Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Валерий Поволяев
Тайны Конторы. Жизнь и смерть генерала Шебаршина


Предисловие

В моем архиве, среди писем и других бумаг отца сохранилась небольшая записка, написанная его стремительным, летящим почерком: «Кому интересны мелькания старого человека? Даже самому себе не очень интересны. Но жизнь была такой насыщенной событиями, людьми, новыми местами, сложной работой и на столько напряжение каждого сегодняшнего дня мешало понять всю ее привлекательность, что всплывающие сейчас из памяти дни, эпизоды, случаи, впечатления, выплывающие и ускользающие, песком текущие между пальцев, вызывают желание как-то закрепить их, записать, затвердить, возвращаться к ним снова и снова».

Книги отца знают многие, уверен, что их прочитают еще тысячи людей, потому что главное в них — это не просто самоотчет о собственной жизни, а правдивая, честная и умная хроника событий последних десятилетий российской истории. Его размышления, подчас горькие, о России и своем народе, понятны и близки не только его соратникам, друзьям и близким, ставшим частью его огромной жизни, но и всем, кто неравнодушен к судьбе своего Отечества.

Отец был честный и добрый человек, добрый по настоящему, понимавший при этом суетность жизни и сумевший не потерять себя в ней, несмотря ни на какие испытания. Я на вечно признателен ему за уроки Правды, преподанные мне. Я крайне редко спорил с ним. Поводом к одному из таких редких случаев стало горькое высказывание отца, сделанное им как-то раз на излете жизни: «Лешка! Помни — река времен впадает в болото». «Отец! — сказал я — Это не правда. Это горечь! Твоя бурная река времени, которая вела тебя через несчастья и радости, привела тебя к океану добра и правды!»

Я признателен автору книги и всем замечательным людям, которые внесли вклад в ее создание. Я советую прочитать ее всем, для кого важны нравственные уроки истории, сплетенной из судеб тысяч людей, в том числе моего отца и его друзей.

Алексей Шебаршин


Знакомство

С Леонидом Владимировичем Шебаршиным мы познакомились, можно сказать, случайно.

За окнами домов наших в ту пору погромыхивали разбойные девяностые годы, самое начало их: уже начали заваливаться могучие некогда предприятия, хотя никто не верил, что они завалятся; экономика, управляемая неумелыми руками, подобно издырявленной лодке, шла ко дну; появилось огромное количество пустых говорунов — непонятно даже было, откуда взялось их столько, не могла же Россия родить так много пустоцветов; повального воровства, взяточничества такого, что царит сейчас, еще не было. А слово «коррупция» не употреблялось газетчиками даже в самых смелых статьях.

В Москве в ту пору начал издаваться толстый международный журнал, и я устроился в него работать главным редактором русского издания. Патронировал журнал, поддерживал всячески Владимир Петрович Евтушенков, до недавнего времени командовавший в столице образованием и наукой, — было такое управление в Моссовете.

Как-то Евтушенков позвонил и попросил подобрать двух-трех толковых, с хорошими перьями писателей, — сказав, что предстоит срочная работа над книгой. Заказ поступил из Англии, книга будет издана там, на английском языке.

То, что она будет издана на английском, снимало многие вопросы. Во-первых, каждый писатель обычно вырабатывает свой стиль и потом им пользуется, это происходит не сразу, накапливается с годами, и стиль одного писателя бывает очень непохож на стиль другого… Например, Юрия Бондарева никогда не перепутаешь, допустим, с Юрием Нагибиным, а Виктора Астафьева с Валентином Пикулем. Разностилья следовало опасаться, но перевод на английский снимал все вопросы: перевод сведет все стили в один. И два — можно будет влезать в какой-нибудь не дотянутый коллегой кусок и делать свои вставки. Они также будут незаметны.

Я пригласил на эту работу Вячеслава Марченко, толкового прозаика, в прошлом военного моряка, офицера, и Олеся Кожедуба, белорусского писателя, пишущего на русском, и мы втроем занялись рукописью.

А рукопись была непростая — книга Леонида Владимировича Шебаршина, руководившего несколько лет советской разведкой. Евтушенков познакомил нас с Шебаршиным — происходило это в старом кабинете Евтушенкова, в особняке неподалеку от Патриарших прудов, — и там же мы договорились с Шебаршиным о первой встрече, уже деловой, в нарукавниках. Жила наша дружная бригада в одном писательском поселке, во Внуково. Линия писательских дач и мастерских начиналась в Переделкино, ползла вдоль железной дороги в Мичуринец, а оттуда во Внуково. Хоть и далековато это было от Москвы, но работать было очень удобно и, как мне казалось, Шебаршин довольно охотно приезжал сюда.

В Москве было неспокойно, она сделалась какой-то хамоватой, неуправляемой, настырной, и Шебаршину, который родился в столице и знал ее в самые разные годы, в том числе и в военные, видал ее всякой, в ту пору она казалась просто-напросто чужой.

Наверное, так оно и было — Москва начала девяностых годов сделалась чужой для многих из нас.

А в нашем уютном писательском поселке нравы были другие, царила тихая золотая осень, столичные вихри сюда почти не долетали, — только телевизор выплевывал, извините, какие-нибудь неприятные вести, но его быстро выключали, и все вокруг вновь становилось тихим и приятным, как в лучшие годы нашей жизни, жизни каждого из нас.

Революционным демократическим духом совсем не пахло, на влажном асфальте лежали яркие палые листья, а из леса, который буквально нависал над нашими балконами, тянуло запахом опят — грибов одинаково хороших и в жареве, и в вареве, и в засоле.

Шебаршину, который, как оказалось, был завзятым, просто отчаянным грибником, хотелось хотя бы минут на двадцать уйти в лес с плетеной корзиной, но он был человеком дисциплины — это можно было позволить себе после работы.

Но после работы мы дружно жарили на сковородке простую деревенскую картошку с луком на домашнем подсолнечном масле, очень ароматном, нарезали крупными кусками черный бородинский хлеб, доставали из морозилки бутылку водки, холодную, с тягучим, словно сироп, содержимым, обсыпанную густой снежной махрой, и обедали.

Много воды утекло с той поры, многое стерлось, память стершееся не восстанавливает, а вот обеды те запомнились хорошо… До сих пор помню вкус и запах той роскошной внуковской картошки.

Книгу мы разбили на главы, каждая глава — это веха из жизни Шебаршина. Жизнь в Марьиной Роще и работа в Пакистане, в Карачи, перемены в судьбе, учеба в разведшколе, пребывание в Индии и в Ираке, Афганистан, в котором Шебаршин бывал много чаще иных наших деятелей и по-доброму относился к этой стране, боль за родную землю, которую начали разорять, и боль эта отразилась на его служебной деятельности, дымный август девяносто первого года и события последующих лет, которые пришлось пережить Шебаршину.

Каждый из нас, помогавших Леониду Владимировичу работать над книгой, закрепил за собой несколько разделов. Иначе могла быть невообразимая толкучка. А толкучка на страницах — это плохое дело, это обреченная книга.

Одним из самых сложных разделов оказался первый — детские годы. Именно там таилось нечто такое, о чем Шебаршину, может быть, и не хотелось рассказывать, но он брал себя в руки и рассказывал.

Кстати, из всех книг Шебаршина только в одной описана более-менее подробно та пора — в первой книге, в «Руке Москвы».

Жили Шебаршины в месте, известном всей Москве, — в Марьиной Роще, а точнее, в Четырнадцатом проезде Марьиной Рощи, недалеко от железной дороги, через которую был перекинут длинный прочный мост.

Кто помнит Марьину Рощу той поры, вряд ли станет утверждать, что там стояли добротные купеческие особняки, хотя несколько особняков и имелось (сделаны они были, кстати, с гораздо большим вкусом, чем хоромы современных олигархов, — более уютные, а иногда даже и более просторные, хотя в олигархических хоромах бывает несколько подземных этажей, где стоят и автомашины, и отопительные котлы, там же смонтированы целые цеха по ремонту здания — это все есть ныне в большинстве домов нуворишей). В основном Марьина Роща состояла из расползшихся по земле разных пристроек, сараев, флигелей, подсобных помещений, ну и самих домов, естественно. Дерево есть дерево, случалось, что дома и горели, и заваливались, и сгнивали.

Выцветшие, основательно обработанные ветрами, дождями, снегом, солнцем, дома имели один стандартный цвет — серый, натуральный… Дома не красили, раньше в Москве такой моды не было.

«Тесно и скучно жили марьинорощинские обитатели, — написал Леонид Владимирович Шебаршин, — сапожники-кустари, извозчики, скорняки, рабочие небольших окрестных заводов и мастерских. В каждой квартирке жило по две — три семьи, по семье на комнату, и все пользовались одной кухней, где с трудом помещались кухонные столы».

Хорошо написал автор, лучше не напишешь — все-таки он прожил в Марьиной Роще двадцать восемь лет. Часто случались ссоры, иногда — драки, иногда вообще хватались за ножи, но, несмотря ни на что, тамошний народ жил дружно, в помощи никогда никому не отказывал — и своим марьинорощинцы помогали, и чужим, всякому человеку протягивали руку, если тот оказывался в беде.

«Были там семьи, искони имевшие репутацию непутевых, — пьяницы, бездельники, мелкие воришки, — не стал скрывать Шебаршин. — В большинстве же населяли Марьину Рощу трудовые, не шибко грамотные, но очень неглупые, простые и порядочные люди — русские, татары, мордва, евреи…».


Марьина Роща

Дед и бабушка Шебаршина — Михаил Андреевич и Евдокия Петровна — приехали в Москву в 1903 году из Подмосковья, а точнее, из Дмитровского района, из деревни Гари, и очень быстро приспособились к здешним условиям.

Работы они не боялись, брались за любое дело, а вот по части того, чтобы стачать модные мужские баретки для выхода по воскресеньям в парк или роскошные дамские туфельки на пуговке, равных им не было. Работали они у хозяина, владельца большой сапожной мастерской, бабушка занималась кроем — вырезала острым заготовочным ножом союзки, берцы, подкладку, затем садилась за машинку, дед натягивал сшитые заготовки на колодки и творил чудеса. Обувь у Лаврентьевых получалась коллекционная, только на выставках экспонировать, хотя шили ее дедушка с бабушкой для простых людей.

И радовались невероятно, когда видели, что их обувь доставляет кому-то удовольствие.

Вот это качество — сделать что-то хорошее и радоваться, если сделанное доставляет удовольствие, — передалось и Леониду Владимировичу. Он относился к категории тех людей, которые любят делать добро, и если кому-то что-то обещал, обещанное обязательно исполнял. Этому он учился с детства и научился: до седых волос следовал неписанному правилу, ставшему чертой его характера.

А в остальном Шебаршин был в детстве обычным пацаном, бегал на железную дорогу, собирал в мешок уголь, падавший из вагонов на шпалы, лакомился жмыхом, если удавалось достать его, — вкуснее пищи не было, играл в жостку — увесистый свинцовый пятак, к которому была пришита волосатая шкурка, жостку надо было беспрерывно подкидывать вверх ногой — не носком, а боковиной, — выигрывал тот, кто дольше всех держал свинцовую блямбу в воздухе, не давая ей упасть на землю.

У каждого марьинорощинского паренька жостка была обязательно своя, персональная. Очень часто ребята имели по две жостки, а то и по три. Да и вообще, в Москве, наверное, не было мальчишки, который не обзавелся бы столь модной игрушкой военной и послевоенной поры. Не играли в жостку, ловко перекидывая ее ногой, наверное, только кремлевские ребятишки, но их папы каждый день общались с дедушкой Калининым и дядей Ворошиловым, а все остальные играли. Очень азартно, долго, ловко. Из наиболее способных ребят выходили хорошие футболисты.

Собственно, жостка была популярна не только в Москве — в России тоже. Я в те годы жил на Дальнем Востоке, в городе Свободном, так там тоже азартно колотили ногой жостку, правда, называли жостку чуть по-другому, зоской — так для языка было легче, слово не застревало.

У Шебаршина был приятель, живший в доме по соседству, — Гоша Савицкий, так его дядя, недавно вернувшийся с фронта, Николай Иванович, видя игроков в жостку, обычно интересовался:

— Ну что, выколачиваете дурь из ног?

Может, это и так, знающий народ до сих пор утверждает, что хорошие футболисты той поры действительно были хорошими жосточниками: одно очень логично вытекало из другого, и взрослые ничего плохого в жостке не видели.

Другое дело — чика или расшиши. Чика еще имела и другое название — пристенок, а расшиши еще называли расшибалкой. И чика, и расшиши — это были денежные игры. По мелочи, правда, по пятнадцать, двадцать, в лучшем случае по тридцать копеек, но все же это были деньги.

Пристенок — это когда мальчишки монетой колотили о стенку и стремились угадать так, чтобы монета упала рядом с монетой кона, лежавшей на земле. Если расстояние между монетами можно было измерить пальцами одной руки и игрок дотягивался до монеты кона, то забирал монету кона себе, как и собственную монету, — это был его выигрыш. И еще — имел право следующего удара о стену…

Расшибалка — это была еще более денежная игра. На контрольной черте рисовали «казенку» — специальный квадрат, в который помещали монеты, выстроенные столбиком. Издали разбивали этот столбик, как бильярдные шары, выстроенные треугольником…

Если кто-то из взрослых видел ребятишек, играющих в расшибалку, то обязательно прерывал игру, ругался, мог вообще прочитать длинную нотацию либо дать по затылку.

На подзатыльники тут не обижались, иногда вообще не обращали на них внимания — это было рядовым делом. Да и подзатыльники эти не помешали пресловутой Марьиной Роще, о которой рассказывали десятки лихих историй, вырастить много блестящих людей, которые вошли в российскую историю.

Были и игры — типичное «физо» (физкультура и спорт). Та же лапта, тот же футбол на зеленой травке, те же «догонялки», очень похожие на эстафетный бег, или вот такая игра — «в отмерялы». Играла обычно целая команда. Играть одному не интересно. Обычно проводили на земле черту. Становились к ней лицом — носками ботинок или тапочек касались этой черты. По команде совершали прыжок вперед. С места. Тот, кто отличился самым маленьким прыжком, становился в позу спортивного коня, и участники игры «в отмерялы» уже прыгали через него, и так далее. Игра эта могла продолжаться долго и давала хорошую физическую нагрузку.

Победившему доставалась слава, уважение ровесников, а большего, честно говоря, и не надо было: авторитет в горластом мальчишеском обществе — святое. Завоевать авторитет, стать таким, чтобы слово твое было непререкаемым, — это штука трудная, может быть, даже труднее, чем стать чемпионом Москвы в каком-нибудь виде спорта.

В общем, ребята в Марьиной Роще росли крепкими — стальных подков, правда, руками не рвали, но кое-что по части спортивных достижений за своими плечами имели. А когда учились в школе и стали участвовать в разных районных и прочих соревнованиях, то грамот в каждом доме накапливалось столько, что ими можно было обклеивать стены.

Пока не пошли в школу, играли также в войну, некоторые играли еще крохотными, едва научившись ходить: побить фашистов в бою, где-нибудь за печкой, устроить засаду за горкой дров, принесенных в дом, чтобы они оттаяли, и взять в плен немецкого полковника, выведать у него планы наступления фашистов и передать сведения своим — это было едва ли не главное в жизни «мальков» — пацанов семи, восьми, девяти лет.

Из подходящей доски обязательно вырезали автомат, тщательно обрабатывали его ножиком, скребли так, чтобы ни одного заусенца не оставалось, потом полировали стеклом и тщательно оглаживали ладонями, чтобы ложе и приклад блестели, будто покрытые лаком.

Точно так же делали себе и деревянные пистолеты — вырезали их из досок: маузеры, «ТТ»… Был популярен и немецкий «парабеллум» — добыча, взятая как трофей в честном бою, а вот «вальтер» — название этого пистолета было на слуху, очень уж звонко оно звучало, — что-то не пошел, не стал популярным… Видать, несмотря на свое звонкое имя, формы его были неказисты, невелики и уважения не внушали.

Когда на улице стояла лето — благодатная пора для пацанвы, — играли на улице за сараями, когда же наступала зима — перемещались домой, в тесноту, пахнущую щами, свежими дровами, керосином — еду-то готовили на керосинках, — иногда хлебом и солеными огурцами… В то голодное время каждая семья старалась запастись продуктами — чем больше, тем лучше. Хоть и трудно это было, но картошка имелась почти у всех, в каждом доме, а если у кого-то картошка кончалась, то соседи обязательно приходили на выручку, каждый выделял немного продуктов.

Жили очень дружно, поддерживали друг друга буквально под локоток. О такой спайке, о тепле общения ныне можно только мечтать.

Не выбрасывалось ничего, даже картофельные очистки. Их Леня Шебаршин и Гоша Савицкий специально собирали в кулек, а потом, когда начинали топить печи, пристраивали эти очистки на трубе, с них очень быстро слезала шкурка (то, что не слезало, сдирали пальцами) и ели. Очень вкусная была эта еда, Савицкому до сих пор помнится!

В тех детских играх в войну Леонид Шебаршин почти всегда был главным красным командиром, побеждающим фашистов, но вот когда в сорок четвертом году к Гошке Савицкому приехала мать и привезла в подарок магазинное ружье с трещоткой, авторитет Гошки вырос настолько, что он потеснил своего приятеля и на несколько дней сам сделался командиром.

Когда начались налеты немецких бомбардировщиков на Москву, было, конечно, страшно, но со страхами этими справлялись быстро. Марьина Роща — район простой, и люди здесь жили простые, рабочие, эвакуации не подлежавшие, все оставались в своих домах. Но если бы, не дай Бог, немцы вступили в Москву, в Марьиной Роще все бы взялись за оружие и сделали бы все возможное и невозможное, чтобы вышибить врага.

Район марьинорощинский — деревянный, сухой, дома тут могли гореть, как порох, с треском, если бы проворонили хотя бы один дом, то Марьиной Рощи бы не было бы… Другое дело, бомбы там падали редко. И все потому, что ни военных, ни промышленных, ни правительственных объектов в Марьиной Роще не было, и немцы это знали.

Но тем не менее во всех марьинорощинских проездах, во всех семнадцати без исключения, — были отрыты свои бомбоубежища.

Убежища эти были довольно примитивные: выкапывалась землянка, — большая, с подпорами и прочими инженерными атрибутами, сверху накрывалась бревнами и засыпалась землей. Вот, пожалуй, и все. Укрытие, конечно, несерьезное, попадания бомбы не выдержит, даже если бомба упадет в пяти — десяти метрах от него, тоже завалится, но все же это было укрытие, и когда на крыше недалекой школы начинала истошно выть сирена, установленная там еще летом сорок первого года, народ поспешно тянулся в убежище — кто с книжкой, кто с узелком продуктов, кто с рукодельем, кто с чем, — в общем, сидели там до отбоя.

Отбой — все та же, вызывающая мороз по коже песня сирены…

В сорок втором году в Четырнадцатом проезде построили газоубежище. Не бомбоубежище, не овощехранилище, а именно газоубежище, и людям так и объяснили: «Это газоубежище!».

Видимо, от немцев ожидали и такое — газовых бомб, но к этой поре наши совершили несколько удачных налетов на Берлин, — и бомбили Берлин, вот ведь как, и германская столица горела, только об этом почему-то мало рассказывали, — и гитлеровцы отказались от бомбардировок Москвы.

Некоторое время газоубежище стояло пустым, никак не использовалось, а потом из него решили сделать овощехранилище… И вот тут-то самая пора вернуться к картошке — излюбленному блюду обитателей Марьиной Рощи.

Самые большие объемы в овощехранилище были заняты, конечно же, картошкой, — картошка была везде, во всех сусеках, хранили ее, естественно не в мешках, а россыпью, а вот привозили по-разному — в основном в мешках, но случалось, что и россыпью.

Вот тогда-то у пацанвы из Четырнадцатого проезда наступал праздник: у всякого картофельного потока обязательно была утечка: то в одном месте на землю шлепалась пара картофелин, то в другом, и эта картошка становилась добычей пацанов.

Грузчики ругались, иногда давали кому-нибудь из мальчишек тумака, но очень редко: трудно было оказаться проворнее марьинорощинских ребят: ребята были проворнее грузчиков.

Зато какая радость была, когда Ленька с Гошкой приходили домой с добычей. Первыми их хвалили бабушки: Леньку — бабушка Дуня, Гошку — бабушка Тоня.

— Кормильцы вы наши!

Конечно, кормильцами они не были, стали ими потом, но все равно слышать эти слова было приятно. Бабушки, похвалив внуков, старались обязательно угостить их чем-нибудь вкусным.

А что такое «вкусное» в годы войны — та же картофелина, испеченная в печи (в Марьиной Роще печи были далеко не во всех домах), на сковородке и посыпанная крупной солью, а еще лучше картошка была, когда ее запекали в золе — м-м, это было просто объедение; второе лакомство — это обычный кусок ржаного черного хлеба, лучше всего горбушка, посыпанная солью.

Все ребята из Четырнадцатого проезда были готовы в любую секунду выскочить из дома на звук автомобильного мотора: когда приезжала машина с картошкой, она обязательно разворачивалась в узком проезде, едва не цепляя за дома, делая разворот в несколько приемов, и завывание ее движка было сигналом для сбора — из всех дверей высыпала ребятня.

Некоторые, наиболее сообразительные, выбегали даже с мешками — шили их специально.

И нравы в Марьиной Роще существовали свои, отличные от других окраинных районов Москвы.

Те, кто утверждает, что Марьина Роща была местом самых низких притонов, «малин», хаз, в которых роскошно жили разные уголовные элементы, паханы и «смотрящие», глубоко ошибается — Марьина Роща была обычным московским районом, хотя и жила по своим законам.

В Марьиной Роще действительно жило несколько «паханов», которые очень грамотно разделили район на сектора и поддерживали там порядок — каждый «пахан» в своем секторе.

И порядок действительно был: «паханы» наводили его вместе с милицией — делали это, не смыкаясь, не соприкасаясь друг с другом, автономно, каждый сам по себе. Но чтобы там лютовала какая-нибудь «Черная кошка», а по проездам с наганом в руке гуляла пресловутая Мурка, сопровождаемая коварной Сонькой, чтоб сюда, в здешние притоны, к проституткам приезжал богатый люд, дабы оставить там несколько тысяч рублей, — такого не было. Как не было и стрельбы по ночам, истошных криков добропорядочных граждан, к которым с финками приставали гоп-стопники, не было и трупов, обнаруженных бдительными патрулями в придорожных канавах.

Это все — досужие россказни, подзаборная литература из разряда «ОБС» — «Одна баба сказала», страхи интеллигентов, живших в центре Москвы и боявшихся даже нос сунуть в Марьину Рощу.

Находилось здесь и очень строгое отделение милиции, которым командовал человек по фамилии Рапопорт. Сейчас уже никто не помнит ни его имени, ни звания, но порядок в Марьиной Роще при нем был. И люди, ежели что, шли в отделение за защитой. И милиция их защищала.

Впрочем, точно так же шли и к «паханам» — те своих не давали в обиду. Блатные, жившие в Марьиной Роще, — они, кстати, обитали и в других районах столицы, во всех без исключения, кроме, может быть, Кремля, — никогда в своем районе не воровали, и если кто-то собирался это сделать — жестоко пресекали.

У продуктового магазина обязательно стоял постовой — его в Марьиной Роще по старинке называли околоточным, и если что-то происходило, люди бежали к нему. Околоточный («около точки») во всем разбирался по справедливости, если требовалось — то вызывал подмогу.

Как-то блатные вычислили в своих рядах «крота», иначе говоря, стукача, и поздно вечером около газоубежища расправились с ним. Ленька и Гошка были тому свидетелями.

На траве расселось «общество», — кто-то покуривал сигарету, кто-то поигрывал ножичком. «Крот» стоял перед блатными бледный, тощий, в обвисшей одежде. Он мог бы, конечно, от блатных убежать, но не делал этого, это было бы для него только хуже.

Кто-нибудь из блатных задавал вопрос, «крот» отвечал — врать было нельзя, за вранье могли излупить так, что мало не показалось бы, поэтому говорил он, как на суде, только то, что знал — правду. А поскольку правда эта была стукаческая, то вставал один из блатных и бил его.

Били сильно — «крот» шлепался на землю, ноги его вскидывались вверх сами по себе.

Следовал следующий вопрос, на который «крот» отвечал также правдиво, за вопросом — сильный удар. Несчастный «крот» снова летел на землю, подвывая и размазывая по лицу красную мокредь.

Расправа шла минут сорок, «крота» не убили, но проучили на всю оставшуюся жизнь, а Шебаршин и Савицкий запомнили то, что видели, также на всю жизнь — такие истории не забываются. Наблюдали они за нею из-за угла и очень боялись, что кто-нибудь из блатных заметит их. Но пронесло — никто не засек, что ребятишки наблюдали за экзекуцией.

Я представляю: иной собрат по перу так бы расписал эту сцену, что по коже побежали бы колючие мурашки, и финки расписал бы, и кровь красную, и как «крот» рыбкой летал на землю, а в конце описания поставил многозначительные три точки. Это означало бы, что судьбу «крота» понимай как хочешь. С одной стороны, его вроде бы и прирезали, оставили подыхать в канаве, с другой, вроде бы и нет — вроде бы…

Но «крота» марьинорощинские обитатели не убили, проучили как следует и отпустили восвояси.

Из своих рядов, естественно, вырубили. Наука очень действенная.

Старожилы Марьиной Рощи до сих пор вспоминают начальника 20-го отделения Рапопорта, при котором и порядок был, и справедливость торжествовала, и блатных он держал в узде, при случае мог поставить по струнке. И горестно качают головой старожилы — сейчас таких милиционеров нет. А если есть, то они ничего не знают о них.


Сирены, несмотря на вой, который обычно называли истошным — и он действительно был истошным, — все-таки отличались друг от друга. Голосами. У одной сирены голос был басовитым, низким, у другой — визжащим, истеричным, у третьей — спокойным, деловым, работающим на двух нотах, у четвертой — тонким и противным, словно бы на крышу вместо сирены подняли циркулярную пилу, у пятой — напоминал звук немецкого самолета «гау-гау», шестая также имела свою особенность, и так далее.

Одинаковых голосов не было.

Голос сирены, стоявшей в будке на крыше 605-й школы, расположенной недалеко от родного дома, Шебаршин мог различать среди остальных голосов даже в семидесятипятилетнем возрасте: так запал он в память — не выкурить. И до последних дней голос сирены, если его доводилось слышать, вызывал у Шебаршина некую внутреннюю дрожь. Как, собственно, у многих людей, познавших войну.

После одной из тревог по Марьиной Роще пронесся слух, что один из самолетов, нападавших на Москву, сбит и упал в Останкино.

Останкино — зеленое местечко с роскошным парком и прудом — находилось недалеко — полчаса неспешного хода, а если бегом, то можно уложиться в двадцать минут.

С места сорвались целой лавиной и понеслись в Останкино — охота было увидеть вблизи технику, на которой летают гитлеровцы. Гошка запыхался, он не мог тянуть наравне с ребятами, которым было по восемь — девять лет, дыхание еще не установилось, было не то, поэтому начал отставать, но Ленька его не бросил…

Хоть и с опозданием, но к самолету они все же прибыли, и лица их растянулись в жалобных улыбках: в Останкино действительно находился упавший самолет, только не гитлеровский «юнкерс», а наш небольшой истребитель, ястребок с тупо обрубленным носом. Сейчас, конечно, трудно определить, что это была за машина, скорее всего — «ишачок», И-16. А хотелось, очень хотелось, чтобы на земле валялся немец, какой-нибудь «юнкерс» или «хейнкель».

Обратно возвращались удрученные, медленным, небрежным шагом, — ни отстающих, ни вырывающихся вперед не было. То ли неисправным оказался тот самолет и это обнаружилось в воздухе, то ли попал под огонь наших же зениток — в общем, оказался он на своей земле недалеко от Останкинского парка.


Дверей в Марьиной Роще, несмотря на худую славу района, никто никогда не запирал — все дома, все квартиры были открыты. И никто ничего не брал — не воровали, понятие чужого добра, как и то, что счастья оно не принесет, сидело в крови у каждого марьинорощинского обитателя. Независимо от возраста.

У Гоши Савицкого однажды стряслась вообще анекдотическая история. Он зимой потерял шапку. Сбило ветром, подхватило порывом и уволокло. В общем, остался парень без шапки.

Надо покупать новую — мать, конечно, будет недовольна, может быть, даже стукнет по затылку, но шапку обязательно купит. Надо только выдержать первый натиск матери, первые упреки и первый подзатыльник, если он последует.

Вечером Гоша матери ничего не сказал, решил, что лучше это сделать утром — уж очень мать была вечером злая, а утром встал — шапка его лежит в коридоре… Это означало, что кто-то ранним утром, по свежему морозцу, нашел в снегу его шапку и, зная, кому она принадлежит, принес Гошке прямо домой. Поскольку дома уже никого не было, а Гошка еще спал, неведомый доброхот не стал его будить, положил шапку на пол в коридоре и ушел.

Савицкий до сих пор не знает, кто его так здорово выручил.

Если в Марьиной Роще воровства не было — воры сюда просто не совались, — то за пределами района воровства было сколько хочешь.

В частности, и Шебаршины, и Савицкие получили неподалеку — в Бутырском хуторе, именуемом попросту Бутыркой, — участки земли под огороды. Время было голодное. Огород считался хорошим подспорьем.

— С огородом мы не пропадем, — говорили бывалые люди, и правильно говорили: это было так.

Сажали в основном, конечно же, картошку — главную еду московского пролетариата, и не только московского — пролетариата российского.

На участки эти навалились дружно, и старые и малые, очистили от камней и железного хлама, выкорчевали несколько старых пней, вскопали, баба Дуня достала где-то немного навоза — настоящего, деревенского, из-под лошадей, — навоз также бросили в землю, и в один из теплых майских дней посадили картошку.

Картошка уродилась на славу, пошла в рост споро, и хотя хорошая ботва не считается приметой хороших клубней, опытная баба Тоня Савицкая сказала: картошечка вырастет неплохая. Это подбодрило обе семьи.

На огородах бывали часто — окучивали ряды, пропалывали их, следили, чтобы никто не забрался, и уже в июле, в середине, лакомились молодой картошкой, распробовали ее основательно и остались довольны. Обе семьи дружно решили, что можно, конечно, съесть картошку и молодой, но лучше подождать до осени, когда картошка станет настоящей, матерой бульбой, и тогда собрать урожай… Даже место определили, где будут хранить картошку зимой.

Так дотянули до середины сентября. В сентябре народ весь вываливается на огороды — выкапывать картошку. В воскресный день Шебаршины и Савицкие дружной компанией отправились на Бутырский хутор, дома никто не остался.

Пришли на огороды, и у бабы Тони Савицкой болезненно посерело лицо: огороды оказались выкопанными.

Бабушка Тоня плакала:

— Я еще вчера приходила сюда, смотрела, ботву щупала — вся картошка была на месте, в земле, а сейчас уже нет. Боже, что же такое творится? Хоть бы руки отвалились у этих воров и разбойников!

А семьи, которые рассчитывали прожить на этой картошке, вытянуть зиму, были большими: у бабушки Дуни Шебаршиной под крылом находилось семь человек, у бабушки Тони Савицкой — шесть. Как же кормить эту ораву в лютую зиму, чем кормить?

Оставалось только одно — рассчитывать лишь на самих себя, на свои руки. У бабы Дуни руки были золотые, она, повторюсь, славилась на всю Марьину Рощу, шила обувные заготовки, которые мастера натягивали потом на колодки.

Мастер-сапожник может надеть на колодку любую заготовку, хоть чехол из-под зонта, и приклеить к чехлу подошву, а вот сшить заготовку так, чтобы она была и модной, и глаз радовала, и технологических огрехов не имела — штука сложная.

Баба Дуня умела кроить и шить всякие заготовки — и сапоги с нарядными блочками и высокой шнуровкой, и ботиночки с рельефными кантами и меховой опушкой поверху, и туфли-лодочки, изящно садящиеся на колодку и еще более изящно — на нежную женскую ногу, и детские пинетки, украшенными вырезанными из цветной кожи цветами, и подростковые баретки, и лаковые мужские полуботинки — словом, все, все, все, что мог представить своим клиентам цех сапожных мастеров столицы.

Баба Дуня все умела делать, собственно, она и тянула в трудную военную пору большую семью Шебаршиных, кормила и поила ребят, одевала и обувала.

Обе бабушки, верховодящие в своих фамилиях, — баба Дуня и баба Тоня — вытянули семьи, не дали никому умереть…

Спят сейчас обе бабушки на московских кладбищах, тихие, безропотные, — никто из них никогда не скажет уже ни одного слова внукам (да и половины внуков также уже нет), если только ветер принесет откуда-нибудь едва слышные горькие слова и через несколько мгновений потащит дальше — ничего больше нет.

А вот память о них осталась. И живет она и в роду Шебаршиных, и в роду Савицких. И станет жить до тех пор, пока Шебаршины и Савицкие сами будут живы.

Это так важно для всякого человека, для рода, для страны… А люди без памяти очень скоро превращаются в животных. Так считают признанные мудрецы.


У пацанвы Марьиной Рощи было четкое деление не только на проезды, но и на дворы. Каждый проезд был отдельным государством и никак не меньше, каждый двор — скажем так, княжеством. Савицкие и Шебаршины жили хотя и в разных домах, но в одном дворе — их дома располагались окнами друг к другу, в этом же дворе имелся еще один дом в торце, поставленный перпендикулярно к домам Шебаршина и Савицкого, только чуть задвинутый за дом Шебаршина, одноэтажный.

Дом, где жили Шебаршины, был двухэтажный, а вот дом Савицких был большим и несколько странным. Половина дома была одноэтажной, другая половина — двухэтажной.

В одноэтажной половине когда-то располагалась красильная фабрика, далее к ней примыкала двухэтажная жилая часть. Через некоторое время фабрику закрыли, а здание осталось… Но не пропало, естественно, — его быстренько переделали в общежитие. Получился большой, густонаселенный дом, окруженный сараями. Сараи стояли очень плотно друг к другу — каждая семья обязательно имела свое помещение, куда прятала различные хозяйственные принадлежности — лопаты, пилы, топоры, слесарный и плотницкий инструмент (мастерить что-нибудь здесь умели все без исключения), складывали дрова, сюда же приносили и старую мебель — не выбрасывать же!

В более позднюю пору сараи стали называть хозблоками (кому-то слово «сарай» показалось слишком простонародным), но суть их оставалась прежняя.

Торцевой одноэтажный дом имел не только свои большие сараи, но и роскошную голубятню. О голубях и голубятнях, об этом повальном увлечении послевоенной поры, речь пойдет немного ниже.

Как известно, Марьину Рощу пересекали целых две железных дороги — Октябрьская и Рижская, на длиннющей Шереметьевской улице через эти дороги были перекинуты мосты; к Четырнадцатому проезду была ближе Октябрьская «чугунка». На ней имелись свалки цветного металла, где ребята находили много чего интересного, в частности довольно толстые плоские алюминиевые полоски, из которых они делали мечи. Мечи были почти как настоящие. Драться на них было очень интересно — грохот, лязганье стояли, как во время настоящей схватки: девчонки специально прибегали смотреть, как мальчишки дерутся на мечах.

За мечами пошла мода на щиты — особенно круглые, как во времена Дмитрия Донского и Куликовской битвы; щиты вырезали из старого кровельного железа, молотком загибали края, чтобы щит был прочным, укрепляли полосками алюминия, деревяшками… Иногда щит получался тяжеловат, но с этим мирились: чем тяжелее он был, тем прочнее, тем лучше им было отбивать удары.

Баталии получались славные, очень зрелищные, только на кинокамеру снимать, но почему-то киношники с Мосфильма, с документальной студии, расположенной совсем недалеко, на Новослободской улице, не спешили в Марьину Рощу, чтобы запечатлеть забавные игры тамошних ребят.

Так и шло время, ребята даже не заметили, что подоспела пора идти в школу. Леня Шебаршин был постарше, ему пришлось пойти в школу первым — Гоша Савицкий в этом ему уступал.

Мужская школа — 607-я — находилась в Лазаревском проезде, поэтому Шебаршин пошел туда. Школа № 605, на крыше которой стояла сирена, была женской, и хотя школы в Москве перетасовывали, да и вообще говорили, что мужские и женские школы надо объединить, так удобнее будет для ребят, школа № 605, расположенная буквально рядом, так и осталась женской, ход в нее ученикам-мальчикам был заказан.

Пришлось Леньке отправляться в Лазаревский проезд. Гошка тоже думал, что и ему придется туда бегать, но не тут-то было — его увезли на Украину, и в школу он пошел там, в небольшом шахтерском поселке, расположенном около Макеевки.

Честно говоря, на Украине Гоше очень не хватало Леньки Шебаршина, хотя и там, под Макеевкой, было много чего интересного. Но уклад жизни был иной, не московский, и ритм был другой, и язык, и еда — все другое.

Неподалеку от поселка находился лагерь немецких военнопленных, небольшой лагерь — несколько тысяч человек. Немцы прокладывали дороги, строили дома, оживляли погубленные шахты — в общем, восстанавливали то, что сами уничтожили.

Охраняли немцы в основном себя сами — убежать-то все равно никуда не убежали бы, — а уж за немецкой охраной присматривала наша, в уменьшенном составе.

Иногда проштрафившихся немцев наказывали, и тогда за них вступались наши женщины, как правило, старые, которые хлебнули от этих же самых немцев столько горя, беды, столько настрадались и наплакались, что это даже описанию не поддается. Но вот она, славянская натура: скорбные старые женщины проявляли доброту и вступались за провинившихся фрицев.

Это поражало больше всего, и в первую очередь — самих немцев.

Народ в лагере сидел мастеровитый, работящий, ни генералов, ни старших офицеров там не было, поэтому многие фрицы всегда что-нибудь мастерили: либо свистульки, либо тросточки, либо игрушки, либо еще что-нибудь, и это у них всегда получалось очень занятно, залюбоваться можно. И ребята из шахтерского поселка устраивали обмены — приносили хлеб, картошку, в обмен получали свистульку, приносили чуть больше хлеба — к свистульке получали в дополнение еще и тросточку.

Отношения складывались вполне дружелюбные, никакой ненависти к немцам у ребят (да и не только у ребят, история с бабками-заступницами тому пример) не было… Хотя ребятишки эти потеряли в войне и отцов своих, и дедов, и старших братьев, да и сами гитлеровцы во время оккупации творили зверства, расстреливали, вешали и стариков, и женщин, и детей.

Это, конечно, не было забыто — и такое вообще не забывается никогда, но ненависти к бывшим врагам не было: люди умели отделять зерна от плевел, а котлеты, извините, от мух. Да и потом, на Руси всегда чтили правило: лежачего не бьют.

Иногда пленные отдавали свои игрушки просто так, без всякого хлеба, а хлеб, мол, потом принесете, когда будет, — и надо отдать должное: ребята никогда не обманывали их, обязательно приносили горбушку: долг платежом красен…

Хорошая была жизнь у Гоши Савицкого в шахтерском поселке, и ребята были хорошие — с ними он подружился, но, если честно, по-прежнему не хватало Лени Шебаршина, очень не хватало.

Савицкий тогда даже не понимал, в чем дело, не разбирался в психологических тонкостях, понял только много лет спустя, уже вновь живя в Москве.

Через полтора года он вернулся в столицу, пошел в ту же школу, что и Шебаршин — 607-ю мужскую, — но Ленька Шебаршин уже далеко ускакал вперед, он шел по школьной лестнице на три класса выше. А это, если считать в детскую светлую пору, много, очень много…


Однажды Ленька Шебаршин и Гошка Савицкий рты поразевали так, что в них, кажется, могла вместиться вся Марьина Роща, и долго их не закрывали: они увидели у себя, в Четырнадцатом проезде, живого Всеволода Боброва, легендарного спортсмена. По популярности, по всеобщей известности Бобров мог сравниться разве что с Ворошиловым, да и то надо было долго определять по чашам весов: какая перетянет, а какая окажется внизу?

Бобров был и гениальным футболистом, и гениальным хоккеистом, а под конец жизни оказался еще и гениальным тренером. Слава его была невероятна.

Это о нем впоследствии сказал поэт: «Гений русского футбола, Гагарин с шайбой на Руси»…

Начинал он как футболист, но в футболе, в матчах всегда здорово калечили ноги, доставалось и Боброву. Чтобы хоть как-то сохраниться, он переключился на хоккей. Все-таки в хоккее ноги защищают прочные щитки, увечий бывает меньше — хорошая, в общем, игра. И это дело — хоккей — пошло у него не хуже, чем футбол.

Как-то Бобров на одной из тренировок придвинул к одним воротам другие, зазор между штангами оставил очень небольшой — он был равен, как потом измерили, толщине хоккейной шайбы.

Боброва тут же окружили люди — интересно было, что знаменитый спортсмен придумал на этот раз.

— Скажите, в этот зазор можно забить шайбу или нет? — спросил Бобров у собравшихся.

— Да ты что, Сева! — возмущенно воскликнул кто-то из хоккеистов. — Сюда не только шайба, сюда даже тощая хлебная корка не пролезет.

— Хорошо, теперь смотрите, — Бобров отъехал от спаренных ворот на полтора десятка метров, положил на лед шайбу, примерился к ней клюшкой. В следующее мгновение ударил. Шайба поднялась надо льдом, в воздухе перевернулась на бочок, заняла вертикальное положение и вошла точно в зазор между штангами двух сдвинутых ворот.

Тишина возникла такая, что было слышно, как в противоположном углу Москвы, в нескольких километрах от площадки, где происходила тренировка, кричит ворона. Бобров показал нечто сверхъестественное — такой это был хоккеист!

И вот неожиданно знаменитейший Всеволод Михайлович Бобров оказался в Четырнадцатом проезде Марьиной Рощи. Как, зачем, каким образом, к кому он приехал?

История оказалась довольно простой. По соседству с Шебаршиными и Савицкими жил Петр Иванович Сарнатский, директор магазина «Охота», расположенного на Неглинке, очень известного, между прочим — и не только в Москве известного, а далеко за ее пределами — там продавались лучшие в стране ружья и всякий более-менее «калиброванный» охотник почитал за честь познакомиться с Сарнатским.

Из Марьиной Рощи в центр, на Неглинку, ходили два автобуса, два номера — 24-й и 12-й, после войны стал ходить еще и троллейбус «чертова дюжина» — 13-й номер.

На углу Неглинной и Кузнецкого моста находилась «Блинная» — заведение очень качественное и с хорошими традициями: там всегда можно было вкусно и недорого поесть, и народ туда ходил интересный. Позже «Блинная» превратилась в «Пирожковую», там даже в поздний час можно было получить пару свежих пирожков, при виде которых текли слюнки, и чашку ароматного горячего бульона. Сарнатский любил туда заходить, брал блинчики с икрой — это было недорого, даже очень недорого, — стопку коньяка и устраивал себе этакий легкий ужин. Более плотный ужин уже «имел место быть» дома.

В тот вечер Сарнатский зашел в «Блинную», а там шум: в заведении находился знаменитый Бобров, который с кем-то повздорил. Видя, что слова его не имеют никакого действия, Бобров пустил в ход «тяжелую артиллерию» — отвесил обидчику хорошую оплеуху.

Но оплеуха до адресата не дошла — хлесткая затрещина эта досталась Петру Ивановичу. Случайно. Буквально через пару минут в «Блинной» появился милицейский патруль…

Был составлен, естественно, акт. А всякий акт — штука серьезная, это документ, на который надо обязательно реагировать, и очень часто это реагирование заканчивалось в суде.

На дворе стоял 1953-й год, очень непростой — великого Боброва могли запросто замести в кутузку, а оттуда под конвоем доставить куда угодно — в зал суда, в Бутырку, в Александровский централ.

Вот Всеволод Михайлович Бобров и приехал к Сарнатскому домой извиняться. Сарнатский, естественно, простил великого нападающего, дело обошлось миром.

А Леня Шебаршин и Гоша Савицкий проводили Боброва до троллейбуса, — правда, держались от него на расстоянии, стеснялись, хотя Бобров был человеком очень простым и доступным…

Вот так великий спорт заглянул в Четырнадцатый проезд Марьиной Рощи, и момент тот Савицкий помнит до сих пор, помнит в деталях, в мелочах, — как помнил до конца дней своих и Шебаршин.

Вернулся Савицкий с Украины, из шахтерской Макеевки, в Москву, а Москву и не узнать — после войны она отстраивалась очень стремительно и сильно. Только вот Марьина Роща никак не менялась, какой была, такой и оставалась: темные деревянные дома, сараи во дворах и своя особая жизнь.

Правда, школа, куда Савицкий ходил вместе с Леней Шебаршиным, удивила «украинца» Гошу: на Украине все было не так. И знаний, естественно, давали меньше. Но Москва есть Москва. Тут даже обедами кормили. Впрочем, обед этот был очень условным — просто в перерыв ребята освобождали класс, дежурный проветривал его и раскладывал на партах чистые листы бумаги, а потом на бумагу клал по куску черного хлеба. Хлеб был посыпан сахаром. Ни Шебаршин, ни Савицкий никогда в жизни ни ели ничего более вкусного, чем тот школьный хлеб.

Такая забота дирекции о школьниках на Украине, например, была совсем неведома.

Нет, определенно, Гоше Савицкому больше нравилось быть в Москве, чем в Макеевке, он был рад тому, что вернулся в Марьину Рощу, к приятелю своему Лене Шебаршину. Жаль только, что учатся они не в одном классе и сидят не за одной партой, но тут ничего не поделаешь — ведь и родился Гоша Савицкий позже Шебаршина, и в школу пошел не в семь лет, а в восемь.

Так и текла жизнь в Марьиной Роще, так и росли ребята в районе, в котором жили вполне нормальные люди.

Школа учила марьинорощинских ребят еще одной важной вещи — общению с девочками. От девчонок здешние мальчишки шарахались, даже более — боялись их. Савицкий сегодня признается, например, что у них ноги подкашивались, когда неожиданно приходилось заговорить с девушкой.

Во-первых, этому очень способствовало то, что школы делились на мужские и женские, точек соприкосновения было мало, а редкие совместные вечера — например, новогодние — мало чего давали. Девушки были для ребят посланницами иных сфер, иных планет, это была та область бытия, которую еще надо было познавать.

А уж чтобы опуститься до того, чтобы обидеть девчонку, оскорбить или тем более дать ей, как мальчишке, тумака — такого в Марьиной Роще, кажется, не бывало никогда. И не должно было быть.

Во-вторых, все марьинорощинские ребята были плохо одеты и одежды своей смущались. Это тоже было причиной, и причиной немаловажной. Она сковывала многим и руки, и ноги, и вообще превращала мальчишек в малоразговорчивые тени — вместо внятных речей раздавалось какое-то неясное мычание, в котором нельзя было ничего разобрать.

Позже, уже через несколько лет, ребят по внешкольной программе начали обучать разным танцам — прежде всего бальным, классическим; так Савицкий говорит о себе, что он был как «лифт в обмороке», таким же был и Леня Шебаршин. Но внешкольная эта программа была обязательна и, как ни стеснялись себя ребята — и голодные были, и тощие, и одеты, повторяю, плохо, — а под наблюдением учителей научились складно водить ногами по полу — научились польке и краковяку, «падеграсу» и вальсу, учились даже «падепатенеру» — так называемому «танцу конькобежцев». А вот такой прекрасный танец, как танго (даже танго аргентинское, которое, как известно, отличается от танго Парижа и Москвы), был вычеркнут из списка. Танго считалось танцем буржуазным, чуждым нашей стране.

Под звуки бальных танцев Шебаршин и закончил среднюю школу и поступил учиться в институт. А Савицкий, которому показалось, что его разлучили с приятелем, с горя решил заняться спортом. Все дело в том, что в 607-й школе появились представители спортивного общества «Строитель» и стали зазывать желающих в разные секции — по интересам.

Были секции плавания и бега, прыжков в высоту и бокса, гимнастики и волейбола. Савицкий решил заняться штангой и записался в секцию тяжелой атлетики.

Пришел в спортзал, разделся, как и положено штангисту, тренер окинул его критическим оком: уж больно худ был будущий спортсмен, словно только что из Освенцима вышел. Поинтересовался сомневающимся голосом:

— Слушай, парень, может, тебе лучше бег попробовать?

Гоша Савицкий отрицательно помотал головой:

— Не-а!

Тренер еще раз оглядел его критически и произнес недовольно — не поверил в Гошины силы, наверное:

— Ну смотри, парень!

Так Савицкий начал заниматься штангой. Очень быстро окреп, налился силой и через год уже был уверенным в себе разрядником, готовым к спортивным подвигам… Наверное бы он и дальше пошел по этой стезе, если бы не старый друг Леня Шебаршин.

Леня уже окончил школу и поступил в престижный институт, учился там, изучал язык и географию жарких стран, а Гоша еще только перешел в десятый класс…

Однажды Шебаршин появился у него дома:

— Слушай, ты чего паришься в этом своем «Строителе», железками гремишь?

— Что ты предлагаешь?

— Переходи к нам, в институтскую команду шлюпочников. Нам крепкие ребята нужны очень. Переходи — не пожалеешь. К институту будешь ближе, потом поступишь к нам… Оцени перспективу!

Перспектива была неплохая, Савицкий ее оценил и вскоре начал ездить на метро к Крымскому валу, где около знаменитого ажурного моста, поражающего своей воздушной легкостью, располагался институт международных отношений. Москва-река находилась рядом с институтом, от главного входа до набережной — метров двадцать, не больше…

И хотя Савицкий гадал, почему именно в Институте международных отношений была создана секция редчайшего вида спорта, ни одна его догадка не попала в цель. А было все очень просто: на курсе Шебаршина учился один моряк, влюбленный в это дело, он и умудрился заразить шлюпкой полтора десятка студентов, в том числе и Шебаршина. В результате была образована секция.

Успехи в шлюпочном спорте не заставили себя ждать: очень скоро шлюпка, где гребцами выступали Шебаршин и Савицкий, стала брать первые места.

Тренировки были серьезными. Тренировались до седьмого пота, до изнеможения. Сегодня Савицкий признается, что самая любимая команда у них была «Суши весла!».

Это когда гребцы, отработав тренировку, ставят перед собой весла стоймя — «сушат» лопатки. Какие же все-таки вожделенные были эти слова «Суши весла!». У Савицкого они до сих пор вызывают облегченно-радостную улыбку.

И у Шебаршина всегда вызывали. Часто встречаясь, они вспоминали «спорт их молодости», тренировки на Москве-реке и соревнования в Химках…

Прекрасное было время!

И куда только оно ушло — вот вопрос, на который, пожалуй, нет ответа; ни один из нас не может ответить на него, и тогда становится печально, душу наполняет осеннее настроение. Это закон. Едва родившись, каждый человек — исключений нет — делает шаг к смерти: первый, второй, третий… И так далее. Назад дороги не существует.

В детстве люди переживают гораздо больше счастливых дней, чем в зрелые годы. Это тоже закон. Савицкий хорошо помнит, как студент Шебаршин появился в Четырнадцатом проезде с девушкой — наверное, первой в его жизни, явно не марьинорощинской, стройной, прекрасно одетой, интеллигентной — непринужденность и манера свободно держаться свидетельствовали об этом, — хорошо знавшей поэзию… В чем-то Шебаршин старался даже подражать ей, это было заметно, — но дальше обычного увлечения дело не пошло.

Может быть, девушке не понравилась Марьина Роща или старая мебель в доме Шебаршиных, может, еще что-то — этого никто не знает и никогда уже не узнает. Может, условия жизни не подходили…

Москва уже перешла на центральное отопление, на чугунные батареи, на горячую воду и тепло, подаваемые из котельных, а Марьину Рощу, как и до революции, обогревали обычные печи.

Топить их было непросто, как непросто было добывать топливо, дрова, уголь. Причем в холодную пору, когда печи топили особенно усиленно, часто бывало так: на полу замерзала вода, налитая в блюдце для кошки, а на потолке дерево коробилось от жары.

Еду готовили в основном на керосинках, были, конечно, и примусы, но их было меньше — уж больно зло они шипели и слишком много поедали горючего.

За водой ходили на колонку, брали ведра и шли, в цинковых ведрах ее так и хранили — в каждом доме обязательно на лавке стояли два-три полных ведра.

Уже прошла война, и восстановление хозяйства осталось позади, и много речей о светлом будущем было произнесено, а Марьина Роща продолжала жить по старинке, ничего в ней не менялось.

Но потом дело как-то сдвинулось, потихоньку, полегоньку пошло — с кухонь исчезли керосинки, в старые дома стали привозить баллоны с газом. Уже сделалось легче. Вскоре объявилась новая напасть, ставшая модной, — баллоны начали воровать. И делали это очень лихо — видать, появились специалисты, которые промышляли только этим.

Украденный баллон для каждой семьи — это несчастье. Надо было составлять акт, кому-то что-то доказывать и, в конце концов, распахивать свой кошелек и выгребать оттуда содержимое… Иначе газа не видать, как собственных ушей.

Наверное, не было семьи, которую бы миновала эта беда.

Но потом и газовые баллоны ушли в прошлое — марьинорощинский быт понемногу начал преображаться.

Все-таки, повторюсь, счастливая это была пора, в ней осталось столько радостных минут — и это несмотря на голод, холод, раздетость и разутость, тяготы быта и никудышные дома, в которых жили мальчишки сороковых годов.

Из мальчишек и девчонок непростых сороковых годов выросли очень хорошие люди, имена многих из них стали известны всей стране.

Леонид Шебаршин — один из этих ребят. Мне кажется, когда-нибудь на месте старых кривобоких домов района, который кое у кого до сих пор считается бандитским и это проскальзывает в печати, — поднимется стела, на которой будут высечены славные марьинорощинские имена. В том числе и имя Шебаршина.

Дружба Савицкого и Шебаршина продолжалась до последнего дня жизни Леонида Владимировича: встретились они в последний раз двадцать пятого марта 2012 года, а в ночь с двадцать девятого на тридцатое Шебаршина не стало.

Объединяло их многое, не только Марьина Роща и послевоенное прошлое. Шебаршин похоронил дочь Таню, которой был двадцать один год, Савицкий — сына Сашу, двадцати пяти лет… Дети их ушли из жизни очень молодыми.

В один и тот же день они отмечали именины своих бабушек — бабы Дуни и бабы Тони, — обязательно собирались и поднимали поминальные чарки.

Оба любили классическую музыку и русские народные песни, из певцов боготворили Шаляпина. Савицкий признается, что Шебаршин из всех своих поездок привозил «изумительную, великолепно записанную, “чистую” музыку» — даже старые, хрипучие от несовершенства, дореволюционные записи. Кроме Шаляпина очень любили ансамбль, в который входили певцы братья Светлановы и балалаечник Пустыльников — Шебаршин откуда-то привез пластинку, и они наслаждались, слушая ее: ох, какие это были песни, мороз по коже бежал от удовольствия! Потом пластинка эта куда-то пропала.

Иногда вместе выбирались на малую родину Шебаршина — в Калининскую губернию (ныне Тверская область), рыбачили на реке Медведице и на Волге — особенно хорошо рыба клевала на слиянии этих двух рек, — обязательно варили уху и пели песни, самые разные — от тягучей «Средь высоких хлебов» до бравурной «Броня крепка и танки наши быстры», — и все у них получалось. Слова сами по себе возникали в памяти, всплывали на поверхность. Шебаршин потом даже удивлялся: надо же! Вроде бы слова специально не заучивали, а слова находились в них…

Иногда ездили в те тверские края с семьями, эти маленькие праздники остались с ними на всю жизнь — их вспоминали с теплом: очень уж светлые они были!

А теперь ничего этого уже нет.


Голуби

В Марьиной Роще не было, наверное, ни одного мальчишки, который не мечтал иметь бы своих голубей. Хотя бы пару — всего лишь пару пернатых… А голубятен в семнадцати проездах Марьиной Рощи было много. И какие голуби в них жили — мечта!

Самые редкие и, надо полагать, самые ценимые (не только пацанвой) были турманы. Изящные, с круто выгнутой грудью и маленькой головой, украшенной задиристым гусарским хохолком, турманы могли устраивать показательные полеты, побивали многих других голубей и в скорости, и в красоте, и в легкости; они могли, как жаворонки, подниматься в небо вертикально, иногда изящным винтом, и это было так захватывающе, так красиво, что дыхание останавливалось от восторга не только у мальчишек, еще не научившихся вытирать мокредь под носом, но и у взрослых.

Хороши были чистари — кипенно-белые роскошные голуби с двумя полосками на крыльях; когда они поднимались стаей ввысь и начинали парить, кувыркаться там, то казалось, что в небе играет, резвится большое белое облако, прилетевшее к людям из горних далей.

Очень ценились, так называемые немцы — крупные статные голуби, необычайно послушные — по одной только команде хозяина, очень короткой, срывались с голубятни и стремительно уходили вверх, точно так же по одному короткому слову, по взмаху снятой с тела рубахи садились.

Сизарей — голубей, которые ныне обитают по всей Москве, их найдешь в любом углу столицы, — не было или практически не было. Так будет точнее. Считались сизари птицами низшей пробы, в голубятнях их не держали, они жили сами по себе. Наверное, именно поэтому их развелось так много ныне в Москве.

Поскольку голубятен в Марьиной Роще было не счесть, то между владельцами их заключались соглашения. Все дело в том, что иной голубь, — либо заблудившись, либо из любопытства, либо заметив нарядную самочку, — порою садился на чужую крышу. Его, естественно, ловили, а дальше уже события развивались по заранее расписанному сценарию.

Соглашения между владельцами голубятен были устные, никто никаких бумаг не составлял — голубятники хлопали по рукам, как богатые купцы начала двадцатого века, тем дело и ограничивалось: такое рукопожатие было много крепче разных бумаг, печатей и регистраций в больших важных журналах.

Существовало у голубятников два понятия: «ловимся» и «не ловимся». Если «не ловимся», то владелец голубятни, на чью крышу сел чужой голубь, возвращал птицу без всяких разговоров, если же «ловимся», то такой голубь становился уже добычей — он уже принадлежал новому хозяину, и его надо было выкупать либо выменивать на что-нибудь… Например, на другого голубя. Правило это — «ловимся — не ловимся» — соблюдалось в Марьиной Роще беспрекословно.

Когда в небе появлялся чужак, то немедленно поднимались все стаи — всем хотелось захватить его и совершить какую-нибудь маленькую коммерческую сделку.

Для того чтобы заманить чужака на свою крышу, существовали карнатые голуби. Карнатые — значит с выдранными перьями в крыльях, не способные совершать красивые демонстрационные полеты. Но для поимки чужой птицы карнатый голубь был просто незаменим.

Незаменим он был и тогда, когда своя стая начинала капризничать, упрямиться и не хотела садиться. А хозяину надо было обязательно ее посадить, иначе она уйдет в сторону и, не дай Бог, исчезнет.

Тогда хозяин подбрасывал вверх карнатого голубя. Тот — буль-буль-буль — тяжело трепыхал куцыми крыльями и грузно плюхался на крышу. Стая обычно это замечала и садилась рядом. Хозяину только того и надо было.

Точно также карнатые голуби сажали и чужаков, будто бы нить какая прочная, которую не оборвать, нарисовалась между ними, и чужак летел к карнатому на помощь, словно бы хотел подсобить ему взвиться в высь. Иметь карнатого голубя в своем хозяйстве считалось большой роскошью, таких голубятен было немного, основная масса любителей роскошных небесных птиц, завидев чужого голубя, занималась усадкой.

Что такое усадка? Да обыкновенная хитрость — ведь голь на выдумку хитра. Брали голубя, зажимали ему лапки пальцами и вскидывали над головой, тут же отпускали. Голубь трепыхался, взмахивал крыльями, работал ими усиленно и невольно обращал на себя внимание чужака.

И так продолжалось до тех пор, пока чужак не подлетал и не садился рядом. Тут-то он и попадал в плен.

Дальше шла разборка по принципу «ловимся — не ловимся»: если выпадала карта «ловимся», то новый владелец чужака вправе был рассчитывать на некую денежную мзду, которая скоро заведется в его кармане, на выкуп, а это означало, что можно будет выпить кружечку пенистого пива в ларьке на Шереметьевской улице.

Пили в Марьиной Роще, как рассказывал Шебаршин, кстати, мало, да и вообще люди — в отличие от девяностых ельцинских годов, когда народ откровенно спаивали не самым качественным заморским спиртом «роял» (его звали просто «роялем», как некую канифоль или смазку для гитарных струн) — старались особенно не пить. В основном выпивали.

А это происходило редко, как правило, по праздникам либо в дни, связанные с какими-нибудь личными или семейными событиями.

Многие обитатели Марьиной Рощи держали в своих сараях кур и поросят. Ну, куры — это дело обыденное, мелкое, а вот поросенок, особенно подросший, превратившийся в глыбу весом пудов так в шесть — это дело серьезное.

Завалить такого поросенка — уже событие. Собирался весь двор, накрывали стол, жарили свежую, одуряюще вкусную печенку — каждому обязательно доставалось хотя бы по кусочку, — обязательно было на таких пиршествах и «хлебное вино» — сиречь водка. Пели песни, вспоминали прошлое, прежде всего военные годы, будь они неладны.

Леня Шебаршин тоже вспоминал военные годы. Особенно один из зимних вечеров 1942 года.

Жили Шебаршины, как известно, на втором этаже; было, конечно, тесно, но, ведомо всем, теснота в укладе русских людей никогда не считалась пороком, недаром же бытовала пословица: «В тесноте, да не в обиде», — а в небольшой квартире Шебаршиных жило три семьи.

Поздно вечером — синим, вьюжным — в дверь внизу кто-то постучал. Сильно постучал — знал, видимо, этот человек, что слабый стук на втором этаже вряд ли кто услышит… Стук услышали, только вот какая штука — очень уж никому не хотелось выходить в промерзлый, насквозь пробиваемый ветром, дующим из всех щелей, коридор, затем спускаться по скрипучей, покосившейся от времени лестнице вниз, открывать дверь.

Это было настоящим испытанием, проверкой организма на прочность.

Стук внизу повторился. Был он настойчивым, требовательным, и еще в нем было нечто такое, что обязательно сдергивает человека с места — это когда кому-то требуется помощь… Именно это и послышалось в неурочном стуке.

Кто-то из Шебаршиных в галошах на босую ногу, в старой телогрейке, накинутой на плечи, выглянул в ледяной коридор, затем, накрываясь с головой белесым паром, вымахнувшим следом из хорошо натопленной квартиры, прокричал, приложив ко рту ладонь:

— Кто там?

В ответ прозвучало что-то невнятное — не разобрать, что. А вдруг телеграмма, вдруг это заиндевелый старичок из ближайшего почтового отделения?

— Кто там? Не слышу! — в конце концов смельчак, решивший выскочить из тепла на холод, вынужден был спуститься по лестнице вниз, к двери, отодвинуть в сторону старый железный засов.

За дверью, присыпанной снегом, стоял усталый, похудевший, с ввалившимися щеками, в плохонькой солдатской шинели человек. Это был Владимир Иванович Шебаршин, Лёнин отец — его на сутки отпустили из госпиталя домой, отсюда он должен был вернуться назад в госпиталь, а оттуда с командой пополнения вновь оправиться на фронт.

Заохала, завсплескивала руками бабушка Евдокия Петровна, а мать Ленькина Прасковья Михайловна от радости чуть в обморок не грохнулась… Господи, это было такое счастье, такая удача для фронтовика — хотя бы на один день оказаться дома. А для домашних это было еще большим счастьем.

Первым делом надо было помыться — из таза, теплой водой, намылить голову и окунуть ее в таз. Хотя бы немного пофыркать, пролить воду на пол. Да-а, это такое счастье — очутиться дома. Бабушка Дуня тоже светилась от счастья — вон в соседний дом сегодня пришла похоронка, еще одного марьинорощинского жителя убила война — как это страшно! Как страшно вообще получать похоронки — желтоватые листки бумаги, заполненные фиолетовыми чернилами, подписанные командиром какой-нибудь стрелковой роты.

Когда была приготовлена вода и малость улегся поднявшийся шум, отец стянул с себя гимнастерку, а мать решила осмотреть глубокую зарубцевавшуюся рану — красную, затянутую тонкой непрочной кожей… Неожиданно мать вскрикнула и прижала к голове руки. Затянувшаяся рана была покрыта, как вспоминал потом Шебаршин, шевелящейся серой массой.

— Это что, вши? — неверяще проговорила мать, горько качнула головой. — Господи, да это же вши! — воскликнула она прежним неверящим голосом и оборвала восклицание на громкой ноте.

Да, это были вши. Обыкновенные, окопные, госпитальные, дорожные и прочие вши. Никому не ведомо, где и как они выводятся — может быть, в пустых артиллерийских гильзах или старых патронных ящиках…

Появление вшей из ничего, из воздуха, из самой беды и ее запаха было замечено и в Афганистане, в пору, когда наши ребята воевали там. Шебаршин бывал там много раз. Бывало, забрасывали группу военной разведки в безопасное место, на перекрытие душманской караванной тропы, в пустыню, где ничего, кроме песка, ошпаривающего солнца, змей да черепах нету, — группа та чистенькая, хорошо экипированная, с полным набором медикаментов и оружия, просто стерильная была, и вдруг с удивлением обнаруживали бойцы, что через несколько дней в группе появились вши.

Откуда они брались в раскаленном безлюдье, в пустыне, где даже орлов нет, никто не знает. Размножались вши с умопомрачительной быстротой, и уже через пару дней невозможно было найти клочка одежды, чтобы на нем не было вшей.

Особенно насекомые любили жить у солдат в заживших рубцах ран и под мышками. Поднимает иной солдат руку — а под мышкой у него висит тяжелая шевелящаяся гроздь: это вши вцепились в волосы…

Никакие прожаривания, обработки, купания в раскаленном песке, смачивания одежды ядами не помогали — вши продолжали жить и плодиться. И ели людей поедом. Но с этим Шебаршин столкнулся уже позже, через много лет, а тогда, будучи семи с половиной годов от роду он, как и мать, взмахивал руками и диковато сторонился отца. Многого еще не понимал. Не понимал, что вшей распространяют лишения, беды, боль, страдания, все худое и плохое, и появляются они неспроста.

— Снимай с себя все нижнее белье! — решительно потребовала Прасковья Михайловна. — Все!

— Да ты чего, Пань? — пробовал отбиваться отец. — Если хочешь почистить бельишко от вшей — напрасно — оно не чистится. А прожарить его негде… Не дури, мать!

— Возьмешь свое старое белье — вон, в комоде, с ним и уйдешь в свой госпиталь.

— Не в госпиталь — на фронт.

Тут Прасковья Михайловна смолчала, боялась произнести слово «фронт», справедливо полагая, что слова обладают вещей силой. На своем она настояла — отцовское исподнее было сожжено в печи.

На следующий день отец ушел — задерживаться было нельзя, легко можно было угодить в дезертиры. А это в военную пору — преступление тяжкое. За это можно было угодить под трибунал.

Слава Богу, отец Шебаршина прошел войну, уцелел, домой вернулся с орденом и несколькими медалями.

Он был мудрым человеком, Владимир Иванович Шебаршин, хотя и не очень образованным. Трудился на обувной фабрике «Парижская коммуна», выпускавшей очень неплохую прочную обувь.

Иногда выпивал. Плохо отзывался о Сталине, говорил, что врут люди, когда утверждают, что солдаты на войне поднимались с именем Сталина на устах.

— В атаку мы поднимались с матом на устах, мат был нашим Верховным главнокомандующим, — отец качал головой, словно бы печать ставил на этом утверждении.

Ленька, напротив, даже подумать плохо не мог о Сталине, не то чтобы что-то сказать, считал, что Сталин — «это наше все». Этому его, кстати, учили в школе, а науки юный Шебаршин привык усваивать твердо.

Отец, видя, что сын не очень-то внемлет его словам, а попросту говоря, не очень-то верит, добавил, будучи на сто процентов уверенным в правоте своих слов:

— Этот армяшка еще натворит бед.

Леньке же речь отца показалась кощунственной, он вскричал:

— Папа! Перестань! Что ты говоришь!

Отец беседу решил не продолжать, лишь молча опустил голову, словно бы был в чем-то виноват.

Умер Владимир Иванович в 1951 году, когда Лене Шебаршину было шестнадцать лет и он уже знал, что такое боль, потери, горе, как быстро уходят люди, у которых за плечами осталась война.

Было лето, раннее утро, за окном лучезарно светилось жаркое июньское солнышко, отец собирался ехать на работу: опаздывать, как и в довоенное время, было нельзя — строгости те нисколько не изменились. Сидя на постели, он обувался. Неожиданно схватился за сердце и повалился на спину.

— Паня, — позвал он жену, — Паня… Ребятишки!

Сквозь сжатые зубы отца протиснулся хрип.

Его уложили на постель, попытались привести в себя. Не удалось. Через три часа отца не стало.

Было Владимиру Ивановичу Шебаршину всего сорок три года.

Шебаршин-младший не помнит, плакал он тогда или нет — все погрузилось в какой-то красноватый слоистый туман, ничего, кажется, не было видно, только из тумана выплывали отдельные предметы и, помаячив несколько мгновений перед глазами, исчезли. Наверное, все-таки плакал: ведь отец же! Потом много было потерь, но эта потеря — первая крупная, не считая погибших дядьев, которых Леня не так уж хорошо и помнил, — была очень болезненной. Боль ту, — пробившую его в пятьдесят первом году, — он помнил и ощущал до конца дней своих.

При отце он вступил в комсомол, и Владимир Иванович отнесся к этому одобрительно. На одной из перемен к Шебаршину-младшему подошел секретарь комсомольской организации:

— Слушай, Шебаршин, а не пора ли тебе вступить в партию юных коммунистов?

Шебаршин не сразу и понял, что тот партией юных коммунистов назвал комсомол — очень лихое, красиво закрученное определение получилось, — а когда понял, то сказал:

— Так в комсомол же принимают с четырнадцати лет…

— Ну!

— А мне еще только тринадцать.

— Это неважно, мы тебе годик добавим, округлим, так сказать, и все будет в порядке… — Секретарь довольно засмеялся. — Проверять никто не будет.

Так и сделали. Вскоре Шебаршин получил комсомольский билет. Поступал так не только он один, со мной, например, произошла точно такая же история — в комсомол меня приняли, когда мне было тринадцать лет. В документах же стояло — четырнадцать лет, хотя на вид мне можно было дать лет двенадцать, не больше. Но это никого не смущало. Ничего худого, впрочем, в досрочной выдаче комсомольских билетов я не вижу и сегодня — увлечение комсомолом было повальным, комсомол дисциплинировал ребят, уводил от разных шаек-леек, заставлял учиться — чего же плохого в этом?

Как написал позже Шебаршин, став комсомольцем, он «со спокойной совестью пошел играть в футбол в школьном коридоре. Мячом был старый носок, туго набитый чем-то мягким. Выбить стекло им было невозможно, а учителя тогда снисходительно относились к забавам учеников. Особенно в Марьиной Роще и подобных ей московских окраинных районах».

Еще он написал о том, что в Марьиной Роще существовало три непростительных греха, которые нельзя было совершать и вообще допускать в своей биографии, пусть даже пока еще очень маленькой, — иначе потеряешь и доверие, и уважение людей.

«Дома врать было нельзя, — специально подчеркнув это, написал Шебаршин. — В убогой, пыльной, деревянной, дурно пахнущей Марьиной Роще смертельных грехов было всего три: врать, воровать и брать в долг без отдачи. Все остальное прощалось. Нельзя было ябедничать, но это уже относилось к школе».

«Да, кажется, в школе тех моих стародавних времен даже понятия такого не было — ябеда. Знали мы о нем из каких-то книжек да кино, и казалась ябеда чем-то придуманным, невозможным в настоящей жизни. Откуда было мне и моим приятелям знать, что ябеда, донос с незапамятной старины были неотъемлемой составляющей русской действительности. Это знание пришло много позже, когда душа и совесть несколько задубели и могли спокойно воспринимать неприятные стороны отеческого бытия. Лишь в 89-м я узнал, например, что в мрачном 37-м году четыре миллиона соотечественников обратились в “компетентные органы” с поклепами на такое же или большее число других соотечественников.

К счастью, в Марьиной Роще жили люди по преимуществу мастеровые, ни к какой власти или политике не причастные, у них не было резона держаться за свое место нечестными способами (куда денется место сапожника, портного, слесаря?) или убирать начальника, ибо начальников у них не было. Так они и прошли мимо репрессий, чисток, расстрелов, неожиданных карьер и трагических крахов выдающихся личностей».

В Марьиной Роще к доносам относились презрительно, это было ниже трусости, — а исходной основой, кормом для всякого взрослого доноса была детская ябеда. Увы, эта цепочка нерасторжима, она очень четко прослеживается от начала до конца, со всеми провисами и плохо скрученными сочленениями, от малого к большому. От сопливого, с немытыми ушами ябеды — до матерого доносчика, строгающего свои цидули исходя из собственных шкурнических интересов.

В Марьиной Роще руки отбивали за это еще во «младенческом возрасте и отучали от стука-бряка».

А голуби Марьиной Рощи — изящные птицы с их затейливыми полетами, с ласковой доверчивостью отдающиеся человеку в руки, — предмет отчаянной зависти тех, кто голубей не имел, — иногда снились Шебаршину, они словно бы специально приходили к нему из прошлого, и тогда все тяготы, накопившиеся за день, за неделю, за месяц, отступали, все худое вообще словно бы исчезало куда-то, на душе становилось спокойно, делалось легче дышать — так прошлое выручало и помогало жить в настоящем.

Нет, никогда он не забудет изящных красивых птиц Марьиной Рощи, до конца существования своего не забудет, — так оно и вышло: Шебаршин не забыл голубей детства до последнего часа своей такой недлинной и такой яркой жизни.


Институтская пора

От отца Шебаршин заразился книгами — отец был настоящим книгочеем, покупал литературу самую разную, специально сколачивал для книг полочки, хотя в простых семьях в моде были этажерки, но отец упрямо сколачивал полки, поскольку считал: книги украшают стену не хуже картин. А может быть, даже лучше.

Когда не стало отца, Леня Шебаршин учился в девятом классе, сестра его Лера — в седьмом. Вопрос встал так — надо бросить школу и идти на заработки, иначе семье их не выжить. Леня Шебаршин уже приготовился к тому, чтобы бросить девятый класс.

Но надо отдать должное матери — она не позволила сыну бросить школу, пошла работать сама, диспетчером на автобазу. Зарплата у нее была маленькая, такая маленькая, что плакать хотелось, но мать не позволяла детям унывать и плакать. Чтобы хоть как-то держаться на плаву, продавала книги, вещи, одежду, на барахолку выносила старую утварь.

Шебаршину ученье давалось легко, даже очень легко, почти по всем предметам (да не «почти», а по всем) он имел отличные оценки.

Школу он закончил в пятьдесят втором году с серебряной медалью. Серебряная медаль — это было высоко, тем более что в том же году вышло постановление, дающее медалистам дорогу практически в любой институт: их, словно бы отмеченных Богом, принимали теперь в вузы без экзаменов.

Какой-либо определенной мечты — стать, допустим, геологом или литератором, врачом, инженером, электриком, агрономом, либо преподавателем иностранного языка, — у Шебаршина не было. Да и вообще, у него, полуголодного паренька из Марьиной Рощи, была совсем другая забота: выжить. Ведь на сорок рублей, получаемых матерью (по-старому — четыреста), семье надо было не только питаться, оплачивать коммунальные «жировки», но и одеваться, ездить на автобусе и хоть бы раз в два месяца ходить в кино. Так что главной заботой для Лени Шебаршина было не будущее, а настоящее.

Куда пойти учиться дальше? Лучше всего, конечно, в такое заведение, где бы и стипендия повышенная имелась, и одежду форменную выдавали, и кормили бы иногда. Таким заведением, конечно, могло бы быть военное училище, поэтому Шебаршин отвез свои документы в Военно-Воздушную академию имени Жуковского. Все он прошел и был уже готов надеть на себя гимнастерку с курсантскими погонами, но вот какая закавыка — к Шебаршину придралась медицинская комиссия.

В результате Леню Шебаршина положили на несколько дней в госпиталь — надо было пройти обследование. Результаты обследования были «фифти-фифти». В принципе, Шебаршина зачисляли в академию, но, как говорится, без гарантий: если где-нибудь на третьем курсе у него «поплохеет» здоровье, то из академии придется уйти, если же не «поплохеет», то можно будет считать, что слушателю Шебаршину повезло.

С радужной перспективой, как и с карьерой летчика, штурмующего стратосферу, пришлось расстаться. Впрочем, падение с высоты на землю не было болезненным: Шебаршин же еще не начал учиться в академии, он просто-напросто вернулся к исходной точке.

Забрав свои документы из приемной комиссии, Шебаршин отнес их в Ростокинский проезд, в Институт Востоковедения. В результате был зачислен на индийское отделение.

Началась новая жизнь — совсем другая, чем в школе, полная иных забот и одновременно довольно беззаботная, бесшабашная. Институт, который избрал Шебаршин, был особенный, со своими традициями, со своим уставом, но все-таки это был учебный институт, где царствовало студенческое братство.

Во-первых, Шебаршин стал получать стипендию, и она была вполне приличная, едва ли не такая, как зарплата у матери. Мать, узнав об этом, только слабо улыбнулась и заплакала.

Отплакавшись, вытерла кончиком пальцев слезы, проговорила:

— Так, глядишь, мы и Лерку вытянем.

Лерка — младшая сестра Шебаршина, говорливая егоза… А может, Шебаршину это только казалось, что Лерка — говорливая егоза.

Во-вторых, сам институт был некой незримой нравственной и материальной опорой, не будь его, жилось бы Шебаршину много труднее.

Например, когда у него развалились ботинки, развалились так, что из носка стали выглядывать пальцы, а у матери на новые башмаки не было ни копейки, то Леня отправился в кассу взаимопомощи — были такие в ту пору:

— Помогите!

И ему помогли. Выдали семьдесят пять рублей, которые пошли на покупку вполне приличных ботинок. В них Леня Шебаршин проходил почти три года.

Учился он уже на третьем курсе, когда Институт востоковедения решили прикрыть — произошло это после смерти Сталина — и слили с институтом, название которого вызывало не только у Шебаршина, но и у всей студенческой Москвы невольный восторг, а у товарищей Шебаршина неверие, радостный трепет, — Институтом международных отношений.

Жаль только, что перевели туда не всех «восточников», а только половину, но это сдружило, сплотило тех, кто оказался в МГИМО, еще больше.

А с другой стороны, как потом признался сам Шебаршин, от того, что он стал учиться в другом учебном заведении, его благосостояние не улучшилось. Ездить из Марьиной Рощи стало неудобнее и заметно дороже — восемьдесят копеек в одну сторону, да еще полтинник на метро. В лучшем случае оставалось денег на стакан чая да пирожок. Дома было голодно. Хотя к тому времени поступила в институт Лера и тоже стала получать стипендию, кажется, двести сорок рублей.

Приходилось подрабатывать на железной дороге — за один разгруженный вагон капусты платили неплохо, и этим студенты пользовались, плюс ко всему, имелась подработка на овощной базе. Рядом с домом. Тоже неплохо.

Позже, когда Шебаршин стал немного разбираться в языке урду, его свели с издательством восточной литературы, и там ему дали работу, что называется полегче. Оплата была выше, чем на железнодорожной станции… Он переписывал рукописи.

Хорошее все-таки было то время, ни о чем худом не думалось. Молодые были, увлекающиеся, азартные, сильные. Потом, в зрелые уже годы, та пора вспоминалась с особым теплом и нежностью, она словно бы светом неким была наполнена.

Летом 1956 года группу студентов МГИМО отправили на целину — убирать урожай, первый целинный. Целина тогда у всех находилась на устах, только о ней и говорили, на радио не было и дня, чтобы не звучали песни о целине, ни одна газета не выходила без материалов о том, как там идут дела.

В группу целинников попал и Шебаршин. Потом он рассказывал, что ехали они долго-долго, вначале поездом, который имел привычку останавливаться у каждого столба, потом в кузовах грузовиков, — ехали счастливые, беззаботные, с песнями, пока не очутились в степи, пахнущей хлебом, жарой и полынью, в Урицком районе Кустанайской области, в селе, имеющем легендарное городское название — Севастополь.

Шебаршин работал помощником комбайнера. Дело это было хотя и не сложное, но трудное: надо было застегиваться на все пуговицы и нахлобучивать кепку на нос — летела горячая степная пыль, остья пшеницы, попадавшие на залитое потом тело, оставляли красные болезненные полосы, глаза выжигало солнце, перед лицом начинали бегать цветные круги, соленый пот, как кислота, ел живую, хотя и огрубевшую кожу. Главное было вынести все это, одолеть, перебороть себя, — и ребята вынесли.

А главное — заработали денег. Для Шебаршина это было очень важно: денег в семье Шебаршиных по-прежнему не хватало: как и раньше, на счету была каждая копейка. А с другой стороны, пришла пора обзаводиться и своей семьей: целина и здесь сыграла свою роль.

В отряде МГИМО, прибывшем на целину, находилась Нина Пушкина, однокурсница Шебаршина, только училась она на другом отделении — на китайском.

Когда вернулись в Москву — произошло это в сентябре пятьдесят шестого года, полном холодных, мелких дождей, — то уже не мыслили жизни друг без друга, Леня Шебаршин и Нина Пушкина…

В январе 1957 года они поженились.

У деда Нины сняли проходную комнатушку и стали жить вместе.

Из нее, из комнатушки этой, Шебаршин вместе с женой отправился в Пакистан, в первую свою долгую заграничную поездку — в МИДе они называются командировками. Произошло это в конце пятьдесят восьмого года.

Впереди была целая жизнь. Много в ней было незнакомого, захватывающего, полного неожиданных поворотов, людей, с которыми предстояло подружиться либо, наоборот, держаться от них подальше, новых городов и стран, дорог и знакомств. Шебаршина ожидала дипломатическая карьера, все ступени которой были хорошо известны всякому сотруднику Министерства иностранных дел, даже самому несообразительному.

Все эти ступени Шебаршину предстояло пройти и стать, в конце концов, послом. Во всяком случае, он себя к этому готовил.

Разве это плохо — быть Чрезвычайным и Полномочным представителем в какой-нибудь стране — например, в Индии? Или в Бирме? А?


Плюс 52° в тени

С Пакистаном у Шебаршина связаны воспоминания, скажем так, очень родственные — примерно такие же родственные, как и с Марьиной Рощей: в Марьиной Роще он совершил первые, очень неровные, испуганные шаги по земле и впервые услышал человеческую речь, потом — песни и музыку, попробовал хлеб, а в Пакистане сделал первые профессиональные шаги: после окончания института он был направлен на работу в наше посольство в Карачи.

Должность была самая незавидная, неприметная, но, как показалось, Леониду Владимировичу, очень интересная — помощник посла. Заодно Шебаршин исполнял обязанности его личного переводчика.

Посол был старый, опытный и мудрый — Иван Фаддеевич Шпедько. И что еще было хорошо: неприметная посольская должность дала Шебаршину возможность познакомиться, как он вспоминал позже, «со многими крупными деятелями Пакистана, иностранными послами, видными бизнесменами», и более того — начать «учиться искусству дипломатической беседы».

Через некоторое время Шебаршин получил самый малый пост в посольской иерархии — атташе, «по этому случаю сшил костюм у лучшего пакистанского портного Хамида и почувствовал себя дипломатом». Находился, как говорят в таких случаях, на седьмом небе от счастья.

Но атташе — еще не дипломат, и Шебаршин понимал это хорошо.

Через некоторое время в Карачи появился новый советский посол Михаил Степанович Капица, работать с ним оказалось много интереснее, чем со Шпедько.

Спустя некоторое время один из влиятельных членов пакистанского правительственного кабинета Зульфикар Али Бхутто — министр природных ресурсов — пригласил нового посла к себе в гости на родину, в фамильное имение в Ларкане. Посол с женой Лидией Ильиничной поехал в гости на поезде, а в Ларкану из Карачи пошла посольская машина — громоздкий «додж» с двумя седоками — с водителем и молодым переводчиком Леней Шебаршиным.

Та поездка запоминалась Шебаршину на всю жизнь — он увидел Пакистан не с парадного столичного входа, а с изнанки, из глубины.

На ночевку остановились в Хайдерабаде — унылом городе, где на улицах совершенно не было видно женщин, сами улицы были заплеваны, полны вонючих луж и лавок с древними ржавыми вывесками. Ночевали тем не менее в отеле «Риц». Номер на двоих — это пара плетеных из веревок кроватей, серые, некогда бывшие белыми, простыни, в полу — дыра, чтобы туда можно было опорожняться. Вот и все удобства. Еще в стенке был водопроводный кран. Но он то работал, то не работал — не поймешь.

Всякий обед — любое блюдо, даже в ресторане — прежде всего огромное количество мух и перца. Нигде позже Шебаршин не встречал такого количества мух и перца в еде, как тогда в Пакистане, в городе Хайдерабаде.

Он написал: «Обед был примечателен обилием перца и мух. Мраморный столик в столовой издалека показался черным. Ожидавший гостей официант — рубаха навыпуск и босиком — взмахнул тряпкой, и черная поверхность моментально побелела, а тишина заброшенной столовой сменилась отчетливым жужжанием. Еще взмах тряпки над столом — мушиное войско рассеялось по комнате. Во всяком случае, обращать на него внимание уже не стоило, надо было только следить, чтобы наиболее дерзкие насекомые не пикировали в суп. Перец во всем — в супе, курице, подливке к курице, в тарелке вареного риса. Только в чапати, плоской, свежеиспеченной из муки грубого помола лепешки, перца нет».

Наверное, в поездке той ничего не было лучше горячей лепешки чапати, снятой прямо со стенки тандыра. Похоже, именно с этих лепешек и началась любовь Шебаршина к Востоку.

В следующий раз остановились на ночлег в «Даг бангла» (бунгало) — обычный почтовой гостинице. Собственно, гостиница эта представляла из себя некое служебное помещение для командированного чиновника — дом, сооружение, построенное в колониальном стиле, с высокими потолками и знакомыми сплетенными из веревок кроватями.

Вентиляции не было, как не было, собственно, и электричества; постояльцы пользовались панкхой — деревянной рамой, обтянутой материей, за один край привязанной к балке; к другому краю была прикреплена веревка, за эту веревку слуга раскачивал панкху и создавал некую видимость обдува в комнате.

Но это англичане имели слуг, без слуги англичанин не англичанин, а вот как обходились Шебаршин с водителем, никому не ведомо — может быть, раскачивали панкху по очереди. Либо вообще плюнули на нее…

И днем и ночью в округе раздавался тяжелый тоскливый скрип. Это медлительные, могучие быки волокли под окнами груженые повозки. Колеса для повозок были выточены из цельного дерева, из той части, что ближе к корню, кроме того — обиты медью.

«Смазки они не знают, трется сухая деревянная ось о деревянную же ступицу и издает звук, тянувшийся за обозами Тамерланова войска и арабских завоевателей и, пожалуй, самого Александра Македонского. Один из голосов вечности».

Именно такой Восток, такая Азия до самых последних дней снились потом Шебаршину, он даже признался, что Азия, в конце концов, сумела войти в его кровь и вошла, как молоко матери…

А началось, как видите, с очень простых вещей. Молодой министр Зульфикар Али Бхутто был человеком небедным, его двухэтажный особняк выделялся в Ланкаре, он, как записал у себя Шебаршин, «был словно перенесен сюда из другого времени и другого края», поскольку основная часть домов в этом краю выглядела рядом с особняком министра этакими бедными родственниками, у которых вряд ли когда либо наступят лучшие времена.

Жена министра Нусрат Бхутто была молодой, красивой, образованной, европейской, но на улице не могла появляться без чадры… Это было просто опасно.

Каждый день, каждый час, а и иногда и каждую минуту в доме появлялись новые гости, всех их министр встречал очень радушно… Для советского посла он приготовил специальную программу — в том числе и охотничью.

Ларкана славилась на всю Азию своей утиной охотой. Там даже специальный охотничий городок существовал — Шикарпур, каждый охотник размещался в домике на отдельном озерце, это была его территория.

Озер там было много, очень много, иногда они сливались друг с другом, переходили в болота, ныряли внутрь, в землю, зарастали густой травой, потом вновь появлялись на поверхности, посверкивали своими чистыми зраками. На каждом озере, даже очень малом, обязательно обитали утки, иногда несколько стай. Промахнуться было невозможно.

Едва раздавался выстрел, как утки тучей взмывали в воздух, одна-две оставались биться на воде, не в силах подняться, взлетевшая стая по лютой жаре далеко улететь не могла, шлепалась в ближайшую воду, в следующее озеро, где попадала под очередной выстрел — там также сидел охотник… И так далее.

Пустыми озера не бывали вообще: если даже взять и в один присест истребить всех уток, ни одной не оставить, через несколько часов озера вновь будут забитыми утиными стаями — слишком много на этих озерах было еды. А еда — особенно зимняя кормежка, — всегда привлекала к себе…. Не только птиц, само собой разумеется.

«Вечером поездка по родственникам министра, знакомство с захолустным помещичьим бытом. Мчат в сумерках машины по мягким дорогам, поднимают облака пыли, тонет в пыли угасающее солнце, бегут в сторону стада коз, теснятся к обочине повозки, одинокие всадники и путники. Из кирпичного дома высыпает навстречу орава суетящихся слуг, узнать их можно только по любезной повадке, никак не по одежде. Одеты все попросту, никакой формы, в которой щеголяет прислуга в богатых домах столичных городов Карачи и Лахора, все босиком — носить обувь в жилом помещении не принято».

Вот в таком окружении, в такой обстановке жило семейство Бхутто — одной из самых известных фамилий в Пакистане. Хотя дом министра и отличался от домов, в которых обитали его родственники.

С другой стороны, дом министра — это те же стены без окон, имеются в виду стены наружные, двери — «тяжелые, обитые железными или медными полосами, массивные кованые петли» — очень старые, которые невозможно прошибить пулей, — все тут надежно, сработано на века. И хотя дом был заложен давно — никто уже и не помнит, когда первый из рода Бхутто поселился в этих краях, дом — это «надежная защита от разбойничьих шаек, время от времени наводящих страх на округу, и от недругов-соседей, и убежище на случай гражданских смут, столько раз потрясавших Синд».

И утром, и вечером, и днем — особенно во время еды — проходили умные беседы. Темы были самими различными. «Министр был отчаянно смел и даже безрассуден в своих высказываниях, — отметил Шебаршин. — Лишь позднее стало известно, что он согласовывал свои действия с Айюб-ханом».

Айюб-хан — личность легендарная — президент Пакистана, человек военный, в маршальском звании, любящий свою страну и не желающий войны ни с кем, никаких боевых действий ни с Индией, ни с Афганистаном, ни ссор с Америкой, которая пыталась здесь контролировать все, даже самые малые шаги пакистанского президента, — он хотел мира и только мира.

А политических бесед было много. Советский посол не упускал возможности сказать, что негоже пакистанскому народу ходить под пятой Америки — а Штаты держали Пакистан на коротком поводке.

Конечно, материальная помощь, которую американцы оказывали Пакистану, была существенна (помогали и продовольствием, и бытовыми товарами — одеждой, мебелью, кухонной техникой, и оружием), но цена, которую за это платили пакистанцы, была непомерна.

В частности, Штатам были выгодны натянутые отношения Пакистана с Индией: чем хуже они были, тем лучше для «друзей» — американцев, и они умело раздували напряженность. Что же касается Советского Союза, то именно с территории Пакистана, с американской военной базы Барабера начал свой полет шпионский самолет У-2, который вел Пауэрс. Сбит самолет был лишь над Уралом (раньше он и не мог быть сбит в силу необычности ситуации — такого ведь никогда не было, собственно, все когда-нибудь случается в первый раз). Американцы открыто шпионили за Айюб-ханом, засекали каждый его шаг. И так далее…

Но хуже всего были натянутые отношения с Индией. Молодой министр Бхутто считал, что только Советский Союз сумеет помочь Пакистану наладить нормальные отношения с Индией, много говорил на эту тему, давал интервью, выступал на митингах… В общем, позиция его была ясна, и он ее не менял.

Тот визит в Ларкану — практически частный — дал многое: вскоре между СССР и Пакистаном было заключено соглашение о проведении совместной разведки нефти и газа в Пакистане.

«Поездка в Ларкану была одним из самых ярких эпизодов моей командировки, — написал потом Шебаршин. — Эта поездка дала мне возможность увидеть незнакомую мне страну такой, какой она была — с приветливым нищим народом, с отелями, в которых нет электричества, с бесспорной неординарностью ее тогдашних лидеров, с тонким изяществом зимнего восточного пейзажа: красное солнце, уходящее за пыльный горизонт, завораживающая текучесть воды в канале, затейливый силуэт безлистной акации, прозрачность высокого неба с утиной охотой и охотой на куропаток, с разноголосьем базара, гортанные крики, вкрадчивый шепот, голос толпы и звон молоточков в медном ряду, с городами, на улицах которых не мелькнет женское лицо…».

И еще одна деталь, на мой взгляд, очень любопытная. «Я подружился с имамом одной из крупных мечетей в Карачи и был у него желанным гостем (напомню, что язык урду Шебаршин знал в совершенстве, так же как и английский). Усевшись на циновки в уголке мечети, мы пили чай и разговаривали о жизни. Коммунизм в моем изложении и ислам в толковании имама удивительным образом были похожими…».

Действительно, любопытное признание.


В Карачи в семье Шебаршиных родился сын Алеша. Нина Васильевна старалась с ним уезжать на лето в Москву, иначе от лютой пакистанской жары не было спасения… В посольстве имелась всего одна машина с кондиционером, — одна-единственная, на ней ездил, естественно, посол. А Шебаршин был тогда всего-навсего третьим секретарем.

Четыре года пребывания в Пакистане пронеслись как один миг, и Шебаршины вернулись в Москву. Вот тут-то, в родной столице, Леонида Владимировича и ожидал не то чтобы сюрприз, нет, это будет неверно, — ожидал поворот судьбы. Шебаршину предложили перейти на работу в КГБ, в управление внешней разведки.

Шебаршин колебаться не стал — дал согласие на переход.

Но для начала надо было пройти курс учебы. Шебаршина зачислили в «Сто первую школу», которая впоследствии сделалась институтом (ныне это Академия Службы внешней разведки).

Поселили студентов (в комнате с Шебаршиным жил даже кандидат наук) в деревянном старом доме с уютно потрескивающими стенами и той самой милой домашней обстановкой, которая бывает присуща только деревянным домам.

Учеба была интересна, даже весьма интересна, рассказывать о ней, думаю, особо нельзя — там наверняка есть какие-то секреты, которые до сих пор могут проходить по разряду государственных тайн (а может быть, и нет — не знаю), но благодаря которым разведчик становится разведчиком.

В комнате вместе с Шебаршиным жили пять человек. Домой отпускали только по субботам, в понедельник утром надо было как штык, без всяких опозданий явиться на занятия. Школу ту, «Сто первую», Шебаршин окончил успешно, получил чин лейтенанта и через два года вместе с семьей (кроме Алеши у Шебаршиных за это время появилась дочь Танечка, семейство пополнилось) вновь отправился в Пакистан, в Карачи.


Сколько Шебаршин ни рассказывал о Пакистане, о Карачи, многие воспоминания свои обязательно начинал с того, как встретился с советником посольства Стукалиным Виктором Федоровичем.

Стукалин возглавлял тогда внутриполитическую группу посольства, раньше был на партийной работе, затем окончил Высшую дипломатическую школу — обязательную в таких случаях для тех, кто переходит работать в аппарат МИДа. Шебаршин тоже был новичком, так что новичку с новичком было легко найти общий язык.

Тем более Стукалин был благожелателен, старался во всем разбираться сам и помогать Шебаршину, и очень скоро Леонид Владимирович сблизился с ним.

Разница в возрасте составляла десять лет — Стукалин был старше, но, как всегда бывает между двумя людьми, между которыми сложились дружеские отношения, разница не замечалась.

Ныне Виктор Федорович находится уже на пенсии, живет в тихом Староконюшенном переулке, рядом со старым Арбатом, ставшим пешеходным, — а когда-то здесь бегали машины и деловито гудели своими моторами троллейбусы, — мы сидим у Стукалина дома и беседуем о стране, в которой он когда-то работал вместе с Шебаршиным.

За окном — осень, любимое время года Шебаршина: яркие краски, темные стволы деревьев, горящий сильным желтым светом крупный лист, прилипший с той стороны к стеклу. Как бы порадовался этой осени Шебаршин, но его нет, и от осознания этого все краски, все до единой, даже темные, кажется, приобретают другой цвет, здорово тускнеют.

В Пакистане такой осени нет, там вообще нет осени — царит вечное лето, и многие местные жители о наступлении осени и зимы узнают лишь по прибытию с севера перелетных птиц — уток и гусей.

Стукалин считает, что в его группе Шебаршин во многом стоял выше других сотрудников, что доказал много раз своей результативной работой. Четкий, очень собранный, дисциплинированный, умеющий внимательно слушать собеседника — он вообще был внимательным человеком, никогда не перебивал говорившего, слушал его, склонив голову набок (была у него такая привычка), прекрасно владел английским и урду, знал фарси и французский… Причем английский знал так хорошо, что составлял документы в пакистанский МИД, редактировал и перепечатывал их на машинке. Это обычно поручалось специалистам очень высокого класса.

Народ в посольстве работал разный, некоторые не то что английского языка — даже русского не знали, чтобы общаться со своими коллегами. Стукалин помнит, что были у него два сотрудника, Телебалиев и Набиев, — фамилии их, как видите, не выветрились из головы до сих пор, такие были приметные ребята, — они закончили разные курсы, институты, академии, но по-русски говорили так, что их русский можно было принять за язык какого-нибудь племени мумбу-юмбу, а уж об урду или английском речь вообще не велась. Проходили эти ребята у посольских работников под одной фамилией: Теленабиев, и оба на эту сдвоенную фамилию отзывались — и смех, и грех, в общем.

Такова была тогда наша национальная политика: всем сестрам по серьгам, никого не обходить, не обижать, Шебаршин над такой политикой посмеивался, но говорить ничего не говорил — нельзя было. Стукалин тоже все хорошо понимал и также ничего не говорил.

Послом в Карачи в ту пору был уже Нестеренко Алексей Ефремович — кадровый дипломат, довольно суховатый, осторожный, умный — посол, кажется, тоже видел все и понимал, кажется, все.

Он, кстати, помог Шебаршину и с машиной. Передвигаться по Карачи, где температура на солнце порою зашкаливала за пятьдесят, без машины было просто невозможно. Да и сделать, имея машину, можно было раз в пять больше — ведь новому сотруднику резидентуры в Карачи и знакомства надо было заводить, и бывать в общественных местах, и участвовать в различных совещаниях, проводимых не только русскими, но и пакистанцами, и встречаться со старыми знакомыми — в общем, хлопот было много, полон рот…

И тогда по распоряжению Нестеренко представитель ССОД в Пакистане Лев Мухин (ныне уже не все знают, что ССОД — это Союз советских обществ дружбы, была когда-то такая неплохая организация) передал Шебаршину во временное пользование старый «москвичок» — хрипучий, с перекосившимися дверями, порванными сидениями и прохудившимся радиатором, из которого все время текла вода.

Каждое свое утро Шебаршин начинал с того, что заливал в радиатор ведро воды, иначе «москвичок» мог остановиться где-нибудь на оживленной улице с заклинившим мотором.

Вот что написал он в своем дневнике. «В отличие от прошлых лет, мне уже не приходится пользоваться ни ужасным местным такси, ни еще более ужасным моторикшей — трехколесным мотоциклом с задним сиденьем на двоих и пластмассовой крышей над головой. После пятнадцатиминутной поездки по летнему Карачи пассажир выглядит так, будто бы его полили из шланга».

Положением своим Шебаршин был доволен. Кстати, именно тогда он отметил, что, работая в посольстве, скрыть свою принадлежность к ведомству разведки бывает просто невозможно. Ведь площадь общения маленькая, многие знакомы еще по институту, и начинали, как это было у Шебаршина, вместе, на «чистом» дипломатическом поприще, — но потом пути их расходились.

Дипломат, перешедший в разведку, отправлялся на учебу — для большинства людей он просто-напросто исчезал. Затем появлялся вновь, и этого, как отметил Шебаршин, бывало вполне достаточно для того, чтобы наблюдательному однокурснику, с которым ты прежде целых шесть лет за одной партой протирал штаны, сделать правильный вывод.

Это раз. И два: в Карачи в посольстве на чердак резидентуры, в маленькие душные комнаты, которые никому не нравились, вели старые деревянные лестницы, поющие на все лады, ходить по ним незамеченным, неуслышанным было просто невозможно, — так вот, ходить туда могли только офицеры разведки…

Переписка резидентуры — штука секретная, до нее не допускался даже посол, готовить ее в общих посольских комнатах было запрещено, как запрещено было проводить совещания в общих комнатах. Поэтому и занимали сотрудники разведки особое положение во всяком посольстве. Но перегородок между разведчиками и дипломатами ни коем разе быть не должно… Именно тогда Шебаршин разработал некий этический кодекс разведчика, прежде всего, того разведчика, который работает под прикрытием, занимая в посольстве должность, допустим, второго секретаря, специалиста аппарата экономсоветника или старшего инженера в торговом представительстве.

Первое. Разведчик должен в полном объеме выполнять ту работу, которую обязан делать любой другой сотрудник, на чьем месте он находится, — причем, выполнять работу крайне доброкачественно. В общем, получалось, что разведчик обязан нести двойную нагрузку — и это надо было уметь делать. Хотя удавалось это не всем: «людей губит неорганизованность, несобранность, неумение отделить важное от пустяков».

Второе. Нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже в критических ситуациях или в пьяном бреду разведчик не должен говорить о своем особом профессиональном положении. «Это тяжелый искус, особенно для молодого человека. Ему нельзя поддаваться. Скромность и неприметность — наши профессиональные качества, залог успеха». Далее Шебаршин отметил следующее, очень важное, на мой взгляд. «Было время, когда само название КГБ внушало людям страх. Те из нас, кто был амбициознее, хвастливее, использовали это для самоутверждения. Последствия этого недопустимого поведения служба ощущает до сих пор».

Третье. Ни в коем разе нельзя считать себя чужим человеком в посольстве, под крышей которого работаешь, нужно быть таким же, как все, и, если понадобится — помогать сотрудникам, не жалея ни сил, ни времени, ни самого себя. «Это по-человечески приятно и окупается сторицей», — написал Шебаршин.

И последнее, четвертое. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за что не вмешиваться в дела посольства, не наводить в них свой порядок, не соперничать с дипломатами, не ощущать себя выше их, не учить уму-разуму, не устанавливать какую-то параллельную власть, а помогать им…. Если же начинается нездоровое соперничество, то кончается оно почти всегда обычной склокой.

И все-таки, несмотря ни на что, мелкий конфликт между послом и резидентом в Карачи возник.

Все дело было в том, что здание посольстве было старым, очень старым, оно ветшало буквально на глазах, от стен отскакивали целые куски краски, похожие на большие картонные лохмотья, крошилась и ссыпалась прямо на головы лепнина, песок и известка также неприятным дождем падали с потолков. Здание требовало ремонта, и прежде всего, как ни странно, ремонта требовал кабинет посла.

Неприлично было послу сидеть в таком кабинете.

Тогда кто-то из хозяйственников решил обшить кабинет деревянными панелями. Нестеренко это дело одобрил, и закипела энергичная работа.

Но в дело вмешалась разведка — дала заключение о том, что кабинет с точки зрения безопасности (государственной, естественно, безопасности, поскольку американцы, работавшие в тесной сцепке с местными органами, все время искали возможность поставить где-нибудь подслушивающий «жучок», либо вообще целую систему, которая давала бы им возможность быть в курсе всего, о чем говорят в посольстве) реконструировать нельзя. Никак нельзя.

Даже маленький ремонт в посольском здании мог принести беду — в любой деревяшке, доставленной из-за ворот, могло оказаться прослушивающее устройство.

Посол доводы разведки не принял, и тогда пришлось посылать шифровку в Москву.

Шебаршин написал, что наша резидентура в Карачи имеет следующие неприятные данные: все посольские телефоны, все до единого, которыми пользуются сотрудники посольства и вообще советские граждане, «круглосуточно контролируются пакистанцами и резидентурой ЦРУ, действующими в теснейшем контакте».

Любой «жучок» действительно мог принести беду, особенно если он оказывался в служебном кабинете и прилипал к какому-нибудь креслу или столу. «У людей есть привычка диктовать конфиденциальные и секретные материалы, проводить регулярные совещания, на которых откровенно излагаются все точки зрения. Если эти люди к тому же не слишком заботятся о безопасности своих помещений, то задачи разведки и контрразведки (не нашей, естественно, — чужой) заметно упрощаются. Однажды установленное устройство может работать очень долго».

Потом Шебаршин не раз вспоминал с улыбкой некоторые моменты службы в Пакистане. Когда советское посольство решило переехать во временную столицу Пакистана Равалпинди и арендовало там новое здание, то англичанин Баррингтон устроил дружескую вечернику молодых дипломатов — пригласил гостей из посольств разных стран. Обстановку он создал непринужденную — был и смех, и веселье, и тосты, и скетчи, обычно казавшиеся нашим людям несколько грубоватыми (вообще, что американский, что английский юмор часто выглядит плоским и непонятным), и действительно дружеские беседы, — все это было, в общем, но вот какая штука — американец с англичанином попытались взять Шебаршина в клещи и засыпали его вопросами о новом арендованном здании:

— А устраивает ли посла обстановка, в которую он переместился? Кстати, куда выходят окна его кабинета — на какую сторону, солнечную или теневую? Желательно, чтобы выходили на теневую — жара в Пакистане все-таки бывает лютая… А не слишком ли гремит Пешавар-роуд — очень уж много на ней бывает машин… Собираются ли советские коллеги устроить в посольстве новоселье — по старинном русскому обычаю? А?

И так далее.

Шебаршин также доброжелательно, с невинным видом отвечал им. Но в ответах его не было ни единого слова правды. Очень уж хотелось коллегам забросить в советское посольство подслушивающее устройство — желательно в каждый более-менее значимый кабинет.

Точно таким же было отношение наших разведчиков к сотрудникам посольств Штатов и Англии, и оно понятно: если это не враги, то соперники уж точно, и соперники беспощадные.

Собрания дипломатов — встречи с ними накоротке — проводил и президент Пакистана Айюб-хан. Отношения наши с ним становились все более теплыми, он разворачивался лицом к Советскому Союзу, хотя и находился под мощным прессом американцев: «американцы, — как отметил Шебаршин в дневнике, — чувствовали себя в Пакистане полными хозяевами, они вооружали пакистанскую армию, оказывали стране экономическую помощь, контролировали ее спецслужбы, поэтому от них некуда было деться, но, с другой стороны, Айюб-хан проявлял известное мужество, занимая твердую политическую позицию». Как-то Айюб-хан собрал совещание, на котором от нашей стороны участвовал посол, — и вот, как рассказывает Стукалин Виктор Федорович, из Центра Шебаршину пришло распоряжение: достать магнитную пленку с записью речей участников этого совещания.

Задание было сложное. Шебаршин обратился за помощью к Нестеренко: может быть, через МИД ему как послу удастся получить запись? Тот, человек очень осторожный, ответил отрицательно:

— Нет!

Шебаршин оказался перед сложным препятствием, которое надо было взять, иначе — и нахлобучка от начальства будет, и нахлобучка от самого себя: не сумел справиться с заданием…

В тот же день Шебаршин обратился за помощью к Стукалину.

— Виктор Федорович, мы должны послезавтра в одиннадцать ноль-ноль быть в МИДе… Помогите, пожалуйста, придумайте что-нибудь, но быть там надо обязательно.

Стукалин начал ломать голову, как же это лучше сделать. Повод должен быть и не очень серьезным, и одновременно таким, чтобы не вызывать никаких подозрений у контролирующей стороны. По серьезным поводам в МИД обычно ходит посол, в крайнем случае советник-посланник, замещающий его, а по несерьезным…

В МИДе в Стукалина был хороший знакомый Бхати, он заведовал отделом СССР; раньше Бхати работал в Москве, занимал приметную должность, сейчас сидел в министерстве, готовился к очередному посольскому назначению.

Стукалин позвонил Бхати:

— Прошу принять на несколько минут вдвоем с переводчиком… Есть необходимость переговорить.

— Нет проблем, господин Стукалин, — приветливо отозвался Бхати. — Одиннадцать часов вас устроит?

Попадание в яблочко: в одиннадцать часов им и нужно было быть в министерстве.

— Вполне, — сказал Стукалин, на том разговор и закончился.

Здание, которое занимало министерство, было построено в английском колониальном стиле: между этажами располагались антресоли, если бы не они, воздух в здании застаивался бы, жара просто бы превращала людей в некий печеный товар, а так иногда даже рождался ветерок, перебегал с этажа на этаж, от него делалось легче…

По дороге, уже в здании, им встретилось несколько знакомых дипломатов, с ними поздоровались — за руку, естественно, — и уже около кабинета Бхати Шебаршин произнес тихо, почти на ухо Стукалину:

— Все в порядке.

Это означало, что магнитофонная пленка уже находится в кармане у Шебаршина. Стукалин даже не заметил, как сработал его спутник.

Бхати встретил их приветливо, со Стукалиным даже обнялся, предложил кофе, чай — на выбор.

— Господин Бхати, отношения у СССР с Пакистаном налаживаются, становятся все теплее, советское посольство делает все, чтобы отношения эти стали окончательно дружественными, братскими…

— Министерство иностранных дел Пакистана также стремится к этому, — вставил Бхати.

— Мы благодарны за симпатии, которые вы питаете к нам, но вот какая вещь: на экранах Пакистана сейчас идет антисоветский фильм «Из России с любовью», и это нас тревожит… В фильме чересчур много выпадов против Советского Союза.

— Да, фильм такой идет, — задумчиво произнес Бхати, — я его видел, но это иностранный фильм, мы никак не можем вмешиваться…

— Ну почему же! Любая страна, на территории которой демонстрируется та или иная кинолента, имеет право делать купюры, если ее что-то не устраивает… Согласитесь, господин Бхати!

— Хорошо, — сказал Бхати, — я поговорю с министром и потом сообщу вам о результате.

Визит был окончен, дело было сделано.


Жару в Карачи выдерживали немногие. Случались дни, когда температура — даже в тени — зашкаливала за пятьдесят: нитка градусника поднималась до отметки пятьдесят два, в городе было трудно находиться. Дальновидный президент Айюб-хан понимал, что в многомиллионном Карачи хозяином является не только он, но и различные криминальные группировки, разведки разных стран (прежде всего — английская и американская), подпольные короли и так далее, и он решил построить новую столицу Пакистана. Современную. И назвать ее Исламабадом.

А пока передвинуться в столицу промежуточную, в Равалпинди, осесть там и правительственным структурам, и посольствам, а затем уже всем вместе переехать в новый, возведенный едва ли не в чистом поле, Исламабад.

От Исламабада рукой подать и до Гималаев. В Равалпинди из Карачи выехали двое сотрудников — Стукалин и Шебаршин. Надо было подобрать дом для посольства, обговорить его реконструкцию с хозяином, оформить бумаги — в общем, работы было много. И дорога была неблизкая: от Карачи до Равалпинди без малого полторы тысячи километров, цветные мухи будут бегать перед глазами, так насидишься за рулем… И жара. Жара несносная.

А от Равалпинди до строящегося Исламабада было уже совсем недалеко — двадцать пять километров — не рукой, конечно, подать, но все же…

Хозяин здания, которое присмотрели для временного посольства в Равалпинди, жил в Карачи, приходилось возвращаться — и не раз, — обговаривать условия аренды, потом подгонять внутренние помещения здания под свой проект.

Но игра стоила свеч — в переоборудованном здании этом советское посольство пробыло, как рассказывает Виктор Федорович, несколько лет. А даже один год в жизни всякого государственного учреждения — это срок. И срок хороший.

Недалеко, совсем недалеко от Равалпинди находились величественные горы с ледяными вершинами и огромными снеговыми полянами. Там, где есть горы, — там прохлада, поэтому посольские финансисты подсчитали возможности и сняли домик в Марри, в предгорьях Гималаев, а в Марри уже можно было жить, температура воздуха там была нормальная — плюс двадцать пять градусов.

Летом в Марри вообще предпочитали жить очень богатые люди.

Домик, конечно, был арендован для посла, другим людям такая роскошь не была позволена, но посол в Марри выезжал редко, поэтому гималайской дачей пользовались другие люди, в том числе и Стукалин с Шебаршиным: после работы садились в машину и отправлялись в Марри, утром, малость отдышавшиеся, пришедшие в себя, возвращались обратно.

Воздух в тех краях был удивительный, прозрачный, как хрусталь, еще он обладал некими «биноклевыми» свойствами: горы, которые располагались, скажем, в двух сотнях километров, были видны как на ладони, словно бы они находились совсем рядом.

В Марри в ту пору жил и Зульфикар Али Бхутто — он уже находился в оппозиции, но, несмотря на это, занимал все-таки очень приметное место в пакистанском обществе.

Пакистанские чиновники общаться с ним не решались — могли навлечь на себя гнев президента, а советские дипломаты общались очень охотно — Бхутто много знал, мог ответить практически на любой вопрос. И собеседник он был отличнейший.

Шебаршин дал такой его портрет: «Бхутто обладал привлекательной, живой внешностью — высокий умный лоб, зачесанные назад, слегка вьющиеся волосы, тогда еще лишь с редчайшими проблесками серебра, продолговатое, оливкового цвета лицо с крупным, пожалуй, немного длинноватым носом, выпуклыми, отчетливо семитского типа, четко очерченными губами, черные, не очень большие глаза и черные брови. Лицо жило — от души смеялось, улыбалось, хмурилось, негодовало. Молод, жизнерадостен, умен и щедр был тогда Бхутто…».

Побывав на нескольких крупных постах — не только министра природных ресурсов, но и премьер-министра, — Бхутто неожиданно утратил доверие Айюб-хана.

В Марри дача Бхутто находилась ниже дачи советского посольства, по склону надо было пройти примерно семьдесят метров. Бхутто охотно встречался с теми, кто приезжал на нашу дачу. По вечерам пили роскошный горный чай, иногда сдабривали напиток глотками виски.

Замечательные были те вечера, Виктор Федорович помнит их до сих пор. Надо полагать, до конца дней своих помнил их и Леонид Владимирович.


У Пакистана складывались сложные взаимоотношения с соседями и прежде всего с Индией. Надо было во что бы то ни стало улучшить, оздоровить обстановку в регионе и прежде всего наладить отношения с Индией. Это было в интересах СССР, но противоречило интересам США. Получалась вилка, и очень серьезная вилка: отношения со Штатами и без того были натянуты.

В Пакистан приехал Косыгин Алексей Николаевич, — советский премьер, председатель Совета Министров СССР, человек умный, знающий, умеющий распутывать различные политические узлы. Переводчиком у него был известный Виктор Суходрев — он переводил едва ли не всех советских вождей; переводчиком от посольства — этаким дублером на всякий случай — выступал Шебаршин.

Косыгин прилетел больным — где-то простудился, температура была не очень большая, но была; пакистанцы составили свою программу посещений, и к ней надо было относиться с уважением. В частности, здесь знали, что когда-то Косыгин был министром легкой промышленности, поэтому хозяева запланировали ему посещение текстильной фабрики.

Все, что было связано с хлопком — а хлопок в Пакистане произрастал знатный, — здесь находилось на высоте: и производство тканей, и верхнего трикотажа, и нежнейшего тонкого белья, и чулков с носками, и вязаных непачкающихся чехлов на мебель — словом, было на что посмотреть.

А у Косыгина температура под сорок. Помощник премьера обратился за помощью к Стукалину:

— Виктор Федорович, отговорите Алексея Николаевича от поездки. В таком состоянии люди не ездят по предприятиям, а лежат в постели.

Стукалин был с этим согласен и пошел отговаривать Косыгина от поездки. Но тот был тверд:

— Нет, не ехать нельзя.

Поехали. На фабрике пыльно, влажно, грохочут станки, жарко. Оказалось, что Косыгин ничего этого еще не забыл — для него звуки эти были родными.

Рабочие приветствовали гостя радостным ревом, иначе это не назовешь. Свои министры у них не бывали, они их никогда не видели, а тут приехал целый премьер-министр, и совсем неважно, что не свой…

В общем, прием был восторженный.

Когда вернулись в посольство, там Косыгина ожидала телеграмма — ему срочно надо было высказать свою точку зрения по одному важному политическому вопросу… Стукалин взял телеграмму и поспешил с нею в резиденцию к Косыгину.

А тот только-только снял с себя пиджак, вся спина мокрая, с нее течет пот.

— Подождите десять минут, — попросил Косыгин и полез в душ — надо было хоть немного придти в себя. Невольно подумалось тогда Стукалину: «Сильным миром сего достается так же, как и простым смертным. Может быть, достается даже еще больше».

Косыгин был точен: раз просил дать ему десять минут, в десять минут и уложился — продиктовал помощнику ответ на телеграмму, тот быстро отпечатал его на машинке и вручил Стукалину. «Точность — вежливость королей», — так, кажется, гласила старая пословица, советский премьер следовал ей.

В тот же день Косыгин выступал перед большой аудиторией: собралось примерно две тысячи человек. Чтобы защитить собравшихся от беспощадного солнца, хозяева соорудили навесной шатер, накрыли им целую травяную поляну. На это выступление пришли все, кто мог, — и Стукалин, и Шебаршин, и половина посольских работников.

В руках у Косыгина, когда он выступал, был крохотный листок, на нем начертано всего три пункта — об этом он собирался говорить, больше не было ничего, и за помощью он ни кому не обращался — все цифры держал в голове. Говорил, как всегда, блестяще, хотя в некоторых местах иногда, может быть, и суховато.

В первом ряду, под навесом, сидел американец, генеральный консул, он же, как было известно нашим, являлся и резидентом разведки Штатов. По национальности резидент был поляком, очень неплохо знал русский язык.

В руках он держал диктофон. Когда говорил Косыгин, американец включал диктофон, когда шел перевод Суходрева — выключал: то ли пленку экономил, то ли предпочитал иметь дело только с оригиналом выступления.

Встреча закончилась, он подошел к Стукалину и признался с улыбкой:

— Виктор, у вас отличный премьер!

— Генри, когда вам понадобится отличный президент, скажите нам с Шебаршиным — мы поможем!

Американец засмеялся. Стукалин — тоже.

Спросил:

— Генри, а отчего вы выключали диктофон, когда шел перевод Суходрева?

— Все-таки английский язык я знаю лучше его, — сказал американец.

Посмеялись еще немного и разошлись. Шебаршин все время находился рядом.

Улетел Косыгин из Карачи уже совершенно здоровым.

Работа в Пакистане была интересной, Шебаршин постоянно оказывался в центре крупных политических событий, там он познакомился — как и хотел — со многими интересными людьми…


В своих дневниках Шебаршин рассказал, как закончилась жизнь блистательного пакистанца Зульфикара Али Бхутто, который был не только министром и премьером, но и некоторое время президентом страны, председателем правящей партии. Его звали уже «председатель Бхутто» — почетное имя, почетное обращение…

В апреле семьдесят девятого года Бхутто не стало.

Произошло это на рассвете, к нему в тюрьму пришли полицейские, начальник тюрьмы, какие-то чиновники — полтора десятка человек. Бхутто был заточен своими противниками в одну из самых секретных и страшных тюрем Равалпинди.

«На голом бетонном полу, под невыносимо режущим светом электрической лампы лежит человек, ни единым движением не отзывающийся ни на топот, на скрежет замка, ни на оклик. Дряхлый, изможденный, с остатками седых волос, прикрытый невозможно продранными и измызганными лохмотьями старик разбужен пинком в бок. Тюремный врач отыскивает высохшую, обтянутую пергаментной нечистой кожей, покрытую ссадинами и язвами руку и, торопясь, делает инъекцию. Старик вздрагивает, блеснувшие было глаза гаснут. Он чувствует еще, как кто-то приподнимает его тело с пола, чувствует, что его куда-то волокут, пытается идти сам и повисает на жестких руках полицейских…».

Через несколько минут его подтащили к виселице, на шею накинули веревочную петлю, и председателя Бхутто не стало.


Работать в Пакистане было непросто. Прежде всего, конечно, из-за изматывающего климата, жары, от которой человек очень быстро превращается в обычную мокрую тряпку — надо было видеть того же Косыгина в этих условиях.

В такую жару, естественно, развиваются всякие микробы, к людям прилипают болезни, с которыми бороться трудно, разве только на английский манер — стаканом виски, но на виски не всегда хватало денег… А если честно, очень часто не хватало. Кстати, хороший напиток виски — единственный крепкий алкоголь, который не вызывает у человека такую страшную болезнь, как цирроз печени.

Далее. У пакистанцев была хорошая контрразведка, и хотя основные силы ее были направлены на работу против подданных соседки Индии, контрразведка, как свидетельствует Шебаршин, держала под прочным колпаком и советских граждан. Это означало, что «нельзя пользоваться телефонами, установленными у советских граждан, нельзя попадаться вместе с интересующим тебя лицом на глазах посторонним, нельзя встречаться с ним у себя на квартире, нельзя выходить на встречу без проверки: нет ли наружного наблюдения», и так далее. Агенты контрразведки находились повсюду.

Прежде всего это была прислуга, которая имелась практически в каждом доме, и иногда очень доброжелательная матрона с половой щеткой в руках или весело щебечущий мужичок-привратник, совершенно безобидный, могли оказаться очень опасными агентами…

Наружное наблюдение за нашими людьми осуществлялось не только из кабин автомобилей, но и со стационарных постов.

Агентом, сидящим на стационарном посту, также мог быть любой совершенно неприметный пакистанец: и чистильщик обуви, и торговец сухими фруктами, и владелец газетного или табачного киоска. А еще была такая категория постоянных осведомителей пакистанской контрразведки, как ночные сторожа.

Ночных сторожей здесь имел каждый пакистанский дом, даже дряхлый, разваливающийся. Можно только предположить, сколько агентов имела пакистанская контрразведка в таком крупном городе, как Карачи.

Но главным противником (сокращенно ГП, это сокращение проходило во всех служебных бумагах) являлись все-таки американцы — и те, что работали в посольстве Штатов, военной миссии и резидентуре ЦРУ, и те, что приезжали в Карачи по разным делам — торговым, журналистским, научным, туристическим и так далее: интересного человека, способного рассказать что-нибудь новое, можно было найти в любой среде.

А наши разведчики искали их и находили.

Часто приходилось им встречаться и с коллегами из ЦРУ — друг друга знали хорошо, собирали всякие сведения, вплоть до мелочей, касающихся, допустим, детства, и прощупывали, прощупывали, прощупывали…Это была занятная игра, которую вообще-то трудно назвать занятной. Шебаршин отмечал не раз, что американцы работали грубее, напористее, наглее наших. Наши же работали тоньше, подготовленнее, убедительнее, если хотите. И результаты давали более высокие. Хотя точных сравнений быть, конечно же, не могло — только приблизительные. Методики вербовки были одинаковые, едва ли не одними и теми же словами обозначенные в служебных инструкциях, но американцы на практике упрощали их — старалась избрать путь покороче и поскорее доложить об этом начальству.

Выбирали «подопечного» — сотрудника посольства или резидентуры, при встрече рисовали ему безрадостность экономической ситуации в Советском Союзе, предупреждали, что ситуация эта обязательно ухудшится, и предлагали деньги в обмен на информацию. Схема проста, как круговорот воды в природе.

При «исполнении» этой схемы случалось, что иной чересчур нахальный американец получал по физиономии. А однажды сотрудник ЦРУ, во время дружеской беседы в баре с нашим разведчиком сделавший такое предложение, получил не только по физиономии — наш товарищ, недолго думая, запустил в него еще и пивной кружкой.

В общем, всякое бывало. И не только в Пакистане.

Во время короткой войны Пакистана с Индией в шестьдесят пятом году — все войны между этими двумя странами были очень короткими — семейство Шебаршиных переехало в Равалпинди, где на окраине города, на Лахорской дороге, сняло небольшой дом. Место было зеленым, рядом располагался парк Айюба, воздух был такой чистый, что им можно было наполнять консервные банки и торговать где-нибудь посреди задымленного, загазованного Карачи. Арендованный дом стоял последним в ряду городских домов, дальше начиналась заросшая полынью равнина, которую, будто огромные страдальческие морщины, изрезали овраги, к равнине с другой стороны примыкали горы, ступенями поднимавшиеся вверх. Ночью почти к самому порогу подходили голодные шакалы и начинали громко и очень тоскливо выть: они даже не выли, а рыдали, «смеялись жуткими, непривычными русскому слугу голосами».

Участок, примыкавший к дому, был просторный, в углу его был возведен большой домик, больше похожий на сарай, в котором с бездетной женой обитал сторож Кала-хан. Обязанности свои Кала-хан считал исчерпанными с заходом солнца, и вместо того, чтобы сторожить имущество, добрейший и милейший человек этот засыпал сном праведника…

Вой шакалов не мог разбудить его, а вот Нина Васильевна с двумя маленькими детишками, если мужа не было дома, просыпалась обязательно и не могла уже заснуть до самого утра.

Зимой Кала-хан приносил смолистые, мелко наколотые дрова и затапливал шумную, способную голосить на разные лады печку. Одними мелко нарубленными дровами протопить ее было невозможно, поэтому приходилось добывать что-нибудь посерьезнее.

Семья Шебаршиных была первой в советском посольстве, которая переехала в Равалпинди. За ней начали переезжать и другие семьи.

Как ни странно, но Шебаршин не ведал, что в теплом Пакистане могут быть морозы, — вскоре после декабрьского переезда семьи в Равалпинди температура ночью упала до минус четырех. Небольшой городок Равалпинди замер, буквально съежился, тишина над домами установилась вселенская, над городскими улицами повис кизячный дым — жители усиленно топили печи. В домах побогаче печи топили деревянными поленьями, и в воздухе витал дым — смолистый, приятный.

В одном из дневников Шебаршин отметил, что Азия — это царство запахов, и запахи эти сопровождают человека всю его жизнь, наверное, будут сопровождать до самого конца, до последнего предела… Запахи самые разные, начиная от наиболее пленительных — цветущих роз и олеандров, кончая тяжелым духом бедного быта. Более того, запахи рождали у Шебаршина тесную ассоциацию с местом, которому они были присущи — впрочем, не только с местом, но и с определенным временем года, с конкретными людьми, конкретными ситуациями.

«Вечерний, прохладный, отдающий дымком воздух — это зима в Лахоре и Равалпинди, — отметил он в своих записных книжках, — парфюмерный аромат вьющихся по стенам мелких белых цветов — дипломатические виллы в Карачи; розы — Айюб-парк в Равалпинди; смолистые орешки чильгоза на железных противнях, под которыми медленно тлеет древесный уголь — Элфинстон-стрит в Карачи; цветущие олеандры — сад у реки Раваль и посольский парк в Тегеране, свежий запах камыша, тины, костра — озерцо Джхабджхар под Дели; чадящее конопляное масло, перец, корица — любой уголок любого азиатского городка, где активно готовится еда…».

Шебаршин отметил, что когда советское посольство переселилось в Исламабад, он ездил туда на работу из Равалпинди — причем предпочитал ездить дальним путем — вначале через центр города, по Марри-роуд, потом сворачивать с совершенного, ухоженного шоссе на старую дорогу. Здесь, как он заметил, «сухой и холодный воздух всегда был пропитан горьким ароматом полыни».

Запах этот — полынный, щекочущий ноздри, ни с чем не сравнимый, в Москве потом снился по ночам. Шебаршин просыпался с бешено колотящимся сердцем и тревожным теснением в груди, он понимал, что только что находился в своем прошлом…

Нет, Азию, Пакистан, Индию, Афганистан, Иран он не забудет никогда. И не забыл — до последнего дня…


Декабрьским вечером шестьдесят шестого года у Шебаршина произошел неприятный разговор с одним господином, чей лик Леонид Владимирович пытался запомнить, но так, честно говоря, и не запомнил.

Это был человек из породы людей, которые умеют быть невидимыми в любой, даже самой плотной толпе.

Назвался он сотрудником пакистанской контрразведки и, не дожидаясь никаких ответных слов, довольно напористо завел разговор о делах в советской резидентуре, назвал несколько имен, которые Шебаршину были, естественно, известны, — в общем, проявил завидную для иностранного контрразведчика осведомленность.

Шебаршин подумал, что пакистанец начнет вербовать его, и приготовился дать отпор, но пакистанец этого делать не стал, сказал только, что о деятельности советской резидентуры, и в частности Шебаршина, ему известно из американских источников…

А американцы всегда сидели на советской разведке плотно. Но еще более плотно сидели на пакистанцах — и не только на разведке, но и на государственных учреждениях, на промышленных предприятиях, конторах и так далее — контролировали буквально все. Это, конечно же, не могло не беспокоить пакистанские власти.

Велико было удивление Шебаршина, когда пакистанский контрразведчик заявил, что ему поручено выяснить, и выяснить именно через Шебаршина, — как отнесется советская разведка к тому, чтобы регулярно обмениваться информацией с пакистанской стороной по американцам.

Шебаршин отверг свою принадлежность к разведке, но сказал, что знает в посольстве человека, которому это предложение будет интересно, и все передаст ему. Пакистанца этот ответ удовлетворил. Договорились встретиться через несколько дней, на том разговор и завершился.

Ночью в Москву ушла большая, на несколько страниц, шифровка. В ней резидентура, находящаяся в нашем посольстве, подробно разобрала ситуацию, выстроила несколько версий, в том числе предусматривающих возможность провокаций (ведь за предложением контрразведчика могли стоять и американцы, за провокациями могла последовать и ловушка), просчитала и итоговые результаты, если такая совместная работа все же будет проведена — в общем, было исследовано все «игровое поле». Решение же должна была принимать Москва.

В ответ Москва прислала довольно расплывчатую, мутную телеграмму с массой туманных советов и оговорок, хотя одно было ясно хорошо — и это было главное: встречи с контрразведчиком надо обязательно продолжить.

«Одновременно мне предписывали, — отметил позже Шебаршин, — прекратить оперативную деятельность и бдительно контролировать обстановку вокруг себя. Последнее решение было полностью оправданным. Если есть конкретные признаки того, что контрразведка вплотную заинтересовалась разведчиком, он не имеет права рисковать безопасностью источников, обострять ситуацию». А пакистанская контрразведка, похоже, заинтересовалась Шебаршиным серьезно, Леонид Владимирович даже представил себе, каких размеров колпак накинут на него.

«Что же касается сути дела и позиции Центра, то в ней не было ничего неожиданного — инструкции составляли так, чтобы в случае неудачи вина ни в коем случае на пала на их авторов. Люди, работающие в “поле”, должны твердо знать, что Центр полностью их поддерживает и готов нести ответственность при любом повороте событий. Доверие — это единственная основа, на которой может действовать разведывательная служба.

Подчиненный должен безусловно доверять своему начальству, а для этого начальник должен быть компетентен, доброжелателен и не бояться ответственности за свои решения». Все просто и понятно.

Как, в общем-то, были понятны действия пакистанцев: Айюб-хана не устраивала позиция американцев, готовых вмешиваться в Пакистане во что угодно, даже в ссоры мужей с женами, и контролировать все тотально, вплоть до посещения гражданами общественных туалетов на вокзалах, молельных комнат, разведения кроликов в лесных участках под Карачи и сбора конопли в предгорьях Гималаев. Это тяготило народ Пакистана и самого Айюб-хана. Потому в поисках негласной помощи Советского Союза пакистанская контрразведка и вышла на Шебаршина.

Встреч с пакистанским контрразведчиком у Шебаршина было несколько, уже договорились о том, как будет происходить обмен информацией, но дальше как обрезало. На прощание пакистанец сказал Шебаршину, что встречи придется прекратить, причины такого решения он объяснять не стал.

«Соприкосновение с контрразведкой заставило заново взглянуть на самого себя, — отметил впоследствии Шебаршин. — Видимо, в чем-то я стал проявлять беспечность, слишком полагаться на свою удачу, пренебрегать жесткими требованиям конспирации. Размышления по этому поводу привели к другой опасности — я стал робеть. При выходе на встречи с источниками, а они проводились, как правило, поздно вечером или на рассвете, я стал замечать много подозрительного».

Я представляю, как тяжело было Шебаршину в этой ситуации — ведь после встреч и разговоров с пакистанским контрразведчиком, который поначалу буквально атаковал его, а потом исчез, было возможно все, в том числе и самое худшее — публичное разоблачение со статьями в газетах и высылкой из страны, и, если быть честным, Шебаршин знал это, но прошло некоторое время, а его никуда не вызывали и из страны не высылали…

Он вновь занялся оперативной работой, которая была ему по душе. И поборол временную слабость, возникшую в нем, справился и с робостью, и с мнительностью, потом написал, что «если ты начинаешь страдать мнительностью, пугаться каждого куста и поддаешься своей слабости, ты пропал, тебе надо менять профессию».

Менять профессию не пришлось.

А когда командировка Шебаршина закончилась и он улетел в Москву, то в своих блокнотах записал: «Я люблю Пакистан и могу со спокойной совестью сказать, что никогда не сделал ничего, что нанесло бы ущерб этой стране. В добрых же отношениях между нашими народами есть частица и моих усилий». Очень честная, открытая позиция.

Виктор Федорович Стукалин, который в ранге советника руководил внутриполитической группой нашего посольства, стал в конце концов Чрезвычайным и Полномочным послом. Последняя должность, которую он занимал, была должность нашего посла в Греции, потом он был заместителем министра иностранных дел. Сейчас находится на пенсии.

Шебаршин много раз бывал в его тихой уютной квартире на Старом Арбате, в Староконюшенном переулке. Когда они встречались, то обязательно вспоминали Пакистан, людей, оставшихся там, и вот ведь какая вещь — ни одного случая, который взывал бы отрицательную реакцию у человека, не вспомнили, да, собственно, этой целью они и не задавались, как не вспомнили ни одного случая, который ассоциировался бы у них, скажем, с Карабасом-Барабасом или с Синей Бородой: не было такого.

Даже короткая война, которую они пережили в Пакистане в Карачи (войн Индии с Пакистаном было три), напоминала им войну нашу, Великую Отечественную: тогда по Москве точно так же ходили автомобили без света, точно так же на улицах ловили шпионов, точно так же вводили затемнения и объявляли воздушную тревогу. Кстати, по улицам Карачи носились бегом стайки школьников и черной краской замазывали стекла фар на автомобилях. Все это было знакомо, и все это ушло в прошлое.


Индия

«Индия способна ошеломить всякого новичка», — признался как-то Шебаршин. — Она многокрасочна, полна запахов — чего только нет в воздухе вместе с “золотой пылью веков”, тут пахнет спелыми манго и дорогими каменьями, тертым карри и перцем, цветущими садами и прохладой прудов, плещущихся за высокими заборами состоятельных людей, в прудах тех неспешно плавают, красуясь и сверкая, крупные золотые и красные рыбы, слышен дух орехов и Ганга, благовоний и древних рукописей, ветра, приносящего пение на санскрите с далеких горных вершин, и созревшего хлопка. Индия — это Индия».

Хоть и недолго работал в Индии Шебаршин, но полюбил ее, пожалуй, навсегда. Недаром за плечами у народа, живущего здесь, пять тысяч лет цивилизации.

После провинциального Пакистана с его поразительной нищетой, босыми ногами, грязью на улицах, старыми автомобилями, рикшами и оборванными мальчишками, беззастенчиво залезающими в карман к любому взрослому, Индия показалась страной света и добра, порядочности.

Более того, темп жизни в Карачи, в Исламабаде и Дели был совершенно различным. Карачи — это спокойствие, неспешное созерцание окружающего мира, патриархальность, а Дели — это темп, иногда делающийся буквально лихорадочным, очень быстрым, это пестрота постоянно меняющихся картин, это добрые крики людей, выражающих свое доброе отношение к Советскому Союзу, это полтора десятка партий, имеющих горластых глашатаев, которые соперничают друг с другом, дерутся, мирятся, создают блоки и коалиции, потом снова разбегаются по разным углам и начинают вновь свое бесконечное соперничество.

Разобраться в этих запутанных отношениях, в клубке взаимной неприязни, неожиданно перерастающей в дружбу, а потом снова превращающейся в неприязнь, было очень сложно, но разобраться надо было, и заместитель резидента нашей разведки Шебаршин в Дели поставил задачу — сделать это как можно быстрее.

Руководила Индией Индира Ганди — женщина обаятельная, с железным характером, не боявшаяся ни нарастающей конфронтации с Пакистаном, ни американского влияния, которое становилось в зоне Индийского океана все сильнее, ни Китая, с которым отношения складывались очень непросто.

В воздухе носился запах войны… Вот в таких условиях и начал свою работу в Индии Леонид Владимирович.

Когда атмосфера становится душной, тяжелой, когда вот-вот загремят выстрелы, от разведчиков требуют практически невозможного — чтобы каждый день (а желательно каждую минуту) отправляли домой, в Центр, информацию — Москва хотела знать, что тут происходит, держать, если можно, ситуацию на коротком поводке, анализировать ее, контролировать, принимать меры. В таких условиях у Шебаршина не было ни одной минуты, чтобы войти в курс дела, понять, кто есть кто и что есть что, — он был сразу брошен в воду, в сильное ее течение.

Кроме событий политических, где он обязан был быть в курсе буквально всего, было еще много чего такого, где ему также хотелось быть в курсе — например, получше познать культуру народа и его историю, литературу и религию, познать сам народ, в конце концов.

Позже он написал: «Миролюбие индийского народа (без различия национальности, веры, местной традиции, касты) становится общепризнанным штампом. Штамп кочует из брошюры в брошюру, из статьи в статью, из речи в речь, пробирается в официальные документы. Хитроумные индийцы умело подпитывают это мнение.

Первое же серьезное соприкосновение с индийской действительностью ничего не оставляет от этого мифа. Индийцы ничуть не миролюбивее и не воинственнее любого другого народа, их отвращение к насилию представляет собой интеллигентскую выдумку. Жизнь в Индии жестока к тем, кого она не милует и в других странах, — к неимущим, к национальным меньшинствам, к чужакам, к слабым вообще».

И далее — не менее жестко и откровенно, очень трезво: «Не питает отвращения к насилию индийская политика на всех уровнях и во всех проявлениях. Война для Индии — такое же продолжение политики, как и для любого другого государства. Моральные устои, общечеловеческие ценности, философия ненасилия, идеи миролюбия и гуманизма, прочий пропагандистский ширпотреб никогда не фигурировали в реальных политических выкладках индийского руководства. Трезвый расчет, прагматизм с изрядной долей цинизма, строгий учет государственных интересов — таков стальной стержень индийской политики, замаскированный гирляндами цветов, ворохами философских трактатов, фонтанами высокопарной риторики. Умение индийцев добиваться своих целей не может не вызывать уважения и даже зависти».

Вот так. Представляю, как непросто было Леониду Владимировичу написать это, но он написал, поскольку понял изнутри, что представляют из себя индийцы (может, все-таки правильно писать не «индийцы», а «индусы», но я, как бы там ни было, следую словесным определениям Шебаршина), что они могут, каковы главные движители их жизни…

А порохом в воздухе пахло все сильнее и сильнее.

Война Индии с Пакистаном началась во время приема в советском посольстве — в Дели приехал первый заместитель министра иностранных дел СССР Кузнецов Василий Васильевич, приехал, чтобы попытаться урегулировать взаимоотношения между двумя странами и отодвинуть войну, и посол Пегов Николай Михайлович давал в его честь прием.

Миссию свою Кузнецов провел довольно успешно, ему все было обещано, — как обещан и мир на индийско-пакистанской границе. Мадам Ганди, руководившая страной, приняла гостя очень сердечно — в общем, все складывалось хорошо. Даже очень хорошо.

Оставалось только подвести итоги.

Но вдруг во время приема в посольстве погас свет. Более того, не только посольство, но и огромный город Дели погрузился в вязкую гнетущую черноту. Шебаршин сразу понял, в чем дело. Это ведь война, война, будь она неладна! Он покинул посольство и на машине покатил в город.

Там, остановившись у телефона-автомата, позвонил одному из своих знакомых, которого ни в коем разе нельзя было засвечивать, а значит, нельзя было звонить ему с посольских телефонов, и спросил: что означает эта кромешная темень, не война ли это?

— Война, — ответил ему знакомый, в индийском правительстве занимавший немалый пост, а значит, хорошо информированный. Выходит все высокие визиты, все переговоры и обещания ничего не дали… Война!

Два пакистанских самолета (на самом деле принадлежность самолетов была неизвестна, они не имели опознавательных знаков) нанесли в тот вечер бомбовый удар по авиационной базе Индии в Агре, повредили бетонную полосу взлета и посадки.

Индийские самолеты незамедлительно нанесли ответный удар, а пехота, танки и артиллерия начали наступать на пакистанцев в районах Раджастана и Сиалкота. Направлением главного удара индийских сил была определена Дакка.

Вот так все просто… Шебаршин почувствовал себя человеком, который застрял между молотом и наковальней. Он совсем недавно работал в Пакистане, знает эту страну, у него там остались друзья, и не только они — осталось прошлое, если хотите, а это очень важно… А теперь он в Индии. Новая страна, новые люди, новые знакомства — здесь ему нравилось абсолютно все. Нотки сомнений, некого легкого сарказма, даже недоверия появились потом, много лет спустя, когда он пожил здесь, съел немало соли и хлеба и стал считать себя индийцем (или индусом)… Обе страны одинаково дороги ему. Как быть? Разорваться?

Советский же Союз безоговорочно поддерживает Индию, а раз так, то, значит, Пакистан — противник. Нелегко находиться на таком распутье.

Шебаршин хорошо понимал, что удар по индийской базе был провокационным — для того, чтобы иметь повод для нападения на Пакистан, — и нанесли его сами индийцы, сделали это специально… Позднее он написал: «Было в этой истории с налетом на Агру нечто шитое белыми нитками. Какой военачальник пошлет всего два самолета для того, чтобы бомбить крупную авиабазу в момент наивысшей опасности для своей страны? Почему самолеты прилетели в сумерках, а не на рассвете, как это делается всегда, если нападающая сторона развязывает войну и стремится получить преимущество внезапности. Почему пакистанская сторона не предприняла вслед за налетом других действий?».

И так далее.

Позже, спустя добрый десяток лет, Шебаршин встретился с одним из авторов идеи налета на Агру, много говорил с ним о войне семьдесят первого года, закончившейся сдачей Дакки и капитуляцией пакистанской армии, — все догадки Шебаршина подтвердились.

Недаром он считался очень толковым аналитиком — он и был таким.

А вот в сердце осталась глухая тоска: неужели нельзя было разрешить конфликт мирно, без кровопролития? Но «миролюбивая» Индия и госпожа Ганди, которую боготворили в Советском Союзе, не захотели этого.

Почему? И вообще, зачем же в таком разе называть себя миролюбивой страной? Почему, зачем? Зачем, почему? На эти вопросы не было ответа. И касались они не только Индии.

Работа в Дели оказалась напряженной и очень интересной, рабочий день начинался в шесть утра, зачастую в шесть утра и заканчивался — следующего дня, естественно. В дни войны приходилось работать с тройной нагрузкой: Москва теребила по три-четыре раза в сутки, не отставала, все требовала новых сведений с фронта.

Пожалуй, именно в ту пору Шебаршин определил для себя некие основы профессиональной этики, которые потом прошли с ним через всю его жизнь.

«Все дела взаимосвязаны, и нельзя увлечься каким-то одним из них. Необходимо основательно познакомиться с каждым сотрудником, узнать его не по бумагам, а в реальной рабочей обстановке, выяснить, на что он способен, можно ли положиться на его здравый смысл, находчивость, решительность в сложных ситуациях. Чрезвычайно важно сделать так, чтобы младшие коллеги были уверены в компетентности и порядочности своего начальника. Они обязательно должны видеть, что руководитель не только способен дать толковые рекомендации, но и сам работает в поле, что у него есть личные контакты и источники, что он может квалифицированно выявить наружное наблюдение и т. п.

В идеальном варианте сотрудники резидентуры не должны быть осведомлены о работе друг друга. Каждому положено знать лишь то, что ему необходимо. Это золотое правило. Соблюсти его в полной мере чрезвычайно трудно. Служебные инструкции и профессиональная этика запрещают проявлять любопытство к чужим делам. Строжайшим образом засекречиваются имена, адреса, служебное положение источников и контактов, условия связи с ними. Однако невозможно скрыть простую вещь — проводит ли шеф все свое рабочее время в кабинете, а свободное — в бассейне, на корте или в дружеской компании соотечественников.

Твоя деловая репутация — это важнейший компонент в связке “начальник — подчиненный”».

В общем, Шебаршин был нацелен на одно — работу и только работу. Начальник его, резидент Яков Прокофьевич Медяник, тоже был таким же отчаянным трудоголиком, тоже пропадал сутками на работе — то в кабинете, то на выездах и встречах со своими людьми (эту работу в разведке называли «полем»), — и готов был продлить рабочий день с двадцати четырех часов до сорока или пятидесяти, но даже если бы такое случилось, Якову Прокофьевичу все равно было бы мало времени.

Медяника Шебаршин вспоминал всю свою жизнь, писал о нем — все написанное вошло в книги Шебаршина, — несмотря на возраст, у Медяника было великолепное оперативное чутье, он умел предугадывать события, анализировать их и делать точные выводы, всегда был дружелюбен, ко всему новому относился с живым интересом, и прежде всего — к новым людям.

Медяник был одним из немногих резидентов в советской разведке, имевших звание генерала. Шебаршин подружился с ним, хотя обычно подчиненные редко дружат с начальством, но здесь имело место исключение из правил. Очень удачное исключение.

Много спорили. Медяник был блестящим спорщиком, причем он позволял себе это даже в разговорах с очень высоким начальством. Такое у него случалось даже с самим Андроповым — председателем КГБ, членом Политбюро ЦК КПСС.

Были у шефа с замом и свои слабости: раз в месяц они позволяли себе забраться в какой-нибудь ресторан и отвести душу. Чаще всего это был ресторан, находившийся во дворе отеля «Ашок». Там имелось роскошное приспособление барбекю, где дивно жарили мясо и овощи, салат подавали свежайший, прямо с огорода, а кофе варили такой крепкий, что на нем могли ездить автомобили. Это были праздники души. И о чем они только не говорили с Яковом Прокофьевичем во время тех увлекательных застолий!

Наверное, проще назвать то, о чем не говорили, а так — обсуждали абсолютно все. И различные московские перестановки, и действия Индиры Ганди по время войны с Пакистаном (из Москвы все время приходила строгая негласная установка: «Держите госпожу Ганди за юбку!» — человеком она была прагматичным, жестким, настолько жестким, что один из ее приближенных сказал однажды, что если и есть среди старых баб, засевших в индийском правительстве, мужчина, то это Индира Ганди), и охоту на зимующих в окрестностях Дели уток, которой иногда занимался Шебаршин, и растущие цены на бензин, и прогнозы на урожай хлеба в Америке, и строительство БАМа в родной стране… Действительно, не было тем, на которые они не говорили бы.

Беспокоила и работа ЦРУ в Индии — слишком уж настойчиво американцы пытались влиять на внутреннюю жизнь Индии, иная семья могла обнаружить американского агента даже у себя в постели, даже в мусорном ведре, — чтобы поставить точный блок и хоть как-то изменить эту тенденцию, приходилось много работать.

Резидентура регулярно выявляла сотрудников ЦРУ в посольстве Штатов, которые занимались только одним — прямым шпионажем, и людей из проамериканского лобби, живущих и работающих в Дели, пытающихся насадить здесь культ Вашингтона, и прямых агентов, и буквально хватала за руку людей, которые в интересах Америки старались сделать все, чтобы у Индии испортились отношения с соседями — в частности с Непалом и Бангладеш.

Работа эта была трудная, тонкая, часто невидимая.

Более того, американцы очень внимательно следили за советскими гражданами, находящимися в Индии, — даже за туристами, которые приезжали сюда на очень короткое время.

«Мне неоднократно приходилось убеждаться, насколько сходны методы и приемы, которыми пользуемся мы сами и американские коллеги. Обычно можно было предсказать, какой шаг американский коллега сделает на следующей встрече с нашим человеком, когда предложит тому заработать небольшую сумму за написание, скажем, статьи на совершенно невинную тему. Стандартным приемом было доброжелательное, без нажима сделанное предложение подумать о невозвращении в Союз, где у собеседника могут быть определенные неприятности по той или иной причине, которая здесь же и называлась. Американцам была известна еще не изжитая к тому времени наша глупейшая и вреднейшая практика. Если к советскому человеку делался, говоря профессиональным языком, “вербовочный подход”, на него ложилось несмываемое пятно».

Человек, к которому так ловко подкатился сотрудник ЦРУ, оказывался перед сложным выбором: либо промолчать, ничего не сказать своим, либо вернуться домой с репутацией, которая, говоря мягко, была подмочена едва ли не навсегда, и вряд ли когда уже ему вновь удастся выехать за кордон… Вот и приходилось выбирать «или-или» и жить в страхе, если по какой-то причине гражданин смолчал…

Непростая дилемма.

Через некоторое время эта практика была порушена, и человек, к которому был применен вербовочный подход и который не дрогнул, не предал свою землю, обязательно поощрялся.

Иногда в индийских газетах приходилось читать статьи, которые были написаны так, что казалось: пером водила не рука какого-нибудь честного журналиста, а рука штатного сотрудника ЦРУ. Американцы покупали журналистов и пользовались этим широко и беззастенчиво.

Но бывало, что и индийские журналисты кого-нибудь покупали — иногда очень нелепо, и это становилось известным.

Был случай, когда индийская контрразведка взяла с поличным сотрудника одной из делийских газет и дипломата-румына. Журналист передал дипломату секретные документы Министерства обороны Индии в обмен на ящик виски.

Скандал разразился такой, что всем водяным, живущим в индийских болотах, сделалось, говорят, тошно. Непонятно было, зачем румынам оказались нужны секреты армии, с которой они никогда не столкнутся на поле боя… Может быть, для перепродажи или шантажа какого-нибудь неверного индийского генерала? Шебаршин назвал этот скандал «занятным».

Между прочим, журналист тот предлагал свои услуги и советской резидентуре, но подопечные Леонида Владимировича разглядели во всем этом что-то ненастоящее, пальцем сотворенное, и отказались от контактов с газетным говоруном.

Как потом выяснилось, секретные бумаги те оказались обычной фальшивкой, причем грубо испеченной — журналист стряпал эти секреты на коленке, как лепешки, целыми коробками.

Но суть не в этом. Место свидания двух неудачников, румына и индуса, очень плотно окружили сотрудники контрразведки, и как парочка только не заметила этого, было непонятно: подобные штуки обычно бывает способен засечь даже несмышленый малец, но что было, то было, — и неравноценный «ченч» был пресечен.

Румына объявили персоной нон грата и, ухватив под мышки, торжественно проводили в аэропорт — там наказали, чтобы в Дели он никогда больше не возвращался, а журналиста предали суду. Причем преступлением гораздо более серьезным, чем шпионаж, суд посчитал изготовление фальшивых секретов.

В другой стране изворотливого мастера газетных заметок за это благодарили бы, а в Индии он был брошен в темницу, запечатанную прочной решеткой. Больше журналист не шалил.

А в Румынии участь проколовшегося разведчика была, ясное дело, печальной: в Бухаресте такого не прощали.

Случалось, что на дверь показывали и сотрудникам советского посольства, от этого не был застрахован никто — контрразведка Индии не дремала. Причем индусы умели выбирать — кандидатуру для выдворения обычно находили очень толковую, после отъезда, как правило, образовывалась солидная дырка, которую на первых порах нечем было заделать.

Выдворяемого обязательно берут под колпак, делают это демонстративно, открыто, и никакие посольские протесты, никакие ноты в данном разе не помогают — приговоренного к выдворению выдворяют обязательно, сотрудники посольства обязательно организовывают свой мелкий демарш, провожают сотрудника (уже бывшего) до самого трапа, на том дело и кончается.

«Пятном в биографии разведчика такие эпизоды не становятся, — считал Шебаршин, — хотя, разумеется, возможности его дальнейшего использования сужаются, особенно если дело получило огласку».

И еще, «когда-то существовало мнение, что контрразведывательный режим в Индии слаб. Это вело к некой легковесности подхода к вопросам конспирации, проработки технических аспектов деликатных операций. Жизнь заставила нашу службу заплатить за эти заблуждения. Индийские коллеги — оппоненты, на профессиональном языке, — заслуживают самого глубокого уважения».

Но как бы там ни было, различные выдворения и прочие неприятные истории не влияли на добрые отношения, установившиеся между Советским Союзом и Индией. На этот счет Шебаршин хорошо запомнил высказывание одного пакистанского дипломата, занимавшего у себя дома, в МИДе, высокий пост:

«Шпионажем понемногу занимаются все, и едва ли это может вызвать серьезные возражения. Недопустимы попытки подрывать позиции законного правительства».

С этим Шебаршин был согласен целиком.

Нарастала напряженность и в вечном соревновании советских разведчиков со своим всегдашним противником — разведчиками ЦРУ: те в любой стране старались вести себя как дома, вели они себя так и в Индии и, в конце концов, дошли до предела — руководитель правящей партии Индии Шарма обвинил их в подготовке беспорядков в стране, «подрыве отношений Индии с Бангладеш, Непалом и другими соседними государствами».

Дело дошло до того, что против Америки начали выступать студенты. Студенты всегда были людьми вольнолюбивыми, независимыми, не терпящими диктата — и не только в Индии… В парламенте стали все громче и громче звучать голоса, требующие расследования деятельности ЦРУ в Индии. Обстановка накалялась. В воздухе носился запах пороха. Но разведка — не та сфера человеческого общения, где могут звучать громкие, ломающие барабанные перепонки выстрелы. Если тут и звучат выстрелы, то совершенно неслышимые, лишенные звука.

Запах пороха исчез, в Дели приехал Генри Киссинджер, «который заявил, что считает Индию одной из самых важных сил в развивающемся мире». Лестные слова эти пришлись индийцам по душе. Киссинджеру удалось смягчить обстановку, противоамериканские настроения в Индии пошли на спад.

Но столкновения советской резидентуры с американской продолжались.

Один из американских разведчиков взял под колпак нашего гражданина, решив его завербовать. Вместо этого сам угодил под колпак: его решили взять в оборот и так же завербовать. Для этого из Москвы прилетел молодой, но уже опытный, обладающий и полномочиями, и талантом, и возможностями, и безукоризненным знанием нескольких языков сотрудник — один из ведущих специалистов американской линии.

Встреча нашего сотрудника с разведчиком из США продолжалась несколько часов и, как показалось многоопытному советскому специалисту, закончилась более чем успешно: посланец Москвы громогласно заявил, что он завербовал американца.

Усталый, довольный собою, он готов был уже выпить виски с содовой и льдом в честь победы…

Утром оказалось, что никакой победы не было, скорее, наоборот — к советскому послу явился американский посол с нотой протеста. Это была настоящая оплеуха, которую перенести было трудно, но перенести пришлось.

Американец еще долго возникал перед взорами наших разведчиков, он словно бы дразнил их и делал это, кажется, специально; появлялся то в Азии, то в Африке, то в Индии, то в Гане, то еще где-нибудь, — дразнил, но в контакт не входил: боялся, что на этот раз его обведут вокруг пальца и он попадет в ловушку.

В конце концов он прекратил свои психологические манипуляции и исчез.

Соперничество советской и американской разведок продолжалось.

Ну, а Шебаршин с Медяником не изменяли народившейся традиции — раз в месяц обязательно ходили в ресторан поесть вкусного мяса, приготовленного на решетках. По-аргентински. У одних это называется «барбекю», у других — «асадо».

К мясу по-аргентински хорошо шло красное вино, вообще с вином этим любая закуска превращалась в деликатес, настоящее объедение, можно было, извините, проглотить язык. Мясо обильно сдабривалось перцем, курятина — карри. И это было понятно: жара в Индии стоит невыносимая, на городской улице свариться можно в десять-пятнадцать минут (после этого «блюдо» можно подавать с соусом на стол, прямо, пардон, в ботинках), продукты прокисают мгновенно, и только перец и карри способны этому воспрепятствовать.

Жжет потом во рту нещадно (зато никаких отравлений), погасить пожар можно только хорошим вином. Что Шебаршин с Медяником и делали.

— Как прошло сегодняшнее утро, Леонид Владимирович? — озабоченно, где-нибудь в середине обеда, спрашивал Медяник у Шебаршина.

— Почти никак.

— А именно?

— Позвонил помощник Мишры, попросил срочно приехать. Мишра — старый человек, бывший главный министр штата, вы знаете, — естественно, Медяник знал Мишру, хотя и не был с ним в таких близких отношениях, как Шебаршин.

— Хороший человек, — Медяник одобрительно наклонял голову, — информированный.

— Я приехал к нему, а у Мишры на поляне перед домом человек семьдесят гостей, не меньше, — Шебаршин налил шефу темного красного вина из бутылки, из графина пить было нельзя, можно вместо нормального вина получить старую забродившую колу, — сидят по-буддистски, слушают. А Мишра говорит…

В тихом, чуть скрипучем голосе Мишры всегда было сокрыто что-то завораживающее, колдовское, его, как песню, можно было слушать часами, Мишра мог толковать на любую тему, неведомых тем, где он ничего не знал, для Мишры не существовало, знал все — и почему день сменяется ночью, и отчего в Индии никогда не бывает снега, и сколько стоит квадратный метр пространства на Луне, и что нужно делать верблюду, чтобы проскочить в ушко иголки…

Был Мишра невелик ростом, сух, как старый, выжаренный на солнце гриб, нетороплив в движениях, рассудителен, приметлив — выцветшие глаза его замечали абсолютно все, не пропускали мимо ни одной детали.

…Мишра продолжал говорить. Увидев Шебаршина, он, не останавливая своей монотонной речи, приподнял одну руку, поприветствовал его. Собравшиеся сидели неподвижно, внимательно слушали речь.

На голове у старичка красовалась фирменная шапочка, так называемая конгрессистская — головной убор члена ведущей политической партии Индии, возглавляемой Индирой Ганди, — Национального конгресса.

А дальше произошло нечто совершенно необычное, завораживающее, по-настоящему приравнивающее Мишру к повелителям природы, способное вызвать трепет у взрослого, повидавшего всякие виды человека: откуда-то, совершенно непонятно откуда, выбрался маленький, трогательно беззащитный, чистенький мышонок, вскарабкался по рукаву на плечо Мишры и встал там столбиком, начал щекотать своими усами ухо.

— Мишра — это волшебник, маг, джинн, я даже не знаю, кто он, — проговорил Шебаршин задумчиво, — люди просто немеют благоговейно перед такими фокусами, смотрят на Мишру влюбленно. Хотя в прошлом старик, говорят, был беспощаден к своим политическим противникам, умел совершать такие шахматные ходы, которые никто не мог предугадать, и вообще был крут на руку.

— Что верно, то верно, — заметил Медяник, — это было. Я знаю Мишру давно, хотя общаюсь с ним крайне редко. Интересное что-нибудь в его речи было?

— Детали. Те самые детали, которые способны привести к нормализации индийско-пакистанских отношений.

— Любопытно, любопытно… На шифровку в Центр тянет?

— Вполне.

— Сегодня же шифровку и надо отправить.

Время было далеко не позднее, им еще предстояло работать, много работать. И кто знает — может быть, и ночь, как в прошлый раз, предстоит провести без сна. Все зависит от того, что произойдет в Индии, в Дели, в городах океанского побережья через десять минут, через полчаса, через час… Жизнь — штука непредсказуемая, она способна преподносить такие сюрпризы, что остается только диву даваться да хвататься руками за голову. А в остальном все в порядке, прекрасная маркиза, все хорошо…

Долго потом вспоминались Шебаршину те добрые содержательные «бдения» с Медяником за ресторанным столиком у пышущей жаром печки барбекю.

Короткая война с Пакистаном закончилась победой Индии — война эта была рассчитана индийскими генералами очень точно, вплоть до дня, когда пакистанские войска сложат оружие, — так оно и получилось. Тютелька в тютельку, день в день, час в час…


Солнечный, яркий день с бездонным небом, почти летним, хотя на дворе стояла зима, семнадцатое декабря, был в Дели шумным. Народ праздновал победу.

На улицу высыпали толпы людей, радостное движение их было хаотичным, кое-где в Дели были даже перекрыты улицы.

В этой неразберихе, в толчее Шебаршин задел своей машиной крыло автомобиля какого-то молодого индуса в яркой чалме, тот выскочил из-за руля, будто пружина, начал размахивать руками, Шебаршину даже показалось, что сейчас этот парень полезет драться…

Но индус, разглядев номер машины Шебаршина, понял, что этот автомобиль принадлежит советскому посольству и перед ним — русский, вместо драки полез обниматься.

— Хинди руси бхай-бхай! — восторженно прокричал он.

Люди, живущие в Дели, хорошо знали, что победу они добыли с помощью русского оружия, поэтому ничего, кроме слов восторга, этот парень говорить виновнику аварии не стал.

Военным атташе в Индии в ту пору работал генерал-майор Дмитрий Федорович Поляков — человек аккуратный, вежливый, с заслугами — он немного воевал в Великую Отечественную, имел боевые ордена… Но что-то имелось в нем такое, что не поддавалось осмыслению, а точнее, не укладывалось в принятые рамки — это надо было очень тщательно анализировать.

И хотя у работников резидентуры были налажены великолепные отношения с военными разведчиками и особых секретов друг от друга не имелось, информацией обменивались постоянно, что-то в поведении генерала Полякова настораживало.

До Медяника, например, доходили сведения, что Поляков говорил своим подчиненным:

— Вы не очень-то раскрывайтесь перед кагебешниками, не то они на наших плечах въедут в рай… Поаккуратнее с ними, поаккуратнее!

Это было одно из самых безобидных наставлений генерала. При встречах же с Медяником либо с Шебаршиным, возглавлявшим в резидентуре участок ПР — политической разведки, он был сама любезность, улыбался так широко, что у него едва челюсти изо рта не выскакивали.

Неужели Поляков — человек с двойным дном? В это, честно говоря, не верилось. Но служба у Шебаршина, как и у Полякова, была такая, что «доверяй, но проверяй».

…Когда наша писательская команда работала с Леонидом Владимировичем над «книгой для Англии», было написано много кусков, которые в книгу не вошли. Не вошел и индийский кусок, хотя мне он показался тогда очень интересным. Но Шебаршин по каким-то причинам посчитал, что англичанам его не надо отдавать — не доросли, мол. Что ж, не доросли так не доросли.

Этот изъятый из рукописи отрывок у меня сохранился, и я его предлагаю вам. Поскольку книга та была автобиографической, то написана она от первого лица, от имени самого Леонида Владимировича.

Мне он, повторяю, кажется и казался раньше очень интересным, он совершенно не устарел, поэтому я целиком предлагаю его вашему вниманию.

«Итак, военным атташе в Индии в мою пору работал генерал Поляков Дмитрий Федорович. Мне он не нравился. И совсем не потому, что впоследствии он оказался предателем, шпионом, работавшим на Штаты, — все это выяснилось потом, много позже, — а по своему отношению к нашим сотрудникам, к КГБ, в частности. Поляков специально предупреждал своих работников: не дружите с чекистами, остерегайтесь общаться с ними, а уж общаться домами, как это было принято у советских людей, работающих за границей, — тем более, чекисты способны на всякую гадость, они следят за посольскими, собирают “компромат” и т. д. В общем, он старался создать вокруг нас некий вакуум, заранее делал из чекистов изгоев, людей, которых презирали бы соотечественники… Честно говоря, это здорово царапало, вызывало ответную реакцию — не самую лучшую, естественно, и некое удивление: почему же разведчики одного ведомства не любят разведчиков ведомства другого? И только ли из-за принадлежности к разным конторам?

Конечно, в наши обязанности входили вопросы безопасности всех советских сотрудников и всех советских учреждений, расположенных здесь, в Индии, — и тайных, и явных, — но мы никогда не злоупотребляли данными нам правами.

Думаю, не только разведка испытала на себе пренебрежение и язвительные уколы Полякова: контрразведка, кажется, испытала тоже и выработала к генералу соответствующее отношение — об этом я, правда, никогда ни с кем не говорил, но такое ощущение у меня осталось до сих пор. Повадки у генерала Полякова были какие-то лисьи, негенеральские, и внешность тоже была лисья, негенеральская.

Через двенадцать лет Поляков был разоблачен.

Когда-то он работал в Штатах, в нашем посольстве, в Штатах же и был завербован.

Генеральское звание, как стало известно позже, Поляков получил по блату — был в отношениях, более чем тесных, с начальником управления кадров ГРУ — Главного разведывательного управления армии — Изотовым.

В деле его фигурировал список дорогих подарков, которые Поляков преподнес бывшему партработнику Изотову, попавшему по велению ЦК в ГРУ: звание генерала, например, стоило Полякову серебряного сервиза, который он, кстати, не сам купил, а получил в подарок, и не от кого-нибудь, а от шефа ЦРУ. За “прилежность и добросовестную работу”. Действительно, неисповедимы пути Господни, — в продолжение этой поговорки, пути Господни бывают неисповедимы не только у людей, но и у предметов, и пути эти такие же сложные, запутанные, и часто имеют неожиданную судьбу… Словом, все как у людей.

После Индии Поляков работал в одном из НИИ, которых в ГРУ, насколько я знаю, немало, и погорел на связи. Связь — самое уязвимое место у разведчиков, а в СССР, у тех, кто тут работал, всегда было особо уязвимым: американцы — не самые последние специалисты в области разведки — одно время считали, что у нас работать вообще нельзя, но, несмотря на это, работали, и работали очень небрежно, стараясь выжать из своих агентов все, что только можно. Это, в конце концов, приводило к провалу. Видать, ни Пеньковский, ни Попов, ни другие раскрытые агенты ничему американцев не научили.

Связь — уязвимое место не только у американцев, у нас тоже. Я, например, всегда говорил своим коллегам:

— Не жадничайте, не жадничайте! Лишняя встреча ничего не даст, а вот агента может погубить. Нам же не лишняя встреча важна, а сам агент. Он должен жить и работать как можно дольше — это и только это важно!

Организовать неуязвимую связь невозможно, какие бы ухищрения ни применялись, — так считают многие крупные профессионалы.

Хотя сейчас в нашей “тяжелой” стране, в пору послеперестроечной и прочей неразберихи, разведчикам работать, конечно, много легче, чем, скажем, десять лет назад (во всех странах наоборот), да и на вооружении у специалистов имеются уже не только радио и телефон, а и космос, и новейшие компьютерные системы, и лазеры, и т. д. — но на этой безличной связи не удержаться ни одному серьезному разведчику — обязательно нужна личная связь, личные контакты. Без них не обойтись никак: то деньги надо передать, то документы, то аппаратуру, то еще что-нибудь, но важнее всего этого — посмотреть на агента “живьем”, лично, понять, чем он дышит, не перевербован ли, не дает ли дезинформацию, держит ли себя в руках и не трясется ль овечьим хвостом при виде первого полицейского — этим и другим вещам большое значение придают все разведслужбы мира. Любого агента надо регулярно проверять. Но никакая проверка не даст точных результатов без личного контакта. Это первое. И второе — агента надо постоянно поддерживать морально, снимать с него стрессы, всю лишнюю нагрузку, для этого существует целая наука, да и сам агент нуждается в личном контакте — ему обязательно нужен собеседник, которому можно выложить все, довериться, высказаться, облегчить душу, успокоиться — таким способом он перекладывает на своего собеседника часть психического груза и чувствует себя лучше.

Интересна одна деталь, которая не отражена нигде, ни в какой литературе, даже специальной — между агентом и его “ведущим” — оперативным сотрудником разведслужбы почти всегда складываются отношения, которые можно назвать уникальными, — и они действительно уникальные: агент привыкает к оперативному сотруднику, как к брату, уже не мыслит жизни без него, привязывается настолько, что расставание приводит к душевной травме, к болезни — это особые отношения. Они близки к родственным. Только у родственников, живущих в одной семье, могут быть такие теплые, очень доверительные, очень тесные отношения. Поэтому если у нашего работника в каком-нибудь посольстве заканчивалась командировка (а все, кто работает за границей, находятся в командировке, только длительной), мы вынуждены были посылать его в эту страну с короткими визитами (если, конечно, там оставался ценный агент), и посылать регулярно, чтобы связь не оборвалась, чтобы агент не был загублен (передавать его другому оперативнику — штука деликатная и не всегда выполнимая).

Кстати, лучше всего связь поддерживать через третьи страны — этот вариант довольно неуязвимый и безопасный. И вербовать агентов тоже через третьи страны — в таких случаях противник просто не успевает проследить за вербовкой, и завербованного человека ему бывает очень трудно вычислить.

Можно, конечно, агента вызывать и в СССР — деньги на это всегда имелись, — но для большинства агентов, являющихся государственными чиновниками, поездка в СССР всегда была очень нежелательной, не говоря уже о простых людях — эти вообще попадали в “черные списки”.

Поэтому часто мы поступали так: чиновник, работающий, допустим, в Штатах и являющийся нашим агентом, отбывал на пару недель в отпуск в какое-нибудь благословенное место — на юг Франции или в Восточную Африку, устраивался там в отеле, обозначался, так сказать, официально, отдыхал, загорал, купался в море и ловил рыбу, а потом на два-три дня уезжал знакомиться с историческими достопримечательностями — мы же на это время его просто перебрасывали в Болгарию либо в Москву — в паспорте обычно не оставалось никаких отметок, к таким переброскам готовились особенно тщательно, — в Софии или в Москве агент попадал в близкую спокойную среду, оказывался среди людей, которым верил, к которым был привязан…

Иногда мы доставляли агентов в Москву, чтобы выправить, привести в нормальное состояние, снять психическую нагрузку, подлечить, но в основном — обучить новым шифрам, новой тайнописи, новым условиям связи.

У нас есть такое понятие — пожалуй, оно существует только у разведчиков — условия связи. Что это такое? Позвольте, объясню.

Наш оперативный работник, находящийся за границей, — вполне легальный, являющийся штатным сотрудником посольства, — может угодить под колпак, т. е. под постоянное наблюдение местных спецслужб. В самом этот факте ничего провального, конечно же, нет, но, угодив под колпак, он должен полностью обезопасить агента, не дать раскрыть его.

В таких случаях из связи с агентом исключается практически все, что может быть засечено: радио, письма, телефонные звонки, передача через компьютер, — словом, все! Минимально уязвимая связь, по общему мнению специалистов, остается одна — старинная, времен царя Алексея, но все же пока самая надежная — тайники. В каждом конкретном случае эту связь надо разрабатывать и обучать ей агента. Эта связь выручала нас не единожды. Даже в тех случаях, когда и оперативный работник, и сам агент находились под колпаком.

Технологию передачи сведений через тайник, естественно, надо разрабатывать специально. И заучивать все до запятых — и нашему агенту, и оперативному сотруднику.

Вариантов передачи через тайник может быть великое множество — сотни тысяч, этого пока не подсчитал никто.

Ну, например, один из вариантов, с агентом Н.

“Условие связи” в случае накрытия колпаком с агентом Н. было оговорено следующим образом: день встречи — первый понедельник каждого месяца, для первой встречи использовать тайник А, находящийся в определенном месте, в парке таком-то, за старым деревом, притиснутым к забору. Самим тайником выбрано трухлявое дупло в утолщении ствола — тайник этот небольшой, способен вместить в себя лишь сигаретную пачку. Но и этой старой, измятой пачки, на которую не польстится ни один бродяга, вполне достаточно для передачи — в нее входит восемь микропленок, — пачка, таким образом, становится контейнером, передаточным устройством.

Оперативный работник знает — договоренность об этом есть, — что в обусловленный понедельник, через полчаса после того, как зажгутся фонари — время “между волком и собакой”, — в дупле-тайнике агент оставит для него “контейнер” с грузом.

После этого агент должен будет сесть в автобус определенного маршрута, проехать четыре остановки, выйти и на столбе, к которому прибит указатель с названием остановки, на уровне бедра провести черту — на уровне бедра это всегда можно сделать незаметно.

Время должно быть рассчитано очень точно. Допустим, в 18:15 стемнело, зажглись фонари, через полчаса, в 18:45, была заложена передача, в 19:00 на автобусной остановке был оставлен условный знак, в 19:15 мимо автобусной остановки проехал оперативный работник (либо агент, это зависит от того, кто передает материал, а кто принимает) и, убедившись, что метка оставлена, продолжил движение, забрал груз и отправился дальше.

В определенном месте он должен оставить знак “Груз взят!”, а агент — убедиться, что посылка дошла до адресата.

Повторение одной и той же схемы не годится, “условий связи” должно быть несколько. В следующий “явочный” понедельник тайник будет уже находиться в другом месте, это будет тайник Б или В, и вся методика передачи будет уже совершенно иной.

Вариантов, повторяю, может быть великое множество, никто не считал, сколько их, — и агент, и наш работник обязаны знать все варианты, как радист знает азбуку Морзе. Ошибаться нельзя.

Для “условий связи” можно использовать что угодно — практически все, от калькулятора до авторучки.

Допустим, наш работник проезжает на машине в полукилометре от квартиры агента и, достав из кармана калькулятор со спецустройством, нажимает на кнопку с цифрой 5. В доме агента срабатывает приемник, засекает сигнал. Это означает, что через пять дней должна состояться встреча.

На Западе — в отличие от Африки — полно разных кафе, бистро, пивных шалманчиков, дешевых студенческих ресторанов, где можно назначить встречу. Разведчики в основном так и поступают — встречаются в кафе или в бистро — причем встречаться в этих заведениях можно всю жизнь и ни разу не повториться. В крупном городе всегда есть возможность передать материалы так, что никто никогда ничего не заметит.

Это можно — и нужно — делать мгновенно. От слежки отрываться необязательно. Достаточно по ходу движения — на пешей прогулке, допустим, — завернуть за угол дома и нырнуть в первый подъезд. Из подъезда в этот момент будет выходить агент. Из руки в руку перекочует маленький комочек бумаги — и все! Засечь такой контакт и саму передачу невозможно.

Но разрабатывать встречу надо с точностью до двух-трех секунд.

Мне случалось незаметно передавать не только клочок бумаги, смятый в потной руке, — доводилось передавать целые мешки. С деньгами. Технология таких передач несложная, но выверять ее надо также до секунд, может быть, даже еще точнее.

Где-нибудь вечером я собирался на дальнюю добычливую рыбалку, в два часа ночи выезжал из дома, перед рассветом, в вязкой темноте, когда ничего не видно, — это примерно четыре часа утра, я нагонял на шоссе машину, идущую со скоростью шестьдесят километров в час. Моя же скорость была в полтора раза выше — девяносто километров, и на определенном, заранее рассчитанном участке, скрытом от глаз со всех сторон, происходило соприкосновение. Длилось оно не более двух секунд. Из машины в машину, из окна в окно перебрасывался мешок, я нажимал на педаль газа, уходил по безлюдной трассе дальше, на развилку, там сворачивал влево, агент же сворачивал вправо.

Засечь такую передачу также практически невозможно.

Но при этом очень важно знать, как работает местная контрразведка, систему слежки спецслужб, особенности города и его окрестностей, ближних и дальних, знать дороги и дома, все кафе и рестораны, проходные дворы и дыры в заборах, — знать все! Хотя в Африке кафе и бистро — не то, что в Европе, в Африке кафе и рестораны отпадают: на дружескую встречу белого и черного здесь обязательно обратят внимание.

Для таких случаев существует система посредников. Она довольно распространенная. Посредник нужен обязательно. В частности, когда агент занимает высокое государственное положение, является, скажем, депутатом парламента либо министром.

Почти всегда возникает естественный вопрос: почему министр соглашается работать на иностранную разведку? Ему что, не хватает жалования на кофе и бутерброды?

Ну, во-первых, чужая душа — потемки, что верно было когда-то подмечено… Так было всегда. Во-вторых, обязательно находятся люди — такие люди тоже были всегда, в любом обществе, при любом строе, они и будут всегда, порядочные люди уйдут, а они останутся, это особая категория человечества, — которые не выбирают способов заработка: что угодно, как угодно и где угодно, лишь бы заработать деньги… У нас был случай, когда одного нашего дипломата прямо на улице перехватил государственный чиновник (для нас оставшийся почти нераскрытым), сунул в руки пачку шифрограмм и прошептал горячечно: “Все шифрограммы — подлинные!”, добавил, что завтра будет ждать дипломата на этом же месте в пять часов вечера. В посольстве мы проверили шифрограммы — все до единой оказались подлинными.

На следующий день он передал нам еще одну пачку шифрограмм. Тоже подлинные! О более ценном агенте мы и мечтать не могли! Но агент проработал на нас ровно два месяца, получил сто с лишним тысяч долларов и исчез.

Больше мы его никогда не видели. И не нашли, хотя искать, честно говоря, пытались: очень уже интересно было, что это за человек?

Агентов, которые соглашаются добровольно работать с нами, приходят с той стороны, мы называем “заявителями”, наших же, добровольно работающих на вражескую разведку, зовем “инициативниками” — они сами, по доброй воле, проявили инициативу…

В-третьих, — да, всегда находятся люди, которые работают за “идею”, их мало, но они есть. И раньше были: кто-то слепо верил в коммунизм и считал нас единственной страной, способной построить “светлое будущее человечества” (работать с коммунистами нам было запрещено, но тем не менее мы работали, встречались с ними, получали сведения, передавали деньги и т. д.), кто-то ненавидел собственное правительство, считал его пустым, ни на что не способным и желал свернуть во что бы то ни стало шею, кто-то хотел сам подняться наверх, занять государственный пост, кто-то мстил — в общем, у каждого из “добровольцев” находилась веская причина. Работали они очень добросовестно и качественно.

Но вернемся к бывшему генералу Полякову. У него осталось два сына. Это были очень хорошие ребята, не в пример отцу. Одного из них я знал лично.

Один сын работал в МИДе, второй в военной разведке — ГРУ. Отец изломал им жизнь, даже более — уничтожил одного из сыновей. Тот покончил с собой. Где сейчас находится второй, я не знаю».


Когда я прочитал книгу Леонида Владимировича «Рука Москвы», имевшую подзаголовок «Записки начальника советской разведки», я понял, что никакие литзаписчики типа меня и наскоро сформированной мною команды Шебаршину не были нужны, он сам прекрасно владел пером.

Слог его был лишен литературных рассусоливаний, которые, подобно белым ниткам на темном костюме, очень часто неряшливо вылезают и режут глаз, изложение — точное, четкое, интеллигентное, так может писать образованный, наделенный даром и вкусом человек.

А уж когда я прочитал «шебаршизмы» — короткие высказывания (философские, психологические, бытовые, политические и прочие), то вообще влюбился в творчество Шебаршина — так умеет писать редко кто из нас, по пальцам этих людей пересчитать можно…

Интересную историю насчет Полякова рассказал ветеран разведки Виктор Иванович Черкашин, который работал в Индии в ту же пору, что и Шебаршин, и, естественно, знал генерала, предавшего свою страну.

Поляков работал в Нью-Йорке, когда у него заболел сын — один из трех. Сына нужно было срочно госпитализировать, но чтобы положить его в больницу, требовалось разрешение Москвы.

Естественно, Поляков отправил в Москву шифровку, но Москва — кто-то из чиновников, естественно, а не конкретно вся Москва, и не все ГРУ, — ответила отказом. Дескать, давайте-ка своего сына на самолет и сюда, в столицу Советского Союза. А тут мы, мол, разберемся.

Сына до Москвы Поляков не довез, тот уже был нетранспортабельным, самому же, помимо воли чиновников, на свои деньги лечить сына у Полякова не хватило решимости, да и денег этих не было, и сын умер.

И тут, судя по всему, генерала охватила жажда мести — он не смог сдержаться и добровольно пришел к американцам, начал работать на них. Добровольно. Черкашин говорит, что денег он не брал, брал только подарки.

Вот так обстоятельства (и люди, естественно, имеющие конкретные имена и фамилии) иногда загоняют человека в угол, из которого он бывает не в состоянии выбраться. Одни стреляются, другие замыкаются в себе, третьи прощают обиду, четвертые с головой погружаются в работу и забывают обо всем, пятые предают Родину.

Поляков выбрал «пятый угол». Таких, к слову, меньше всего.


В Индии Шебаршин пристрастился к теннису, научился очень неплохо играть — обладал хорошим ударом, умел неплохо подавать и поражать противника кручеными мячами, теннис вошел в его жизнь, как и книги, до самой старости, до той поры, пока не начало отказывать сердце, а одышка так плотно брала за горло, что перед глазами начинали суетливо метаться неприятные красные блохи.

Обстановка в Индии тем временем оставляла желать лучшего: Индира Ганди, прочно державшая власть в руках, неожиданно сделала несколько ошибок и упустила ее, хотя сама Ганди не раз говорила на разных совещаниях — перефразируя Черчилля, надо полагать, — что у Индии нет друзей или врагов, все это величины непостояннае, постоянными могут быть только национальные интересы. И не более.

Советский Союз старался во всем поддерживать Индиру Ганди, иногда даже слепо, прогнозы, не самые утешительные, которые иногда исходили из резидентуры в Дели, в Центре игнорировались, было такое впечатление, что их просто-напросто бросали в мусорную корзину.

Тем временем в Дели вспыхнул большой политический скандал: один из судей на целых шесть лет лишил Индиру Ганди права избираться в парламент, предыдущее ее избрание признал недействительным. Многомиллионный Дели захлестнули огромные митинги. Национальный конгресс — партия, которой руководила Ганди, — старался защитить своего лидера, но это не всегда получалось у него так, как надо.

В конце концов Индира Ганди ввела в стране чрезвычайное положение. А что такое чрезвычайное положение в условиях ожесточенной политической борьбы? Это строгая цензура, запрет газет, критикующих правительство и его политику, арест наиболее приметных оппозиционеров.

Введение чрезвычайного положения было, конечно же, ошибкой: народ не прощает жестокого обращения с ним. Люди долго помнят и унижения, и боль, и обычную слепоту, когда надо было посмотреть открытыми глазами на обстановку и принять мудрое решение — может быть, даже одно-единственное из двух десятков возможных.

Индире Ганди не простили ее ошибки.

Когда в семьдесят седьмом году на выборах ее партия потерпела поражение, которого Индия до той поры не знала, Ганди покинула свой пост, хотя доброе отношение советского народа к ней сохранилось — она как была у нас национальной героиней, так и осталась.

Шесть лет работы Шебаршина в Индии пролетели стремительно — словно бы несколько дней — так быстро пронеслось время. Остались друзья, остались воспоминания, остались впечатления — многоцветные, очень яркие.

Надо было возвращаться в Москву.

Когда холодным апрельским днем Шебаршин прилетел в Москву и самолет приземлился в Шереметьево, то первое, что он увидел в иллюминаторе, был снег — плотный, густой, крупный, хватающий за душу снег, падал он тихо-тихо… В Индии такого снега не бывает. Он записал в дневнике: «Как хороша все-таки наша весна — хмурая, неулыбчивая, непостоянная, но такая понятная. Еще одна московская весна — много ли у меня их будет?».


Синие цветы Тегерана

Игорь Сабиров познакомился с Шебаршиным в восьмидесятом году — прилетел в Тегеран через три дня после того, как там свершилась революция, и город гудел, будто огромный муравейник, толпы людей с горящими глазами маршировали по улицам, выкрикивали лозунги, скандировали, — очень часто звучало имя имама Хомейни, прибывшего только что из Парижа.

В общем, обстановочка была не то чтобы нервная — опасная. В голову невольно приходили мысли о том, что когда-то точно такая же толпа совершила налет на наше посольство, не пощадила казаков, защищавших его территорию, убила великого русского писателя Грибоедова, автора «Горя от ума», — всякая резня в Тегеране имеет, честно говоря, исторические корни.

На заборах, на стенах домов красовались антиамериканские и антисоветские лозунги. Наиболее распространенный из них вообще поражал восточной многослойностью: «Англия хуже Америки, Америка хуже Англии, Советский Союз хуже Англии и Америки вместе взятых». Это — слова Хомейни, ставшие лозунгом. Так что тривиальные «Смерть Советскому Союзу» или «Смерть Америке» — это еще цветочки, из которых ягодки могут и не вырасти. А вот из цветистого и очень жесткого высказывания Хомейни ягодки могут вырасти и точно вырастут — так тогда показалось Сабирову.

Резидент нашей разведки в Иране Шебаршин был спокоен — кстати, он вообще умел просчитывать такие ситуации, о многом докладывал в Москву, так что позорные лозунги, типа «Смерть Советскому Союзу!», для него не были неожиданностью, хотя позорно, конечно, поливать дегтем или, извините, мочой руку человека, который тебе помогает… А Советский Союз старался помогать Ирану чисто по-соседски, исходя из принципа, что соседей, как и родственников, не выбирают. Это друга можно выбрать из любой социальной среды, из любой возрастной прослойки, а вот насчет соседей… Непонятно еще, как на это посмотрит матушка история.

Кстати, вся гуманитарная помощь Ирану, даже в самые тяжелые революционные годы, шла через Советский Союз. И сам Союз помогал очень много — из своих закромов, из своих средств…

И вот результат: лозунги на посольских стенах — видать, намалеванные не без ведома имама, — «Смерть Советскому Союзу!». И залихватское высказывание самого Рухоллы Хомейни насчет Англии, Штатов и СССР — нет, поверить в такое невозможно. И Игорь Сабиров, познакомившись с заборной литературой, тоже поначалу не верил, считал, что это сон, а оказалось — это дурная явь. Но что было, то было.

Недаром Шебаршин через некоторое время в своих записях назвал имама «зловещим старцем».

Этот старец умел управлять мятежными толпами, знал, как это делается, — может, ведал про какие-нибудь колдовские приемы, или кто-нибудь научил его, как Хоттабыча, тайным словечкам, придающим хозяину особую силу и способность властвовать.

Все могло быть… Никто этого не знает. Во всяком случае, шах Реза Пехлеви был вынужден спешно покинуть Тегеран — он бежал. Надо заметить, что его уход подвел черту под двумя с половиной тысячами лет монархии в Персии. К Советскому Союзу шах относился доброжелательно и никогда не скрывал своих симпатий к северному соседу. В Москве это ценили, но, видать, не настолько, чтобы помочь шаху в трудную минуту.

Через несколько дней после приезда Игоря в Тегеран произошло нападение на советское посольство. Хотя в нападение, честно говоря, не верили: не то, мол, время — черная пора, когда убили Грибоедова, прошла… Оказалось, не прошла.

Хорошо, что, по настоянию Шебаршина и еще одного-двух человек, имеющих отношение к силовым структурам, укрепили этажи в посольских зданиях, на переходах с этажа на этаж поставили прочные решетки, повесили замки. Поставили и промежуточные решетки в коридорах.

Многие документы, содержавшие хотя бы какую-нибудь государственную или оперативную тайну, сожгли в специальной печке — имелась у Шебаршина такая печка, с кислородным поддувом: в ней хоть металл можно было плавить; оружие было запрещено применять строжайше; отбивать провокации силой тоже было запрещено — если с советской стороны прозвучит хотя бы один выстрел и, не дай Бог, прольется кровь, — большой беды тогда не миновать.

А с бедами поменьше можно было бороться. Что посольские работники, собственно, и делали — боролись.

Началось нападение ранним утром — примерно часов в восемь. Может быть, даже без нескольких минут восемь.

Безлюдная тихая улица перед посольством, точнее, перед посольскими воротами, где располагалась комендатура, — раньше эта улица носила имя Сталина, потом Черчилля — участников знаменитой Тегеранской конференции, затем последовало еще одно переименование, в улицу Нефль-ле-Шато, — начала заполняться орущими, лютыми в своей слепой ярости людьми. Еще десять минут назад никого тут и не было, мяукали только два неведомо что не поделивших кота, и вдруг — две сотни возбужденных, с расширенными глазами и широко распахнутыми ртами бородатых парней.

Кто-то из них кинулся к стене и стал пульверизатором малевать приевшийся лозунг «Смерть Советскому Союзу», кто-то, обходясь более дешевой техникой, выдернул из кармана фломастер и пристроился рядом, яркой синей краской начал рисовать все тот же набивший оскомину текст, появились портреты Хомейни, прибитые к простым палкам.

Охрана, состоящая из таких же молодых и бородатых людей — сотрудников иранских спецслужб, — выстроилась в шеренгу, прикрывая спинами посольские ворота. По лукавым улыбкам, которые охранники прятали в бородах, — точнее, пытались спрятать, — было понятно, что вряд ли они будут защищать эти ворота, поза их — дескать, встали грудью и никого не пустили — показушная.

Шебаршин, глядя на толпу из окна, — а она заполнила не только улицу Черчилля, но и перпендикулярную ей улицу Хафиза (по-персидски имя великого поэта произносится не «Хафиз», а «Хофез»), — позвонил в полицию.

— Это собрались афганцы, — сообщили Шебаршину, — протестующие против вторжения ваших войск в их страну. Ничего страшного не произойдет, не бойтесь.

— А мы и не боимся, — усмехнувшись, произнес Шебаршин и повесил трубку.

Стало понятно, что помощи ждать неоткуда, рассчитывать надо только на свои силы, а главное — проявлять выдержку. Выдержку и только выдержку. Упаси Господь, чтобы кто-то схватился за оружие. Это может погубить все посольство, всех людей, которые тут находятся, — до последнего человека.

Оперативная информация о том, что такое нападение должно вот-вот состояться, у Шебаршина была, и посол Виноградов о ней знал, но все-таки даже сейчас, когда бушевала толпа, не верилось, что такая дикость может произойти в современную пору. В средневековую — еще куда ни шло, и во времена Грибоедова это было допустимо, но вот ныне, в конце двадцатого века… Нет, в это совершенно не верилось.

Из информации знали также, что сотрудники спецслужб, охранявшие посольство, пропустят толпу внутрь, на неприкосновенную территорию, оказаться на которой — все равно что незаконно пересечь государственную границу, — а уж оказавшись тут, толпа могла учинить настоящий погром. Погрома боялись.

Информация была не только у «ближних соседей», как на мидовском сленге звали сотрудников КГБ, прикомандированных к посольствам, но и у «дальних соседей». «Дальними соседями» называли работников ГРУ — военной разведки.

Источники были разные, а информация одна, все сходилось. Как сходилась она и в том, что толпа, собравшаяся на улицах Нефль-ле-Шато и Хафиза — это никакие не афганцы, а хорошо вымуштрованные сотрудники все тех же спецслужб, которым что скажут, то они и будут делать.

Хорошо, что успели поставить решетки…

В посольской охране было шесть собак — шесть толково обученных, натасканных, сообразительных псов, которые оберегали посольскую территорию лучше всяких автоматчиков, никому не давали прошмыгнуть, но тут, мягко говоря, произошел конфуз: здоровенные битюги — псы, готовые выполнить любую команду, откровенно поджали хвосты и полезли в кусты — испугались людей.

Снова позвонили к иранцам за помощью, и снова те отказали, как во времена Грибоедова. Более того, на улице Нефль-ле-Шато, где сейчас бесновалась и сотрясала воздух антисоветскими лозунгами толпа (улица стала зваться так не по-персидски звучно, с французскими нотками, в честь гостеприимного местечка под Парижем, где до последнего времени жил аятолла Хомейни, сделавшийся по прибытии в Иран имамом), стоял трехэтажный дом, он был расположен прямо напротив посольства и считался жилым. Окна дома обычно бывали плотно завешены шторами, которые никогда не раздвигались, во всяком случае, на памяти Шебаршина: сколько он ни провел времени в Тегеране, шторы эти ни разу ни раздвинулись. Но вот какая штука: имелись в этих шторах щели, и Шебаршин даже знал, где конкретно, через которые и вся посольская территория великолепно прослеживалась, и каждый человек, сидящий в посольстве и выходящий из него, фиксировался.

Если дежурные люди, бдительно глазеющие в щели, засекали, что в советском посольстве побывал иранец, бедолагу задерживали в ближайшем переулке и учиняли допрос.

Дотошно допытывались, с кем встречался, что видел, что говорили посольские люди, грозили пистолетом; если приходили к выводу, что человек забрел в это здание по глупости, советовали навсегда забыть этот адрес… На прощание тщательно обыскивали. Если же решали, что посетитель приходил в посольство с какими-то целями, то горе было этому посетителю — несчастный мог вообще не вернуться домой.

Заходить в американское, английское, советское посольства считалось преступлением. Преступление же революция могла либо забыть, либо раздуть такое вокруг него, что человеку, даже иностранцу, мир мог показаться размером с маленькую овчинную варежку.

Но пока надо было думать, как выходить из ситуации. Пока толпа беснуется, орет, рвет в клочья какие-то бумаги, дальше же она, и это может произойти очень скоро, полезет на посольскую стену…

Неужели дело дойдет до этого?

Если толпа ворвется в помещения, в представительский корпус, то, конечно, превратит в осколки всю великолепную обстановку того зала, где когда-то проходила Тегеранская конференция, — а зал не так давно был отреставрирован, приведен в порядок, очень жалко было терять его, это же часть истории, — пойдет толпа, конечно же, и дальше. И вот тут надежда останется только на решетки и бронированные двери. В одном важном коридоре, например, этих дверей в последнее время установили целых три, и все имели глазки.

Выбить двери невозможно, даже гранатой взять и то невозможно — двери вмурованы прочно, можно одолеть только с помощью мешка взрывчатки. Надо полагать, что взрывчатки у налетчиков нет. Хоть это-то немного успокаивало Шебаршина.

На территории посольства стояло два дома: один старый, роскошный — тот самый, в котором проходила конференция, второй — недавно отстроенный, новый, шестиэтажный. Соединялись два здания с помощью длинного, несколько мрачноватого коридора, коридор этот тоже основательно укрепили — поставили решетки, проверили их на прочность — держат, простучали стены, пол, потолок: кому-то коридор показался уязвимым, поэтому и отнеслись к нему так придирчиво, совершили двойную проверку.

Толпа, собравшаяся перед посольскими воротами, продолжала бесноваться — впрочем, если приглядеться, то активничали человек пятьдесят, не больше, остальные, похоже, пришли больше из любопытства, чем из желания разбить чужие окна, еще, может быть, ради того, чтобы чего-нибудь украсть… А советское посольство, на их взгляд, — совсем не бедное, тут было чем поживиться.

Взвесив все — и очень точно взвесив, невидимые весы не могли обмануть, — Шебаршин пришел к выводу, что если кто-то и полезет на стену посольства (стена, кстати, длинная, не менее четырехсот метров), то этих смельчаков в кавычках будет примерно пятьдесят человек… Максимум пятьдесят с небольшим хвостиком.

Обстановка накалялась, в воздухе начало что-то тонко и опасно позванивать, будто натянулась невидимая струна…


В Тегеране растут самые синие в мире глицинии, способные заворожить всякий взор, даже к цветам совершенно равнодушный, — они такие же ослепительно синие, как васильки, выросшие где-нибудь посреди русского хлебного поля… Казалось бы, на земле, где растут такие нежные яркие цветы, не должно быть бед. И все же…

В такую же холодную зимнюю пору — только не в декабре, а в феврале 1829 года, одиннадцатого числа, когда с безопасного голубого неба начал падать крупный сырой снег, орущая толпа окружила русскую дипломатическую миссию, возглавляемую Грибоедовым Александром Сергеевичем; располагались миссия не так далеко от нынешнего российского посольства, в переулке Баге-ильчи.

В сырую погоду этот переулок и ныне бывает грязен, разбит, испятнан глубокими вдавлинами от чужих ног, неуютен, в нем растут гигантские чинары, помнящие Грибоедова…

Толпа, появившаяся в тот февральский день так же внезапно, как и сегодня, также бешено орущая «Марг! Марг!» («Смерть! Смерть!»), появилась со стороны базарной мечети, приволокла откуда-то бревна и стала бить ими в кованные ворота — один удар, второй, третий, четвертый, — в конце концов ворота не выдержали, распахнулись, и толпу встретили казаки.

Казаки защищали миссию до последнего патрона — собственно, защитников было немного, всего тридцать пять человек, были среди охранников и персы во главе с Вазир-Мухтаром, который отстреливался вместе с казаками также до последнего патрона, — все в конце концов были зверски убиты вместе с русским посланником.

Тела убитых сбросили в глубокий колодец, расположенный неподалеку, на территории армянской церкви. Ныне церкви нет, колодец засыпан, о прошлом помнят только старые печальные чинары…

В 1912 году русская колония в Тегеране собрала деньги и поставила Грибоедову памятник. Памятник был небольшой, но очень славный, домашний, что называется: сидел Грибоедов в кресле и, едва приметно улыбаясь, читал что-то написанное на бронзовом листке. Поставили его поначалу рядом с основным зданием посольства — как отметил Шебаршин, «среди кустов вечнозеленого лавра, в окружении двух мраморных ангелков»… Но вот какая штука — не всем послам этот памятник нравился, и в шестидесятые годы посол Зайцев приказал перенести его на площадку около жилого дома: дескать, бронзовый Грибоедов не слишком благотворно действует на укрепление дружбы между советским и иранским народами — незачем иранцам напоминать о мученической гибели в Тегеране русского посланника.

Позже Шебаршин написал: «По воспоминаниям ветеранов, этот посол был одержим стремлением разрушать старое и строить на обломках новое. Была уничтожена посольская часовенка в Зарганде, снесена беседка в парке и построен один из наиболее неудобных и неприглядных домов Тегерана — пятиэтажная душная коробка с открытыми галереями вместо коридоров, скользящими, на манер железнодорожных, дверьми в туалетах, крохотными кухоньками и стенами, усиливающими житейский шум».

Каждый посол, — начиная с Грибоедова — оставлял после себя память; посол Зайцев оставил именно такую, как и описал ее Шебаршин.

А страсти перед воротами посольства продолжали накаляться. Со стороны улицы Хариза подвалили еще люди, но активничать продолжали те самые пятьдесят человек, которых отметил Шебаршин, значит, подвалившее пополнение — обычные пассивные наблюдатели.

Впрочем, если дело дойдет до грабежа, то они мигом станут активными участниками — грабить в Иране любят.

Так было и при шахе, так стало и позже. Хоть бы снег посыпал с небес, что ли: конец декабря — самая подходящая пора для снега, но нет — небо хоть и серое, низкое, по-настоящему зимнее, а снегом не пахнет совсем.

Сегодня — годовщина ввода советских войск в Афганистан, поэтому все совершается под прикрытием этой даты — этим будет оправдано любое насилие. И полиция, и бородатые стражи революции, и армейские офицеры — все будут кивать на афганцев — они, мол, виноваты, но их гнев справедлив.

В большинстве случаев в Тегеране провокаторами выступают проповедники — хатибы, — так было и во времена Грибоедова: хатибы хорошо знают своих подопечных, их настроение и способность быстро звереть, и очень ловко используют это. И если хатибу базарной, допустим, мечети поступит команда бросить всех торговцев на штурм советского посольства, то сделают это в десять минут — оставят свои лавки и понесутся на стены. Остановить их будет невозможно.

Толпа, убившая Грибоедова и казаков, бывших с ним, принеслась с огромной базарной площади — старой как мир, пропахшей пряностями, повидавшей много разных убийств. Мечетей на базарной площади находилось несколько.

Не обошлись без участия хатибов и сегодняшние волнения, это точно, хотя команда им была дана свыше, может быть, с самого революционного верха, из окружения недавно прибывшего из Франции имама.

На глазах у Шебаршина толпа разделилась, из нее вывалились активные крикуны, чернобородые стражи расступились, и крикуны оказались на посольской стене. Со стены попрыгали в сад и, улюлюкая, понеслись к представительскому корпусу, помнившему знаменитую конференцию.

Все! Началось! Надежды на то, что толпа не посмеет атаковать неприкосновенное здание, не оправдались.

Теперь оставалось одно — держаться, терпеть, не реагировать на выпады, потихоньку отступать, уходить за стальные решетки и двери и снова терпеть. Жаль историческую постройку, широкий вход с колоннами, лестницу с широкими каменными ступенями — разнесут ведь! Но делать было нечего.

Толпа с воем пронеслась к главному входу, через несколько мгновений послышался звон разбитых стекол.

Стражи порядка сделали несколько выстрелов в воздух — вроде бы отпугивали налетчиков, но налетчиков эта пустая пальба только подстегивала: они стали крушить исторический зал. Из окон пополз дым — налетчики подожгли бесценные ковры, ножами резали картины, исполосовали экран — от него остались лишь одни лохмотья, разбивали, растаскивали по кускам дорогие двери, превращали в осколки люстры, вазы, старые, столетней давности, высоченные зеркала. В конце концов, от мебели они оставили одни обломки.

Было разбито шестьдесят окон, загажен огромный — до потолка шесть с лишним метров, между прочим, — парадный зал, белый как снег, с крупным изящным камином и большущим зеркалом, украшавшим каминную стену; в обломки был превращен и малый зал — тоже очень торжественный и уютный, украшенный картинами знаменитых русских мастеров.

На стене здания висели две мемориальные доски, одна на русском языке, другая на фарси, — доски были установлены в честь 1943 года — года Тегеранской конференции.

Доску с русским текстом размолотили в брызги, она была сделана из мрамора, вторую доску также пытались расколотить, обратить в обломки, били по ней молотком, но не одолели. Она была сделана из очень прочного синтетического материала, имитирующего камень — ничем не отличишь от камня природного, — от ударов остались довольно глубокие вмятины, но доска не раскололась, уцелела.

Эта синтетическая доска — единственное напоминание о Тегеранской конференции в посольстве. «Ни на стенах, ни в библиотеке, ни в архивах (поскольку архивы посольствам не положены) нет ни единого упоминания ни о былых событиях, ни об истории самого посольства, ни о послах», которые служили тут ранее. Правильно ли это? «Получается, что все ниоткуда появилось и никуда канет. Во главе всей материальной посольской цивилизации стоят завхоз и наименее приспособленный для дипломатической работы советник…

Позже, когда налетчики убрались с территории посольства, был подсчитан ущерб, нанесенный ими. Урон оказался немалым, и иранской стороне был выставлен счет на шестьсот тысяч долларов. Счет этот подвис — иранцы не оплатили его до сих пор».

Но это все позже, позже. А пока толпа еще крушила здание, улюлюкала, выкрикивала лозунги, где слово «марг» («смерть») было главным. Прорваться на второй этаж налетчики не смогли — дорогу перегородила прочная решетка; тогда они спустились в подвал. Тут налетчиков неожиданно встретили двое — посольский повар с женой, ставшие впоследствии героями — а как же, стояли лицом к лицу с орущей, разгоряченной толпой и не стали прятаться ни в сундуки, ни в холодильники.

Перепугались, конечно, служители общепита смертельно, тем более кто-то пытался угрожать жене повара ножом, но все обошлось.

В подвале находилась и фильмотека, очень хорошая, с доброй сотней фильмов; она была разворована толпой.

Налетчики попытались пробиться и во внутренние помещения посольства, где находились служебные кабинеты сотрудников, стояли сейфы, в которых могли храниться документы — это естественно, — хотя секретные бумаги были уничтожены, ибо от нападавших можно было ожидать всего, но их сдерживали во-первых, решетки, а во-вторых, у налетчиков произошла еще одна неожиданная встреча… В одном из темных коридоров.

Секретарь парторганизации посольства — человек очень неплохой, находчивый — любил шляпы: имел их в своем гардеробе десятка полтора и при каждом удобном случае обязательно покупал новую. Была такая слабость у человека. Над ним подтрунивали, правда, по-доброму. Иногда во время застолья даже тосты произносили, посмеивались, но не более того, поскольку он и специалистом был толковым, и характером обладал уживчивым, и в помощи никогда не отказывал. Ему поручили оборонять, скажем так, один из коридоров, в помощь дали еще двух сотрудников из младшего состава посольства. В общем, получилась этакая боевая группа.

И группа отличилась. Все втроем надели плащи, застегнулись наглухо, на головы натянули противогазы, а секретарь парторганизации, верный своей привычке, еще и шляпу на макушку нахлобучил.

Когда толпа поднаперла и принялась выламывать решетку, из темноты коридора на нее неожиданно выдвинулись три зловещие фигуры. Ужас объял налетчиков, они даже завыли от страха — такого не видывали никогда, — и, давя друг друга, толкаясь, вопя дурными голосами, ринулись назад.

Тут, кстати, уже появились сотрудники местных спецслужб — проснулись вроде бы, начали вышвыривать налетчиков одного за другим из здания посольства. Кого-то швыряли в крытые грузовики, специально подогнанные к воротам, кого-то после внушения отпускали, кого-то просто гнали взашей.

Самое интересное — арестовали переводчика посольства Сергея Иванова — на фарси он говорил лучше самих иранцев, знал разные местные диалекты, — он стал кричать, что он советский, здешний работник, его все равно швырнули в машину и увезли разбираться в местный участок.

К обеду все закончилось.

Иранские власти предложили послу Владимиру Михайловичу Виноградову, чтобы стражи порядка охраняли не только ворота посольства, но и разместились бы за воротами, внутри, на посольской территории, и охраняли бы здание от «происков» афганских экстремистов.

Посол, подумав, дал «добро» на это предложение: пусть дней десять стражи погостят в старом саду, иначе от них не отвязаться. А вообще-то они нужны были посольству не больше, чем, как принято говорить в молодежной среде, щуке зонтик.

«Отношение хомейнистов к налету на посольство было нам известно, — подчеркнул Шебаршин в своих воспоминаниях. — Поступали к тому же от доброжелателей и достаточно точные данные о времени нападения, о замыслах противника, примерных силах, которые будут использованы в налете. Демарши по этому поводу чиновники МИДа Ирана выслушивали с вежливыми улыбками, заверяя, что все необходимые меры будут приняты».

Но мер этих, естественно, не принимали — по известному восточному обычаю… Хитрили чиновники.

Следующий серьезный налет на советское посольство был совершен в марте 1988 года, в самом начале. Причиной послужил обстрел Тегерана иракской стороной ракетами, на которых стояли наши производственные клейма.

Американское посольство пострадало от налетов хомейнистов гораздо больше, чем наше. И ситуация там была гораздо серьезнее. Посольство Штатов было взято штурмом. Сделали это, как считается, революционно настроенные недоучки — студенты, но в Тегеране никто не верил, что какие-то тощие, хотя и злые студенты, которым надоело грызть гранит науки, могли одолеть дюжих морских пехотинцев, охранявших посольство, и сделать дипломатов своими заложниками.

Но это было, было, вот ведь как. Произошел налет в ноябре 1979 года. Толпы бородатых недоучек окружили посольство по всему периметру, стены исписали надписями: «Марг бар Картер!» («Смерть Картеру!» — тогдашнему американскому президенту), «Марг бар джасусан!» («Смерть шпионам!» — само посольство Штатов было объявлено, кстати, крупным шпионским гнездом) и так далее… Происходило обычное осквернение человеческих отношений, не говоря уже о тех понятиях, которые стоят выше, — отношениях межнациональных, международных и так далее, — советское посольство сочувствовало посольству американскому, иначе быть просто не могло, и беспокоилось за судьбу заложников, когда американцы, потеряв терпение, неожиданно решили освободить их силой.

Произошло это через полгода после захвата посольства «недоучками» (на самом деле это были штурмовики из иранских спецслужб, а не «недоучки»). Американцы направили в Тегеран группу вертолетов с десантниками.

Приземлились вертолеты в районе Табаса, примерно в 100 километрах от Тегерана, в пустыне… Там американцев ожидали единомышленники из числа иранцев, соответственно, с транспортом, с последними данными, где и кто из заложников находится, с одеждой. Десантники должны были добраться до Тегерана, там провести операцию по спасению посольских работников, затем вместе с заложниками вернуться к вертолетам.

Операция не удалась.

При приземлении в пустыне вертолеты подняли гигантские облака густой пыли, машины сделались слепыми, два вертолета столкнулись и сгорели, погибли восемь человек. Продолжать операцию с усеченным десантом не было смысла. Через некоторое время оставшиеся американские вертолеты поднялись и ушли.

Хомейнисты потом долго искали тех, кто пытался помочь американцам, производили обыски, чистки целых районов, под шумок убрали многих своих противников — если доказательства они не находили, то сочиняли их — все делалось просто, без особых хитростей и выдумок. Хомейнисты оказались большими мастерами по части подтасовок фактов: невинного человека они очень легко делали виновным.

Нещадно они расправлялись с несогласными — например, с одним из лидеров молодых моджахедов Саадати (прошу не путать иранских моджахедов с душманами — разбойниками, не знающим грамоты, которых послушная печать горбачевской поры также стала звать моджахедами, — борцами за веру). Саадати был арестован и брошен в самую страшную в Иране тюрьму «Эвин».

Пыток и издевательств, царивших в «Эвине», Саадати не вынес, подговорил заключенных и поднял бунт.

Бунт (хотя был убит начальник тюрьмы) не удался: мятежников перестреляли, молодого моджахеда, рвавшегося на волю, также поставили к стенке.

Но это еще не все. Прошла неделя, и в газетах появилась так называемое «предсмертное письмо» Саадати, в котором он отрекался от всего, за что боролся, и признавал имама Хомейни — хомейнисты пытались распять его и опозорить уже мертвого, когда Саадати не мог бороться, — превратили в жалкого труса, предавшего самого себя.

Психологически ход сильный, на него решится не каждый «изобретатель», но для Хомейни и его подручных это оказалось делом вполне обычным.

Одним из главным соперников Хомейни считался аятолла Бехешти. Бехешти был генеральным секретарем Исламской республиканской партии, семь лет провел в Германии, в Гамбурге, где в местной мечети читал молитвы и проповеди, был образован, хитер, умел отлично говорить и вполне мог соперничать со своим шефом, лидером и создателем партии Хомейни.

Когда об этом стали говорить вслух, произошло следующее.

На свое заседание в большом двухэтажном особняке собрались активисты Исламской республиканской партии, их было довольно много — больше сотни, это были люди, которые боготворили Бехешти — его люди, в общем.

Когда собрание было в разгаре, а Бехешти произносил свою речь, способную зачаровать любого, громыхнул взрыв, разом превративший в руины большой двухэтажный особняк. В домах, находившихся неподалеку, выбило окна. Бехешти, который, как позже написал Шебаршин, «был величественно обаятелен, говорил мягким, берущим за душу баритоном, гипнотизировал собеседников умным, проницательным взглядом», мгновенно, вместе со своими сторонниками, обратился в пыль, в ничто, в воздух.

А ведь этот человек уже был готов потеснить Хомейни на верхушке власти и очень спокойно, уверенно и расчетливо шел к этому — каждый шаг его был взвешен, выверен…

Не дошел.

Спасатели работали всю ночь при свете фонарей и прожекторов, доставали из битых кирпичей какое-то окровавленное тряпье, то, что осталось от людей. Всего откопали останки семидесяти двух человек. Среди останков нашли ногу в ярко начищенном модном полуботинке — это была нога аятоллы Бехешти, ее опознали все, кто знал генерального секретаря хомейнистской партии. Не было газеты, которая на своих страницах не напечатала бы снимки этой ноги, а также снимка человека, который ее нашел — рядового спасателя.

Спасатель был усталый, с изможденным лицом и голодными глазами, извозюканный донельзя, грязный, он держал в вытянутой руке ногу аятоллы.

Быстро нашли и виновника, установившего бомбу в особняке, — моджахеда Колахи, сподвижника Саадати, который якобы тайно проник в число охранников; объявили его в розыск, хотя Колахи, скорее всего, также превратился в окровавленную тряпку и лежал под обломками особняка.

Как потом сказал Шебаршин, было «одно странное обстоятельство, которое впоследствии объяснили Божьим промыслом. Дело в том, что ровно за пять минут до взрыва помещение покинули председатель исламистского меджлиса Рафсанджани и два его ближайших сотрудника — Раджаи и Бахонар. Версия о Божьем промысле не вызвала бы особых сомнений (все в воле Аллаха!), не будь Рафсанджани основным соперником Бехешти.

Темна иранская политика, грани дозволенного в ней расплывчаты, ложь не считается грехом, взятие заложников и убийство входят в набор допустимых приемов, крови шииты не боятся. На кого возведена напраслина — то ли на Колахи, то ли на Рафсанджани — история, видимо, никогда не рассудит. Бехешти ушел в мир иной, Колахи исчез, Рафсанджани правит страной. Не погибни Бехешти, пожалуй, на свете не стало бы Рафсанджани».

Сюжет, как видите, закольцевался. Как в законченном художественном произведении, где все бывает разыграно по нотам — и роли расписаны, и место действия определено, и само действие исполнено по команде режиссера.

Кто был режиссером, Шебаршин только что назвал… Вернее, назвал еще много лет назад, когда была выпущена книга «Рука Москвы».

Удалось также выяснить, что бомба, которая унесла на тот свет Бехешти, была комбинированной — и фугасной, и зажигательной одновременно.

Была попытка взорвать и аятоллу Али Хуссейна Хаменеи. Он приготовился читать молитву на пятничном намазе — хутбу, перед молитвой дал интервью сразу нескольким корреспондентам. Один из корреспондентов оставил около Хаменеи небольшой микрофон.

Хаменеи приступил к молитве — причем имам ввел новые правила чтения этой молитвы: «имам джоме» (тот, кто читает проповедь, должен в левую руку взять винтовку с хорошо начищенным штыком, в правую Коран, и только потом приступить к делу).

Хаменеи так и поступил. Проповедь, полную проклятий «прислужникам империализма, врагам ислама и Ирана», он не успел закончить. Безобидный микрофон вдруг взорвался, огнем накрыло половину «правоверных», с великим почтением слушавших аятоллу. Хоть и было немало убитых, Хаменеи остался жив.

— Аллах не счел меня достойным шахадата, — заявил он, потупив глаза, а вскоре стал президентом Ирана.

А вот аятолле Дастгейбу повезло меньше. Он завершил хутбу и в сопровождении охраны двинулся к большой черной машине. Толпа зевак провожала его. Неожиданно от толпы отделился благочестивый юноша, протянул руки для объятия — так положено по старому персидскому обычаю, уклониться от объятий нельзя — грех. Теплое объятие закончилось взрывом — у парня под рубашкой к телу была привязана граната.

Список этот можно продолжить: в каждом иранском городе имеются погибшие, и счет им будет идти еще, наверное, долго.

Не стало президента Раджаи — «досрочно прекратил свои полномочия», не стало премьер-министра Бахонара и многих других — власть обладала свойством уничтожать людей, смотреть на происходящее можно было только с болью. Шебаршину, человеку, любившему и знавшему Иран, было больно.

Игорь Сабиров рассказывает, что работать тогда становилось все труднее и труднее. Молодые моджахеды — последователи Саадати — были уничтожены целиком. Вырублена была и партия «туде» — иранских коммунистов, а ее бессменный руководитель Нуреддин Киянури угодил в застенок.

Это был пожилой, начавший полнеть человек, передвигавшийся с трудом — чтобы сделать хотя бы маленький шажок, ему надо было опереться на палку, — связавший свою судьбу с Советским Союзом, который он по старинке называл Россией и был предан этой «России» безгранично.

Что же он получил взамен, какую награду за верную дружбу?

Получил обычное: Москва предала его. Как предала и многих, очень многих — Шебаршин еще напишет об этом — перо у него всегда было неплохое, и вообще он умел отличать литературу от нелитературы, потому и, уйдя в отставку, издал несколько хороших книг.

В одной из книг он перечислил имена людей, которых предала Москва, — причем Шебаршин очень деликатно заявил, что Москва не предавала друзей открыто, она просто-напросто забывала их. Так это произошло с Наджибуллой и Хонеккером, Живковым и Ярузельским, с сотнями других крупных деятелей, имевших международные имена.

Всегда у кремлевского начальства находился какой-нибудь близкий советник — знаток заморских лекарств или историк, ничего не сделавший в науке, но тем не менее получивший в награду (за что — за предательство?) диплом академика; такие советники сыграли свою черную роль в российской истории и заставили Кремль отвернуться от очередного верного друга.

Шебаршин правильно заметил:

— Опасно связывать свою судьбу с Москвой!

Но вернемся в Тегеран, к Игорю Сабирову, к резиденту нашей разведки Леониду Владимировичу Шебаршину, к опасной обстановке, сложившейся вокруг советского посольства.

Дело дошло до того, что человеку со славянской внешностью стало опасно появляться на улице. Дипломат, конечно, мог не появляться — сидя в кабинете, анализируя статьи, опубликованные в местных газетах, и сочиняя бумажки в Москву, он мог сутками не покидать посольство. Разведчику же такое не дано — не та профессия. Разведчик должен ежедневно выходить в город, встречаться со своими людьми, которых в этой службе называют «контактами», узнавать последние новости, делать выводы.

Поэтому посольство ежедневно покидали и Сабиров, очень похожий на перса — особенно если он отпускал бороду, — и двое его коллег: один по национальности был туркмен, второй — армянин; в темноте, ночью в город выходил и сам Шебаршин.

Ночные походы были особенно опасные — не дай Бог в темноте наткнуться на патруль стражей революции: шансов вернуться в посольство и вообще остаться живым окажется очень мало. Риск этот был огромный, но Шебаршин рисковал, выходил в город.

В пору войны Ирана с Ираком все иранские города покрывались мраком — ни одного электрического огонька. Если где-то неожиданно вспыхивал фонарик или зажигалась свеча, то по «объектам демаскировки» тут же начинал стрелять патруль. В городе поменьше Тегерана, наверное, и обстановка была попроще, а в Тегеране было сложно.

«Каждый день проводились встречи с источниками, — вспоминает Шебаршин. — В кромешной тьме кто-то из работников выходил в замерший город, ехал по пустынным улицам, шел пешком, отыскивал заветную дверь, за которой его ждал наш помощник, или поднимал в условном месте какой-то бросовый предмет — смятую сигаретную упаковку, старый молочный пакет — и извлекал оттуда предназначенное для него сообщение. Надо было не только убедиться в отсутствии наблюдения, но и не попасть на глаза патрульным стражей исламской революции или исламских комитетов. Время было такое, что патрули сначала стреляли и лишь потом спрашивали: “Кто идет?”».

Хоть и нельзя было Шебаршину в этих условиях выходить в город, а он выходил. Правда, не всегда все получалось гладко.

Как-то ему попалась идущая навстречу персиянка — гибкая, тоненькая, с книгами в руках: явно студентка. Одетая в серую, лишенную всяких форм накидку, из-под низко надвинутого — ниже бровей — платка поблескивали темные серьезные глаза.

А Шебаршин обходил посольскую стену, разукрашенную броскими надписями: «Марг бар Брежнев», «Марг бар шурави» и так далее — неведомые авторы требовали смерти Брежневу, советскому народу, Союзу и так далее; лозунги эти, повторяющиеся, пестрящие в глазах и способные замутить сознание, нанесены краской из баллончиков: черной, красной, синей… Придет время, и пора Хомейни, прозванного в народе Бутшеканом — сокрушителем идолов, останется в прошлом, а стену придется ремонтировать. Серьезно придется ремонтировать — краска-то ядовитая, проступает сквозь цемент, не говоря уже о простой известке или другой краске — например, светлой…

А девушка все ближе и ближе — маленькая, гибкая, худенькая, не девушка, а девочка. Школьница, но в руках много тяжелых книг, школьники столько книг не носят. Поравнявшись с Шебаршиным, она негромко спросила:

— Скажите, вы из этого посольства?

— Из этого.

— Объясните тогда, почему вы — социал-империалист?

Честно говоря, Шебаршин не ожидал такого вопроса — думал, что девушка начнет спрашивать, как устроиться на учебу в Москву или в Ленинград, как вообще можно поехать в Советский Союз — ни одно, ни другое, ни третье сейчас, увы, невозможно, — и он приготовился в мягких выражениях объяснить это юной персиянке — объяснить с доброжелательной улыбкой… Улыбка эта несколько мгновений не покидала лицо Шебаршина, хотя была очень неуместна.

— Почему вы социал-империалист? — прежним негромким, очень участливым тоном поинтересовалась девушка.

— Извините, — только и нашелся, что сказать ей, Шебаршин, и девушка, прижав к себе покрепче книги, двинулась дальше.

Такие вот случайные уколы разили сильнее, чем пространные газетные выпады. Иранцы по натуре своей очень доброжелательные люди — правда, до той поры, пока их не собьют с нормального пути и не уведут в сторону деятели типа Хомейни (а таких деятелей в Иране во все времена хватало с избытком).

Одной из главных ценностей для иранцев всегда являлась и является семья. В семье они получают воспитание, родители для них — святое понятие, особенно матери, никогда иранцы не будут громко говорить или смеяться при посторонних, не начнут выказывать обиду, даже если будут очень обижены. Не обращаются друг к другу на «ты» — только на «вы», и только так. Шебаршин наблюдал однажды, как два иранца отчаянно ссорились друг с другом, дело дошло почти до драки, оба размахивали кулаками, но обращались они один к другому на «вы». Было немного смешно и одновременно грустно, но что было, то было.

Если иранец повстречается с кем-то на дороге, то обязательно пропустит, независимо от того, на колесах он находится или на своих двоих топает в ближайшую лавку за керосином. Иранец никогда не сделает так, чтобы кому-то было неудобно, обязательно склонит голову перед человеком, старшим по возрасту — старших здесь почитают также, как и родителей.

В общем, есть некоторые тонкости, которые обязательно надо знать. Шебаршин их знал.

Например, здесь строжайше запрещено здороваться за руку с женщинами — наверное, это способно вызвать острейший выступ ревности у близкого мужчины… И так далее.

Но чтобы вот так, на улице, какая-то девчонка смогла уколоть… Нет, ни Шебаршину, ни его товарищам по резидентуре это не было понятно. Ну, хоть убей Аллах всех мужиков в советском посольстве, вместе взятых, это не поддавалось осознанию. Неужели хомейнистская пропаганда сумела так сильно задурить головы здешнему народу? Наверное, это так.

Сам Хомейни был Шебаршину понятен, он досконально, до косточек проанализировал эту личность и обстоятельно описал, отметил его черты — очень сильную волю, последовательность в достижении цели, ярую приверженность идее, ради которой тот способен был пустить под нож сотни тысяч, миллионы человеческих голов, легко вырубить вообще половину Ирана. «Не сомневаюсь, он мог бы принести в жертву все человечество», — отметил у себя в дневнике Шебаршин.

При этом у имама — спокойный здоровый сон, непреходящее желание читать своим соотечественникам молитву, наставлять их уму-разуму, — он может даже пошутить, только от шуток этих почему-то становится холодно и по коже бегут мурашики. Не ест мяса.

Время от времени у Хомейни болело изношенное сердце, но каждый раз он одолевал хворь, хотя слухи о неожиданной смерти Хомейни регулярно потрясали Тегеран. Москва тут же требовала от Шебаршина подтверждения. Подтверждения Шебаршин дать не мог, что и излагал в своих шифровках.

А однажды, после того, как полуграмотный Хомейни произнес знаменитую фразу, которую вряд ли от кого услышал и тем более — вряд ли прочитал, скорее всего, додумался до нее сам, — «слухи о моей кончине сильно преувеличены», — Шебаршин вставил эту цитату в шифровку, естественно, раскавычив ее. Москва отнеслась к мрачному юмору неодобрительно и ничего не сказала тегеранскому резиденту, хотя всякое могло быть.

Неужели этот человек мог задурить голову целой стране, умной, культурной, с глубокими историческими корнями?

Мог. И сделал это очень успешно. Иначе вряд ли молоденькая девчонка смогла бы дерзить человеку старше себя, по тем же иранским канонам…

Игорь Сабиров рассказал, как они с Шебаршиным наблюдали почти средневековую картинку: хомейнисты вручали двенадцатилетним пацанам автоматы Калашникова и говорили при этом, назидательно вздергивая руки над собой:

— Это ключи от рая, а теперь, правоверный, иди в бой!

И двенадцатилетний паренек шел в атаку на иракские позиции. И, естественно, погибал, сжимая «ключи от рая», погибал в первой же атаке. Шансов вернуться живым у него не было одного.

Только у иранцев хомейнисты могли придти к какому-нибудь несчастному отцу, потерявшему на фронте единственного ребенка, и сказать ему:

— Мы поздравляем вас с гибелью сына. Он умер во имя Аллаха.

Сабиров говорил с оправданной горечью, что у них в резидентуре складывалось невольное впечатление: всякий иранец, родившись, желал умереть.

Такими Иран и иранцев сделал имам Хомейни. Не может быть, чтобы они были такими от рождения, — это противоестественно.

Сотни раз в те непростые месяцы, в те годы сотрудники резидентуры покидали посольство — несмотря на славянскую внешность, — а уж что касается сотрудников, не имевших такой внешности, того же Игоря Сабирова, то счет был четырехзначным, шел на тысячи.

Такова была работа, и ее надо было выполнять. Сотрудников советского посольства, да и не только сотрудников — в Иране продолжали работать советские специалисты, контракты есть контракты и их надо выполнять, — иранские спецслужбы не выпускали ни на минуту из поля своего зрения. Если кто-нибудь выходил из посольства, к нему тут же пристраивался хвост из нескольких человек. Были засечены случаи, когда одного посольского сотрудника или работника советской компании, выполнявшей контракт, пасли целых три бригады — наружное наблюдение в Тегеране было очень сильным, — и Шебаршину и Сабирову и тем, кто находился рядом с ними, приходилось очень здорово ломать головы, составляя комбинации отрыва от наружки.

Техническое оснащение этой службы было сильное, просто превосходное: оно досталось хомейнистам от шаха, от его служб. А шаха довольно охотно снабжали техникой американцы, израильтяне, турки.

Очень сложно было проверяться. Есть такой термин в разведке — «проверяться». Когда работник резидентуры идет на встречу с агентом, то должен придти к нему чистым, без хвоста, иначе он просто-напросто завалит своего помощника… На всякую проверку отводилось ни много ни мало — два часа. Два часа надо мотаться по городу, отрываясь от наружного наблюдения, заходить в магазины, сквозными переулками ускользать от топающих следом людей с напряженными потными лицами — они ведь тоже профессионалы, тоже стараются не делать просчетов, — врезаться в толпу, смешиваться с ней, а потом делать резкий бросок в сторону, иногда вообще разворачиваться на сто восемьдесят градусов и идти навстречу пасущей тебя бригаде и так далее.

И страховки надежные придумывали, и эфир прослушивали, и двойников посылали… В общем, все это было, было, было — все делалось для того, чтобы обеспечить безопасность сотрудника резидентуры, и еще более — безопасность агента.

Сабиров ходил на встречи очень часто. Язык персидский он, повторюсь, знал великолепно, внешность имел — не отличишь от коренного жителя Тегерана или какого-нибудь провинциального Кереджа, и манеры были те же, и неспешные продуманные движения… Но вот закавыка — как обмануть наружку?

Очень часто Игоря вывозил из посольства на своей машине сотрудник резидентуры Владимир Кузичкин — невзрачный малый, всегда готовый услужить, — собственно, Сабиров на него никогда и внимания не обращал, хотя обратить, честно говоря, надо было бы. Посол Виноградов, человек опытный, с наметанным глазом, например, обратил, так что Леониду Владимировичу пришлось защищать своего сотрудника. А как же иначе!

Хорошо, принадлежали они к разным ведомствам, не то бы Кузичкин давно отправился в Москву, к себе на кухню, гонять с супругой чай.

Кузичкин был этаким сотрудником на подхвате, хотя, как и все сотрудники резидентуры, знал, конечно, много. И что самое плохое, знал в лицо некоторых агентов — иранцев.

В городе, где-нибудь на закрытом повороте, он скорехонько высаживал из машины Игоря и ехал дальше, а Сабиров начинал кропотливую проверку: нет ли хвоста?

Через несколько часов Кузичкин подхватывал Сабирова в условном месте, либо Игорь добирался до посольства самостоятельно. Такова была технология работы.

В посольстве на «пульте управления» оставался Шебаршин, ему ни в коем случае нельзя было терять из виду разведчика — ни на минуту, ни на секунду.

Из города Сабиров всегда приносил много материала, причем все держал в памяти — и цифры, и факты. Так что главную опасность для него представляла не наружка, которая могла в любую секунду навести на него стражей революции, а штука очень и очень простая — как бы чего не забыть. Особенно это дело касалось цифр — ведь записывать ничего было нельзя.

Игорь просил Кузичкина:

— Слушай, Володя, я тебе сейчас скажу несколько цифр, ты запомни их, пожалуйста, а потом, когда я буду составлять отчет, ты мне продиктуешь.

Кузичкин отрывал руки от руля и вскидывал их над головой:

— Нет, нет, нет! Ты сам все вспомнишь, все до последней цифири, как только начнешь писать отчет! — всегда отказывался наотрез, ни разу не помог Сабирову.

Отчеты всегда писали по горячим следам, пока все еще было свежо в голове, никогда не оставляли на завтра, — иногда сидели до глубокой ночи, но пока не готов был отчет, из-за стола не поднимались. Шебаршин все время находился рядом, помогал, если помощь была нужна, заваривал для подчиненных чай и нисколько не чувствовал себя ущемленным — великолепный был человек.

Москва продолжала требовать свежих сведений: желательно, чтобы шифровки приходили каждый день.

Все дело в том, что на Старой площади была создана специальная комиссия Политбюро ЦК КПСС по Ирану во главе с самим Брежневым (в комиссию входил Юрий Андропов — председатель КГБ, Борис Пономарев — секретарь ЦК по международным делам и Дмитрий Устинов — министр обороны страны, Маршал Советского Союза). Комиссия собиралась постоянно, анализировала ситуацию в соседнем Иране, и всякий новый материал немедленно ложился ей на стол.

Вот еще почему постоянно трясло резидентуру в Тегеране, возглавляемую полковником Шебаршиным.

Как-то в один из выходов Сабирова в город сложилась критическая ситуация.

Вначале все шло нормально, потом район неожиданно оцепили стражи революции, оцепление было очень плотным, и Игорь не сумел вернуться в посольство.

В посольстве немедленно была поднята тревога. Что случилось? Стали прорабатывать все версии, которые только могли придти в голову, начиная от самой благополучной, предполагающей легкий исход, кончая самой тяжелой, горестной… В работу включился консульский отдел посольства, советники — была уже подготовлена нота протеста МИДу Ирана, когда Сабиров вернулся. Произошло это уже глубокой ночью.

Можно было только предположить, что тогда ощущал Шебаршин, каково ему было в те часы, что он перемог и передумал.

Когда суматоха улеглась, Шебаршин скомандовал:

— А теперь за стол! Пора работать! — надо было составлять очередное донесение в Москву: там эту шифровку ждали. Хотя Шебаршин мог бы предложить по стопке, но он не захотел нарушать законы страны, в которой пребывал.

Часто Сабиров попадал в армейские облавы. В армию, на войну с иракцами не хотел идти никто, ни один человек, поэтому специальные армейские части набрасывали сети на целые районы и выуживали оттуда разную рыбеху, сортировали ее. Почти всю отсортированную добычу отправляли на фронт.

Ускользнуть от армейской облавы было очень сложно. Когда Сабирова задерживали, он доставал из кармана удостоверение:

— Я сотрудник советского посольства.

Случалось, что книжицу эту брал какой-нибудь сорбоз в малом чине и небрежно рвал на куски.

— Такое удостоверение можно купить за несколько туманов на любом рынке Тегерана. Не дури голову, парень, иди служить! — за этим заявлением следовал увесистый удар прикладом в спину…

В общем, всякое случалось с Сабировым и его коллегами по резидентуре, иногда казалось, что вообще нет никакой надежды на возвращение в посольство, ни одной щелки в ситуации, но все равно выход в конце концов находился.

Такого пресса, который работники советского посольства ощущали в те годы, не было никогда. При этом все сопровождалось проявлениями крайней враждебности, агрессии, опасность сотрудники ощущали даже ночью, во время сна, за посольскими стенами и перегородками, поставленными в коридорах.

Откуда все это взялось в иранцах, которых Шебаршин всегда прекрасно понимал, относился с уважением и нежностью, считал народом высочайшей исторической культуры — все это было в людях — и вдруг: «Марг бар шурави!».

В стране в это время, повторюсь, работало две тысячи наших специалистов — строители, нефтяники, газовики, монтажники электростанций, агрономы, врачи; вся необходимая помощь Ирану, вся «гуманитарка» шла через Советский Союз, через нашу границу. Более того, Иран продавал свою нефть, запрещенную для продажи, через Советский Союз, и, несмотря ни на что, иранские власти постоянно подавали команду «Фас!», науськивали толпу на людей с красным «серпастым и молоткастым» паспортом.

Никто не знал, когда эта травля закончится. За безопасность советских специалистов также приходилось отвечать Шебаршину.

Часто случалось, что специалистов наших пытались вербовать — занимались этим в основном переводчики. Люди приходили к Шебаршину, рассказывали, какая напасть свалилась на них, так что сотрудники резидентуры хорошо знали, кто из переводчиков «чистый», а кто «замаранный» — получает деньги в кассах местных спецслужб.

Людей, не поддавшихся вербовке, приходилось немедленно вывозить из Тегерана, иначе иранская контрразведка ни перед чем бы не остановилась, уничтожила бы их…


Холодно было в Тегеране даже в самую жаркую пору, когда солнце расплывалось по всему небу, во всю ширину и исчезали тени — теней просто не было.

Шебаршин любил Тегеран, этот древний город, наполненный запахами веков, лютого зноя, перекаленной земли, старых книг, нетускнеющих золотых изделий и местных благовоний, любил бродить по узким улочкам и очень страдал, когда этого нельзя было делать.

Особенно он любил бывать в книжных лавках. Собственно, таковых в городе было немного, и Шебаршин считал, что «у каждой книжной лавки в Тегеране свое неповторимое лицо и свой характер, этим они похожи на людей». Лучшие книжные лавки, по его мнению, находились на улице Манучехри.

Манучехри — сугубо торговая улица, известна она была не только в Тегеране, а, наверное, во всем Иране. Чего тут только не было! Древние монеты и медные лампы — волшебную лампу Аладдина тоже можно купить здесь, массивная, капитально сработанная мебель, произведенная еще в девятнадцатом веке, и столы, одежда и роскошные ветхие скатерти, фанерные чемоданы с клеймами Парижа и Лондона и резные каменные печатки, которыми на ткань наносили рисунок… Чего тут только не было! Тяжелые серебряные браслеты, украшенные сложными узорами из перламутра, старые пеналы для каламов, латунные и медные расписные шкатулки, блюда с позеленевшей чеканкой, которым насчитывалось не менее двухсот лет, флаконы для ароматных жидкостей из чистейшего хрусталя, и ковры, ковры, ковры… Некоторым из ковров было по сто пятьдесят — двести лет, а выглядели они так, будто только вчера их сняли со станка. Загадочный, ни с чем не сравнимый старый мир, на который Шебаршин всегда смотрел с восторгом.

Здесь же — напротив парадного входа в английское посольство на перекрестке улиц Манучехри и Фирдоуси — работали менялы — их было много, но никто их не трогал, хотя курс, по которому менялы предлагали «ченч», был не то чтобы завышенный, он был просто-напросто грабительский. Сажать бы этих менял в кутузку. Но тем не менее у менял можно было купить и фунты, и доллары, и рубли советские, и настоящие золотые монеты, не только персидские, а и английские, французские, голландские… И что интересно — случаи обмана здесь не были зафиксированы. Небрежно отлитую из мотка проволоки медяшку вместо настоящей монеты здесь не подсовывали. Как и не подсовывали броскую на вид бранзулетку вместо подлинного золотого украшения. Не обманывали и в каменьях. В Иране не принято обманывать.

И внешним видом своим менялы отличались от прочей торговой публики — одеты они были очень тщательно, как настоящие банкиры, иногда даже — с иголочки, по-европейски, вели себя независимо, никого и ничего не боялись. Всякие революции, бесчинства стражей, голод, толпы погромщиков, затемнения по вечерам — Тегеран боялся налетов иракской авиации, шла война, — прочие хитросплетения жизни они считали обычной нелепицей. Шебаршин так и написал впоследствии: «Менялы смотрят на всю происходящую вокруг нелепицу без трепета, есть у них какой-то свой ангел-хранитель, берегущий и от бунтовщиков, и от властей. Кажется несведущему, воспитанному в другой традиции иностранцу, что вот-вот взревут мотоциклы, зазвенят разбитые лотки и витрины, налетевшие молодчики соберут сокровища в кожаные мешки, пока их сообщники держат под дулом автоматов перепуганных, дрожащих менял и случайных прохожих. Или же, думается чужестранцу, появятся строгие молодые бородатые люди, тоже с автоматами, вежливо, но твердо попросят спекулянтов-менял проследовать в автофургон с решетками на окошках, а лотки опечатают и бережно перенесут в надежные места для составления описи. Ошибка! Ошибка! Плохо знаете Иран! Исчезают товары, исчезают люди, жизнь становится суше, тяжелее, тревожнее, но золото поблескивает на зеленом сукне, и радугой переливаются вееры банкнот на перекрестке улиц Фирдуоси и Манучехри…».

Никто никогда этих людей не тронет. Шаткой оказалась власть шаха — слетел правитель, а менялы остались; укатилась в никуда вместе со своими творцами первая иранская революция, очень короткая, названная антишахской, а менялы как были, так и остались на своих местах; пришли жестокие хомейнисты — тоже считающие себя революционерами, — перевернули вверх дном всю страну, перешерстили Тегеран вдоль и поперек, но менял не тронули… Ни одного. Словно бы люди эти были некой неприкасаемой кастой.

Следом за конторами менял на улице Манучехри располагались ковровые магазины. Персидские ковры славились на весь мир. Они относились к таинственным предметам детства Шебаршиных, одно только сочетание двух простых слов «персидский ковер» рождало некую магию, колдовской восторг внутри, и в тесной комнатушке, расположенной на втором этаже старого деревянного дома, кособоко смотревшего на Четырнадцатый проезд Марьиной Рощи, мгновенно возникал сказочный свет, завораживал Леньку Шебаршина…

Тогда он еще не знал, что будет работать на земле, среди мастеров, которые эти ковры ткут. Не знал, правда, и другого: что потомки этих мастеров будут крушить дом, в котором он жил в Тегеране, исторический зал, где было принято решение, изменившее судьбу мира, будут крушить само время… Ослепленные люди страшны, это Шебаршин познал как никто другой, очень хорошо — на себе познал, вот ведь как.

Раньше ковры покупали в основном иностранцы, покупали охотно — в любом европейском доме персидский ковер — это мечта; но хомейнисты вымели из страны иностранцев — уехало ни много ни мало триста тысяч человек. А это были в основном люди небедные, с туго набитыми кошельками, их присутствие в Тегеране сказывалось на уровне жизни не только Тегерана — едва ли не всей страны.

Обнищали с отъездом иностранной «гвардии» и антиквары — некому стало продавать редкости, отмеченные печатью времени, магазинчики антиквариата опустели, предметы, которые охотно брали в руки, передавали друг другу, из-за которых отчаянно торговались, покрылись пылью. Грустно делалось при виде пустых антикварных лавок.

Когда Шебаршин проходил мимо них, обязательно вспоминал широкий торг, проводимый в первые месяцы царствования хомейнистов: исламисты по дешевке распродавали имущество шахского двора, правда, старались отдавать его в руки своих людей.

За малые деньги можно было купить предметы по-настоящему бесценные… Один яркий пример: некий шустрый деятель купил скрипку Страдивари всего за четыреста долларов. Через некоторое время он продал ее в Нью-Йорке за… полтора миллиона зеленых.

Подобным же образом обошлись и с остальным царским имуществом.

Отдохнуть душой можно было только зайдя в книжную лавку. Одна лавка привлекала Шебаршина особенно — лавка Ноубари. Все на той же улице Манучехри. Ноубари — Шебаршин описал его так: «кругленький, длинноносый старик в черном пиджаке и традиционной персидской шапке пирожком из черного каракуля, с легким акцентом говорит по-русски», — когда-то, еще в тридцатые годы, жил в СССР, в Кировабаде, имел двойное гражданство, советское и иранское.

Потом наступили времена, когда иметь двойное гражданство стало нельзя, нужно было оставить у себя один паспорт, и Ноубари советскому паспорту предпочел иранский.

По-русски Ноубари говорил с небольшим акцентом:

— Пажаласта, заходите! Смотрите! За просмотр денег не берем, выбирайте!

Несколько картонных ящиков с книгами у него обычно бывали выставлены на тротуаре, изредка прохожие останавливались, рылись в них, да еще у дверей лавки наподобие колонн были выстроены высокие стопки книг — такие высокие, что к ним боязно было прикасаться — могли завалиться. Поскольку Ноубари читал только на фарси, то одна колонна книг состояла из томов, написанных на фарси, вторая — на всех прочих языках: тут были и французские книги, и английские, и немецкие, и русские, — словом, всякие.

С улицы было видно, что лавка у Ноубари полностью забита книгами, они были беспорядочно свалены в груды, в углах лавки груды выросли до самого потолка. Шебаршин разобрал все книги на тротуаре, переложил из ящика в ящик, потом перебрал колонны, пару книг отложил, щедро заплатил за них и начал с вожделением поглядывать на нутро лавки, на книги, находящиеся там, — очень хотелось попасть туда, перебрать небрежно сложенные тома, понюхать, чем пахнут старые, ломкие от времени желтые страницы.

Но Ноубари не очень хотел пускать туда гостя, непонятно даже, чего он боялся, — то ли того, что русский книгочей найдет там запрещенную литературу, то ли того, что небрежный беспорядок, царивший в лавке, он превратит в порядок, а это было старику не по нутру…

В общем, Ноубари сопротивлялся. Шебаршин, пришедший в лавку во второй раз, в третий, в четвертый, всякий раз уносил купленные книги, то есть он постепенно становился постоянным клиентом Ноубари. Потерять такого клиента нельзя — мигом перехватят, на улице Манучехри букинистических лавок несколько. Поразмышляв малость и почесав темя под каракулевым пирожком, старик решил впустить покупателя внутрь лавки — пусть поковыряется в завалах.

— Пажалста, заходи, гаспадин!

Позже Шебаршин написал следующее.

«Я ныряю в темную узкую дверь, натыкаюсь на завал. Хозяин включает свет — желтую слабосильную лампочку без абажура, висящую на неряшливых, покрытых клочьями изоляционной ленты проводах. Кромешный книжный ад, куда брошены за какие-то грехи сотни и тысячи этих лучших друзей человека. Стеллажи до самого потолка, рухнувший под тяжестью стол в середине этого склада (всего в нем квадратных метров пятнадцать-шестнадцать), книжная залежь на полу по колено, а кое-где и по пояс. Ноубари — жадюга и старьевщик по натуре. Вместе с книгами валяется скелет старого радиоприемника, изодранные абажуры, половинка нового плаща, изношенные брюки и один ботинок, пара сломанных стульев, окаменевший кусок лаваша (он пролежал около двух лет, я специально следил за ним), несколько пластмассовых канистр с керосином и помятое ведро».

Шебаршин дал точный портрет старой книжной лавки, насквозь пропахшей пылью, бумажным рваньем, мышами, столярным клеем, которым раньше обрабатывали корешки тяжелых толстых книг; ощущал он себя в этой лавке, среди завалов, как рыба в воде. Только вот пыли было слишком много — мелкой, будто мука, какой-то едкой и очень противной. Шебаршин лишь посмеивался над собой, говоря, что «входил в лавку довольно респектабельного вида человек, а через два-три часа выходила оттуда растрепанная, перепачканная, неизвестного цвета кожи личность».

Результаты раскопок, как он потом признавался позже, были незначительными, даже разочаровывающими, а вот процесс… Процесс захватывал по-настоящему. Шебаршин готов был отказаться даже от хлеба — перетерпеть это, лишь бы покопаться в книгах. Ах, какое это было блаженство! Его, кажется, и сравнить нельзя было ни с чем.

Книги были сухие, бумага потрескивала, от времени она стала ломкой, горела, как порох — патроны можно было набивать, и зимой была опасность: вдруг груды книг загорятся? Полыхать будут так, что ни покупатели, ни сам почтенный господин Ноубари не успеют выскочить на улицу.

Все дело в том, что Ноубари хранил керосин не только в закрытых канистрах, но и открыто — в ведрах; керосин был товаром редким, очень нужным, поэтому, если уж удавалось запастись им, то заполнялись все емкости, что имелись, и не только канистры — Ноубари готов был налить керосин даже в казан, в котором обычно варил плов…

Весь добытый запас он держал в лавке, среди книг. Когда было особенно холодно, он прямо среди полупудовых томов ставил керосинку, врубал ее на полную мощность. Шебаршин тогда обязательно делал прикидку, как лучше будет покидать помещение, если вдруг вспыхнет огонь. Очень часто приходил к мысли, что не успеет добежать до двери, но все равно азарт книгоискательства был сильнее всех опасений, вместе взятых.

Вторая книжная лавка, в которую Шебаршин заглядывал также очень часто, располагалась на той же улице, ведомой каждому тегеранцу Манучехри. Владел этой лавкой исфаганец Пазуки — «настоящий перс», как охарактеризовал его Леонид Владимирович, — «хитроват, словоохотлив, разумен, любознателен, вежлив, предупредителен».

Родной брат Пазуки командовал гарнизоном исламских стражей в небольшом курдском городке Ошновие, сам Пазуки принадлежал к тем, кто изо всех сил поддерживал непутевую хомейнистскую власть и при всяком удобном случае готов был оказывать ей услуги. Шебаршин это хорошо знал, как знал и то, что при случае Пазуки готов будет отволочь его в первый же околоток, но это не мешало покупать у исфаганца книги, тем более что плату за них тот взимал не самую великую.

Пазуки был всегда приветлив. Когда Шебаршин появлялся у него, Пазуки обязательно предлагал ему стаканчик чая — приторно-сладкого, густого, если окунуть в чай палец и приложить к носу, то палец обязательно приклеится так, что не оторвешь. Но очень скоро Пазуки перешел на чай с сахаром вприкуску: в Тегеране происходили большие перебои с поставкой продуктов… И все благодаря горластой и очень разбойной исламской революции.

В ответ Шебаршин, как правило, предлагал американскую сигарету «Уинстон», хозяин же вежливо морщил лицо — не принимал ничего американского… Настоящий революционер!

Хоть и приходилось раскапывать завалы и перекладывать с места на место никому не нужные кипы брошюр с изображением автомата, окровавленного кулака и полумесяца — их в каждой лавке был перебор, — горы учебников и старых технических справочников, и изрядно попыхтеть при этом, но это стоило делать: иногда попадалось что-нибудь дельное. Порою очень даже дельное — например, книги по истории Персии, воспоминания и путевые заметки Корда, Косоголовского, Краснова, Лошницкого, Медведева, Смирнова, одно из первых изданий «Семи столпов мудрости» Лоуренса, томики Олдингтона, который Лоуренса не переносил на дух… Читать все это было весьма интересно. Шебаршина вообще интересовало все, что касалось прошлого страны, в которой он пребывал, как интересно было отыскать истоки психоза, свалившегося, будто чума, на интеллигентных иранцев. Интересно было и другое — вычислить, угадать: чем все это кончится?

Шебаршин считался у себя на службе очень толковым аналитиком, способным просчитывать чрезвычайно сложные ситуации и делать верные выводы, не ошибаться.

Ах, какой это дивный запах — запах старых книг! Шебаршин понимал: когда будет умирать, то в числе хороших вещей (эпизодов, предметов, историй, встреч и так далее), имевших место в его жизни, обязательно будет вспоминать время, проведенное в книжных лавках Ноубари и Пазуки.

Ноубари тем времен куда-то пропал, его место занял младший сын, юноша настороженный, неразговорчивый, в чем-то похожий на отца, а в чем-то полная его противоположность. Шебаршин спросил у него: а где отец?

В ответ сын лишь молча приподнял плечи. Шебаршин понял: скорее всего, старик уехал куда-нибудь к родителям в деревню — время сейчас неторговое, книжки даже в торговые времена, когда все шло с лету, были товаром неходовым — заработка нет, так чего же пожилому человеку делать в холодном, далеком от сытости городе?

Сын произвел в лавке кое-какие перестановки, часть книг, любимых стариком, загнал в дальний угол, часть, напротив, выставил на передний план, часть вообще выставил на асфальт, были у него на этот счет какие-то свои соображения, а какие именно, никто не знал — парень предпочитал больше молчать, чем говорить.

Шебаршин время от времени появляясь в лавке, спрашивал: где же отец?

Сын в ответ лишь пожимал плечами, но однажды произнес односложно:

— Скоро будет.

Появился Ноубари месяцев через шесть после этого разговора — похудевший, со скорбно опущенным носом и потухшими черными глазами, испуганно оглядывающийся на каждый слабый шорох. Теперь он стал торговать меньше, много меньше, чем раньше, больше сидел на раскладном стульчике у дверей своей лавки и перебирал четки. Шебаршин обрадовался, увидев его, прижал руку к груди в знак приветствия, Ноубари начал затравленно озираться.

Изменение было таким сильным, что не обратить на него внимания было невозможно, и Шебаршин, естественно, поинтересовался, что произошло.

Оказывается, исламские власти упекли владельца книжной лавки на целый год в тюрьму, — за что именно, он так и не признался Шебаршину, всякий раз замыкался, уходил в себя и еще ниже опускал свой низко висящий нос. Скорее всего, он неосторожно прошелся по поводу порядков той поры, и это было тут же донесено до ушей местного исламского комитета.

Шебаршин вспомнил, что даже в парикмахерской, расположенной неподалеку от лавки Ноубари, висит плакат «Просим уважаемых клиентов не говорить о политике», и не стал больше ни о чем спрашивать.

Через некоторое время исчез и Пазуки. Шебаршин зашел в лавку, а там вместо хозяина уже сидит какой-то до макушки заросший обезьяньим волосом уголовный деятель, совсем не похожий на книготорговца, в носу ковыряется.

— А где господин Пазуки? — поздоровавшись, спросил Шебаршин.

Деятель перестал ковыряться в носу.

— Уехал Пазуки к брату, не понравилось ему тут.

Вот так.

При всем своем человеколюбии к одной категории людей Леонид Шебаршин относился с безграничным презрением, с брезгливостью — к предателям. Не воспринимал их ни в каком виде — ни в «вареном», ни в «жареном», ни в «копченом», ни в «вяленом». В Индии он столкнулся с резидентом военной разведки генералом Поляковым, подавшим своим подчиненным команду, которую иначе как странной назвать было нельзя, а потом повторявшим ее раз за разом: «С кагебешной резидентурой не делиться ничем, никаких сведений не давать»; позже — с Калугиным, которого предателем, может быть, назвать и нельзя, это не доказано, но он предал систему, в которой работал, своих товарищей, и это доказывать не надо. Сталкивался Шебаршин и с другими предателями «ниже ростом» и никогда отношения своего к ним не менял.

Потом оказалось, что предатель работал и в его рядах, под его началом, и это было ударом, от которого он чуть не попал в больницу.

Кто такой Кузичкин? Рядовой сотрудник, служивший вместе с ним в Иране, в небольшом звании, ничем не примечательный, доброжелательный, иногда эта доброжелательность превращалась в угодливость, и это было заметно; специалист не самый крупный — иногда Шебаршин защищал его перед послом Виноградовым, случалось и такое, об этом речь уже шла. Ведь кроме своей собственной работы всем сотрудникам, находившимся под крышей посольства, приходилось выполнять и общепосольские поручения… В том числе и Кузичкину. Вот тут-то и проявлялось внутреннее «я» Владимира Кузичкина. Как-то в резидентуре разрабатывали план спасения одного из советских специалистов. На того плотно насела иранская контрразведка и пыталась завербовать. Открыто, топорно, с угрозами — и человек этот, поняв, что попал в опасную ситуацию, приехал в посольство, где все рассказал.

Было понятно, что если он не поддастся на вербовку, иранцы его уберут — устроят дорожную аварию, отравят, просто нападут в темноте, подожгут дом, автомобиль и так далее — сделают что угодно и уберут, способов было много.

Шебаршин доложил об этой истории в Москву, там приняли оперативное решение: немедленно вывезти на Родину!

Специалиста спасли и вывезли — запутали иранскую контрразведку, агентов ее, которые сбились в один клубок и настолько плотно сидели на облюбованном «объекте», что того пришлось пристально охранять.

Операция завершилась успешно, а после нее в резидентуре устроили небольшую разборку ситуации и пришли к выводу, что надо бы устроить проверку — такая нехорошая история может произойти не только со спасенным специалистом.

После разборки остались попить чая, покурить, просто поговорить — не всегда ведь случались свободные минуты, когда все собирались вместе, — и Кузичкин неожиданно ляпнул такое, на что Сабиров невольно обратил внимание.

В ответ он только головой покачал и произнес без всякой задней мысли шутливым тоном:

— Тебя, Володь, тоже бы неплохо проверить…

Кузичкин вначале вспыхнул, потом побледнел и покинул кабинет, даже не допив чай.

А Сабиров и мысли не мог допустить, что Кузичкин есть самый настоящий предатель и предателем стал уже давно. И понимал предатель, естественно, что, сколько веревочке ни виться, конец все равно обнаружится. Предатель будет раскрыт. Кузичкин, видимо, что-то почувствовал, а может, просто сдали нервы, и он решил бежать… Либо хозяева его, англичане, решили вывести своего подопечного из игры.

На этот вопрос может ответить только сам Кузичкин, но жив ли он либо переселился на вечную квартиру, никто не знает.

Одно время он пил, сильно пил, находясь в одиночестве в чужой стране, в незнакомом городе, и эти сведения доходили до Москвы, но потом и они перестали доходить: Кузичкин как сквозь землю провалился, обратился в обычную дыру.

Но, как ни странно, за год до его исчезновения из Тегерана неведомые силы — скорее всего, англичане, имевшие в Иране мощную агентурную сеть, — разыграли оперативную комбинацию.

Всякий резидент, особенно если он находится в крупной стране, имеет двух заместителей: один по ПР — политической разведке, другой по КР — контрразведке. Так вот, замом у Шебаршина по ПР был толковый сотрудник, настоящий оперативник — Владимир Гурский.

На одном из приемов Гурский познакомился с обаятельным иностранным бизнесменом — фамилию его не буду называть, тем более что из этого знакомства получилось совсем не то, что замышлялось, — иностранец дружелюбно относился к Советскому Союзу и мог стать полезным помощником. Не обязательно в Иране.

Все это было проанализировано, тщательно взвешено, оценено, и сделан вывод: знакомство может быть очень полезным, и контакты с бизнесменом надо продолжать.

Лиловым темным вечером — а вечера в Тегеране бывают именно лиловыми, печальными, насыщенными запахами распускающихся ночных цветов, — Гурский ушел на встречу с бизнесменом. Домой Гурский должен был вернуться в десять часов вечера — так было договорено.

Но в десять он не появился, не появился и в одиннадцать, и в двенадцать… Что-то с ним произошло, но что? Что именно?

Сотрудники резидентуры пребывали в тревоге. На случай исчезновения оперативного сотрудника разработана целая схема действий, каждый знает свою задачу… Тревожной была та ночь, тяжелой — наверное, не менее тревожной и тяжелой, чем пора, когда беснующаяся толпа громила посольское здание.

Гурский появился поздно ночью, спокойный, бледный, с усталым лицом. Немного отдышавшись, он рассказал, что произошло.

Когда он приехал к бизнесмену, то ничего тревожного возле дома, где тот жил, не заметил. Народу вокруг было очень мало. Впрочем, один человек, молодой, с резкими манерами, все-таки заставил обратить на себя внимание, но Гурский, немного поразмышляв, решил, что вряд ли этот парень имеет отношение к наружному наблюдению, и вошел в дом.

Кстати, по поводу наружки Шебаршин заметил следующее: «Надо сказать, что сотрудники наружного наблюдения, “растворяющиеся” в толпе, уверенно чувствующие себя за рулем автомашины, часто приобретают неестественную манеру поведения, оказавшись в пустынном месте. Они импровизируют, и не всегда удачно. Их выдает внутреннее напряжение».

Хозяин принял Гурского приветливо, но обмен любезностями продолжался недолго — в дом ворвались горластые люди, грубо прооравшие, что они являются сотрудниками местного исламского комитета. Гурского скрутили и доставили в протокольный отдел МИДа — сразу туда! — и после короткого допроса отпустили.

В посольство Гурский вернулся, как и бывает в таких случаях, невеселым. Шебаршин попытался его успокоить, но в ответ Владимир Гурский только грустно улыбался.

Наутро в посольство из МИДа пришла бумага: Гурский был объявлен персоной нон грата. Естественно, состоялся «разбор полетов», на котором сотрудники резидентуры пришли к выводу, что все случившееся — дело рук местной контрразведки: очень уж мешал ей Гурский — он знал обычаи, людей, в трудной обстановке ощущал себя как рыба в воде, на фарси говорил так же чисто, как и все жители Тегерана, а по-английски — как коренной обитатель Лондона. Но поделать ничего было нельзя, никакая дипломатия не могла Володе Гурскому помочь — будет только хуже…

Позже, уже через год, выяснилось, что это была хорошо продуманная комбинация для того, чтобы расчистить дорогу для другого человека, для повышения его — для Владимира Кузичкина. «Этим приемом, — заметил Шебаршин, — пользуются все контрразведки». Чем резче, круче, подлее, если хотите, проведен прием — тем лучше.

Но и у предателя служебный путь оказался недолог.

Произошло все, когда Шебаршин находился в отпуске и вместе с Ниной Васильевной отдыхал в санатории под Москвой. Санаторий тот прекрасный, тихий, с большим «дворянским» парком, в котором можно заблудиться, крутым взгорком, где внизу течет спокойная речка Лопасня, на гладкой поверхности воды утром обычно расплываются рыбьи круги, хотя рыбаков Шебаршин не встречал. Воздух там такой чистый и прохладный, что его хоть закупоривай в банки и продавай в Москве где-нибудь в людных местах, где невозможно отдышаться, а воздух плохой, как в зарешеченной и тщательно застекленной камере… Райский, в общем, подмосковный уголок. Тут можно и забыться, и душой обмякнуть, очиститься и вообще понять, что кроме работы существуют и другие, не менее приятные вещи.

На календаре было второе июня 1982 года. Среда. Интересно, как там обстоят дела в Тегеране, справляется ли с обязанностями Шебаршина его зам по политической разведке, оставшийся за резидента, все ли там в порядке?

Но вот какая штука, отчего-то здорово ныло сердце. Оно стало ныть еще сильнее, когда через три дня, в субботу пятого числа Шебаршина спешно вызвали в Москву.

Что же произошло?

День второго июня выдался в Тегеране жарким, солнце, кажется, заняло, по обыкновению, половину неба, от предметов совсем не было теней — не падали они; сами предметы, деревья, земля, строения делались какими-то прозрачными, акварельными, словно бы не имели плоти.

Несколько сотрудников посольства сели в машину и отправились на рынок, чтобы купить фруктов. Это делать было лучше всего рано, в утренние часы, пока еще на Тегеран не навалилась слепящая жара. Кузичкин поехал вместе со всеми, потолкался в рядах, купил пару килограммов абрикосов, еще чего-то, и вернулся в посольство. Ничего необычного в его поведении не было, и день тот, июньский, звонкий, также не был необычным.

Только вот какая штука — Кузичкин не вышел на работу. А это уже, пардон, нонсенс. Он должен был выйти обязательно, либо сообщить, где он, с кем он, все-таки сотрудник резидентуры — военный человек.

Проходит час, проходит другой — Кузичкина нет. Значит, что-то произошло с ним. Но что?

Поехали к нему на квартиру. Погода была — ну как золотая монета, нельзя было не обратить внимания, небо от солнца было золотым, будто в сказке — ни одного облачка. И цветы цвели, в том числе и синие, вызывающие особый восторг у русского человека.

Но было не до восторгов. Звонили, звонили в квартиру, не дозвонились, в ответ — молчание. Решили квартиру вскрыть. Вскрыли.

По всему было видно, что квартиру недавно убирали, совсем недавно. Одежда висела на месте, в лаковом гардеробе. В холодильнике — фрукты: купленные недавно абрикосы, черешня, насыпанная горкой в блюдо, крупная, сладкая… В Персии вообще всегда водились очень сладкие фрукты, будь они неладны. Следов же самого Кузичкина — никаких.

Осмотрели места, где могла стоять его машина — машины нет. Исчез автомобиль. И хозяин исчез. К вечеру стало известно, что Кузичкина видели в районе Базаргана, на границе с Турцией. Сделалось понятно — ушел.

Когда Шебаршина тревожным утром пятого июня вызвали в Москву и сообщили эту неприятную новость, Шебаршин даже зубы сжал до скрипа — он-то к Кузичкину относился хорошо, иногда, как мы уже знаем, и выгораживал перед послом В. М. Виноградовым. «Посол был более мудрым, более опытным, и, несомненно, более проницательным человеком, чем я, — с горечью признался позже Шебаршин. — Он распознал в будущем предателе нечто подловатое, точнее, чем я, оценил его грубость в отношении товарищей, угодливость в отношении начальников, то, что по-русски называется хамоватостью».

Начали разбираться в истории предательства Кузичкина и пришли к выводу, что случилось это едва ли не в студенческие годы этого человека, когда он находился на практике. Познакомился с некой миловидной англичанкой, и та очень быстро переманила его на свою сторону.

Впоследствии резидент нашей разведки в Тегеране Шебаршин написал следующее: «Связался с английской разведкой, продавал наши секреты, выдавал людей. Работал долго, за деньги. В 1982 году у него возникли подозрения, что мы ищем предателя. Раньше отмечавшаяся у него склонность к спиртному стала принимать недопустимый характер. Предателю трудно жить — он везде видит опасность, пытается заглушить страх алкоголем, теряет чувство реального и принимает паническое решение бежать. Бежать от опасности, бежать от брошенной в Москве матери, бежать от тяжело пострадавшей в автомобильной катастрофе жены, от преданного им дела, скрыться от собственной совести там, где все прошлое станет несущественным».

И Кузичкин бежал. Новые хозяева помогли ему — вручили новый английский паспорт на имя Майкла Рода, выдали также поддельную бумагу, разрешавшую выезд из Тегерана, а все дальнейшее было уже делом обычной техники. Кузичкин решил покрыть позором собственное имя — что ж, как всякий предатель, он имеет на это право, Господь с ним, но тень эта, мягко говоря, непривлекательная, упала на его товарищей, работавших рядом, — они-то в чем провинились?

Шебаршин не вернулся в санаторий, не смог, первым же самолетом вылетел в Тегеран: надо было спасать людей, которые на него там работали, помогали ему — хомейнисты ведь никого не пощадят, — выводить их из Тегерана, из Ирана… А Кузичкин заложил всех, всех до единого, кого знал. Одного только человека не тронул — Игоря Сабирова. То ли забыл про него в спешке, то ли вспомнил, как вместе с ним мыкался по холодным ночным улицам Тегерана, и ничего не сказал своим хозяевам.

Тем не менее Игорь Сабиров был вынужден одним из первых уехать из Тегерана вместе с семьей.

Все агенты, которые работали на Шебаршина, на советскую разведку, были выведены из Ирана — ни один человек не был оставлен без помощи, ни один не пострадал. Хоть это-то немного успокаивало Шебаршина: все люди, о которых хоть что-то мог знать предатель, были спасены.

Кузичкин раскрыл все контакты резидентуры с партией «Туде» — подпольной, дружественной, сотрудничавшей с КПСС, выдал всех подпольщиков, а значит — приговорил их к смерти.

Один из нелегалов двинулся по проверенному каналу за кордон, но уйти не сумел. Когда все возможности были исчерпаны, ни одной тропки, по которой можно было уйти, не осталось, он вернулся в Тегеран. Обошел кругом посольство, проверяя, где находятся посты стражей, а потом, недолго думая, перемахнул через стену.

Тут же с воем, со скрипом тормозов приехало несколько автомашин с контрразведчиками.

— На территорию посольства проник человек! Выдайте его немедленно нам!

— Это наш человек. Сотрудник посольства. Проверял лично, можно ли в случае беспорядков перелезть через стену…

Контрразведчики уехали ни с чем. Шебаршин прекрасно понимал, что за Кузичкина с него взыщут, так у нас принято — он был главным в резидентуре, отвечал за все, значит, должен ответить и за Кузичкина. В чем крылась вина Шебаршина? Он об этом сказал так: «Я должен был быть более бдительным, более проницательным, лучше знать своих подчиненных».

Этого было вполне достаточно для того, чтобы понизить в должности, в звании и вообще выгнать из партии. Все находилось в руках людей, которые исполняли роль судей.

Но самое плохое было в том, что Шебаршин чувствовал себя бесконечно униженным, ущемленным, у него после этого даже сердце стало давать сбои.

В те месяцы и указания из Москвы поступали не самые точные, скажем так. «Я испил до дна чашу унижения, когда отправился к поверенному в делах Англии в Тегеране Николасу Баррингтону для выяснения того, каким образом у Кузичкина оказался английский паспорт, — написал впоследствии Шебаршин. — Мне была понятна нелепость этой затеи, но кому-то в Центре пригрезилось, что англичане выложат мне всю правду. Это был один из тех глупых приказов, которые время от времени приходилось исполнять на протяжении всей службы в КГБ».

Естественно, ничего, кроме полной сочувствия иронии, Шебаршин не получил… Баррингтон даже пообещал связаться с Лондоном и все выяснить, внутренне же просто посмеивался над русскими.

Тем временем в Иране начали арестовывать руководителей «Туде», сданных Кузичкиным, обстановка накалялась, и Шебаршин получил приказ из Москвы — вернуться домой: несмотря на дипломатическую неприкосновенность, с ним просто-напросто могли рассчитаться.

Шебаршин собрал свои вещи — их было немного — и на машине выехал в портовый город Энзели, чтобы оттуда уже на советском теплоходе отплыть домой.

Настроение было плохим — хуже некуда, — подавленным, здесь было плохо, но и в Москве его вряд ли встретят словами благодарности за «профессионально выполненный долг». С другой стороны, он выполнил свой долг именно профессионально: попав в беду, вышел из нее с достоинством, людей сохранил, часть работы законсервировал… Человеку, который придет на его место, будет много легче, чем ему.

На дворе царил февраль — один из самых неуютных месяцев в календаре. В Иране, особенно на севере, в эту пору очень часто идет мелкий холодный дождь, небо тяжелое, темное, низкое, недоброе… И кто только выдумал этот худой месяц, какой человек? На улицах Энзели почти не было людей, возникали какие-то скорбные, согбенные фигурки, перебегали с места на место и исчезали: у этих людей была своя жизнь, у Шебаршина своя.

Залив Мурдаб был плотно забит рыболовецкими лодками, но самих рыбаков не было — время-то непромысловое. Было горько, так горько, что Шебаршин не мог справиться с собой. Вещи его были перенесены на теплоход «Гурьев», через некоторое время громадное судно, глухо постукивая могучим двигателем, спрятанным глубоко внутри, отчалило от берега.

Прощай, Персия! Сюда вряд ли уже удастся вернуться — не дано. Ни самому Шебаршину, ни сотрудникам его резидентуры. Впрочем, один человек все же вернулся, он оказался не засвечен — Игорь Сабиров.

Возникла острая ситуация, когда в Тегеран надо было послать подготовленного сотрудника, опытного разведчика, а такого человека под руками не было, и Шебаршин, будучи уже одним из руководителей разведки, после некоторых непростых размышлений сказал Сабирову:

— А что, Игорь, давай попытаемся закинуть документы, а? Посмотрим, какой будет результат? Вдруг проскочат?

Документы проскочили. Игорь снова вернулся работать в Иран.

Но это было позже, много позже…


Из дневника Владимира Гудева. Владимир Викторович Гудев — чрезвычайный и полномочный посол СССР и России, послом в Иране работал еще при шахе. В дипломатическом мире человек очень известный.

«Шебаршин Леонид Владимирович — это фигура для разведки хрестоматийная: именно таким должен быть работающий за границей разведчик. Есть резиденты, к которым послы относятся, скажем так, настороженно, есть резиденты, которым перестают доверять в силу тех или иных причин — и такое было, а есть резиденты, к которым относятся с огромным уважением и очень доверительно… Верят им, как и разведчики верят дипломатам, — все должно быть построено на взаимности.

Так вот, ни от одного из послов я не слышал, чтобы они хоть в чем-то, в малой малости не доверяли Шебаршину. Шебаршин был не просто разведчиком, а разведчиком-дипломатом. Таких профессионалов у нас немного, их, если хотите, можно по пальцам пересчитать.

С другой стороны, именно такая блестящая черта характера, как способность доверять, верить, помешала, наверное, Леониду Владимировичу разглядеть предателя Кузичкина. Есть поэтическое выражение: “Лицом к лицу — лица не увидать”: когда люди работают вместе, в одном пространстве лицом к лицу, локоть к локтю, понять зачастую трудно, а иногда и просто невозможно, кто есть кто…

Вот и получается, что один гнилой помидор способен испортить весь ящик. Такой след оставил и Кузичкин на всей резидентуре, работавшей в Тегеране.

В том, что произошло, Шебаршин не виноват нисколько, но отвечать пришлось ему. У нас как ведь повелось: у всякой беды должен быть виновник. Конкретный человек. И я очень жалею, что за прокол в тегеранской резидентуре заставили отвечать практически одного Шебаршина».


Но вернемся на борт теплохода «Гурьев». Каспий в зимнюю пору — явление не особенно радостное. Волны угрюмые, серые, какие-то плоские, но, несмотря на невеликость свою, заставляющие сильно трястись большой корпус теплохода; на угрюмом пространстве нет ничего живого — даже чаек, и тех нет. Пусто, одиноко, тоскливо.

И этот мелкий, просаживающий до костей дождик, беспрерывно падающий из низкого тяжелого неба, здорово допекал, от его звука не только зубы болели, но и голова…

А вот Баку встретил Шебаршина солнцем, бодрым шумом, чайками, заполнившими порт, на причале ожидал добрый, улыбающийся друг с букетом цветов в руках и бутылкой коньяка в кармане. Это был начальник разведотдела Вагиф Гусейнов — впоследствии он стал председателем КГБ Азербайджана.

Пожалуй, в первый раз за последние сутки Шебаршин почувствовал, что он не одинок.

«В дальнейшем мне пришлось неоднократно убеждаться, что в Баку у меня есть хорошие, надежные друзья», — отметил в своих записях Шебаршин.

Иранская страница была перевернута окончательно.


Поворот судьбы

Из Тегерана Шебаршин вернулся в Москву в настроении, скажем так, не самом лучшем… Мелькали даже мысли о том, а не напрасно ли он перешел работать с дипломатического поля в разведку? Ведь, находясь в штате МИДа, он годкам к пятидесяти явно стал бы послом (а может быть, еще раньше), сидел бы в какой-нибудь теплой райской стране, управлял посольским хозяйством, сочинял депеши в Москву, общался с местной знатью и в ус не дул — ну чем не благодать?

Нет, вместо этого захотелось забраться на острие штыка, посидеть на нем. Вот и посидел.

Истории с предателями, с перебежчиками ломали судьбы очень сильных резидентов, Шебаршин это знал и в конце концов пришел к выводу, что ничего хорошего в его жизни в ближайшие пятнадцать лет уже не будет. А там и пенсия рядом. И станет он дедушкой, который будет в полустоптанных валенках стеречь свой неказистый дачный домик где-нибудь в полях за Апрелевкой либо под Волоколамском, по воскресеньям принимать в гости внуков, а в будни читать книги, которых у него набралось не меньше, чем в библиотеке хорошего областного города.

В Москве его прежде всего отстранили от оперативной работы — того самого, живого, толкового, требующего смекалки и быстрой реакции дела, которое Шебаршину нравилось больше всего, — и перевели в управление «Р».

А что такое управление «Р»? Это обычный штаб, в котором, кроме планирования и «расклада карт» на день текущий и прочих не самых интересных в профессиональном смысле дел, находятся еще вопросы второстепенные: среди них и проверка, как выполняются указания шефа — начальника ПГУ, и все ли в порядке в главке со снабжением, и толково ли функционирует финансовый отдел, и подготовка «Леса» к зиме — в общем, всего полным полно, голова может легко закружиться, а вот интереса, огонька, артистичности почти никаких.

В общем, понял полковник Шебаршин одно: что станет отныне чиновником средней руки, покроется коростой, непробиваемым хитиновым панцирем и в конце концов превратится в отпетого бюрократа, весьма красочно описываемого в наших газетах… Других путей-дорог у него уже нет.

Но всякая разведывательная структура — это живой организм, очень чуткий, реагирующий буквально на все, даже на землетрясения в Антарктиде, хватающий всякий звук на лету, и не только сам звук, а даже волны, исходящие от него, резонирование пространства…

Так, до начальника Информационного управления Николая Сергеевича Леонова не раз доходил слух, что в Управлении «Р» пропадает очень толковый разведчик по фамилии Шебаршин, — Крючков, человек жесткий, редко меняющий свое мнение, буквально взял да переломил хребет талантливому оперативнику-резиденту, перебросил его работать с передовой, с фронта, на обычный склад…

Леонов Шебаршина не знал и даже никогда с ним не встречался, управление-то большое, профессиональные направления разные: Леонов — американист, а Шебаршин — восточник, поэтому и немудрено, что они не встречались… Но потребность у генерала Леонова в таком сотруднике, как Шебаршин, имелась, причем острая: у него не было заместителя по региону, в котором ранее работал Шебаршин, — по зоне Индийского океана, нескольким арабским и персидским странам.

О Шебаршине Леонову говорили, что это очень толковый аналитик, оперативник, руководитель, который не только разглядывает поле боя через смотровую щель танка и видит узкое пространство, — если надо, он пойдет в атаку даже не в передовом танке, а в пехотной цепи. И страны региона знает хорошо. В общем, такой человек был нужен Леонову очень.

В восемьдесят третьем году в Афганистан полетела группа сотрудников КГБ во главе с Крючковым. В группе находился и начальник Информационного управления Леонов. Миссия у группы была нелегкая — уговорить воюющие стороны «вложить сабли в ножны», для этого нужно было повидаться со многими полевыми командирами, — хотя раньше определения «полевой командир» не было, называли их душманами, — в общем, повидаться с душманами, которые не хотели опускать стволы винтовок… Миссия намечалась нелегкая, Крючкову было не позавидовать.

Холодными долгими вечерами собирались в представительстве КГБ в Кабуле. Было темно, неуютно, в городе грохотали автоматы, «буры», гранатометы — перестрелки происходили постоянно. Имелся еще один враг, не только душманы: в Кабуле (да и во всем Афганистане) было полно заразы. Люди на ногах переносили гепатит, страдали дизентерией.

Для дезинфекции Крючков выдавал вечером всем членам группы по 150 граммов виски; это решение было правильным, группа его одобрила единогласно.

Сидели как-то таким холодным вечером, обсуждали, что же в конце концов получится из их усилий — обстановка тянула на откровения, и Леонов обратился к Крючкову напрямую с больным вопросом: он-де никак не может закрыть один непростой участок и подобрать себе зама…

— Что за участок? — поинтересовался Крючков, отпив из стакана глоток виски.

— Да мы в центре его находимся, Владимир Александрович, это Афганистан — наша болячка надолго, Иран, который рядом — тоже болячка и тоже надолго, Пакистан, Индия… Юго-Восточная Азия ныне — одно из самых беспокойных мест на земле. — Это Крючков знал также хорошо, как и Леонов. — В общем, есть большая нужда закрыть этот участок в управлении толковым человеком.

— Ну и что это за человек, которого вы подобрали? — спросил Крючков.

Леонов назвал фамилию Шебаршина.

Крючков не сказал ни «да», ни «нет», допил виски до конца и поставил стакан на стол.

— Вернемся к этому разговору в Москве, — наконец произнес он.

В управлении у Леонова было пять заместителей. Ночью управление работало на полную катушку, специалисты анализировали телеграммы резидентов, сводили в одну бумагу, с которой дежурный заместитель (либо сам Леонов, который дежурил так же, как и все) шел к начальнику ПГУ с докладом. Эта процедура была обязательна для управления разведки. Всегда приходилось брать с собою не только итоговую бумагу, созданную аналитиками, но и телеграммы. А понадобятся телеграммы или нет, зависело от их важности.

Дальше бумага уже двигалась наверх, на Старую площадь, в ЦК.

Психологически это была выгодная позиция — ходить напрямую к начальству, к первому лицу — параллельно с докладом почти всегда можно было решить какие-нибудь побочные вопросы.

Леонов после возвращения из Кабула повидался с Шебаршиным, подробно переговорил с ним — и не просто переговорил, а прощупал, промял, исследовал все косточки и остался «изучением» доволен — Шебаршин подходил ему. На предложение перейти работать в Информационное управление Шебаршин ответил мгновенным «да» — уж очень ему осточертела «штабная» работа, и вообще он обрадовался тому, что его выдергивают из отстойника.

И вот Леонов в очередной раз направился с папкой к Крючкову на доклад. Крючков находился в хорошем настроении, докладом остался доволен, и Леонов, глянув на благодушное лицо шефа, начал атаку:

— Владимир Александрович, помните, в Кабуле я вам говорил, что у меня нет заместителя по Юго-Восточной Азии? Очень беспокойный район…

— Помню, — сказал Крючков. Он вообще относился к породе людей, которые редко что-либо забывают — все у него оставалось в мозгу.

— Я еще раз проверил Шебаршина у кадровиков, вопросов к нему нет никаких, поэтому прошу дать согласие на перевод Шебаршина к нам в управление на должность зама.

Крючков подумал-подумал и согласно наклонил голову — этого было достаточно, чтобы через несколько минут Леонов уже дал указание курирующему кадровику:

— Оформляйте Шебаршина!

Так Леонид Владимирович оказался на работе в управлении «И». В курс дела он вошел стремительно, как горячий нож в ком масла, и через полторы недели чувствовал себя будто рыба в воде — словно бы работал в управлении уже несколько лет.

А ведь документы здесь переводили с тридцати двух языков, причем несколько языков были редкими — например язык африкаанс, — в управлении работал переводчик и с этого языка.

И аналитиком Шебаршин оказался от Бога, это Леонов понял очень быстро, и Крючкову он приглянулся: в дни своего дежурства докладывал четко, спокойно, грамотно, легко отвечал на разные вопросы, в том числе и непростые, и Крючков тоже понял, что имеет дело с профессионалом.

Больше всего вопросов у начальника Первого главного управления было, конечно, по телеграммам:

— Кто дал сведения?

Вариантов ответа было несколько: «Верный источник» — это по тем телеграммам, которые не вызывали сомнения, либо «Материал требует проверки» — и материал отправлялся на дополнительную проверку, и самый сложный — «Источник сомнительный, пахнет провокацией», — тут надо было объяснить, почему источник сомнителен (не докладывать о нем начальству было нельзя), что произойдет, если мы поверим телеграмме, и вообще спрогнозировать, предсказать историю, в которую хотели втянуть советскую разведку.

В общем, Крючков заметил его на новой должности, Шебаршин получил генеральское звание за четыре (без малого) года работы в Управлении «И» и перестал быть узким специалистом, знающим, скажем, только зону Индийского океана и Средний Восток: он знал уже все направления, по которым работала советская разведка, поэтому, когда ушел на пенсию Медяник Яков Прокофьевич — заместитель Крючкова, то Шебаршин по праву занял его место, стал заместителем начальника ПГУ.

Леонов тоже продвинулся — перешел на аналогичную должность и стал курировать в руководстве разведки американское направление.

А времена в стране наступили мутные, тяжелые, иначе разрушительную чехарду, именуемую перестройкой, не назовешь. Леонов рассказал, что наши агенты, находящиеся за границей, предупреждали Центр о беде, грозящей Советскому Союзу, давали Горбачеву и его действиям самые нелестные оценки и характеристики, называли генсека пустозвоном, который ничего хорошего для страны сделать не сможет — только плохое, заряд энергии у него совсем не тот: отрицательный.

В результате разведка стала костью в горле у самого Горбачева и его ближайших сподвижников — Яковлева и Шеварднадзе.

Эти три деятеля ничего не хотели слышать о разведке, а сведения, поступавшие к ним из «Леса», судя по всему, просто-напросто переправляли к противнику. Такое впечатление, во всяком случае, сложилось у разведчиков. Это были люди, как сказал Леонов, пересевшие на ходу в другой поезд, в другой вагон.

Собственно, такое впечатление складывалось не только у Леонова с Шебаршиным — складывалось у многих, кто вообще далек от разведки, у простых граждан, и у меня в том числе, например, хотя ни к разведке, ни к КГБ я не имел никакого отношения. В лучшем случае действия Горбачева и его компании вызывали недоумение.

Сейчас специалисты утверждают в один голос: то время было худшее для разведки. И оно выпало на долю Шебаршина, именно ему пришлось тащить тяжелейший воз, став начальником советской разведки, иначе говоря, ПГУ.

Леонов рассказал, как Горбачев, Шеварднадзе и Яковлев разрушали информационное поле, после чего Старая площадь, Политбюро становились слепыми.

Шеварднадзе, например, ведя переговоры в Москве с американцами, отказывался от использования наших переводчиков — все беседы переводили только американцы. Более того, беседы не записывались, что не было принято по протоколу… Но Шеварднадзе игнорировал это правило. Хотя переговоры он вел не от себя лично и не от имени ближайших своих родичей или горстки приятелей, — переговоры он вел от имени великой страны… Тогда еще великой.

За рубежом встречи с американскими государственными деятелями он проводил не на нашей посольской территории, а обязательно на американской — подальше от соотечественников.

В частности, в переговорах с американцами Шеварднадзе полностью проигнорировал решения нашей Комиссии по сокращению вооружений. А ведь туда входили крупные специалисты — не только военные, но и штатские — люди, знавшие назубок не только военную технику, но и разбирающиеся в политических нюансах и мировой экономике, знавшие точку зрения простых граждан, заваливших своими письмами Старую площадь. Писем были мешки. Впрочем, Шеварднадзе было наплевать на письма. Решения он принимал, только соразмеряя с точкой зрения, которой был в ту или иную минуту вооружен. Можно только догадываться, кто его вооружал…

Так, например, он подписал решение об уничтожении тактических комплексов «Ока», которые у нас имелись, а у американцев — нет. К стратегическому оружию эти комплексы отношения не имели — дальность полета ракет этого комплекса — четыреста пятьдесят километров. А вообще «Ока» — это очень удачная разработка, маневренная и быстрая самоходка с тремя ракетами на борту.

Военные, в частности начальник Генерального штаба, да и не только он, были против того, чтобы включать «Оку» в какие-либо списки на уничтожение. У Шеварднадзе была своя точка зрения — явно подсказанная кем-то из «друзей» Советского Союза.

— Я не согласен с вашим решением, — заявил он членам комиссии.

— Это почему же?

Шеварднадзе не стал объяснять, почему не согласен, лишь бросил через плечо:

— Я обо всем переговорю с Михаилом Сергеевичем.

Он-то доступ к Горбачеву имел — ногой открывал дверь, а члены комиссии — нет, в результате комплексы «Ока» были разрезаны на металлолом, целиком порушены — ничего не осталось.

Вот таким патриотом своей страны был Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе. Точно так же он согласился в переговорах с американцами приравнять стратегические бомбардировщики к одной боеголовке… Один бомбардировщик равен одной ракете. Но ведь стратегический бомбардировщик может нести двадцать пять боеголовок…

— Вот так мы уничтожили оружия в двадцать пять раз больше, чем было договорено, — констатирует Леонов с вполне понятной горечью: он до сих пор не может смириться с тем, что произошло. Как, собственно, и многие в нынешней России. — Вот так политическое руководство вело страну к капитуляции. О том, что среди руководства были предатели, много раз докладывали наверх, но толку-то что? Ноль целых, ноль десятых…

Потом последовала сдача социалистических стран. Развал нарастал, а вместе с развалом углублялось состояние общей депрессии. Леонид Владимирович, будучи начальником ПГУ, совершил несколько поездок по странам содружества и везде слышал одно и то же:

— Куда вы смотрите? Ваша страна идет к гибели. В пропасть катится, на дно. Еще немного — и вы рухнете.

Ощущение краха, грядущей неизвестности угнетало людей, тяжелым ярмом висело на плечах, пригибало к земле. Запахло не только развалом, но и бунтом — люди не хотели сдаваться, они вообще не могли смириться с происходящим, с могилой, которую им готовили, сопротивлялись. Но ни Горбачев, ни Шеварднадзе, ни Яковлев этого не видели, — вернее, Яковлев, человек умный, все видел, но этого ему только и надо было.

В феврале девяносто первого года Леонова перевели из разведки в центральный аппарат, назначили начальником Аналитического управления КГБ. Должность была серьезная, и управление было серьезное, хотя об анализе происходящего, об анализе будущего, о последствиях перестройки надо было думать раньше… С другой стороны, лучше поздно, чем никогда.

И все-таки Леонов сказал Крючкову в последней — перед назначением — беседе:

— У нашей политической елки, — имея в виду трех государственных деятелей, о которых речь шла выше, — все ветки растут в одном направлении. Бесполезно что-либо советовать и говорить.

Крючков с этим предложением согласился, но Леонова в разведке не оставил, подписал приказ о переводе в центральный аппарат и дал задание проанализировать деятельность «елки, у которой все ветки растут в одном направлении», — если и не у всей елки, то хотя бы у двух ее корней.

Появились две служебные бумаги, одна была посвящена Яковлеву, другая Шеварднадзе; вывод, сделанный в этих бумагах, был печальный: «Предатели, которые покинут страну в любую минуту».

Бумага была напечатана в одном экземпляре, Крючков сунул ее в папку и поехал к Горбачеву — знакомить. Горбачев же первым делом показал бумаги Яковлеву.

Яковлев взвинтился и возненавидел КГБ, как говорят в таких случаях, на всю оставшуюся жизнь. Секретные бумаги пользы не принесли, скорее наоборот. И Шеварднадзе, и Яковлев поняли, что находятся под аналитическим прицелом, и сделали из этого свои выводы.

Тем не менее Горбачев сказал Крючкову:

— Вы все-таки переговорите с Яковлевым, он — человек умный…

То-то и плохо, что умный, такие люди очень часто превращаются в злых гениев — разрушителей, — что, собственно, с Яковлевым и произошло.

Крючков встретился с «разрушителем», и тот, привычно окая по-северному, пошел на Крючкова в атаку:

— Ты чего на меня всякие бумаги пишешь?

— Это не я пишу, — спокойно ответил Крючков, — это сотрудники пишут…

Поссорились эти люди навсегда, хотя заседали в одном Политбюро. Может, оно и хорошо, что поссорились: простые люди должны знать, кто есть кто.

Тяжелая была та пора. Вечером Леонов обязательно встречался с Шебаршиным. Играли в шахматы, выпивали по стопке водки, настоенной на чем-нибудь хорошем: на смородиновых почках, на рябине, на кедровых орешках, вели тихие, довольно горькие разговоры — на их глазах разваливали великую страну, а они ничего не могли сделать.

Бессилие это удручало. В марте прошел всенародный референдум, решивший, что страна такая — Советский Союз — должна быть, но Горбачев со своей компанией курса не менял: как устремлялся раньше к развалу, так и продолжал устремляться. Август девяносто первого и ГКЧП готовились в секрете от разведки и начальников многих управлений — никто ничего не знал. В том числе и Шебаршин с Леоновым. Крючков не ставил ни одного, ни другого в известность.

А может быть, если бы поставил в известность, и события в девяносто первом году развернулись бы по-иному — кто знает? Две толковых головы, два аналитика запросто могли бы повлиять на происходящее. Но произошло то, что произошло, сейчас же можно только оценивать события той поры, вмешиваться поздно.

Москва волновалась, бушевала, ситуация была такая, что казалось — мародеры вот-вот начнут крушить витрины магазинов… Доперестраивались! Крючкова найти было невозможно. В воздухе носился запах беды — запах, развеваемый сильными, подкармливаемыми из-за рубежа ветрами.

Вечером девятнадцатого августа, уже очень поздно, Шебаршин и Леонов встретились в очередной раз — оба усталые, озабоченные, печальные: события покатились не в ту сторону. Что будет завтра, неведомо никому.

Два вопроса волновали в тот момент Шебаршина и Леонова: это оценка ситуации — раз, и два — извечное русское, задаваемое нашим людьми из поколения в поколение: что делать?

По первому вопросу пришли к выводу, что акция эта очень запоздалая, ее надо было проводить в марте, после референдума, на итоги которого совершенно открыто наплевали и Горбачев, и Шеварднадзе, и Яковлев, и компания их — ну словно бы эти люди не были гражданами страны, в которой жили, — мнение целой страны, проголосовавшей за Советский Союз, они, как ненужную мягкую бумажку, повесили на гвоздь в отхожем месте.

— Если бы это происходило весной — успех бы был обеспечен, — сказал Шебаршин, — а сейчас это похоже на реакцию старичка, который затянул в постель молодку: вытащил свое «оружие», а сделать ничего уже не может. Все — время его прошло!

Вопрос второй — что делать? Леонов считал: раз уж сказали «а», то надо говорить «б», идти до конца. Шебаршин отрицательно качал головой: никаких силовых действий предпринимать не стоит. Опасно. Обязательно пострадают невинные люди.

А Шебаршин мог предпринять силовые действия, мог повлиять на любую драку: в его подчинении находились люди, которые, как никто в России, были подготовлены к войне. Например, команда Бескова.

И все же их объединяла общая точка зрения: оба они заявили, будто клятву друг другу принесли, — что против своего народа не пойдут.

— Это аксиома, — сказал Леонов, — теорема, не требующая доказательств. При таком повороте событий я сразу же уйду в отставку.

Шебаршин эту точку зрения поддержал целиком.

— И я уйду, — сказал он.

Дальше произошли известные события, которые уже много-много раз описаны и в печати, и в книгах… Шебаршин был назначен председателем КГБ. Всего на одни сутки.

А здание КГБ на Лубянке к этой поре уже находилось в настоящей осаде: под окнами бушевала, захлебываясь в криках, толпа, готовая пойти на штурм.

Шебаршин спешно собрал коллегию. Вопрос был один — другого быть просто не могло — что делать дальше, как действовать? Ведь не ровен час появятся провокаторы и поведут толпу на штурм. Что делать?

Леонов рассказал, что одним из первых выступил начальник погранвойск Илья Яковлевич Калиниченко и, словно бы не слыша рева толпы за окнами, произнес очень спокойно, обстоятельно, подкрепляя свою речь жестами:

— Пограничники не дадут, чтобы толпа перерезала им горло. Мы будем защищать свою документацию с оружием.

Просто и ясно. И — никаких колебаний: честный генерал верен присяге, он готов выполнить свой долг.

Выступил Виталий Михайлович Прилуков, руководитель столичной госбезопасности:

— Команду раздать оружие сотрудникам я не давал и вряд ли дам, но окна своего здания мы заложили мешками с песком и приготовили пожарные брандспойты.

А под стенами здания на площади Дзержинского продолжала бушевать толпа, никто ее не окорачивал, а скорее наоборот — шел постоянный подогрев толпы. Тогда Шебаршин взял трубку телефона и позвонил Ельцину.

Ответил не Ельцин, скорее всего, ответил Бурбулис, который в те дни постоянно находился с будущим президентом России, не отдалялся от него ни на миллиметр. Шебаршин произнес спокойно, в обычном тоне, обычным своим глуховатым голосом:

— Передайте Борису Николаевичу, что ситуация на Лубянке становится взрывоопасной. Группа офицеров с оружием в руках готовится защищать документы.

— Пришлите документ, — потребовал человек, говоривший с Шебаршиным.

Шебаршин отправил телеграмму. Через полчаса к зданию КГБ примчался Ельцин, прикрытый чьим-то бронежилетом, надавил на толпу:

— Прекратите митинговать! Мы во всем разберемся. Обещаю!

Ему удалось сладить с толпой, крикуны поутихли, люди начали понемногу расходиться.

Вечером Леонов и Шебаршин встретились вновь. И вновь возник разговор о будущем, вновь — боль в сердце, которую ничем не вышибить, ни лекарствами, ни водкой, ни отвлеченными мыслями, ни успокоительным, классическим: «Все пройдет»… Да, все проходит, но след-то остается.

Государство, похоже, спасовало перед бушующей нетрезвой толпой, рухнуло, председатель КГБ находился под арестом, госбезопасность — структура, которая по принадлежности своей, по сути не могла служить никому, только родному государству, была едва ли не раздавлена, разутюжена по земле, будто гусеницам, толпой, подогреваемой провокаторами… Было отчего печалиться.

Кстати, на коллегии Шебаршин попросил Виктора Валентиновича Иваненко — председателя российского КГБ, — позвонить Ельцину по какому-то срочному вопросу. Иваненко позвонил, попал на самого Ельцина, тот его даже слушать не стал, едва ногами не затоптал:

— А ты чего там сидишь вместе с предателями? Уходи оттуда немедленно!

И Иваненко со своим замом Поделякиным поднялся и ушел.

Когда Бакатин приехал представляться и проводить «душеспасительные» разговоры с коллегией КГБ, Шебаршин сел за стол по правую руку от него, Прилуков сел рядом с Леонидом Владимировичем, Леонов занял место напротив. Бакатин объявил, что прибыл в КГБ, чтобы КГБ разрушить, затем после короткой речи в полной тишине, в которой было слышно, как подвыпившие говоруны бузотерят около «Детского мира», сказал, коснувшись плеча Шебаршина:

— Вот мой первый зам.

Леонов увидел, как напряглось, сделалось незнакомым лицо Леонида Владимировича.

— Нет, — твердо произнес Шебаршин.

— Почему нет? — удивился Бакатин.

— Со мной об этом никто не говорил.

— Ладно, мы с этим разберемся потом, — сказал Бакатин и продолжил свою «душеспасительную» речь.

Двадцать третьего августа, на следующий день после коллегии, Леонов пришел в приемную Бакатина с рапортом об уходе со службы. Подал рапорт Бакатину буквально в дверях.

Тот пробурчал недовольно:

— Вы бы мне еще в коридоре бумагу подали.

— Где удалось, там и подал, — не остался в долгу Леонов, круто, как на плацу, развернулся и покинул приемную, в которой столько раз бывал ранее. Теперь бывать уже не придется, теперь надо будет начинать новую жизнь и осваивать другие приемные.

Как всегда бывает в таких случаях, что-то горько сжималось внутри, возникла боль, возникла и через некоторое время пропала — несмотря ни на что, надо было жить.

В голове родился невольный вопрос: а смог бы он работать с Бакатиным? Нет, не смог бы. Да и репутация у Бакатина, говоря словами Леонида Владимировича, в комитетских кругах была «не самая лучшая».

А если быть точнее, то с такой репутацией на Лубянке лучше не работать.

Уже поздно вечером традиционно встретились с Шебаршиным. Молча выпили по стопке водки, настоянной на рябине. Вкусная это была водка.

— Я подал рапорт об уходе, — негромко и спокойно произнес Леонов.

Шебаршин кивнул.

— Я подам завтра.

Но завтра уйти из КГБ не удалось ни Леонову, ни Шебаршину.

Шебаршин ушел лишь в сентябре, когда новый первый зам Бакатина Олейников (пришедший на место, которое было предложено Леониду Владимировичу) без всякого согласования, используя старый партийный прием, начал пропихивать на место первого заместителя к Шебаршину своего человека; Леонов ушел чуть раньше.

Находясь на даче, они некоторое время молчали, а потом неожиданно услышали далекий сдавленный плач… Или это послышалось? Вспомнился арестованный Крючков.

Он, даже став членом Политбюро, продолжал занимать здесь простенькую одноэтажную дачку, не уехал из «Леса», в то время как другие члены высшего синклита страны жили в огромных загородных особняках с большой прилегающей территорией и прислугой, — Крючков не захотел покидать «Лес» и остался тут.

Оба — и Шебаршин, и Леонов — знали, что и в городской квартире Крючкова, и здесь, на даче в «Лесу», были произведены обыски сотрудниками прокуратуры — искали следы антигосударственной деятельности бывшего председателя КГБ…

Интересно, что же они нашли?

Заговорили о Бакатине. Любопытно, что утром двадцать четвертого августа Бакатин, появившись в своей приемной, выслушал доклад дежурного офицера и задал ему неожиданный вопрос:

— Где вы были девятнадцатого августа?

Дежурный не стал ни врать, ни вилять, а ответил, так как было:

— На работе!

Добрая половина КГБ находилась 19 августа на работе, пока не отпустили людей, но Бакатин, психолог и душелюб, разбираться в этих тонкостях не стал, бросил коротко — почти через плечо, берясь за ручку двери кабинета:

— Уволить его!

Кадровик, следовавший за ним, как тень, поспешно записал в папку распоряжение шефа — кстати, юридически незаконное, но закон в те дни много тысяч раз был просто попран ногами, попран и растоптан.

Своим главным советником Бакатин избрал Олега Калугина, а работать с Калугиным — это не то чтобы «нонсенс», это — антисанитарное мероприятие… Было ясно как Божий день — дышать на Лубянке становится невозможно. Тем более что отставной генерал Калугин не выдержал, заявил по Би-Би-Си: «Роль КГБ в организации этого путча очень велика, — заявил он, и далее: — КГБ фактически выступил в качестве главного организатора антиконституционного заговора. Так я бы сейчас на месте президента не только расформировал КГБ СССР, а подверг его руководителей аресту».

Вот так, ни много ни мало. Ату их! А потом всех к стенке!

И Леонов, и Шебаршин много раз потом возвращались к ситуации, возникшей в КГБ с приходом Бакатина, к его обещанию разрушить КГБ и на месте старого здания возвести новое.

Но строитель из него был, честно говоря, никудышный. Разрушать могут все, а возводить — очень немногие, а если уж говорить о постройке приметной, после которой тепло говорили бы о ее создателе, — вообще единицы.

Прошло еще немного времени, и Шебаршин с Леоновым встретились вновь. Оба — пенсионеры, с красными книжицами на руках, очень изящными, сделанными из тонкого сафьяна — кожи высокого качества. На обложке удостоверения — герб СССР, надпись крупными буквами, не позволяющая сомневаться в том, что владелец такого роскошного удостоверения — пенсионер…

Генерал-лейтенант Шебаршин ушел на пенсию в пятьдесят шесть лет, генерал-лейтенанту Леонову было на несколько лет больше.

Им бы еще работать да работать — много бы пользы принесли, но нет — срезали прямо во время полета.

Время, когда человек находится на пенсии, ползет неторопливо, иногда кажется, что оно вообще останавливается, и разговор, который течет сам по себе, бывает тоже нетороплив. Как всегда случается у ветеранов, многое из того, о чем они говорили с Шебаршиным, начиналось со слов «А помнишь?».

Но «помнишь» — это прошлое, а надо думать о будущем, ведь они еще молоды, эти два военных пенсионера, полны сил, у них хорошие головы — надо думать, как жить дальше.

Тем более очень скоро все полетит в пропасть — страны, которой они верно служили, не стало (о тяжелом девяносто первом годе речь в книге еще пойдет).

Как быть, что делать, за какой островок в бешеном течении реки зацепиться, остановиться хотя бы немного и перевести дыхание?

Тяжело было…


Лучшая операция в разведке

Виктор Иванович Черкашин познакомился с Шебаршиным в семьдесят втором году, когда приехал в командировку в Индию. До этого ему пришлось поработать несколько лет в Австралии, затем в Ливане, потом в Центре — в Москве, где он был начальником направления, — в общем, это был человек опытный, знающий, с которым было интересно не только общаться, но и работать: у таких специалистов-«крупняков» обычно учатся молодые.

Хотя ехать в Индию Черкашин, честно говоря, не хотел — сын у него заканчивал одиннадцатый класс и стоял перед выбором: куда идти учится дальше? Очень важно, чтобы в такое время, в минуты выбора «или-или», рядом находился отец, подсказал что-то, посоветовал, может быть, даже вместе с ним съездил в какой-нибудь понравившийся институт, поддержал сына.

Поддержать — это совсем не означает, что надо идти в какой-либо высокий кабинет и, размахивая красным кожаным удостоверением, качать там права; поддержать — это значит сделать так, чтобы сын не ощущал себя одиноким, не был растерянным, чтобы знал он, что, если пошатнется, упасть ему не даст отец, ни за что не даст, протянет руку… В общем, важно было находиться рядом. Но вместо этого возникла Индия. Отказываться было нельзя, в разведке это не принято.

Пришлось оставить сына с тещей в Москве и уехать.

Шебаршин, как мы знаем, работал в Индии заместителем резидента по политической разведке, кроме него в резидентуре имелось еще два зама — по внешней контрразведке и научно-технической разведке. Хотя Индия была страной, настроенной к Советскому Союзу дружелюбно и отношения ничем не омрачались — мы много помогали своим друзьям, — но и сама разведка, и зам по внешней контрразведке и научно-технической разведке были все-таки нужны. Не для того, чтобы подглядывать за индийцами и засекать, чего новенького они сделали, — для другого: в Индии все время пытались прописаться янки, в эту страну поступало очень много американских товаров, а вот за товарами надо было обязательно присматривать… Если подсунут кота в мешке — это полбеды, хуже, когда вместо кота вдруг окажется животное гораздо более крупное.

Обращались резидент Медяник и Черкашин друг к другу только на «вы» — так и больше никак. Главным для них была работа, все остальное — потом. Но чтобы хоть в чем-то воспользоваться своим положением, своим весом, что-то добыть себе, завладеть, — такого не было у этих людей никогда. У Медяника и дома, и на работе мебель, например, стояла такая, что ему не раз говорили:

— Яков Прокофьевич, поменяйте себе мебель на другую, ведь эту же даже в ремонт не возьмут — рассыпается совсем. И ценности никакой не представляет — ни исторической, ни культурной, ни бытовой — в общем, нуль ей цена.

В ответ Медяник лишь недоуменно приподнимал плечи: разве можно?

— Нет, нет и еще раз нет! — говорил он.

Дело кончилось тем, что однажды в кабинете под Медяником развалился стул. Тут уже ничего нельзя было поделать — надо заменить.

Но замена мебели произошла, лишь когда в Индию приехал Леонид Ильич Брежнев — вот только тогда, под предлогом того, что глава страны может зайти в кабинет к Медянику, заменили и стол, и стул.

Работали без выходных. Вообще, что такое выходные, наша резидентура в Индии совсем не знала.

Черкашин отвечал не только за безопасность визита, а и за безопасность всех членов советской делегации, и, надо заметить, обеспечивать безопасность как раз и было очень сложно — держать все приходилось на очень жестком контроле, на коротком поводке, не полагаться на его величество случай — это было исключено совершенно — едва ли не всем приходилось Черкашину заниматься самому и лишь немногое поручать своим помощникам.

Визит, как говорится в таких случаях, прошел «на высоком политическом уровне», Брежнев остался им доволен, и вскоре в советское посольство, в резидентуру из Москвы пришла бумага: «Поощрить отличившихся работников!».

А работников-то этих было — раз-два и обчелся. Естественно, составили небольшой список и отправили его в Центр: поощрение — штука приятная. Что же касается самого Черкашина, который отвечал за все и вся, то его решили поощрить по высшей планке — наградить знаком «Почетный чекист».

Хотели сделать как лучше, а получилось как всегда: через некоторое время из Москвы в отношении Черкашина пришла бумага — за такие дела звание почетного чекиста не дают. В общем, как ныне говорят, Виктор Иванович «пролетел как фанера над Парижем». Что же касается остальных, то там все было в порядке: сотрудники резидентуры и денежные премии получили, и грамоты. Так всегда бывает: кому-то везет — всё дают, а кому-то — ничего.

Медяник, правда, ругался — Брежнев в его небольшой кабинет так и не завернул, хотя в посольстве провел немало времени, наш Генеральный секретарь вообще давал здесь большой торжественный прием:

— Стол можно было не менять, зачем только потратили деньги, а? — говорил Медяник. — Он бы прослужил еще десять лет.

Скромный был человек и очень толковый, обаятельный. И с Черкашиным неладно получилось. Шебаршин, утешая Черкашина, полуобнял его за плечи:

— Какие ваши годы, Виктор Иванович! Впереди еще будут награды. И не такие — гораздо выше, вот увидите!

Он как в воду глядел.

Индия сблизила их, Шебаршина и Черкашина: встречались семьями, вместе отмечали праздники. У обоих были сыновья, и тот и другой родились в один год, и одного и второго звали Алексеями.

Случалось, когда сыновья приезжали к ним на каникулы, вместе отправлялись на охоту — удивительное это было дело, и зрелище было увлекательное, захватывающее. Особенно ночная охота на зайцев, когда вся земля скрывалась в темноте и пространство от этого казалось огромным, бесконечным, и небо над головой, украшенное крупными яркими звездами, казалось невероятно огромным.

Охотились с фонарями. Зайцы сами выбегали на свет — что-то их манило, ослепляло, околдовывало, можно было настрелять целую машину, но чем-чем, а этим никогда не злоупотребляли, брали ровно столько, чтобы хватило на хороший, веселый семейный ужин — одного-двух зайцев.

Сыновья оставались очень довольны охотой — в России такой не было, хотя зайцы водятся у нас в количестве не меньшем, чем в Индии.

Случалось, ездили охотиться и на гусей. Гуси здесь были двух сортов: одни пролетные, которые потом отправлялись дальше, на юг, в края более теплые, и другие, которые никуда уже не спешили и оставались здесь зимовать.

Тоже охота была азартная, от восторга могло даже остановиться сердце, — и помнится до сих пор, хотя лет прошло уже много.

Отдых сближает людей так же сильно, как и работа, особенно отдых активный, боевой, если хотите, — такой, как охота на зайцев. Рассказов потом было рождено количество невероятное — впрочем, как у всех охотников, которые при каждом удобном случае любят восклицать:

— А помнишь…

Светлое было то время, очень светлое — в Индии вместе с Шебаршиным, — Черкашин вспоминает прошлое, ставшее уже далеким, с теплом и улыбкой. Когда Черкашин уезжал из Индии, то Шебаршин долго уговаривал его остаться, тем более что освободилось место заместителя резидента по политической разведке, но Черкашин не хотел менять профиль своей работы — внешнюю контрразведку, переходить на новую ветку — это практически означало смену профессии.

Как ни жалко было прощаться с Индией, а проститься пришлось — Черкашин уехал в Москву, в центр, а оттуда через некоторое время — в Вашингтон, заместителем резидента по своей же линии — внешней контрразведки.

Но Индия продолжала долго сидеть в нем, в душе, она даже снилась, иногда возникала из каких-нибудь запахов — например, на рынке, где продавались приправы, из созерцания восточных тканей, ваз и кувшинов, из которых, кажется, вот-вот должен был выскочить сказочный джинн.

И как здорово отличалась эта страна от деловой Америки, от Вашингтона с Нью-Йорком. Так же здорово отличалась и от Австралии с Ливаном. Но именно Америка сделала Черкашина знаменитым. Начался этот взлет в восемьдесят четвертом году.

Обстановка, сложившаяся вокруг нашего посольства в Вашингтоне, была тяжелая: за всеми советскими гражданами американцы установили тотальную слежку, буквально каждый человек ходил под колпаком, а уж что касается сотрудников резидентуры, кое-кто из которых, конечно же, был известен американцам хорошо, то тут вообще нечего было говорить, эти люди постоянно находились под прессом, с них не спускали глаз ни днем ни ночью… Но и в этих условиях наша разведка работала, не дремала, понимали люди, что идет война… Холодная война.

Но потом вдруг почувствовали, что ФБР, которое вело наружное наблюдение, изменило свою тактику: агенты этого бюро стали меньше следить за дипломатами, за сотрудниками торгового представительства и журналистами, все свое внимание переключили на сотрудников резидентуры.

Вот один из примеров. Техническая служба резидентуры регулярно проверяла посольские машины: нет ли жучков, радиомаяков, подслушивающих устройств и прочих «бяк», которые американцы регулярно засовывали то под сиденья наших автомашин, то под обшивку, то еще куда-нибудь… Так вот, тогда в феврале восемьдесят четвертого года проводили очередную проверку посольских авто, то обнаружили в них двадцать пять радиомаяков. Двадцать четыре из них были поставлены на машины резидентуры. Один маячок, двадцать пятый, обнаружили в машине сотрудника консульства, который дружил с офицерами разведки и таким образом тоже угодил под колпак.

Как американцы могли вычислить всех сотрудников резидентуры, когда среди них были не только старички, но и новички, только что прибывшие из Москвы, каким образом это произошло, никто не знал. Понятно было одно: среди своих завелся «жучок», «крот», он и сдавал товарищей американцам. А может быть, даже два «крота».

Впоследствии, когда этот сложный клубок был распутан, так оно и оказалось: среди своих оказались люди, захотевшие лучшей жизни, Валерий Мартынов и Сергей Моторин. Оба потом были расстреляны.

Но до этого было еще далеко.

Пока что обстановка была очень неприятная, тяжелая — казалось, даже дышать было нечем. Резидентурой в Вашингтоне руководил Станислав Андреевич Андросов, человек интеллигентный, мягкий, больше похожий на ученого, чем на разведчика. У него и внешность была профессорская, и манеры, и голос…

В один из дней Черкашин приехал на работу в посольство, поднялся наверх, на последний этаж, где располагалась резидентура, — это было удобно, занимать макушку «острова», можно было успешно защищаться от возможных прослушек ФБР, — дежурный сообщил Виктору Ивановичу, что его срочно хочет увидеть резидент.

Не заходя в свой кабинет, Черкашин прошел к Андросову. Тот молча протянул ему конверт, на котором от руки была написана фамилия Черкашина. Черкашин распечатал конверт, вытащил оттуда листок с машинописным текстом.

Неизвестный человек, представившийся в записке сотрудником американской разведки, предлагал за пятьдесят тысяч долларов передать информацию об операциях ЦРУ против советской страны. В конверт были вложены также копии нескольких разведывательных документов ЦРУ, речь в них шла о нашем военном флоте, совершавшем маневры в районе Ближнего Востока. Там, в Ливане, как раз шла война, 6-й американский флот также находился в тех местах, бряцал доспехами… В мире вообще здорово пахло войной.

Автор записки предлагал встретиться и обсудить условия сделки.

Копии бумаг попробовали изучить потщательнее, разве что на зуб не клали, но к выводу, что бумаги эти принадлежат ЦРУ и у них есть подлинники, все-таки не пришли.

— Откуда все это? — поинтересовался Черкашин.

— Чувахин передал, — сказал Андросов.

Сергей Чувахин работал в посольстве на дипломатической должности, специализировался на вопросах, касающихся разоружения, и был, что называется, чистым мидовцем, к КГБ не имел никакого отношения. Конверт Чувахин получил от своего собеседника-американца, с которым вел переговоры, по фамилии Уэллс. Фамилия Уэллса в посольстве была известна, это был ученый, занимающийся проблемами международных отношений. Поскольку Рик Уэллс был человеком навязчивым, то возникло ощущение — а не хочет ли он завербовать кого-нибудь из сотрудников посольства?

Как бы там ни было, на коротком совещании, проведенном в резидентуре, решили, что с автором записки надо обязательно встретиться. В конце концов, хотя эта встреча и представляла опасность, — можно было нарваться на провокацию и вылететь из Штатов с черной меткой, — она могла принести и пользу.

— Хорошо, — согласился Андросов. — Как мы организуем встречу? И где ее проводить? В городе?

— Не знаю, — ответил Черкашин, — как и когда, не знаю. Все, что я сейчас могу сказать, — нам нужно с ним обязательно встретиться. А что, если он действительно может нам передать что-то ценное?

— Кто в таком разе пойдет на встречу? — спросил Андросов. По лицу его было видно, что он опасается ловушки…

Черкашин подумал, что не надо втягивать в эту игру еще кого-то из резидентуры, надо попытаться обойтись своими силами, теми, что есть.

— Я пойду, — сказал он. — Самое плохое, что может случиться, — меня отправят в Москву… Ну и что? Срок-то моей командировки все равно истекает. Я так или иначе должен буду в этом году уехать — никакой разницы нет, раньше это произойдет или позже. Арестовать они меня не смогут, брать от этого Уэллса я ничего не собираюсь. Они знают, кто я такой… В общем, я готов пойти на встречу.

— Хорошо. Где лучше провести эту встречу?

Уэллс приходил в советское посольство не раз и не два, в частности и это письмо это он передал Чувахину в посольстве, поэтому и решили назначить ему встречу на посольской территории.

Тут и риска быть подслушанным и записанным меньше, и для самого Уэллса это будет, в конце концов, безопаснее.

Запросили Москву — что скажут «старшие товарищи»? Москва дала на операцию добро. Чувахин позвонил Уэллсу и договорился о встрече семнадцатого мая.

Как потом выяснилось, Уэллс рисковал гораздо больше, чем наши разведчики. Он знал, что среди сотрудников находится предатель, и если этот «крот» увидит его, то обязательно сольет информацию в ЦРУ. Тогда неведомо, как будут развиваться события.

Чувахин встретил Уэллса, провел в «гостевую» комнату, оборудованную специальной техникой, проверяющей наличие записывающих приборов. Более того, Черкашин вручил Уэллсу заранее приготовленную записку: «На вас установлено какое-либо записывающее устройство? Вы можете говорить откровенно?». Сделал это Черкашин молча.

Уэллс также молча показал, что на нем нет никаких записывающих устройств и в карманах нет никаких диктофонов.

Черкашин назвал Уэллсу свою фамилию. Тот среагировал на нее мгновенно.

— Я знаю вас, — сказал он, — вы заместитель резидента.

— Все верно.

Началась беседа. Довольно напряженная, даже обостренная — каждый из собеседников следил друг за другом, да, собственно, иначе и быть не могло. Времени на беседу Черкашин отводил немного — полчаса. Если Уэллс пробудет в посольстве дольше, это вызовет прозрение и у охраны, и у тех, кто осуществляет наблюдение за посольством извне. Черкашин выразил готовность заплатить Уэллсу требуемые пятьдесят тысяч долларов, гостя это удовлетворило. После чего, как любил говаривать один из недавних политических деятелей, «процесс пошел».

Операция, которую начали проводить наши разведчики, была, без преувеличения, выдающейся — она уже вошла в историю разведки.

Очень быстро были найдены «кроты», засевшие в вашингтонской резидентуре, — Мартынов и Моторин. Были изобличены и другие агенты, в частности генерал Поляков.

Одна из встреч с Уэллсом произошла в ресторане «Чадвикс» на берегу реки Потомак — ресторан этот был тихий, уютный, он как нельзя лучше подходил для подобных свиданий, — день тот был солнечный, прозрачный и, несмотря на солнце, нежаркий.

Обедали в ресторане втроем — Чувахин, Уэллс и Черкашин. Когда Сергей Чувахин между первым и вторым блюдами отлучился, Виктор Иванович сказал Уэллсу:

— Вы не Рик Уэллс, — спокойно встретил цепкий, очень цепкий внимательный взгляд сидевшего напротив человека и добавил: — Вас зовут Олдрич Эймс.

Таковы были условия игры: настала пора открывать все карты, выяснять до конца, кто есть кто.

Некоторое время Уэллс сидел, как вспоминал потом Черкашин (и написал об этом в своей книге), с каменным лицом, что-то соображал. Молчание собеседника начало затягиваться и Черкашин невольно подумал: а может, он поспешил сообщить Уэллсу его настоящее имя? И тогда Черкашин начал говорить тихо, напористо, убедительно.

Он говорил о том, что главная его забота — безопасность Уэллса, все остальное — штука второстепенная, пусть Уэллс, в конце концов, сам определяет правила игры, а Черкашин постарается их принять.

— Для того чтобы мы могли надежно защищать вас, нам нужно знать как можно больше, — продолжал прежним напористым и тихим голосом Черкашин, — но если ваше имя Эймс, а вы называете себя Уэллсом, то как, какими способами мы станем вас оберегать? Мы, конечно, будем стараться, будем контролировать все переговоры, касающиеся Уэллса, но все это — абсолютно пустое, коли вы — Эймс. Понимаете это?

Тут Черкашин подумал о том, что, выковырнув «кротов» из вашингтонской резидентуры, Уэллс в первую очередь отодвинул опасность от себя: ведь любой из них, увидев Уэллса с Черкашиным, понял бы, что происходит, и тут же бы доложил об этом в ЦРУ либо в ФБР. И тогда Уэллсу было бы не до обедов на берегу широкого спокойного Потомака.

Помолчав еще немного, Уэллс откинулся назад на спинку стула.

— Вы правы, — сказал он, — я действительно Эймс.

Так Рик Уэллс перестал существовать для нашей разведки, вместо него теперь действовало реальное лицо — Олдрич Эймс.

Позже Черкашин подчеркнул в своей книге «В поисках агента», написанной в сотрудничестве с Грегори Файфером: «Сотрудники разведки часто могут думать, что только благодаря их усилиям люди становятся агентами, но правда заключается в том, чтобы найти лиц, которые хотят, чтобы их завербовали». Эймс как раз принадлежал к этой категории людей, он хотел, чтобы его завербовали. И стал одним из самых эффективных наших агентов, работающих в чужой разведке — за последние тридцать лет другого такого не было.

Надо было понять мотивы, которые заставили Эймса сделать такой крутой поворот — это очень важно, и Черкашин не стал тянуть с расшифровкой и этого таинственного узла. В чем главная причина? Финансовые трудности? Что-то еще?

Эймс не стал скрывать, что у него есть финансовые проблемы, но главная причина не в этом, — он сказал, что работает в организации, которая сознательно переоценивает угрозу СССР Америке и делает это только для того, чтобы побольше выбивать бюджетных денег. Причем подчеркнул специально, что руководство ЦРУ сознательно вводит и конгресс, и американский народ в заблуждение, ложь эта — умышленная.

Коммунистическая идеология ему не нравилась, он это не скрывал, сказал, что является патриотом Соединенных Штатов, но при этом с уважением относится и к противнику — к Советскому Союзу.

В том тихом разговоре, происшедшем в зале ресторана, Черкашин сказал Эймсу, что ему важно знать об агентах ЦРУ, внедренных в КГБ, — и знать это важно в первую очередь потому, что «кроты» могут засечь, вычислить Эймса и сдать его своим американским хозяевам.

Эймс открыто сказал Черкашину:

— В вашей системе очень много американских агентов, и это очень осложняет мое положение.

— Сколько именно агентов? — спросил Черкашин.

— Много, очень много. Это большая агентурная сеть.

— Нам ваша безопасность небезразлична, — сказал Черкашин, — если же она небезразлична и вам, то мы должны вместе посидеть и подумать, как это сделать. Мы должны знать, от кого должны вас защищать.

А способ защиты был один — выковыривать «кротов» из советской разведки одного за другим. Эймс подумал немного, достал из кармана блокнот, вырвал из него лист и начал писать. Закончив писать, он протянул листок этот Черкашину. Тот внимательно прочитал его и, как потом признался, ощутил внутри холод: «кротов» было больше, чем он мог предположить.

— Прошу вас, постарайтесь, чтобы эти люди никогда не узнали обо мне, — попросил Эймс.

Черкашин пообещал.

Тем временем в зал вернулся Чувахин. Отсутствовал он долго, примерно полчаса. Эти полчаса оказались переломными, поворотными.

Надо было срочно ехать в посольство. Черкашин поднялся, поблагодарил и Эймса, и Чувахина за приятную компанию и ушел. Эймс на прощание передал ему довольно увесистый полиэтиленовый пакет. В посольстве Черкашин вскрыл пакет. Там оказались бумаги, рассказывающие о новых операциях, которые ЦРУ начало проводить против Советского Союза.

Черкашин составил зашифрованную телеграмму начальнику ПГУ Крючкову. Невольно подумал о том, что шифрограмма эта заставит строгого руководителя советской разведки удивиться. Так оно и получилось. Таких удач у нашей разведки не было давно.

Как потом написал сам Черкашин, «тринадцатого июня 1985 года нам выпал один-единственный счастливый лотерейный билет из миллиона. Именно такова вероятность “попадания” в человека, который имеет доступ к интересующей разведку информации и при этом еще желание нам ее передавать». Важна была еще и возможность (и желание агента) поддерживать постоянную связь с работниками резидентуры.

А с другой стороны, Виктор Иванович позже признавался, что от информации, переданной Эймсом, на душе скребли кошки, было тревожно, холодно. В его книге есть такие строки:

«Информация, которую нам передал Эймс, была слишком взрывоопасной, чтобы ее можно было безболезненно переварить. Она показывала, что разведывательная система нашей страны была основательно прогнившей.

Я был лично знаком со многими людьми из списка Эймса. Я общался и работал с ними. Пройдет немного времени, и некоторых из них поведут в каменный подвал, поставят на колени и выстрелят в затылок. Я был в ответе за то, что произойдет, впрочем, как и все остальные. Позже одного из этих людей я посадил в самолет, вылетающий в Москву. Да, я выполнял свой служебный долг, но моральная сторона происходящего сдавливала сердце. Лично я считаю, что офицеров КГБ, ставших предателями, следует увольнять из органов и лишать пенсий. Этого достаточно. Не следует прибегать к высшей мере наказания».

Состоялся у Черкашина и откровенный разговор с Крючковым. Владимир Александрович быстро понял, что творится на душе у его подчиненного, утешать, конечно, не стал — не в его это было манере, но и объяснить, почему в нашей разведке появилось столько предателей — «кротов», тоже не смог.

Настроение у Виктора Ивановича сделалось еще хуже. После разговора с Крючковым он ругал себя: нельзя допускать, чтобы кто-нибудь когда-нибудь где-нибудь увидел тебя подавленным, и уж тем более увидел собственный начальник, нельзя показывать свои карты или высказывать свое мнение, положительное или отрицательное, о том, как обстоят дела.

Но жизнь продолжалась, надо было работать, и через некоторое время Черкашин вновь вылетел в Вашингтон.

«Наиболее трудные этапы работы с Эймсом — его поиски и контакт с ним, отработка каналов связи, развитие с агентом личных отношений и особенно доверия друг к другу — были успешно пройдены. Однако в нашей профессии необходимость соблюдения постоянной бдительности не является пустой фразой. Одна ошибка может свести на нет усилия многих лет работы и стоить миллионы долларов».

Сотрудничество с Эймсом продолжалось. Это был великий агент (хотя почему был? — он есть, он жив, только сидит в американской тюрьме и, кто знает, может быть, будет выменян на какого-нибудь важного агента ЦРУ, сидящего у нас, хотя возраст у Эймса уже довольно приличный — ему более семидесяти лет). С его помощью было разоблачено значительное число американских агентов — Леонид Полещук, Геннадий Сметанин, Геннадий Варенник, Сергей Воронцов, Валерий Мартынов, Сергей Моторин, Владимир Поташев, Борис Южин, Владимир Пигузов, Дмитрий Поляков, Владимир Васильев и другие.

Тринадцатого июня 1986 года Черкашин в последний раз встретился с Эймсом, после чего уехал в Москву. Позади остались семь лет работы в Штатах.

Требовался отдых, Черкашин давно не был в отпуске, поэтому, написав отчет, подождал, когда его примет начальник управления «К» (внешняя контрразведка) Анатолий Киреев, и уехал в отпуск. Киреев принял его довольно холодно, насчет будущей работы ничего не сказал, поэтому Черкашин отправился на отдых в неведении — совсем не знал, в какой отдел и на какую должность вернется. Это было неприятно.

Имелись другие вещи, которые омрачали настроение, — дачный участок Черкашина (один из тех, что были выделены ему как сотруднику разведки) передали другому человеку, также офицеру КГБ. Черкашина об этом не предупредили — даже не сочли нужным предупредить, а это было более чем неприятно.

Вернулся из отпуска — картина та же самая… Кадровики только плечами пожимали, когда он спрашивал: в какой отдел ему выходить на работу? В том, что его оставят в управлении «К», где он проработал всю сознательную жизнь, Черкашин даже не сомневался. Иного просто быть не могло…

Несколько раз он заходил к кадровикам — реакция была та же: недоуменное пожимание плечами. Все, мол, находится на столе у начальства, а начальство пока не дает никакой команды. И тогда Черкашин начал анализировать собственную жизнь, действия, своих друзей и недругов и так далее — в таких ситуациях в голову ведь приходит всякое, и дельное, и не очень дельное… В чем он мог провиниться?

Работал в разведке один очень сложный человек — Олег Калугин, долгое время он был начальником управления «К», в котором работал Черкашин. Калугин считался одаренным человеком, но самолюбивым, заносчивым, напористым, сумел быстро сделать карьеру — в сорок один год стал генерал-майором, таких случаев в истории КГБ были единицы. Черкашин закончил вместе с Калугиным один вуз — Институт иностранных языков КГБ, и, как со всеми однокашниками, поддерживал с ним добрые отношения. Дружить не дружил, но отношения были нормальными. В семьдесят девятом году у руководства Лубянки возникли подозрения, что Калугин является американским агентом, подозрения эти не подтвердились, но и не опроверглись, и через некоторое время он лишился своей престижной должности.

А через десять лет Калугин повел на Лубянку настоящую атаку — такого еще не было в истории органов. Потом он выехал в Америку и спустя какое-то время стал гражданином США. Более того, он то ли сам создал фирму, то ли подрядился уже в действующую фирму, где начал зарабатывать деньги способом, вызывающим, мягко говоря, недоумение: водил экскурсии по «шпионским местам КГБ».

Калугина обвинили в том, что он выдал американцам ряд агентов КГБ, и в 2002 году он был заочно осужден как изменник Родины. Черкашину, конечно же, не простили, что он учился вместе с Калугиным в одном институте, хотя Виктор Иванович давно порвал с ним всякие отношения. Шебаршин, ставший за эти годы другом Черкашина, относился к Калугину очень резко, даже брезгливо. Более того, будучи уже начальником разведки, он как-то позвонил Черкашину и предупредил:

— Смотри, Виктор, не попади под влияние Калугина.

— Вряд ли уже попаду, — ответил Черкашин, — Калугин ко мне не обратится ни с каким вопросом — исключено. Я с ним порвал все отношения.

Это была правда, Черкашин выступал против атаки Калугина на КГБ, считал ее оголтелой и высказал это Калугину в лицо.

В 1979 году Калугин после ПГУ был отправлен работать в Питер, заместителем начальника управления, ему выделили элитную ухоженную квартиру, которую за пару лет он довел до состояния мусорной свалки, деньги не платил ни за телефон, ни за жилье, завел пассию — двадцатисемилетнюю даму, которая называла его «папой». Собственно, так оно и было — для нее этот стареющий дядя действительно был папой.

Когда он освободил квартиру, то в нее въехал Виталий Михайлович Прилуков, начальник Питерского управления КГБ, и нехорошо подивился тому, что увидел в этом некогда ухоженном жилье. Но это было позже. Вернемся к Черкашину. Пока что он маялся без работы.

В один из дней Черкашину позвонил сотрудник управления кадров и попросил явиться в «Лес» в парадном костюме. Виктор Иванович явился. Его пригласили в актовый зал. В актовом зале, тихо переговариваясь, сидели человек двести сотрудников ПГУ, в основном руководящих, — Виктор Иванович почувствовал, что должно произойти нечто торжественное: лица у многих были просто сияющие, буквально светились. Оказалось, предстояло награждение сотрудников разведки государственными наградами.

Вот на сцене появился Виктор Чебриков, тогдашний председатель КГБ, за ним Владимир Крючков — начальник разведки, еще несколько человек, которых Черкашин не знал, — наверное, это были люди со Старой площади, из ЦК.

Наград было вручено очень много, около пятидесяти. Примерно десять человек — Виктор Иванович точную цифру не помнит, а узнать уже не у кого, — получили высший орден советской страны, — орден Ленина. Среди тех, кто получил орден Ленина, был и Черкашин.

…Михаил Борисович Катышев, который много лет дружил с Шебаршиным, дружит и с Черкашиным, — в недавнем прошлом заместитель Генерального прокурора России, человек, имевший вход в высшие эшелоны власти (имеет и сейчас), однажды неожиданно признался с горечью, вполне объяснимой: все дело в Калугине, в том, что Черкашин вовремя не отмежевался от бывшего одноклассника — если бы отмежевался, то получил бы звание Героя Советского Союза. А так, отдавая дань простой человеческой порядочности, Черкашин надеялся, что Калугин образумится, придет в себя, перестанет огульно поливать КГБ и его начальство, отговаривал отставного генерала, но этого не произошло.

Результат не замедлил сказаться. Орден Ленина Черкашин надел всего один раз в жизни — по требованию начальства, когда состоялось торжественное заседание в Ясенево в честь очередного выпуска слушателей института разведки. В президиуме он сидел вместе с легендарным Кимом Филби. Больше не надевал: понимал, что вместе с ним ордена люди получили за то, что освободились от «кротов», засевших в нашей разведке, хотя для того, чтобы освободиться от них, они не сделали абсолютно ничего: это сделали Олдрич Эймс и коллега Эймса Роберт Ханссен.

Награжденные не сделали ничего, чтобы обеспечить безопасность Эймсу и Хансену. Зато карьерный рост тому же Крючкову Владимиру Александровичу был обеспечен: после ухода Чебрикова на пенсию он стал председателем КГБ, а по совместительству и членом Политбюро ЦК КПСС — могущественным, в общем, человеком.

Вообще-то характер у Крючкова был непростым — он все запоминал, быстро формировал о человеке мнение и с большим трудом отказывался от него, если вдруг обнаруживалось, что он неправ; не любил людей самостоятельных, а вот к таким сомнительным вещам, как подхалимаж, относился положительно. Увы!

Один из сотрудников — еще в ПГУ — получил звание Героя Советского Союза. Крючкову это не понравилось — он был против этого присвоения, — и он запретил награжденному носить золотую звезду… Вот такой был у человека характер!

Черкашин же, несмотря на орден, прикрепленный к лацкану пиджака, продолжал оставаться без работы.

Отпуск его закончился в сентябре, но работы не было, в отделе кадров Черкашину сказали, что этот вопрос по-прежнему решает руководство главка, — когда решит, тогда Черкашину и будет сообщено.

Прошел сентябрь, за ним октябрь, следом ноябрь и декабрь… В самом конце декабря Черкашину позвонил Анатолий Бычков, старый приятель, работавший также в ПГУ, в управлении «РТ». Управление это специализировалось на разведывательных операциях, которые проводились с нашей территории против американских спецслужб, и в ПГУ, естественно, главным не считалось.

Бычков поздравил Черкашина с наступающим Новым Годом, а затем спросил:

— Когда думаешь выходить на работу?

— Как только получу назначение, — сказал Черкашин, — а вообще, я устал отвечать на этот вопрос — меня, честно говоря, замучили этим вопросом.

— Ты что-о-о… Разве ничего не знаешь?

— Нет.

— Ты будешь работать в управлении «РТ».

Настала очередь удивиться Черкашину — он даже почувствовал, как в груди у него что-то нехорошо сдавило и на несколько мгновений осеклось дыхание: такое хоть раз в жизни бывает с каждым из нас, когда мы получаем не самую лучшую новость.

— Разве тебе не известно, что ты назначен работать в наше управление? Начальником американского отдела. С тобой что, никто об этом не говорил?

— Нет.

Как потом в сердцах выразился Виктор Иванович, с ним поступили по-скотски: не пригласили, не переговорили, ничего не объяснили, просто взяли да и убрали из управления «К», в котором он проработал едва ли не всю свою сознательную жизнь… Управление «РТ», конечно, нужное управление в разведке, оно работает с иностранцами, находящимися в Советском Союзе, но оно, повторяю, не самое главное управление в ПГУ.

«Несмотря на обиду и разочарование, я не смог что-либо сделать, кроме как отнести все к изменчивости и очередному капризу судьбы, подчиниться приказу и приступить к работе. Ничто не вечно, внушал я себе. Когда-нибудь, раньше или позднее, моя работа во внешней разведке все равно должна была закончиться».

Черкашин был военным человеком и поступил по-военному разумно — вышел на работу в управление «РТ». Хотя не мыслил себе жизни без управления «К».

Не бывает худа без добра, как и добра без худа. Именно в эту пору он особенно сблизился и подружился с Шебаршиным. Позади была общая Индия, общая работа, общее прошлое, в конце концов. За этот период Шебаршин работал у Леонова и тоже пережил немало, поднимаясь на ноги после иранских передряг и измены Кузичкина.

Когда произошла очередная подвижка в руководстве КГБ — Чебриков ушел на пенсию, Крючков переместился на его место, — то на место Крючкова начальником разведки был назначен Шебаршин.

Тем временем — это было уже в преддверии девяностых годов — перед Черкашиным остро встал квартирный вопрос. Квартира у него была плохонькая, старая, очень тесная, а жило уже в ней три семьи — семь человек. И все — люди родные, всех надо было обогреть, приласкать, дать кров, помочь.

Черкашин и так и этак пытался решить свой квартирный вопрос, но, увы, ничего не получилось, четыре года бился, бился — и все впустую.

В конце концов он обратился к приятелю, работавшему в Москве в горкоме партии: «Помоги!». Приятель помог.

При этом предупредил:

— Нужно, чтобы вас поддержало руководство ПГУ. И еще — нужно письмо. Для Моссовета.

Черкашин пришел в ПГУ к кадровикам, все им объяснил, те с сомнением покачали головой.

— Крючков столько писем по квартирам подписал, и хоть бы одно сработало — реакции никакой.

— Сделайте все-таки письмо, — попросил Черкашин.

Со скрипом, с сопротивлением, не сразу, но письмо все-таки было оформлено. Черкашин отвез его в Моссовет — именно эта организация занималась распределением квартир в столице. Через некоторое время ему выдали смотровой ордер. Место, где ему предложили поселиться, было роскошное, песенное, самый центр, дом стоял на Таганке.

И квартира была неплохая, но что-то не понравилось жене Черкашина — у женщин ведь всегда бывают свои соображения, часто сугубо хозяйственные: то мойка на кухне не так установлена, то порог у входной двери слишком высокий, то еще что-то — в общем, квартира не подошла.

Черкашин снова вернулся на исходную точку — к хозяйственникам. И ему повезло: оказалась свободной квартира на Рублевском шоссе — отказался кто-то из провинциальных генералов, переведенный служить в Москву.

— Генералы, они вон какие — им обязательно подавай центр, — объяснил Черкашину один из хозяйственников. Понадобилось новое письмо от начальника разведки, а поскольку разведкой уже командовал не Крючков, а Шебаршин, то никаких проволочек не было: пока Черкашин ехал в «Лес», письмо это было уже напечатано и подписано — ему оставалось только получить его на руки и отправиться обратно.

В результате новая квартира была получена. Черкашин до сих пор радуется, нарадоваться ей не может:

— Спасибо Леониду Владимировичу! Это все — с его легкой руки.

А рука у Шебаршина действительно была легкая.


Второй выдающийся агент, с которым работал Черкашин, был Роберт Хансен. История Хансена началась, как и история блестящего Эймса, с письма.

В резидентуру по почте пришло письмо на адрес Виктора Дегтяря, сотрудника разведки, проживавшего в вашингтонском пригороде штата Вирджиния. На конверте стоял почтовый штамп отправления: «Графство Принс-Джорджес, штат Мериленд».

В конверте находился второй конверт, на котором было написано: «Не вскрывать! Передайте этот конверт Виктору И. Черкашину».

Автор писал, что скоро перешлет пачку секретных документов. «Надеюсь, что сотрудник разведки Вашего калибра и опыта распорядится этими документами с должной тщательностью и осторожностью. Думаю, что они стоят 100 000 долларов, которые Вы мне заплатите. Я должен предупредить, что я сильно рискую, о чем Вы, возможно, не догадываетесь. Ваша организация в последнее время понесла потери. Ставлю Вас в известность, что Борис Южин (линия “ПР”, сан-францисская резидентура), Сергей Моторин (линия “КР”, вашингтонская резидентура) и Валерий Мартынов (линия “Х”, вашингтонская резидентура) были завербованы нашими спецслужбами».

Линия «ПР», напоминаю, — это политическая разведка, линия «КР» — внешняя контрразведка, линия «Х» — этих сотрудников в ПГУ называли «иксачами» — техническая разведка.

Письмо не было подписано.

Понадобились долгие шестнадцать лет, чтобы узнать имя человека, который прислал это письмо и очень скоро начал активно работать с нашими разведчиками.

Это был специальный агент Федерального бюро расследований США Роберт Филипп Ханссен. Отец его был полицейским, мать — домохозяйкой. В колледже в штате Иллинойс Ханссен изучал русский язык, потом поступил в университет на медицинский факультет, хотел стать врачом, но планы изменились, и он перешел на факультет учета и бухгалтерского дела, который благополучно и закончил.

Бухгалтером он пробыл недолго: поступил работать в чикагскую полицию следователем по финансовым правонарушениям, затем, через несколько лет, перешел на службу в ФБР. Специальный агент — это высокая должность (именно должность, а не просто сотрудник, который бегает по подвалам и подворотням), это — руководитель подразделения.

Оперативный псевдоним, который получил Ханссен, был исчерпывающе прост — «Источник».

Работали с «Источником» через тайники — таково было условие нового агента.

В одном из писем — это было третье письмо «Источника» — он предложил передать ему деньги за материалы, присланные ранее, через тайник, расположенный под пешеходным мостиком в парке. Место, как считал Черкашин, было удачное — и внимания не привлекало, и было на виду; на всякий случай «Источник» разработал систему сигналов, которыми можно было предупреждать друг друга.

На дорожный знак «Осторожно, пешеходы», расположенный неподалеку от мостика, «Источник» должен был наклеить вертикальную полоску из белой изоляционной ленты. Это означало, что агент готов заглянуть в тайник. Если «клад» был готов и вложен в место, предназначенное для него, сотрудник резидентуры должен был наклеить горизонтальную белую полоску. Агент, забрав «клад», должен снова наклеить полоску, — опять вертикальную: это означало, что он забрал из тайника деньги и письма.

Первую закладку делал молодой сотрудник резидентуры Александр Фефелов (скажем так), который был еще неведом американцам — не принимал участия ни в одной из операций вашингтонской резидентуры.

На машине с водителем Фефелов подъехал к мостику, проверил, нет ли хвоста. Хвоста не было, после чего Фефелов несколько часов прогуливался по тихим дорожкам между деревьями, дышал воздухом, а вход в парк регулярно проверяли сотрудники резидентуры, проезжали на автомобилях мимо входа, смотрели, нет ли машин наружки… Все проходило нормально.

В пакете для Ханссена было оставлено пятьдесят тысяч долларов, после чего Фефелов уехал в посольство. На следующий день он вернулся к мостику, увидел на дорожном знаке вертикальную изоляционную полоску — агент вложение взял… Так началась работа с Робертом Ханссеном.

Через шесть дней Дегтярь нашел в своем почтовом ящике короткое письмо: «Спасибо за 50 000 долларов».

Следующую операцию — через тот же тайник в парке, под мостиком, агент предлагал провести через четыре месяца, весной следующего года. В письме «Источник» сообщал, как он использует полученные деньги — постарается приобрести немного драгоценных камней для своих детей, а также попросил разработать план для его побега на случай чрезвычайных обстоятельств. «Ничто не длится вечно», — написал он.

Это был один из талантливых сотрудников ФБР, который успешно работал на свою организацию и так же успешно работал против нее. Редкий, конечно, случай, но это было так.

А вот мартовский контакт с агентом заставил сильно поволноваться Черкашина — «Источник» почему-то не взял из тайника передачу. И сигналов от него не было.

Разные мысли приходили в голову — вдруг «Источник» заболел, либо попал под подозрение или еще хуже — арестован… Оставалось одно — ждать, ждать и только ждать…

Весточка от агента пришла через несколько месяцев. Все дело было в том, что к американцам сбежал сотрудник афинской резидентуры Виктор Гундарев; произошло это в феврале, за полмесяца до второго контакта с агентом.

Во время допроса в ФБР Гундарева неожиданно спросили: знает ли он Виктора Черкашина? Именно этот вопрос насторожил «Источника», и он мигом залег, что называется, на дно. Лежал долго.

Потом он написал: «Я не обнаружил никаких признаков, указывающих, что Виктор Черкашин имеет на связи важного агента, и поэтому пришел к заключению, что это была обычная практика, когда мое начальство периодически выходит из спячки, чтобы дежурным образом справиться, а что там делают руководители вашингтонской резидентуры. Правда, этот эпизод все же вынуждает меня спросить, имеет ли возможность ФБР отслеживать ваши денежные потоки, то есть, например, получал ли Виктор Черкашин большую сумму для агента? Мне лично неизвестно, что такое возможно, но я могу и не знать обо всех источниках получения подобной информации».

Ну, а вопрос насчет Черкашина был задан, скорее всего, случайно, «методом тыка», извините, — это с одной стороны, а с другой, ФБР хотело как можно больше узнать о тех разведчиках, что работали в вашингтонской резидентуре. Виктор Черкашин был в этой резидентуре фигурой приметной.

Работа с «Источником» продолжилась.

Через некоторое время Черкашин вернулся домой, в Москву, а «Источник» был передан другому сотруднику резидентуры.

Арестовали Ханссена в феврале 2001 года, сразу же после того, как он заложил тайник под пешеходным мостиком через ручей Волчий Капкан — это было в парке «Фокстон», в пригороде Вашингтона.

Был суд. Роберта Ханссена приговорили к пожизненному заключению без права на помилование (есть у американской Фемиды и такая юридическая норма), одиночная камера, в которой сидит «Источник», находится под землей, агент лишен возможности не то что с кем-либо видеться — лишен возможности даже читать.

«Информация, переданная Ханссеном за время его сотрудничества с нами, оценивается в миллиарды долларов. КГБ, а затем и СВР получили от агента тысячи документов, значительное количество которых находилось на 27 дискетах, переписанных с компьютерных серверов ФБР. Сообщенные Ханссеном разведданные помогли нам раскрыть ряд дорогостоящих и технически совершенных программ Агентства национальной безопасности США по перехвату и подслушиванию, из которых самой шокирующей для нас явился туннель под комплексом советского посольства около Висконси-авеню, сооруженный АНБ с помощью ФБР. Туннель был образцом электронного чуда, напичканным под завязку самой совершенной аппаратурой, позволявшей американцам прослушивать разговоры, ведущиеся и на территории, и в здании комплекса. Для постройки туннеля были использованы специальные конструкционные материалы, хорошо проводящие звук. По просьбе ФБР они были применены американскими фирмами-подрядчиками, участвовавшими в строительстве комплекса. Стоимость этого проекта оценивается в сумму около одного миллиарда долларов».

Остается добавить, что и Эймс, и Ханссен работали в пору, когда советской разведкой руководил Леонид Владимирович Шебаршин, и был он, конечно же, в курсе всех перипетий, происходивших с этими агентами. А насколько необычайной, напряженной, совершенно неведомой для обычного читателя — и вообще для российского гражданина — была эта работа, можно понять из приведенных выше рассказов, да и вообще из всей этой истории.

Эймс работал на нашу разведку дольше Ханссена, работал очень аккуратно, но и он был арестован. Произошло это двадцать первого февраля 1994 года.

Черкашин к этой поре уже находился на пенсии и был, честно говоря, ошеломлен, когда услышал в телевизионных новостях о его аресте, долго пытался понять, каким же способом был раскрыт очень опытный агент, и ни к какому выводу не пришел. Нужны были какие-нибудь дополнительные сведения, зацепки, которые бы проливали свет на эту историю, но их не было.

И Леонид Шебаршин, также находившийся уже два с половиной года на пенсии, тоже ничего не мог сказать. Для этого надо было знать факты, владеть информацией.

Правда, снова возникла фамилия Калугина, но Калугин давно был отлучен от разведки и никак не мог знать об Эймсе. Эймса мог выдать кто-то другой, другой сотрудник… Но кто? Явно кто-то из своих. И опять возникал мучительный вопрос: кто?

Через некоторое время в одной из московских газет были опубликованы рассуждения (скажем так) Кирпиченко Вадима Алексеевича, генерала, бывшего первого заместителя начальника ПГУ, который снова высказал предположение, что Эймса мог выдать Калугин, который «что-то» узнал о нем от своего приятеля, работавшего с Эймсом.

Раздосадованный и возмущенный этими намеками, Черкашин приехал к Шебаршину, рассказал ему о происходящем, спросил, что, может быть, ему стоит обратиться в суд, чтобы защитить свою профессиональную честь… И вообще, что делать? Черкашин написал об этом эпизоде так:

«Шебаршин несколько мгновений обдумывал то, что я ему сообщил, затем глубоким баритоном заядлого курильщика спокойно и несколько обескураживающее ответил:

— Ничего не делать.

— Что?

— Твоя фамилия не была упомянута.

— Ну и что! Все знают, что это я.

— А что, разве кто-нибудь может сказать что-либо существенное? Ведь нет никаких доказательств, что Кирпиченко имел в виду именно тебя. А если ты начнешь возникать и поднимать шум, все действительно начнут думать, что на самом деле это, оказывается, ты. Так что просто проигнорируй все это».

Черкашин так и поступил. Но прошло немного времени, и уже другой сотрудник разведки опубликовал свой материал и назвал фамилию Черкашина. Это было уже слишком. Александр Соколов, работавший когда-то в ПГУ, опубликовал книгу «Суперкрот. ЦРУ в КГБ: 35 лет шпионажа генерала Олега Калугина». В этой книге Соколов назвал фамилию Черкашина — дескать, это он сообщил имя Эймса Калугину.

Кирпиченко как представителя СВР можно понять — проще возложить вину за провал агента на прошлые упущения, чем признать свою ответственность за неблагополучное положение в кадровой политике руководства российской разведки. Элементарный анализ обстановки подтверждает: общение Черкашина с Калугиным относится к 1986–1987 годам, а Эймс был арестован в 1994 году — не слишком ли длительный срок для принятия решений американцами в отношении опаснейшего российского агента в ЦРУ, о котором их якобы информировал Калугин?

Ясно одно — такой информации у Калугина просто не могло быть.

Черкашин выступил на обсуждении книги Соколова и сказал, что терпеть обвинения больше не намерен и вынужден обратиться в суд. Как его ни отговаривали, сколько ни звонили, Черкашин все же подал документы в Московский городской суд.

Суд решил дело в его пользу. «Александр Соколов принес извинения. Кирпиченко смолчал, хотя суд признал Кирпиченко виновным в халатности, поскольку он опубликовал беспочвенные обвинения, — написал Черкашин в своей книге, — отметив в приговоре, что незаслуженно пострадала моя репутация, суд полностью восстановил мое честное имя. Копию решения суда я переслал в СВР, в ответ — молчание».

Все главы, все страницы книги «Поиски агента» читал Шебаршин, делал свои замечания, вносил поправки. Если бы не он, книга та, наверное, и не увидела бы свет.

Кто выдал Эймса, а затем и Ханссена — открыто об этом не говорят. Одна из версий — в СВР дело вел сотрудник управления «КР». Немаленький, в общем, человек. И этот «немаленький человек» позарился на деньги, взял их, сглотнув жадную слюну, и стал предателем.

Эймс был арестован в девяносто четвертом году, а указанный сотрудник (американцы дали ему оперативный псевдоним «Эвенжер», в переводе «Мститель») работал еще несколько лет в разведке, затем ушел в отставку и тут же уехал в США.

Недалеко от Вашингтона он приобрел участок земли и за восемьсот тысяч долларов построил себе роскошный особняк — в духе тех довольно безвкусных сооружений, которые строят себе в Подмосковье новоявленные богачи, и думал, естественно, дожить там до глубокой старости.

Не получилось. В девяносто восьмом году этого сотрудника под благовидным предлогом выманили в Россию, — а предлог был такой, что не приехать было нельзя — его вызвали для получения награды. Он приехал, и тут же, прямо в Шереметьево, был арестован, на его руках защелкнулись «браслеты».

Его не расстреляли, как, скажем, «американцев» Моторина или Мартынова, времена были уже не те, — он получил длительный срок заключения и находится сейчас в «местах не столь отдаленных».

Возможно, это всего лишь версия, и Эймса предал кто-то другой. Об этом можно только гадать. Правда, Олдричу Эймсу от этого не легче, — он сидит в одиночке в американской тюрьме, в условиях довольно суровых.

Что же касается Олега Калугина, к которому с такой брезгливостью относился Леонид Владимирович Шебаршин, то он в октябре девяносто первого года, став у Бакатина, тогдашнего председателя КГБ, одним из главных советников, успешно кое-что «насоветовал». При Ельцине добился снятия всех обвинений, но хвост и молву «Это — предатель» ему отрубить не удалось. В девяносто пятом, как уже известно, он уехал жить в Штаты навсегда.

В две тысячи втором году над ним состоялся суд, Калугин заочно был приговорен к пятнадцати годам тюрьмы, а Владимир Владимирович Путин назвал его предателем уже публично.

Этого достаточно, чтобы у человека больше не было своей биографии.


Как становятся генералами

Шебаршин обладал даром притяжения — он умел притягивать к себе людей, с ним очень многие хотели общаться, дружить — причем, не обязательно из мира разведки или силовых органов — это были самые разные, просто обычные люди: художники, учителя, ученые, врачи, в большинстве своем не знающие, кто он и чем занимается. Обаятельный, контактный, учтивый, умный, знающий литературу. Ну и науки тоже. Он постоянно находился на виду — редкая штука для его профессии. Обычно разведчики стараются быть в тени, не выдвигаться на первый план, не светиться… Шебаршин этого не боялся.

Один человек вообще прямо сказал, что Леонид Владимирович Шебаршин сделал его генералом. Ни много ни мало. И это была правда.

Юрий Евгеньевич Сцепинский окончил Саратовский университет по специальности «радиоэлектроника» и был направлен работать, как иногда говорят в таких случаях, в ведомство бога Марса — в НИИ № 4 Министерства обороны. В институте занимался телеметрией, принимал участие в запуске в космос Юрия Гагарина, рассчитывал полеты боевых ракет, места, где должны находится углы и узлы связи — ведь «изделие» должно упасть в океан, допустим, в Тихий, но до океана его еще надо было довести.

Бывало так, что рассчитывал он точки — все выходило гладко, комар носа не подточит, — сбрасывал бумаги исполнителям в их контору, а оттуда через некоторое время приносился жалобный вопль:

— Товарищ старший лейтенант, у вас неувязочка вышла, место, которое вы наметили под узел связи, — непроходимое болото на целых сорок верст… Передвиньте точку!

Сидя в Москве, — или под Москвой, — не увидишь, конечно, что творится в Красноярском крае или Читинской области, потому и возникали иногда такие шероховатости, — и Сцепинский, находясь от того болота в пяти тысячах километров, сидя у себя в кабинете, делал перерасчет — передвигал точку связи, — и всегда это получалось.

Работа в армейском НИИ, как сам он считает, научила его быть смелым, принимать иногда решения совершенно неожиданные.

Хотя непосредственный начальник его, майор Голиков, говорил так:

— Юра, самое главное — не смелые методы работы, а совсем другое — подальше держаться от начальства, но поближе к кухне. И тогда все будет тип-топ.

Интересная, конечно, сентенция и, главное, полезная — особенно для желудка, но вот как сочетать эту полезность со служебным ростом, Сцепинский не знал — по молодости лет, конечно… Наверное, это все-таки были величины несовместимые.

Голиков потом чуть не погиб на полигоне, где происходили испытания ракет, которыми командовал знаменитый маршал Неделин.

Неделину не захотелось находиться в темном неудобном бункере, наблюдать за пуском очередной ракеты оттуда, и он попросил адъютанта:

— Поставь-ка мне стул наверху, на улице, я буду наблюдать за пуском оттуда.

Слово маршала — закон, хотя по инструкции ни маршалы, ни рядовые не должны были покидать бункер во время испытаний ракеты, которая еще не доведена до ума, не отработана. Неделин выбрался наружу, на свежий степной воздух, за ним много еще другого народа: неудобно было при маршале отсиживаться в глубоком безопасном бункере.

Во время испытаний произошло случайное срабатывание второй ступени ракеты. Девяносто шесть человек как корова языком слизнула — погибли. Майор Голиков — было его дежурство — уцелел. Наверное, благодаря принципу держаться от начальства подальше и поближе к обеденному столу.

Жалко было людей, горько, досадно, но случилось то, что случилось, — вернуть погибших было нельзя.

В шестьдесят четвертом году Сцепинского пригласили работать в органы КГБ — там толковые электронщики были нужны не менее, чем в армии или где-нибудь на гражданке, в институте, проектирующем промышленные ЭВМ — электронно-вычислительные машины.

Понятия «компьютер» в нашем языке тогда еще не существовало, а вот аббревиатура ЭВМ в обиход вошла прочно, и ею пользовались часто, это была та самая техника, которую Сцепинский знал хорошо, и вообще в делах тех, для простого люда загадочных, плавал как рыба в воде.

Так Сцепинский стал слушателем 101-й школы КГБ, через два года он написал курсовую работу, посвященную организации информационно-технического дела, и был направлен на стажировку в Лондон, в университет.

Работу свою Сцепинский оформил как печатную брошюру — получилось очень солидно, даже в руках держать было приятно, — и эта брошюра разошлась по библиотекам различных учреждений и управлений КГБ — не только в Москве, естественно.

Попала она и в библиотеку управления, занимавшегося внешней разведкой и, надо заметить, сыграла в жизни Сцепинского решающую роль — в конце концов, ему довелось работать с Шебаршиным, о чем речь еще пойдет, — хотя готовился он к работе совсем иной — оперативной.

Взял его к себе Рябов Валентин Васильевич, руководивший в разведке подразделением информации.

Для начала Сцепинского пригласил к себе — поговорить по душам. Разговорить он мог любого, даже «великого немого», поэтому довольно скоро понял, чем живет и дышит молодой выпускник 101-й школы и сказал ему — вежливо, на «вы»:

— Будете работать у меня!

— Ка-ак? — изумился Сцепинский. — Меня же ждут в Лондоне, в резидентуре, я должен работать там.

— Нет, будете работать у меня. Тем более вы — кандидат технических наук, такие люди нам нужны. Вы — вне конкуренции. Начинаем работать по-новому.

А работали в ту пору, честно говоря, по старинке. Как во времена Рихарда Зорге и «Красной капеллы». Информация приходила через эфир либо через провод, ее обрабатывали, печатали в одном-двух экземплярах на пишущей машинке, затем на «вечерней лошади» везли к начальству. Случалось, часто опаздывали. Иногда даже очень часто.

Чтобы изменить этот порядок, выстроить новую цепочку, нужно было подтягивать новую технику. Свежайшую, современную, может быть, даже такую, какой в Союзе нет и не предвидится. Закупить ее за границей, в конце концов, и все дела.

Это также было сложно, поскольку Советский Союз относился к числу государств, которое почти всегда находилось в блокаде: одним не нравился наш строй, другим — люди, третьим — порядки, четвертым — наше стремление жить лучше, пятым — наши лица, шестым — еще что-то… Друзей было немного; как потом выяснилось, немного было даже внутри страны, среди братских союзных республик, хотя Российскую Федерацию и русский народ доили все, кому это нравилось и кому было не лень изучить приемы дойки.

При начальнике управления внешней разведки Сахаровском была создана специальная группа анализа и планирования, в которую и вошел новый сотрудник Юрий Сцепинский. Впрочем, Сахаровский — это очень высоко, где-то в поднебесье, на недосягаемом троне; ниже располагалось еще множество разных начальников, промежуточных, так сказать, среднего ранга.

Так вот непосредственным руководителем Сцепинского оказался немолодой человек, бывший когда-то шифровальщиком у Сталина на Тегеранской конференции. Мыслил он, конечно, по старинке, считая, что по старинке надежнее, полагал, что самый безотказный и проверенный инструмент — пишущая машинка с ножным веревочным приводом (электричества не надо) и каменным вечным шрифтом. А тут пришел новый сотрудник, длинноногий, борзый, поджарый, признающий только высокие скорости, который мыслит совсем не так и полагает не так… Было над чем задуматься старому опытному шифровальщику.

Он предложил новому сотруднику сочинить бумагу, где была бы изложена и концепция, и способы работы разведки в современных условиях, и соответственно — обозначить нужды: какая техника необходима, какие конкретно специалисты и в каком количестве, поработать также и над экономическим обеспечением, и…

В общем, в бумаге должно быть все, все, все.

Сцепинский засел за документ, работал несколько дней и написал такое, что у старого шифровальщика чуть зубы изо рта не повыпадали. Возбудился он невероятно, вскричал:

— Да вы что, сударь? Вы просите штат в сто пятьдесят человек — кто их вам даст? Вы просите валюту, гигантскую сумму — и это в стране, где немало людей, которые и хлеба-то вдоволь не едят! Нет, нет и еще раз нет! Бумагу надо переделать.

Переделали. Хотя Сцепинский стоял на своем, утверждая, что оружие современной разведки — новейшие информационные средства, иначе щи лаптем придется хлебать еще очень и очень долго, — документ передали. В переделанной бумаге штат нового управления урезали до двадцати пяти человек, валюту обрубили настолько, что на деньги те только кнопки и можно было купить.

Наступил час, когда разведначальство было вызвано наверх, на площадь Дзержинского, к самому Андропову Юрию Владимировичу. Андропов поразил Сцепинского тем, что оказался очень доступным и простым человеком — как, собственно, и все умные люди. Разговаривать с ним было легко.

Сцепинский поймал себя на мысли, что он, например, побаивается шифровальщика Сталина — очень уж тяжело бывает иногда общаться с ним, — а вот Андропова не боится нисколько.

Председатель КГБ внимательно изучил бумаги.

— Та-ак, — задумчиво произнес он, — штат двадцать пять человек… Деньги на приобретение оборудования — вполне божеские… Та-ак, — он еще перелистал бумаги, потом еще, и поднял голову. — Юрий Евгеньевич, скажите, вы тоже хотите штат в двадцать пять человек? — неожиданно спросил он у Сцепинского.

Сцепинский не сразу и понял, что обращался Андропов к нему — молодому человеку среди этих убеленных сединой мудрецов. Поспешно вскочил со своего места.

— Нет, — проговорил он неожиданно резко. — У меня свои расчеты.

Андропов закрыл папку с бумагами.

— Понятно. Подготовьте их и… и давайте встретимся еще раз, — сказал он, — уже на вашей территории. Ждите, я приеду к вам сам. А пока готовьте новую бумагу. Посмотрим, что будет в ней.

На том и раскланялись. Сцепинский выдержал презрительные взгляды и нотации шифровальщика, подковырки и замечания более опытных коллег и подготовил свой новый (а точнее, старый) вариант бумаг — описал, так сказать, будущую группу анализа и планирования очень красочно, не пожалев на это слов и цифр, хотя и брал, как он считал, по минимуму.

Размещалась группа в старом купеческом особняке, очень добротно возведенном, уютном — там хорошо работалось. Андропов туда и приехал, вновь выслушал группу, познакомился с разными точками зрения и в результате подписал бумагу Сцепинского… Штат утвердил в сто пятьдесят человек, как и просил Сцепинский, и валюту выделил: двадцать пять миллионов немецких марок.

Теперь предстояло купить новейшую технику, что, может быть, сделать было еще сложнее, чем подписать бумагу у могущественного Андропова. Советский Союз был окружен торговым запретом, как высоким забором, через который не только человек не мог перебраться — даже птица не могла перелететь, вот ведь как, — американцы старались как могли. Невозможно было даже вешалку из мягкой нержавейки купить — это был новый материал… А раз новый, значит, для Советского Союза секретный.

Помогли друзья — вскоре в купеческий особняк привезли мощную ЭВМ. Никто не верил, что это удастся сделать — удалось.

Вот так и родилось могучее управление «И». Разделов, которые начала обрабатывать могучая машина, было несколько: «Персоналии», «Объекты оперативного интереса», «Знание противника о нас» и так далее.

Машина быстро стала своей в центре разведки — вскоре без нее не мыслили уже работы. Сцепинского назначили руководителем контракта с советской стороны. Он начал сам проектировать схемы совмещения нескольких машин, рисовать конфигурации — в общем, работа закипела.

А потом вышла неувязка — пропала секретная схема, подлежащая уничтожению, и Сцепинскому пришлось уйти из управления: за исчезновение таких бумаг обязательно кто-нибудь должен был ответить. В этот раз пришлось ответить Сцепинскому.

Поскольку был он человеком ученым, то пошел работать в систему Академии наук — это было интересно, — и здорово продвинулся по служебной, профессиональной лестнице: стал доктором наук, профессором, заместителем директора института.

В прежней конторе его произошли изменения — ушли на пенсию «шифровальщики» со скрипучими мозгами, их было немало, аналитический центр возглавил ученый — доктор наук Николай Леонов. Было понятно: в работе своей, в подведении аналитических итогов Центр теперь будет опираться на науку; методы, когда люди, поплевав на палец и подняв его над головой, тем самым определяли направление ветра, остались в прошлом. Сцепинский вернулся работать в Центр — вернулся уже ученым, имеющим имя, человеком, с чьей точкой зрения нельзя было не считаться. Вот здесь-то Сцепинский и встретился первый раз с Шебаршиным.

Ну, какое впечатление сложилось у него от Шебаршина? Работать с Шебаршиным было приятно, комфортно, если можно так выразиться, ему не надо было разжевывать прописные истины — Шебаршин все схватывал с лету, мгновенно, это был человек совершенно другой конструкции, чем те люди, с которыми Сцепинскому приходилось работать раньше.

Участок, который теперь вел Сцепинский, был важным и, может быть, несколько необычным для разведки и вообще для всей системы госбезопасности — научно-оперативный совет. Но главное не это — он был интересен для доктора наук, профессора Сцепинского, — была видна перспектива, цель.

Той порой назревали перемены: Верховный Совет России занялся разработкой закона о безопасности Российской Федерации и страны в целом, поскольку Россия тогда входила в состав Советского Союза, а Союз еще жил, еще только разрабатывались планы, как бы получше его завалить.

В комиссию, которая была создана довольно быстро, потребовался представитель разведки.

В результате делегация Верховного Совета в составе двух человек приехала в Ясенево, к начальнику разведки Шебаршину.

У Шебаршина в это время находился Леонов — обсуждали какую-то важную проблему, решение которой не терпело отлагательства. Верховный Совет — организация вышестоящая, поэтому, соблюдая субординацию, дела все отложили, разве что каблуками не щелкнули.

Оба гостя оказались членами Комитета по вопросам безопасности и обеспечения правопорядка Верховного Совета РСФСР: Николай Николаевич Кузнецов и Борис Трофимович Терентьев… Гости объяснили, в чем дело, после чего Терентьев сказал:

— Нужен человек от вас. Кого дадите? Тем более составной частью вопроса является создание экономической разведки.

Шебаршин и Леонов переглянулись, улыбнулись дружно — оба подумали одновременно о Сцепинском.

— Кого? — переспросил Шебаршин. — Профессора Сцепинского Юрия Евгеньевича, вот кого. Где он сейчас, кстати находится?

— На месте, — ответил Леонов, — работает.

— Сцепинский вам когда нужен? — поинтересовался Шебаршин у гостей. — Сейчас или позже?

— Желательно сейчас.

— Тогда надо будет немного подождать. Он должен собрать свой портфель.

С толстыми портфелями по территории «Леса» народ не очень-то любил разгуливать — всякий туго набитый портфель разом становился объектом повышенного внимания. Профессор, доктор экономических наук Сцепинский, когда выходил с портфелем за ворота, то обязательно был вынужден ответить на вопрос:

— Там что у вас, докторская? А, товарищ ученый? — Имелась в виду чья-нибудь диссертация, взятая для изучения домой.

— Нет, ветчинно-рубленная, — привычно рапортовал Сцепинский какому-нибудь бдительному прапорщику.

В общем, переместился Сцепинский в ведение Верховного Совета — осваивать, как было сказано, методы мозгового штурма при подготовке нового законодательства, а ему, собственно, и не надо было осваивать, он их давно освоил. Группу разместили в Архангельском, на рабочей даче, всем выдали одинаковую спортивную форму, чтобы никто не выделялся, и разбили на три равные части по семь человек в каждой.

Народ там был самый разный — от вузовских преподавателей из города Горького до будущих министров и председателей Конституционного суда и Счетной палаты России.

Каждая подгруппа создавала свою версию будущего закона, обсасывала собственную концепцию, — все это было выставлено на всеобщее обозрение.

Выиграла семерка, которую возглавлял Сцепинский… В результате он стал вожаком не «семи рабочих лошадей», а всей группы, куда входил двадцать один человек. В общем, славно поработали тогда на Россию и Верховный Совет Российской Федерации. Хотя зарплату Сцепинский получал не в Верховном Совете, а в ПГУ, у Шебаршина Леонида Владимировича.

С разными людьми пришлось познакомиться в ту пору Сцепинскому, в том числе и с Ельциным. Но это особый разговор и совсем другая тема.

К этому времени начался серьезный наезд демократов на разведку — некоторые горячие головы с хорошо подвешенными языками стали требовать едва ли не сокращения, уничтожения разведки — дескать, все, те времена, когда нужна была разведка, остались далеко позади, ныне от нее проку никакого, с американцами теперь у нас дружба навеки (как с китайцами — так?), мы теперь «вась-вась», вместе мы «не разлей вода» и так далее.

Но скажите, какое серьезное государство может жить, не имея своих защитных структур? Нет таких государств, ни одного в мире, а если есть, то они очень быстро исчезают и меняют свои названия.

Шебаршин, естественно, стал отстаивать свою службу — иначе быть просто не могло. Сцепинский, как мог, помогал ему: с вершины того холма, на котором он находился, было хорошо видно, и связи, ниточки, за которые можно было потянуть, имелись… А утверждать приходилось все: и штаты, и бюджет, и количество уборщиц, и число служебных автомобилей.

У Сцепинского — профессора, доктора наук, — появилась новая должность: начальник НИИРПа. НИИРП — это научно-исследовательский институт разведывательных проблем. Более тысячи человек в подчинении. Все — ученые мужи.

Демократы той поры продолжали наседать — долой разведку! Явно у них за кордоном имелись свои дирижеры. Им вторили некоторые руководящие работники госбезопасности с генеральскими звездами на погонах:

— В первую очередь надо сократить НИИРП! Ну чего он, такой громоздкий, делает в «Лесу»? Урезать его вдвое!

Шебаршин призадумался: а ведь не отстанут «ребята-демократы»! Институт действительно надо поделить на две половины: шестьсот человек оставить в НИИРПе, а шестьсот человек вывести в резерв и создать институт стратегических исследований. Иначе кадры не сохранить — революционеры 1991 года дожмут ведь!

Так и поступили. И старый институт сохранили, и людей не потеряли…

После печальных событий августа 1991 года Шебаршин ушел из разведки — совсем ушел, — и в «Лесу» сразу сделалось как-то пустынно.

Сцепинский был свидетелем его ухода. Тогда вовсю работала специальная комиссия по расследованию деятельности КГБ во время путча, Сцепинский был включен в нее, — комиссии был выделен большой кабинет на председательском этаже, это был кабинет первого заместителя Председателя КГБ, — печальная была та пора… В воздухе носился запах разлуки.

Неожиданно открылась дверь кабинета, и на пороге появился Шебаршин:

— Листа бумаги не найдется?

Лист бумаги, естественно, нашелся. Шебаршин сел за стол и написал рапорт об уходе.

— Все, я ухожу. С теми людьми, которых подсовывают мне насильно в замы, я работать не буду, — Шебаршин назвал фамилию одного из сотрудников среднего звена, которого, будто мощную шахматную фигуру сразу через несколько клеток, передвигали сразу наверх в первые заместители начальника советской разведки.

Тогда разведка была еще советской, но называться ей таковой оставалось недолго, — заваливалась огромная могучая страна, и не просто заваливалась, ее заваливали силой, — вместе с нею в беду попадала и советская разведка.

Сцепинский, несколько ошеломленный — ведь с уходом Шебаршина разведка теряла одного из лучших своих специалистов, — пробовал отговорить Леонида Владимировича или хотя бы перенести этот шаг на завтра, но Шебаршин лишь упрямо мотал головой:

— Нет, нет и еще раз нет!

Голос его, обычно глуховатый, звучал теперь еще более глухо, хотя и спокойно, очень спокойно, не появились ни трещинки, ни некие обескураживающие нотки, которые должны были появиться, движения были лишены всякой суетливости.

Заявление то, перепечатанное на машинке, пошло в ход, отставка была принята. К великому сожалению профессионалов.

Через некоторое время председатель КГБ Бакатин вызвал к себе Сцепинского и целых два часа говорил с ним «про разведку», прощупывал и так и эдак, иногда задавал вопросы, самые неожиданные. Сцепинский понял, что он ищет человека на освободившееся место.

Так и хотелось крикнуть Бакатину:

— А Шебаршина вернуть нельзя?

На прощание Бакатин сказал Сцепинскому:

— Составьте мне бумагу, в ней опишите двенадцать первостепенных задач разведки.

— Почему двенадцать? — недоуменно спросил Сцепинский.

— А вы что, хотите тринадцать? — в голосе Бакатина неожиданно послышались раздраженные нотки. — Принесите мне бумагу завтра, в двенадцать часов дня.

Пришлось засесть за составление бумаги, была она непростой, к ночи Сцепинский справился с ней, перепечатал на машинке, выправил, снова перепечатал…

Было в поручении Бакатина нечто такое, что вызвало не только внутреннюю тревогу, но и скрытое сопротивление. Случается такое.

На следующий день Сцепинский был занят работой в комиссии, явился в приемную председателя КГБ не в двенадцать ноль-ноль, а в двенадцать пятнадцать — опоздал. Опоздал не по своей воле, естественно. Как человек военный он привык все делать вовремя и на вызов являться вовремя.

Пакет с размышлениями насчет разведки оставил у секретарши. Больше Бакатин не вызывал Сцепинского к себе, даже не трогал, словно бы забыл.

А уход Шебаршина оставил такой горький след, такое ощущение совершенной несправедливости, что ощущение этого не проходило несколько лет, а след… след ощущается до сих пор.

В реорганизованном Комитете государственной безопасности знаменитое ПГУ — Первое главное управление стало называться ЦСР — центром службы разведки, возглавил его известный всем Евгений Максимович Примаков — журналист, историк, арабист, академик; он предложил Шебаршину должность своего заместителя, но Шебаршин отказался, все-таки и уязвлен был — это с одной стороны, а с другой стороны, не хотелось работать с такими «профессионалами», как Бакатин.

Тем более очень скоро выяснилось, что Бакатин с преданностью, ничем не обоснованной, поглядывает в сторону вчерашних врагов и соперников и совсем иными глазами смотрит на Россию.

Передача американцам секретной схемы прослушивания здания посольства США в Москве лишний раз подтвердила это.

Примаков, придя на место начальника ЦСР, приказом № 1 назначил генерал-майора Сцепинского начальником Института стратегических исследований — РИСИ.

Правда, очень скоро сотрудникам «Леса» пришлось сдавать новый экзамен: к ним приехал Ельцин.

Сам приехал, не поленился. Собрал генеральскую группу, человек двадцать, начал проводить переаттестацию. Оглядел каждого хитро — умел делать такие глаза — и поинтересовался:

— Ну как, Примаков Евгений Максимович оправдал ваши надежды?

Все высказались «за» — оправдал, дескать.

— Ага, — произнес Ельцин многозначительно, достал из кармана ручку, открыл папку, а там — готовенький, заранее отпечатанный на компьютере указ о переназначении. — Ну что ж, тогда я переподписываю бумагу.

Ох, уж эти бумаги, бумаги, какую огромную роль они играют в нашей жизни — и если бы только в нашей… Ельцин хорошо знал это и поэтому так демонстративно проводил аппаратные и полуаппаратные игры. Со стороны выглядело это так, что он делает человеку одолжение — публично, так, чтобы это все видели, — и «выдвиженец» заранее становился его должником.

— Дальше будет разбираться Примаков Евгений Максимович, ваш руководитель, — сказал Ельцин и отпустил генеральскую группу — хватит заседать.

— А вы, пожалуйста, останьтесь, — сказал он Сцепинскому.

Все вышли, остались Ельцин, Примаков, Сцепинский.

— Что вы делали девятнадцатого августа девяносто первого года? — спросил Ельцин у Сцепинского.

— Находился в Белом доме, — недоуменно проговорил Сцепинский, — представлял там ПГУ. — Сцепинский невольно вспомнил, как лежал вместе с Сергеем Степашиным на полу, рядом находился автомат… Лежали тогда, переворачивались неторопливо, на душе было тревожно — никто не знал, чем закончится противостояние и вообще, останутся ли они живы.

— Все понятно, — сказал Ельцин и достал из папки второй указ — об утверждении РИСИ — института стратегических исследований и подписал его — также демонстративно, рисуясь, хотя зрителей у этого акта не было.

Но как бы там ни было, как бы ни бесились сторонники окончательного развала Советского Союза, а потом и России, которую планировали загнать в тринадцатый век и разделить ее на разрозненные княжества — на тверичей, москвичей, псковичей и так далее, — Россия уцелела и сохранила свою разведку.

— Во многом это стало возможно благодаря умелым действиям и Шебаршина, и Примакова, — не устает ныне повторять генерал Юрий Сцепинский.

И он прав.

— А генералом я стал благодаря Шебаршину, — добавляет он. — Не будь Леонида Владимировича — вряд ли бы я когда-нибудь стал директором института и носил бы когда-нибудь генеральские погоны.

Тут он тоже прав.


Горячий август

Август девяносто первого года надвигался неотвратимо, тяжело, то, что он грянет обязательно, ощущалось давно, только никто не знал, что это произойдет именно в августе, горячем месяце (хотя погода была прохладная).

Леонид Владимирович в своем дневнике зафиксировал все происходящее очень подробно, в деталях, причем фиксировал события не в режиме «онлайн», как принято сейчас говорить, а спустя несколько дней, когда все уже прошло некие оценочные фильтры и отстоялось.

Первое, что бросалось в глаза в предавгустовские дни — пустая суета, ненужность многих движений, которые совершали и партийные функционеры, и работники КГБ, и сам Горбачев, обладавший как президент СССР и генсек КПСС неограниченной властью. Власти у него, между прочим, было больше, чем у Сталина, а действия же были механическими, суетливыми, бездумными, как у директора сельской библиотеки, которого посадили в государственное кресло. «Так бегает и хлопает крыльями обезглавленная курица», — отметил Шебаршин, оценивая его действия.

Восемнадцатого августа, после обеда — примерно в три часа дня, — на рабочем столе Шебаршина в «Лесу» зазвонил кремлевский телефон. День был воскресный, такие высокие звонки в выходные дни бывают редко, так что ждать чего-либо хорошего от внезапного телефонного «зова» не следовало.

Так оно и оказалось.

Звонил Грушко, первый заместитель Крючкова, передал приказ шефа:

— Владимир Александрович распорядился привести в боевую готовность к двадцати одному ноль-ноль две группы «Вымпела», по пятьдесят человек в каждой, с транспортом.

«Вымпел», или ОУЦ, — спецназ разведки, именуемый Отдельным учебным центром, — это боевое подразделение, которое малым составом может взять большой город, хорошо выученная воинская часть, предназначенная, между прочим, для «действий в особых условиях за рубежом».

— К двадцати одному ноль-ноль, а сейчас уже четвертый час, воскресенье, — озабоченно проговорил Шебаршин. — И какое будет задание?

— Не знаю. Крючков звонил из машины, велел передать приказ — две группы по пятьдесят человек с транспортом.

— Кто будет дальше распоряжаться группами? С кем связываться?

— Скорее всего, Жардецкий, все будет идти через него. Больше я ничего не знаю.

Грушко повесил трубку. Шебаршин тоже опустил трубку. Аппараты правительственной связи, отлитые из прочной пластмассы цвета дорогой слоновой кости и украшенные никелированными гербами — пластины с гербами обычно ставили в центр диска, аппарат выглядел очень внушительно, — всегда вызывал у Шебаршина какое-то особое ощущение: очень часто от них исходили неприятные приказы.

Более того, такие приказы, какой поступил в этот раз, отдавались письменно, но Крючков Владимир Александрович не утруждал себя оформлением письменных приказов, и это обеспокоило Шебаршина: ведь при любом «разборе полетов» на него могли свалить вину за какой угодно промах, в котором он не был виноват.

Более того, в конце июля девяносто первого года, когда обсуждался проект указа президента СССР о порядке использования войск, подчиненных Комитету госбезопасности, Шебаршин предложил зафиксировать в тексте, что «соответствующие приказы отдаются только в письменном виде».

По стечению обстоятельств, на следующий день — девятнадцатое августа — были намечены торжества в связи с десятилетием «Вымпела». Праздник мог быть сорван.

В свое время Шебаршин требовал передать «Вымпел» другому главку (разведка ведь дело тихое, спокойное, мозговое, тут надо больше «шурупить» головой, чем размахивать кулаками — больше пользы будет), но попытка успехом не увенчалась.

Помедлив немного, Шебаршин вновь поднял трубку правительственного телефона, позвонил Жардецкому. Жардецкий Александр Владиславович был начальником Третьего главка — военной контрразведки, — но вот какая штука: причем тут военная контрразведка? Может быть, где-нибудь что-нибудь происходит, о чем Шебаршин не знает? Нет, что-то тут не то…

Жардецкий поднял трубку сразу, словно бы ждал звонка.

— В чем дело, где планируешь использовать группы? — спросил у него Шебаршин?

— Сам не знаю, — ответил тот. — Мы только что отправили тридцать пять сотрудников в Прибалтику. Может быть, группы тоже пойдут туда?

И тут — неясность. Шебаршин попросил дежурного разыскать по телефону Бескова Бориса Петровича, командира «Вымпела», и немедленно вызвать его на работу.

Прошло совсем немного времени, и в «телефонном эфире» появился Бесков, доложил, что находится на месте и приступил к выполнению приказа. Естественно, он задал тот же вопрос, что Шебаршин задал Грушко:

— Какое будет задание, куда надо будет отправляться?

— Пока не знаю, — вынужден был ответить Шебаршин.

— Какая экипировка, снаряжение? — спросил Бесков.

— И это не знаю, сообщу дополнительно.

Что-то затевалось, но что именно — непонятно. Может быть, что-то происходит у военных? Все должно было прояснить совещание у Крючкова, его назначили на половину одиннадцатого вечера. Вот тогда-то все и прояснится. Неизвестность — самое худшее в таких ситуациях, она буквально изматывает людей, нервы бывают напряжены, как стальные струны, — того гляди порвутся.

Совещание, которое Крючков назначил на половину одиннадцатого вечера, было отменено.

Шебаршин записал в своем дневнике следующее:

«В двадцать один ноль-ноль Б. П. Бесков докладывает мне, а я по телефону — Грушко (он в своем служебном кабинете), что сто человек готовы, но какой должна быть экипировка?

— А какая есть у них экипировка? — интересуется Грушко.

— Есть гражданская одежда, есть темные комбинезоны (а есть ли они?), есть полевая форма пограничников.

— Председателя нет на месте, я выясню у него и сразу позвоню».

День тот воскресный, расслабленный, сжался, как пружина, сделался изматывающе напряженным, тяжелым, хотя указаний никаких больше не поступало, он утомил людей. Шебаршин связался с Бесковым:

— Борис Петрович, дайте людям возможность отдохнуть, но одновременно будьте готовы подняться в любую минуту. Впрочем, думаю, что до утра вряд ли что произойдет. В общем, отдыхайте пока.

Спать Шебаршин лег у себя в кабинете — уходить от аппаратов правительственной связи было нельзя. В голове сумбур, сумятица, перед закрытыми глазами — неясные вспышки… Сна нет. Да разве тут уснешь? Но тем не менее Шебаршин постарался все-таки немного поспать. Получилось, как он потом шутил, криво, вполглаза, но чувствовал себя гораздо бодрее, чем накануне вечером.

В шесть тридцать пять включил приемник, а там — сообщение о Государственном комитете по чрезвычайному положению… Почему Крючков не ввел в курс дела руководителя разведки? Обстановка начинает складываться такая, что и чаю-то толком не попьешь. Следом раздался ранний звонок — конечно же, тревожный: звонил Агеев, первый заместитель Крючкова.

— Группы готовы?

— Готовы, Геннадий Евгеньевич!

Вообще-то Агеева звали не Геннадием, а Гением — так было по паспорту, — но он не очень-то любил свое паспортное имя, и все к нему обращались как к Геннадию Евгеньевичу.

— Направьте их в помещение Центрального клуба, — приказал Агеев, — немедленно! И нужны будут еще сто человек… Туда же!

— Экипировка, вооружение? — спросил Шебаршин.

— Пусть возьмут с собой все, что есть.

Следом раздался еще один звонок — на девять тридцать утра назначено совещание в кабинете председателя КГБ Крючкова.

День, едва начавшись, уже оказался закрученным до предела. «Если раннее утро начинается с телефонных звонков, добра не жди, — записал Шебаршин. — Это вестники тревоги. Нарушен нормальный ход жизни. Мелькнула мысль: “Нормальной жизни уже не будет никогда”».

Так оно и получилось.

На улице Шебаршин увидел колонны бронетехники — «бэтээры», хорошо известные ему по Афганистану, «бээмпэшки», — те же бронетранспортеры, только на гусеничном ходу, танки. Что было интересно — длинные тяжелые колонны покорно останавливались на красные огни светофоров, потом двигались дальше. Мелькнула и другая мысль: «Этот день девятнадцатого августа девяносто первого года запомнится москвичам надолго. И не только москвичам».

Крючков — хмурый, остро поблескивающий очками, очень озабоченный, — провел это совещание стремительно, он говорил о том, что в Карабахе — 1300 убитых, что из Узбекистана уже уехали 176 тысяч русских, что добыча нефти упала на 106 миллионов тонн, промышленное производство тоже стремительно падает — сократилось на двадцать процентов, на Кавказе идут тяжелые бои с участием бронетехники и артиллерии, российское руководство — Ельцин, Бурбулис и другие — призывают страну к всеобщей забастовке, надо попытаться найти с ними общий язык, плохо дело с урожаем, только что позвонил из Киева Кравчук и сообщил, что люди хлеб государству не сдают, а вывозят его из республики, что нужны экономические указы, иначе можно сорваться в штопор и оказаться в условиях дикого рынка…

Из выступления Крючкова не было понятно, то ли он пошел на авантюру, то ли является винтиком большой политической машины, то ли осуществляется еще что-то…

Что происходило в Москве, было неясно.

«Телевидение показывает дурацкие мультфильмы, радио ведет бессмысленные передачи, — отметил в своем дневнике Шебаршин. — У нас принимается программа американской телекомпании CNN. Фантастическая ситуация: о положении в столице нашей Родины узнаем из американских источников, из сообщений телеграфных агентств, из телефонных звонков. Никто ничего не знает!

Крючков где-то непрерывно совещается, на контакт не выходит, спрашивать что-либо у Грушко бесполезно, да и не хочется.

Судя по CNN, народ начинает стекаться на Манежную площадь и главным образом к Белому дому на Краснопресненской набережной. Это подтверждают звонки.

Время идет, никаких указаний и никакой информации. Прошу разослать в резидентуры тексты сообщений ГКЧП и указания докладывать о реакции на события в Москве. Реакция последовала быстро — резко негативная со всех сторон, кроме Ирака».

Шебаршину было понятно, что надвигаются серьезные события, готовится кровопролитие, он ощущал, что запах беды буквально носится в воздухе. Или это только ощущается? Шебаршин был крайне встревожен.

Бесков со своими группами спецназа находился в клубе — у них вроде бы все в порядке, питание подвозят регулярно, ребята спокойны, срывов быть не должно…

Борис Петрович Бесков становится в этой ситуации едва ли не центральной фигурой событий — на нем может все замкнуться, как и на начальнике «Альфы», главной специальной группы КГБ, — Викторе Федоровиче Карпухине.

Обстановка накалялась.


Борис Петрович Бесков сейчас находится на пенсии, носит штатский костюм с галстуком, хотя ему больше идет полевая спецназовская форма. Он хорошо помнит те августовские дни…

Когда стало ясно, что люди начали собираться у Белого дома и собравшиеся совсем расходиться не собираются — ни днем, ни ночью, — на набережной разожгли костры, с Нового Арбата, этой «вставной челюсти Москвы», подогнали несколько троллейбусов, в них люди отдыхали, спали…

«Вымпел» просидел в клубе и девятнадцатое число, и двадцатое… Двадцатого людей Бескова начали теснить: в клубе провожали в мир иной начальника хозяйственного управления Пожарского, а вот уже после похорон, когда участники траурной церемонии сидели за столом, выпивали и закусывали, поминая хорошего человека, пришла новость, переданная, судя по всему, CNN, что Белый дом собираются штурмовать.

Кто именно собирается штурмовать? Бесков такого приказа не получал. Ни Крючков не отдавал его, ни Шебаршин — два непосредственных его начальника. Более того, приказ этот, наверное, будет письменным: еще в апреле на высоком совещании Агеев сказал Бескову:

— Борис Петрович, я понимаю, вас часто стали использовать не по назначению. Отныне будете действовать только по письменному распоряжению.

Это Бескова устраивало. И не только его. Днем двадцатого августа он решил провести рекогносцировку. Прикинул, что по времени займет она примерно два часа, позвонил Шебаршину. Шебаршин на рекогносцировку дал добро. В дневнике Леонид Владимирович отметил, что Бесков доложил ему о результатах рекогносцировки в семнадцать тридцать.

Народу около Белого дома собралось море. Было много пьяных. Было немало людей, которые не понимали, где они вообще находятся и что им предстоит делать. Вспыхивали стихийные митинги — так в России принято. Были среди митингующих бестолково орущие горлопаны и люди опытные, умные — словом, разные. Но чувствовалось, что всем руководят чьи-то опытные головы, кто-то специально направлял к Белому дому толпы людей.

Более того, один из старых оперативных работников Бескова увидел в толпе свою внучку-студентку.

— А ты чего здесь делаешь? — недоуменно спросил он.

— Да нас в институте целый поток посадили на автобусы и вместо занятий привезли сюда.

Час от часу не легче. На площадь перед Белым домом пригнали даже детей.

— Сколько примерно собралось народу? — спросил Шебаршин у Бескова.

— Тысяч шестьдесят, не меньше.

Если предпринять хотя бы легкую попытку штурма, прольется река крови. А это — гражданская война. Ситуация — хуже не придумаешь.

Шебаршин немедленно разыскал по телефону Крючкова, рассказал ему о докладе Бескова, тот обронил мрачно: «Доложите обо всем Агееву…» — и бросил трубку на рычаг.

Шебаршин позвонил Агееву, сообщил ему об обстановке, складывающейся у Белого дома, больше ничего говорить не стал — количество людей, собравшихся там, надо полагать, увеличилось, и увеличилось потому, что запущенная кем-то машина подвоза туда людей, еды, водки работала бесперебойно. Поразмышляв немного, Шебаршин пришел к выводу, что разведку втягивают в гибельное дело, которое может кончиться плохо.

Шебаршин передал Бескову следующий приказ (цитирую по дневнику):

— Борис Петрович, приказываю вам не исполнять ничьих указаний, не уведомив предварительно меня и не получив моего разрешения.

Бесков повторил приказ. Это означало, что он понял Шебаршина.


В самом начале девяностых годов начались очень непростые процессы по выделению из союзных структур российских — и компартии Российской Федерации, и Комитета госбезопасности, и много еще чего. Так вот, председателем КГБ РСФСР был назначен Иваненко Виктор Валентинович.

Сам Иваненко — тюменский, родился в Ишимском районе, на границе с Казахстаном. После окончания индустриального института в Тюмени был приглашен на работу в КГБ. Работал в Нижневартовске, потом в областном центре, затем — в Москве, в инспекторском управлении, где в сорок три года стал генералом — одним из самых молодых в КГБ. Был назначен на должность главы КГБ Российской Федерации и позицию занимал, скажем так, прямо противоположную позиции Крючкова.

Иваненко также рассказывает об августе девяносто первого года.

…Девятнадцатого числа, очень рано, когда над Москвой еще только розовел рассвет, он приехал в Белый дом, к Ельцину. На площади — никого, удручающая пустота, но танки уже стояли. Мощные, тяжелые машины, от которых исходила угрюмая сила, были пока немы и неподвижны, около них не было ни одного человека. Может это обычные декорации для какой-нибудь военной постановки?

Нет, это были не декорации, а настоящие танки — настоящие! Иваненко добрался до первой вертушки — аппарата правительственной связи — и позвонил Крючкову:

— Владимир Александрович, скоро сюда придет народ, — проговорил он не без некого стеснения — все-таки речь вел с очень высоким начальством, с членом Политбюро, — придет, а тут танки.

Крючков в ответ бросил резкое:

— Кто придет? Какой народ? За кого? За Горбачева? — в голосе Крючкова послышалось открытое презрение, он хмыкнул и швырнул трубку на рычаг.

Иваненко потом признался, что он даже растерялся от такой реакции своего высокого шефа. Сотрудников у него было немного — тринадцать человек. С таким составом ни танки не остановить, ни народ развернуть в обратную сторону, ни захват телевидения осуществить, чтобы обратится к стране с призывом в светлое завтра — можно только где-то хорошо пообедать, и все.

Ельцина Иваненко не нашел — нашел Бурбулиса. Бурбулис хорошо понимал, что означают танки, стоящие возле Белого дома, и был встревожен не меньше председателя российского КГБ.

Аппараты правительственной связи в кабинете Бурбулиса работали исправно, все-таки он был правой рукой Ельцина, поэтому оба стали звонить по самым разным телефонам. Цель звонков, как рассказывает Иваненко, была одна — не допустить кровопролития.

Если прольется кровь — это будет страшная страница в истории России… Не надо ее! Иваненко переговорил с Прилуковым — начальником КГБ Москвы и Московской области, с Шебаршиным, с Жардецким, с Бедой — начальником управления правительственной связи, с Карпухиным, чья «Альфа» также находилась наготове, с другими людьми — убеждал, что танки надо отвести, что все вопросы нужно решать тихо-мирно и вернуться к исходной точке, сесть за стол переговоров.

Горбачев сидел в Форосе, что с ним происходило, не было слышно — скорее всего, он решил поступить как обычно… А обычно от решения сложных вопросов он, извините, прятался, просто-напросто уходил в кусты. Это было в его характере — недаром Крючков говорил о нем с таким нескрываемым презрением. А Крючков был человеком жестким и мужественным, это знали все, и друзья, и враги.

Бурбулис тем временем также дозвонился до Крючкова, потребовал убрать танки, на что Крючков ответил, что танки на улице перед Белым домом пригнал не он и вообще они ему не подчиняются, это дело Язова Дмитрия Тимофеевича; полемика была недолгой, и Бурбулис предупредил с угрозой:

— Если прольется кровь, она будет на вашей совести.

Что ответил Крючков, Бурбулис не сказал — Крючков поступил как обычно, жестко и резко, — повесил трубку, на том разговор и закончился.

Тем временем вокруг танков на площади начали образовываться группы людей. Вначале немного, потом все больше и больше. Тем, кто это видел, делалось страшно: а вдруг зазвучат выстрелы? Что будет в таком разе? Холод бежал по коже от такой мысли, а воздух из розового, приветливого, бодрящего делался серым, холодным, неприятным… Кто кого одолеет? ГКЧП Горбачева или Горбачев ГКЧП? Или же Ельцин победит и тех и других?

Что будет дальше, не знал никто.

Двадцатого августа Шебаршин записал в своем дневнике. «Предельно тревожно. В двадцать один пятнадцать я — в своем кабинете, в Центре. Мысль найти Крючкова и крупно с ним поговорить. Но в здании КГБ его нет, дежурные говорят, что он в Кремле. Отыскиваю Бескова — он на совещании у Агеева. Прошу вызвать его к телефону. Он докладывает, что идея штурма продолжает обсуждаться, несмотря на совершенно ясную негативную позицию всех потенциальных исполнителей, т. е. самого Бескова и начальника группы “А” Седьмого управления В. Ф. Карпухина.

Подтверждаю свое совершенно категорическое указание не выполнять никаких приказов о штурме, сделать все возможное, чтобы такой приказ не отдавался. Крючкова на месте, в его кабинете нет…».

Состояние у Шебаршина было какое-то надломленное, подавленное, пришибленное, что ли. Хоть и умел он брать себя в руки и держался так, что вряд ли кто сумеет понять, что происходит у него внутри, какая кипит буря, а сдержать себя не мог.

Он понимал, что страна не может жить так, как жила раньше, нужны изменения, но совершенно не понимал тех суетливых, сопровождаемых пустым кудахтаньем движений, которые совершал Горбачев, не понимал его любования собой, нерешительности, даже трусости, никчемных обещаний, перестроечных планов, которые вели к разрухе, и это было видно уже невооруженным глазом…

Горбачев пообещал людям вселить их в новый общий дом. И, не строя его, стал активно разрушать дом старый, хотя так нигде в мире не поступают, ни один умный человек просто не решится на это.

Вначале надо построить новый дом, и лишь потом разрушать старый. Горбачев выполнил лишь половину задачи — разрушительную, и при этом он все время говорил, говорил, говорил. Говорил много, как политработник, которому в рот надо вшивать молнию и иногда задергивать ее, чтобы меньше пустословил и сотрясал словами воздух. И вот какая штука — ничего из того, что Горбачев говорил, не откладывалось в голове — пролетало, не задерживаясь в мозгу. Только отдельные неправильно произнесенные фразы и слова: «А он все ложит и ложит», вместо «кладет»; солнечную республику Азербайджан называл Азебарджаном — никак не мог справиться с правильным произношением Михаил Сергеевич… Азербайджанцы, слыша такое, только морщились да укоризненно качали головами. Вежливые восточные люди, они так и не посмели сделать замечание этому пустомеле. А жаль. Если бы сделали, может, и не было бы тяжелого августа девяносто первого года.

Особенно смешон был Михаил Сергеевич (в народе его называли Меченым, Пятнистым, Подкаблучником, либо просто Горбачем), когда произносил фразу «углу

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно