Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Вера Аркадьевна Мильчина
Париж в 1814–1848 годах. Повседневная жизнь

© В. Мильчина, 2013

© ООО «Новое литературное обозрение», 2013


Предуведомление

Эта книга – не научное исследование, а плод чтения разных книг – научных и не очень. Научные книги – это прежде всего истории Парижа эпохи Реставрации и Июльской монархии, написанные соответственно Гийомом Бертье де Совиньи и Филиппом Вижье, «Исторический словарь парижских улиц» Жака Иллере, книга Анны Мартен-Фюжье «Элегантная жизнь, или Как возник “весь Париж”. 1814–1848» и многие другие обстоятельные исследования разных аспектов парижского быта (они перечислены в разделе «Библиография», который, конечно, никак не претендует на полноту, ибо литература о Париже практически бесконечна). Из них почерпнуты факты: информация о структуре королевского двора, статистические данные, сведения об административном устройстве Парижа, о работе городских служб и учреждений. Но статистика, хотя и бывает подчас очень выразительна, не дает живого представления о прошлом. Для этого требуются тексты иного рода: мемуары, дневники, нравоописательные очерки. Все эти свидетельства субъективны: одни – из-за особенностей человеческого восприятия, другие – из-за стереотипов жанра. Но все они – некие «живые картины» или, если воспользоваться словом, модным в Париже 1820-х годов, диорамы, создающие своего рода эффект присутствия.

Статистика и разные технические подробности помогают решить первую задачу, какую ставил перед собой автор этой книги о Париже 1814–1848 годов: объяснить достаточно подробно, но без излишнего педантизма, «как все было устроено» в это время в столице Франции в политическом, бытовом и культурном отношениях. «Живые картины» позволяют решить вторую задачу – показать тогдашний Париж глазами современников (французов и иностранцев). Отсюда пространные цитаты, в частности из очерков и писем русских путешественников.

В результате же автору хотелось предложить публике книгу для чтения – по возможности точную, но не скучную.

* * *

В тексте и особенно в цитатах часто встречаются упоминания различных денежных единиц, которые уместно пояснить в самом начале.

В эпоху Реставрации и Июльской монархии во Франции имели хождение серебряные монеты в 5 франков, 2 франка, 1 франк, 1/2 франка (50 сантимов), 1/4 франка (25 сантимов) и 1/20 франка (5 сантимов). Существовали также золотые монеты в 20 и 40 франков, но они постепенно исчезали из обращения. Франк приблизительно соответствовал той денежной единице, которая при Старом порядке именовалась «ливром» и была упразднена во время Французской революции; в память об этой системе счета в первой половине XІX века крупные суммы по старинке исчислялись в ливрах. Вместе с ливрами были упразднены также такие мелкие монеты, как «су», однако в повседневном быту французы хранили верность старым денежным единицам и говорили о 5-сантимовых медных монетах – монета в 1 су, о серебряных монетах в 1 франк – монета в 20 су, а о серебряных монетах в 5 франков – монета в 100 су. В качестве счетной единицы употреблялось также слово «экю»; в этом случае подсчеты исходили из того, что экю равняется 3 франкам. С другой стороны, в быту словом «экю» нередко обозначали пятифранковую монету – в память о старинной монете, эквивалентной 5 франкам серебром.

Названия парижских улиц, площадей и храмов в нашей книге в большинстве случаев не транскрибируются, а переводятся. Поэтому в тексте можно встретить не только сравнительно привычную для русских читателей площадь Согласия вместо площади Конкорд (place de la Concorde), но, например, более экзотическую Паромную улицу вместо улицы Бак (rue du Bac) и Печную улицу вместо улицы Фур (rue du Four). То же касается названий газет и журналов. Оригиналы всех переведенных названий читатель найдет в конце книги, в списках топонимов и периодических изданий.

Переводы французских слов и выражений, а также пояснения некоторых реалий в цитатах из русских авторов даны прямо в тексте в квадратных скобках.

Произведения Бальзака «Златоокая девушка», «Феррагус», «Дело об опеке», «История величия и падения Цезаря Бирото» цитируются в пер. М. Казас; «Деловой человек» и «Провинциальная муза» – в пер. Л. Слонимской; «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» – в пер. Н. Яковлевой; «Побочная семья» – в пер. О. Моисеенко; «Отец Горио» – в пер. Е. Корша; «Уходящий Париж», «История и физиология парижских бульваров» и «Шагреневая кожа» – в пер. Б. Грифцова; «Альбер Саварюс» – в пер. В. Дмитриева. «Пэлем, или Приключения джентльмена» Э. Бульвер-Литтона цитируется в пер. А. Кулишер, «Парижские тайны» Э. Сю – в пер. О. Моисеенко, «История романтизма» Т. Готье – в пер. С. Брахман, «Салон 1845 года» Ш. Бодлера – в пер. Н. Столяровой и Л. Липман; произведения Г. Гейне – в пер. А. Федорова. Остальные иностранные тексты цитируются в моих переводах.


Глава первая
Начало эпохи реставрации

Иностранные войска в Париже. Людовик XVIII возвращается в столицу Франции. Хартия 1814 года. Первая Реставрация. Сто дней Наполеона. Начало Второй Реставрации и оккупация Парижа войсками антинаполеоновской коалиции

В ночь с 30 на 31 марта 1814 года Париж капитулировал, войска антинаполеоновской коалиции (русские, австрийские и прусские) вступили в столицу, и во Франции началась так называемая Первая Реставрация (имеется в виду реставрация монархии Бурбонов, низложенной 10 августа 1792 года). 6 апреля 1814 года император Наполеон отрекся от престола, и Сенат провозгласил королем Людовика XVIII.

Но 20 марта 1815 года бежавший с Эльбы Наполеон снова вступил в Париж, и только 22 июня того же года, потерпев поражение в битве при Ватерлоо, отрекся вторично. Этот последний короткий период правления Наполеона получил название Сто дней; за ним последовала Вторая Реставрация, продлившаяся до конца июля 1830 года, когда победившая Июльская революция свергла с престола младшего брата Людовика XVIII – Карла X, короля Франции с 1824 года.


Герой современности отправляется на остров Эльба. Английская карикатура на Наполеона, 1814


В апреле 1814 года Париж представлял собою удивительное зрелище города разом и мирного, и военного. Потрясение, которое испытали парижане, было особенно велико потому, что до этого в течение многих веков столица Франции не видела в своих стенах иностранных войск. Напротив, в правление Наполеона французская армия завоевала столицы многих европейских государств. Тем не менее с начала 1814 года боевые действия шли на территории Франции, и войска антинаполеоновской коалиции постепенно приближались к Парижу. В городе ходили страшные слухи о том, что русские солдаты жаждут отомстить за пожар Москвы 1812 года и сжечь Париж.

В марте улицы города заполонили крестьяне, которые, спасая себя и свой скот, бежали из зоны боевых действий. Французские войска уходили на фронт, а навстречу им двигались крестьянские подводы и коровы. Вдобавок в городе было множество раненых; умерших хоронили в общих могилах или просто бросали в Сену.

Во второй половине марта в Париже начали распространять воззвание короля Людовика XVIII, который обещал французам в случае своего возвращения на престол мир, свободу и сохранение прав на собственность, приобретенную после Революции. Этот король (старший из братьев Людовика XVI, казненного 21 января 1793 года) покинул Францию в 1791 году, много странствовал по европейским городам и странам, а с 1807 года жил в Англии. Листовки с прокламацией Людовика XVIII подбрасывали в лавки и расклеивали на стенах домов, откуда их постоянно сдирали полицейские. Состоятельные парижане опасались не только наступающих иностранных войск, но и собственной парижской черни, которая могла принять участие в разграблении города вместе с русскими казаками.

До тех пор, пока императрица Мария-Луиза оставалась во дворце Тюильри, парижане сохраняли спокойствие. Но вечером 29 марта на глазах потрясенных наблюдателей, оттесненных дежурными гвардейцами, от дворца начали отъезжать фургоны с дворцовым имуществом. Парижане увидели позолоченную карету, в которой Наполеон ездил короноваться императором; теперь в ней вывозили императорские архивы и драгоценности. В половине одиннадцатого вечера дворец покинула и сама императрица с трехлетним сыном, получившим при рождении титул Римского короля. Ее карета направилась в сторону замка Рамбуйе, откуда императрица выехала в Блуа, а впоследствии перебралась в родную Вену; больше она в Париже уже не бывала.


Портрет Людовика XVIII в коронационной мантии. Худ. Ф. Жерар, 1814


Федор Николаевич Глинка обрисовал в своих «Письмах русского офицера» (1815–1816) странный облик французской столицы в последние дни перед вступлением туда союзников. В течение тринадцати веков, пишет Глинка, Париж слыл «непокоримым», город «слишком долго не слыхал грома войны», и потому парижане не были готовы к вступлению неприятеля:

«Буря шумела над Парижем, а парижане дремали!.. Коварное правительство играло доверенностию народа, забавляя его обманами. Уже неприятель гремел при Монмартре, а бюллетени [Наполеона] все еще по старой привычке трубили о победах! 28 только марта (по новому счислению) открылись глаза парижанам, и все прояснилось! Поразительные явления представились на бульварах. Прелестные гулянья эти, где привыкли видеть ряды богатых карет и толпы блестящих всеми украшениями роскоши женщин, в сии ужасные минуты наполнены и покрыты были ранеными солдатами и толпами отчаянных поселян, со стоном бежавших от пылающих хижин своих. Там семейства, лишенные жилищ, местились в простых телегах, тут несколько кулей соломы или связок сена служили постелью обремененным усталостию. Многие поселяне, ехавшие на ослах, гнали перед собою овец и коров. Любопытство граждан было неописанно. <…> В полдень картина совершенно переменилась: все, что было поражением сердец, стало забавою глаз, бульвары наполнились опять гуляющими, беспечность взяла по-прежнему верх над всеми беспокойными ощущениями, доверенность возвратилась, и народ легкомысленный успокоился. <…> Такие же страхи, как вчера, взволновали было умы на другой день, но теми же средствами, как и накануне, успокоены были. Потомство, конечно, не захочет поверить, чтоб целая столица не прежде могла узнать о приближении 200 000 армии неприятельской, как послышав гром пушек у ворот и гром барабанов на всех улицах своих».

30 марта произошла Парижская битва: войска под командованием австрийца князя фон Шварценберга и пруссака князя фон Блюхера атаковали французов со стороны северных пригородов Пантен и Монмартр. Четыре часа подряд в городе слышалась пушечная пальба; дым от выстрелов заволакивал небо. Некоторые парижане наблюдали за сражением в подзорные трубы с крыш своих домов или с городских возвышенностей. Однако большая часть парижского населения еще не подозревала о том, что Империи Наполеона приходит конец.

30 марта во второй половине дня холм Монмартр (в ту пору еще не входивший в состав Парижа) был захвачен русскими войсками под командованием графа де Ланжерона. Маршалы Франции дали команду прекратить огонь, и вскоре в кабачке за заставой Ла Виллет начались переговоры с представителями антинаполеоновской коалиции.

31 марта в 2 часа ночи в особняке маршала Мармона (герцога Рагузского), ответственного за оборону Парижа, на нынешней Райской улице было подписано перемирие; французские войска отошли на юго-запад столицы, на заре Александр I принял депутацию парижского муниципалитета, а в 11 часов утра союзники вступили в Париж.

Генерал-майор Михаил Федорович Орлов, один из тех, кто подписал документ о капитуляции, вспоминал о поездке в особняк Мармона:

«Мы ехали верхом и медленно, в глубочайшей тишине и темноте. Слышен был только раздававшийся топот лошадей наших, и изредка несколько лиц, беспокойных, волнуемых тревожным любопытством, являлось в окнах, которые быстро открывались и опять закрывались. Улицы были пустынны. Казалось, бесчисленное народонаселение Парижа бежало из него; но оно находилось только в оцепенении. <…> Мы приехали наконец в отель герцога Рагузского, представлявшую [так!] разительную противуположность с улицами Парижа. Она была освещена сверху донизу. Туда собралось множество разных лиц, которые, казалось, с нетерпением ожидали приезда нашего. <…> Комнаты маршала не пустели; множество знатных лиц беспрерывно приезжало вновь. Так постепенно прошли передо мною все современные знаменитости Франции, остававшиеся в Париже».

Городу еще накануне грозила нешуточная опасность, причем не только со стороны противника. Сам Наполеон, отступая из города, приказал взорвать «Гренельский пороховой магазин» (главный пороховой склад Парижа), чтобы превратить столицу в «кладбище для иностранцев». Париж спасло от пожара только то, что Наполеон отдал этот приказ устно – своему адъютанту, генерал-лейтенанту Александру де Жирардену, для передачи полковнику Лескуру. Но полковник, по свидетельству М.Ф. Орлова, «с благородной твердостью отказался от повиновения г. Жирардену, пока не получит на письме от государя своего несомненного и положительного повеления». Тем временем ближайшие соратники императора успели уговорить его не губить столицу, и Париж был спасен.

Парижане больше всего боялись мести иностранных войск, вступавших в город, однако утром на стенах парижских домов появилась прокламация русского императора, который обещал Парижу свое «особое покровительство». Этот документ был составлен в штаб-квартире армии (в замке Бонди, к востоку от Парижа), при деятельном участии графа Поццо ди Борго – корсиканца, состоявшего на русской службе; в течение последующих 20 лет ему предстояло быть послом России во Франции. Многие горожане, узнав о капитуляции Парижа, бросились к северо-восточным заставам в надежде увидеть русского царя.

О том, как происходило вступление войск союзников в Париж, мы можем судить по весьма колоритным воспоминаниям очевидца и участника этих событий полковника русской армии Михаила Матвеевича Петрова (служившего в 1-м егерском полку):

«К часу утренней зари представшего дня полковые начальники сами собою, выстроив баталионные колонны, распределяли штурмовые отряды, готовясь к нападению на Париж. Но когда под тихим голубым небом зачала заливаться румяная заря <…> мы внезапно увидели на Монмартрской башне телеграфной и на всех каланчах Парижа белые флаги мира во извещение о мире миру. Прискакали полковые адъютанты от императорской квартиры из Бонди к полкам, и был прочтен приказ нашего Благословенного о прекращении войны с французским народом с ручательством капитуляциею столицы его. <…>

Впереди всего парада, далеко отделясь от пехотной колонны, шли полки: лейб-гвардии Донской и за ним Уланский цесаревича Константина Павловича; за ними на некотором расстоянии шла сотня лейб-запорожцев, составлявшая всегда конвой нашего государя; потом следовали два генерал-адъютанта. Тут ехали оба союзные монарха, наш император с левой, а король Прусский с правой стороны. Император был в кавалергардском сюртуке, темно-зеленом с черным бархатным воротником и серебряным прикладом, в шляпе с белым султаном. <…> Александр ехал на любимом его мекленбургском боевом коне, белом как снег, называвшемся Марсом [согласно другим свидетельствам, на светло-серой лошади по имени Эклипс], а Прусский король – на темно-сером. За монархами следовали рядом фельдмаршалы, за ними полные генералы, а потом уже прочие генералы, последуемые разными чинами, составлявшими свиты. По следам этого огромного военнодействовавшего кортежа союзных монархов шла знаменитая Преображенская музыка с капельмейстером Дерфельдом. Потом маршировала скорым шагом колонна пехоты, состоявшая из почетных полков союзных государей. <…>

Колонна парада, вступив в Пантенскую заставу, шла дивизионами на полудистанции по Сен-Мартинской улице и, пройдя Триумфальные ворота того же названия, вступив ими на бульвар, поворотила направо и этим сугорбым аллейным проспектом пришла на великолепно украшенную и обставленную египетскими, коринфским и римскими антиками мраморов и гранитов площадь Людовика XV, с середины которой, повернув вправо, шла главною аллеею Елисейских Полей, в которой, прошедши сажен триста, государь император наш и король прусский остановились на правой стороне, дабы осматривать войска парада, проходившие мимо их величеств с громом барабанов и шумом музыки, но без крику “ура”, могшего досадить и благоприятствовавшим нам парижанам.

Народу было на улице Сен-Мартинской, булеваре, площади Людовика XV и аллее такое множество, что со всею деятельностью национальной гвардии и жандармерии Парижа едва могли проходить дивизионы полков сквозь толпы зрителей. <…>

После парада государь наш почти на руках парижан внесен был и с верховою лошадью к квартире его, в дом Талейрана, находившийся на площади Людовика XV, при конце булеварного проспекта, на углу левой стороны. Народ французский, прельщенный поступками и божественною доверенностию нашего государя у них и к ним, препровождая его к квартире, как некогда своего благословенного Генриха IV, кричал: “Виват, ура!”, целовал руки, ноги его и даже прекрасного белоснежного коня Марса. Наконец, чтобы доказать свою приверженность к нашему государю, парижские граждане ринулись с воплем от Талейранова дому на Вандомскую площадь и там стоявшую на монументальной колонне статую Наполеона, опутав кругом шеи канатными арканами, принялись тащить долой на землю, ревя яростно всякие поношения ему; о чем узнав тогда, государь наш послал к ним своих генерал– и флигель-адъютантов, поручив им упросить народ от имени его “оставить такое их предприятие, могущее падением такой громады нанесть утрату жизней многим из нападавших на лик почти не вредного уже никому, кроме себя”. Парижане хотя и послушались нашего императора, однако не прежде успокоились и оставили Вандомскую площадь, как надев холщовый саван на статую бывшего своего властителя, прикрепя с тылу его древку с белым мирным флагом, в каком положении она и стояла два дня, пока гражданское правление Парижа, удовлетворяя нетерпимому, даже грозному требованию вопиявшего народа, приставило к монументу леса с машиною, спустившею статую Наполеона вниз с головокружной высоты на уровень, роком ему определенный» (о судьбе этого памятника рассказано подробнее в главе десятой).

Белый цвет как символ мира смешивался в эти дни с белым цветом флага старинной французской монархии. Как вспоминает другой русский очевидец тогдашних событий, артиллерист И.С. Жиркевич, многие французы решили, что «государь наш настоятельно желал возвращения Бурбонов», так как русская армия при вступлении в Париж «имела на левой руке, выше локтя, белую перевязку». На самом деле белые нарукавные повязки, введенные в обиход после Лейпцигского сражения, были призваны сблизить форму русской и шведской армии. Дело в том, что шведы имели синие мундиры и, чтобы их ошибочно не приняли за французов, которые тоже были в синих мундирах, носили на рукаве белые повязки. И вот этот-то белый цвет русских перевязок, введенных из почтения к союзникам в борьбе против Наполеона, совпал с цветом королевского знамени, которое, в отличие от революционного и имперского сине-бело-красного триколора, было белым, усыпанным бурбонскими лилиями.

О том, что навстречу войскам коалиции высыпал в буквальном смысле слова «весь Париж», пишут практически все очевидцы и участники тогдашних событий. Особенный энтузиазм выказывали парижские женщины, которые хватали за руки иностранных воинов и даже взбирались к ним на седла, чтобы лучше разглядеть входивших в город завоевателей-освободителей. Одни вслух читали прокламацию Людовика XVIII, другие давали деньги прохожим, чтобы те кричали: «Да здравствует король!» Сестра писателя Шатобриана г-жа де Мариньи при известии о капитуляции Парижа даже расцеловала служанку.

К трем часам пополудни 31 марта 1814 года войска коалиции достигли Елисейских Полей, которые в это время представляли собой большой парк. На Елисейских Полях и в Булонском лесу расположились лагерем те части союзных армий, которым не хватило места в многочисленных парижских казармах, опустевших после ухода войск Наполеона. Муниципальный совет Парижа назначил солдатам коалиционной армии и их лошадям тот же суточный рацион продовольствия и фуража, какой прежде выделял армии французской. Город разделили на три военных округа, во главе которых стояли соответственно русский, австрийский и прусский офицеры; военным генерал-губернатором Парижа был назначен российский генерал Остен-Сакен.

В течение апреля основной силой, поддерживавшей порядок в городе, стала парижская национальная гвардия под командованием генерала Дессоля. Он воевал в составе армии Наполеона в Испании и в России, но с осени 1812 года был в отставке и не принадлежал к ревностным сторонникам императора (во время Ста дней, когда Наполеон возвратится с Эльбы, Дессоль на его сторону не перешел). Численность парижской национальной гвардии после 31 марта выросла почти в три раза (до 35 тысяч), и ежедневно в городе дежурили от 3 до 5 тысяч гвардейцев, которые по очереди стояли в карауле перед общественными зданиями, наблюдая за порядком в городе. В состав этих патрулей входили также русские и прусские гвардейцы, австрийские гренадеры, но французам было дано право брать под арест провинившихся иностранных солдат.


Площадь Людовика XV. Худ. О. Пюжен, 1831


Единственным зданием, которое охраняли только русские гвардейцы Преображенского полка, был особняк Талейрана на углу улицы Сен-Флорантена и площади Людовика XV, где разместился император Александр I. Вызывая всеобщий восторг, русский царь каждое утро и каждый вечер пешком направлялся по краю площади в православную часовню, временно устроенную для него в здании морского министерства.

У иностранцев-победителей сразу обнаружилось множество сторонников не только среди простого народа, но и среди бывших приближенных Наполеона, еще недавно казавшихся его верными почитателями. Но были и стойкие бонапартисты, возмущенные тем, что Париж стал «казачьим лагерем». У большинства же парижских жителей появление союзных войск вызывало лишь любопытство и желание поглазеть на незнакомые мундиры, в особенности – на экзотических казаков.

Парижские роялисты, мечтавшие о возвращении Бурбонов на престол, подошли к делу практически и стали принимать меры для воплощения своей мечты в жизнь. Уже 31 марта они начали раздавать прохожим белые кокарды и белые флаги, усыпанные королевскими лилиями, крича: «Да здравствует Людовик XVIII! Да здравствуют Бурбоны!» К русскому императору была направлена делегация с просьбой о восстановлении во Франции династии Бурбонов.

1 апреля в Опере, располагавшейся в ту пору на улице Ришелье (в зале Монтансье), в присутствии русского императора и прусского короля было дано представление оперы Спонтини «Весталка», которое превратилось во всеобщее изъявление монархических чувств. О том, как это происходило, можно судить по рассказу русского офицера И.С. Жиркевича:

«Государь и прусский король появились в бельэтаже, в средней ложе. Государь был в кавалергардском вицмундире и с андреевской звездой. Восторг и восхищение публики были до такой степени велики, что нет возможности даже и передать наглядно; все, кто был в театре, поднялись как один человек, все взоры устремились на среднюю ложу; махали всем, что было под рукой: платками, шляпами; из тех лож, из которых не вполне было видно государя, дамы, мужчины становились на балюстрады или свешивались чрез них, так что становилось страшно, ожидая каждое мгновение, что вот-вот да и упадет кто-нибудь! Неумолкаемый крик и возгласы приветствий продолжались более получаса и государь беспрестанно раскланивался на все стороны и едва переставал кланяться и показывал вид, что садится, раздавались вновь крики: “Vive Alexandre! Vive Alexandre!” и государь подходил опять к барьеру и кланялся. Прусского короля никто не замечал, в ложе он или нет. Оркестр несколько раз начинал увертюру и несколько раз принужден был останавливаться. Наконец, около четверти десятого, волнение поутихло; в креслах и в партере все стояли спиной к сцене, а лицом к государевой ложе. Увертюра окончилась, и только с началом самой оперы устроился настоящий порядок в местах».

В начале апреля в городе стали распространяться антинаполеоновские прокламации. В одной из них, подписанной Муниципальным советом по инициативе одного из его членов, адвоката Беллара, Наполеон обвинялся во всех бедах Франции, начиная от непомерно больших налогов, тяжелого положения промышленности и торговли и кончая многочисленными человеческими потерями. Эту прокламацию, напечатанную 2 апреля в газете «Журналь де Деба», расклеивали на стенах и распространяли в городе, а 5 апреля в продажу поступил памфлет Шатобриана, написанный еще до свержения Наполеона. Опасаясь обысков, писатель на ночь прятал его у себя под подушкой, кладя у изголовья два пистолета, а днем жена Шатобриана носила рукопись у себя на груди. Памфлет носил название «О Буонапарте и Бурбонах и о необходимости поддержать наших законных государей ради благоденствия Франции и всей Европы». Уже само именование императора Наполеона на итальянский манер («Буонапарте») указывало на то, что автор брошюры видит в нем не законного правителя Франции, а узурпатора, «лжеисполина». Брошюра имела ошеломляющий успех, и за два месяца было продано 16 000 ее экземпляров. Мнение знаменитого писателя, чей авторитет был велик во всей цивилизованной Европе, существенно повлияло на решение союзных монархов относительно будущего Франции.

Дело в том, что Александр I вовсе не принадлежал к безоговорочным сторонникам восстановления власти Бурбонов: он был готов одобрить регентство Марии-Луизы при малолетнем Римском короле. Однако брошюра Шатобриана оказалась для русского царя весомым аргументом в защиту легитимной монархии. Сам Людовик XVIII неоднократно повторял, что эта брошюра «принесла ему больше пользы, чем стотысячная армия».

Разумеется, в Париже у Наполеона были не только противники, но и сторонники, и под началом императора оставалась вполне боеспособная армия. И все же 6 апреля 1814 года в замке Фонтенбло Наполеон подписал отречение от престола в пользу своего сына; император хотел избежать уличных боев в столице. Между тем еще до этого, 2 апреля, Сенат под председательством Талейрана отрешил Наполеона от престола, а четырьмя днями позже принял решение о возвращении короны «Людовику-Станисласу-Ксавье, брату последнего короля». Своим решением Сенат желал подчеркнуть, что король получает власть не в силу наследственных прав Бурбонов, но потому, что такова воля представителей французской нации, с которой ему предстоит заключить конституционный договор.

В 1814 году католическая и православная Пасха пришлись на один и тот же день – 10 апреля; по этому случаю на площади Людовика XV было устроено торжественное богослужение. Его инициаторы стремились к очищению страшного места, где во время Революции казнили стольких людей (в том числе короля Людовика XVI), а кроме того, желали возблагодарить Бога за победу объединившейся Европы над «корсиканским чудовищем». И.С. Жиркевич вспоминает:

«В Светлое Христово воскресенье 1814 года воздвигнут был амвон в несколько ступенек, и на нем был поставлен налой для Евангелия и стол для прочей принадлежности к водосвятию. Я в это время стоял на террасе Тюльерийского сада, противу самого амвона, в числе зрителей. Прежде всего, государь с прусским королем объехали линию войск, расположенную около сада и по смежным улицам, а потом войска стянулись в колонны и построились в каре, на площади. <…> Середина площади, на большое пространство, оставалась свободной, но шагах в 100 от амвона расположена была цепью французская национальная гвардия. Когда войска построились и стали на предназначенные им места, государь и прусский король одни взошли на амвон, а свита их осталась в довольно почтительном отдалении. <…> Никогда не забуду этих величественных и истинно драгоценных для русского сердца минут! Благословение так было сильно для своих и для чужих, что на террасе Тюльерийского сада, где я стоял, удаленный почти на 200 сажен от амвона, не только было слышно пение певчих, но каждый возглас дьякона или священника доходил до нас. Пока происходило передвижение войск, меня осыпали расспросами, чтобы я указал государя, великого князя, главнокомандующих и других значительных лиц, но началась служба, все смолкло и все присутствующие, а их была несметная толпа, обратились в слух. Когда же гвардии русская, прусская и с ними вместе стоящая близ амвона национальная гвардия преклонили колена, то весь народ бросился тоже на колена, вслух читал молитвы и многие утирали слезы. Необыкновенную картину представляла кавалерия, на лошадях, с опущенными саблями и обнаженными головами. Государь и прусский король все время, без свиты, вдвоем, с одними певчими, сопровождали священника, когда он проходил по рядам войск и кропил их святой водой; наконец пушечные выстрелы возвестили об окончании этой необыкновенной церемонии, дотоле невиданной парижанами».


Вандомская колонна. Худ. О. Пюжен, 1831


Между тем в городе стремительно исчезали знаки наполеоновского правления, а 8 апреля с вершины Вандомской колонны, установленной на одноименной площади 15 августа 1810 года, была сброшена статуя Наполеона; ее заменили белым знаменем. В дополнение к процитированным выше воспоминаниям М.М. Петрова приведем рассказ о низвержении статуи, принадлежащий другому мемуаристу, И.С. Жиркевичу:

«Известно, что в день вступления союзных монархов в Париж неприязненные лица императорскому правлению хотели стащить статую, и уже были наброшены на нее веревки, но государь, узнавши об этом, повелел немедленно отрядить батальон Семеновского полка для содержания караула при колонне и этот караул все время находился до снятия статуи. Новое же временное правительство распорядилось закрыть статую белым холщовым покровом, а чрез несколько дней начали устраивать блоки на верху площади колонны с тою целью, чтобы на них поднять статую с места, а потом спустить ее. Столбы для блоков представляли точное изображение виселицы. Я пришел на площадь уже тогда, когда статуя была поднята и частью уже занесена за край колонны; внизу стояли большие роспуски для отвоза ее; народу собралось несколько тысяч, но такая была тишина, что слышно было каждое слово распорядителя работами; статую спустили и народ разошелся в безмолвии».

Австрийский министр иностранных дел Меттерних, прибывший в Париж 10 апреля, изумлялся тому, как мало внешних деталей в городе напоминали об императоре уже через несколько дней. Кажется, писал Меттерних, что Наполеон царствовал несколько столетий назад: императорские орлы и бесчисленные буквы N исчезли отовсюду; над дверями всех лавок красуется королевский герб с бурбонскими лилиями, в театрах не увидишь ничего, кроме белых кокард…

Вслед за символами Бурбонов в Париж стали возвращаться и сами представители королевской династии. Первым вернулся младший брат Людовика XVIII, граф д’Артуа (будущий король Карл X, ставший последним королем из старшей ветви Бурбонов). Покинувший Париж через три дня после взятия Бастилии в июле 1789 года, граф въехал в Париж 12 апреля 1814 года верхом на белом коне, в мундире национальной гвардии. Его сопровождали не только представители старинной знати, но и национальные гвардейцы, а также маршалы Ней и Мармон. Такой состав свиты графа должен был свидетельствовать о единодушной поддержке династии Бурбонов всеми слоями французского общества. Единственными иностранцами в свите королевского брата были англичане – в знак благодарности за приют, который Англия оказала изгнанникам Бурбонам: Людовик XVIII жил в Англии с 1807 года, его брат провел там целых 18 лет.

Один из приближенных графа д’Артуа, граф де Беньо, сочинил для него афористическую фразу, благодаря которой возвращение принца запомнилось надолго: «Во Франции ничего не изменилось, в ней лишь стало одним французом больше». Уже 20 апреля знаменитая актриса мадемуазель Марс использовала этот афоризм в куплетах, исполненных со сцены Французского театра. Глядя в сторону ложи графа д’Артуа, она спела: «Чтоб счастие нам всем обресть, еще один француз был нужен». Эта фраза, произнесенная в 1814 году, имела такой успех, что ее обыгрывали десятки лет спустя; когда в 1827 году в Париж привезли из Африки экзотическую жирафу (о чем подробно рассказано в главе восемнадцатой), о ней говорили: «Во Франции ничего не изменилось, в ней лишь стало одной жирафой больше».

Приветствуемый толпой парижан, граф д’Артуа отправился на богослужение в собор Парижской Богоматери, а затем – в королевские покои дворца Тюильри, две недели назад покинутые императрицей Марией-Луизой. Следует заметить, что до Революции брат короля жил в Версале и парижский дворец он обживал заново.

16 апреля в Париж из Нормандии возвратился младший сын графа д’Артуа, 36-летний герцог Беррийский; вечером в театре публика приветствовала его восторженными криками. Так же радостно был встречен 20 апреля русский военный генерал-губернатор Парижа Остен-Сакен.

Однако если в театры приходила преимущественно публика, симпатизировавшая Бурбонам и их иностранным союзникам, то в городе, особенно в его бедных предместьях, обстановка была отнюдь не такая благостная. Сторонники Наполеона, которых оставалось немало, сдирали со стен роялистские прокламации, грозили расправой тем, кто нацепил белую кокарду. На окнах лавок появлялись надписи «Да здравствует император!» Среди недовольных было много солдат, служивших в армии Наполеона: они опасались гонений со стороны новой власти. Командующему парижской национальной гвардией генералу Дессолю пришлось опубликовать специальный приказ, призванный успокоить военных и заверить их, что союзники не собираются им мстить. Однако помимо тревоги за собственную безопасность военными владело еще и чувство оскорбленной национальной гордости, нежелание покоряться победителям-чужестранцам. Правда, в 1814 году у большинства парижан по отношению к ним еще преобладали удивление и любопытство: казаки были одеты так непривычно, башкиры имели такие удивительные черты лица! Башкир за луки и стрелы, которыми они были вооружены, даже прозвали «северными купидонами».

Вслед за братом и племянником во Францию возвратился и сам Людовик XVIII. «Новый-старый» король вернулся на родину после двадцати с лишним лет жизни в эмиграции – в Германии, России, Англии. Еще находясь вне страны, он после казни старшего брата начал именовать себя регентом, а с 1795 года (когда стало известно о смерти сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты) – королем Франции. Вот только от Франции этот король был тогда далеко и править ею не имел возможности; теперь, наконец, такая возможность ему представилась.

24 апреля 1814 года Людовик XVIII высадился на французский берег в Булони, а 3 мая состоялся его торжественный въезд в Париж. Все парижане, высыпавшие на улицы, всматривались в кортеж короля с особым вниманием, но далеко не все – с радостью.

Людовик XVIII возвращался как правитель уже нового государства – монархии не абсолютной, а ограниченной. 2 мая в маленьком замке Сент-Уан (к северу от Парижа) он подписал так называемую Сент-Уанскую декларацию. В ней король сулил французам некоторые конституционные блага: парламент из двух палат (который будет утверждать налоги), свободу печати и свободу вероисповедания. Декларация гарантировала новым собственникам сохранение «национальных имуществ» – тех имений, которые были отобраны во время Революции у дворянства и духовенства и проданы представителям третьего сословия. Король, таким образом, не покушался на свободы, завоеванные Революцией, однако объявлял себя «помазанником Божьим» – то есть монархом в старом духе. Сент-Уанская декларация, напечатанная в официальной газете «Монитёр» 3 мая и расклеенная в виде афишек на стенах парижских домов, открывалась традиционной формулой, которой испокон веков начинали свои обращения к народу французские короли: «Людовик, милостью Господней король Франции и Наварры, всем, кому сие ведать надлежит, шлет свой привет». Людовик XVIII так дорожил идеями преемственности и монархическими традициями, что Талейрану (возглавлявшему временное правительство после отречения Наполеона) с большим трудом удалось уговорить короля отказаться от неуместной подписи под декларацией: «девятнадцатый год царствования Людовика XVIII» (как будто эпохи Империи не было вовсе). Все эти обстоятельства лишь подогревали интерес парижан к королю из рода Бурбонов.

3 мая 1814 года состоялась процессия, посмотреть на которую собрался весь Париж. Впереди ехали верхом бывшие маршалы Империи, еще недавно служившие «самозваной» наполеоновской монархии, но после падения императора принявшие сторону «законной» монархии Бурбонов. Среди них на белом коне гарцевал граф д’Артуа, или Monsieur (титул старшего из братьев короля, который при жизни Людовика XVI носил сам Людовик XVIII). Затем в открытом экипаже следовали король и его племянница герцогиня Ангулемская – дочь казненных короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты, в 1799 году ставшая женой старшего сына графа д’Артуа, герцога Ангулемского. Для герцогини возвращение на родину, лишившую ее родителей, было исполнено особого значения; недаром один из очевидцев уподобляет ее богине мести – «Эвмениде с бледным челом и кровавым взором». Когда экипаж остановился на площади, где в 1793 году был казнен ее отец, герцогиня закрыла лицо платком из-за нахлынувших на нее страшных воспоминаний. Н.И. Лорер (впоследствии декабрист, а в 1814 году прапорщик лейб-гвардейского Литовского полка) свидетельствует о реакции парижан:

«Шумные толпы народа, покрывавшие площадь, замолкли, как бы уважая святыню воспоминаний принцессы; но вдруг раздался всеобщий громогласный крик: “Да здравствует принцесса Ангулемская!”»

Оба племянника Людовика XVIII (сыновья графа д’Артуа) – герцог Ангулемский и герцог Беррийский – гарцевали подле королевского экипажа. Сам король в голубом сюртуке, украшенном лишь орденом и эполетами, в широких гетрах из красного бархата, окаймленных золотой лентой, ехал не верхом, как ему бы полагалось, а в экипаже: он был немолод, тучен и страдал от подагры.

Традиция предписывала королю «веселый въезд» в столицу королевства, однако Людовик XVIII, получивший прозвище «царственный калека», был уж слишком неавантажен. Вдобавок французы за два десятка лет вообще отвыкли от Бурбонов и, как писал 12 апреля 1814 года в письме к матери будущий писатель, а в ту пору начинающий дипломат Астольф де Кюстин, говорили о ее представителях «как о картинах, разысканных в какой-нибудь заброшенной церкви». Даже среди аристократов многие забыли о родственных отношениях внутри королевской фамилии и принимали герцога Ангулемского за сына короля (хотя Людовик XVIII был бездетен). У национальных гвардейцев в дулах ружей красовались королевские лилии, но бывшие солдаты Наполеона, которые должны были возглашать «Да здравствует король!», кричали только «Да здравствует гвардия!», а те, кто стоял подальше, даже «Да здравствует император!»

В «Замогильных записках» Шатобриана есть выразительное описание солдат старой наполеоновской гвардии, выстроившихся на пути следования королевского кортежа:

«Эти израненные гренадеры, покорители Европы, пропахшие порохом, тысячу раз слышавшие свист ядер, пролетавших над самой их головой, лишились своего предводителя и вынуждены были приветствовать дряхлого, немощного короля, жертву не войны, но времени, в столице Наполеоновой империи, наводненной русскими, австрийцами и пруссаками. Одни, морща лоб, надвигали на глаза громадные медвежьи шапки, словно не желали ничего видеть; другие сжимали зубы, еле сдерживая яростное презрение, третьи топорщили усы, оскалившись, словно тигры. Когда они брали на караул, их исступленные движения вселяли ужас. <…> В начале цепи гарцевал на коне юный гусар, и сабля гневно плясала в его руке. Он был бледен, глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, он тяжело дышал и лязгал зубами, подавляя рвущийся из груди крик. <…> Когда карета Людовика XVIII приблизилась к нему, он пришпорил коня и явно боролся с искушением броситься на короля».

Впрочем, остальные парижане смотрели на королевский кортеж с меньшим пристрастием: ими владело прежде всего любопытство. О том зрелище, которое представало их глазам, мы можем судить по свидетельству И.С. Жиркевича:

«На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена, белые с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король <…> ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена святого Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская, а напротив их, впереди, старик принц Конде, тоже без шляпы. Впереди коляски, прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самою коляскою в буквальном смысле тащились, в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами, двадцать четыре каких-то привидения! В программе церемониала въезда эти несчастные названы “девицами высшего сословия”, чему трудно было поверить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было».

Когда подле собора Парижской Богоматери королю пришлось выйти из кареты и сделать несколько шагов, парижане убедились, что он едва ходит. Вообще великое постоянно перемешивалось в этот день с мелочным; например, герцогиня Ангулемская была одета мало того что скромно, но еще и совсем не по столичной моде: вместо роскошной парижской шляпы на ней был маленький английский чепец, и парижанок это изумило.

После молебна в соборе король и королевская фамилия направились во дворец Тюильри. Кортеж перебрался с левого берега Сены на правый и по дороге остановился на Новом мосту перед срочно воздвигнутой здесь «временной» гипсовой статуей Генриха IV, на которой специально сделали латинскую надпись, означающую в переводе «Людовик вернулся, Генрих воскрес». Аэронавт госпожа Бланшар поднялась в воздух на воздушном шаре с двумя белыми стягами.

В Тюильри королевская фамилия вышла на балкон. Казалось бы, все должно было способствовать праздничному настроению короля; однако он не мог забыть всех унижений, каким французы вообще и парижане в частности подвергли его семейство; по одному из мемуарных свидетельств, в ответ на приветствия толпы, впрочем не слишком восторженные, он прошептал сквозь зубы: «Подлецы, якобинцы, чудовища!» Многие французы воспринимали короля так же неприязненно; недаром, несмотря на то что в день возвращения монарха в столицу королевства иностранные солдаты не покидали казарм (чтобы создать ощущение, будто свидание короля с нацией происходит без посторонних глаз), через несколько дней появились карикатуры, на которых толстый, грузный король возвращался на родину в сопровождении казаков.

Бурбоны вернулись на французский престол благодаря странам антинаполеоновской коалиции и заплатили за их военное вмешательство значительным сокращением территории своего королевства. 30 мая 1814 года в столице Франции был подписан Парижский мирный договор, по которому побежденная страна возвращалась практически полностью в свои границы до 1792 года. При этом страны-победительницы не только значительно расширили свои территории за счет Франции, но вдобавок укрепили вокруг нее кольцо государств, призванных сдерживать ее и следить за нею. Детали раздела земель, отобранных у Франции, предстояло решить на Венском конгрессе, который открылся осенью 1814 года. А пока иностранные войска начали постепенно покидать Париж.

2 июня заставы вокруг столицы перешли под контроль французских солдат. 3 июня по бульварам потянулась нескончаемая цепь австрийских фургонов, выезжавших из города. За ними последовали русские и прусские войска. Александр I покинул город 4 июня – в тот самый день, когда Людовик XVIII прибыл в Бурбонский дворец, где заседало Законодательное собрание. Здесь король произнес речь, показавшую, что ему ясно: он вступает на престол в новое время и в новой стране, не похожей на Францию до 1789 года. После этого канцлер Дамбре прочел текст того основного закона, по которому французам предлагалось отныне существовать. Закон развивал принципы, изложенные в Сент-Уанской декларации, и гарантировал французам равенство перед законом, свободу исповедовать любую веру, свободу печати и неприкосновенность собственности. Закон этот, дарованный королем своим подданным 4 июня 1814 года, именовался не Конституцией, а Конституционной хартией – в память о средневековых французских традициях. Хотя Хартия 1814 года ограничивала право избирать и быть избранными, на тот момент это была самая либеральная конституция Европы (английская не отличалась такой веротерпимостью, как французская). Хартия была дарована так быстро по требованию русского императора Александра I: перед тем как покинуть Париж, он хотел убедиться в том, что Людовик XVIII исполняет свои обещания.

В Хартии были прописаны правила будущих выборов в палату депутатов, однако на период до начала этих выборов депутатами были назначены члены Законодательного корпуса, действовавшего при Империи. Согласно Хартии, члены другой палаты – палаты пэров – не выбирались, а назначались королем. Людовик XVIII оставил в этой верхней палате парламента многих членов имперского Сената, но дополнительно ввел в нее своих ставленников – представителей старинной знати и духовенства. При этом те сенаторы, которых в палату пэров не включили, не подверглись в эту пору никаким гонениям, хотя среди них были члены Конвента, голосовавшие в 1793 году за смерть Людовика XVI, – такие как Фуше или Сьейес. За бывшими сенаторами даже сохранили в качестве пожизненной пенсии их весьма солидное жалованье.

5 июня делегация от палаты депутатов отправилась в Тюильри благодарить короля за новую конституцию, принятую накануне. Тогда же к имени Людовика впервые был официально присоединен эпитет «Желанный» («le D'esir'e»). Благодарные депутации от разных сословий прибывали в Тюильри в течение всего лета 1814 года.

Конечно, Хартия не могла сразу понравиться всем французам, тем не менее к ее принципам привыкли довольно быстро. Когда через 16 лет Карл X дерзнул на них покуситься, французы совершили революцию, одним из главных лозунгов которой была защита Хартии. Русский посол Поццо ди Борго выразился очень точно: «Каждая партия нашла, с чем не согласиться в Хартии, и тем не менее все ей подчинились».

Новые границы Франции и ее новый политический строй изменили национальный состав и социальную структуру парижского населения. При Наполеоне Париж был центром всей французской империи, территория которой сильно превосходила территорию дореволюционного французского королевства: парижской администрации подчинялись чиновники в Бельгии и Швейцарии, на северо-западе Германии и на севере Италии. Теперь уроженцы этих стран начали покидать столицу Франции, а парижане, некогда отправленные императором на службу в покоренные земли, возвращались домой. Кроме того, в Париж потянулись из-за границы и из провинций убежденные роялисты, которые до этого не желали сотрудничать с «узурпатором Бонапартом»; теперь, после реставрации королевской власти, они были готовы занять высокие посты при дворе. Язвительный Стендаль характеризовал эту ситуацию такими словами: «Тридцать тысяч дворян, не умеющих делать ровно ничего, прибывают со всех сторон в дилижансах с надеждой выпросить все, что только можно».

Чтобы дать места всем тем сторонникам монархии, которые со времен Революции были отстранены от власти, Людовик XVIII уже в июне 1814 года начал формировать свой придворный штат – военный и цивильный. Распределив по провинциальным гарнизонам императорскую гвардию, король восстановил четыре роты лейб-гвардии, которыми располагал накануне Революции Людовик XVI, и сформировал две новые роты. В общей сложности в эти шесть рот входило 2686 человек – более половины военного придворного штата. Кроме того, в него были включены еще четыре роты «красной» королевской гвардии, по 255 человек в каждой: королевские жандармы, королевская легкая конница, «черные» мушкетеры и мушкетеры «серые». Наконец, в придворном военном штате состояли еще швейцарские гвардейцы, гвардия при королевских покоях, гвардия при королевской резиденции, конные королевские гренадеры и две роты лейб-гвардейцев графа д’Артуа. В общей сложности в придворном военном штате Людовика XVIII получили места почти пять тысяч дворян, желавших служить восстановленной монархии. Забегая вперед, отметим, что в начале Второй Реставрации (когда Людовик XVIII вторично вернется в Париж после Ста дней) король упразднит некоторые роты и сократит свой военный придворный штат до полутора тысяч человек: он будет состоять из 1116 лейб-гвардейцев короля и 355 швейцарских гвардейцев; впрочем, это не приведет к экономии средств, так как военные, исключенные из придворного штата, пополнят королевскую гвардию.

Цивильный придворный штат был меньшим по численности (около семи сотен человек), но получить должность в нем считалось ничуть не менее престижным, чем в штате военном. Придворный штат включал такие «ведомства», как духовная служба, служба королевских покоев, шталмейстерская служба, егермейстерская служба, служба гардеробной, гофинтендантская служба.

Придворные штаты имелись также у принцев и принцесс – герцогов и герцогинь Ангулемских и Беррийских. Таким образом, множество знатных людей теперь «нашло себя» в службе при дворе, и аристократическое Сен-Жерменское предместье ожило. Хозяева его особняков, при Империи пребывавшие в молчаливой оппозиции власти, торжествовали. Впрочем, многие были уверены, что их не оценили по достоинству. По свидетельству русского посла Поццо ди Борго, «все без исключения были чем-нибудь да недовольны». Искатели мест буквально преследовали министра двора, королевского фаворита графа де Блакаса, домогаясь от него новых милостей. Всякий дворянин полагал, будто французский король вернулся во Францию исключительно для того, чтобы принести пользу именно ему. Всем нужны были места, пенсии, награды. У некоторых придворных служба была «поквартальной»; например, каждый из четырех обер-камер-юнкеров нес службу в королевских покоях в течение трех месяцев, а потом уступал свое место «коллеге». Сходным образом распределялись должности и в военном придворном штате; благодаря этому одна должность давала службу четырем придворным.

Возвращение к старым порядкам происходило во всех сферах: на улицах Парижа появились религиозные процессии, в храмах проходили многочисленные заупокойные службы в память казненных членов королевской фамилии и их верных слуг. Кульминацией всех мероприятий такого рода стало перенесение в усыпальницу французских королей в Сен-Дени останков Людовика XVI и Марии-Антуанетты, которое состоялось 21 января 1815 года, в годовщину казни короля. С 1815 по 1832 год этот день во Франции был днем траура, и только в 1833 году власти Июльской монархии траур отменили.

А в 1815 году, холодным и мрачным зимним днем, погребальная колесница с царственными останками, которую сопровождал пышный кортеж, с трудом продвигалась по узким улицам Парижа. В какой-то момент украшения колесницы зацепились за веревку, на которой висел уличный фонарь. В эту минуту из толпы раздался тот крик, который слишком часто слышался на парижских улицах 25 лет тому назад, во время Революции: «На фонарь!» Иначе говоря, власти хотели напомнить о революционных событиях, чтобы пробудить в народе скорбь и раскаяние, а разбудили совсем иные чувства.

Вообще Париж в начале Первой Реставрации представлял собой смешение стилей и этикетов разных эпох, выразительно описанное Шатобрианом:

«Маршалы Империи сделались маршалами Франции; с мундирами наполеоновской гвардии смешались мундиры лейб-гвардейцев короля и “красной” королевской гвардии, сшитые точно по старинным образцам; герцог де Муши, сроду не подходивший к пушке, шествовал к обедне бок о бок с израненным в боях маршалом Удино; замок Тюильри, имевший при Наполеоне вид столь опрятный и военный, наполнился вместо запаха пороха ароматами изысканных яств. <…> Свобода, составлявшая сущность этой эпохи, позволяла уживаться вещам, на первый взгляд совершенно несовместимым; но не всякий умел узнать эту свободу в одеждах древней монархии и имперского деспотизма. К тому же почти никто не знал толком конституционного языка; роялисты допускали грубейшие ошибки, рассуждая о Хартии; сторонники Империи разбирались в ней и того меньше; члены Конвента, успевшие при Наполеоне стать графами, баронами и сенаторами, а при Людовике XVIII – пэрами, то припоминали полузабытый республиканский диалект, то прибегали к изученному ими до тонкости языку абсолютизма».

Первоначальная эйфория, порожденная возвращением Бурбонов, постепенно сменялась разочарованием, одной из причин которого была неуклюжая экономическая политика новых властей. Ступив на французскую землю, королевский брат граф д’Артуа и его сын герцог Ангулемский пообещали французам отменить введенные при Наполеоне обременительные налоги на продукты питания (droits r'eunis). Но вскоре выяснилось, что утрата 86 миллионов, которые эти налоги приносили казне, причинила бы государственному бюджету слишком большой ущерб. Поэтому власти по-прежнему продолжили взимать те же налоги, хотя и под другим названием (contributions indirectes). Благодаря этому казна не лишилась прибыли, но репутация королевской власти в глазах народа сильно пострадала.

Кроме того, престиж этой власти подрывали и нападки прессы, которая после жесткого цензурного контроля при Империи вдруг ощутила себя свободной. Атаки исходили из лагеря бонапартистов, органом которых была сатирическая газета «Желтый карлик»; ее издатели изобрели два сообщества: «Орден гасильников» и «Орден флюгеров» (или, как выражались в те времена в России, «флюгарок»). В первый торжественно зачислялись все ретрограды и фанатичные защитники старых порядков (поскольку они «гасили» просвещение, их уподобляли гасильнику – колпачку для гашения ламп и свечей), во второй – перебежчики, которые до апреля 1814 года были верными слугами императора, а после его падения стали так же преданно служить Бурбонам. События 1815 года – возвращение Наполеона в Париж и его новое изгнание – существенно пополнили число «флюгарок», обширный список которых был опубликован в вышедших в 1815 году «Словаре флюгеров» и «Альманахе флюгеров».

Оппозиционные настроения были особенно сильны среди бывших военных, так как в июне 1814 года 500-тысячную армию сократили более чем вдвое: около 300 000 человек были распущены по домам. Тех офицеров, которых нельзя было отправить в отставку, перевели в запас на половинное жалованье; таких «резервистов» набралось почти 12 тысяч человек. Эти бывшие военные, оставшиеся без дела, с утра до вечера сидели в кафе и проклинали новые порядки, причем всегда находились люди, готовые сочувственно их слушать.

Впрочем, несмотря на ропот некоторых слоев населения, течение жизни во французской столице казалось безоблачным.

Между тем низвергнутый император Наполеон жил поблизости от европейских берегов, на острове Эльба, который он получил в пожизненное суверенное владение – по договору, заключенному в Фонтенбло 11 апреля 1814 года. Как вскоре выяснилось, император вовсе не смирился со своим положением и строил новые дерзкие планы. Об этом в Париже ходило множество слухов, но Бурбоны не обращали внимания на предупреждения и предвестия грядущих событий.

И потому поистине как гром среди ясного неба прозвучала для них весть о бегстве Наполеона с Эльбы и о его высадке 1 марта 1815 года на французском берегу (неподалеку от Канна) вместе с тысячей гвардейцев, которых ему было позволено взять с собой на остров. Тут-то и стало ясно, сколь непрочной была власть Людовика XVIII: перебежчиков, немедленно вставших на сторону императора, оказалось так много, что 18 марта ночью на воротах королевского дворца Тюильри появилось объявление: «Император просит короля не посылать ему больше солдат – у него их и так довольно».

Чем ближе Наполеон подходил к Парижу, тем больше у него оказывалось сторонников. Власти сначала пытались оказать сопротивление «корсиканскому чудовищу»: всем офицерам и солдатам было приказано прибыть к месту расположения своих частей, были созданы военные трибуналы, чтобы карать дезертиров. Во главе королевской армии, которая должна была оказать сопротивление Наполеону, был поставлен маршал Ней. Прощаясь с королем, он пообещал доставить Наполеона в Париж «в железной клетке», в ответ на что Людовик XVIII лишь пробормотал: «Так далеко наши желания не простираются». Однако не прошло и трех дней, как Ней перешел на сторону Наполеона. Так же поступили и многие другие старые товарищи императора, в частности маршал Сульт, который с 3 декабря 1814 года занимал в правительстве Первой Реставрации должность военного министра.

Между тем 16 марта 1815 года в Париже в экстренном порядке была открыта парламентская сессия и состоялось заседание обеих палат в присутствии короля. Все его участники выразили благородное намерение защищать Париж от Наполеона любой ценой. Король произнес историческую фразу: «Мне шестьдесят лет – могу ли я достойнее закончить свою жизнь, чем пожертвовав ею во имя своих соотечественников?» Некоторые депутаты предлагали королю встретиться с Наполеоном один на один, чтобы выяснить намерения экс-императора. Другие считали, что нужно превратить Тюильри в крепость, чтобы король вместе с придворными и члены обеих палат затворились в ней и сопротивлялись осаждающим до последней капли крови.

Однако в реальности все произошло совсем иначе. Людовик XVIII боялся разделить участь старшего брата, погибшего на эшафоте. Поэтому король согласился на уговоры тех своих приближенных, которые предлагали ему бежать, и в ночь с 19 на 20 марта в обстановке строжайшей секретности сел в карету и покинул Париж. Через десять дней Людовик XVIII вместе с частью приближенных обосновался в Генте (в то время город принадлежал Голландии), где и провел все Сто дней вторичного правления Наполеона.

20 марта 1815 года Наполеон и его войска вступили в столицу. Настроение парижского населения в это время было самое неопределенное. С одной стороны, многие – причем не только среди знати, но и среди простолюдинов – продолжали поддерживать короля. Двоих мужчин, которые выкрикнули «да здравствует Бонапарт!», прогуливавшиеся в саду Тюильри парижане едва не побили зонтами. С другой стороны, в Париже имелось и немало сторонников Бонапарта, которые готовили его возвращение. За четыре дня до бегства короля полиция попыталась арестовать таких заговорщиков, но они успели спрятаться – кто у друзей, а кто у слуг. В числе ускользнувших от полиции оказалась и бывшая королева Голландии Гортензия, падчерица Наполеона и жена его брата Луи.

Менее знаменитые парижские бонапартисты, напротив, почти не скрывали радости: чувствуя приближение своего кумира, они вдевали в петлицу букеты фиалок (эти любимые цветы королевы Гортензии считались символом императора). Бонапартисты радовались, роялисты были объяты страхом.

Прошел почти год после капитуляции Парижа в марте 1814 года, и вот столица снова преобразилась: в течение суток на место королевских лилий вернулись трехцветные кокарды (считавшиеся при Бурбонах «якобинскими»), а также императорские орлы. На одной из тогдашних карикатур изображены индюки, в ужасе выбегающие из ворот дворца Тюильри, между тем как в открытые окна влетают орлы – символы наполеоновской славы. Во дворец Тюильри потянулись министры, государственные советники, слуги Наполеона, одетые в мундиры и ливреи времен Империи, которые они бережно хранили в надежде, что смогут вновь ими воспользоваться. Уличные торговцы зазывали покупателей криками: «Покупайте трехцветные кокарды! Они медленнее пачкаются и дольше служат!»

Так начались «Сто дней» вторичного правления Наполеона. В политическом отношении этот период резко отличался от времен Империи. Наполеон понял, что вновь навязать Франции деспотический режим не удастся, и так же, как ранее король, решил принять конституцию, которую назвал «Дополнительный акт к конституции империи». Разработку этого документа император поручил либералу Бенжамену Констану, которого тринадцатью годами ранее отлучил от политики за излишнее свободомыслие. Констан, прежде ненавидевший Наполеона как тирана, оценил происшедшие с императором перемены и согласился на сотрудничество. 23 апреля 1815 года текст Дополнительного акта (который злые языки нарекли «бенжаменкой», по имени сочинителя) был напечатан в официальной газете «Монитёр». Акт предусматривал создание двухпалатного парламента – палаты пэров, назначаемых императором, и палаты представителей, избираемых нацией. В этом отношении структура парламента не отличалась от той, которая была установлена Хартией Людовика XVIII. Разница была в другом: король свою конституцию французам пожаловал, не спрашивая их мнения, император же хотел, чтобы его Дополнительный акт получил одобрение нации. В связи с этим в мае 1815 года был проведен плебисцит (всенародное голосование). Тогда же состоялись выборы представителей, а 2 июня был оглашен список пэров. Накануне, 1 июня, на Марсовом поле произошло торжественное оглашение результатов плебисцита: Дополнительный акт императора был одобрен подавляющим большинством проголосовавших (хотя множество французов от участия в плебисците уклонилось). Наконец, 3 июня состоялось первое заседание палаты представителей.

Казалось, жизнь входит в свои берега, однако даже во время пышной церемонии на Марсовом поле на лице Наполеона была написана тревога, и для этого имелись все основания. Во-первых, французы, уставшие от бесконечных войн, далеко не единодушно поддержали вернувшегося императора. Среди простого люда был популярен такой шуточный диалог: «Знаешь, отчего после 20 марта хлеб подорожал, а мясо подешевело? – Да потому, что булочник уехал, а мясник воротился». В среде богатых и знатных парижан были сильны роялистские настроения, которые выражались завуалированно, намеками, но были понятны всем. Носить одежду белого («бурбонского») цвета значило бы слишком откровенно проявлять свою оппозиционность, поэтому дамы-роялистки предпочитали синий – «цвет королевской власти и верности».

Но если внутреннюю оппозицию Наполеон, возможно, сумел бы преодолеть (у него был в этом отношении большой опыт), то внешняя опасность снова сыграла роковую для него роль. Члены антинаполеоновской коалиции вовсе не желали видеть императора во главе Франции, пусть даже наделенной конституцией. В июне 1815 года союзные войска начали стягиваться к границе Франции. Узнав об этом, император принялся организовывать оборону Парижа: по его приказу были проведены фортификационные работы, построены новые бастионы, вокруг города были расставлены пушки. Однако Наполеон не мог не признать, что все эти скороспелые усилия напрасны: осады Париж не выдержит. Поэтому 12 июня армия Наполеона покинула столицу, чтобы атаковать войска союзников, сконцентрированные на юге Нидерландов.

Как известно, удача отвернулась от Наполеона: 18 июня 1815 года на равнине близ города Ватерлоо его армия была разбита англо-голландско-ганноверско-прусскими войсками под командованием англичанина герцога Веллингтона. В 6 часов вечера 21 июня в скромной почтовой карете император возвратился в Елисейский дворец на улице Предместья Сент-Оноре; во время Ста дней он охотнее проводил время именно здесь, а не во дворце Тюильри – своей официальной резиденции. Поражение под Ватерлоо нанесло сокрушительный удар по престижу императора, и он не мог этого не сознавать. Среди парижской политической элиты у Наполеона оставались сторонники, которые призывали его оказать вооруженное сопротивление войскам союзников. Другие политические деятели, напротив, требовали, чтобы император немедленно отрекся от власти. Наполеон избрал второй вариант: 22 июня (на следующий день после возвращения с поля проигранного сражения) он действительно отрекся от престола в пользу своего малолетнего сына. Наполеон отправился в замок Мальмезон, а затем в Рошфор, намереваясь отплыть оттуда в Соединенные Штаты. Однако выход в море был заблокирован британскими судами, и императору пришлось сдаться англичанам. Вскоре его судьба была решена: 15 июля на борту корабля «Беллерофонт» Наполеон отплыл на остров Святой Елены.

После этого в Париже парламент назначил временное правительство (именовавшееся «исполнительной комиссией») под председательством Фуше. Этого человека в начале Ста дней император вновь сделал министром полиции (при Империи Фуше занимал этот пост много лет подряд). Наполеон (так же, как до него Людовик XVIII) верил в безграничные возможности Фуше. Между тем министр полиции уже довольно давно вел двойную игру. Чувствуя, что карта Наполеона бита, он способствовал политическому краху императора. Именно Фуше уговорил Наполеона отречься в пользу сына, убедив его, что это единственный способ сохранить свою династию. Одновременно Фуше вел тайные переговоры с англичанами и их союзниками; он вовсе не желал, чтобы парижские роялисты самостоятельно добились повторной реставрации династии Бурбонов. Ему хотелось, чтобы Людовик XVIII вернулся на престол исключительно благодаря тем связям, какими обладал он, Фуше, и был всем обязан именно ему.

Между тем 29 июня англо-прусские войска подошли к Парижу, который словно вернулся на год назад: снова, как в конце марта 1814 года, из соседних деревень в столицу потянулись крестьяне, спасающиеся от грабежей; снова до парижских улиц доносился грохот канонады. Однако беспечные жители столицы продолжали как ни в чем не бывало прогуливаться по бульварам, причем среди прохожих встречались и те, чьи шляпы были украшены «бурбонскими» лилиями, и те, кто предпочитал бонапартистские фиалки или красные гвоздики. У застав скапливались зеваки, желавшие увидеть войска союзников. Любопытство было так велико, что сторож, имевший право пускать посетителей на башню собора Парижской Богоматери (прекрасный наблюдательный пункт!), зарабатывал в день до 100 франков – огромные деньги по тем временам.

Париж снова, как и год назад, вел жизнь одновременно и военную, и мирную. 2 июля стрельба шла уже почти около городских стен, но в самой столице жизнь текла по-прежнему, театры давали те же спектакли, в развлекательном саду Тиволи был устроен праздник.

Маршал Даву, военный министр в период Ста дней, располагал для защиты Парижа достаточными силами (больше 100 000 человек армии, 600 артиллерийских орудий), но он предпочел уберечь столицу от разрушений, неизбежных при военных действиях, и от возможной мести противника. 3 июня в Сен-Клу представители Франции (при посредничестве Фуше) начали обсуждать с Веллингтоном и Блюхером условия перемирия. Было решено, что французская армия в течение недели отойдет на юг, за Луару, а депутаты французского парламента получат неприкосновенность – «до тех пор, пока они будут оставаться на своих местах». Последний пункт соглашения стороны понимали по-разному: Веллингтон был уверен, что статус-кво сохранится лишь до прибытия в Париж Людовика XVIII, а Фуше уверял депутатов, что они и после этого не потеряют своих полномочий.

Как бы то ни было, конвенция, подписанная в Сен-Клу, уберегла Париж от ужасов войны. Англо-прусские войска вошли в город 6 июля, а два дня спустя, 8 июля, туда въехал Людовик XVIII. Король покинул Гент в тот самый день, когда Наполеон отрекся от престола; как говорили тогда злые языки, король возвращался в столицу «в обозе чужестранцев». Впрочем, галантный герцог Веллингтон вывернул эту формулу наизнанку, сказав, что это союзники вошли в Париж в обозе Людовика XVIII, так как французские города и крепости сдавались без боя англичанам и пруссакам только потому, что союзники действовали от имени короля. Если в 1814 году Людовик XVIII вернулся в столицу лишь через месяц после капитуляции, то теперь он поспешил – и для того, чтобы не утратить власти, и для того, чтобы спасти город от грабежей.

На сей раз переход столицы в руки иностранных войск произошел буднично и был так не похож на торжественное вступление союзников в Париж 31 марта 1814 года, что некоторые горожане разочарованно восклицали: «И это все?» Англичане взяли под свой контроль правый берег, пруссаки – левый. Военным генерал-губернатором был назначен прусский генерал Мюфлинг, на которого была возложена ответственность за снабжение города и за его безопасность. Количество чужеземных солдат и офицеров, заполнивших город, было так велико, что Париж можно было принять за огромную казарму под открытым небом. 20 000 солдат Веллингтона разбили лагерь в Булонском лесу и на Елисейских Полях, где они рубили деревья, чтобы строить бараки и жечь костры. Их командиры устроились с б'oльшими удобствами, поселившись в самых лучших особняках Парижа, которые раньше принадлежали приближенным Наполеона.

Среди парижан по-прежнему имелись не только сторонники, но и противники Бурбонов, и влияние последних чувствовалось достаточно сильно. На улицах столицы нередко были слышны крики «долой Бурбонов!», а национальная гвардия желала сохранить имперский триколор. Однако в большинстве провинциальных городов преобладали роялистские настроения, и потому знаменем Франции вновь сделалось белое полотнище с бурбонскими лилиями.

Итак, король Людовик XVIII въехал в Париж 8 июля в 3 часа дня – в закрытой карете, в сопровождении своих лейб-гвардейцев, швейцарских гвардейцев и парижских национальных гвардейцев. У заставы Сен-Дени его встретил префект департамента Сены Шаброль (он занимал этот пост до Ста дней и вновь получил его накануне, 7 июля). Префект произнес короткую речь, в которой упомянул «Сто дней, истекшие с того рокового момента, когда Государь покинул столицу…», – так впервые было употреблено название короткого перерыва в правлении короля. На этот раз Людовик XVIII доехал до дворца Тюильри по улице Сен-Дени; он утверждал, что теперь парижане приняли его лучше, чем в 1814 году. Однако, судя по другим свидетельствам, приветственных криков было гораздо меньше, чем тогда, хотя сопротивления никто не оказывал. Добравшись до дворца, король вышел на балкон и произнес короткую речь, обратившись к собравшимся на площади парижанам: «Друзья мои!» Больше того, уступив их настояниям, Людовик XVIII спустился к своим подданным в сопровождении всего нескольких национальных гвардейцев. Тут наконец раздались приветственные крики, а поскольку к этому времени уже стемнело, люди принесли свечи, чтобы лучше видеть короля; так была устроена импровизированная иллюминация.

В это время Париж имел вид странный и беспорядочный: на улицах валялись кучи отбросов, поскольку службы, занимавшиеся уборкой мусора, уже несколько дней бездействовали. На стенах домов можно было увидеть вперемешку и давно расклеенные приказы правительства Наполеона, и свежие декларации Людовика XVIII, сулившие прощение всем «согрешившим» во время Ста дней, за исключением зачинщиков бонапартистского заговора; там же висели многочисленные афишки и объявления частных лиц.

Сразу после вторичного возвращения короля в Париже снова начались перемены, ставшие уже привычными: лакеи сменили зеленые ливреи на синие, в названиях различных учреждений место прилагательного «императорский» занял эпитет «королевский». Однако иностранная оккупация во второй раз оказалась гораздо более суровой, чем в первый, и французская национальная гордость не однажды подвергалась унижениям. На первых порах парижанам случалось увидеть, как прусские солдаты, стоящие лагерем на площади Карусели, сушат белье на воротах дворца Тюильри и наводят на него орудия. Прусский главнокомандующий Блюхер намеревался взорвать Иенский мост через Сену, так как его название напоминало о поражении, которое Наполеон нанес пруссакам в 1806 году. Мост удалось отстоять, так как Людовик XVIII пригрозил, что вместе с мостом оккупантам придется взорвать и самого короля. Тем не менее от названия, оскорбляющего прусскую честь, парижанам пришлось отказаться, и Иенский мост был срочно переименован в мост Инвалидов (это название сохранялось до 1830 года). Блюхер, с явной неохотой отказавшийся от своего намерения, утешился тем, что по мосту Инвалидов промаршировали 40 000 его солдат: то была символическая месть за реальное поражение девятилетней давности.

У парижан вообще складывались с пруссаками гораздо более напряженные отношения, чем с англичанами; на улицах и набережных постоянно вспыхивали стычки с прусскими солдатами, которые вызывали особенно острую ненависть жителей французской столицы. Дело дошло до того, что 18 августа прусский военный генерал-губернатор опубликовал приказ: стрелять в любого, кто посмеет оскорбить его солдат.

Присутствие в городе оккупационных войск было еще и весьма обременительным: если в 1814 году оно обошлось муниципалитету примерно в 5 миллионов франков, то в 1815 году расходы увеличились в 10 раз. С начала августа в Париже находились помимо англичан и пруссаков также русские и австрийские войска, в общей сложности – 300 000 человек. Англичане по-прежнему жили в палатках на Елисейских Полях и в Булонском лесу, но пруссаки все-таки покинули центр города и переместились на Марсово поле, эспланаду Инвалидов и в Люксембургский сад. Прусские солдаты жили в специально построенных бараках, а офицеров определяли на постой в дома горожан. Русские части размещались в казармах.

Парижане начинали роптать, и сам король отмечал, что при его передвижениях по городу приветственные крики слышатся «уже не повсюду». Однако в день тезоименитства короля 25 августа в Париже состоялся пышный праздник, во время которого любовь к Людовику XVIII выражало даже население таких простонародных кварталов, как Сент-Антуанское предместье.

Поражение Франции, которым закончились Сто дней, обошлось французам очень дорого не только потому, что содержание оккупантов стоило больших денег. В сентябре 1815 года победители начали вывозить из музея в Лувре произведения искусства, доставленные из покоренных Наполеоном стран. Австрийцы, англичане, голландцы, испанцы забирали свои картины и статуи, а в конце сентября с Триумфальной арки на площади Карусели была снята венецианская квадрига, водруженная туда при Наполеоне. Большим ударом по французскому национальному самолюбию стал и общий смотр войск держав-союзниц, устроенный на Марсовом поле 18 октября, во вторую годовщину Лейпцигской «битвы народов».

Впрочем, некоторым парижанам присутствие иностранцев приносило немалые выгоды; среди выигравших нужно в первую очередь назвать владельцев различных развлекательных заведений, в частности игорных домов Пале-Руаяля, куда постоянно приходили офицеры всех званий, включая прусского главнокомандующего Блюхера. Новые заведения под открытым небом, обслуживающие иностранцев (кафе, танцевальные залы, лавки, торгующие вином, и т. п.), росли как грибы в Булонском лесу и на Елисейских Полях, рядом с палатками англичан: спрос рождал предложение.

Между тем политическая жизнь Франции вновь начинала устраиваться на тех началах, что и летом 1814 года. Король отказывался иметь дело с палатой представителей, избранной при Ста днях, и в августе 1815 года состоялись новые выборы. Впрочем, проведены они были по старому избирательному закону Империи, хотя и с некоторыми изменениями. Результатом этих выборов стала так называемая «бесподобная» палата, получившая это прозвище за то, что большинство ее членов придерживалось таких консервативных ультрароялистских убеждений, подобные которым отыскать невозможно; первая сессия этой палаты открылась 7 октября. Гораздо раньше, еще в июле 1815 года, был составлен список из шести десятков человек, запятнавших себя активным сотрудничеством с Наполеоном при Ста днях; они были приговорены к изгнанию, причем злые языки говорили, что Фуше включил в этот список всех своих старых друзей.

В конце сентября был сменен и кабинет министров, назначенный королем 9 июля. Во главе этого кабинета стоял Талейран, а пост министра полиции занимал Фуше (Шатобриан назвал эту пару: «порок об руку с преступлением»). Эти двое ненавидели друг друга, а Людовик XVIII не слишком доверял Талейрану и ненавидел Фуше; однако король считал, что на первых порах монархии без них не обойтись. Наконец, 15 сентября Фуше был отправлен послом в Дрезден, а в январе 1816 года это «утешительное» назначение было заменено куда более суровым приговором – пожизненным изгнанием. Талейран, понимавший, что король под влиянием ультрароялистов собирается избавиться и от него, предпочел сам сделать первый шаг и подал в отставку.

26 сентября 1815 года у Франции появился новый кабинет, во главе которого король поставил герцога де Ришелье. Герцог провел долгие годы в России и был на хорошем счету у русского императора, что позволяло надеяться на заключение нового мирного договора, условия которого будут не слишком обременительны для Франции. Условия эти обговаривались на самом высоком уровне, с участием русского и австрийского императоров и прусского короля, которые оставались в Париже с 10 июля до конца сентября.

Договор был окончательно подписан 20 ноября 1815 года. Условия его оказались тяжелыми: возвращение Франции к границам 1790 года, выплата контрибуции в 700 миллионов франков (по 40 миллионов каждые четыре месяца) и временная оккупация – минимум на три года, максимум на пять лет; поначалу, впрочем, речь шла о 800 миллионах и семи годах оккупации, так что кое-каких уступок французы все-таки добились.

С территории Франции войска союзников ушли только в конце 1818 года, однако столицу они начали покидать гораздо раньше, в октябре-ноябре 1815 года; последними (в середине декабря) из Парижа ушли англичане.

Эпоха Реставрации, прерванная «наполеоновским» эпизодом Ста дней, продолжилась; на сей раз ей был определен более долгий срок жизни – не один год, а целых пятнадцать лет.


Глава вторая
Июльская революция в париже

Конфликт нации и правящей династии. Ордонансы короля Карла X. Баррикады на улицах Парижа. Герцог Луи-Филипп Орлеанский – «король французов». Суд над министрами Карла X. Разгром церкви Сен-Жермен-л’Осеруа и архиепископского дворца. Июльская монархия входит в свои права

Эпоха Реставрации началась с восторженной встречи короля из династии Бурбонов, возвратившегося в страну после долгого изгнания. Однако идиллия продлилась недолго: с каждым годом пропасть между нацией и правящей династией становилась все глубже. Король Карл X, в 1824 году сменивший на престоле своего брата Людовика XVIII, в гораздо меньшей степени, чем его предшественник, был склонен делать уступки новому либеральному духу, распространившемуся во французском обществе. Новый король полагал, что Людовика XVI, казненного в 1793 году, погубили излишняя мягкость и неумение противостоять революционным смутьянам. Карл X не обращал внимания на рост оппозиционных настроений в стране, хотя в тревожных симптомах недостатка не было. Некоторые случаи могли показаться незначительными: например, в марте 1823 года сержант национальной гвардии Мерсье отказался выводить из зала заседаний либерального депутата Манюэля (изгнанного из палаты депутатами консервативного лагеря) и на несколько недель стал героем всего Парижа. Но происходили и события куда более серьезные. 29 апреля 1827 года во время смотра на Марсовом поле национальные гвардейцы встретили короля криками «Долой министров!» После этого король распустил сначала парижскую национальную гвардию, а спустя полгода – палату депутатов и назначил новые выборы. Однако оппозиция одержала сокрушительную победу и на них, так что в конце концов королю пришлось согласиться на отставку консервативного кабинета под председательством графа де Виллеля, которой так долго требовали либералы.

В начале 1828 года Карл X поставил во главе правительства более открытого новым взглядам Мартиньяка, однако сделал он это, что называется, скрепя сердце. После поездки по Восточной Франции в сентябре 1828 года король окончательно уверился в безграничной любви французов к своей особе; увидев, какой восторженный прием оказывают ему подданные, Карл X сказал своему премьер-министру: «Слышите, господин Мартиньяк? Разве эти люди кричат “да здравствует Хартия!”? Нет, они кричат “да здравствует король!”».

В августе 1829 года Карл X счел возможным пренебречь пожеланиями либеральной политической элиты: он назначил новый кабинет министров, во главе которого поставил своего единомышленника, ультрароялиста князя де Полиньяка, который тоже считал конституцию, свободу печати и прочие либеральные новшества гибельными для Франции. Между тем Франция, как очень скоро выяснилось, думала иначе.

Министерство Полиньяка было на редкость непопулярным: 16 марта 1830 года палата депутатов (221 голос «за», 181 – «против») приняла обращение к королю с требованием его распустить. В ответ Карл X 16 мая распустил строптивую палату и назначил новые выборы. Их итоги (подведенные к концу второй декады июля) оказались, однако, еще менее утешительными для короля и его кабинета (274 оппозиционных депутата против 145 сторонников правительства). Новая палата должна была собраться на свое первое заседание 3 августа, однако король не признал свое поражение, а решился идти напролом и самовольно изменить конституцию. Губительность этого политического шага для судьбы монархии была ясна даже роялистам – тем из них, кто был способен смотреть на вещи здраво. Так, герцог де Розан в начале июля 1830 года говорил:

«У Бурбонов нет собственной политической партии; г-н де Полиньяк не сможет защитить короля от либералов, иначе говоря, от общественного мнения всей Франции, ибо в конце концов следует признать, что вся Франция высказывается в этом духе, и если г-н де Полиньяк желает бороться против нее, оставаясь на своем месте, он достоин повешения».

Король, однако, всего этого не сознавал, а его ближайшие соратники и подчиненные лишь укрепляли его иллюзии. Префект полиции Манжен в начале июня гордо заявлял, что «королевская гвардия подавит любые беспорядки, угрожающие общественному спокойствию», а непосредственно накануне принятия роковых для монархии королевских указов-ордонансов заверял министров и короля: «Что бы вы ни предприняли, Париж останется спокоен; ни о чем не беспокойтесь: за Париж я отвечаю головой».

Замечательное свидетельство относительно слепоты кабинета Полиньяка оставил один из его членов, министр духовных дел и народного просвещения граф де Гернон-Ранвиль. 25 июля в королевском замке Сен-Клу его отозвал в сторону барон де Витроль – дипломат и новоиспеченный пэр Франции, человек весьма осведомленный и славившийся своим политическим чутьем. Он сказал Гернон-Ранвилю, что меры, задуманные королем, будут весьма несвоевременны, поскольку в Париже неспокойно, умы возбуждены и народ может взбунтоваться… Так вот, вспоминает министр просвещения, эта информация привела его в изумление, поскольку министр внутренних дел граф де Перонне постоянно убеждал и его, и других своих товарищей по кабинету, что в Париже все спокойно… Пребывая в этом счастливом заблуждении, министры Полиньяка и совершили тот поступок, о котором Шатобриан впоследствии писал:

«Еще одно правительство в здравом уме и твердой памяти решило спрыгнуть с башни собора Парижской Богоматери. <…> Пять человек, отнюдь не лишенных здравого смысла, с беспримерным легкомыслием бросились в бездну, увлекая за собою своего повелителя, монархию, Францию и Европу».

Что же, собственно, произошло? В Конституционной хартии 1814 года имелась весьма двусмысленная статья 14-я, которая гласила: «Король – верховный глава государства, командующий сухопутными и морскими войсками, объявляет войну, заключает договоры о мире, торговле и союзах, назначает чиновников на все административные должности, издает регламенты и ордонансы, необходимые для исполнения законов и обеспечения государственной безопасности». Между тем государственная безопасность – понятие весьма расплывчатое. Одной части французского общества в 1830 году казалось, что для сохранения этой безопасности нужно чтить конституционные свободы, а другой – что «буйную демократию», парализующую действия королевской власти, необходимо существенно ограничить. Очевидно, что король и министры из кабинета Полиньяка придерживались именно второй точки зрения и потому решились изменить Хартию самовольно, без одобрения новоизбранной палаты депутатов (пока она еще не начала работать).

25 июля в Сен-Клу министры и король поставили подписи под четырьмя ордонансами. Первый из них лишал французов свободы печати, вводя предварительную цензуру на все периодические издания и брошюры. Тремя следующими ордонансами король распускал только что избранную палату, уменьшал число депутатов и повышал избирательный ценз, а также назначал дату выборов в новую палату депутатов по новым, менее демократическим правилам. Все эти ордонансы пересматривали Конституционную хартию 1814 года, выпущенную Людовиком XVIII, и фактически уничтожали во Франции конституционную монархию.

В 11 вечера того же дня министр юстиции Шантелоз передал текст королевских ордонансов главному редактору официальной газеты «Монитёр» Франсуа Сово – для их публикации в завтрашнем номере газеты. Присутствовавший при этом министр финансов Монбель спросил у журналиста, что тот думает об этом документе. «Да помилует Господь короля и Францию! – отвечал Сово. – Мне 57 лет, я видел Революцию день за днем; я умываю руки, охваченный глубоким ужасом».

Назавтра стало очевидно, насколько обоснованной была такая реакция. 26 июля 1830 года номер «Монитёра» вышел позже обычного, около 11 утра. Одновременно был обнародован приказ префекта полиции, запрещавший печатать газеты, не получившие предварительного разрешения. Однако журналисты оппозиционных изданий, собравшиеся в редакции газеты «Насьональ», решили, что не станут подчиняться приказу и на следующий день все-таки выпустят очередные номера своих газет. Кроме того, по инициативе Адольфа Тьера (в ту пору молодого историка и журналиста) газетчики составили протест против действий правительства; его подписали 44 человека. Они объявляли, что если власти отказались действовать по закону, то и журналисты вправе оказать им неповиновение. Во второй половине дня этот текст был отпечатан, и его начали распространять в кафе и на улицах. Между тем в городе – в Пале-Руаяле и на площади перед биржей – начали появляться первые толпы людей, кричащих: «Да здравствует Хартия! Долой министров!» Большинство среди них составляли студенты и самые образованные из рабочих – печатники. Жандармы и королевские гвардейцы приказали всем разойтись, взяли несколько человек под стражу, и с наступлением ночи толпа рассеялась.

Префект полиции Манжен не принял всерьез эти мелкие вспышки протеста и записал в своем ежедневном рапорте: «Во всех кварталах столицы продолжает царить самый образцовый порядок». Сохранял спокойствие и король: весь день вместе с сыном, герцогом Ангулемским, он охотился в загородной резиденции Рамбуйе, а к вечеру возвратился в Сен-Клу, где проводил лето. Так прошло 26 июля.

27 июля обстановка начала накаляться. Роялистские газеты (получившие, естественно, официальное разрешение на выход) воспевали мудрого короля и клеймили гадких смутьянов. Несколько оппозиционных газет, не побоявшиеся выйти без разрешения: «Насьональ», «Время», «Глобус», «Торговая газета», – опубликовали коллективный протест журналистов против королевских ордонансов. Власти отдали приказ о наложении ареста на печатные станки этих газет и о заключении под стражу журналистов, подписавших протест. Приказ относительно журналистов так и не был приведен в исполнение (пока полиция их искала, они успели скрыться). В редакцию газеты «Время» полицейским удалось проникнуть лишь спустя много часов, поскольку журналисты отказались открывать двери; пришлось долго искать слесаря, который согласился бы взломать замки. Дело в том, что главный редактор газеты Жан-Жак Бод зачитывал доставленным к зданию слесарям статью Уголовного кодекса, из которой следовало, что их действия будут противозаконны и должны квалифицироваться как кража со взломом. Законопослушные рабочие все как один отказывались выполнять требования полиции, и в конце концов полицейскому комиссару пришлось прибегнуть к услугам того «специалиста», который обычно заковывал в кандалы каторжников.

Между тем на улицах нарастало волнение. Поскольку промышленники и коммерсанты, собравшиеся накануне в Ратуше, приняли решение не открывать 27 июля свои мастерские и фабрики, множество рабочих осталось на улице, и оппозиционно настроенные студенты с успехом вели среди них агитацию. Мятежная толпа начала разбивать вывески с королевским гербом, разграбила несколько оружейных лавок. В половине двенадцатого утра король призвал дежурного начальника штаба королевской гвардии маршала Мармона и вверил ему командование парижским военным гарнизоном. Карл X приказал маршалу разогнать скопления смутьянов и к вечеру возвратиться в Сен-Клу; король не сомневался, что бунт будет подавлен в течение одного дня.

Маршал Мармон и до этого не пользовался особой популярностью в народе, так как именно он в марте 1814 года подписал капитуляцию Парижа. К исполнению королевского приказа маршал приступил без большой охоты, к тому же несколько часов ему пришлось потратить на сбор войска и приведение его в боевую готовность. Тем временем жандармы начали разгонять толпу, собравшуюся вокруг Пале-Руаяля и перед зданием Министерства иностранных дел на бульваре Капуцинок. Около трех часов дня был убит первый из восставших, а к пяти часам – еще несколько человек; раненых было гораздо больше. По приказу Мармона основные стратегические пункты столицы были заняты войсками, которые, впрочем, не встретили особого сопротивления и вечером вернулись в казармы.

Три десятка членов новоизбранной палаты депутатов (той самой, которую распустил один из королевских ордонансов) отказались поддержать мятежников, но поручили Гизо сочинить официальный протест против действий полиции и войск. Тем временем группа крайних левых, бывших «карбонариев», составила 12 комитетов (по одному на каждый парижский округ) для руководства вооруженным восстанием.

И вот на рассвете 28 июля восстание началось. Толпа, в которой смешались представители самых разных слоев общества (рабочие, национальные гвардейцы, студенты, военные-отставники), вышла на улицы и принялась валить деревья, выворачивать булыжники из мостовой, строить баррикады, разоружать отдельные группы королевских гвардейцев. К 11 утра восставшие захватили Арсенал, пороховой склад Сальпетриер, военный продовольственный склад. Чуть позже в их руках оказались Ратуша и собор Парижской Богоматери. В городе постоянно раздавались звуки набата.

Непосредственный свидетель всех этих событий маршал Мармон понял, что в городе происходит уже не бунт, а революция. Он доложил об этом королю и предупредил его, что если пойти на уступки сейчас, то корону еще можно спасти, но завтра, скорее всего, будет уже поздно. Однако Карл X этому совету не внял и приказал маршалу объявить в городе военное положение. Обязанный повиноваться, Мармон решил действовать по плану, выработанному его штабом утром 28 июля: четыре колонны войск должны были расчистить главные улицы мятежных кварталов и отбить у восставших основные стратегические пункты, которые они успели занять. В полдень войска начали действовать, но получили от маршала приказ – стрелять в горожан как можно реже.

Улицы были перегорожены баррикадами, и пока солдаты разбирали завалы, восставшие стреляли в них из окон и с крыш соседних домов, а также швыряли камни. Задачу армии не облегчала и страшная жара, стоявшая в городе; позже злые языки говорили, что, если бы король опубликовал ордонансы в дождливые дни, никакой революции в 1830 году не произошло бы, – в самом деле, кто же свергает короля, укрываясь под зонтиком?

Тем временем оппозиционные депутаты, собравшись на импровизированное заседание, снова не решились «выйти за пределы правового поля». Они ограничились тем, что подписали сочиненный Гизо протест против ордонансов и отправили к Мармону делегацию из пяти человек; в нее входили два генерала (Жерар и Мутон) и три политика (в том числе банкир Жак Лаффит). Делегация прибыла к Мармону в три часа дня и потребовала, чтобы маршал прекратил кровопролитие, а затем добился от короля отзыва ордонансов и отставки министров. В этом случае они обещали попытаться прекратить народное восстание. Мармон отвечал, что до тех пор, пока восставшие не сложат оружие, он не вправе обсуждать политические требования. Еще более жесткую позицию занял глава правительства Полиньяк. Он вообще отказался принять депутатов, а в ответ на сообщение, что некоторые армейские подразделения начинают переходить на сторону народа, сказал: «Ну что ж, в таком случае пусть те, кто остался верен, стреляют по тем, кто изменил!»

К пяти часам дня армейские колонны, посланные маршалом Мармоном, заняли предписанные им позиции – площади Бастилии и Ратуши, Побед и Мадлен. Однако баррикады, только что разобранные солдатами, за их спиной вырастали вновь, и вскоре эти воинские подразделения оказались в кольце восставших, без еды и боеприпасов.

Между тем депутаты набрались мужества, и мнение наиболее решительных из них выразил банкир Казимир Перье (один из членов делегации, посланной к Мармону): «После того, что предпринял народ, мы опозорим себя, если не возьмем его сторону». Другой депутат, Жак Лаффит, предложил обратиться за поддержкой к герцогу Орлеанскому, который со своим семейством проводил лето в загородной резиденции Нейи.

Маршал Мармон с трудом собрал свои войска, разбросанные по всему городу, к Лувру и Тюильри, где он мог продержаться хоть две недели в ожидании подкрепления; однако многие пехотные подразделения, прежде подчинявшиеся королю, перешли на сторону восставших. Потери королевских вооруженных сил к вечеру 28 июля равнялись примерно тысяче человек; в это число входили и убитые, и раненые, и пленные, и дезертиры; последних было больше всего. Только с этого момента власти поверили в серьезность происходящего; полкам королевской гвардии, стоявшим в Бове, Орлеане, Руане и Кане, был дан приказ двигаться на Париж.

За ночь весь центр города покрылся баррикадами; под командой военных-отставников и студентов Политехнической школы отряды восставших отправились на штурм Бурбонского дворца (места заседаний палаты депутатов) и казарм швейцарской гвардии на левом берегу Сены; они стремились получить возможность атаковать Лувр со стороны реки.

Мармон по-прежнему считал, что король должен отозвать ордонансы и сменить правительство; он уговаривал министров кабинета Полиньяка отправиться в Сен-Клу и передать эти предложения королю. Тем временем солдаты 5-го и 53-го пехотных полков, занимавших Вандомскую площадь, перешли на сторону восставших, и Мармону пришлось отправить им на смену часть королевских и швейцарских гвардейцев. При этом Лувр со стороны церкви Сен-Жермен-л’Осеруа остался без защиты, чем и воспользовались восставшие; они перешли в наступление и открыли огонь по швейцарским гвардейцам во внутреннем дворе Лувра. Швейцарцы поддались панике и начали отступать, увлекая за собой и те отряды королевских гвардейцев, которые располагались в саду Тюильри. Мармону не оставалось ничего другого, как попытаться собрать их всех на Елисейских Полях и приказать им отступать к заставе Звезды, чтобы не попасть в окружение.

Если верить легенде, суть происходящего лаконично, но очень точно сформулировал не кто иной, как Талейран. Отстраненный от власти еще осенью 1815 года, он в течение всей эпохи Реставрации не играл активной роли в политической жизни и довольствовался придворным званием обер-камергера. Так вот, наблюдая из окна своего особняка на углу улицы Сен-Флорантена и площади Согласия за беспорядочным бегством королевской гвардии, он посмотрел на часы и с обычной невозмутимостью произнес: «За пять минут до полудня 29 июля 1830 года старшая ветвь Бурбонов лишилась престола».

Талейран был совершенно прав. После полудня стало ясно, что военные действия закончены и город полностью находится в руках восставших. Итоги сражений были подведены позднее: около 150 убитых и около 600 раненых в королевском лагере; 600 или 700 убитых и около 2000 раненых (в большинстве своем ремесленники, лавочники, мелкие чиновники) в лагере восставших; в числе жертв оказался и десяток студентов. В такой ситуации денежные потери отступают на задний план, но следует сказать и о них: на восстановление поврежденных общественных зданий и улиц городским властям пришлось потратить более 800 000 франков, а на возмещение убытков жителей – около 4 миллионов.

Старая монархия была разгромлена, и остро встал вопрос о том, какой политический строй придет ей на смену. Чтобы решить его, в особняке Лаффита на улице Артуа (вскоре после Июльской революции она была переименована в улицу Лаффита) собрались те члены палаты депутатов, которые опасались, как бы власть не захватили республиканцы, и желали этому воспрепятствовать. Они поручили командование национальной гвардией 73-летнему Лафайету, который уже командовал ею в 1789 году. Он имел репутацию либерала и защитника свободы, так как еще в 1780-х годах принимал участие в американской Войне за независимость и получил прозвище «Герой Старого и Нового Света». Командующим регулярными войсками был назначен генерал Жерар, который в 1815 году перешел на сторону Наполеона и до 1817 года жил в изгнании, а затем, так же как и Лафайет, заседал в палате депутатов и принадлежал к ее либеральному крылу. Депутаты назначили также муниципальную комиссию, в состав которой вошли известные своими оппозиционными взглядами банкиры Лаффит и Казимир Перье; 29 июля эта комиссия обосновалась в Ратуше.

Между тем около полудня того же дня к королю в замок Сен-Клу прибыла делегация из трех пэров Франции (Витроля, Семонвиля и д’Аргу); пэры умоляли короля сформировать новый кабинет во главе с герцогом де Мортемаром (который, между прочим, совсем недавно вернулся из Санкт-Петербурга, где два года находился в качестве посла Франции); эта кандидатура, как они уверяли, могла бы удовлетворить всех, даже либералов. Собравшиеся здесь же министры постановили передать общее командование армией сыну короля, герцогу Ангулемскому, который приказал Мармону, как не оправдавшему доверие короля, привести все оставшиеся под его началом войска в Сен-Клу.

Карлу X претила мысль об отказе от собственных решений. Ему казалось, что он погубит себя именно мягкотелостью, как это случилось с Людовиком XVI. Король говорил: «Я не хочу отправиться в телеге на эшафот, как мой брат, я не отступлю ни на шаг». Однако под давлением министров Карл X все же согласился отозвать свои ордонансы и сформировать кабинет под началом Мортемара и с участием Казимира Перье и генерала Жерара. Относительно будущего главы своего правительства король высказался следующим образом: «Мне жаль человека, снискавшего доверие моих врагов».

С радостной вестью о том, что король пошел на уступки, пэры отправились обратно в Париж, куда добрались только к вечеру; пока они двигались по городу, пэр Семонвиль все время громко кричал, обращаясь к прохожим: «Ордонансы отозваны, министры отставлены!» Однако в Ратуше новоизбранная муниципальная комиссия приняла это сообщение без энтузиазма и отослала пэров к депутатам, в особняк Лаффита. В 10 часов вечера один из пэров, д’Аргу, предстал перед палатой депутатов, однако он не смог предъявить никакой официальной бумаги, подписанной королем, и под этим предлогом депутаты не пожелали иметь с ним дело.

Вечером 29 июля парижские газеты, чье издание было временно приостановлено, вышли с триумфальными извещениями о победе народа, и в разные концы Франции отправились дилижансы, украшенные трехцветными флагами. Парижские кучера разносили по стране весть о том, что 27, 28 и 29 июля, в течение «трех славных дней» (как их очень скоро стали называть) в Париже произошла революция.

Между тем король улегся спать, так и не подписав никаких официальных бумаг, в чем убедились пэры Витроль и д’Аргу, вернувшиеся из Парижа в Сен-Клу около половины третьего ночи. Королевские ордонансы об отмене прежних решений и о назначении герцога де Мортемара главой кабинета министров были составлены и подписаны только на следующий день, 30 июля, около семи часов утра. После этого Мортемар уже на совершенно законных основаниях отправился в Париж, где его, однако, никто не ждал и где разные партии уже выдвигали собственные варианты будущего Франции. Бонапартисты требовали поставить во главе государства двадцатилетнего сына Наполеона герцога Рейхштадтского – «Наполеона II, наследника стольких славных побед». Республиканцы требовали очистить Францию от любых Бурбонов и писали в своих прокламациях, что только когда ни одного представителя этого рода не останется на французской земле, она обретет величие, покой и свободу. Наконец, депутаты-буржуа, которые группировались вокруг Лаффита, собирались «пригласить на царство» герцога Луи-Филиппа Орлеанского. В прокламации, расклеенной утром 30 июля на стенах парижских домов (ее авторами были два молодых историка и журналиста – Адольф Тьер и Франсуа-Огюст Минье), утверждалось: Карл X, проливший народную кровь, утратил право вернуться в Париж; республиканская форма правления ввергла бы страну в пучину гражданской войны, поссорила бы Францию с Европой; что же касается герцога Орлеанского, он еще во время Революции сражался под трехцветным знаменем и, получив корону из рук народа, будет хранить верность Хартии.

Попытка Мортемара известить парижан о том, что он назначен новым председателем правительства, окончилась полной неудачей. По совету коллег-пэров он не покидал Люксембургский дворец, куда тайком пробрался по возвращении из Сен-Клу. Один из пэров решился отнести новый ордонанс Карла X в Ратушу, но там его освистали; после этого ни одна типография не согласилась напечатать королевский указ, и даже официальный «Монитёр», не решаясь нарушить запрет муниципальной комиссии, не взялся за его публикацию.

Никто не хотел видеть во главе государства ни Мортемара, ни назначившего его Карла X, и это увеличивало шансы герцога Орлеанского. Впрочем, сам герцог, честолюбивый, но осторожный, не только не делал никаких шагов к захвату престола, но даже перебрался подальше от Парижа, из Нейи, где осталась его семья, в свою дальнюю резиденцию – Ренси. Когда в Нейи прибыл посланец палаты депутатов Тьер, его приняли жена герцога Мария-Амелия и его сестра, Аделаида Орлеанская, которая и послала гонца в Ренси за братом. В полдень 30 июля около шестидесяти депутатов собрались в Бурбонском дворце под председательством Лаффита; после долгого обсуждения они приняли решение предложить герцогу Луи-Филиппу Орлеанскому не корону, а пост «наместника».

Участь короля Карла X зависела не только от французов, но и от иностранных дипломатов, которые стояли перед выбором: покинуть Париж и тем самым выразить свою солидарность с монархом или остаться в городе и своим присутствием de facto признать новые власти. Среди дипломатов, настаивавших на втором варианте, был русский посол Поццо ди Борго – тот самый, который присутствовал при начале эпохи Реставрации; теперь он ускорил ее конец: дипломаты прислушались к его мнению и остались в Париже.

Наступило 31 июля – день, когда решалась судьба Франции. Республиканцы хотели в полдень провозгласить страну республикой и, пытаясь добиться поддержки Лафайета, предложили ему пост президента; Лафайет, однако, от этой чести отказался. Между тем еще вечером 30 июля герцог Луи-Филипп Орлеанский принял посланцев палаты депутатов и незадолго до полуночи возвратился в Париж, в свой дворец Пале-Руаяль. В ночь с 30 на 31 июля его тайно посетил Мортемар, которого герцог заверил, что в Париж его привезли силой и что он скорее даст себя разрезать на куски, чем согласится надеть корону. Все это герцог Орлеанский просил передать Карлу X в три часа ночи, но, когда настало утро, принял делегацию от палаты депутатов, которая официально предложила ему пост наместника королевства, – и он согласился. Была составлена прокламация, извещавшая об этом решении всю страну, после чего новоиспеченный наместник верхом на кобыле с символическим именем Клио отправился в Ратушу в сопровождении группы депутатов и нескольких национальных гвардейцев.


Лафайет и Луи-Филипп Орлеанский на балконе парижской Ратуши 31 июля 1830 года. Анонимная литография


Процессия имела не слишком торжественный вид. Во главе процессии несли в портшезе Лаффита, который накануне охромел, оступившись на баррикаде. Замыкал шествие Бенжамен Констан, уже много лет передвигавшийся на костылях вследствие неудачного падения: его также несли в портшезе. Вся эта «бродячая монархия» (по выражению язвительного Шатобриана) с трудом прокладывала себе дорогу через еще не разобранные баррикады и толпу зевак самого разного вида и звания, высыпавших на улицы. Зеваки не просто глазели по сторонам, но еще и кричали, размахивали руками, пели «Марсельезу», а некоторые от избытка чувств даже стреляли в воздух, сея кругом легкую панику.

Чем ближе процессия «бродячей монархии» подходила к Ратуше, тем мрачнее становились лица прохожих и тем больше враждебных криков раздавалось из толпы. А когда Луи-Филипп вошел внутрь Ратуши, некто Дюбур, сам себя объявивший ответственным за всю военную деятельность временного правительства, заявил герцогу, что, если тот не сдержит обещаний, народ, ждущий на площади, сумеет ему отомстить. Угроза звучала тем более внушительно, что на Гревской площади, где стоит Ратуша, испокон веков казнили преступников, а в описываемый момент оттуда доносились громкие крики: «Долой Бурбонов!»

Ситуацию переломило совместное появление на балконе Ратуши Луи-Филиппа и Лафайета – под огромными трехцветными знаменами. Лафайет даже обнял и поцеловал герцога. Шатобриан по этому поводу заметил: «Республиканский поцелуй подарил Франции короля».

После церемонии герцог Орлеанский возвратился в Пале-Руаяль, а король Карл X, опасаясь народного гнева, по совету Мармона покинул Сен-Клу и направился в свои более отдаленные резиденции: ранним утром 31 июля он прибыл в Трианон, а во второй половине дня добрался до Рамбуйе.

1 августа муниципальная комиссия передала власть в руки герцога Орлеанского, который назначил временный кабинет министров, а 3 августа созвал первое заседание палаты депутатов и палаты пэров.

В Париже наступило относительное затишье: время праздновать победу, разбирать баррикады и хоронить погибших.

В городе произошла очередная перемена символов государственности: место белых знамен с бурбонскими лилиями заняли знамена трехцветные.

Трехцветное знамя вручили даже статуе Генриха IV на Новом мосту; парижские простолюдины, проходя мимо, говорили бронзовому королю: «Ты бы не натворил таких глупостей, старина!» Имелось в виду, что Генрих IV не опубликовал бы таких ордонансов, как его потомок Карл X.

Карл между тем по-прежнему не хотел признавать, что для него все кончено и что он уже не способен влиять на происходящие в стране процессы. Король объявил, что сам решил назначить своим наместником Луи-Филиппа, и хотел вручить ему соответствующий ордонанс 2 августа. Но герцог Орлеанский ответил королю отказом, заявив, что он получил власть из рук представителей народа и не вправе принимать ее от кого бы то ни было другого.

Тогда король решил отречься от престола в пользу своего внука, герцога Бордоского (того «посмертного ребенка», который появился на свет в 1820 году, через семь месяцев после убийства его отца, герцога Беррийского); в его пользу отрекся от престола и сын короля, герцог Ангулемский. Карл X предлагал Луи-Филиппу стать наместником при малолетнем короле, и поздно вечером 2 августа новому королю были вручены документы об отречении старого короля и дофина, но герцог заявил, что решение по этому вопросу может вынести только палата депутатов, которой он эти документы и представит.


Луи-Филипп, герцог Орлеанский, провозглашенный наместником королевства, верхом покидает Пале-Руаяль и направляется в парижскую Ратушу. Худ. О. Верне, 1832


Наступило 3 августа – день, на который было назначено начало парламентской сессии. Она открылась в час дня в Бурбонском дворце. Присутствовали далеко не все члены палат: депутатов было две с половиной сотни (половина списочного состава), пэров около сотни (одна пятая часть). Герцог Орлеанский сообщил собравшимся об отречении короля и дофина, но умолчал о том, что они отреклись в пользу своего малолетнего наследника. Герцог держался и говорил как будущий правитель; он рассказал о том, какую политику намерен проводить и какие изменения собирается внести в Хартию. Впоследствии герцога Орлеанского не раз упрекали в том, что он даже не пытался защитить интересы своего малолетнего родственника; оправдываясь, герцог отвечал, что, если бы он попытался это сделать, растерзали бы их обоих.

Тем временем национальные гвардейцы, собравшиеся по приказу Лафайета, вместе с множеством добровольцев двинулись в Рамбуйе, чтобы припугнуть Карла X. Король сначала намеревался дать бой мятежникам, однако делегация, в составе которой был маршал Мезон, сумела внушить ему, что дело очень серьезное. Вообще-то Мезон сильно сгустил краски, заверив короля, что в трех лье от Рамбуйе стоит «армия» из 60, а то и 80 тысяч человек; на самом деле эта плохо вооруженная и плохо организованная толпа состояла самое большее из 20 тысяч человек, и верные королю гвардейцы могли бы без труда ее расстрелять. Но монархию Бурбонов эта новая кровь, пожалуй, все равно бы не спасла.

В ночь с 3 на 4 августа король с семьей, небольшой свитой и остатками армии отправился в Ментенон. Там он распустил королевскую гвардию и оставил при себе только тысячу лейб-гвардейцев, которым предстояло проводить его до Шербура – порта, откуда 16 августа он вместе с семейством отплыл в Англию. Хотя все корабли в шербурском порту были украшены трехцветными флагами, королю позволили отправиться в изгнание под собственным белым флагом. Из Англии он в 1832 году переехал в Прагу (в то время входившую в состав Австрийской империи), а четыре года спустя, 6 ноября 1836 года, скончался в Гориции (также на территории Австрии).

В Париже тем временем закладывались основы нового царствования и нового политического режима. Открылась биржа, причем денежный курс резко пошел вверх. Председателем палаты депутатов был избран один из деятельных участников переворота – Казимир Перье, а 7 августа депутаты проголосовали за новую редакцию Конституционной хартии. В ней уже ничего не говорилось о том, что конституция дарована народу монархом; в статью 14-ю (позволявшую королю издавать любые ордонансы) было внесено важное ограничение. Оно гласило: король «не может ни при каких обстоятельствах ни отменять законы как таковые, ни приостанавливать их действие». Кроме того, были изменены некоторые пункты Хартии, касающиеся деятельности самих палат. Например, председатель палаты теперь не назначался, а выбирался самими депутатами; открытыми для публики сделались заседания не только палаты депутатов, но и палаты пэров; и для депутатов, и для избирателей снизился возрастной ценз.


Свобода отделяет зерна от плевел. Карикатура Гранвиля и И.-Э. Форе из газеты «Карикатура», 6 октября 1831 года


7 августа палата депутатов проголосовала за новую редакцию Хартии и за то, чтобы призвать на «пустующий трон» Его Королевское Высочество Луи-Филиппа Орлеанского. Пэры также поддержали это предложение, и 9 августа герцог Орлеанский присягнул на верность новой Хартии. С этого дня он стал именоваться Луи-Филиппом Первым, королем французов (а не «королем Франции», как предшествующие монархи).

11 августа было сформировано новое министерство под председательством герцога де Броя. Среди задач, которые стояли перед новым правительством, одной из самых тяжелых был суд над членами предшествующего кабинета.

Из семи министров, входивших в правительство, троим удалось сразу после Революции бежать в Англию, а четверо были арестованы; им предъявили обвинение в государственной измене, а это преступление, согласно Хартии, подлежало суду палаты пэров. В число обвиняемых входили сам глава кабинета Полиньяк, а также Гернон-Ранвиль (министр духовных дел и народного просвещения), Шантелоз (министр юстиции) и Перонне (министр внутренних дел). Новый король Луи-Филипп вовсе не хотел мстить министрам и был бы счастлив, если бы они все оказались вне Франции, но у четырех министров не хватило сноровки даже для удачного бегства…

Перед пэрами стояла сложная задача: с одной стороны, «классовая солидарность» заставляла их выгораживать подсудимых; с другой стороны, спасая министров, они подвергали большой опасности самих себя: дело в том, что парижане желали казни ненавистных министров и готовы были растерзать всякого, кто станет их защищать. Ненависть к министрам была так сильна, что осталась в народной памяти надолго; в начале 1840-х годов Бальзак запечатлел в романе «Урсула Мируэ» отношение французов к бывшему главе кабинета: «во Франции все скверные лошади именуются Полиньяками». В середине октября, когда стало известно о возможном принятии закона об отмене смертной казни, народ вышел на улицы Парижа. На стенах домов появились воззвания с требованием смерти министров, по городу бродили толпы (по несколько сотен человек) с трехцветными знаменами, которые пели «Марсельезу» и кричали: «Смерть министрам!», а иногда прибавляли: «или смерть королю!» Эти требования звучали и возле дворца Пале-Руаяль (где тогда жил свежеиспеченный король Луи-Филипп), и возле Люксембургского дворца, где заседала палата пэров. Правда, манифестации на время утихли после того, как депутаты отложили принятие закона об отмене смертной казни, но 15 декабря, когда пэры приступили к разбирательству дела, народ снова вышел на улицы и окружил Люксембургский дворец.

21 декабря вечером пэры вынесли решение, которое в данных условиях свидетельствовало об их личном мужестве и способности противостоять мнению толпы: они осудили всех министров на пожизненное заключение, но смертного приговора не вынесли никому, даже Полиньяку (его приговорили к «гражданской смерти», то есть к потере всех гражданских прав, включая право собственности). Недовольная толпа, вероятно, растерзала бы министров, тем более что дворец охраняла не армия, более дисциплинированная и почти не зараженная революционным духом, а парижская национальная гвардия. Подсудимых спасла находчивость министра внутренних дел Монталиве: он задолго до оглашения приговора тайно вывел их из Люксембургского дворца и доставил в Венсенский замок, где они находились до суда, в собственной карете. И в этот день, и на следующий парижане (в первую очередь студенты-республиканцы) бурно выражали свой протест против решения палаты пэров. Власти отреагировали на это двояко: на словах они пообещали студентам уважать свободу, за которую народ проливал кровь в июльские дни; на деле два дня спустя национальная гвардия всего королевства была реорганизована, причем пост главнокомандующего ликвидирован; это автоматически привело к отставке Лафайета.

Революция окончилась, но парижский народ, пристрастившийся к баррикадной борьбе на городских улицах, стал поднимать бунты гораздо чаще, чем прежде. После процесса министров следующим серьезным испытанием для властей стал разгром церкви Сен-Жермен-л’Осеруа (в самом центре Парижа) 14 февраля 1831 года. Поводом к нему послужило богослужение за упокой души герцога Беррийского, убитого 11 лет назад, в ночь с 13 на 14 февраля 1820 года. Службу устроили сторонники свергнутого Карла X, которые теперь именовались не просто роялистами, а «карлистами» или «легитимистами», так как они считали, что Луи-Филипп занимает престол незаконно, нелегитимно. Не успела начаться заупокойная служба, как толпа заполнила церковь, принялась срывать со стен и топтать ногами распятия, разбивать статуи и витражи; через несколько часов от церкви остались только крыша и голые стены.

На следующий день, 15 февраля, та же судьба постигла дворец архиепископа на острове Сите; не только кресты, но и книги из богатейшей архиепископской библиотеки полетели в Сену. Затем кресты были сорваны с большей части парижских церквей. При этом городские власти бездействовали и не предприняли практически ничего, чтобы помешать грабежу; в этом их обвиняли даже те, кто не слишком симпатизировал католической религии.

Противники имелись не только у бывшего, но и у нынешнего правительства: в начале апреля 1831 года начался громкий судебный процесс над девятнадцатью членами Общества друзей народа – в большинстве своем офицерами-артиллеристами, служившими в национальной гвардии. Их обвиняли в намерении ниспровергнуть режим Луи-Филиппа с оружием в руках. Участие в заговоре они отрицали, однако вовсе не отрекались от своего неприятия нового режима, обманувшего ожидания народа, и открыто объявляли себя республиканцами. Этому посвятил свою речь на суде один из обвиняемых, Годфруа Кавеньяк. Его выступление высоко оценил Лафайет, который пришел на заседание суда, чтобы выразить сочувствие молодым единомышленникам. Суд присяжных оправдал всех обвиняемых, и на следующий день Париж бурлил сильнее прежнего: толпа, выкрикивавшая антиправительственные угрозы, заполонила набережные и бульвары, и разогнать ее удалось с большим трудом; убегая, манифестанты швыряли камнями в стражей порядка.

Примерно по такому же сценарию проходила жизнь на парижских улицах едва ли не каждый день с марта по сентябрь 1831 года. Предлогом для волнений становилась любая мелочь, от судебного заседания до ссоры в кабачке или просто на перекрестке.

Народное недовольство вызывал не только политический конформизм властей, но и безработица, которая вследствие революционных потрясений лишь выросла. Многих раздражала и международная политика правительства Луи-Филиппа. Дело в том, что из Франции революционный импульс (или, на языке монархистов-консерваторов, революционная зараза) стал стремительно распространяться по Европе. За Июльской революцией в конце августа 1830 года последовало восстание в Бельгии, которая вследствие Венских соглашений 1815 года входила в состав Голландии, но желала обрести независимость. Затем, в конце ноября того же 1830 года, началось восстание поляков, которые хотели добиться независимости от Российской империи.

Революционно настроенные парижане (рупором которых было Общество друзей народа) требовали от правительства военной поддержки восставших соседей. Однако Луи-Филипп, который чудом избежал интервенции со стороны европейских абсолютных монархий (России, Австрии, Пруссии), не мог позволить себе поддерживать чужие революции. Напротив, он стремился убедить европейских государей, что именно его правление – залог спокойствия во Франции. «Король французов» понимал, как велико сочувствие бельгийскому и польскому национально-освободительному движению и среди республиканцев, и даже среди монархистов (ведь большинство из них были католиками и стремились поддержать единоверцев-поляков). Однако правительство Луи-Филиппа не стало вводить войска в Польшу, ссылаясь на принцип невмешательства в дела другого государства. В сентябре 1830 года российские войска вошли в Варшаву. Министр иностранных дел Себастиани, извещая об этом палату депутатов, торжественно провозгласил: «В Варшаве воцарился покой»; парижане, однако, не разделяли оптимизма министра и стремились во что бы то ни стало выразить сочувствие разгромленным полякам. Известие о занятии Варшавы вызвало в Париже уличные беспорядки, которые продлились целых четыре дня, с 17 по 21 сентября, – подавить их удалось с большим трудом.

В Бельгию в 1831 году все же был отправлен французский экспедиционный корпус, а в конце 1832 года началась осада Антверпена, занятого голландцами. Однако все это было предпринято французскими властями не на свой страх и риск и не под влиянием уличных толп, а с согласия европейских держав. Согласие это было получено на Лондонской конференции, собравшейся в столице Англии специально для решения сложных международных политических вопросов, в том числе судьбы Бельгии.

Постепенно «июльские» власти завоевывали себе место на международной арене и наводили порядок внутри страны и, в частности, внутри столицы. Новому режиму было суждено продлиться 18 лет, однако название «Июльская монархия» укоренилось в умах далеко не сразу. Через девять лет после Революции, в сентябре 1839 года, французская писательница Дельфина де Жирарден еще колеблется, подбирая определение для царствования Луи-Филиппа: июльская эпоха… эпоха «золотой середины»… эпоха после второй революции… «Какое же название дадут потомки нашему времени? Трудно даже вообразить. Мы толкуем о Консульстве, Империи, Реставрации; а что станут говорить о нас?»


Глава третья
Королевский двор

Этикет двора Людовика XVIII. Приемы короля Карла X, герцогини Ангулемской и герцогини Беррийской. Королевский двор после Июльской революции

Хотя король Людовик XVIII долгие годы прожил в эмиграции, он оставался величайшим знатоком и любителем придворного этикета. За его соблюдением король тщательно следил всегда и везде: членам королевской семьи запрещалось в его присутствии обращаться друг к другу на «ты»; все должны были строго держать длительный траур по каждому умершему родственнику. Например, придворные герцога Беррийского (которого в 1820 году заколол шорник Лувель) ровно полгода носили только черную одежду, ездили в каретах, убранных черным сукном, и т. д.

В вопросах соблюдения этикета у Людовика XVIII была единомышленница – его племянница герцогиня Ангулемская. Дочь короля Людовика XVI, казненного во время Революции, она с величайшим энтузиазмом принялась воскрешать придворный церемониал Версаля и даже проводила специальные изыскания на этот счет, поскольку не могла помнить версальскую жизнь во всех подробностях (в год взятия Бастилии ей было всего 11 лет).


Дворец Тюильри. Худ. О. Пюжен, 1831


О глубоком почтении герцогини Ангулемской к требованиям этикета можно судить по выразительному эпизоду, происшедшему в 1824 году; он приведен в воспоминаниях язвительной и наблюдательной мемуаристки графини де Буань и откомментирован современным историком Анной Мартен-Фюжье. Пока Людовик XVIII был жив, герцогиня стояла в этой придворной иерархии выше своего супруга (она – королевская дочь, он – лишь племянник короля). Хотя накануне их бракосочетания Людовик XVIII даровал племяннику титул «сына Франции» (который носили лишь королевские сыновья), при появлении обоих супругов во дворце привратник по-прежнему объявлял лишь о прибытии Madame (титул королевской дочери). Но после смерти Людовика XVIII королем стал его брат – отец герцога Ангулемского, а сам герцог сделался дофином – наследником королевского престола. Теперь в придворной иерархии герцогиня Ангулемская оказалась ниже своего супруга: ведь она была дочерью покойного короля, а он – сыном короля царствующего. И потому, выходя из покоев Людовика XVIII, только что испустившего дух, герцогиня уступила дорогу мужу и сказала: «Проходите, господин дофин!» Искреннее и глубокое горе не заставило ее забыть о подобных тонкостях.

Людовик XVIII проводил королевские приемы в Тюильри чаще, чем любой европейский монарх того времени. В его дворец имели доступ и те, кто был представлен ко двору, и те, кто просто получил входной билет (причем такие билеты раздавались очень широко). Благодаря этому в воскресенье, после мессы, короля всегда шумно приветствовала довольно густая толпа народа. В это время доступ во дворец был открыт всем придворным, а по понедельникам королевские приемы проходили раздельно: для мужчин – днем (в половине первого), для женщин – в восемь вечера; члены дипломатического корпуса приезжали к королю по вторникам, вечером.

В воскресный полдень Людовик XVIII торжественно шествовал через зал Маршалов (получивший свое название из-за портретов маршалов Франции на стенах) в часовню дворца Тюильри. За ним следовала свита из гвардейцев, а также сановников в расшитых фраках. Каждая служба придворного штата имела особую ливрею: гофинтенданты одевались в красное, придворные королевских покоев – в небесно-голубое, егермейстеры – в зеленое, шталмейстеры – в темно-синее, церемониймейстеры – в фиолетовое. Все эти мундиры остались в наследство от эпохи Империи, причем Людовик XVIII изменил только цвет одежды служителей королевских покоев (при Наполеоне их ливреи были ярко-красными).

После мессы, в которой принимали участие лучшие музыканты и артисты оперных театров, король возвращался в свои парадные покои и начинал беседу в строго установленном порядке: вначале он обращался к родственникам, затем к министрам и маршалам (действующим, а потом и бывшим). Каждому из них король задавал одни и те же банальные вопросы, но важен был сам факт его внимания; молчание короля было знаком его немилости. Поэтому гости не сводили глаз с монарха; каждый надеялся поймать дружеский взгляд или жест, адресованный ему лично. Во дворце король общался с избранными представителями нации, а затем показывался на балконе, который выходил в сад Тюильри, и народ встречал его приветственными криками; люди размахивали шляпами, тростями и носовыми платками.

Придворные должны были являться ко двору в определенных нарядах, образцы которых еще в 1814 года установила герцогиня Ангулемская. Герцогине хотелось, чтобы двор эпохи Реставрации в точности напоминал дореволюционный двор ее отца. Однако ей пришлось отказаться от некоторых деталей, например от возрождения фижм, которые носили дамы до Революции; у парижских модниц перспектива возврата к фижмам вызывала негодование. В результате новые наряды придворных дам во многом напоминали придворные наряды эпохи Империи; герцогиня внесла в них лишь некоторые добавления, например убранные кружевами прически, мантильи. Герцогиня придавала такое значение точному соблюдению всех новых правил, что распространяла образцы нового придворного платья среди портных, которые обшивали аристократическое общество.

Людовик XVIII сохранил и другое нововведение Наполеона: в эпоху Реставрации, как и при Империи, право входить в тот или иной зал дворца Тюильри зависело от должности подданного. Например, обер-камергеры, обер-камер-юнкеры и первые камергеры-гардеробмейстеры могли входить в королевскую спальню в любой час, несмотря на то что старый и больной король, не желая выставлять напоказ свои немощи, отменил церемонии утреннего выхода и вечернего отхода ко сну. Правом в любой час проникать в кабинет короля располагали высшие чины и цивильного, и военного придворного штата. Вход в Тронный зал был гарантирован пэрам Франции, послам, министрам, архиепископам, председателям обеих палат. Депутаты, генерал-лейтенанты, члены и докладчики Государственного совета, епископы и префекты имели доступ в первую гостиную перед Тронным залом. Члены кассационного суда, супрефекты, мэры, офицеры Генерального штаба допускались лишь во вторую гостиную.

При Наполеоне иерархия посетителей касалась только мужчин, но Людовик XVIII распространил ее и на женщин (которых принимал отдельно от мужчин). Герцогини имели право сидеть на табуретах, когда король и принцы обедали, а всем остальным приходилось наблюдать за их трапезой стоя. В начале эпохи Реставрации герцогини получили право первыми входить в Тронный зал, залитый ярким светом, остальные же дамы должны были ожидать своей очереди в гостиной Мира, освещенной куда более тускло. Подобное нововведение посеяло рознь между знатными дамами, так как оно возносило на немыслимую высоту не только «настоящих» герцогинь (представительниц старинной аристократии), но и тех жен новоиспеченных герцогов, которым совсем недавно даровал этот титул император Наполеон. При дворе Людовика XVIII их было немало: например, 25 августа 1817 года, в День святого Людовика, из 60 герцогинь, допущенных в Тронный зал, 15 носили этот титул не далее, как со времен Империи. Получалось, что выскочки приближаются к королю первыми, а дамы, принадлежащие к старинной знати, вынуждены пропускать их вперед.

Тем не менее все дамы старались не манкировать визитами во дворец, поскольку Людовик XVIII внимательно следил за «посещаемостью» и даже подсчитывал, сколько из них присутствует в Тронном зале, а сколько дожидается в гостиной Мира (обычно таковых набиралось без малого три сотни).

Сделав реверанс королю, восседающему на троне, дамы отправлялись по галерее Дианы в покои герцогини Ангулемской, а затем – к ее супругу. Все это можно было сделать, не покидая центральной части дворца, а вот для того, чтобы попасть в покои графа д’Артуа и герцога Беррийского, располагавшиеся в другом крыле дворца (так называемом флигеле Марсана), дамы были вынуждены идти по открытым галереям (по залам дворца идти было запрещено). Доехать в карете они не могли, поскольку кучера не имели права надолго задерживаться перед дворцом и экипажи стояли далеко от входа. Во время своего пешего перехода дамы не могли даже накинуть на себя шаль или шубу – этикет запрещал делать это на территории дворца. Поэтому, если верить свидетельству графини де Буань, в холодную погоду, чтобы не простудиться, дамы укрывали голову и плечи подолами платья. Не случайно утопист Шарль Фурье, изобретатель «улиц-галерей», в которых некоторые авторы видят прообраз парижских пассажей (о них подробнее рассказано в главе двенадцатой), гордо противопоставлял свое изобретение привычкам незадачливых представителей королевской династии. Король Франции, писал он, один из первых государей во всем мире, но в его дворце Тюильри нет портика; король, королева и все королевское семейство вынуждены, садясь в карету и выходя из нее, мокнуть под дождем, точь-в-точь как всякий лавочник, подъезжающий в фиакре к своей лавке. Другое дело – крытые улицы-галереи в придуманном утопистом дворце Гармонии; там дождь никому не страшен.

Чтобы получить право присутствовать на дворцовых приемах, дамы должны были представиться королю (как правило, на следующий день после свадьбы). Церемония эта включала в себя три реверанса: первый дама делала при входе в галерею, где стоял король, окруженный свитой; второй – после того, как расстояние между нею и королем сократится на одну треть, третий – еще через десять шагов. Затем король делал несколько шагов навстречу даме и «ласковым мановением руки» отсылал ее, после чего она начинала пятиться к двери. При этом ей приходилось, проявляя незаурядную ловкость, незаметно отталкивать каблуком длинный трен пышного придворного платья, чтобы он не путался в ногах.

Правом быть представленными королю обладали в эпоху Реставрации не только аристократы и дипломаты, но также мелкие дворяне и даже разночинцы. В этом отношении Бурбоны XIX века были гораздо более открыты и менее разборчивы, чем короли до Революции. Об этой открытости свидетельствуют и списки тех, кто удостаивался чести бывать у короля. Эти вечерние собрания, в которых принимали участие сам король, королевская семья и придворные, приглашенные по выбору короля, назывались «игрой» или «кружком». Церемонии такого рода были в ходу и в дореволюционном Версале, но там они происходили гораздо чаще: как минимум трижды в неделю. Напротив, к концу царствования Карла X «кружки» собирались всего три раза в год, не считая экстраординарных приемов в честь приезда иностранных государей.

При Карле X «кружки» происходили по такому сценарию: вечером в пяти больших залах на втором этаже Тюильрийского дворца и в кабинете короля зажигали яркий свет. Люди получали приглашение в тот или иной зал – согласно своему положению в придворной иерархии. Поначалу все должны были оставаться на своих местах, собравшись в кружок (отсюда и название этой придворной процедуры), и дожидаться, пока король не обойдет их и не скажет им несколько слов. Затем все приглашенные (а их было несколько сотен) получали право свободно перемещаться по залам дворца. Карл X, обойдя всех собравшихся, занимал место за ломберным столом в своем кабинете вместе с теми тремя, кого он на этот вечер избрал себе в партнеры для игры в вист. В королевском кабинете стоял всего один стол, а в остальных залах их было множество. Однако во дворец приезжали не ради игры, а чтобы заверить короля в своей благонадежности.


Герцогиня Беррийская. Худ. Т. Лоуренс, 1825


«Кружки», в сущности, были собраниями для широкой публики, хотя и специально отобранной. В частности, приглашение получали по очереди члены палаты депутатов, которые в большинстве своем никогда прежде не бывали во дворце и высоко ценили эту честь.

Гораздо менее многолюдные вечерние собрания для избранных ежедневно, кроме пятницы и воскресенья, устраивала во второй половине 1820-х годов герцогиня Ангулемская, после воцарения Карла X носившая официальный титул «госпожа супруга дофина». Герцогиня Ангулемская была дамой суровой, и ее гостей не ожидало ничего веселого. Но получить приглашение к ней считалось величайшей честью.

Совсем иначе проходили вечера у герцога Беррийского и его молодой супруги Марии-Каролины. После свадьбы они поселились в Елисейском дворце, однако после гибели герцога в 1820 году Мария-Каролина не могла жить одна – это противоречило придворному этикету. Поэтому она возвратилась во дворец Тюильри, во флигель Марсана. В своих апартаментах (при «малом дворе») герцогиня устраивала вечера и концерты, которые отличались непринужденностью, граничившей с презрением к этикету.

Мария-Каролина обожала танцевать и охотно устраивала костюмированные балы. Особенно много шума вызвал бал 2 марта 1829 года; для него был выбран исторический сюжет – приезд в Тюильри Марии Стюарт и ее помолвка с дофином Франциском. Поэтому все придворные дамы и их кавалеры явились на бал в костюмах XVI века, а сама герцогиня Беррийская, изображавшая Марию Стюарт, была одета точно так же, как ее героиня на портретах той эпохи; ее жениха изображал герцог Шартрский, сын Луи-Филиппа, после Июльской революции получивший титул герцога Орлеанского и ставший наследным принцем.

Сразу после крушения Империи многие французы, особенно дворяне, приветствовали восстановление прежних порядков. Однако довольно скоро реставрированная монархия разочаровала оба политических фланга – как ультрароялистов, так и либералов. Первые считали, что Бурбоны правят недостаточно «монархично» и делают слишком много уступок новому духу; вторые, напротив, обвиняли власти в недостаточной прогрессивности.

Многие роптали, в частности, на чрезмерные траты короля и его семейства. 15/27 ноября 1825 года Александр Иванович Тургенев записывает свой разговор с Франсуа Гизо, в ту пору либеральным историком, а позднее, при Июльской монархии, министром просвещения и министром иностранных дел:

«Разговор о здешнем дворе: все обычаи прежнего, а с ними и все злоупотребления остались. Двор стоит более 30 миллионов франков. Неподвижный Лудвиг 18-й содержал на конюшне своей 200 лошадей, более, нежели Наполеон, из края в край метавшийся. Если королю делают дюжину рубашек, то столько же на его счет и первому камер-юнкеру. Le bouillon de Louis 13 [бульон Людовика XIII] сохранился и поныне. Однажды спросил Лудвиг 13-й чашку бульона поутру. Ему подали, и с тех пор куча дичины тратится ежедневно на бульон сей. Лудвиг 18-й не мог уже есть оного и не любил, но бульон сохранился и его камердинер поедал оный. Дофина [герцогиня Ангулемская] не может некоторые платья надевать два раза и после одного раза должна отдавать его своей горничной».

Последние роскошные придворные празднества эпохи Реставрации состоялись за два месяца до Июльской революции (в мае 1830 года). В это время из Неаполя в Париж прибыли родители герцогини Беррийской король и королева Обеих Сицилий, оба из рода Бурбонов. Гости были встречены очень торжественно, и 12 мая в их честь был устроен бал в королевской резиденции Сен-Клу, а 31 мая – во дворце Пале-Руаяль, резиденции герцога Орлеанского. Король Обеих Сицилий приходился братом герцогине Орлеанской, которой в скором времени предстояло стать французской королевой – впрочем, в мае 1830 года об этом еще никто не подозревал. На бал к герцогу Орлеанскому прибыло 1800 человек, принадлежащих к самым разным сословиям: от короля Карла X до богатых буржуа и безвестных горожан. Бал был роскошен как никогда, и никто в тот вечер не предполагал, что старшей ветви Бурбонов осталось царствовать всего два месяца. Впрочем, предчувствие скорых перемен было у многих, поскольку правительство королевского любимца князя де Полиньяка уже не пользовалось в обществе никакой популярностью.

Во время бала произошел неприятный инцидент, усиливший напряженность: какие-то любители острых ощущений устроили в дворцовом саду Пале-Руаяля небольшой пожар, и полиция начала выводить оттуда людей. Именно этот эпизод вдохновил историка и политика Нарсиса-Ашиля де Сальванди на знаменитый афоризм: «мы танцуем на вулкане». Вскоре началась Июльская революция, и «вулканом» стал весь Париж.

Во время бала 31 мая 1830 года наглядно проявилась особая стратегия герцога Луи-Филиппа Орлеанского в выборе форм общения с парижанами. У сорокалетнего герцога за плечами было богатое и неоднозначное прошлое. Его отец, герцог Филипп Орлеанский, во время Революции поддерживал республиканцев; под именем Филиппа Эгалите [Филипп Равенство] он был избран в Конвент, голосовал за смерть своего кузена короля Людовика XVI, а чуть позже (в том же 1793 году) сам погиб под ножом гильотины. Луи-Филипп, унаследовавший титул герцога Орлеанского, в юности разделял революционные убеждения отца, состоял в клубе якобинцев, сражался в рядах республиканской армии при Вальми и Жеммапе (1792), но затем эмигрировал и провел два десятка лет в изгнании.

Первоначально герцог вернулся во Францию в 1814 году, на время Ста дней вновь уехал в Англию, а с 1817 года окончательно поселился в Париже, в родовом дворце Пале-Руаяль, который был возвращен ему после падения Наполеона. Герцог и герцогиня Орлеанские неизменно возглавляли список тех, кто удостаивался приглашения во дворец Тюильри; им первым отдавали визиты представители старшей ветви Бурбонов.

Однако герцон Орлеанский и его супруга Мария-Амелия вели жизнь гораздо более открытую, чем их коронованные родственники – Людовик XVIII и Карл X. Орлеаны сохраняли некоторую независимость, и этикет их приемов был гораздо более гибким и свободным, чем в королевском дворце. Днем Орлеаны, как и старшие Бурбоны, принимали мужчин и женщин порознь, но на свои вечерние приемы, происходившие в первую среду каждого месяца, они приглашали одновременно гостей обоего пола. Здесь дамы не обязаны были «строем» проходить перед хозяином приема в ожидании кивка головой или короткой реплики; они свободно передвигались по залам и общались с кем угодно.

Кроме ежемесячных больших приемов герцог и герцогиня Орлеанские устраивали превосходные концерты и обеды. По свидетельству графини де Буань, они «тщательно следили за тем, чтобы среди приглашенных всякий раз оказывались люди самых разных убеждений и чтобы ни одна партия не оставалась за порогом». В Пале-Руаяле собиралось общество самое разнообразное: аристократы и буржуа, иностранные путешественники и дипломаты, депутаты и министры, журналисты и ученые. Литераторы читали здесь свои новые сочинения, певцы и певицы исполняли арии и романсы, а ученые порой демонстрировали опыты прямо в гостиной.

Впрочем, несмотря на эту открытость новым веяниям, герцог Орлеанский не меньше, чем его кузены Людовик XVIII и Карл X, ценил титулы и правила придворного этикета. Вот один из примеров, который приводит Анна Мартен-Фюжье: до Революции 1 января нового года судейские и прочие чиновники сначала являлись с поздравлениями в Версаль, а на обратном пути поздравляли членов Орлеанского дома, к которым были обязаны приезжать «в том же составе и в тех же нарядах, в каких были у короля». Но 1 января 1818 года члены кассационного суда явились в Пале-Руаяль в неполном составе и в повседневном платье (без парадной мантии), а 1 января следующего года их примеру последовали представители счетной палаты. Это вызвало бурный протест герцога Орлеанского, и он отказался принимать нарушителей традиций.


Дворец Пале-Руаяль. Худ. О. Пюжен, 1831


Как бы там ни было, герцог Орлеанский понимал, что новая эпоха требует новых форм общения с людьми разных сословий. Когда в Пале-Руаяле готовились к балу 31 мая 1830 года, у распорядителей возникло беспокойство, что во дворце будет мало гостей: ведь часть великосветского общества уже выехала за город. Так вот, если верить парижским слухам, запечатленным мемуаристкой герцогиней де Майе, герцог якобы сказал: «не беда!» – и, взяв альманах «Двадцать пять тысяч парижских адресов», наугад выбрал приглашенных. Это, конечно, анекдот, но весьма характерный, ведь герцог Орлеанский в самом деле сравнительно широко открывал двери Пале-Руаяля для самой разной публики.

Знакомства, завязанные Луи-Филиппом в 1820-е годы, пригодились ему сразу после свержения с престола его кузена, Карла X; не случайно именно герцог Орлеанский был избран «королем французов».

Поначалу Луи-Филипп продолжал жить в своем дворце Пале-Руаяль. Об этикете нового двора сразу начали ходить самые странные слухи. Говорили, что к королеве отныне являются в сапогах, забрызганных уличной грязью, что никто не считает нужным встать, когда встает она, что открывать королеве дверь «уже не модно». Да и сама королева далеко не так строго соблюдала этикет, как прежние государыни (а ведь она приходилась племянницей Марии-Антуанетте!): если раньше концерты в Пале-Руаяле начинались ровно в восемь вечера, без всякой задержки, то теперь королева дожидалась приезда всех «важных шишек» – министров с супругами.

Луи-Филипп хорошо чувствовал себя в родном Пале-Руаяле и в начале царствования не хотел переезжать в Тюильри. Однако в Париже стали поговаривать, что король не любит королевский дворец и королевские резиденции потому, что не чувствует себя законным монархом. Кроме того, Луи-Филиппу пришлось учесть соображения безопасности: его трон, особенно в первые годы правления, был не слишком прочен. Королю угрожали и слева (республиканцы), и справа (легитимисты), а дворец Пале-Руаяль, окруженный узкими улочками, было бы трудно защитить от бунтовщиков. В конце концов в сентябре 1831 года Луи-Филипп смирился с необходимостью переселиться во дворец Тюильри, защищенный гораздо лучше. Однако стиль общения с гостями в этой официальной резиденции остался таким же, как и ранее в Пале-Руаяле.

При Июльской монархии существенно сократился придворный штат. Не осталось ни камергеров, ни дворцовых префектов, ни гоффурьеров, ни пажей; церемониймейстер был один-единственный, причем на балах обходились без него. Граф Аппоньи, атташе австрийского посольства в Париже, с изумлением отмечал в своем дневнике, что королева Мария-Амелия и сестра короля госпожа Аделаида сами предложили ему потанцевать с принцессами Луизой и Марией.

К концу Июльской монархии цивильный придворный штат короля и принцев насчитывал всего 314 человек. Это не значит, что Луи-Филипп был равнодушен к престижу королевской власти или отличался скупостью: он охотно тратил деньги на украшение королевских резиденций. При нем были обновлены и расширены дворцы в Фонтенбло и Версале – однако с иными целями, чем это происходило в эпоху абсолютной монархии. По воле Луи-Филиппа Версаль был превращен в музей французской истории и французской славы. Король истратил на это 23,5 миллиона франков из так называемого цивильного листа – тех денег, которые парламент выделял на его личные нужды и нужды его двора. Луи-Филипп побывал в Версале за полтора десятка лет около 400 раз, но ни разу не оставался там ночевать. Парадные залы дворца Людовика XIV теперь были отданы национальному музею, на открытие которого летом 1837 года король пригласил полторы тысячи гостей, в том числе, к ужасу великосветской публики, всех парижских журналистов. Такая политика была французам в новинку, и многие представители высшего общества осуждали короля за «неразборчивость в связях».

После того как Луи-Филипп переселился в Тюильри, анфилады дворца были заново пышно обставлены и засияли ослепительным светом. Однако, хотя на придворных балах присутствовало нескольких тысяч человек, и французским, и иностранным аристократам (например, австрийцу графу Аппоньи) залы дворца представлялись «пустынными». Дело в том, что в большинстве своем гости были люди безвестные, и аристократы не считали для себя возможным общаться с ними (кстати, так относился к подобным посетителям дворца и наследник престола, герцог Фердинанд-Филипп Орлеанский). В королевской семье постоянно шли споры о том, ниже какого социального уровня нельзя опускаться, рассылая приглашения на придворные балы. Можно ли, например, приглашать жен биржевых маклеров или жен академиков? Ведь среди последних могли оказаться особы низкого происхождения; тем не менее благодаря своим знаменитым мужьям эти дамы тоже получали доступ во дворец.

Отдельную проблему составляли «народные избранники», которых Луи-Филипп не мог не приглашать во дворец. Ведь «король французов» получил власть во многом благодаря палате депутатов, утвердившей его на престоле. Однако поведение многих членов палаты в королевском дворце представлялось изысканному вкусу светского общества «отвратительным зрелищем». Насмешница Дельфина де Жирарден в феврале 1840 года описывала поведение депутатов в Тюильри следующим образом: «Может ли бал, куда король пригласил три сотни самых уродливых людей во Франции, пригласил по обязанности и исключительно под тем предлогом, что они представляют страну, не быть чудовищным! Мало того, что эти господа уродливы от природы, они еще и одеты самым безвкусным образом; они неопрятны и не причесаны; таков их мундир, и другого они не знают. Что до манер, то они у наших депутатов бесконечно либеральные: один пихается, другой лягается, третий пускает в ход кулаки. Это возмутительно: они ведут себя, как на заседаниях палаты».

Депутаты производили такое незавидное впечатление еще и из-за своей одежды. Все остальные гости являлись на прием ко двору в мундирах или парадном платье, расшитом золотом, в белых перчатках и при шпаге. Депутаты, напротив, были одеты в унылые черные фраки. В Тюильри они приезжали в наемных каретах или в еще менее престижных фиакрах, а порой просто приходили пешком, «забрызганные уличной грязью, в сапогах, начищенных водой из уличного фонтана, в черных галстуках и в черных потертых перчатках» (отзыв газеты «Дамское зеркало» в 1842 году).

Смешение разных нарядов в залах Тюильри при Луи-Филиппе шокировало людей, привыкших строго соблюдать правила этикета. Атташе австрийского посольства Рудольф Аппоньи шутил: «Если можно приезжать ко двору в таком виде, мой портной скоро сочтет себя аристократом, которому не пристало иметь дело с таким простолюдином, как я».

Гостей на королевских балах и приемах становилось с каждым годом все больше, и даже провинциальные депутаты отмечали ужасную тесноту в залах дворца. Депутат из Перигё Пьер Мань отозвался о бале 3 января 1845 года так: «Пять или шесть тысяч господ и дам: французских, бельгийских, американских, шотландских и английских – теснятся в десятке зал, как сардины в бочке».

Когда балы устраивали сами депутаты, они агрессивно попирали правила придворного этикета. В 1836 году президент палаты депутатов Дюпен в списке приглашенных на свой бал поставил членов возглавляемой им палаты на первое место; за ними шли пэры, принцы, дипломатический корпус; наследный принц герцог Орлеанский (член палаты пэров по праву рождения) стоял в этом списке под номером 840.

То обстоятельство, что на балах при Луи-Филиппе присутствовало «общество довольно смешанное» (Н.С. Всеволожский), проявлялось даже в мелочах. Например, приглашение на королевский бал содержало внизу приписку, что при входе эту бумагу следует отдать дежурному привратнику. («Точно как на публичном бале!» – восклицает Андрей Николаевич Карамзин, сын историка, побывавший на таком балу.) Современников неприятно поражало также требование записывать свое имя в книге посетителей дворца, если во время их визита король был в отъезде. У каждого члена королевской фамилии была своя книга посетителей – большая, в зеленой обложке, «похожая на те, какие ведут прачки» (Виктор Гюго). Обычай вести учет визитов, нанесенных хозяевам дома (как будто речь идет о белье, отданном в стирку), казался многим наблюдателям – даже не самым аристократичным – неуместно мещанским. Буржуазность Луи-Филиппа постоянно становилась мишенью карикатуристов. Они изображали нового короля прогуливающимся по улицам с зонтиком под мышкой или вешающим на дверях королевского дворца объявление: «Пожалуйста, закрывайте за собой дверь. Просьба вытирать ноги перед тем, как подняться по лестнице и войти в приемную».

Тем не менее доступ на балы в королевском дворце был открыт отнюдь не всем желающим. Чтобы попасть на бал, требовалось сначала пройти церемонию представления королю. А.Н. Карамзин описывает, как это происходило в начале 1837 года:

«Пален [русский посол] в большом мундире и в ленте повел нас. Залы хорошие и ярко освещенные, хотя все немного узки; народа множество, особенно тьма красных английских мундиров. Нас выстроили в двух залах, в одну шеренгу; сперва австрийцы, потом англичане, потом мы, за нами сардинцы, американцы и пр. Весь двор Лудвига Филиппа (который состоит из одного introducteur des ambassadeurs [придворный, вводящий послов], и тот еще безносый) суетился, чтобы нас привести в порядок, наконец двери отворились – вышли Их Величества, начался cercle [кружок]. Сперва король, потом королева с одной дочерью, за ней Mademoiselle Adelaide [сестра короля] с другой и, наконец, Орлеанский подходили к каждому, посол говорил имя, и обменивались обыкновенными плоскостями <…> Хотелось бы знать Вам разговоры мои с ним? Филипп: О, вы, сударь, служите в лейб-гвардии конной артиллерии, я впервые имею удовольствие видеть этот мундир, он истинно замечателен (я кланяюсь), давно ли вы из России? Андрей: Восемь месяцев как уехал. Филипп: Ах, восемь месяцев! Располагаете ли провести у нас зиму? Андрей: Надеюсь провести здесь еще сколько-то времени. Филипп: Ах, вы надеетесь провести здесь еще сколько-то времени, я счастлив это узнать. Андрей кланяется, Филипп кланяется, и баста. С Королевой почти то же, только что она прибавила: Надеюсь, что вам Париж понравится, на что я ей отвечал: не сомневаюсь, Государыня. Герцог расхваливал наш мундир и делал мне комплименты насчет нашей гвардейской конной артиллерии; я нимало не скромничал и согласился с ним, что у нас лошади прекрасные, люди еще лучше и что мы маневрируем, как ангелы».

Понятие «кружок» применительно к «июльскому» двору заслуживает отдельного пояснения. Вступив на престол, Луи-Филипп решил порвать с некоторыми традициями; поначалу он упразднил обычай, строго соблюдавшийся при дворе в эпоху Реставрации, и перестал собирать «кружок» перед приемами. Однако новый король не хотел вести себя как частное лицо и встречать приглашенных у дверей зала. Поэтому во время первых приемов в Пале-Руаяле Луи-Филипп сначала оставался в глубине зала, а затем прогуливался по всем гостиным и беседовал с теми, кто попадался ему на пути. Но таким образом король французов все-таки ставил себя на одну доску с простыми смертными и уподоблял свой двор обычному салону. Поэтому уже в декабре 1831 года перед придворным балом в Тюильри снова был устроен «кружок», и в дальнейшем король уже не отступал от этого обычая.

А.Н. Карамзин представлялся королю в понедельник, а бал, на который он был приглашен, состоялся в среду, 25 января 1837 года. Карамзин оставил подробное его описание:

«Мы вошли, у ярко освещенной прекрасной лестницы играл хор военной музыки, при входе в зал мы отдали свои пригласительные билеты. Первая зала полна, вторая – полна, третья – полна, четвертая – полна, а толпа все еще увеличивалась новыми приезжими! Было разослано 4500 приглашений. Еxcusez du peu [сущая безделка]! Танцевали в двух залах. Главная – очень хороша, четырехугольная, высокая; хотя без сравнения меньше концертной. В ней по стенам висят портреты Филиппа и маршалов его, в другой он верхом высечен в мраморе. Он, верно, воображает себе, что он очень хорош собой, потому что я нигде не видал такого множества портретов и бюстов. Толпа представляла смесь языков и пестрела разнообразием костюмов и мундиров. Красные англичане, прекрасные венгерцы, голоколенные шотландцы: `a la lettre [буквально]; их было трое, и я даже в лорнет разглядел волоса на их коленях. Турки и, наконец, хозяева дома сине-коричневые французы, все толкалось и шумело и эполетами расстраивало дамские прически. Король пробыл на бале только до 12-го часа. Орлеанский и Королева pour faire les honneurs [чтобы исполнить роль хозяев дома за ужином]. А принцессы танцевали до конца, т. е. до 4-х часов утра. Ужин был накрыт в театре на 600 человек; сперва отправились дамы под предводительством королевы, и тут начался ужасный беспорядок. Все бросились за ними и придавили дам; адъютанты, которые исправляли должность квартальных, – с большим трудом отогнали мужчин и заперли двери в столовую. После возвращения дам, когда повели мужчин, та же история: всем места не было – а все голодны, особенно отличалась национальная гвардия (в белых летних штанах и мундирах с расходящимися фалдочками), которая так и рвалась в столовую. Тут надобно признаться, что блестящий двор короля-мещанина сделался похожим на кабак. Иные, которым стало жаль кивера, надели его на голову, другие пробирались по стульям, адъютанты кричали и толкались и сильным напором выгнали половину гостей, чтоб накормить и напоить другую: мы были в последней, но более из любопытства, потому что я не ужинаю. Шампанское и Бордо (впрочем, последнего разбора) лились рекой, и гости тешились вдоволь».

Годом позже, в начале 1838 года, Луи-Филиппу представлялся Александр Иванович Тургенев. Он пишет:

«В начале 9-го я нашел уже все залы дворца наполненными; по стенам сидели дамы по первенству приезда. Толпы англичан, депутатов, пэров в мундирах, фраках, шитых и простых, и во французских кафтанах с кошельком, бродили из одной залы в другую, в виду грозных Наполеоновых маршалов и адмиралов, коих портреты в рост висят в залах дворца. Группы депутатов образовывались и расходились. Академики в шитых зеленым шелком кафтанах мешались с национальною гвардиею, но англичане превосходили числом всех французов и всех иностранцев: островитянки сияли алмазами и некоторые красотою. Король с фамилией вышел в 8 часов из внутренних апартаментов и говорил с каждою дамою – так, как и все члены королевской фамилии – с англичанками по-английски <…> С давно знакомыми путешествующими расспросы были подробнее. В два часа с половиною Король с фамилиею обошел всех дам и возвратился – отвести дух – во внутренние апартаменты. Через четверть часа стали впускать к нему кавалеров. Мне досталось первому подойти к нему. Я нашел уже Короля и всю фамилию выстроенными в ряд в ожидании представлявшихся. Адъютант назвал меня Королю, но он уже знал меня и опять спросил о моих занятиях и долго ли я здесь пробыть намерен? <…> За мною шли генералы, дипломаты и толпы англичан. Я вырвался из Тюильри в 11 часов – представившись прежде всех».

Через несколько дней Тургенев был приглашен в Тюильри уже на бал:

«Я отправился туда в восемь с половиной часов и опоздал к выходу короля и фамилии: встретил многих, кои, явившись перед королем, уезжали уже из дворца; но дамы и кавалеры массами валили еще во дворец, где я нашел уже танцы. Залы были освещены великолепно; танцы были в двух залах. Самые фешенебельные и аристократические пары, хотя и не без демократической примеси, рисовались в кадрилях и кружились в вальсах перед скамьею, где сидел король, королева, дочь их, герцогиня Орлеанская, принцесса Аделаида. Орлеанский и Немурский [принцы, сыновья короля] в генеральских мундирах стояли у кадрили. Принцесса Клементина протанцевала одну кадриль с племянником австрийского посла Апони [Аппоньи]. <…> Герцогиня Орлеанская протанцевала кадриль с молодым белокурым сыном английского посла Гранвиля, но в 10 с четвертью часов она отправилась в свои апартаменты. Английские красавицы участвовали во всех кадрилях в обеих залах. <…> В первой кадрили участвовала и национальная гвардия в мундире рядовых. Король, Орлеанский беспрестанно то с тем, то с другим разговаривали. Одна дама держала короля в приступе около получаса. <…> Посольши, дамы двора сидели подле королевской фамилии. Все были в мундирах или во французских кафтанах. Уверяют, что более пяти тысяч было приглашенных, в том числе семьсот военных и национальной гвардии. Судя по тесноте в комнатах, было столько же, как и третьего года, т. е. около трех тысяч.

В час пополуночи, когда уже многие разъехались, давка у входа в залу, в коей собирались предварительно дамы к ужину, сделалась ужасною. Мы выстроились в два ряда и с полчаса ожидали шествия короля и фамилии в столовую, куда мужчин впускали понемногу в ложи, над столовой устроенные. <…> Одни дамы занимали места и кушали с большим аппетитом. Король и фамилия стояли на ступенях у входа, обозревая залу, блестящую освещением и туалетами. <…> Окинув нетерпеливым взором пожирающую толпу, освежив силы замороженным кофе, я вышел из ложи и уехал домой».

Той публике, которая не удостаивалась приглашений на балы, тоже было любопытно посмотреть, как живет «король французов», но из соображений безопасности посетителей в Тюильри не допускали. Русский путешественник Владимир Михайлович Строев, приехавший в Париж в 1838 году, свидетельствует:

«Нельзя было видеть внутренности дворца [Тюильри]. Несмотря на сильную протекцию, которою я пользовался в Париже, мне никак не дали позволения осмотреть королевские комнаты. Туда никого не пускают, и это очень понятно. Когда король выезжает из дворца, карета его окружена конною гвардиею. Когда он прогуливается по саду, у аллей ставят часовых; разумеется, что при таких мерах осторожности, может быть не излишней, никого и ни под каким предлогом не впускают в королевские комнаты. Но удалось посмотреть отделение герцога Орлеанского [наследного принца, сына Луи-Филиппа]. Комнаты убраны богато и великолепно, но нет ничего особенного; ничто не показывает королевского жилища. Думаешь, что вошел к Ротшильду или к богатому герцогу Сен-Жерменского предместья. Окна выходят в Тюльерийский сад, в нижнем этаже, и должны быть до половины закрыты, чтоб избавиться от нескромных взглядов гуляющей толпы».

Зато публике демонстрировали апартаменты в Пале-Руаяле, где герцог Орлеанский жил до того, как стал королем и переехал в Тюильри. За невозможностью побывать в новом жилище короля русский путешественник Строев побывал в старом и оставил описание «больших комнат Пале-Руаяля»:

«Они теперь оставлены в прежнем виде, и я имел случай осмотреть их. Они убраны по-старинному, как дворец в Кускове, ничуть не лучше и не великолепнее. На стенах висят картины работы современных французских художников, посредственного достоинства. Один Леопольд Робер отделяется от других картиною, представляющею италиянские похороны. <…> В других картинах представлена жизнь Луи-Филиппа. <…> Между комнатами есть одна с троном, где Луи-Филипп принимал депутатов, поднесших ему титул короля французов. Показывают небольшую софу, крытую синею шелковою материею, как историческую достопримечательность. На ней Лафайет решил, что регент Филипп будет королем. Показывают окно, пробитое пулею во время Июльских беспорядков; пуля влетела в комнаты, где беседовали принцессы. Показывают балкон, на который выходил новый король и пел с народом патриотические песни».

Сама идея, что королевские дворцы могут быть открыты для обозрения, родилась еще в начале эпохи Реставрации, когда у власти была старшая ветвь Бурбонов. Авторы «Новых картин Парижа» (1828) восхищаются «гостеприимством» короля Людовика XVIII, следующего примеру своего предка Людовика XIV, который первым открыл для публики сад Тюильри. Они благодарят короля за то, что он впускает всех парижан не только в этот сад, но и в пригородные королевские резиденции: парки Версаля, Фонтенбло, Сен-Клу, Рамбуйе и Компьеня. Между прочим, «демократичный» король французов Луи-Филипп в этом отношении оказался несколько менее гостеприимен: при нем восточная часть сада Тюильри (между круглым прудом и современным проспектом Генерала Лемоннье) была отгорожена решеткой и небольшим рвом; этот участок предназначался только для королевского семейства. Строев замечает:

«Для королевской фамилии отделена часть сада, к Сене, железною решеткою; туда никого не пускают, а в аллеях стоят солдаты с ружьями. Несмотря на такие предосторожности, ни король, ни королевские дети никогда не показываются в саду».

Этот «сад внутри сада», устроенный вскоре после переезда Луи-Филиппа и его семейства в Тюильри, вызвал в городе массу слухов. Генрих Гейне писал во «Французских делах»:

«Пока перед садовым фасадом Тюильри еще стояли высокие дощатые заборы, скрывавшие работы от глаз публики, о происходящем строили нелепейшие предположения. Большинство полагало, что король хочет укрепить дворец, и притом со стороны сада, откуда народ смог некогда, в день 10 августа [1792 года], так легко ворваться. Говорили даже, что из-за этого будет снесен Королевский мост. Другие полагали, будто король хочет лишь воздвигнуть длинную стену, чтобы закрыть для себя вид на площадь Согласия; что это, впрочем, делается не из детского страха, а из чуткой впечатлительности, ибо отец его умер на Гревской площади, площадь же Согласия служила местом казней для старшей линии. Между тем, когда таинственные дощатые заборы перед дворцом были убраны, не оказалось ни укреплений, ни валов, ни рвов, ни бастионов – ничего, кроме глупости да цветов. Королю, при его страсти к постройкам, пришла только мысль – отделить от большого общественного сада маленький садик перед дворцом для себя и для своей семьи; это достигнуто было посредством обыкновенной канавы и проволочной решетки в несколько футов вышины, и на разбитых клумбах уже красовались цветы, столь же невинные, как и сама эта садовая затея короля».

Предосторожности, которые принимал король и его окружение, вполне объяснимы. Если в первое время после Июльской революции Луи-Филиппа на улице осаждала восторженная толпа и до своих покоев он добирался в расстегнутом жилете и измятой шляпе, то в последующие годы королю приходилось опасаться уже не восторгов подданных, а их агрессии. За те восемнадцать лет, что Луи-Филипп находился у власти, на его жизнь неоднократно покушались республиканцы, которые надеялись с помощью убийства монарха уничтожить ненавистную им монархию. 28 июля 1835 года Джузеппе Фиески взорвал на пути королевского кортежа «адскую машину», сконструированную двумя членами Общества прав человека – Море и Пепеном; король чудом уцелел, но восемнадцать человек, в том числе маршал Мортье, погибли. 25 июня 1836 года республиканец Луи Алибо стрелял в короля в непосредственной близости от дворца, но промахнулся. Это же случилось с Менье, выстрелившим из пистолета в королевскую карету на набережной Тюильри 27 декабря того же года. Подметальщик улиц Дармес, который стрелял в короля из карабина 15 октября 1840 года, тоже промахнулся. Все, кто покушался на жизнь короля, были казнены, и только одного Менье Луи-Филипп помиловал и выслал в Америку. Готовились и другие покушения, которые заговорщики не смогли осуществить. Именно при Июльской монархии в ходу была горькая шутка о короле как единственной дичи, охота на которую открыта круглый год. Недостатка в желающих испробовать свои силы не наблюдалось.

Луи-Филипп жил в постоянном страхе: на его ночном столике всегда лежали два заряженных пистолета, и он никогда не гасил свет в своей спальне. Король редко покидал Тюильри, превратившийся для него в «дворец-тюрьму». Он выезжал в город только в экипаже, обитом железом (тогдашний вариант бронированного автомобиля). Напуганный покушением Алибо, Луи-Филипп не присутствовал даже на торжественном открытии Триумфальной арки на площади Звезды 29 июля 1836 года. А ведь этому событию сопутствовал смотр национальной гвардии, и отсутствие короля производило весьма неблагоприятное впечатление: в дни празднования очередной годовщины Июльской революции «июльскому» королю надлежало быть рядом с народом. Но после покушения Фиески Луи-Филипп впервые появился на публике, перед двумя сотнями тысяч зрителей, лишь 25 октября 1836 года, в день воздвижения на площади Согласия Луксорского обелиска.


Глава четвертая
Парламент: палата депутатов и палата пэров

Пэры и депутаты. Регламент заседаний палаты депутатов. Оборудование зала. Билеты для публики. Порядок голосования. Парламентская хроника в парижских газетах. Палата пэров и ее функции. Политизированность парижан

Согласно Конституционной хартии, которую Людовик XVIII даровал французам 4 июня 1814 года, Франция превратилась в ограниченную монархию. Всякий закон, предложенный королем, а также бюджет страны теперь должны были подвергнуться обсуждению в двух палатах: палате пэров, которая заседала в Люксембургском дворце, и палате депутатов, заседания которой проходили в Бурбонском дворце. Закон считался принятым только в том случае, если за него проголосует большинство обеих палат. Депутаты и пэры играли очень важную роль в жизни французской столицы времен Июльской монархии, и потому они достойны отдельного рассказа в книге о повседневной жизни Парижа.

Пэры, число которых было не ограничено, назначались королем. В эпоху Реставрации звание пэра передавалось по наследству, но 29 декабря 1831 года этот порядок был отменен, и пэров стали назначать на эту должность лишь пожизненно. Кроме того, если в эпоху Реставрации им выплачивали жалованье, и немалое, после 1830 года звание пэра перестало приносить доход: жалованья пэрам отныне не платили. Состав палаты пэров после Июльской революции изменился особенно значительно: и потому, что новый король, естественно, комплектовал высшую палату по своему вкусу, и потому, что около полусотни пэров отказались присягать новой власти и, следовательно, были из палаты исключены.

Депутаты избирались от каждого департамента. Согласно Хартии, депутатом мог стать лишь человек, достигший 40-летнего возраста и платящий в год не меньше тысячи франков прямых налогов. Право избирать этих депутатов имели только люди старше 30 лет, платящие не меньше 300 франков прямых налогов. В 1814 году число депутатов равнялось 258, а в 1820 году был принят новый избирательный закон, по которому это число выросло до 430. Среди депутатов встречались такие, кто приходил на заседания пешком и, войдя в Бурбонский дворец через боковой вход (с Бургундской улицы), прибегал к услугам чистильщика обуви. Но большинство депутатов были людьми обеспеченными – эти подъезжали к главному входу во дворец в роскошных экипажах. После 1830 года возрастной и имущественный ценз и для избираемых, и для избирающих снизился: отныне депутат должен был иметь не меньше 30 лет от роду и платить не меньше 500 франков прямых налогов; избирателям полагалось быть не моложе 25 лет и платить минимум 200 франков прямых налогов.

Согласно регламенту 1830 года, палата пэров и палата депутатов должны были заседать отдельно, причем если на заседании одной палаты присутствовал хотя бы один член другой, ее решения считались недействительными. Впрочем, на практике это правило не соблюдалось: пэры или их представители нередко присутствовали на заседаниях палаты депутатов (для пэров была даже устроена особая трибуна – напротив трибуны дипломатов).

В день открытия парламентской сессии, которое происходило в большом зале Лувра, пэры и депутаты собирались на общее заседание. Обычно сессия открывалась в октябре-ноябре (иногда в декабре) и продолжалась до мая-июня, а порой и до июля. Распорядок работы палат был существенным элементом парижской жизни: светские люди обычно не уезжали летом в свои поместья до окончания сессии.

Согласно «регламенту сношений между палатами и королем», принятому 14 августа 1814 года, открытие сессии происходило следующим образом: пэры и депутаты получали приглашение во дворец, запечатанное королевской печатью (письма пэрам были скреплены подписью канцлера Франции, письма депутатам – подписью министра внутренних дел). В день открытия депутация из 12 пэров и 25 депутатов встречала короля у подножия парадной лестницы и провожала его к трону. Когда король усаживался на трон, он приказывал сесть пэрам, а депутаты усаживались лишь после того, как им, с позволения короля, прикажет это сделать канцлер. В присутствии короля все были обязаны оставаться с непокрытой головой. Король произносил речь, после чего канцлер с его позволения объявлял сессию открытой. По окончании заседания король спускался по парадной лестнице в сопровождении той же депутации, что его встречала. Спустя какое-то время члены обеих палат отвечали на королевскую речь своими «адресами», в которых иногда позволяли себе в завуалированной форме критиковать королевскую политику.


Вид на здание палаты депутатов и мост Согласия. Худ. О. Пюжен, 1831


Письменная связь между палатами и королем осуществлялась посредством особых «комиссаров», в обязанности которых входило вручать послания короля председателям палат. Если король приказывал закрыть парламентскую сессию или распустить палату, это следовало исполнить незамедлительно. Связь между палатами обеспечивали два «государственных вестника», которые доставляли письма председателя одной палаты председателю другой. Экзекуторы (чиновники при парламенте, на которых лежали полицейские и хозяйственные обязанности) встречали этих вестников у подножия лестницы в здании своей палаты и провожали в зал заседаний. Там вестники вручали письма секретарям, которые, расписавшись в получении, передавали их председателю, а вестники, получив расписку, удалялись в сопровождении тех же парламентских экзекуторов. Роль «государственных вестников» считалась весьма важной, но насмешники журналисты не упускали возможности поглумиться над ними. Автор «Живописной биографии депутатов» (1820) характеризует этих двух почтенных мужей следующим образом:

«Никто еще никогда не видал упряжки столь гармонической: оба примерно одного возраста – лет шестидесяти, оба примерно одного роста – чуть меньше пяти футов; оба одинаково стригут волосы “подковой” и обильно их пудрят; у обоих лица недвижные, походка степенная, а обращение приличное; одеты они, разумеется, также одинаково и могли бы без труда исполнить роли в комедии “Близнецы”: оба облачены в черные бархатные фраки, атласные жилеты, тканные шелком, и шелковые короткие штаны, оба перепоясаны широкими золототкаными атласными поясами, у обоих на боку покачивается шпага. Единственная их обязанность – носить послания из одной палаты в другую и составлять почетный эскорт председателя своей палаты. За это получают они в год 6000 франков и квартиру за счет палаты».

У вестников была еще одна обязанность, впрочем столь же необременительная: если заседание палаты депутатов посещал какой-нибудь министр, вестники вместе с распорядителями (одетыми в черные фраки, при шпаге и с золотой цепью на шее) провожали почетного гостя на отведенное для него место в первом ряду.

После 1830 года, когда Луи-Филипп занял престол по приглашению и с согласия депутатов, церемония открытия парламентской сессии изменилась: теперь не депутаты и пэры приезжали «на поклон» к королю в его дворец, а король прибывал в палату депутатов. Русский путешественник Николай Сергеевич Всеволожский, имевший билет в ложу министров, а иногда посещавший и ложу дипломатического корпуса, подробно описывает торжественную процедуру открытия сессии 27 декабря 1836 года (омраченную покушением на жизнь короля, которое произошло в тот же день утром):

«Я приехал рано, чтобы занять повыгоднее место, в первом ряду. Депутатов в зале было еще немного; они оставались в других комнатах; но ложи были уже довольно полны. Скоро приехала Королева и заняла свою ложу, против приготовленного королю трона на президентском месте. С нею были: герцог Омальский (duc d’Aumale) и герцог Монпансьерский (duc de Montpensier), меньшие сыновья ее, сестра Короля и дочери его. Тотчас по прибытии королевы зала начала наполняться. Пэры Франции занимали свои места по правую сторону залы, депутаты – по левую; скоро раздался гром пушек: это означало, что Король вышел из дворца и шествие началось. Войско было расставлено от самого дворца до палаты депутатов, по обе стороны улицы. Вдруг заметил я волнение в зале: депутаты вставали с своих мест, подходили друг к другу, шептались; некоторые поспешно выходили из залы: также и пэры Франции. Тут вошел в Королевину ложу адъютант Его Величества. Королева и Принцессы стали плакать, но не покидали своих мест. Скоро раздался говор, что в Короля стреляли, но что он остался невредим [стрелял в короля республиканец Менье; он промахнулся, и пуля всего лишь разбила одно из окон кареты]. Минут через пять показались, с левой стороны залы, герольды; за ними шли министры, президент, секретари собрания и наконец показался Король. За ним шли два старших сына его, герцоги Орлеанский и Немурский, маршалы, адъютанты и свита. Зала мгновенно огласилась криками: «Да здравствует Король!» (Vive le Roi!) Государь стал на свое место, благодарил, кажется с чувством, кланялся на все стороны: крики не прекращались, а беспрестанно усиливались. Король несколько раз начинал говорить, но это было невозможно. Никогда еще восторг и изъявление к нему преданности не выражались так сильно! Король беспрестанно кланялся. Наконец клики поумолкли, и он успел сказать, что вполне чувствует народное участие и благодарит за изъявление его. Но он ни слова не говорил о злодейском покушении, сел на трон и накрылся [надел головной убор]. Герцог Орлеанский сел по правую, а Немурский по левую его сторону; министры и президент поместились на скамейках ниже трона, а маршалы на приготовленных для них местах. Тогда канцлер возвестил пэрам и депутатам, что они могут садиться. Я заметил, что Король был несколько бледен, взволнован, тронут; но твердость ни на минуту не оставила его, и он произнес речь свою внятно, твердо и без малейшей торопливости. <…> По окончании королевской речи опять начали кричать: Vive le Roi! Король опять стал на все стороны кланяться. Тут подошел к трону канцлер и, приняв королевское повеление, обратился к депутатам и пэрам, и объявил им, что палаты открыты. Тотчас после этого Король встал и прежним порядком вышел из собрания».

Депутаты заседали во дворце, который во время Революции был конфискован у принца Луи-Жозефа де Бурбона, принца де Конде, а в 1795 году отведен для дебатов законодателей (в эту пору, при Директории, их собрание именовалось Советом Пятисот). В начале эпохи Реставрации дворец вернули принцу де Конде, однако после его смерти в 1818 году сын принца сдал дворец внаем, а в 1827 году продал государству ту часть, в которой проходили заседания палаты депутатов. После смерти последнего представителя рода Конде в 1830 году оставшаяся часть Бурбонского дворца также был выкуплена государством (на сей раз у наследника последнего Конде, сына Луи-Филиппа герцога Омальского). После этого Бурбонский дворец был полностью отдан нижней палате парламента.

Депутаты эпохи Реставрации заседали примерно в тех же условиях, что их предшественники в 1795 году. Войдя в здание, они сначала попадали в зал Побед, где им вручали повестку дня. Затем они направлялись в Гардеробную, где в 216 шкафах, запиравшихся на ключ, хранились их мундиры (синие фраки с белыми пуговицами и с серебристыми «бурбонскими» лилиями, вышитыми на обшлагах и воротнике); злые языки говорили, что эти мундиры напоминают форменную одежду армейских лекарей, таможенников или лесников. За каждой парой депутатов был закреплен определенный шкаф, на дверце которого были написаны их имена. Депутаты могли присутствовать на заседаниях в своей обычной одежде, однако обращаться с трибуны к прочим слушателям они имели право только в мундире (при Июльской монархии это правило было отменено). Поэтому депутат, явившийся на заседание без намерения произнести речь, но внезапно почувствовавший прилив вдохновения, бросался в Гардеробную, чтобы срочно преобразиться, или менялся нарядом с предусмотрительным коллегой, облачившимся в мундир заблаговременно. Те депутаты, которым всегда было что сказать, переодевались каждый день перед началом заседания. Парламентские корреспонденты, а также гости, снабженные пригласительными билетами, проводили время до начала заседаний в зале Мира, располагавшемся напротив зала Побед.

Зал заседаний отапливался с помощью труб, проходивших под мозаичным полом, а освещался люстрами, которые при необходимости опускались вниз из отверстий, проделанных в стеклянном потолке. В августе 1829 года этот зал был разрушен, и началось строительство нового здания для заседаний палаты, которое было закончено лишь в 1832 году. Пока шло строительство, депутаты заседали во временной деревянной постройке, возведенной в саду Бурбонского дворца в сентябре – декабре 1829 года.

Внешний вид этого нового здания, в котором до сего дня заседает Национальное собрание Франции, описан тем же Н.С. Всеволожским:

«Противу моста устроили новую залу для собрания, и преддверие с огромным аттиком и фронтоном, на 12-ти коринфских колоннах: это служит перспективой мосту [Согласия] и панданом храму св. Магдалины. Четыре огромные мраморные статуи, сидящие, довольно хорошо украшают крыльцо: это изображения великих людей Франции, славных гражданскими заслугами. <…> В главных сенях, перед крыльцом, поставлены колоссальные статуи знаменитых ораторов. Я видел три из них: генерала Фуа, Мирабо и Казимира Перье…»

С 1841 года портик здания был украшен аллегорическим фронтоном работы скульптора Корто: Франция в окружении Свободы и Общественного порядка призывает к себе гениев Торговли, Сельского хозяйства, Мира, Войны и Красноречия.

Впрочем, внутреннее устройство нового зала собраний не слишком отличалось от прежнего; другой русский путешественник, Николай Иванович Греч, оставил подробное описание как самого зала палаты депутатов, так и общей атмосферы происходивших в нем заседаний:

«Зала заседаний, огромная и великолепная, построена полукружием, и получает свет сверху. В средоточии полукружия, на высокой эстраде, кресла и стол президента; уступом ниже места для четверых вице-президентов. Рядом с ними, под местом президента, кафедра ораторская. Места членов расположены амфитеатром; пред каждым из них конторка красного дерева, с ящиком и со всеми припасами для письма. На нижнем уступе, в средине полукружия, скамьи министров. Внизу, под президентским местом, сидят экзекуторы (huissiers) в черных кафтанах, с бронзовыми на шее цепями. Вокруг всей залы идут ложи, или трибуны, для пэров, для особ дипломатического сословия и для публики. Журнальные скорописцы сидят в галерее, насупротив президента. Зала украшена великолепно: мраморными столбами и аллегорическими барельефами, шелковыми занавесами и проч. Ступени к кафедре белые мраморные. Вход в Палату просторный и величественный. <…> Члены являются в собрание во фраках, и каждый занимает назначенное ему место так, что по плану залы, который продается у сторожа, можно узнать имя всякого из них. В продолжение прений и речей немногие занимаются оратором: один читает газеты; другой разрезывает листочки новой книги; третий пишет письма; большая часть беседует с ближайшим соседом, и иногда довольно громко. Многие расхаживают в коридорах. Президент (Дюпен), восседая в своих креслах, почти во все время занимается изготовлением писем: пишет их, складывает и запечатывает облатками; только когда шум в зале достигает высшей степени, он берется за колокольчик (clochette; под этим разумеется вовсе не комнатный колокольчик, а порядочный валдайский, с претолстою деревянною рукояткой) и звенит, как добрый пономарь. Экзекуторы кричат беспрерывно: Silence, messieurs! en place! [Тише, господа! по местам!] Все это собрание походит на школу, в которой ленивый учитель потерял власть над негодными учениками. – Оратор, объявив о желании своем говорить, всходит на кафедру, и обращаясь вообще ко всему собранию, обыкновенно начинает речь свою фигурою прехождения: “Господа! я взошел на кафедру не для того, чтобы сказать то и то, а единственно для того, и т. д.” Собрание оказывает внимание оратору по мере личной его важности. Совершенно тихо не бывает никогда, но шум увеличивается или утихает в различной степени. Витии кричат что есть мочи. Некоторые, видя, что нельзя заставить себя выслушать, умолкают и сходят с кафедры с знаками неудовольствия».

Говорливы были далеко не все члены палаты депутатов. Например, в 1837–1839 годах, по подсчетам французских историков, 30 % депутатов вовсе не выступали с речами и выражали свое отношение к происходящему только голосованием.

В эпоху Реставрации заседания начинались так: около полудня под барабанный бой в зал входил председатель в парадном мундире; перед ним шли «вестники» в черных фраках и капитан национальной гвардии с обнаженной шпагой, а за ним – два депутата-секретаря в голубых расшитых мундирах. Вдоль лестницы, по которой поднимался председатель, был выстроен взвод национальной гвардии. После появления председателя депутаты, журналисты и зрители, до того находившиеся в «зале ожидания», занимали свои места. Зрители, прежде чем войти, обнажали голову и предъявляли свои приглашения стоявшим при входе служителям в синих ливреях с красными отворотами. Слева от председателя, на самом удобном месте, располагался сотрудник официальной газеты «Монитёр» со своим стенографом, а сотрудники остальных газет сидели в журналистской ложе, вознесенной почти под потолок. Эти, по слову А.И. Тургенева, «борзописцы» фиксировали речи, произносимые депутатами, «с неимоверною скоростию записывая каждое слово, но особыми знаками».

Впрочем, нередко сами депутаты передавали журналистам текст своих речей, написанных заранее, так как французское парламентское красноречие (в отличие от английского) не требовало постоянных импровизаций. Те из современников, кто имел возможность сравнить выступления английских и французских депутатов, отдавали пальму первенства англичанам, отказавшимся от произнесения писаных речей. В книге «Социальная диорама Парижа, сочинение чужестранца, проведшего в этом городе зиму 1823 и часть 1824 года» русский дипломат князь П.Б. Козловский писал: «Поистине непостижимо, отчего нация столь просвещенная и столь легко усваивающая знания, не может понять, что превращать законодательное собрание в академию, где каждый читает заранее приготовленные речи и где сл'oва просят еще до открытия заседания, значит полностью искажать природу подобного собрания. Ведь при таком порядке пропадает весь жар, все волшебство оживленных прений, в ходе которых люди излагают идеи, порожденные идеями противоположными, теми, которые только что высказали их противники; при таком порядке как раз и рождаются на свет эти бесконечно длинные речи, эти совершенно бесполезные преамбулы, эти повторения одних и тех же доводов, которые писатели и ораторы вынуждены воспроизводить почти слово в слово, потому что все пишут об одном и том же предмете. Вследствие такого положения дел всякий, кому довелось побывать на заседаниях английской палаты общин, не в силах слышать речей французских депутатов».

После того как председатель палаты усаживался в свое кресло, стоявшее особняком, занимали свои места секретари и секретари-редакторы, составлявшие протоколы заседаний; однако депутаты нередко опаздывали, и потому далеко не всегда заседание начиналось вовремя. По традиции, восходившей еще к временам Французской революции, расположение депутатов на трибунах соответствовало их политическим убеждениям: слева от председательского кресла сидели либералы, справа – монархисты, в центре – люди центристских убеждений. Впрочем, в ту пору от депутатов не требовалось формальной принадлежности к определенной партии. Существовали только неформальные объединения, скрепленные общностью убеждений, а не партийными билетами. Вне парламента депутаты определенных взглядов собирались в определенных салонах и обсуждали там последние новости, однако эти собрания чаще всего носили не политический, а светский характер.

На самой нижней скамье справа располагались министры, а слева – докладчики, представлявшие палате проекты законов. В тогдашнем парламенте не было специализированных комиссий на постоянной основе, и в начале сессии палата по жребию подразделялась на «секции». Проект всякого закона выносился на рассмотрение палаты лишь после того, как все секции его изучили, а две трети – поддержали, а затем выбрали генерального докладчика. Именно он представлял проект палате. Поскольку министры неизменно подвергались в палате нападкам депутатов от оппозиции, скамья, на которой они сидели, была прозвана «скалою страданий».

Кафедра из красного дерева и позолоченной бронзы, с которой произносились речи, располагалась прямо под огромной люстрой и была украшена барельефом с изображениями Истории и Славы (выполненными еще в 1798 году скульптором Лемо).

Открытое голосование депутатов производилось «вставанием»: сначала поднимались со своих мест те, кто подавал голос «за» (остальные продолжали сидеть); затем – голосующие «против». Открытым голосованием принимались отдельные статьи обсуждаемого закона, но для окончательного принятия всего текста закона использовалось голосование закрытое. В этом случае все депутаты один за другим направлялись к урне, установленной на кафедре. У каждого имелись два шара: белый и черный. Опустив один из шаров в эту урну, депутат относил другой шар в другую, «контрольную» урну, стоявшую перед секретарем председателя палаты (количество шаров, попавших в нее, подсчитывалось для проверки результатов основного голосования). Так было и в эпоху Реставрации, и при Июльской монархии.

В царствование Людовика XVIII, когда кабинет возглавлял умеренный политик герцог де Ришелье, оппозиционеры-ультрароялисты (сторонники будущего короля Карла X, в ту пору носившего титул графа д’Артуа) сплоченно выступали против предложений министерства и постоянно клали в «главную» урну черные шары, которые шутники прозвали поэтому «сливами графа д’Артуа».

Заседания обычно заканчивались около 5 часов вечера, но иногда затягивались и до шести – половины седьмого, после чего депутаты-парижане (которых было не больше полусотни человек) отправлялись обедать домой, а депутаты-провинциалы – в рестораны и трактиры. Впрочем, депутаты могли подкрепиться и не выходя из здания парламента: в западном флигеле имелась небольшая комната, где дебелая кухарка варила для них мясной бульон в огромном горшке, формой напоминавшем этрусскую вазу. Кухарка, если верить современнику-журналисту, была «политически подкованная». Она соотносила количество бульона с повесткой дня: когда в палате обсуждалось что-нибудь интересное для всех депутатов (например, ответ на речь короля или бюджет секретных фондов правительства), кухарка наполняла горшок до краев; в другие дни она ограничивалась половиной горшка, так как знала по опыту, что спрос будет невелик. Кроме бульона к услугам депутатов всегда были булочки, молоко и вино, а также смородиновый сироп или оршад (миндальное молоко с водой и сахаром). Деньги на все это выделялись из особого бюджета палаты. При Июльской монархии, согласно «Энциклопедии коммерсанта» 1840 года, депутатов и пэров снабжало бульоном специализировавшееся на его изготовлении предприятие под названием «Голландская компания»; оно располагалось в окрестностях Парижа, в Малом Монруже, и оттуда отправляло бульон своим постоянным клиентам.

Дворец, где происходили заседания палаты депутатов, очень быстро сделался модным местом; сюда даже на скучные заседания всегда приходили многочисленные посетители, причем не только господа, но и дамы. Поэтому вокруг зала заседаний пришлось достроить отдельные трибуны, предназначенные для принцев крови, членов дипломатического корпуса, членов палаты пэров, бывших депутатов, журналистов и остальной публики. Всех этих посетителей пускали в зал по билетам или приглашениям, распределяемым «квесторами» (так назывались люди, ведающие административно-хозяйственными делами парламента). В зале имелся и специальный сектор (около трех десятков мест) для людей без приглашений, которые, для того чтобы попасть на заседание, с утра стояли в «живой очереди»; впрочем, нередко и сюда сначала пускали особ, приглашенных заранее. На очень важных заседаниях часто разгорались споры из-за мест. Например, газета «Конститюсьонель» 28 февраля 1826 года сетует на то, что ложу, предназначенную для бывших депутатов, занимают «никому не известные особы», тогда как сами бывшие депутаты попасть туда не могут. Журналист пишет:

«Хочется надеяться, что в будущем, и в особенности в ближайшую среду, г-н председатель и г-да квесторы соблаговолят взять меры к тому, чтобы подобные злоупотребления не повторились».

Чтобы попасть на заседание, очередь следовало занимать не меньше чем за два часа до его начала, а если дискуссия обещала быть особенно бурной, то и раньше; получить входные билеты удавалось лишь самым упорным. А.Н. Карамзин попытался однажды, в начале января 1837 года, попасть в палату, не имея заранее пригласительного билета, но потерпел неудачу, о чем и рассказал в письме к матери:

«Сегодня поутру я хотел идти в камору [т. е. в палату, или камеру депутатов – от итальянского «camera»], но, не имея билета pour les tribunes r'eserv'ees [в ложу для зрителей с билетами], я решился попробовать, сe que c’est qu’une queue [что такое хвост], и в этом хвосту дождаться очереди, чтобы попасть в tribune publique [на места для публики без билетов]. Эти хвосты – одна из частностей Парижа: вообразите себе, милая маменька, что камора открывается в 12 часов, а на лестнице под открытым небом, в мороз, образуется хвост с 8-ми часов утра. Эти молодцы не имеют другого ремесла, и когда время открытия подходит, то они места свои продают охотникам; кто дает больше, тот становится ближе. Я заплатил 5 франков, стал четвертым, подождал полчаса, продрог и ушел».

Наученный горьким опытом, в другой раз, желая послушать знаменитого своим красноречием легитимиста Берье, Карамзин «за 15 франков купил билет», и хорошо сделал, поскольку «трибуны были набиты битком».

Подобные очереди за билетами уподобляли заседания палаты депутатов театру, где торговцы контрамарками подрабатывали тем, что занимали место в такой же очереди-хвосте, чтобы потом продать его какому-нибудь опоздавшему любителю театрального искусства.

С другой стороны, далеко не все пригласительные билеты могли быть использованы. Каждый из четырех с половиной сотен депутатов эпохи Реставрации примерно раз в неделю получал билет, который имел право вручить любому, кому пожелает. Однако дамам не полагалось присутствовать на заседаниях в одиночестве, и поэтому либо их билет пропадал, либо они стремились раздобыть несколько билетов разом, чтобы отправиться в палату большой компанией.

Далеко не все светские красавицы всерьез интересовались политикой; они проводили по шесть часов на неудобных скамейках для того же, для чего ездили в Итальянский театр или в Оперу. Они хотели себя показать, а заодно послушать знаменитостей, блиставших не только в палате, но и за ее пределами (например, знаменитого поэта Ламартина или прославленного адвоката Берье). Когда ожидались выступление подобных ораторов, число слушательниц увеличивалось втрое по сравнению с обычными днями.

Среди постоянных посетительниц палаты депутатов Франции встречались и русские дамы. Например, в 1828–1829 годах здесь регулярно бывала княгиня Екатерина Павловна Багратион (урожденная Скавронская), с 1812 года жившая в Париже. По свидетельству осведомленного современника, доктора Верона, княгиня ездила в палату поддержать главу кабинета Мартиньяка, чей ораторский талант очень любила. Существовала, впрочем, и другая, менее «романическая» версия, согласно которой княгиня исполняла дипломатическое поручение русского царя, то есть попросту шпионила за депутатами и доносила обо всем, что происходило на заседаниях. Десятью годами позже, в 1840 году, на заседания палаты депутатов регулярно приезжала княгиня Дарья Христофоровна Ливен, чтобы извещать своего возлюбленного Франсуа Гизо о ходе обсуждений; он в это время отсутствовал в Париже, ибо занимал пост французского посла в Лондоне.

Разумеется, парламентское красноречие было в почете не только у дам, но и у представителей сильного пола. Газета «Мода» в 1829 году восклицала: «Прежде излюбленным предметом обсуждения служила молодежи танцовщица из Оперы; теперь молодежь обсуждает речи, произнесенные в палате».

Чуть раньше, в 1826 году, примерно тот же диагноз поставил Стендаль. По его словам, если до Революции человек острого ума сочинял стихи или статьи, то в эпоху Реставрации все переменилось: теперь умный человек обязан стать депутатом и ежегодно произносить перед коллегами «пару сносных речей» (или по крайней мере быть в курсе того, о чем с парламентской трибуны говорят другие).

Не случайно разные литераторы сравнивают с театральными представлениями не только способ проникать на заседания палаты (очереди в кассу), но и сам ход этих заседаний. Князь Козловский пишет в «Социальной диораме Парижа»: «Палата депутатов напоминает Оперу: публика валит туда валом, предвкушая возможность провести несколько часов с большой приятностью, вся обращается в слух, а уходит с заседания, как правило, объятая усталостью и невыразимой скукой». Греч рассказывает, что по прибытии в Париж получил от русского посла графа Палена «билет для входа в самый забавный из всех театров Франции – палату депутатов». В.М. Строев описывает заседания этой палаты следующим образом:

«Всяк может войти в палату пэров и депутатов и присутствовать при заседании, если только есть свободные места в ложах (tribunes), назначенных для слушателей. Толпа стоит у входа в палату и ждет; в известный час двери отворяются и желающие входят по очереди, один за другим, точно как в театр. Как скоро все места заняты, двери затворяются, и любопытные, не попавшие в очередь, остаются на улице и отлагают на завтра намерение послушать Берье или Тьера. В ложах сидят тихо, скромно, чинно; не смеют изъявлять ни гнева, ни удовольствия, ни печали, ни радости. За малейший шум президент прикажет очистить ложи ('evacuer les tribunes) и всех без изъятия выгонят вон. Легкомысленные парижане превратили и палату депутатов в театр, и ходят туда как в спектакль, любоваться любимыми своими политическими актерами, смотрят на их парламентские поединки и потом рассуждают хладнокровно о трагедиях государственных, как будто дело идет о каком-нибудь водевильчике или балете. <…> Когда войдешь в первый раз в палату, думаешь, что попал в огромный театр, в котором слушатели соскучились. Депутаты разговаривают, читают, пишут; некоторые повернулись спиною к оратору, который, углубясь в огромную тетрадь, читает себе как-то рассуждение; слова его, произносимые быстро и невнятно, не долетают до большей части слушателей. Так всегда бывает, когда оратор читает речь. Каждый депутат думает: я могу прочесть все это завтра в моем журнале, и потому почитает себя вправе не слушать, писать, читать или беседовать с соседом.

Палата принимает совсем другую физиономию, когда на кафедру входит оратор-импровизатор. Едва раздается голос Берье, Тьера, Барро, Могена, Гизо, Вильмена, все превращаются в слух. Депутат знает, что живая речь не может быть вполне, совершенно передана стенографами и журналами; потому он слушает внимательно, старается не проронить ни одного слова».

Итак, хотя речи депутатов публиковались в газетах, парижане все равно стремились попасть на заседания палаты. Дело в том, что газетные отчеты почти никогда не воспроизводили речи, произнесенные с парламентской трибуны, дословно. Сами ораторы, разнося тексты своих выступлений по редакциям, порой правили их задним числом, а также вставляли одобрительные реплики зала и ремарки («Прекрасно!», «Точно!», «Бурные аплодисменты»), чтобы создать у читателей впечатление, будто их речь имела большой успех. Не уступали им и журналисты, сочинявшие отчеты о заседаниях палаты. Бальзак в памфлете «Монография о парижской прессе» (1843) описывает деятельность этих журналистов, которых иронически именует «палатологами»:

«Каждая газета обрабатывает заседания палат; этим занимается специальный журналист, который стенографирует произносимые в палатах речи, а затем переделывает их в соответствии с направлением той газеты, в которой служит.

Вот что входит в его обязанности:

Помещать полностью речи тех депутатов, чьи политические взгляды близки его газете, исправляя в них ошибки против французского языка и перемежая фразы ремарками: оживление в зале, сильное оживление в зале, величайшее оживление в зале. Если глава той политической партии, чьи взгляды выражает газета, берет слово, ему гарантировано следующее замечание: “После этой речи, глубоко потрясшей палату, заседание на некоторое время прерывается и депутаты обмениваются мнениями об услышанном”. <…> Напротив, когда дело доходит до речей политических противников, палатолог пересказывает их в нескольких словах или воспроизводит отрывочно, перемежая ремарками в скобках вроде: ропот, депутаты беседуют между собой, протестующие возгласы, оратора прерывают репликами из зала, шум в зале. <…> Люди, совершающие во имя отечества бесчестные поступки, превращаются под пером газетчиков в рыцарей без страха и упрека. Самые логичные действия правительства предстают лишенными смысла. Краснобай и бездельник, без единой идеи в голове, становится государственным мужем. Подлинного отчета о заседании не найти нигде, даже в “Монитёре”, ибо “Монитёр” не вправе иметь собственное мнение и описывать облик палаты; он принимает от ораторов исправленные варианты их речей и уничтожает своей официальной холодностью те страсти, которые бушевали в зале. Побывать на заседании – все равно что услышать симфонию. Прочесть отчеты о заседании в разных газетах – все равно что услышать по отдельности партию каждого инструмента; пусть вы даже соберете все газеты вместе, цельной симфонии из этого не получится: вам будет недоставать дирижера; кипение страстей, сшибка мнений, облик ораторов – всего этого вы не увидите, даже призвав на помощь воображение».


Заседание палаты пэров. Худ. Ж. Ганье, 1839


Не стоит думать, что язвительный Бальзак сильно сгустил краски. Русский путешественник В.М. Строев за пару лет до него пришел к сходным выводам:

«Сообщая речи палаты, журнал передает вполне только речи своих друзей, а из речей противников выпускает весь смысл, всю сущность, оставляя самые незначительные фразы. <…> Одна и та же речь хороша и дурна, и глупа и умна, смотря по журналу, в котором вы ее прочли. С некоторого времени вошло в привычку печатать в самых речах и действия палаты, т. е. ее одобрение, согласие или смех. И что же вышло? После речи Гизо Журнал прений [Journal des D'ebats] ставит: Палата рукоплещет, а National после той же речи печатает: Палата шикает. В Журнале прений палата всегда смеется над оппозициею, а в оппозиционных журналах над министрами и министерскими депутатами. Сравните два журнала: вам покажется, что вы читаете отчет о двух разных заседаниях: нимало! это одно и то же, но переделано журналистом по духу и нуждам журнала, на пользу друзей, на вред врагов».

После Июльской революции открытыми для посещений сделались заседания не только палаты депутатов, но и палаты пэров. Теперь на них также пускали публику по билетам. Впрочем, заседания пэров многолюдными не стали; дискуссии здесь проходили сравнительно спокойно, атмосфера царила слегка дремотная. Греч свидетельствует:

«Палата пэров собирается в Люксембургском дворце. Зала ее теснее депутатской, но также расположена полукружием. Дела в ней производятся гораздо тише и проще. Министры не произносят речей наизусть: ораторы не стараются блистать красноречием, и вообще, как мне казалось, валят чрез пень колоду. Зато в ней гораздо более тишины и приличия; все члены в мундирах».

Впрочем, и пэрам случалось привлекать к себе повышенный интерес общества; это происходило в те дни, когда их палата превращалась в судебный орган. Согласно Хартии 1814 года, палата пэров получила право судить обвиняемых в государственной измене и в покушении на государственную безопасность. «Дебют» ее в качестве такого суда был не слишком удачен: в декабре 1815 года пэры приговорили к смерти маршала Нея – за его переход на сторону Наполеона во время Ста дней. Маршал сам просил о том, чтобы его судил не военный трибунал, а верхняя палата парламента, однако его расчет на милосердие пэров не оправдался: 7 декабря Ней был расстрелян в аллее Обсерватории (неподалеку от того места, где его судили). Очевидно, что в данном случае пэры руководствовались отнюдь не стремлением к справедливости (Ней был далеко не единственным, кто во время Ста дней принял сторону возвратившегося императора), а лишь желанием «прислужиться» Бурбонам; поэтому они и устроили этот показательный процесс.

Впоследствии пэрам эпохи Реставрации пришлось судить шорника Лувеля, зарезавшего в ночь с 13 на 14 февраля 1820 года племянника короля, герцога Беррийского; Лувель был приговорен к смерти и казнен на Гревской площади 7 июня того же года. Перед судом палаты пэров предстали и участники либерального антиправительственного заговора, созревшего в среде офицеров-отставников, – так называемого заговора 19 августа 1820 года, или «заговора в “Базаре”» («Французским базаром» именовалось заведение на улице Каде, где заговорщики проводили свои собрания). В этом случае приговоры оказались весьма мягкими: из 75 обвиняемых лишь шестеро были осуждены на небольшие сроки тюремного заключения. Сразу после Июльской революции пэры судили министров свергнутого короля Карла X, чьи подписи стояли под королевскими ордонансами 26 июля 1830 года, нарушавшими прежнюю Хартию. Суд, как уже было рассказано в главе «Июльская революция в Париже», проходил с 15 по 21 декабря 1830 года в крайне сложной обстановке, поскольку народ настоятельно требовал для министров смертной казни. Тем не менее пэры не пошли на уступки толпе и сохранили министрам жизнь. Палата пэров заседала в Люксембургском дворце, а министры-подсудимые в это время находились в резиденции председателя палаты пэров – располагавшемся неподалеку Малом Люксембургском дворце. Чтобы подсудимые не могли ни сбежать, ни подвергнуться нападению парижской толпы, в здании, где они содержались, были произведены специальные работы: перекрыты каминные трубы, двери укреплены железными скобами и тяжелыми засовами и т. п.


Суд над министрами Карла Х в палате пэров. Худ. О. Пюжен, 1831


Большой Люксембургский дворец был оборудован для заседаний еще при Наполеоне, когда здесь собирались сенаторы. Долгое время пэры обходились прежним залом заседаний. Однако работы у них все прибавлялось, и суд над участниками апрельского рабочего мятежа 1834 года, состоявшийся в мае 1835 года, потребовал постройки дополнительного зала заседаний. Кроме того, бывший монастырь Дев Голгофы (рядом с Малым дворцом), где с конца XVIII века располагалась казарма, был переоборудован под тюрьму для обвиняемых, которых набралось больше сотни. С 1836 по 1841 год в Большом Люксембургском дворце шли работы, которые закончились его перестройкой и значительным расширением зала заседаний палаты пэров и прилегающих к нему помещений. Новый зал по своей конструкции напоминал палату депутатов: тот же полукруглый амфитеатр с местом председателя внизу, в самом центре.

Во второй половине 1830-х годов, а затем и в 1840-е годы пэры судили участников многочисленных покушений на жизнь короля Луи-Филиппа: Фиески, Алибо, Менье, а также Барбеса и Бланки (руководителей парижского восстания 12 мая 1839 года). В 1840 году им пришлось судить принца Луи-Бонапарта за попытку государственного переворота в Булони, а в 1847 году – бывшего министра общественных работ Жана-Батиста Теста за получение взятки в 94 000 франков от другого бывшего министра, Депана-Кюбьера. Тест во время следствия сидел в Люксембургском дворце в одной из тех камер, которые были построены в годы его пребывания на посту министра, – так сказать, под его собственным руководством и наблюдением.

Таким образом, пристальное внимание парижского общества привлекали заседания обеих палат: нижней практически постоянно, а верхней – от случая к случаю. Вообще жизнь в Париже при конституционной монархии была сильно политизирована. Во время Революции и при Империи политика тоже интересовала французов, но тогда публично обсуждать политические вопросы было небезопасно. А в эпоху Реставрации и Июльской монархии, хотя борьба противоположных политических лагерей продолжалась, словесная защита своих взглядов уже не могла стоить людям жизни. Тем охотнее парижане рассуждали на политические темы. Многие нравоописательные очерки той эпохи изображают парижан как людей, для которых политика стоит на первом месте. Авторы «Новых картин Парижа» (1828) посвящают этой политизированности парижан отдельную главу. Здесь посетители Оперы судят представления не по их музыкальным достоинствам, но преимущественно по политическим убеждениям композиторов, в книжной лавке вместо античных классиков продается бесчисленное множество политических брошюр-однодневок, а гостиничная привратница настойчиво предлагает постояльцу монархическую газету «Котидьен». При этом она гордо замечает, что и она, и муж ее, привратник той же гостиницы, – роялисты; поскольку муж до Революции был полотером в королевском дворце, им обоим, конечно же, не пристало служить в гостинице, хозяин которой – либерал, так что они делают это через силу. В отличие от привратницы, цирюльник – либерал, но политическими проблемами он увлечен ничуть не меньше ее; обслуживая клиента, он успевает высказать ему свое мнение об иезуитах и янычарах, о революции в Португалии и о восстании в Греции, об ожидающемся приезде в Париж английского премьер-министра и о собственном участии в походах Великой армии Наполеона. Эти политические монологи цирюльника – вовсе не литературная условность. А.И. Тургенев, рассказывая в письмах к брату об обстановке в Париже осенью 1830 года, постоянно ссылается на рассказы своего вполне реального цирюльника – своеобразной живой газеты. В столице Франции политические новости интересовали цирюльников ничуть не меньше, чем их клиентов.


Глава пятая
Городское управление и охрана порядка

Административное деление Парижа. Префект города, мэры и Муниципальный совет. Городской бюджет. Префекты полиции. Королевская и национальная гвардии. Жандармерия. Пожарные. Тюрьмы. Управление городом при Июльской монархии. Муниципальная гвардия. Выборность муниципальных властей

Понятие «реставрация» указывало на преемственность порядка, установленного во Франции после 1814 года, по отношению к старому, дореволюционному. Оно означало восстановление монархии Бурбонов и разрыв с «самозваной» Империей Наполеона. Между тем и в повседневном быту парижан, и в административном управлении столицей страны многое осталось неизменным.

Париж по-прежнему имел ту структуру, какую получил в 1795 году. Территория столицы была поделена на 12 округов, каждый из которых состоял из четырех кварталов. В первый округ входили Тюильри, Елисейские Поля, Рульский квартал и Вандомская площадь. Во второй – квартал Шоссе д’Антен, Пале-Руаяль, квартал Фейдо и Монмартрское предместье. В третий – Рыбное предместье, квартал Святого Евстахия, Монмартрский квартал и квартал Игры в Шары. В четвертый – квартал Сент-Оноре, Лувр, кварталы Рынков и Французского Банка. В пятый – кварталы Благой Вести и Ворот Сен-Мартен, предместье Сен-Дени и Монторгейский квартал. В шестой – Тампль, кварталы Ломбардцев, Ворот Сен-Дени и Святого Мартина в Полях. В седьмой – кварталы Арси, Ломбарда, Святой Авуа и Рынка Святого Иоанна. В восьмой – квартал Трехсот, Сент-Антуанское предместье, Попенкурский квартал и Маре. В девятый – Сите, остров Сен-Луи, Арсенал и Ратуша. В десятый – кварталы Инвалидов и Святого Фомы Аквинского, Монетный двор и Сен-Жерменское предместье. В одиннадцатый – Люксембургский квартал, Дворец правосудия, Медицинская школа и Сорбонна. В двенадцатый – Ботанический сад, кварталы Сен-Жак, Обсерватории и Сен-Марсель (или, иначе, Сен-Марсо).

Эти двенадцать округов вместе с двумя близлежащими – округом Сен-Дени и округом Со – составляли департамент Сена, префект которого был фактически мэром Парижа (в современном понимании), хотя его должность так не называлась. Эту структуру город сохранял до 1860 года.

Пост префекта департамента Сена с 1812 года (со времен Империи) до 1830 года (до самого конца эпохи Реставрации) занимал граф Жильбер-Жозеф-Гаспар де Шаброль де Вольвик (1773–1843). Впрочем, во время Ста дней Наполеон отстранил Шаброля и поставил во главе департамента Сена графа де Бонди (который вновь возглавил управление Парижем через 15 лет, в начале Июльской монархии).

Префект Шаброль, выпускник Политехнической школы (а затем Школы мостов и дорог), имел опыт инженерной работы (в качестве инженера он участвовал в 1799 году в египетской кампании Бонапарта), а также опыт работы административной: с 1806 года он был префектом департамента Монтенот, образованного при Империи на месте западной части бывшей Генуэзской республики. В начале эпохи Реставрации враги Шаброля обвиняли его в том, что он стал префектом еще при Империи, и добивались его смещения с этого поста, но Людовик XVIII сказал: «Г-н де Шаброль сочетался с Парижем узами брака, а развод я запретил» (закон о запрещении развода был принят 8 мая 1816 года). Вдобавок у Шаброля имелась мощная поддержка в высших слоях государственного управления: двое его братьев были депутатами, а третий, Шаброль де Крузоль, в 1824 году стал морским министром, а в 1829 году – министром финансов. Принцип, которым Шаброль руководствовался в своей деятельности, был незатейлив, но исполнен человеколюбия: «Истинная политика заключается в том, чтобы делать жизнь удобной, а народы – счастливыми».

Резиденция префекта находилась в Ратуше, и он ведал всеми делами департамента: ему был вверен общий надзор за госпиталями, богадельнями и за всеми богоугодными заведениями, за распределением сумм на поощрение промышленности и фабрик, за производством общественных построек и т. п.

У префекта в подчинении было двенадцать «мэров»: так именовались чиновники, стоявшие во главе администрации каждого парижского округа. Мэры назначались на 5 лет, причем их должность была бесплатной и не слишком престижной; в подчинении у каждого находилось всего около десятка служащих, получавших очень скромное жалованье. Для назначения на эту должность требовалось издавна проживать в данном округе, иметь достаточное состояние и монархические взгляды. Среди мэров, назначенных в период с 1816 по 1830 год, преобладали юристы: в их числе были пятеро нотариусов, пятеро адвокатов, пятеро стряпчих, аудитор Государственного совета, профессор-правовед. Кроме того, в разное время мэрами в эпоху Реставрации становились негоциант, банкир и биржевой маклер, а вот лавочника не было ни одного. В ведении мэров находились акты гражданского состояния: они выдавали метрики, фиксировали браки, рождения и смерти.

Эту систему управления (дюжина мэров на дюжину округов) Париж эпохи Реставрации унаследовал от Парижа имперского. Без изменений остался и принцип комплектования Муниципального совета Парижа (он же Генеральный совет департамента Сена): его 24 члена назначались королем. Первым председателем Совета стал Никола-Франсуа Беллар (1761–1826) – сын каретника, получивший юридическое образование и ставший адвокатом еще до Революции. В состав парижского Муниципального совета он входил в течение всего периода Консульства и Империи, а дважды даже исполнял обязанности председателя этого Совета. Однако Беллар принадлежал к числу плебеев-роялистов, которые так и не смирились с «узурпатором» Бонапартом. В марте 1814 года Беллар одним из первых выступил против императора. Именно он составил декларацию, за которую высказались две трети Совета и которая была опубликована в газете «Журналь де Деба» 2 апреля – еще до отречения от власти Наполеона. В этой декларации Муниципальный совет «официально отказывался покоряться Наполеону и выражал самое пламенное желание восстановить во Франции законную монархию в лице Людовика XVIII и его наследников». Поскольку эта декларация была первым официальным высказыванием в пользу Бурбонов, исходившим не от частного лица, а от столичного административного органа управления, она произвела сильное впечатление. Наполеон не простил этого Беллару: при Ста днях имущество бывшего члена Муниципального совета было секвестрировано, а сам он был вынужден, спасая свою жизнь, бежать за границу. После окончательного падения императора Беллар вернулся в Париж и был вознагражден за свою верность Бурбонам: он не только получил должность королевского прокурора, но до самой смерти (1826) оставался бессменным главою парижского Муниципального совета.

Если при Империи роль этого Совета была чисто декоративной (он не имел возможности влиять ни на бюджет города, ни на градостроительную политику), при Реставрации ситуация начала постепенно меняться. Ежегодно префект департамента Сена и префект полиции представляли Совету два документа: перечень ожидаемых доходов и предложения по расходам. Совет обсуждал их и готовил проект бюджета, который утверждался в Министерстве внутренних дел, а затем получал одобрение короля. Префект Шаброль стремился к «оздоровлению» бюджета, однако составить действительно сбалансированный бюджет ему удалось далеко не сразу. Этому препятствовали сначала политические события (Сто дней и вторичное вступление союзных армий в Париж после падения власти Наполеона), а затем ужасный неурожай 1816–1817 годов. Поэтому городской администрации пришлось влезть в долги и занять у частных лиц более 53 миллионов франков, а в конце 1817 года прибегнуть к новому займу – на сумму свыше 33 миллионов. К середине 1820-х годов финансовое положение города стало улучшаться: в 1826 году Шаброль доложил Совету, что город возвратил 65 миллионов долга, а к 1830 году сумма долга уменьшилась до 46 миллионов (что равнялась среднему годовому доходу Парижа). Этому успеху способствовало то, что в 1817 году городские власти выпустили облигации, которые пользовались доверием парижан; к 1824 году тысячефранковая облигация продавалась уже за 1400 франков, то есть ее цена поднялась почти в полтора раза.

Две трети городского дохода приносил налог на ввозимые в город товары (octroi); этот налог взимался на заставах, сооруженных в воротах «крепостной стены Откупщиков», которая была построена в 1784–1787 годах (подробнее об этой стене см. в главе десятой «Благоустройство города. Парижские памятники»).

На втором месте по степени прибыльности шел игорный откуп, приносивший в городскую казну от 16 до 20 % дохода. Остальную сумму в бюджет доставляли прямые налоги (торгово-промышленный, поземельный, подомовой, налог с окон и дверей). В трудные годы (1816–1817) власти увеличили некоторые из этих прямых налогов, что позволило собрать около 3 миллионов; в середине 1820-х сумма этих дополнительных сборов уменьшилась до 250–300 тысяч франков в год, а в самом конце эпохи Реставрации – до 20–30 тысяч.

Что касается расходов городского бюджета, то большая часть средств (около 22 %) шла на выплаты в государственную казну; сумма немалая, но при Империи государство изымало в два с лишним раза больше. Около 18 % город тратил на оплату муниципального долга, около 11 % расходовал на нужды учреждений общественного призрения, около 7 % – на коммунальные постройки, около 6 % – на прокладывание каналов, столько же – на нужды полиции.

При обсуждении городского бюджета Муниципальный совет выступал как сдерживающая сила по отношению к грандиозным затратным проектам, предлагаемым префектом Парижа. Это отвечало ожиданиям налогоплательщиков-буржуа, взгляды которых выразил в своей петиции 1827 года один из парижских мэров: «мудрая экономия, уменьшение расходов и снижение налогов – вот что превращает городскую администрацию в правление истинно семейственное».

Префект Парижа (а точнее, департамента Сена) делил власть с префектом (начальником) полиции, чье ведомство располагалось на Иерусалимской улице (ныне не существующей), отходившей от набережной Ювелиров на острове Сите. Между этими двумя правителями города и их «аппаратами» неизменно существовало более или менее явное соперничество. Префект полиции отвечал за поддержание общественного порядка и за безопасность граждан. В его подчинении находилось около двух сотен полицейских чиновников (стоит отметить, что в Ратуше, под началом префекта департамента Сена, трудилось вдвое меньшее число служащих). Но кроме этого в подчинении префекта полиции имелась еще и целая «армия», численность которой достигала почти 2000 человек. В нее входили полицейские, работающие на улицах города (квартальные комиссары, инспекторы и проч.), а также национальные гвардейцы, жандармы и пожарные. Личность человека, поставленного на такой важный пост, имела большое значение; помимо практической сметки от него требовалась преданность властям. Однако в течение эпохи Реставрации политическая линия менялась несколько раз, колеблясь между ультрароялизмом и роялизмом умеренным, что приводило к назначению нового префекта полиции: с 1815 по 1830 год на этом посту сменилось пять человек.

Во время Первой Реставрации префектом полиции был сначала Жак-Клод Беньо (с 13 мая по 27 декабря 1814 года), а затем Антуан-Балтазар-Жозеф д’Андре (с 27 декабря 1814 по 14 марта 1815 года). Ни тот, ни другой не зарекомендовали себя никакими свершениями, а Беньо (который был еще и начальником всей полиции Франции) вдобавок серьезно провинился – не сумел предотвратить бегство Наполеона с острова Эльба.

После Ста дней, 9 июля 1815 года, должность префекта полиции была отдана Эли Деказу – не в последнюю очередь за его отказ присягать «узурпатору» Наполеону в марте 1815 года. Деказ был сыном провинциального нотариуса и при Первой Реставрации служил в апелляционном суде. В начале Второй Реставрации этот 35-летний человек вошел в доверие к бездетному стареющему королю, который испытывал к нему отцовские чувства. Однако фаворит короля навлек на себя ненависть ультрароялистских кругов: далеко не самое оскорбительное определение, которое он получил, – это «Нарцисс с лицом и плечами лакея». В салонах пересказывали его обмен репликами с некоей аристократкой: «Знаете ли вы, сударыня, чем отличаются наши партии?» – «Разумеется. Я принадлежу к партии тех, кого отправляют на гильотину, а вы – к партии тех, кого отправляют на виселицу». Деказ был у короля на таком хорошем счету, что уже через два месяца получил повышение и стал министром полиции. Теперь он сам принялся искать достойного кандидата на пост префекта полиции Парижа – человека не слишком амбициозного, но способного командовать многоопытными «зубрами», оставшимися в полиции с наполеоновских времен.

29 сентября 1815 года префектом полиции был назначен 37-летний граф Жюль-Жан-Батист Англес, выпускник Политехнической школы. Он служил в Министерстве полиции с конца 1800-х годов, а сразу после падения Наполеона в течение месяца даже исполнял обязанности главы этого министерства. Поскольку Англес зарекомендовал себя верным слугой Бурбонов (во время Ста дней последовал за королем в Гент), он был у новой власти на хорошем счету. В тот период, когда Англес стал префектом парижской полиции, политические страсти во Франции кипели как никогда. Англес старался сохранять беспристрастие, а потому ему предъявляли претензии представители всех политических направлений. Роялисты считали, что Англес недостаточно сурово карает людей, сохранивших верность прежнему режиму; они называли префекта полиции простаком. Бонапартисты, со своей стороны, упрекали его в том, что он принес свободу в жертву придворным интригам. Впрочем, с повседневными обязанностями Англес справлялся неплохо, и его увольнение в декабре 1821 года было связано только с тем, что умеренного герцога де Ришелье на посту председателя правительства сменил консерватор граф де Виллель.

20 декабря 1821 года пост префекта полиции занял 33-летний адвокат Ги Делаво, убежденный роялист. Возможно, он даже входил в созданную при Империи тайную монархическую организацию «Рыцари веры», целью которой было насильственное свержение наполеоновского режима. При Делаво в парижской полиции начались «чистки» – увольнения служащих, сохранивших симпатии к имперским порядкам. Впрочем, бывший каторжник Видок, принятый в полицию еще в 1811 году, уволен не был, и бригада сыскной полиции, которой он командовал, даже получила пополнение. Роялистские убеждения сильно скомпрометировали Делаво в глазах оппозиционной части французского общества. Он остался в памяти потомков как префект-святоша, «префект в епитрахили», заботящийся не о реальной безопасности парижан, а о смешных приличиях (например, о том, чтобы подмастерья булочников не оскорбляли общественную нравственность, бегая по улицам полуголыми). Между тем в реальности Делаво был инициатором многих полезных мер: он усилил надзор за игорными заведениями, ужесточил правила открытия новых публичных домов, ввел ночные обходы улиц города полицейскими инспекторами и жандармами, так что грабители и воры уже не чувствовали себя так вольготно, как раньше. При Делаво летом 1825 года было истреблено множество бешеных собак (впрочем, насмешники журналисты не оценили эту вполне разумную меру и издевательски назвали ее «новой Варфоломеевской ночью»). Префект полиции сурово карал кучеров-лихачей, внедрял в столице прививание оспы, способствовал спуску на воду нового спасательного судна – более мобильного, чем обычные гребные суда. Кроме того, Делаво славился своей неподкупностью; литератор Вьенне запечатлел в своем дневнике толки парижан на счет префекта:

«Говорят, что игорные откупщики явились к г-ну Делаво в особняк с пятью тысячами франков. Он спросил, что это значит; откупщики ответили, что таков обычай. Г-н Делаво отвечал, что не принимает ничего, кроме жалованья, и что впредь освобождает этих господ от подобной дани, унизительной для того, кто ее не отвергает. Конечно, – продолжает Вьенне, – досадно, что приходится хвалить человека за такие слова, но уверяют, что предшественник Делаво, г-н Англес, подобной щепетильности не выказывал». Впрочем, как бы честен ни был Делаво, какие бы полезные действия он ни предпринимал, ему пришлось оставить пост префекта сразу после того, как 6 января 1828 года правительство Виллеля сменилось более либеральным кабинетом Мартиньяка. Существует версия, что новый глава кабинета предлагал Делаво не уходить, но тот счел своим долгом добровольно отправиться в отставку вслед за политическими единомышленниками.

Новый префект полиции, 41-летний Луи-Морис Дебеллем, был профессиональным юристом: он начал карьеру в 1810 году адвокатом, а в 1826 году был уже королевским прокурором первой инстанции в парижском суде. Если верить его биографу, Дебеллем вовсе не хотел становиться префектом полиции, но был вынужден смириться с неизбежностью, так как Мартиньяк «авансом» поместил на страницах «Монитёра» извещение о его назначении. До этого Дебеллем в качестве королевского прокурора участвовал в процессах против оппозиционных газет, но на посту префекта полиции проявил себя как человек не только умный и порядочный, но и хорошо понимающий важность умело поданной газетной информации. В своих публичных заявлениях Дебеллем не уставал подчеркивать, что полиция города действует исключительно в интересах парижан; через газеты он так широко и торжественно оповещал о своих мероприятиях по оздоровлению обстановки в городе, что очень скоро завоевал доверие публики. Дебеллем объявил настоящую войну нищим, которые попрошайничали на парижских улицах. Он запретил хозяйкам публичных домов открывать свои заведения тайно, под маркой меблированных комнат, а проституткам – дежурить на порогах домов терпимости в качестве живых рекламных плакатов. По распоряжению Дебеллема во время празднеств на Елисейских Полях прекратили раздавать вино и бросать в толпу булочки и колбасные изделия; жандармы, следящие за порядком на этих празднествах, перестали дежурить там с саблей наголо.


Арест преступника. Худ. А. Монье, 1841


Много сделал Дебеллем и для улучшения работы собственного ведомства. Так, в мае 1828 года он добился, чтобы у каждого из полицейских комиссаров появился заместитель, и теперь комиссариаты оставались открытыми с 8 утра до 10 вечера, без перерыва. Патрули, обходившие город по ночам, получили в свое распоряжение несколько экипажей, которые передвигались сравнительно бесшумно (их колеса и копыта лошадей были обернуты войлоком); поскольку экипажи эти были открытые, жандармы могли на ходу выскакивать из них и бросаться в погоню за преступниками. Но самым главным нововведением Дебеллема стало появление в Париже полицейских солдат (sergents de ville) в мундирах. До этого полицейским комиссарам помогали полицейские офицеры (officiers de paix), носившие штатское платье, но их на весь город было всего 18 человек. Полицейских же солдат было в пять раз больше, вдобавок для них была изготовлена форменная одежда – фраки или рединготы синего сукна с пуговицами, украшенными гербом города, а также треугольные шляпы. Днем полицейские солдаты имели при себе трость с белой рукоятью, а для ночных обходов вооружались саблей, которую носили на черной портупее. Набирали их из числа бывших военных. Скептики опасались, что вольнолюбивые парижане, привыкшие враждовать с полицией, примут нововведение Дебеллема в штыки, однако полицейские солдаты не вызвали у горожан враждебности – возможно именно потому, что носили мундиры. Любопытно, что лондонские констебли облачились в темно-синие мундиры в том же 1829 году.

Очередная смена политического курса и приход к власти консервативного правительства, возглавляемого Полиньяком, привели к новой смене руководителя парижской полиции. Хотя король Карл X предлагал Дебеллему остаться на своем посту, 13 августа 1829 года префектом стал 43-летний Жан-Клод-Анри Манжен. Он был честным человеком, но имел дурную репутацию в глазах оппозиционеров; вдобавок, в отличие от Дебеллема, он не умел преподносить свои решения в красивой словесной упаковке. Поэтому Манжену не удалось добиться от парижан благодарности за те меры, которые он предпринял для оздоровления атмосферы в городе. А сделал он немало, в частности очистил улицы Парижа от разносчиков, бродячих акробатов, нищих, мелких торговцев (чьи витрины загромождали дорогу прохожим) и, наконец, от проституток. Особенно полезным было такое нововведение Манжена, как «малые обходы» улиц с 5 до 10 вечера (когда «дневные» полицейские уже заканчивали службу, а ночной патруль еще не приступал к ней). В это время суток, излюбленное преступниками при прежних префектах, город обходили шесть групп полицейских солдат, которых Манжен, впрочем, вновь назвал полицейскими офицерами и вновь переодел в штатское. В каждой группе было по четыре-пять человек.


Полицейский комиссар. Худ. Травьес, 1841


Хотя Манжен бесспорно заботился о благополучии Парижа, он переоценил собственные силы и не заметил угрожающей перемены в настроении горожан, не ощутил, что пропасть между королевским правительством и обществом с каждым днем становится все глубже. Как мы помним, еще в начале лета 1830 года Манжен ручался кабинету министров, что парижане совершенно спокойны и не предпримут никаких антиправительственных действий; однако очень скоро Июльская революция смела и этот кабинет, и этого префекта полиции.

В штате парижской полиции состояло не больше трех сотен человек, включая комиссаров, офицеров и солдат; между тем население города в 1817 году составляло около 714 тысяч человек, а к 1831 году возросло до 786 тысяч. Поэтому для поддержания порядка в различных кварталах города было установлено в общей сложности 133 поста, на которых ежедневно дежурили около 2000 человек, принадлежавшие к самым разным подразделениям: в пятидесяти семи пунктах дежурство несли национальные гвардейцы, в пятидесяти трех – армейские пехотинцы, в шестнадцати – жандармы, в семи – пожарные. В распоряжении военного командования столицы постоянно находилось 15 тысяч (а к концу эпохи Реставрации – 20 с лишним тысяч) человек. В состав этого гарнизона входили королевская гвардия (четыре полка пехоты, два кавалерийских полка, гренадерский и егерский, и два артиллерийских, стоявшие частью в Париже, а частью в Венсене) и регулярные войска (четыре пехотных полка и одна рота фузилеров, а также жандармерия Парижа и департамента Сена).

При комплектовании королевской гвардии эпохи Реставрации учитывались не только рост и сила претендентов, но и их политические убеждения; сыновья фермеров и богатых ремесленников должны были представить письменную аттестацию о благонадежности, подписанную тремя состоятельными соотечественниками (нотаблями).

Королевская гвардия входила в состав армии и охраняла порядок в городе в целом; что же касается короля, то его охраной занимались лейб-гвардейцы и швейцарские гвардейцы (входившие в военный придворный штат). Согласно ордонансу от 31 декабря 1815 года, они должны были охранять королевский дворец, а также «церковные хоры и любые места, где пребывает государь, будь то в палате пэров, в палате депутатов или в любом другом месте». Например, охрана театров в обычное время поручалась королевской гвардии, но если в театр приезжал король, ложи и лестницы на время превращались в королевские «внутренние покои», и охрана их вверялась военному придворному штату.

Кроме штатных военных поддержанием порядка в городе занимались также национальные гвардейцы – обычные горожане, заступавшие на временное дежурство (для одних это было обязанностью почетной, а для других – постылой).

Национальная гвардия впервые появилась в Париже в июле 1789 года, на следующий день после взятия Бастилии; она представляла собой своеобразное ополчение жителей города, призванное поддерживать порядок на улицах. Впоследствии ее функции и значимость не раз менялись. При Наполеоне национальная гвардия подчинялась командиру парижского дивизиона и не имела самостоятельного значения, так как император боялся «дурного настроя» национальных гвардейцев, их оппозиционного духа. Только в 1814 году, когда войска союзников приблизились к Парижу, Наполеон решился прибегнуть к помощи «доброй старой национальной гвардии».


Национальный гвардеец. Худ. И. Поке, 1842


Служить в ней были обязаны все мужчины от 20 до 60 лет, однако в реальности на дежурство выходила примерно половина граждан этой категории. Парижская национальная гвардия комплектовалась по месту жительства; она состояла из 12 легионов (по одному на каждый из 12 округов), в каждом легионе было по 4 батальона (по одному на каждый из четырех кварталов, составлявших округ). Впрочем, «вклад» разных округов был различен: богатые районы (например, Сен-Жерменское предместье, предместье Сент-Оноре или квартал Шоссе д’Антен) пополняли национальную гвардию скупо; напротив, густонаселенные и простонародные округа поставляли гвардейцев бесперебойно, так как именно беднота дорожила этой службой. Поэтому королевские власти не решились оскорбить переводом в резерв те 6000 самых бедных парижан, которые не имели денег на приобретение мундира национального гвардейца. С другой стороны, те же власти побаивалась выходцев из самых низов общества, ибо видели в них потенциальных бунтовщиков. Поэтому в 1816 году были введены новые правила: в национальную гвардию принимали только тех горожан, кто платил прямой подомовой налог; офицеров национальной гвардии теперь назначал сам король. Кроме того, в состав национальной гвардии был включен отдельный легион кавалерии, службу в котором могли себе позволить лишь очень состоятельные люди; 400 парижских кавалеристов тем самым избавлялись от необходимости дежурить бок о бок с пешими лавочниками и другими мелкими буржуа.

Востребованность парижской национальной гвардии зависела от политической обстановки в стране. В самом начале эпохи Реставрации нести службу в этих войсках должны были в среднем около 5000 человек в день, поэтому каждому состоящему в списках приходилось заступать на дежурство один раз в пять дней. Поначалу общий энтузиазм в связи со свержением Наполеона и возвращением на престол законного монарха Людовика XVIII был так велик, что в 1815 году двести национальных гвардейцев по собственной инициативе охраняли дворец Тюильри вместе с королевскими гвардейцами.

В 1816 году ситуация стала менее напряженной, и теперь для дежурств, смотров, разводов и т. п. требовалось ежедневно всего 1264 гвардейца. Это позволило национальным гвардейцам реже заступать на дежурство: теперь каждый из них должен был нести службу только дважды в месяц. В дальнейшем число национальных гвардейцев, ежедневно заступавших в караул, продолжало уменьшаться: в 1818 году их стало около тысячи, в 1819-м – 427, в 1821-м – 200 человек. Вдобавок списочный состав национальной гвардии все сильнее расходился с составом реальным. Начиная с 1816 года в списках неизменно значились 32 тысячи человек, однако реальное число национальных гвардейцев уже в 1817 году равнялось 29 тысячам, а к 1821 году уменьшилось до 16 тысяч.

Национальные гвардейцы не только несли дежурство на постах, но и помогали полиции в чрезвычайных обстоятельствах: тушили пожары, пресекали грабежи. Однако эти рутинные обязанности не слишком вдохновляли парижских буржуа, многие из которых только числились в списках. Способов увильнуть от выполнения гражданского долга было множество, самый простой – переменить квартиру и не встать на учет в новом квартале. Теоретически уклонение от дежурства в национальной гвардии до 1838 года каралось заключением под стражу в особняке Базанкура на улице Рва Святого Бернарда (по не вполне понятной причине его в шутку называли «фасолевым особняком»); после 1838 года местом заключения стала тюрьма национальной гвардии на Аустерлицкой набережной. Впрочем, полицейские комиссары, не желая ссориться с жителями подведомственного квартала, редко доводили дело до ареста «уклонистов».

К 1825 году участие национальной гвардии в охране порядка в городе стало чисто символическим: на ежедневное дежурство выходило всего 60 человек, во всем городе осталось только четыре поста – в Ратуше, в штабе национальной гвардии, в Пале-Руаяле и в «фасолевом особняке». Были запланированы реформы, но провести их не удалось, потому что 29 апреля 1827 года разразился скандал. Во время смотра парижской национальной гвардии на Марсовом поле король был встречен не положенным приветствием, а криками «Долой министров!», так как горожане не одобряли консервативную линию кабинета, возглавляемого Виллелем. В тот же вечер король гвардию распустил, а три года спустя бывшие национальные гвардейцы вооружились уже по собственной инициативе и приняли активнейшее участие в «трех славных днях» Июльской революции.


В полиции. Худ. Травьес, 1841


Впрочем, и в то время, когда национальная гвардия еще не была распущена, главная ответственность за поддержание порядка в городе была возложена не на нее, а на парижскую королевскую жандармерию – преемницу императорской жандармерии, которая, по определению Наполеона, являлась «автономным, мобильным отрядом, способным действовать быстро и тайно» и, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла полугражданский-полувоенный надзор за порядком. Еще более ранней предшественницей жандармерии эпохи Реставрации была королевская конно-полицейская стража дореволюционных времен.

Согласно ордонансу от 10 января 1816 года, в парижской жандармерии состояло в общей сложности 1021 человек, которые располагали 471 лошадью. К маю 1820 года число людей в составе жандармерии возросло до 1528, а лошадей – до 611, и этот состав практически не изменился до самого конца эпохи Реставрации. Командовал парижской жандармерией полковник, подчинявшийся непосредственно префекту полиции. Размещались жандармы в трех основных казармах; две из них находились в правобережной части Парижа: на улице Францисканцев в квартале Маре и на улице Предместья Сен-Мартен, а одна – в левобережной части, на улице Муфтар. Жандармерия располагала и более скромными помещениями у четырех застав – Звезды, Анфер, Трона и Ла Виллет. В особо сложных случаях на помощь парижским жандармам приходили жандармы департамента Сена (прозванные «канарейками» за ярко-желтую кожаную амуницию), которые следили за порядком в многочисленных кабачках, располагавшихся за городскими заставами.

В инструкции префекта полиции от 27 мая 1816 года, которую цитирует Г. Бертье де Совиньи, стоящие перед жандармами задачи были сформулированы так: «Своим постоянным присутствием на улицах и в общественных местах наводить страх на преступников и злоумышленников, а гражданам мирным и добропорядочным внушать доверие». Жандармы имели право задерживать людей, вызывающих подозрение, и правом этим активно пользовались: например, только за январь 1821 года было взято под стражу больше 800 человек. В это число входили солдаты, самовольно покинувшие казарму, пьяницы, проститутки, драчуны, нарушающие ночной покой граждан, и т. п.

Поскольку в середине 1820-х годов, в период восстания греков против турецкого ига, в прессе была очень популярна турецкая тема, оппозиционные журналисты именовали парижских жандармов «янычарами». Между тем жандармы вели себя очень сдержанно и во время дежурств не злоупотребляли своей властью. Это выгодно отличало их от армейских пехотинцев и королевских гвардейцев, которые постоянно оказывались замешанными в некрасивые истории: то ввязывались в драки в общественных местах, то насиловали проституток, задержанных за нарушение общественного порядка. Проблема стояла так остро, что в 1826 году военное командование пригрозило: всякий, кто обнажит саблю в общественном месте, будет лишен права носить оружие на целый месяц. А в сентябре 1827 года гренадер седьмого полка швейцарской гвардии (элитного подразделения в составе военного придворного штата короля) был расстрелян на Гренельской равнине по приговору военного трибунала – за то, что украл часы у слепца.

В состав парижского гарнизона официально не входили пожарные, однако еще со времен Наполеона они были военизированной силой и помогали жандармерии и национальной гвардии поддерживать общественный порядок. Батальон пожарных, подчинявшийся префекту полиции, состоял из четырех рот; всего в нем числилось около 600 человек. Пожарные размещались в трех казармах – на улицах Мира, Полей Святой Екатерины и Старой Голубятни. В разных концах города было организовано около трех десятков пожарных постов; в их распоряжении имелось 73 пожарных трубы (заливных насосов) для тушения пожаров; кроме того, такие же трубы-насосы имелись в каждой казарме жандармерии, во Французском банке, в крупнейших театрах. Сами пожарные располагали всего 52 бочками воды (что, конечно, было недостаточно для Парижа), но все водоносы города были обязаны в случае пожара немедленно доставлять свои запасы воды на место происшествия. А такие происшествия возникали постоянно: например, в 1825 году серьезные пожары происходили 180 раз (то есть через день), а мелкие (возгорания сажи в трубах) – более 800 раз.

Полицейские, жандармы, национальные гвардейцы имели право задерживать злоумышленников, но наказания для них назначались судами. Впрочем, за незначительные провинности нарушителей не судили, а просто штрафовали тут же в полиции. Число таких оштрафованных с каждым годом увеличивалось: в 1815 году их было три с половиной тысячи, а в 1828 году – в пять с половиной раз больше. Более серьезные правонарушения рассматривал исправительный суд первой инстанции, а тяжкие преступления – суд присяжных. Все эти суды были весьма суровы по отношению к неимущим правонарушителям: за кражу носового платка некий парижанин поплатился пятнадцатью месяцами тюремного заключения, кража простыни из гостиницы стоила парижанке нескольких часов у позорного столба и пяти лет тюрьмы. Людей более состоятельных или знатных судили куда более снисходительно: когда несколько молодых богатых шалопаев разбили камнями витрину кафе, их приговорили всего-навсего к трехдневному заключению и уплате 6 франков штрафа (заметим для сравнения, что в такую же сумму им обошелся бы обед в одном из соседних заведений).


Тюремный двор. Худ. И. Поке, 1841


Парижские стражи порядка трудились не покладая рук, о чем свидетельствуют отчеты Министерства юстиции о преступниках, которые были пойманы и преданы суду. Преступность в Париже была выше, чем в среднем по Франции: согласно протоколам суда присяжных, во второй половине 1820-х годов в департаменте Сена один осужденный преступник приходился на 1207 жителей, а в среднем по стране – один на 4397. С другой стороны, по предумышленным убийствам Париж стоял на двадцать шестом месте среди других департаментов, а по непредумышленным – на десятом; в столице 90 % преступлений были связаны с покушениями на собственность – воровством, мошенничеством и т. п. Выше, чем в других районах Франции, был в Париже и уровень детской преступности, причем рос он в стремительном темпе.

Тюрьмы, в которых должны были отбывать наказание осужденные, находились в ведении двух начальников – префекта департамента Сена и префекта полиции, причем каждый из двух префектов-соперников претендовал на главенствующую роль в управлении тюрьмами. Так, префект департамента Сена Шаброль в феврале 1816 года учредил Тюремный совет, в который вошли девять человек, известных своей филантропической деятельностью; среди них были такие представители высшей знати, как герцог де Ларошфуко-Лианкур и виконт Матье де Монморанси. В ответ на это префект полиции Англес тремя годами позже основал Генеральный тюремный совет, особая секция которого занималась исключительно парижскими тюрьмами и в своих отчетах доказывала бесполезность трудов Шаброля; впрочем, просуществовала эта секция недолго и четыре года спустя была распущена. Чтобы достигнуть компромисса, было решено разделить функции двух начальников: префект полиции определял внутренний распорядок тюрем и занимался подбором их персонала; префект департамента Сена отвечал за материальное обеспечение тюрем, в том числе за жалованье этого самого персонала.

Тюрьмы имели специализацию: в тюрьме предварительного заключения при префектуре полиции содержались до суда все люди, взятые под стражу; людей, взятых под стражу за бродяжничество, препровождали в приют Сен-Дени, а задержанных за попрошайничество – в приют Виллер-Котре. Военных содержали в тюрьме Аббатства (которая располагалась на месте нынешнего дома 166 по Сен-Жерменскому бульвару) и в тюрьме Монтегю на улице Семи Дорог. Несостоятельных должников заключали в тюрьму Сент-Пелажи, располагавшуюся в бывшем монастыре Святой Пелагии (на пересечении улиц Отшельникова Колодца и Ключа). С 1831 года эта же тюрьма стала местом заключения политических преступников, а с 1834 года здесь оставили только «политических»; что же касается несостоятельных должников, то их стали помещать в долговую тюрьму Клиши (только что построенную на одноименной улице и простоявшую здесь до 1867 года). Сроки заключения в тюрьме Клиши были прямо пропорциональны величине невозвращенного долга: за сумму от 200 до 500 франков – три месяца, от 500 до 1000 франков – полгода и т. д.; максимальный срок равнялся трем годам. Тюрьма Клиши была довольно комфортабельным исправительным заведением: камеры отапливались каминами, к услугам богатых заключенных имелся ресторан, для людей менее состоятельных столовая; постоянно действовали кофейня, табачная лавка и кабинет для чтения. Все заключенные могли проводить день в обществе жены и детей и расставались с ними только на ночь.

Тюрьма Консьержери на острове Сите приобрела зловещую славу во время Революции, когда в ней содержались знаменитые жертвы Террора – Дантон, Камиль Демулен, Филипп Эгалите, госпожа Ролан, Андре Шенье и многие другие; отсюда же отправилась на казнь королева Мария-Антуанетта. В эпоху Реставрации и при Июльской монархии Консьержери оставалась тюрьмой для политических преступников – таких как маршал Ней, заговорщик Фиески, принц Луи-Наполеон. Было здесь и женское отделение.

Для женщин, осужденных за уголовные преступления, распутное поведение, неуплату долгов, была предназначена тюрьма Маделонет, располагавшаяся в бывшем женском монастыре Маделонет (или ордена Магдалины) на улице Фонтанов Тампля. После Июльской революции женщин перевели в тюрьму Сен-Лазар, устроенную в бывшем монастыре Святого Лазаря на улице Предместья Сен-Дени (она оставалась женской тюрьмой в течение всего XIX столетия), а Маделонет превратилась в мужскую тюрьму, филиал тюрьмы Ла Форс.

Собственно, тюрем под таким названием в Париже имелось две – Большая Ла Форс и Малая Ла Форс. Обе располагались в Маре на территории особняка, которым в XVII веке владел Анри-Жак де Комон, герцог де Ла Форс; отсюда их название. Однако, поскольку французское maison de force переводится как «смирительный дом», со временем о герцоге де Ла Форсе все забыли. Малая тюрьма Ла Форс была женской, а Большая – мужской, и притом самой «густонаселенной» во всем Париже: в конце эпохи Реставрации в ней содержалось около девяти сотен заключенных. Тех, кто еще находился под следствием, возили отсюда на допросы во Дворец правосудия, где для них было выделено особое помещение, прозванное в народе «мышеловкой». Оно было страшнее тюрьмы, поскольку здесь несколько десятков человек были стиснуты на площади в несколько футов и не имели даже возможности присесть. Перевозка заключенных производилась в особых фургонах с железными решетками, которые народ прозвал «корзинами для салата».

Обе тюрьмы Ла Форс были разрушены в 1845 году; заменой им стала тюрьма Маз'a, построенная в 1850 году на одноименном бульваре. Еще раньше была открыта новая тюрьма Рокет (или Сурепки), построенная неподалеку от кладбища Пер-Лашез, на месте бывшего монастыря Госпитальерок Сурепки – по названию местности, названной, в свою очередь, в честь неприхотливого цветка (roquette), растущего на камнях. Малую тюрьму Рокет, предназначенную для несовершеннолетних преступников, начали строить в конце эпохи Реставрации, в 1827 году, и открыли в самом начале Июльской монархии; в самом конце 1836 года напротив нее была открыта тюрьма Рокет для взрослых преступников (сюда перевели тех, кто прежде содержался в тюрьме Бисетр в пригороде Парижа). Следует заметить, что сама идея отделять малолетних преступников от взрослых, а также помещать заключенных в отдельные камеры (а не в огромные залы, общие для людей разного возраста и пола) была в те годы новой и поистине революционной. В Париже эту идею горячо отстаивали либералы-филантропы, изучавшие соответствующий американский опыт; среди них, в частности, были историк Алексис де Токвиль и его друг Эдуард де Бомон, а в 1840-е годы – автор нашумевшего романа «Парижские тайны» Эжен Сю.

О том, насколько сильно новые тюрьмы отличались от старых, можно судить по впечатлениям русского путешественника Н.С. Всеволожского:

«Я осматривал новые и старые тюрьмы. В старых чуланы, построенные из дикого камня, со сводами, получающие слабый свет только из коридора, сыры и ужасны. Я не понимаю, как несчастные колодники могли в них существовать. Есть комнатки посуше, в верхнем этаже; но вообще все они, кажется, были строены только для верного и безопасного содержания арестантов, без мысли о человеколюбии и сострадании. Должно однако ж прибавить, что теперь в этих тюрьмах почти никого нет, с тех пор как некоторые переделали, а другие построили вновь. В новых совсем другое: арестанты разделены на классы, и комнаты у них обширны, светлы; во всех воздух чистый и свежий. Заключенники все занимаются работами, для собственной пользы, и за работами их надсматривают мастера. Я заметил, что по большей части они работают бронзовые вещи, заготовляя вчерне фигуры: один оболванивает (как они сами говорят) Юпитера, Венеру, Граций; другие подножия к часам и проч. Много также башмачников и всяких других ремесленников. Ужасно, однако ж, слышать их разговоры: безверие и разврат в устах их беспрестанно, хотя надзиратели, во время работ, особенно при посетителях, стараются соблюдать тишину и благопристойность. Состояние арестантов, с некоторого времени, вообще улучшено, но еще не то, чего бы пожелать можно было. Это дело трудное и задача еще нерешенная: о ней много писали, и много сделано попыток, особенно в Америке; но система наказаний (syst`eme p'enitentiaire) еще не совсем удовлетворительная. Для осмотра тюрем здесь надобно иметь особое дозволение министра внутренних дел».

В 1820-е годы в Париже существовала также так называемая испытательная тюрьма (prison d’essai). Побывавший в ней осенью 1825 года А.И. Тургенев следующим образом объясняет ее специфику: «дом исправления, учрежденный для молодых развратных людей, от десятилетнего до 21-летнего возраста, коих родители по приговору президента отдают в сей дом в надежде исправления». Тургенев подробно описал свой визит в «испытательную тюрьму»:

«Директор сего заведения, молодой человек, с французскою вежливостию и охотно объяснил нам порядок и устройство тюрьмы и приема в оную, излагал правила (и дал экземпляр оных), коим они следуют и утвержденных префектом. Теперь в тюрьме 18 молодых людей, между коими есть граф и пажи королевские. В 1820 или 1821 году был и русский князь Додьянов. За каждого платят от 15 до 30 франков в месяц, бедные содержатся за счет правительства. Все одеты в одинаковое тюремное платье, весьма скудное, и всем одна пища: только два раза в неделю мясо, в прочие дни зелень и хлеб с супом. Им дается работа, и бедным, вырабатывающим, позволяется иногда покупать зелень, хлеб или плоды на приобретенные деньги. Главным правилом, строго наблюдаемым, за нарушение коего положено наказание, есть молчание. Они не могут говорить друг с другом даже и в тот час, в который один раз в день сходятся в одну комнату. Некоторым же никогда и не позволяется выходить из камеры. И в церкви они должны молчать. Иные, по желанию родителей, совершенно отдельно стоят и в церкви и неизвестны своим товарищам-затворникам. Молчание есть лучшее средство к исправлению нравственности и к охранению их друг от друга; ибо иначе, так как и прежде случалось, они сообщали порок каждого всем и всех каждому.

Директор уверял нас, что многие исправляются, но не все, и что большая часть из тех, кои, имея достаток, получили некоторое образование; бедные же более прочих ожесточены и редко улучшаются в нравственности, но все почти во время заточения ведут себя порядочно и весьма редки случаи, требующие особого наказания в тюрьме. Особенный карцер на дворе, темный и холодный, куда вместо постели кладется солома, пуст и редко обитаем. Мы видели двух или трех заточенных мальчиков и нашли у них книги, у одного благочестивые, у другого неприличные по возрасту его, по положению, в коем находится. Между ними бывают закоренелые злодеи, и один из таковых вчера только выпущен, по прошествии положенного для содержания в сей тюрьме срока.

По утрам первое занятие молитва в капелле, где им читается глава из христианского нравоучения. Потом работа и в 9 часов суп, после коего час прогулки на дворе. Потом опять работа до 2 часов – и распределение зелени в пищу. От 4 до 5 – чтение евангелия или катехизиса. Опять работа до 8 часов летом и до сумерков – в другие времена года».

Комфортабельная тюрьма Клиши была исключением из правил; в большинстве парижских тюрем условия жизни оставались очень тяжелыми: камеры были тесными и душными, заключенным приходилось спать по двое на одной кровати (или просто на соломе). Тюрьмы требовали кардинальной реконструкции, на которую все время не хватало денег; мешало и соперничество Шаброля с Англесом. Ситуация изменилась, когда пост префекта полиции занял Делаво, находившийся с Шабролем в лучших отношениях. В 1824 году Генеральному совету департамента удалось добиться увеличения поземельного и подомового налогов (на два сантима к каждому франку), с тем чтобы эти дополнительные деньги были потрачены на улучшение ситуации в тюрьмах. По проектам 1825 года на это требовалось около 8 миллионов, а в 1829 году необходимая сумма выросла до 11 миллионов.

Русским путешественникам, на фоне отечественного опыта, парижская полиция казалась в высшей степени снисходительной и не склонной особенно сильно вмешиваться в повседневную жизнь горожан. Ф.Н. Глинка в 1814 году восхищался: «Мне нравится и свобода, с которою здесь позволяется гулять. Всякий по себе и как будто у себя. Полиции никто не видит, но сама эта хитрая парижская невидимка всех подслушивает и видит».

В.М. Строев, оказавшийся в Париже на двадцать пять лет позже, продолжает тему: «Дома высоки, но кажутся старыми и ветхими; их красят редко, когда вздумается самому хозяину, а полиция в это не мешается. <…> В окнах небольших квартир вывешены разные разности: тут сушится пелеринка, там проветривается платье, а в ином месте выставлены такие части наряда, от которых скромные дамы принуждены отворачиваться. Нет церемоний: не хочешь видеть, так не смотри. Полиция не входит в домашнее распоряжение жильцов: они неограниченно пользуются своими квартирами, в полнейшем смысле слова».

Н.С. Всеволожский, побывавший в столице Франции двумя годами раньше, замечает относительно воскресного гулянья в Сен-Клу: «Надобно заметить, что нигде не видно было ни малейшего принуждения и даже не было ни одного из полицейских чиновников, которые во Франции мундиров не носят и отнюдь не смеют мешаться ни в какое распоряжение, кроме разъезда экипажей, для чего приставлены жандармы. Такая народная и непринужденная веселость казалась мне необыкновенною…»

Последние два свидетельства русских путешественников относятся уже к царствованию Луи-Филиппа. Что же изменилось в управлении и способах поддержания порядка в Париже при Июльской монархии?

В первые годы после Революции 1830 года парижские префекты менялись с пугающей быстротой. Во время «трех славных дней» префект департамента Сена Шаброль был выгнан из Ратуши восставшими парижанами и подал в отставку, а префект полиции Манжен бежал из своей конторы на Иерусалимской улице. Шаброля сменил либеральный депутат от Парижа граф Александр де Лаборд, который занимал этот пост меньше месяца (с 30 июля по 20 августа 1830 года). В то же самое время префектом полиции был назначен другой парижский депутат, Никола Баву, которого, впрочем, уже через день сменил человек более богатый и более известный – барон Луи Жиро де л’Эн, близкий друг герцога Орлеанского, уже готовившегося стать королем.

Барон рьяно взялся за дело. Одной из самых насущных задач было приведение в порядок мостовых, из которых были выворочены булыжники для возведения баррикад, отчего по многим улицам было невозможно проехать. Не менее важной была и другая задача – усмирять волнения рабочих кварталов, жители которых вскоре после Революции с гневом начали осознавать, что буржуа украли у них победу. Новый префект полиции причислял себя к так называемой партии Сопротивления (имелось в виду сопротивление этим бунтовщикам).

Между тем префект департамента Сена, либеральный адвокат Одилон Барро, сменивший в августе 1830 года Александра де Лаборда, скоро стал лидером партии Движения, которая настаивала на том, что хотя бы некоторые требования парижских рабочих должны быть удовлетворены, пусть даже в ущерб порядку на улицах. Барро получил могущественную поддержку от Лафайета, который во время Июльской революции возглавил национальную гвардию. Эта гвардия, распущенная, как уже говорилось, Карлом X за оппозиционные настроения, теперь не просто возродилась, но стремительно демократизировалась и пользовалась любовью и доверием парижан. Если при прежнем режиме национальные гвардейцы должны были экипироваться за свой счет (а на это требовалось более сотни франков), то после Июльской революции более состоятельные горожане брали на себя экипировку неимущих рабочих. В результате к ноябрю 1830 года в парижской национальной гвардии состояло более 47 000 человек, и почти 43 000 из них имели надлежащее обмундирование; к 1834 году в рядах национальной гвардии числилось уже около 60 000 человек, и каждый день службу несли 3700 гвардейцев.

Это было особенно важно потому, что в первое время после Революции ни армия, ни полиция не смели показаться на улицах столицы; они были слишком скомпрометированы служением прежней власти. Таким образом, порядок в Париже теперь полностью зависел от национальных гвардейцев, и они оправдывали возлагаемые на них надежды: ходили дозором, прогоняли с улицы бродяг и устроителей азартных игр под открытым небом.

Гораздо сложнее им было справиться с радикальными республиканцами – такими как члены уже упоминавшегося во второй главе Общества друзей народа. Их заседания проходили в манеже Пеллье на Монмартрской улице в самой спартанской обстановке (плетеные стулья вместо кресел, доска поперек двух скамеек вместо стола и т. п.). Выступавшие здесь ораторы выдвигали требования, которые пугали добропорядочных буржуа: отменить монополии и привилегии, пересмотреть существующие налоги, ввести бесплатное образование; главное же, они призывали к свержению существующей власти и выбору новой палаты депутатов. До конца сентября 1830 года заседания Общества были доступны для всех желающих, и лишь после этого власти запретили проводить их публично.

В сущности, властям эпохи Июльской монархии приходилось постоянно лавировать между левыми и правыми, что ставило перед новыми префектами Парижа сложные проблемы – не только административные, но и политические. Они должны были подавлять регулярно вспыхивавшие бунты парижского народа, например волнения в связи с судом над министрами Карла X (толпа, как уже говорилось во второй главе, требовала их казни) или разгром архиепископского дворца и церкви Сен-Жермен-л’Осеруа, о котором тоже уже шла речь в главе об Июльской революции. Поскольку в этом последнем случае ни префект департамента Сена, ни префект полиции практически ничего не смогли сделать с разбушевавшейся толпой, обоим пришлось оставить свои посты.

21 февраля 1831 года преемником Одилона Барро стал граф де Бонди, в недавнем прошлом либеральный депутат, а во время Ста дней – префект департамента Сена; в тот же день место префекта полиции занял бывший амьенский прокурор Огюст Вивьен. Бонди пробыл на своем посту два с лишним года, Вивьен – всего полгода. Казимир Перье, возглавивший правительство 13 марта 1831 года, предупредил обоих префектов, что они обязаны в точности следовать политике кабинета: уважая свободу, безоговорочно поддерживать власть и принуждать к тому же парижан. Таким образом, после девяти месяцев революционной смуты представители партии Движения (склонные потакать республиканцам) уступили власть куда более твердым сторонникам Сопротивления.

Тем не менее в городе было по-прежнему неспокойно, и префекту полиции приходилось очень нелегко. Для предотвращения народных выступлений он использовал агентов-провокаторов, но главе кабинета Казимиру Перье не понравилось, что префект не поставил его в известность о таком начинании. Вивьена уволили, и его сменил Себастьен-Луи Сонье, который, однако, продержался на посту префекта парижской полиции всего один месяц. Сонье прогневил власти тем, что целых четыре дня не мог усмирить бунт, начавшийся на парижских улицах как раз в день его вступления в должность (17 сентября 1831 года). До Парижа только что дошли известия о взятии Варшавы русскими войсками, и уличными выступлениями парижане выражали сочувствие к полякам.

«Текучка» в префектуре парижской полиции закончилась лишь 15 октября 1831 года, когда ее главой был назначен Анри Жиске, остававшийся на этом посту в течение cледующих пяти лет. Выходец из небогатой семьи таможенного чиновника, работоспособный и смышленый, Жиске начал успешную карьеру еще в эпоху Реставрации (тогда он служил в банке Казимира Перье, которого боготворил). Активный участник Июльской революции, Жиске после ее победы стал полковником штаба национальной гвардии и членом парижского Муниципального совета. Казимир Перье доверял своему бывшему служащему и потому назначил именно его на пост «главного полицейского», от которого в смутные времена непрекращающихся народных волнений зависело очень многое. Жиске оправдал доверие. Он поддерживал порядок в столице любыми способами, в том числе весьма неблаговидными: чего стоит его приказ врачам сообщать в полицию имена раненых бунтовщиков, которые обратились к ним за помощью! Кроме того, Жиске уделял особое внимание политическому надзору и вел яростную борьбу с оппозиционной прессой, которая отвечала ему ненавистью. Каждый из 48 полицейских комиссаров Парижа (по одному на квартал) обязан был ежедневно представлять префекту полиции отчет о состоянии «общественного духа» во вверенном ему квартале. Тех из комиссаров, которые, с точки зрения Жиске, выполняли подобные обязанности неудовлетворительно, он быстро уволил и заменил своими ставленниками.


Полицейский агент. Худ. П. Гаварни, 1841


Как и в эпоху Реставрации, полицейских (комиссаров, офицеров, инспекторов и солдат), непосредственно подчиненных префекту полиции, не хватало для решения всех насущных задач. Поэтому Жиске часто призывал на помощь «параллельную полицию», состоявшую из агентов в штатском, которые внедрялись в среду политической оппозиции и информировали префекта обо всех готовящихся выступлениях. Выразительное описание этих полицейских ряженых, возвращающихся утром в префектуру с ночного дежурства, оставил в «Замогильных записках» Шатобриан:

«Одни были наряжены зеленщиками, уличными зазывалами, угольщиками, грузчиками с рынка, старьевщиками, тряпичниками, шарманщиками, другие нацепили на голову парики, из-под которых выбивались волосы совсем другого цвета, на лицах третьих красовались фальшивые бороды, усы и бакенбарды, четвертые волочили ногу, словно почтенные инвалиды, и выставляли напоказ маленькую красную ленточку в петлице. Они пересекали неширокий двор, скрывались в доме и вскоре являлись преображенными, без усов, без бород, без бакенбард, без париков, без заплечных корзин, без деревянных ног и рук на перевязи: все эти ранние полицейские пташки разлетались с первыми лучами восходящего солнца».

Если использовать шпионов-доносителей Жиске, можно сказать, был обязан по долгу службы, то другие его деяния были в моральном отношении куда более предосудительны: ходили упорные слухи, что он берет обильные взятки, например, за разрешение открыть новые линии омнибусов или горячие бани на Сене. И когда к 1836 году ситуация в Париже слегка стабилизировалась, власти решили убрать префекта полиции с подмоченной репутацией, вызывающего ненависть в обществе; узнав об этом заранее, Жиске сам подал в отставку.

Найти ему замену оказалось непросто: нужен был человек надежный, но совсем не похожий на Жиске. Наконец, 10 октября 1836 года префектом парижской полиции был назначен Габриэль Делессер – человек состоятельный, из хорошей семьи, банкир и коммерсант во втором поколении. В июле 1830 года он сражался на парижских улицах в рядах восставших, а затем в течение четырех лет командовал бригадой национальной гвардии. Хотя управлять полицией «в белых перчатках» практически невозможно, Делессер сумел, оставаясь на посту целых двенадцать лет (до самого начала Февральской революции 1848 года), не запятнать себя никакими темными делами. Напротив, он запомнился парижанам как человек уникального трудолюбия, хорошо выполнявший свой профессиональный долг. При нем улучшилось снабжение городских рынков (благодаря тому, что торговцам была предоставлена б'oльшая свобода), усовершенствовалась работа городского транспорта, стали более гуманными условия содержания заключенных в тюрьмах.

Характерны прозвища, которыми наградили двух «июльских» префектов полиции современники: Жиске называли «префектом с кулаками», а Делессера – «префектом-филантропом». «Филантроп» работал не только в своем кабинете. Он ежедневно объезжал город – верхом, безо всякой охраны, и его личное мужество вызывало уважение парижан. Чтобы обеспечить их безопасность, Делессер реформировал систему ночных дозоров, и теперь по самым пустынным и отдаленным районам города патрули проходили каждые полчаса.

В этих дозорах помимо штатных полицейских принимали участие муниципальные гвардейцы. Муниципальная гвардия (общим числом 1443 человека) заменила парижскую королевскую жандармерию, которая была распущена в августе 1830 года за слишком рьяную защиту предыдущей династии. Хотя набирал муниципальных гвардейцев военный министр, они находились в распоряжении префекта полиции. В борьбе за порядок на парижских улицах Делессер делал ставку именно на муниципальных гвардейцев, так что к концу Июльской монархии их число увеличилось вдвое. В их обязанности входило дежурство в театрах во время представлений, в портах и на рынках, но префект полиции мог использовать их и в любых других целях.

Все это позволяло парижским «силовикам» оперативно реагировать на появление в городе шаек воров и грабителей. Например, в конце 1844 года на Елисейских Полях каждую ночь кто-то нападал на одиноких прохожих: сбивал их с ног и грабил; парижане были в ужасе и начали носить при себе целый арсенал из кинжалов, ножей и шпаг-тростей. Полиция немедленно приняла меры – арестовала около полусотни жуликов и воров, после чего ситуация в городе нормализовалась.

Русский путешественник В.М. Строев оценил работу парижской полиции очень высоко. Префект полиции, пишет он, «наблюдает за безопасностию жителей и имеет в своем ведении полицейских комиссаров, пожарную команду и городскую гвардию (жандармов), тюрьмы и смирительные домы, наемные кареты и рынки. Он выдает паспорта, забирает нищих, наблюдает за гостиницами и публичными местами, церквами, театрами, клубами и пр. Он же заботится о чистоте города, свежести припасов, о порядке на бирже, на Сене, везде, где требуется полицейский надзор. В каждом квартале есть полицейский комиссар (частный пристав), представляющий Префекта. Их 48; они распоряжаются хожалыми (sergents de ville), которые составляют полицию. Нет ни будочников, ни будок. Полиции не видно, но влияние ее везде ощутительно. При малейшем шуме являются сержанты, схватывают виновного и исчезают. Парижская полиция устроена превосходно; она все знает, все видит и всегда отыскивает преступников и покражи. Пожарные (sapeurs-pompiers) составляют особый корпус, одеты щеголевато, даже лучше армейских солдат. Они выбираются из сильных молодых людей, обучены гимнастике и взбираются по веревкам на крыши домов, как кошки. Городская гвардия (garde municipale) набрана из старых солдат и славится своею храбростию. Во время беспорядков она всегда впереди».

Луи-Филипп был особенно признателен Делессеру за то, что префекту удавалось держать в узде политических противников Орлеанской династии; для этого он так же, как и его предшественник Жиске, использовал тайных агентов. При Делессере случались и покушения на жизнь короля, и попытки свержения королевской власти, но благодаря эффективной работе полиции ни одна из них не увенчалась успехом. Например, в феврале 1837 года был арестован рабочий Шампьон, который сконструировал «адскую машину», чтобы с ее помощью взорвать короля по дороге в Нейи. А 12 мая 1839 года по призыву республиканского тайного Общества времен года началось восстание под руководством Бланки и Барбеса. На призыв заговорщиков откликнулись примерно 600–700 человек, но это выступление удалось подавить в течение нескольких часов: муниципальная гвардия быстро и решительно разогнала толпы бунтовщиков. При этом важную роль сыграли двойные агенты Делессера: сама мысль о том, что кто-то из товарищей по тайному обществу может оказаться доносчиком, делала заговорщиков подозрительными и вносила разлад в их ряды.

Если муниципальная гвардия служила надежной опорой власти, то гвардия национальная постепенно теряла свое значение. Менялся ее социальный состав: охотно несли службу только мелкие лавочники, а более состоятельные и более образованные горожане уклонялись от дежурств под любыми предлогами. Образ национального гвардейца в общественном сознании тоже претерпел существенные изменения. В 1830 году, во время Революции и сразу после нее, национальные гвардейцы выглядели в глазах парижан глашатаями и защитниками новой Франции. Но во время республиканских восстаний начала 1830-х годов национальная гвардия встала на сторону властей, которые, со своей стороны, также отвечали ей доверием: с 1834 года ее офицеры не назначались, а выбирались. Все это компрометировало национальную гвардию в глазах той части общества, которую сейчас бы назвали либеральной интеллигенцией (литераторов, журналистов, художников); в результате гвардейцы-лавочники сделались воплощением всего пошлого, косного и мещанского.

Утратив доверие общества, национальные гвардейцы потеряли веру в себя, а с нею – и готовность защищать «июльский» режим. Во время республиканского восстания в мае 1839 года они, как свидетельствовал русский агент Третьего отделения в Париже Я.Н. Толстой, «никогда еще в такой мере не уклонялись и не выказывали своего нежелания участвовать в подавлении мятежа»; победу властей в 1839 году обеспечила не национальная, а муниципальная гвардия.

Если в лице Габриэля Делессера июльские власти нашли, наконец, такого префекта полиции, на которого они могли полностью положиться, то с кандидатурой на пост префекта департамента Сена у них в первые послереволюционные годы было много проблем. Деятельность Лаборда, Барро и даже Бонди, продержавшегося на этом посту два года (1831–1833), трудно назвать успешной. Возможности Бонди были ограничены тяжелым финансовым положением Парижа, который сильно пострадал во время июльских уличных боев; до лета 1832 года длился экономический кризис, вызванный вынужденным снижением налога на ввозимые в Париж продукты (octroi). Это были объективные трудности, но неудачи Бонди имели и субъективные причины: из-за авторитарного стиля правления он все время конфликтовал с парижским Муниципальным советом, которому пытался навязать свою волю. В результате 21 июня 1833 года Бонди был смещен.

Его преемником стал граф Клод-Филибер Бартело де Рамбюто, продержавшийся на посту префекта департамента Сена до самой Февральской революции 1848 года (так же, как Делессер на посту префекта полиции). Рамбюто был выходцем из семьи бургундских дворян; административную карьеру он начал еще при Наполеоне и продолжил ее в эпоху Реставрации. В 1827 году Рамбюто был избран в палату депутатов, где заседал в рядах левой оппозиции; депутатом он оставался до июня 1833 года – до самого момента его назначения на ответственный пост префекта. Отношения с Муниципальным советом у него с самого начала складывались лучше, чем у предшественников, – даже после того, как этот Совет стал выборным.

Выборность муниципальных властей была обещана французам еще Хартией 1830 года, но закон о правилах этих выборов был принят лишь 20 апреля 1834 года, после долгих и мучительных парламентских дискуссий. Теперь в Генеральный совет департамента Сена должны были войти 44 человека: 36 выбранных в Париже (по трое от каждого из 12 округов) и 8 избранных в двух «загородных» округах департамента – Со и Сен-Дени. Замена назначения выборностью должна была, разумеется, способствовать демократизации управления, однако новый закон довольно жестко ограничил круг избирателей. В него вошли только так называемые политические избиратели – те парижане, которые платили в год не менее 200 франков прямых налогов (этот же ценз был определен для избирателей депутатов), а также некоторые представители административной и интеллектуальной элиты. Среди них – судьи, академики, адвокаты и стряпчие, не меньше трех лет владеющие конторами в департаменте Сена; отставные офицеры, получающие пенсию не меньше 1200 франков и проживающие в Париже не менее пяти лет; врачи, практикующие в Париже не менее 10 лет. В общей сложности число «политических избирателей» не превышало 17 000 (между тем в департаменте Сена проживало около миллиона человек). Каждый кандидат должен был получить больше половины голосов избирателей; если он не набирал их в первом туре, голосование производилось вторично.

Новый закон внес еще одно существенное изменение в принцип управления Парижем: если прежде Генеральный совет департамента Сена практически не отличался по составу от парижского Муниципального совета, то теперь между ними появились некоторые различия. В Муниципальный совет входили только те 36 членов, которые были избраны от округов Парижа, причем председателя этого Совета и его заместителя назначал король. Муниципальный совет мог собираться только по приглашению префекта департамента Сена и обсуждать лишь предложенную им повестку дня; префект имел право присутствовать на заседаниях Совета с совещательным голосом (как и префект полиции).

Помимо префекта и Совета в управлении городом по-прежнему принимали участие мэры округов и их заместители; тех и других выбирал префект из числа кандидатур, представленных избирателями данного округа. Мэры, служившие своего рода связующим звеном между городскими властями и населением, составляли избирательные списки (в частности, при выборах офицеров национальной гвардии), вели записи гражданского состояния, занимались вопросами образования и благотворительности. После Июльской революции новые власти поставили почти во всех округах новых мэров и их заместителей, однако социальная среда, откуда черпались претенденты на эти должности, почти не изменилась; впрочем, число торговцев и промышленников, готовых стать мэрами, все же выросло, а число чиновников и людей свободных профессий уменьшилось. Так, в двенадцатом округе место знаменитого филантропа, адвоката Дени Кошена занял дубильщик Саллерон, а мэром одиннадцатого округа вместо аудитора Государственного совета Фьеффе стал книгопродавец Ренуар.

Власти эпохи Июльской монархии могли, таким образом, не опасаться серьезного противодействия своей политике со стороны Муниципального совета Парижа. Ситуация стала меняться лишь в середине 1840-х годов, когда в результате частичных перевыборов в Совет попали люди оппозиционных взглядов, например фурьерист Виктор Консидеран, которого политика интересовала гораздо больше, чем городское управление.

Впрочем, по некоторым экономическим вопросам префекту Рамбюто и прежде было нелегко договариваться с Муниципальным советом. Члены его, как и полагалось настоящим парижским буржуа, были весьма прижимисты и придирчиво изучали каждую цифру городского бюджета, разработанного двумя префектами. Так, в 1838 году дело дошло до того, что советники потребовали от префекта «письменных объяснений» по их замечаниям; это вызвало бурный протест Рамбюто: префекту пришлось напомнить коллегам, что дело Совета – советовать, а не указывать или требовать.

Распределение обязанностей между префектом департамента Сена и префектом полиции при Июльской монархии не всегда было логичным, и это по-прежнему создавало почву для соперничества между ними. Например, выдачей паспортов политическим эмигрантам занимался не префект департамента Сена, а префект полиции; впрочем, в данном случае причина понятна. Немецкие, польские, итальянские, испанские оппозиционеры, вынужденные покинуть родные страны из-за политических преследований, находили приют во Франции, но подвергались строгому полицейскому контролю, поскольку правительство Луи-Филиппа боялось революционной «заразы» ничуть не меньше, чем его европейские соседи.

Кроме того, префект полиции (по традиции, восходящей еще к Старому порядку) входил в рассмотрение самых мелких подробностей повседневного быта горожан. Он не только контролировал содержание заключенных в парижских тюрьмах и нищих в богадельнях, но и командовал пожарными и руководил надзором за проститутками; в его ведении находились рынки и стоянки общественного транспорта, ремонт фасадов, реконструкция или слом зданий, представляющих опасность для прохожих. Говоря современным языком, префект полиции был не только стражем порядка, но еще и «хозяйственником».

Префект департамента Сена тоже занимался хозяйством, но в его ведении находились другие, более общие вопросы, например прокладка новых улиц, устройство тротуаров и усовершенствование облика города. Но об этой стороне его деятельности речь пойдет в десятой главе, посвященной благоустройству Парижа.


Глава шестая
Население

Статистика. Парижане богатые и бедные. Профессиональный состав населения. Рабочие и ремесленники. Домашняя прислуга. Уличные торговцы. Нищие и «люди дна». Парижские мальчишки

В начале эпохи Реставрации население Парижа, согласно переписи, составляло 713 966 человек; к 1831 году оно достигло 785 866 человек. Современные историки предполагают, что эти цифры несколько занижены, поскольку переписи проводились летом, когда многие состоятельные парижане могли быть в отъезде. Есть основания считать, что к началу 1830 года парижское население перевалило за цифру 800 000. Более того, по данным префекта департамента Сена Шаброля, в Париже уже в 1828 году проживало 816 000 человек. В любом случае по сравнению с 1814 годом прирост парижского населения составил десять с лишним процентов.

При Июльской монархии темпы роста населения ускорились: к 1846 году, опять-таки согласно переписи, в Париже проживало уже 1 053 897 человек, в реальности же эта цифра, по-видимому, приближалась к полутора миллионам.

Париж эпохи Реставрации был самым густонаселенным городом Франции; в Лионе (следующем за Парижем по численности) жителей было в пять раз меньше, в Марселе – в шесть раз, а в Бордо – в восемь раз. С другой стороны, на фоне всей Франции Париж казался не таким уж густонаселенным; в эпоху Реставрации парижане составляли 2,3 % от всех французов, к концу Июльской монархии – 3 % (для сравнения отметим, что в Лондоне в это же время проживало 10 % населения Англии).

Источником прироста парижского населения был не столько перевес рождаемости над смертностью, сколько постоянный приток людей, прибывавших в столицу на заработки; их количество было прямо пропорционально интенсивности экономического развития Парижа. Больше всего иммигрантов в эпоху Реставрации пришлось на 1826 год – пик строительного бума в Париже. Тогда, по данным префектуры полиции, в столицу прибыло 45 000 сезонных рабочих, причем этот показатель явно занижен. Дело в том, что он основан на количестве «трудовых книжек», которые хозяева должны были выдавать всем рабочим, завизировав их предварительно у полицейского комиссара своего квартала; однако и рабочие, и их хозяева следовали этому правилу далеко не всегда.

При Июльской монархии приток провинциалов в Париж сделался еще более мощным, особенно в первой половине 1840-х годов, когда множество рабочих было занято на строительстве новой крепостной стены вокруг города. За эти пять лет население Парижа выросло на сто с лишним тысяч человек, большую часть которых составляли приезжие; поэтому у коренных парижан возникало ощущение, что их родной город подвергся «нашествию варваров».

Население Парижа было распределено неравномерно: в эпоху Реставрации на правом берегу Сены жило 66,37 % горожан, на левом – 33,63 %. Кроме того, в конце 1820-х годов бедняки начали переселяться за парижские заставы, где и жилье, и провизия были дешевле (поскольку торговцам не надо было платить ввозную пошлину). Появление такого «демократичного» транспорта, как омнибус, облегчало жизнь тех парижан, кто жил на окраине, а работал в центре города. За заставы переезжали и многие фабрики: это позволяло их хозяевам не тратить денег на ввозные пошлины за сырье и не перевозить громоздкие грузы по узким парижским улицам.

При Июльской монархии разные кварталы Парижа по-прежнему резко отличались один от другого по степени заселенности. На 1 кв. км центральных кварталов правого берега приходилось 100 000 жителей, причем в квартале Арси эта цифра достигала рекордной величины – почти 250 000 жителей на 1 кв. км. В западных кварталах плотность составляла около 10 000 человек на 1 кв. км, в северных – около 25 000 человек. Для правого берега был характерен и самый интенсивный прирост населения, особенно в кварталах, расположенных между бульварами и крепостной стеной Откупщиков: за 15 лет Июльской монархии население здесь выросло на 58,7 % (в центральных кварталах – на 24,5 %).

После 1830 года переселение парижан за заставы продолжалось, что привело к возникновению «малых пригородов». Так назывались кварталы, непосредственно примыкавшие с внешней стороны к крепостной стене Откупщиков; после возведения в первой половине 1840-х годов новой крепостной стены (так называемой стены Тьера; обе стены подробнее описаны в главе десятой) они оказались заключенными между двумя стенами. И по степени заселенности, и по темпам прироста населения, и по образу жизни эти загородные кварталы все больше сближались с окраинными кварталами Парижа.

В эпоху Реставрации женщин в Париже было больше, чем мужчин, так как в течение нескольких предшествующих десятилетий Франция постоянно вела войны и мужчины гибли в сражениях. Однако в середине 1830-х годов мужской пол в столице уже преобладал над женским.

Показатели и рождаемости, и смертности в Париже были выше, чем в среднем по Франции. Впрочем, показатель рождаемости, по предположению историков, не вполне точно отражал реальную ситуацию, поскольку в столицу устремлялись многие провинциалки, которые хотели разрешиться от бремени втайне от земляков. Статистика парижской смертности была более точной, так как Служба общественного призрения строго следила за тем, чтобы в подведомственные ей богадельни не принимали «чужих» стариков. При этом Париж имел репутацию «пожирателя людей», так как в начале 1830-х годов на каждую сотню умерших во всей Франции приходилась 121 смерть в Париже. В дальнейшем смертность в Париже немного уменьшилась (если исключить данные холерного 1832 года), но все же и тогда столичный показатель на 4–5 % превосходил общенациональный.

Отзывы современников о физическом облике среднего парижанина первой половины XІX века расходятся. По словам Бальзака, «парижское население – страшный с виду народ, бледный, желтый, изнуренный». Напротив, американец Фенимор Купер, проживший в Париже около двух лет (1826–1828), утверждал, что парижане в физическом отношении более крепки, здоровы и красивы, чем лондонцы, хотя средний парижанин меньше ростом, чем житель английской столицы. Впрочем, если судить по данным о французских новобранцах, парижане были не так уж низкорослы. В начале 1820-х годов парижские новобранцы имели средний рост 1 метр 68 сантиметров (при минимальном допустимом росте 1 метр 57 сантиметров), тогда как средний рост молодых солдат по Франции составлял 1 метр 61 сантиметр; департамент Сена по росту новобранцев занимал шестое место среди всех департаментов Франции.

Две основные категории, на которые делилось парижское население, – это люди, обладающие определенным («буржуазным») достатком, и люди неимущие. Существовали различные критерии, на основании которых то или иное парижское семейство можно было отнести к одной из этих категорий. Например, учитывалось наличие в доме одного или нескольких слуг: по этому критерию в 1831 году в Париже проживало около 17 % богатых семей (около 135 000 человек), а 83 % горожан были бедными, так как обходились без прислуги. Точно таким же (17 % против 83 %) было соотношение тех, кого родственники могли похоронить за собственный счет, и тех, кого хоронили за счет муниципалитета.

Существуют и другие данные. Так, известно, что и в эпоху Реставрации, и при Июльской монархии каждый десятый житель получал вспомоществование от городских властей. Во второй половине 1840-х годов число таких нуждающихся слегка уменьшилось, и теперь дотации получал только каждый четырнадцатый парижанин. Впрочем, эти цифры не вполне репрезентативны, во-первых потому, что власти, распределяя помощь, старались экономить и причисляли к неимущим далеко не всех, кто в самом деле нуждался в помощи; кроме того, приведенные цифры – средние для Парижа в целом, между тем при Июльской монархии разные кварталы Парижа стали отличаться один от другого по уровню жизни еще сильнее, чем в эпоху Реставрации.

На северо-западе столицы обитали преимущественно зажиточные парижане, на востоке – бедняки. Если в самом роскошном втором округе (куда входил, в частности, модный квартал Шоссе д’Антен) в 1844 году в помощи нуждался лишь один из 37 человек, то в самом бедном, двенадцатом округе (прежде всего в квартале Сен-Марсель) помощь требовалась каждому седьмому. При этом в Париже 1830–1840-х годов богачей было больше, чем где бы то ни было во Франции. Согласно переписи населения 1841 года, в Париже проживало 2,7 % населения Франции, а владельцев крупных состояний (платящих в год более 1000 франков прямых налогов) здесь сосредоточилось целых 12 % от числа французских богачей. Главным источником их доходов, как правило, были крупные земельные владения в различных департаментах Франции, однако желание участвовать в политической жизни и тяга к столичным развлечениям заставляли богачей переселяться в Париж; в свои провинциальные владения они уезжали только на лето.


Рантье с супругой. Худ. Гранвиль, 1841


Перейдем к профессиональному составу парижского населения. 56 % жителей составляли простолюдины (рабочие, приказчики, слуги); из остальных 44 % на домовладельцев и рантье приходилось 8 %; 7 % составляли люди свободных профессий и служащие государственных учреждений; 8 % – владельцы магазинов и мелкие торговцы; 11 % – владельцы мастерских и независимые ремесленники; 10 % – военные. К числу служащих относились не только крупные чиновники (правительственные или судейские), но и писцы, секретари, тюремные надзиратели и т. п.; хотя они получали жалованье от государства, по достатку и образу жизни такие служащие были гораздо ближе к простонародью.

Среди людей свободных профессий в 1830 году в Париже трудились 800–900 адвокатов, 280 стряпчих, 200 судебных исполнителей, 114 нотариусов, около тысячи врачей, 300 акушерок и 230 аптекарей. Однако дипломированным медикам составляла серьезную конкуренцию четырехтысячная толпа шарлатанов, продававших разные чудодейственные снадобья, которые приносили пациентам больше вреда, чем пользы. Поскольку столичные жители жаждали зрелищ, в Париже жила и работала целая армия актеров и музыкантов. В 1827 году здесь трудились 222 актера, 171 актриса, 113 певцов, 93 певицы, 97 танцовщиков, 108 танцовщиц. В оркестре Оперы было занято больше 70 музыкантов, а в каждом из оркестров драматических театров – около трех десятков. Вдобавок каждому театру требовался еще целый штат рабочих сцены, гримеров, капельдинеров и проч. – в среднем 50–60 человек.

В Париже, где со второй половины 1820-х годов шло активное строительство, трудилось около 400 архитекторов. К концу эпохи Реставрации здесь насчитывалось около 600 живописцев, работавших в разных жанрах (больше всего было пейзажистов), и свыше 200 граверов. Литераторов и журналистов было больше тысячи, а людей, занятых преподаванием, – около 6 тысяч.

Люди свободных профессий весьма различались по уровню достатка. К числу наиболее состоятельных принадлежали нотариусы и стряпчие. Чтобы получить должность стряпчего, кандидат должен был заплатить от 200 до 400 тысяч франков, но эти затраты окупались за полтора десятка лет (поскольку должность приносила от 25 до 80 тысяч в год). За это время стряпчий мог скопить достаточно денег, чтобы, продав свою контору, уйти на покой и жить на проценты от капитала. Благодаря такому положению дел штат парижских стряпчих обновлялся каждые полтора десятка лет; примерно так же обстояло дело с нотариусами.

Доходы торговцев и промышленников тоже распределялись весьма неравномерно: «наверху» были зажиточные собственники, которых можно отнести к крупной буржуазии; «внизу» – множество мелких ремесленников и торговцев, мало отличавшихся по уровню своего благосостояния от простого народа (больше того, некоторые из них жили куда беднее, чем высококвалифицированные рабочие). Тем не менее многие рабочие мечтали, накопив денег, открыть лавку и заняться торговлей; порой эти мечты сбывались. Многие парижские лавочники были выходцами из крестьянской среды: приехав в Париж, они становились поначалу приказчиками или ремесленниками, а уж потом, сколотив небольшое состояние, открывали собственные лавки. До самого ухода на покой они жили весьма скромно: хозяин с семьей обычно ютился в комнате за лавкой или на антресолях, а деньги вкладывал в развитие своей торговли.

Показателен в этом отношении сюжет романа Бальзака «История величия и падения Цезаря Бирото» (1837). Заглавный герой, сын виноградаря, в 14 лет пешком пришел в Париж из Шинона; он стал рассыльным в парфюмерной лавке, потом сделался в ней же старшим приказчиком, а потом выкупил ее у хозяев. Дела Бирото шли превосходно до тех пор, пока он не пожелал вести более роскошный образ жизни и не вознамерился расширить свою скромную квартиру, чтобы устроить в ней бал. Деньги для этого он надеялся получить от спекуляций земельными участками в центре Парижа, но враги довели его до банкротства.

В реальности многочисленным парижским лавочникам эпохи Реставрации и Июльской монархии грозили опасности куда более прозаические: многие из их постоянных клиентов бедствовали и все время норовили взять товары в долг. Кроме того, в 1830–1840-е годы в Париже начали открываться крупные магазины, которые вытесняли мелких торговцев, не имевших сил с ними конкурировать.

Существенную часть парижского населения – около трети – составляли мастеровые. В начале 1823 года, по оценкам префекта полиции, их было около 244 тысяч, а в середине 1830-х годов, согласно подсчетам современника, исследователя быта рабочих Антуана-Оноре Фрежье, их число колебалось между 235 и 265 тысячами. Значительного увеличения численности не произошло только потому, что с конца 1820-х годов все больше мастерских и фабрик покидали Париж и обосновывались за его пределами.

Примерно четверть от общего числа мастеровых составляли женщины; половина из них были надомницами. Среди мастеровых было также немало детей: в 1826 году в Париже насчитывалось 25 тысяч девочек и 20 тысяч мальчиков, отданных «в учение» на фабрики и в лавки. Как правило, хозяева не брали учеников моложе 12 лет, однако на больших ткацких фабриках трудились даже восьмилетние дети, причем наравне со взрослыми – по 14 часов, с двумя получасовыми перерывами.

Самую многочисленную «армию» парижских мастеровых составляли строительные рабочие; впрочем, эта армия делилась на многочисленные подразделения (каменщики, плотники, стекольщики, слесари и проч.), которые не смешивались между собой и существовали независимо одно от другого.

Продолжительность рабочего дня мастеровых регламентировалась полицейскими указами. Те, кто трудился в мастерских, должны были начинать работу в 6 утра и заканчивать в 8 вечера. Строительные рабочие в летнее время (с 1 апреля по 30 сентября) трудились с 6 утра до 7 вечера, в остальную часть года – с 7 утра «до темноты», с двумя часовыми перерывами на еду (с 9 до 10 часов и с 14 до 15).

Подрядчики ежедневно нанимали строительных рабочих, причем в городе существовали определенные места, куда рано утром сходились мастеровые разных специальностей: каменщики являлись на Гревскую площадь; слесари, маляры и стекольщики – на Жеврскую набережную (после 1826 года – на площадь Шатле). На подсобные строительные работы нанимались многочисленные провинциалы, приезжавшие в Париж в поисках заработка; они поселялись вблизи Ратуши или на острове Сите – в скверных жилищах, где в одной спальне стояло от шести до тридцати кроватей. В таких же условиях жили и другие приезжие мастеровые, не имевшие семьи, – булочники, парикмахеры, портные. С 1831 по 1846 год число людей, живущих в Париже в чудовищной тесноте и антисанитарных условиях, выросло в два с лишним раза и достигло 50 000 человек. Мастеровой, которому удавалось скопить немного денег, переселялся в более удобное помещение, которое нанимал в складчину вместе с несколькими приятелями; наконец, заведя себе подругу, он снимал отдельную комнату.

Ремесленники, как правило, получали за свой труд больше, чем строительные рабочие, и меньше боялись потерять работу, но зато условия их труда в тесных, душных, темных помещениях были гораздо хуже, чем у строителей. В 1830 году журналист А. Люше описал типичный дом на улице Сен-Дени и его обитателей – представителей самых разных профессий:

«На первом этаже магазин тканей и галантерейная лавка; на антресолях магазин, где торгуют сукном, и мастерская, где шьют белье и дамское платье; на втором этаже – магазин, где продают ленты; на третьем – мастерская, где изготовляют перья; на четвертом – мастерская металлических украшений, мастерская, где делают веера, и другая, где шьют подвязки; на пятом – мастерская, где изготовляют изделия из позолоченной меди; на шестом – мастерская по изготовлению алебастровых каминных часов; здесь полтора десятка рабочих трудятся в помещении, равном по величине будуару знатной дамы; на седьмом живут приказчики магазина тканей и магазина лент; под самой крышей, рядом с трубами, обитают три портных и один сапожник; итого восемьдесят жильцов на один дом, и все как один – трудящийся люд».

В подобных условиях жили и сотни надомников, которые работали на часовщиков и ювелиров, портных и сапожников, а также женщины-надомницы: портнихи, вышивальщицы, мастерицы, расписывающие веера, нанизывающие бусы или изготавливающие искусственные цветы по заказу хозяек модных лавок с Вивьеновой улицы или пассажа Панорам.

Некоторые ремесла представляли немалую опасность для здоровья: шляпники задыхались от пуха, попадавшего в дыхательные пути; золотильщикам грозило отравление парами ртути, а типографских рабочих преждевременно сводил в могилу постоянный контакт со свинцовыми литерами. В самых чудовищных условиях жили рабочие квартала Сен-Марсель: в старых сырых лачугах стояли по восемь-десять кроватей впритык одна к другой; на каждой кровати зачастую спало по два-три человека; тут же жильцы держали кроликов и кур; отбросы и нечистоты сбрасывались в реку Бьевру.

Условия жизни влияли и на отношения между людьми, и на их мировосприятие. Например, в знаменитых мебельных мастерских Сент-Антуанского предместья, в каждой из которых трудилось около десятка человек, между хозяином и подмастерьями сохранялись старинные отношения товарищества. Напротив, на таких огромных фабриках, как Королевская табачная мануфактура в квартале Большого Валуна, где на работу каждый день выходили 800 мужчин и 250 женщин, труженики превращались в безличную рабочую силу – прообраз индустриального пролетариата.

Заработки мастеровых были так же различны, как и условия их труда. Статистики XІX века вывели средний заработок рабочих эпохи Реставрации – 734 франка в год. Однако эта цифра получена на основе тарифов, установленных для строительных рабочих. Между тем многим ремесленникам платили не за день работы, а за готовое изделие; кроме того, величина заработка варьировалась в зависимости от времени года: так, строительным рабочим зимой, когда рабочий день был короче, платили меньше.

Самыми низкими были заработки у тех, кто трудился на больших текстильных мануфактурах. В 1828 году за двенадцатичасовой рабочий день мужчины здесь получали 2,5–3 франка, женщины – 1,2–1,3 франка, дети – 40–70 сантимов. Чуть выше ценили работу строителей. Каменотесам платили в день 3,5 франка, каменщикам – 3,3 франка, а тем, кто непосредственно занимался кладкой, – 4,5 франка в день. Еще лучше оплачивался труд ремесленников, работавших в маленьких мастерских: краснодеревщикам платили за день работы 7,5 франка, часовщикам – от 5 до 10 франков. Наборщики у знаменитого типографа Дидо получали в 1823 году до 15 франков в день, однако несколькими годами позже средний дневной заработок наборщика снизился до 5 франков; примерно столько же получал и опытный тискальщик.

По подсчетам современников, для того чтобы жить не голодая (но очень скромно, без роскошеств вроде свежей рыбы, чая или какао), парижанину эпохи Реставрации требовалось около 500–600 франков в год. Значит, даже самый низкооплачиваемый рабочий, получающий 2 франка в день, мог свести концы с концами, если трудился 300 дней в году. Квалифицированный ремесленник, получающий 5 франков в день, мог даже накопить небольшой капитал, чтобы завести собственное дело – мастерскую или лавочку. Однако все это было возможно лишь при условии постоянной занятости; между тем мастеровым постоянно грозила безработица. Появление новых машин приводило к увольнению рабочих, трудившихся на больших мануфактурах; строительным рабочим грозила конкуренция провинциалов, согласных работать за меньшую цену (это приводило к потасовкам на Гревской площади).

Те, кто потерял работу, могли воспользоваться деньгами сберегательных касс взаимопомощи – в том случае, если они состояли в одном из обществ взаимопомощи и вносили в его кассу ежемесячные взносы. При Империи власти опасались проявлений солидарности такого рода, а в эпоху Реставрации отношение к ним стало гораздо более снисходительным. Порой власти даже оказывали таким ассоциациям денежную помощь: например, в мае 1821 года префект Шаброль принял их председателей в Ратуше и вручил им 50 тысяч франков. Впрочем, полиция все равно смотрела с подозрением на эту форму самоорганизации рабочих, опасаясь, что они используют ее для предъявления хозяевам своих требований и для организации забастовок. Тем не менее число обществ взаимопомощи умножалось с каждым годом: если в 1818 году их было в Париже восемь десятков, то в 1830 году – уже больше двух сотен. Общества эти, впрочем, были сравнительно малочисленны: самое большое, Общество графических искусств, насчитывало 194 человека; состав остальных, как правило, не превышал сотни. Многие общества взаимопомощи носили самые трогательные названия, например Общество зерцала добродетелей, Общество взаимных утешений или Общество человеколюбивой симпатии. Члены таких обществ платили вступительный взнос, а затем ежемесячно вносили в кассу небольшие суммы, что обеспечивало им в случае болезни или безработицы право на получение скромных вспомоществований в течение полугода или года. Например, вступительный взнос Общества горы, объединявшего кровельщиков, составлял 20 франков, а ежемесячные взносы равнялись 2 франкам. Заболевший член этого общества получал по полтора франка в день в течение первых шести месяцев и по одному франку – в течение следующих шести месяцев. Членам общества, потерявшим работоспособность в результате травмы, полагалась пенсия из расчета от 50 до 70 сантимов в день; на похороны умершего члена общества выделялось 25 франков. Общества взаимопомощи, возникшие в эпоху Реставрации, продолжали действовать и при Июльской монархии: они укреплялись и множились, сохраняя, впрочем, свой цеховой характер (у представителей каждого ремесла имелось особое общество взаимопомощи).

Как правило, в подобных ассоциациях состояли только рабочие, однако в исключительных случаях к ним присоединялись и их патроны (как в старинных цехах). Например, в 1818 году было основано общество обойщиков, куда входили также и хозяева; благодаря этому помимо обычных выплат в случае болезни каждому члену общества, вносившему взносы в течение двадцати лет, по достижении 60 лет выплачивалась пенсия в размере 300 франков в год. Впрочем, чаще всего рабочие предпочитали действовать независимо от хозяев. Зато они охотно прислушивались к советам образованных людей: например, члены Филантропического общества помогали им в составлении уставов, а порой оказывали и денежную помощь.

В рабочей среде Парижа в эпоху Реставрации и Июльской монархии рядом с подобными организациями, устроенными на новых основаниях, существовали и такие, история которых уходила далеко в глубь времен. Цеха, сковывавшие свободу ремесленников и торговцев, были отменены еще декретом Национального собрания от 17 марта 1791 года, однако при Империи некоторым из них удалось возродиться: например, в 1810 году вновь возникли цеховые «Палаты» строительных подрядчиков – каменщиков, плотников, кровельщиков. Впрочем, такие цеха оставались исключительным явлением. Иначе обстояло дело с традициями «компаньонов». Эти тайные рабочие братства странствующих мастеров, независимые от оседлых ремесленных цехов, возникли еще в Средние века, но по-прежнему играли значительную роль в жизни Парижа. «Компаньоны» делились на два больших соперничающих союза: Содружество свободного долга и Содружество деворантов (у Бальзака в романе «Феррагус, предводитель деворантов» заглавный герой руководит именно этим союзом). В каждом из содружеств были представлены разные специальности: плотники и столяры, слесари и каменотесы. Зная об их соперничестве, хозяева тщательно следили за тем, чтобы нанимать в одну мастерскую или на одну стройку членов только одного содружества. Отношения между «компаньонами», принадлежавшими к разным содружествам, были очень напряженные, и время от времени дело доходило даже до драк (одна из них, например, произошла в августе 1826 году в ходе строительства Гренельского моста).

Впрочем, драки в рабочей среде случались также между выходцами из разных провинций, между французами и иностранцами. Культ силы вообще был распространен здесь очень широко: не случайно молодежь охотно упражнялись во «французском боксе» (уличный бой, правила которого разрешали удары ногой). Рабочим случалось драться и в трезвом виде, но в воскресные и праздничные дни, когда они отправлялись пьянствовать в кабаки, как городские, так и расположенные за заставами, драки становились почти неизбежными.

Традиции «компаньонов» уходили корнями в глубь веков, однако в рабочем Париже того времени происходили и такие события, которые даже сегодня можно назвать вполне современными: парижане устраивали забастовки, чтобы потребовать от хозяев увеличения жалованья или отказа от найма иногородних рабочих. Любопытно, что поначалу полиция относилась к таким протестам вполне снисходительно и вмешивалась лишь в тех случаях, когда бастующие переходили к насильственным действиям. Даже префект полиции Делаво, известный своими консервативными взглядами, в 1825 году сказал подрядчикам, явившимся пожаловаться на строптивость рабочих-каменщиков: «Разбирайтесь со своими рабочими сами; я в это дело не вмешиваюсь».

Отказ от работы с целью «надавить» на хозяев был более или менее обычной практикой, однако такие выступления носили сугубо экономический характер. Попытки либералов привлечь рабочих к политическим выступлениям в 1820-е годы, как правило, успеха не имели. Например, когда в феврале 1823 года либерального депутата Жака-Антуана Манюэля исключили из палаты депутатов, 60 левых депутатов в знак протеста отказались заседать в палате и попытались привлечь на свою сторону трудовой люд. Депутаты уговаривали рабочих кричать на улицах: «Да здравствует Манюэль! Да здравствует свобода!», однако из этого ничего не вышло. Парижские простолюдины в эти годы были озабочены прежде всего собственным пропитанием; политикой они интересовались мало, что и усыпило бдительность властей, которые совершенно не ожидали от парижан бунтарской мощи, какую те проявили в июле 1830 года.

Зато после «трех славных дней» власти постоянно были настороже, и недаром: мятежи в Париже происходили и в июне 1832, и в апреле 1834, и в мае 1839 года. Большую угрозу для властей представляли и грандиозные забастовки. Например, летом 1840 года три тысячи парижских портных отказались перед приемом на работу отмечать свои «трудовые книжки» в полиции: они сочли это требование «оскорбительным для их достоинства и губительным для их интересов» и прекратили работу. Забастовка продолжалась полтора месяца и стоила ее зачинщику, Андре Тронсену, пяти лет тюрьмы, однако трудовые книжки у портных спрашивать перестали. Вскоре прекратили работу плотники, столяры, каменщики – одним словом, почти все строительные рабочие Парижа. Выступления их носили поистине грандиозный характер: так, 3 сентября 1840 года на равнине Бонди собралось 10 000 человек; они требовали сократить рабочий день до 10 часов, а также прекратить практику найма строителей посредниками за полцены. Одновременно забастовали слесари и механики, показавшие себя людьми куда более энергичными и раздражительными, чем строители; у них дело дошло до столкновений с полицией, несколько сотен рабочих предстали перед судом и были приговорены к суровым наказаниям – вплоть до заключения в тюрьму на пять лет. Тем не менее забастовка 1840 года была отнюдь не последней: в 1843 году бастовали печатники, в 1845-м – плотники.

Ювелиры и часовщики, пекари, печатники и краснодеревщики в годы Июльской монархии трудились в прежних условиях, однако рабочие некоторых специальностей уже начали страдать от последствий технического прогресса: это касалось, в частности, тех, кто работал на текстильных фабриках. Механизация производства приводила к уменьшению их жалованья. Кроме того, рабочий день на фабриках постоянно удлинялся, чему способствовала такая техническая новинка, как введение газового освещения. В результате в Париже 1830–1840-х годов нормальным был двенадцати-тринадцатичасовой рабочий день, а порой приходилось работать и дольше. Неудивительно, что забастовщики нередко требовали не только увеличить жалованье, но и сократить рабочий день.

Кроме мастеровых важной составляющей парижского простонародья были грузчики, водоносы, угольщики, слуги, разносчики и уличные торговцы. Здесь тоже существовала своя иерархия. Грузчики подчинялись корпорациям, имевшим монополию на работу в том или ином месте. Например, в порту Святого Бернарда, где разгружали в основном бочки с вином, действовала мощная корпорация, которая договаривалась с виноторговцами о более выгодных условиях работы для «своих» грузчиков. Число работавших в порту Святого Бернарда было ограничено полицейским указом от 31 июля 1817 года: 75 человек сгружали бочки с кораблей на берег, 100 человек водружали их на место внутри склада. Чтобы поступить на работу в этот порт, грузчик должен был заплатить 50 франков (сумма по тем временам весьма значительная), а затем ежедневно выделять из своего заработка 50 сантимов на нужды корпорации; зато если такой грузчик становился жертвой несчастного случая, за весь период временной нетрудоспособности он получал свой заработок полностью. Впрочем, таким порядком грузчики были обязаны не столько деятельности корпорации, сколько тому, что порт Святого Бернарда принадлежал государству. Грузчики частных портов пытались добиться для себя подобных условий, но тщетно.

Государство регламентировало также разгрузку угля и поставку его горожанам; в частности, «парни с лопатами», разносившие уголь по домам, получали от полиции разрешение на работу и бляхи с номерами. В отличие от них, гораздо более многочисленные разносчики дров трудились неорганизованно, частным образом.

Особый разряд грузчиков составляли те, кто подтаскивал крючьями к берегу бревна, сплавляемые по Сене. Платили им довольно хорошо, по 6 франков в день, но условия труда этих грузчиков были крайне тяжелы: они вынуждены были целый день стоять по колено, а то и по пояс в воде. От простуды и ревматизма они лечились вином или водкой, вследствие чего их часто настигала белая горячка.

Своя иерархия существовала и у водоносов: в самом низу находились водоносы с коромыслами, которые имели право бесплатно брать воду из общественных фонтанов. Ступенькой выше стояли водоносы с бочкой на тележке, в которую они впрягались самолично. Наконец, элиту водоносов составляли те, кто владел не только огромной бочкой, но и лошадью, которая эту бочку возила. В 1824 году таких водоносов на конной тяге в Париже было около пяти сотен, а тех, кто развозил бочки без помощи лошадей, – около 1300; общее же число водоносов равнялось четырем с лишним тысячам. Численность их известна благодаря тому, что префектура парижской полиции выдавала водоносам этих двух категорий бляхи с номерами. Судя по тем суммам, какие требовались, чтобы занять должность водоноса, она была достаточно прибыльной: водонос с коромыслом платил за место своему предшественнику от 1200 до 1500 франков; водонос с бочкой – от 12 до 14 тысяч. Для водоноса с коромыслом пределом мечтаний было накопить денег на бочку и лошадь (именно об этом мечтает персонаж новеллы Бальзака «Обедня безбожника», добродетельный водонос Бурж'a). Нередко водоносы доставляли на дом не только воду, но и дрова, а также оказывали своим клиентам другие мелкие услуги.

Особенно многочисленной была «армия» парижских слуг. Согласно переписи 1831 года, в столице трудилось 49 383 слуги: 13 498 мужчин и 35 885 женщин. Женщин было больше потому, что небогатые семьи, имеющие возможность нанять в услужение всего одного человека, предпочитали служанку, которая исполняла бы обязанности кухарки, уборщицы, горничной (одним словом, была «прислугой за всё»). В богатых домах челядь насчитывала 20–30 слуг обоего пола. В иерархии мужской прислуги выше всех стоял дворецкий – фактотум хозяина, его доверенное лицо; затем шли камердинер, кучер, лакей, конюх. Среди женщин верхнюю ступень занимала экономка, за ней следовали горничная и кухарка. Впрочем, многочисленная прислуга в XIX веке была уже редкостью; обычно в богатых домах трудились человек пять-семь: экономка, кухарка, горничная и два-три слуги. Выразительное описание быта и нравов этой челяди в аристократических домах оставила английская путешественница леди Морган.

В книге «Франция» (1817) она отмечает, что французские дамы не так охотно разъезжают по магазинам, как англичанки, поэтому в Париже все покупки делают горничные, дамы же приобретают разве что какие-нибудь милые безделушки. Когда хозяйка выходит замуж и становится матерью, горничная нередко превращается в няньку. Вообще, пишет леди Морган, в богатом аристократическом французском доме челядь состоит, как правило, из горничной, экономки, дворецкого, камердинера, двух лакеев (один из которых исполняет также обязанности полотера), повара и буфетчика. Свободное время слуги проводят в передней (antichambre), обычно достаточно просторной и светлой; горничная сидит там с шитьем, дворецкий проверяет счета, камердинер, готовый в любую минуту вернуться к своим обязанностям, читает роман или комедию, и только лакей-полотер занят работой по дому. Если приезжают гости, то слуга вместе с хозяйкой поднимается в квартиру и дожидается ее в передней. По сравнению с положением английских слуг, вынужденных ожидать хозяев не в теплой передней, а на улице, невзирая на погоду, такой порядок показался леди Морган в высшей степени гуманным.

Еще выше оценивали положение и поведение парижских слуг русские люди, приезжавшие из страны, где еще не было отменено крепостное право. Герцен писал в 1847 году:

«Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять на вытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны; повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, – стало быть, не ленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближайшем caf'e, и это condition sine qua non [непременное условие]».

Жалованье прислуги в Париже было вдвое больше, чем в провинции; кухарка получала в год по меньшей мере 300 франков и притом могла рассчитывать на подарки поставщиков, заинтересованных в ее добром отношении, и на прочие дополнительные заработки (например, от продажи отходов своего «кухонного производства»); горничная – от 300 до 400 франков. Столько же получали лакеи, прозванные в народе «рыцарями радуги» – за ливреи и ярко-красные жилеты, в которые они должны были облачаться по вечерам; по утрам им дозволялось исполнять свои обязанности в черном платье. Впрочем, лакеи имели свои дополнительные источники заработка – например, они продавали на сторону сажу из домашних каминов или огрызки свечей. И слугам, и служанкам сравнительно редко удавалось создать семью, и они, как правило, доживали свой век в домах своих хозяев. В 1831 году лишь четвертая часть мужской прислуги имела жен и лишь десятая часть женской прислуги была замужем.

К «армии» парижской прислуги относились также подавальщики, трудившиеся в кофейнях и ресторанах, полотеры, сиделки, привратники и привратницы, обычно подрабатывавшие уборкой. Среднее положение между прислугой и мелкими торговцами занимали прачки и гладильщицы, цирюльники и парикмахеры. Знатные дамы предпочитали пользоваться услугами парикмахеров на дому; поскольку процедура эта длилась достаточно долго, они могли одновременно принимать посетительниц или погружаться в чтение. Впрочем, в эпоху Реставрации в Париже уже существовали парикмахерские салоны – для женщин легкого поведения, которые не имели возможности приглашать парикмахера к себе.

Наконец, едва ли не самую живописную и оригинальную часть парижского населения составляли мелкие уличные торговцы и люди, перебивающиеся случайными заработками: чистильщики обуви, стекольщики, точильщики, перекупщики театральных и лотерейных билетов, мастера, стригущие собак (они концентрировались в районе Нового моста), цветочницы и перекупщицы овощей, фруктов и сыра, продавщицы молока и устриц, расклейщики афиш и продавцы газет, торговцы собаками, пиявками, вениками, булавками, спичками, зонтами, чернилами, конфетами, пряниками и пирожными, венцами для новобрачных и венками для надгробий. Общественные писари сочиняли для неграмотных клиентов письма и прошения, жонглеры и акробаты, музыканты и актеры устраивали представления прямо на улице, выступали с марионетками и дрессированными животными. По улицам бродили люди-афиши, носившие за спиной рекламные щиты, которые, например, содержали информацию о «скоростных берлинах», доставляющих путешественников из Парижа в Лион и обратно… К этой же категории парижского люда принадлежали «опустошители» (ravageurs): в летнее время они «мыли песок» на обнажавшемся из-за засухи дне Сены (в надежде отыскать драгоценности, которые кто-то уронил в реку), а зимой вели точно такие же поиски между булыжниками мостовой (здесь могли найтись монетки, гвозди и прочие ценные мелочи). Дорожному покрытию деятельность «опустошителей» наносила большой вред, и полиция неоднократно выпускала ордонансы, ее запрещающие; однако полицейские комиссары порой закрывали на это глаза – из снисхождения к бедности.

Почти все иностранные путешественники отмечали удивительную особенность парижской улицы: здесь прямо под открытым небом можно было и поесть, и выпить, и насладиться разнообразными зрелищами. Леди Морган в книге 1817 года писала:

«На каждом углу к услугам ремесленника, желающего промочить горло, или притомившегося посыльного имеется лимонад или смородинная вода в сосудах диковинной формы, увешанных колокольчиками. Повсюду прямо под открытым небом или под навесами пекут пирожки, варят суп, приготовляют разные лакомства. Ученые обезьяны, рассказчики забавных сказок, превосходные скрипачи и посредственные певцы развлекают тех, у кого нет денег на удовольствия более дорогие и более роскошные».

Подробнее об уличных торговцах рассказано в главе двенадцатой.

Полиция не могла запретить всю эту уличную деятельность, но пыталась каким-то образом ее контролировать. Полицейские указы требовали, чтобы бродячие артисты получали официальное разрешение на свою деятельность, и запрещали им выступать во дворах. Особенно строгому контролю подвергались продавцы газет; они обязаны были каждые полгода получать в полиции разрешение на торговлю и носить медную бляху с надписью «торговец газетами».

Сходные требования предъявлялись к ветошникам (о которых подробнее рассказано в главе пятнадцатой) и торговцам подержанным платьем, но они могли обновлять разрешение на свою деятельность реже: всего один раз в год. Зато полицейские указы регламентировали самые мелкие детали их торговли: им запрещалось раскладывать свой товар на земле, покупать и продавать новые вещи, торговать на дому и в публичных местах; исключение составляла площадь перед ротондой Тампля, где располагался специальный рынок подержанных вещей. Лотки уличных торговцев мешали движению транспорта и вызывали неудовольствие у конкурентов-лавочников; поэтому власти время от времени пытались сосредоточить эту торговлю на определенных улицах, однако все эти попытки не имели успеха.

В сущности, многие из так называемых уличных торговцев в реальности были не кто иные, как нищие-попрошайки. Это выразительно изображено в зарисовке В.М. Строева:

«Спереди, сзади и с боков толпятся артисты-шарлатаны. Один предлагает билет в театр за полцены, moins cher qu’au bureau [дешевле, чем в кассе]; другой продает, за 5 су, эликсир жизни, с которым можно дожить до ста лет и даже пережить вечного Жида; третий ворует платок из кармана, часы, цепочки, кошельки, все, что вы положили небрежно; четвертый, зажмурив глаза, прекрасно играет роль слепца и возбуждает сострадание проходящих игрою на скрипке; он слеп, но всегда подходит к людям богатым, хорошо одетым. Не надобно забывать, что нищенство в Париже строго запрещено, никогда не является в простой, обыкновенной форме, но прикрывает себя разными затейливыми массами. Старик сидит на бульваре и играет на шарманке, в которую проходящие сострадательные души кладут подаяние. Полиция не может привязаться к нему: он артист. Другой продает круглые палочки или, правильнее, лучинки, округленные наподобие карандашей; он предлагает их прохожим, которые понимают, в чем дело, и бросают ему в шляпу мелкие деньги. Полиция и тут не может привязаться; он industriel [промышленник], продавец лучинок: это его промышленность. Удивительно, как в Париже голь хитра на выдумки; чем живут парижские бедняки! Один срывает со стен старые объявления и продает их на обертки; другой сбирает в церквах, театрах и на публичных гульбищах разные мелочи, булавки, проволоку, пуговки, листочки от цветов и пр. В дурную погоду ребятишки становятся с метлами на углах улиц и просят на водку, показывая, будто расчистили для вас дорогу. Надобно поскорее дать им су, а иначе они примутся мести улицу с таким рвением, что всего забрызгают грязью, с ног до головы. В хорошую погоду, когда грязь не подает им помощи, они берут ручную метелочку и предлагают ее проходящим, бегут за ними, канючат до тех пор, пока те не отвяжутся от них медною монетою. Если сказать им грубое слово, то они начинают браниться так громко и с таким остервенением, что дашь им серебряную монету, только бы отстали».

Власти, как правило, смотрели сквозь пальцы на завуалированных нищих, но преследовали нищих откровенных, число которых в Париже в конце 1820-х годов доходило до полутора тысяч. Людей, обвиняемых в бродяжничестве и попрошайничестве, задерживали и по приговору исправительного суда департамента Сена отправляли в дома для бродяг в Сен-Дени или Виллер-Котре. Режим в Виллер-Котре был более мягким, и туда суд направлял тех нищих, которые были не способны зарабатывать на хлеб никаким другим способом. Нищего, который вышел на свободу, но вторично обратил на себя внимание полиции, можно было вновь посадить за решетку уже без суда, простым административным решением. Число людей, содержавшихся в этих заведениях, достигало нескольких сотен. Кроме заключения под стражу власти пытались убеждением или силой добиваться, чтобы «иногородние» нищие покидали Париж. Осенью 1828 года была начата масштабная операция по очищению города от нищих, однако за год удалось отправить в родные места всего 180 человек; еще одну сотню нищих согласились содержать родственники или благотворители. В 1829 году в Париже была предпринята попытка создать нечто вроде английского работного дома, где на деньги частных благотворителей полторы сотни нищих бродяг должны были приучаться к труду; каждый «пансионер» обязан был отдавать треть заработанного на содержание приюта, а треть откладывать до времени своего освобождения.

Впрочем, несмотря на все усилия властей, нищие постоянно заполняли парижские улицы, о чем свидетельствует зарисовка Дельфины де Жирарден, сделанная в 1837 году: «Элегантные дамы сидят на стульях, рядом курят молодые люди: это прелестно; продавщицы цветов не дают вам ни минуты покоя, предлагая свои букеты; старухи соблазняют вас наборами иголок, малые дети – шнурками и перламутровыми пуговицами; это очень мило, хотя время, как нам кажется, выбрано неудачно: кому взбредет на ум покупать шнурки и перламутровые пуговицы в десять вечера? Наконец, разнообразные бедняки, калеки и музыканты прерывают вас, какую бы оживленную беседу вы ни вели, и просят милостыню самым откровенным образом; вот это-то и составляет задачу, решить которую мы не в силах; всякий день повторяется одно и то же: утром газеты рассказывают нам о множестве женщин, детей и стариков, приговоренных к тюремному заключению за нищенство, а днем множество женщин, детей и стариков обступают нас, прося милостыню, и никто их не задерживает. Мы, разумеется, не имеем ни малейшего желания выдавать полиции тех нищих, которые к нам обращаются, мы просто хотели бы знать, почему полиция задерживает и сажает в тюрьму других? Выходит, у нас есть привилегированные нищие? выходит, в деле нищенства существуют свои монополисты?»


Парижский мальчишка. Худ. П. Гаварни, 1840


Самый нижний этаж в иерархии парижских жителей занимали представители преступного мира – жители парижского «дна». По оценкам осведомленных современников, при Июльской монархии их численность достигала 30 тысяч. Банды пополнялись людьми самых разных профессий: бывшими строительными рабочими, ремесленниками и уличными торговцами, а также дезертирами и отбывшими свой срок каторжниками, которые, несмотря на официальные запреты полиции, стремились вернуться в столицу. Ежегодно полиция арестовывала около сотни таких непрошеных гостей. Злоумышленники селились в карьерах Монмартра или Монружа, в подвалах пустующих домов или в пользовавшихся дурной славой дешевых трактирах, которые полиция не закрывала только потому, что использовала в качестве «мышеловок».

Воры и грабители имели свою специализацию: среди них были мастера по взлому дверей и по проникновению в дома через окна; гостиничные воры, которые заходили в чужие номера – как будто по недоразумению; специалисты, обворовывавшие лавки под видом покупателей; грабители экипажей; карманники, воровавшие часы и табакерки на улице, и жулики, поднимавшие ложную тревогу в театральном зале, чтобы в суматохе опустошить карманы перепуганных зрителей. Власти вели ожесточенную борьбу с преступностью, арестовывая по несколько тысяч человек в год, однако общее положение дел от этого почти не менялось.

На границе между миром бездомных бродяг и воровским миром располагались парижские мальчишки – «гамены». Седьмой том многотомного издания «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832) открывается очерком Гюстава д’Утрепона «Парижский мальчишка» («Gamin de Paris»). Здесь парижский мальчишка представлен таким же символом Парижа, каким для Неаполя служат лаццарони, а для Венеции – кондотьеры. Тип этот прочно вошел во французскую литературу: в январе 1836 года на сцене театра «Драматическая гимназия» был показан водевиль Баяра и Вандербюка «Парижский мальчишка», имевший бурный успех, а в 1862 году вышел роман «Отверженные», в котором Виктор Гюго описал парижского мальчишку Гавроша так красноречиво, что слово «гаврош» стало почти нарицательным. Гюго, между прочим, утверждал, что он первым ввел слово «гамен» в литературу (в повести «Клод Ге», опубликованной в 1834 году). Меж тем Гюстав д’Утрепон сделал это на два года раньше; впрочем, в данном случае дело не столько в приоритетах, сколько в том, что картина Парижа первой половины XІX века была бы неполной без фигуры гамена.

Этот мальчишка – «всегдашний житель парижских улиц и бульваров, участвующий во всех сшибках, во всех сценах парижских, повеса с добрым сердцем, веселого остроумия и нрава» (А.И. Тургенев). Гамен был настоящее «дитя улицы», он присутствовал на всех уличных празднествах, глазел на представления и фокусы, с восторгом лакомился теми яствами, которые власти бросали в толпу. Когда кого-то хоронили, гамен столь же непременно принимал участие в траурной процессии. Как замечает д’Утрепон, парижский мальчишка с равной охотой кричал как «Да здравствуют все и каждый!», так и «Долой всех и каждого!», причем кричал не за деньги, а совершенно бескорыстно. Возраст гамена колебался в пределах от 10 до 15 лет; как правило, такой мальчишка был выходцем из простонародья и трудился в качестве ученика в мастерской сапожника, столяра или слесаря, состоял подмастерьем у маляра, типографа или расклейщика.

Парижские мальчишки могли обитать в любом квартале Парижа, поскольку воспринимали весь город как родной дом, но были улицы, где они чувствовали себя особенно привольно. К их числу относился в первую очередь бульвар Тампля с его многочисленными театрами. Чтобы попасть на спектакль, гамен набирал денег на билет, выпрашивая у каждого зрителя по одной-единственной монетке; если пьеса ему не нравилась, он ухитрялся в антракте продать свою контрамарку (пропуск, который зрителям вручали при входе в театр в обмен на билет). Больше всего парижские мальчишки любили театры канатоходцев – тот, который принадлежал г-же Саки, и располагавшийся по соседству театр «Фюнамбюль». Естественно, гамен покупал билет на галерку (в Париже она именовалась «райком» или «курятником»). Там, наверху, на железных перилах, он в антракте повторял те трюки, которые только что видел на сцене (подобно тому, как знатные господа, выходя из Оперы, напевали только что услышанную мелодию). Впрочем, парижский мальчишка отлично умел развлекать себя и без театра: дразнил собак почтенных господ, награждал щипками самих этих господ, разъезжал на запятках чужих фиакров и кабриолетов, играл в «пробку» (сбивал монеты с пробки).

В силу природной храбрости и врожденной любви к любым бунтам и смутам парижские мальчишки принимали активное участие в событиях Июльской революции: они строили баррикады, выворачивали булыжники из мостовой, бросались камнями с крыш; не случайно на знаменитой картине Делакруа рядом со Свободой идет в бой мальчишка с двумя пистолетами в руках. Свободолюбие гамена подчеркивали все, кто брался описывать этот тип. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году», напечатанного в 1837 году в журнале «Московский наблюдатель», пишет:

«В известном целому миру мальчишке парижских улиц (gamin) содержатся именно две крайности гражданской жизни: необузданная дикость и опытная утонченность. Он в том поставляет честь свою, чтобы ничего не уважать, на все отваживаться и прежде каждого воспользоваться всем, что открыто для общественного употребления. Попробуйте когда-нибудь, подойдите рассмотреть картинку, которую Риттер или Пиери в первый раз вывесили, непременно какой-нибудь gamin вотрется между вами и картинкой. В июльские дни эти мальчишки доказали своей беспримерной дерзостью, что древний военный дух нисколько не упал во французах от долговременного мира. Они рано приобретают ловкость, столько нужную в больших городах, растут среди разврата всякого рода, под влиянием наслаждений, выставленных напоказ, ласкающих все чувства; даже колыбель их, можно сказать, сделана из дерева житейской опытности».

Порой парижские мальчишки были чисты душою, как Гаврош из «Отверженных», но гораздо чаще многочисленные узы связывали их с преступным миром. То же можно сказать и о женщинах легкого поведения. Сутенеры обычно наживались на них; воры нередко работали заодно с ними, обчищая карманы простофиль, заглядевшихся на соблазнительных девиц; кабатчики использовали их для приманки клиентов. Как уже упоминалось, 14 апреля 1830 года префект полиции Манжен запретил проституткам завлекать клиентов на улицах (они должны были «работать» только в домах терпимости). Одна из выпущенных по этому поводу брошюр получила название «Пятьдесят тысяч новых воров для города Парижа»: автор предполагал, что сутенеры, лишившись работы, примутся воровать.

Впрочем, женщины легкого поведения – столь разнообразная и живописная часть парижского населения, что заслуживает отдельного рассказа (читатель найдет его в следующей главе).

1830–1840-е годы стали для низших слоев парижского населения временем борьбы не только за свои права, но и просто за выживание. Простолюдины голодали и страдали от безработицы, а наиболее ответственные из представителей состоятельных слоев общества, сознательные приверженцы филантропии, задумывались о способах помочь этим жертвам пауперизации (массового обнищания) даже не столько из человеколюбия, сколько из чувства самосохранения, поскольку обоснованно опасались мятежей. Этой проблеме на рубеже 1830-х и 1840-х годов было специально посвящено немало исследований, в частности работа, введшая в обиход понятие «опасные классы», – книга сотрудника парижской префектуры Оноре-Антуана Фрежье «Об опасных классах среди населения больших городов и о способах сделать их лучше» (1840); два года спустя та же проблема была затронута в одном из популярнейших произведений эпохи – романе Эжена Сю «Парижские тайны». Однако существовал и другой, иронический, а не филантропический взгляд на эту проблему, который в январе 1840 года запечатлела в своем еженедельном фельетоне Дельфина де Жирарден: «Со всех сторон только и слышно, что рабочие умирают от голода, потому что у них нет работы. Революционные филантропы твердят нам об этом изо дня в день. А между тем, если вы закажете столяру дубовый стол, он заставит вас дожидаться окончания работы целый месяц, а когда месяц пройдет, попросит подождать еще немного, потому что не может найти работников. Если вы захотите перекрасить карнизы и оклеить стены новыми бумажными обоями, к вам пришлют мальчишку-наклейщика; он доставит клей и рулоны обоев, сорвет со стены старые обои, положит доску на козлы и уйдет. Вы станете посылать за ним, вы прождете его целый день с утра до вечера, но он не придет. Назавтра, в воскресенье, он воротится, наклеит шесть листов упаковочной бумаги и уйдет, потому что нынче воскресенье! На следующий день он не вернется, потому что кто же работает в понедельник! Во вторник он явится в четыре пополудни, когда будет уже темно, и наконец в среду его мастер, убежденный, что у вас уже все готово, придет за своим подмастерьем, чтобы послать его к другому заказчику. И так повсюду; обойщики, драпирующие стены тканью, – люди еще более удивительные: они приносят в ваш дом стремянку и преспокойно устанавливают ее посреди гостиной, они усеивают пол гвоздями, кусачками, молотками, плоскогубцами, скобами и прочими устрашающими предметами… а потом уходят. Зрелище всех этих орудий пытки вынуждает вас уйти из дома, вы предоставляете обойщикам возможность трудиться без помех и проводите весь день в городе, а воротившись вечером, налетаете на стремянку – увы! совершенно бесполезную; она пригодилась лишь на то, чтобы напугать вас и заставить даром потратить время. Закажите портнихе платье ко вторнику или к четвергу, и вы услышите в ответ: “Я не успею, у меня нет работниц”. Закажите башмаки, вас попросят прийти через месяц и объяснят: “У нас нет работников”. Да еще добавят: “В такое время! когда все заказывают новогодние подарки!” – как будто все заказывают новогодние подарки именно сапожникам. Между тем если кто и дарит на Новый год башмаки, то только сахарные или фарфоровые, а вовсе не сафьяновые. Кто разрешит наше недоумение: отчего наши рабочие не имеют работы, но при этом ни на одну работу не находится работника?»


Глава седьмая
Парижанки

Аристократки старые и новые. Самостоятельность парижских женщин. Гризетки и субретки. Лоретки, матюринки, магдалины и «красные шары». Проститутки и хозяйки публичных домов

Все образованные иностранцы, побывавшие в столице Франции, считали своим долгом особо остановиться на характеристике парижских женщин разных сословий, профессий и возрастов.

В начале 1840-х годов В.М. Строев писал о жительницах французской столицы, принадлежащих к высшему сословию:

«Парижанки делятся на несколько классов. Каждый класс имеет свою отличительную физиономию, свой особенный характер; на верхней ступеньке женской лестницы надобно поставить дам Сен-Жерменского предместья. Это жены и дочери старинных, столбовых дворян, настоящие аристократки. Мужья и отцы их остались верными Бурбонам, не присягнули королю Филиппу. Они живут вне нынешнего придворного общества, не мешаются с другими сословиями, и совершенно отделились от остального Парижа. Между ними следует искать истинной, прославленной французской грации и любезности. Они редко показываются на улицах, и то в каретах; шелковое платье легитимистки никогда не встречается с синею июльскою блузою [блузы из грубой ткани, которые носили ремесленники]. Их можно видеть или познакомившись в их домах, для чего надобно пожертвовать всем остальным Парижем, или на выставках и продажах изделий, которые учреждаются ими для разных благотворительных целей. Тут они сами продают свои изделия и показываются толпе, сбирая деньги для разоренных пожарами, бурями, землетрясениями, наводнениями или политическими переворотами. Тщеславие примешивается к благотворительности: они знают, что для них, для их глаз, ручек и ножек покупаются изделия втридорога. <…> Они живут всю зиму в Париже, а к 1 мая [день святого Филиппа и тезоименитство короля] разлетаются, как пташки, по своим поместьям, чтоб не видать народных праздников».

Помимо представительниц старинных дворянских родов, в Париже жили и аристократки, возвысившиеся сравнительно недавно. В их число входили аристократки «имперские» – те, чьи мужья были возведены в княжеское или графское достоинство Наполеоном, и «июльские», поднявшиеся на вершину социальной лестницы только после 1830 года. Последнюю категорию парижских дам выдавал «первоначальный характер происхождения»: по словам Строева, «куда их ни посади, хоть в золотую карету, они все будут прежними добрыми мещанками (bourgeoises)». На их фоне даже имперские княгини и графини выглядели уже прирожденными аристократками.

Стефани де Лонгвиль, автор очерка о знатной даме 1830 года в сборнике «Французы, нарисованные ими самими» (1839–1842), замечает, что если в знатной даме прежних времен благородство было врожденным, не зависящим от наряда и выражалось в чертах, в походке и повадке, в манерах и умении себя держать, то аристократка новых времен кажется, обязана своим высоким положением в обществе «исключительно волшебной палочке некоей феи»; эта фея – деньги, благодаря которым дама носит брильянтовые украшения и кутается в кашемировые шали; стоит отнять у «аристократки 1830 года» деньги, и все ее благородство развеется как дым; карета превратится в тыкву, а расшитое золотом платье – в обноски.

Все парижанки, каково бы ни было их происхождение, отличались удивительной по тем временам независимостью: иностранцы поражались тому, что в Париже можно увидеть женщину, входящую в ресторан или в театр без спутника. В таком большом городе, как Париж, женщины имели все возможности проявлять свой острый ум, свою сметливость; зачастую они выбирали себе занятия, которые в других странах (например, в России) считались неженскими.

Князь Козловский в «Социальной диораме Парижа» писал о парижских женщинах: «В низших сословиях женщина несет на своих плечах все тяготы хозяйства и торговли; она проводит жизнь на складе, в лавке или на фабрике, в кафе или в ресторации. На нее возложена усладительная обязанность вести счет порциям, которые слуги подали посетителям, и весь день она проводит над этими заметами, благоухающими говядиной и жарким. Сам хозяин ресторации предусмотрительно избегает этого увлекательного занятия, но, как бы он ни был богат, не нанимает на место своей жены приказчика. Так обстоит дело повсюду: золотых дел мастер и ювелир точно так же, как пирожник, торговец табаком и владелец кабачка, поручают женам те дела – более или менее неприятные, – какими им недосуг заниматься самим».

Другой наблюдатель, анонимный автор сочинения «Париж в 1836 году», говорит на ту же тему следующее: «Удивительно, как много женщины умеют в торговле помогать мужчинам, как хорошо ведут счеты, какие мастерицы очаровывать покупателя, не выпускать его из лавки без того, чтобы он чего-нибудь не купил. У романских наций мужчины с женщинами часто и во многих отношениях менялись ролями, следы чего еще и теперь сказываются в парижской жизни. Этому много также содействовал оказавшийся в Наполеоново время недостаток в мужчинах; тогда же многие девицы остались беспомощными сиротами, были вынуждены сами пещись о пропитании своем, и торговцы предпочтительно им поручали те занятия, к которым женщина может быть способна».

С этим суждением вполне согласен В.М. Строев, который в конце 1830-х годов наблюдал в Париже следующую картину: «Куда ни погляди, везде женщины: в магазинах, в винных погребах, в трактирах. В театрах они отворяют ложи, берегут плащи, раздают афиши и берут на водку. Они метут улицы, заменяют дворников, даже зажигают фонари на улицах. Когда я увидал в первый раз фонарщицу, в чепчике, фартуке, с длинною светильнею, я остановился и так долго и пристально смотрел на этого невиданного у нас будочника, что она сказала мне довольно неучтиво: passe ton chemin [ступай своей дорогой]. В Париже везде видишь женщин: они ведут счеты и бухгалтерию в конторах и магазинах, несут всю тяжесть первоначального воспитания, служат вместо купцов и продавцов, управляют домами, принимая их на откуп. Многие легкие ремесла, на которые мы тратим дюжих, способных работников, в Париже предоставлены женщинам. Они торгуют на рынках и садках, где у нас заняты мужчины; они зажигают уличные фонари, отворяют в театрах ложи, вместо наших молодых капельдинеров; продают и разносят журналы, вместо наших дюжих разносчиков; метут улицы, чистят тротуары, смотрят за домами в качестве привратниц, вместо наших дворников; служат в трактирах и кофейнях за наших неуклюжих, неловких слуг. <…> Париж уделил женщинам легкие ремесла, а мужчинам оставил тяжелую или головоломную работу. Таким умным примером мог бы воспользоваться и Петербург; но где у нас женщины, знающие бухгалтерию, или способные управлять домом, ведаться с полициею и судами?»

На американского путешественника Джорджа Репелджа, посетившего Париж в 1829 году, произвели сильнейшее впечатление женщины, работающие на бойне. Жена привратника бестрепетно служила ему «экскурсоводом» и демонстрировала все этапы умерщвления и разделки скота. Особенно же поразила воображение американца «прекрасно одетая молодая женщина, в новых башмачках из желтого сафьяна, белоснежных чулках и элегантном платье, которая тут же на бойне с самым безмятежным видом взвешивала на весах сало».

На границе между «порядочными женщинами» и женщинами легкого поведения располагался специфически парижский женский тип – гризетка. Слово это возникло еще в середине XVIII века как производное от «grise» («серая»): в платья из дешевой ткани этого цвета одевались молоденькие девушки из простонародья, занимавшиеся шитьем и не отличавшиеся особенной строгостью нравов. Впрочем, как уточняет Эрнест Депре в очерке из сборника «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832), гризетка вовсе не обязательно одета в серое; летом платья у нее розовые, зимой – синие. Гризетки с ранней юности зарабатывали себе на хлеб самостоятельно; они жили отдельно от родителей и не подвергались их строгому контролю (в отличие от девушек из буржуазных семей, не говоря уже о знатных барышнях). Обычно они быстро находили себе возлюбленного или покровителя, а замуж выходили много позже, накопив достаточно денег. Гризетки существовали в Париже давно, но именно в первой трети XІX века их начали воспринимать как особый женский тип, симпатичный и трогательный.


Гризетка. Худ. П. Гаварни, 1839


Наш соотечественник В.М. Строев, посвятивший парижской гризетке несколько проницательных страниц, приводит собственный перевод определения гризетки из французского словаря – «молодая нестрогая швея»; далее он пишет: «Так называют швей, учениц в магазинах, золотошвеек, вообще всех молодых девушек, которые живут ручною работою. Гризетка всегда бежит за делом, но заглядывает в каждое магазинное окно, на чепчики, шляпки и платья; от мужчин отпрыгивает, как серна; перебегает от них на другую сторону, но вообще любит разговоры и объяснения. Она всегда одета просто, сквозь легкий чепчик видна прелестная черная коса; коротенькое темное платье прикрыто чистым передником; тоненькая косыночка едва закрывает мраморные плечи. Гризетки являются на улицах, возвращаясь домой с работы, вечером, а… la nuit tous les chats sont gris [ночью все кошки серы]; все гризетки хороши, потому что свежи, молоды, румяны, смотрят лукаво. Они не выходят замуж; такой уж между ними обычай; выбирают друга и остаются ему верными, пока он их не бросит. Гризетка в двадцать лет начинает думать о будущем и переходит в категорию модистки, если скопила довольно денег на первое обзаведение, или в femme galante, если красота обещает ей продолжительные успехи и победы над мужчинами. Старых гризеток нет; с мыслию о гризетке соединено понятие о молодости, свежести, силе; нет также и дурных гризеток, потому что дурную гризетку просто называют девчонкой».

Эрнест Депре перечисляет профессии гризеток – красильщица, вышивальщица, кожевница, прачка, перчаточница, басонщица, галантерейщица, цветочница, продавщица игрушек, портниха, белошвейка – и «еще множество других ремесел, о существовании которых светские люди даже не подозревают». Журналист сообщает и примерный бюджет гризетки: в среднем она зарабатывает 30 су (полтора франка) в день, что составляет 547 франков 50 сантимов в год. Эти деньги идут на оплату жилья, еды, свечей, угля, воды и прочих жизненно необходимых вещей, но их не хватает на новые наряды и развлечения, поэтому гризетка всегда рада помощи состоятельного друга-ухажера.

Среди французских литераторов укоренилось мнение о том, что гризетка есть создание «самое парижское, парижское по преимуществу». Жюль Жанен, например, утверждал в сборнике «Французы, нарисованные ими самими», в очерке, специально посвященном парижской гризетке, что ничего подобного ей нельзя найти не только «в Лондоне, Санкт-Петербурге и Берлине», но даже и во всех остальных городах Франции. Десятью годами раньше Жанена о том же писал Бальзак в уже упоминавшемся романе «Феррагус» (1833): «Гризетка – порождение Парижа, как грязь, как мостовые Парижа, как вода Сены. <…> Она связана с пороком только одним радиусом и удалена от него в тысяче других точек социальной сферы. Притом она позволяет догадываться только об одной черте своего характера, той, из-за которой ее осуждают; ее прекрасные качества скрыты, она щеголяет своим наивным бесстыдством. Односторонне изображенная в драмах и книгах, где она окружена поэтическим ореолом, она верна себе только на чердаке, ибо в других условиях ее всегда либо превозносят, либо поносят. В богатстве она развращается, а в бедности – остается никем не понятой. Иначе и быть не может! В ней слишком много пороков и слишком много достоинств; она равно способна и наложить на себя руки, проявляя величие своей души, и предаться позорному веселью; она слишком хороша и слишком омерзительна, она превосходно олицетворяет собой Париж; из таких, как она, вербуются беззубые привратницы, прачки, метельщицы, нищенки, частенько – наглые графини, восхитительные актрисы, знаменитые певицы. <…> Она – воплощение женщины, она и ниже, и выше женщины».


Досуг студента. Худ. П. Гаварни, 1839


Жанен описывает «типовые» любовные отношения гризетки. По его словам, гризетка вселяет радостную и бескорыстную любовь в сердца неоперившихся студентов – «полководцев без шпаги, ораторов без трибуны»; всякий юноша, живущий в Париже на скудное родительское довольствие и питающийся надеждами, – покоритель и повелитель гризеток. Совместная жизнь студента и гризетки протекает следующим образом: всю неделю каждый из них трудится на своем месте, зато в воскресенье гризетка откладывает иглу, а студент – книги, и они отдают дань парижским развлечениям. Так продолжается до тех пор, пока студент не женится, соблазнившись выгодной партией и богатым приданым. Тогда гризетка, поплакав, либо влюбляется в другого студента, либо выходит замуж, и вся поэзия ее жизни пропадает…

Феликс Жонсьер (в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора») призывает различать гризеток, обитающих в разных районах Парижа, и напоминает, что трудолюбивые гризетки с Вивьеновой улицы вовсе не похожи на «бесконечно ленивых» гризеток из Люксембургкого сада. Последние всегда уверяют, что только на минуточку вышли из магазина и вот-вот намерены туда вернуться; они всегда имеют при себе работу (как правило, вышивание), но на самом деле «дни напролет предаются под сенью деревьев тому занятию, которое итальянцы называют far niente, то есть сладостному безделию».

С начала 1830-х годов французские литераторы охотно идеализировали гризеток и воспевали их скромную честность и ненавязчивое бескорыстие. Бальзак в новелле «Гобсек» (1830) противопоставил добродетельную гризетку Фанни порочной графине де Ресто. Альфред де Мюссе в новеллах «Фредерик и Бернеретта» (1838) и «Мими Пенсон» (с подзаголовком «Силуэт гризетки», 1845) не просто рисует образ жизни и характер гризеток, но еще и превозносит их самоотверженность и доброту: Бернеретта отказывается от собственного счастья, чтобы не мешать возлюбленному вступить в выгодный брак; Мими Пенсон закладывает единственное платье, чтобы помочь умирающей с голоду подруге.

От гризетки следует отличать субретку – молоденькую служанку в богатом доме, которую Строев характеризует как «пронырливую, живую и хитрую горничную». Русский автор приводит противоположные характеристики двух типов парижанок: «Субретки подвержены строгому надзору, редко выходят из домов, заняты беспрестанно домашнею работою, а гризетки живут как птички, летают куда хотят, уверяя родных, что ходят в магазин, относят работу и проч. Субретки служат поверенными своих барынь, передают записочки, помогают обманывать мужей, сами образуются в школе интриги и принимаются подражать госпожам. Гризетки любят бедняков, простых людей; субретки, видя из-за дверей хорошее общество, становятся горды, ищут молодых людей знатных, богатых; наживаются и выходят потом замуж за какого-нибудь доброго 'epicier [бакалейщика] или честного concierge [привратника]». Впрочем, Строев описывает и другой вариант судьбы субреток и гризеток: они «не выходят замуж, живут по своей воле, выбирают себе покровителей и в случае размолвки тотчас меняют их на других».

В романе «Блеск и нищета куртизанок» (1838–1847) Бальзак рисует портрет типичной субретки – горничной по прозвищу Европа: «Стройная, с виду ветреная, с мордочкой ласки, с острым носиком, Европа являла взору утомленное парижским развратом, бледное от питания картофелем девичье лицо с вялой в прожилках кожей, тонкое и упрямое. Ножка вперед, руки в карманах передника, она, даже храня неподвижность, казалось, не стояла на месте, столько было в ней живости. <…> Распущенности ее, казалось, не было предела; она, как говорят в народе, прошла огонь, воду и медные трубы».

Однако было бы несправедливо причислять субреток к женщинам, откровенно торгующим собой, – «жрицам любви», которых в Париже было великое множество.

Между прочим, именование этих «падших созданий» составляло отдельную проблему. Посвященный им очерк Таксиля Делора в сборнике «Французы, нарисованные ими самими» называется «Женщина без имени». Делор пишет: «В самом деле, какое имя дать этому типу, столь многочисленному и столь ничтожному, столь поэтичному и столь отвратительному, столь нравственному и столь отталкивающему, этой живой загадке, которую не смогли разгадать ни наука, ни милосердие, ни разум? Еще долгое время эта женщина, воплощение величайшей самоотверженности и беспримерной низости, нежнейшей страсти и подлейшего разврата, будет ускользать от надзора науки, религии и морали; она останется одной из величайших тайн, какие скрывают в себе человеческое сердце и общественное устройство. Рассказывая об этой женщине, лучше никак не называть ее ремесла, настолько сильное отвращение оно вызывает».

Тем не менее как раз для «женщины без имени» в 1820–1840-е годы было придумано несколько имен. Одно из них – femme galante («женщина легкого поведения»). Строев определяет этот тип таким образом: «Это создания чисто парижские; их нет в других столицах. Femme galante бывает или вдова или замужняя женщина, брошенная мужем или получившая разводную, но, во всяком случае, женщина совершенно свободная, не зависящая ни от родительской власти, ни от супружеской. Она выше всего ценит свою независимость и не выходит замуж; но ей скучно жить в однообразии уединенной жизни. Она ищет развлечения в театрах, в маскарадах, в любви; побеждает и сама сдается, не обещая ни вечной верности, ни постоянной любви. Она всегда имеет какой-нибудь небольшой доход, которым живет безбедно; но ей не достает денег на туалет и увеселения. Приятель ее должен уметь доставлять ей средства наряжаться и веселиться, но так, чтоб гордость ее не страдала, чтоб знакомство их не походило на денежную спекуляцию. <…> Она живет для наслаждения; веселится сегодня без мысли о завтра; иногда сидит целый день в нетопленой комнате, одевается перед погасшим камином, но вечером летит в театр, забывает горе, раздает взгляды направо и налево, пленяет мужчин, бесит женщин, возбуждает в них зависть и возвращается домой, в холодную комнату, согретая успехом, зарождающейся любовию, новыми мечтами».


Женщина без имени. Худ. П. Гаварни, 1839


Это именно тот типаж, о котором в начале XIX века говорили: она «замужем в тринадцатом округе» (то есть вовсе не замужем, поскольку до 1860 года округов в Париже было всего двенадцать). Русский литератор, впрочем, сильно преувеличивает бескорыстие парижской femme galante. В реальности эти «хорошенькие женщины, дорого берущие за прокат своей красоты» (Бальзак, «Провинциальная муза», 1843) стремились накопить приличное состояние, чтобы потом выйти замуж не в тринадцатом, а в одном из двенадцати округов. Они легко входили в долги ради того, чтобы жить на широкую ногу, и внешним видом и манерами подражали великосветским дамам.

Тех дам, которых Строев относит к разряду femmes galantes, чуть позже стали называть по-другому: в 1841 году журналист Нестор Рокплан, издатель журнала «Скандальная хроника», ввел в обиход слово «лоретка», придуманное, как чуть позже писал Бальзак, «для того, чтобы дать пристойное название некоему разряду девиц или же девицам того трудноопределимого разряда, который Французская академия, по причине своего целомудрия, а также ввиду возраста своих сорока членов, не сочла за благо обозначить точнее» («Деловой человек», 1845). Название объяснялось тем, что женщины легкого поведения облюбовали для своего местожительства окрестности церкви Лоретской Богоматери (в новом квартале финансистов и художников Шоссе д’Антен). Коллега Рокплана по журналистскому цеху Ипполит де Вильмессан так объяснял появление нового термина: «Необходимость заменить каким-нибудь другим словом старое, подлое и неточное слово “содержанка” ощущалась уже давно, тем более что никаких содержанок давно уже не существует, ибо в наши дни, <…> когда скупость и скаредность сделались общественными добродетелями, никто не решается в одиночку взять на себя содержание кого бы то ни было. Нынче на свете остались одни лоретки».

Журналист Эмиль де Ла Бедольер в книге «Новый Париж» (1860) объясняет, отчего эти дамы селились именно возле церкви Лоретской Богоматери – казалось бы, располагающей к благочестию, а не к разврату: «Женщина легкого поведения постоянно принимает гостей, а гости пачкают лестницу; женщина легкого поведения возвращается домой поздно, устраивает ужины, подчас превращающиеся в оргии, а потом глядь – она уже угорела или выбросилась из окошка; а ведь от этого страдает репутация дома. Однако бывают такие случаи, когда собственникам жилья не приходится привередничать. Откуда брать жильцов, если квартал новый и люди не решаются там селиться? Хозяин трактира, расположенного на проселочной дороге, вынужден открывать дверь каждому, кто в нее постучит. Точно так же поступили и собственники жилья в окрестностях церкви Лоретской Богоматери. Рыцарственные помимо воли, они дали приют отверженным женщинам. А те, однажды обосновавшись в квартале, откуда их шумные и веселые повадки вытеснили добропорядочных тихих буржуа, не пожелали его покидать. С тех пор их бойкая, беззаботная, беспорядочная колония обитает там постоянно. Пополняется она за счет небогатых молодых девиц, которые не хотят трудиться и, однажды согрешив, продолжают вести жизнь грешную. Чтобы получить гражданство в краю лореток, девице нужно, чтобы в нее влюбился человек состоятельный; молодым ему быть не обязательно. Это позволяет ей обставить квартирку, обзавестись шалью из бенгальского или местного кашемира и кое-каким гардеробом. <…> Понятно, что она начинает искать развлечений, а кавалеру ее это приходится не по вкусу, его терпение лопается и однажды дама остается со своим позором, мебелью и гардеробом в полном одиночестве. Тогда начинается для нее жизнь, полная приключений. Диоген расхаживал с фонарем по улицам древних Афин, утверждая, что “ищет человека”. Лоретка вынуждена заниматься тем же, чем занимался греческий философ-киник. Лень и невежество, неспособность зарабатывать честным трудом и отсутствие нравственного чувства толкают ее на панель. Как безжалостно говорят ей в спину рабочие, мимо которых она проходит по улице, ее содержит генерал Макадам [макадам – дорожное покрытие из двух слоев щебня]».

Помимо лореток, в Париже существовали дамы того же разряда, обязанные своими именами другим парижским топонимам. Жак Араго в книге «История Парижа, его революций, его правлений и событий, происшедших в нем с 1841 по 1852 год» (1853) рассказывает, что нашлась некая «чистокровная лоретка», которая перебралась на Новую улицу Матюринцев. За ней последовали некоторые ее товарки, и вскоре в Париже возникла мода на «матюринок»; затем их превзошли в популярности «магдалины» – дамы легкого поведения, поселившиеся на улице Тронше, вблизи церкви Святой Магдалины (Мадлен). И, наконец, последним районом Парижа, давшим приют этим женщинам, стала весьма неприглядная и пользовавшаяся самой дурной славой улица Красного Шара. Девицы легкого поведения, получившие прозвище «красные шары», оказались куда проще и сговорчивее, чем сравнительно изысканные лоретки, матюринки и магдалины: «От лореток сходили с ума, от матюринок впадали в отчаяние, ради магдалин разорялись, а “красные шары” созданы исключительно для любви; они довольствуются малым, довольно повести их в театр на представление мелодрамы».

Бальзак назвал тех же дам «куртизанками» (термин, увековеченный в заглавии его романа «Блеск и нищета куртизанок», 1838–1847). После 1855 года, когда Александр Дюма-сын написал пьесу «Полусвет», быстро получило популярность новое обозначение куртизанок – «дамы полусвета».

Образ жизни и распорядок дня этих красавиц неоднократно становились предметом описаний журналистов и литераторов. Автор «Картины Парижа» (1853) Эдмон Тексье изображает утро «дамы полусвета» (по старинке именуя ее «лореткой»): «Она никогда не поднимается раньше десяти утра; два-три часа после пробуждения посвящены тщательному и полному туалету, в тайны которого посвящены только парижанки: благовонная ванна, нежная и благоухающая пена, миндальные притирания, эссенции – в ход идет все без исключения. Банным процедурам предшествует скромный завтрак, состоящий, как правило, из чашечки кофе со сливками или шоколада, а взявши ванну, лоретка беседует с визитерами – друзьями или поклонниками. Следует заметить, что беседы эти она ведет ни в коем случае не сидя, но раскинувшись на диване либо на тигриной шкуре и принимая самые причудливые позы, способные привести в отчаяние всякого художника, который не обладает мастерством Тинторетто или “шиком” Гаварни».

Дальнейшее времяпрепровождение таких дам описывает Эмиль де Ла Бедольер, который, кстати, подчеркивает, что лореток можно встретить и вдали от церкви Лоретской Богоматери; в поисках приятных и выгодных знакомств они прогуливаются в саду Тюильри, на бульварах и на Елисейских Полях: «Во второй половине дня лоретка красит брови и ресницы, покрывает лицо и плечи рисовой пудрой и умащает руки. Аристократическая белизна и безупречная чистота этих рук призваны свидетельствовать, что никогда в жизни их хозяйка не бралась за иглу, не полола сорняки и не мыла тарелки. Женщина эта, которую вы впервые видите, когда приглашаете пообедать, и которую за десертом уже называете на “ты”, стремится убедить вас в том, что с самого детства была приучена к хорошему тону и прекрасным манерам. На самом деле лишь единицы родились в семьях знатных, но разорившихся в силу некоторых трагических обстоятельств; большинство же принадлежат к низшим сословиям и едва умеют читать. Впрочем, все они выдают себя за благородных дам и нередко даже самовольно приставляют к своей фамилии дворянскую частицу “де”, невзирая на закон, который это запрещает. Если верить им, первый любовник их всегда был по меньшей мере членом верхней палаты парламента: разве иначе они бы отдались ему? Среди тех, с кем лоретки поддерживают сношения, – все сплошь графы, маркизы и дипломаты».

Некоторые женщины были с детства предназначены к тому, чтобы сделаться куртизанками. Это касалось, в частности, девочек из бедных семей, поступавших ученицами в какой-нибудь театр (чаще всего в Оперу). На парижском жаргоне начала XIX века их именовали «крысами» (les rats); развратники брали их на содержание и «готовили для порока и бесчестия» (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).

Судьба куртизанок-лореток складывалась по-разному. Если верить Ла Бедольеру, за двадцать лет из сотни лореток, проживавших возле площади Бред'a (то есть как раз возле церкви Лоретской Богоматери), семнадцать умерли в молодом возрасте от чахотки и прочих тяжелых болезней, восемнадцать сделались «официальными» проститутками (занесенными в полицейские реестры), еще восемнадцать нанялись в услужение к представительницам предыдущей категории. Шесть лореток стали своднями; восемь – компаньонками и дуэньями начинающих лореток; шесть – служанками; три – выщипывательницами волос; две женщины занялись предоставлением стульев напрокат; девять – торговлей модными вещами; четыре эмигрировали в Австралию или в Калифорнию; три накопили денег и уехали в деревню; две вышли замуж за иностранцев, две – за французов; одна сделалась ясновидицей и зарабатывает деньги предсказаниями; пять женщин заперты в лечебницу для умалишенных; пять покончили с собой от нищеты, одна – от несчастной любви.


Проституток отводят в полицию. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Ниже всех в иерархии женщин «легкого поведения» стояли проститутки – «несчастные, совершенно погибшие создания», поведение которых парижская полиция пыталась контролировать и упорядочивать. В.М. Строев описывает положение дел, сложившееся к 1839 году: «Прежде они [проститутки] расхаживали по всему Парижу, останавливали прохожих. Префект полиции принял против них самые строгие меры. Теперь они могут ходить только с семи часов вечера до одиннадцати, по одной стороне улицы, около своего дома; не смеют останавливаться и разговаривать. Они одеваются очень хорошо и богато, по модным картинкам, но дерзки, неприличны, грубы, неучтивы; смеются над проходящими и нередко оскорбляют дам язвительными словами».

Первые попытки составить реестр парижских проституток восходят еще к XVIII веку, но систематически префектура полиции стала разыскивать и регистрировать их лишь в эпоху Реставрации. Вначале в списки заносили только девушек от 18 лет и старше (впрочем, в тех случаях, когда девица не имела никаких документов, установить ее истинный возраст было крайне трудно). В 1828 году планка снизилась до 17 лет, а при Июльской монархии – до 16. Девочек моложе 16 лет либо отправляли домой (если была надежда, что они еще могут исправиться самостоятельно), либо помещали для перевоспитания в тюрьму Маделонет или Сен-Лазар.

Благодаря полицейским ведомостям известно, что в 1816 году в Париже было около 2000 официально зарегистрированных проституток, в 1830 году – около 3000, а к 1832 году это число достигло 3500. Такие данные приводит врач Александр Паран-Дюшатле, выпустивший в 1836 году объемистое исследование «Проституция в городе Париже».

За 15 лет, с 1816 по 1831 год, полиции удалось зарегистрировать 12 707 проституток, из которых абсолютное большинство (12 201) были уроженками Франции; кроме них в списках значились 18 американок, 11 африканок и 2 уроженки Азии, а все остальные иностранные подданные были уроженками европейских стран; особенно много девиц (59) прибыло во Францию на заработки из соседней Швейцарии. Официально зарегистрированных русских проституток в Париже было всего две. Среди французских проституток немалую долю составляли провинциалки, привезенные в Париж и брошенные любовниками. Согласно Парану-Дюшатле, многие из женщин, которых полицейские зарегистрировали как проституток, трудились на фабриках или в мастерских, но зарабатывали там слишком мало и потому были вынуждены торговать собой.

Тот же автор сообщает множество весьма колоритных деталей из жизни проституток. Например, они перенимали у любовников-солдат обычай делать татуировки с именами возлюбленных, размещая их на груди или на руках выше локтя – так, чтобы в обычное время татуировки скрывала одежда; часто им приходилось сводить надписи, чтобы заменить одно имя на другое.

Не менее любопытен перечень прозвищ, которые проститутки для себя выбирали. Девицы низшего разряда предпочитали вульгарные «псевдонимы», такие как Крысенок, Красивая Ляжка, Хорошенькая Ножка, Косолапая, Милашка и т. п. Проститутки более высокого пошиба охотно заимствовали имена из любовных романов или модных опер: в ход шли такие звучные прозвища, как Аманда и Памела, Мальвина и Пальмира, Лодоиска и Дельфина, Сидония и Аспазия, Флавия и Армида.

Разумеется, на самом деле публичных женщин в Париже было гораздо больше, чем значилось в полицейских списках (по данным префекта полиции д’Англеса, в 1821 году в них попали от силы две трети парижских проституток). На учете в полиции не состояли, например, многочисленные горничные или актрисы, которые между делом посещали меблированные комнаты (фактически – дома свиданий) и приводили туда своих кавалеров. Разумеется, взять под контроль таких независимых «женщин без имени» было трудно, и неофициальные очаги разврата процветали. И хотя законы, принятые еще в конце XVIII века, запрещали хозяевам гостиниц впускать проституток, на практике закон этот не исполнялся. Паран-Дюшатле замечает: «Во что превратились бы наши улицы, площади и перекрестки, хуже того, наши собственные дворы, если бы толпы проституток были вынуждены проводить там ночь, – а ведь это было бы неизбежно, когда бы удалось изгнать их из тех меблированных комнат, где они ночуют ныне!»

Некоторые «незарегистрированные» жрицы любви в гостиницах не нуждались. Паран-Дюшатле предлагает такую их классификацию:

1. Женщины легкого поведения (femmes galantes). Они одеваются и держатся как самые обычные женщины, но умеют дать понять мужчинам, которые ими заинтересовались, что готовы оказать им благоволение у себя дома за определенную, причем немалую плату.

2. Хозяйки веселых домов (femmes `a parties). Они не только хороши собой, но и умны и образованны; они также принимают гостей у себя дома, причем для начала устраивают обеды и вечера с разорительной карточной игрой. Затем они предоставляют гостям куда более интимные услуги, так что нередко вечера и ночи превращаются в настоящие оргии. Полиция знает о деятельности этих обольстительниц, но не имеет доказательств для предъявления им обвинений в проституции.

3. Женщины из мира театра (femmes de spectacles et de th'e^atres). Их также нельзя официально причислить к проституткам, так как они имеют жилье, платят налоги и внешне соблюдают правила пристойности, но это не мешает им быть на содержании у мужчин.

Среди официально зарегистрированных проституток также можно было выделить разные разряды: те, кто заигрывает с мужчинами на улицах, те, кто зазывает их к себе, высунувшись в окно, и те, кто принимает клиентов на известных квартирах.

Возможна и другая классификация проституток: одни и жили, и работали в публичных домах; другие зарабатывали самостоятельно. Некоторые из таких самостоятельных проституток снимали более или менее приличное жилье, другие ютились на чердаках, в самых неприглядных трущобах; впрочем, все они, если были зарегистрированы в полиции, получали там карточку, на которую врачи заносили результаты их осмотров; отсюда их прозвище – «девки с карточкой» (filles en cartes). В отличие от них, проститутки, жившие в публичных домах, получали номер в списке, который вела хозяйка заведения; поэтому они назывались «девками с номером» (filles en num'ero). Только что поступившие в заведение «девки с номером» поначалу работали без жалованья, как своего рода ученицы; другие, более опытные имели право на определенную часть той суммы, которую платил клиент.

Наконец, работали в Париже также «шлюхи для солдат» и «шлюхи у застав»; все они обитали по соседству с казармами, не были занесены ни в какие полицейские реестры, не проходили медицинского обследования и потому часто были разносчицами дурных болезней. В 1835 году было задержано около 600 таких проституток, и оказалось, что треть из них больны (тогда как среди жриц любви, находящихся под надзором полиции, больна была только каждая пятидесятая).

В эпоху Реставрации центром продажной любви служил Пале-Руаяль, где посетитель, как пишет Ф.Н. Глинка, подвергался «опаснейшему испытанию»: «Являются сотни прелестниц, иные из них в самом деле прелестны! Тут есть живые, веселые, томные, печальные или вовсе равнодушные красавицы. Иные одеты богато, другие просто, те с великою тщательностию, эти небрежно, а большею частию они только полуодеты! <…> Все, что может представить себе человек с самым развращенным сердцем в сладострастных мечтаниях, все, что только может изобрести скотская чувственность в преступных заблуждениях своих, исполняется тут на деле!»

Эротическая атмосфера Пале-Руаяля в эпоху Реставрации выразительно описана Бальзаком в «Утраченных иллюзиях» (1837–1843): «Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой-то аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянная галерея была свободной территорией для проституции, и Пале-Руаяль в те годы называли храмом проституции. <…> Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки как у пуделя или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и уменье, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, – вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. <…> В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение».


В кордегардии. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


В Пале-Руаяле было особенно много публичных домов, действовавших под видом лавок; формально такие заведения нельзя было счесть борделями, однако клиенты прекрасно понимали, куда идут. Иногда условным знаком были выставленные в витрине сосуды с разноцветной пудрой или вазы с живыми цветами; порой окна таких лавок были занавешены полупрозрачными тканями, а порой и сами девицы стояли на пороге с весьма недвусмысленным видом. По свидетельству одного из современников, в Пале-Руаяле была такая модная лавка, где у каждой из «продавщиц» волосы были украшены лентой определенного цвета; покупателю достаточно было заказать доставку ткани этого цвета, чтобы в назначенный час получить в свое распоряжение не только ткань, но и очаровательную особу, пожаловавшую с товаром по указанному адресу.

«Прелестниц» было немало и в игорных заведениях; они уделяли особое внимание удачливым игрокам и порой держались так светски, что вводили в заблуждение неискушенных иностранцев. Так, американец Джон Сандерсон поначалу принял красоток, встреченных в игорном доме Фраскати (на пересечении улицы Ришелье и Монмартрского бульвара), за дам из высшего общества. Он понял свою ошибку, только когда при прощании получил от них карточки с вполне определенными предложениями услуг и подписями, выдававшими их профессию: «мадемуазель Аделаида», «мадемуазель Эмильена», «мадемуазель Розалия».

В Париже попадались места, где проституток было совсем мало (например, на острове Сен-Луи, согласно документам полиции, их не встречалось вовсе). Напротив, в других районах от этих девиц, что называется, не было отбоя; это касается, например, острова Сите, который в то время вообще пользовался очень дурной славой: там находили пристанище воры, бандиты, беглые каторжники.

Обстановка в публичных домах тревожила власти еще при Империи, когда впервые были приняты меры для ее оздоровления. Так, в 1811 году префект полиции Пакье издал ордонанс, предписывающий закрыть все публичные дома, где не соблюдаются элементарные правила гигиены. Отдельный пункт запрещал двум проституткам пользоваться одновременно одной кроватью. Несколько позже, уже в начале 1820-х годов, было запрещено открывать публичные дома рядом с храмами, дворцами, государственными учреждениями, школами и некоторыми гостиницами. Последнее правило было принято ради того, чтобы избежать трагикомических недоразумений: прежде не раз случалось так, что иностранцы, снявшие апартаменты в благопристойном отеле, ошибались дверью и оказывались в гнезде разврата; известны и противоположные случаи, когда пьяные жильцы ломились в обычные меблированные комнаты, принимая их за бордель. По закону публичные дома должны были отстоять от церквей, дворцов и школ не меньше чем на сто шагов; если же девицы заманивали клиентов на улице, дистанцию следовало увеличить.

Представители разных ветвей парижской власти по-разному смотрели на скопление публичных домов в одном и том же квартале города. Комиссары полиции, отвечавшие за порядок в таком квартале, были решительно против, так как обилие проституток гарантировало им постоянные хлопоты. Напротив, городская администрация ссылалась на сложившуюся испокон веков традицию открывать множество подобных заведений в бедных кварталах (например, на острове Сите). Вдобавок парижские власти считали, что легче осуществлять контроль над публичными домами, расположенными поблизости один от другого, чем над заведениями, разбросанными по всему городу. Кроме того, по логике администрации, не следовало открывать публичные дома в богатых кварталах, где они составляли бы разительный контраст с роскошными особняками.

В реальности публичные дома действовали не только на острове Сите (где контролировать их было особенно легко, поскольку рядом располагалась префектура полиции), но и в центральных кварталах правого берега (в частности, на улице Сент-Оноре и в Пале-Руаяле). Между тем жившие здесь состоятельные люди тяготились столь беспокойным соседством.

Проблему для властей составляли и гостиницы, куда клиентов приводили женщины, не числившиеся в официальных списках проституток. Городская администрация предложила оригинальное решение этой проблемы: в каждой из таких гостиниц должны были постоянно проживать две проститутки, зарегистрированные в полиции; в случае беспорядков они становились надежными свидетельницами; кроме того, их присутствие служило предлогом для посещения гостиницы врачами и инспекторами. Однако реализовать этот замысел было непросто: в 1823 году, например, в 150 неофициальных домах свиданий, известных администрации, проживало лишь 48 «официальных» проституток.

Вообще в Париже возникало множество проектов, призванных упорядочить деятельность проституток. Так, в самом конце эпохи Реставрации некий домовладелец с улицы Скотобоен Сент-Оноре (то есть из квартала, занимавшего одно из первых мест по числу проституток) предложил префекту полиции Дебеллему ввести особую униформу для этих девиц. Он восклицал: «Если честные труженики, кучера фиакров или кабриолетов, носят форменную одежду, отчего бы не потребовать того же от уличных девок?»

Проект этот, разумеется, никто осуществлять не стал, тем более что сами девицы все слухи о новациях подобного рода воспринимали в штыки. Но администрация упорно добивалась того, чтобы проститутки появлялись на улице в пристойном виде (с покрытой головой и плечами) и не слишком привлекали к себе внимание. Паран-Дюшатле замечает: «Идеала мы достигнем тогда, когда мужчины, и в частности те мужчины, которые ищут общества публичных девок, смогут отличать их на улице от порядочных женщин, но эти последние и тем более их дочери узнать в них проституток не смогут, а если смогут, то лишь с большим трудом».

Между тем иностранцев, приезжавших в Париж, поражало именно то обстоятельство, что уличные девки нисколько не смущаются своего ремесла и ведут себя так уверенно, что их нетрудно спутать с порядочными женщинами. Американский дипломат Генри Викоф отмечал, что проститутки «держатся с той же непринужденностью и с тем же изяществом, что и все прочие женщины, окружающим же и в голову не приходит смотреть на них с презрением, обращаться с ними грубо или упрекать их в том образе жизни, какой они ведут». Впрочем, иностранцы не меньше удивлялись тому, что ремесло проституток в Париже регламентируется властями точно так же, как, например, торговля спиртным.

Официальная регистрация требовалась не только проституткам, но и хозяйкам публичных домов. Сначала они должны были подать письменное прошение на имя префекта полиции. После этого чиновники префектуры запрашивали у квартального полицейского комиссара сведения о просительнице и о здании, где она намерена обосноваться. Проверяли, была ли кандидатка судима, занималась ли в прошлом проституцией (в этом случае ее посылали на осмотр к врачу). Если ничего порочащего не обнаруживалось, то просительнице выдавали бумагу, где указывали число проституток, которых она может содержать в своем заведении. Каждую новоприбывшую девицу хозяйка борделя должна была не позднее чем через сутки зарегистрировать у помощника полицейского комиссара, занятого надзором за нравами. Некоторые девицы, жившие в публичном доме, полностью зависели от его хозяйки, другие обитали в ее доме на правах пансионерок и могли действовать самостоятельно. Проституток первого разряда врач регулярно осматривал непосредственно в заведении, а пансионерки были обязаны регулярно (раз в месяц) посещать врача в специальной бесплатной лечебнице (диспансере) на улице Креста в Малых Полях; проституток, которые манкировали такими посещениями, врач имел право направить на принудительное лечение.

На содержание диспансера и на выплату жалованья полицейским инспекторам, надзирающим за девицами легкого поведения, требовались деньги. С этой целью с середины XVIII века с проституток взимался налог. Однако злые языки утверждали, что полицейские тратят его не столько на лечение проституток и надзор за ними, сколько на собственные нужды. Чтобы положить конец подозрениям, префекты полиции с начала эпохи Реставрации пытались добиться от городской администрации отмены налога на проституток и субсидирования специальных лечебниц из городского бюджета. Префект полиции д’Англес подавал такие прошения в 1817, 1819, 1822 годах, однако получал отказы. Ему отвечали, что суммы, взимаемые с «жриц любви» (3 франка в месяц с «самостоятельных» проституток, 12 франков в месяц с хозяек публичных домов), являются, в сущности, не налогом, а платой врачам за их профессиональную деятельность. Только в 1828 году префекту полиции Дебеллему удалось добиться от парижской администрации выделения 75 тысяч франков на медицинское обслуживание проституток, что позволило отменить налог. Впрочем, полиция по-прежнему имела право взимать денежный штраф с проституток, избегающих медицинского осмотра, и с хозяек публичных домов, нарушающих установленные правила (либо подвергать их аресту от 24 часов до 8 суток). Инспекторы полиции в конце месяца получали от врачей список проституток, не явившихся на обследование, и принимались их разыскивать (район города, в котором каждому из инспекторов предстояло заниматься поисками, определялся по жребию). Девиц, уклонившихся от медосмотра, набиралось до четырех сотен в месяц.


Женщины в тюрьме. Худ. И. Поке, 1841


Хозяйки публичных домов, желая избавиться от надзора полиции и от необходимости платить налоги, нередко шли на хитрости. Они заявляли в полицию, что отказываются от прежнего ремесла и открывают меблированные комнаты, а затем поселяли у себя тех же проституток и продолжали зарабатывать на их ремесле уже неподконтрольно. Содержание публичных домов было весьма выгодной деятельностью; как правило, хозяйки этих заведений уходили на покой, обеспечив себе от 5 до 25 тысяч франков годового дохода; свое «дело» они могли продать за громадную сумму – от 40 до 60 тысяч франков.

Тайная проституция процветала также в разнообразных кабаках и винных лавках – повсюду, где имелась хотя бы одна отдельная комната, которую хозяин мог на время предоставить девицам и их клиентам. Тайные проститутки представляли большую опасность, поскольку зачастую были больны венерическими заболеваниями, но не желали ложиться в больницу; однако все попытки полиции пресечь их деятельность оставались тщетными.

Чрезвычайно опасными считались и проститутки, которые завлекали клиентов прямо на улицах, в частности возле театров на бульварах. Как правило, они действовали не в одиночку, а большими компаниями – до сотни человек. Девицы перегораживали дорогу обычным прохожим и тем самым помогали карманным воришкам. В первую очередь от скоплений проституток страдали торговцы: какая порядочная женщина остановится взглянуть на витрину или зайти в лавку, если у дверей ее встречает компания такого рода? В 1816 году по просьбе торговцев Пале-Руаяля был даже издан специальный указ, согласно которому проституткам запрещалось завлекать клиентов в галереях в период рождественских праздников; однако после 1825 года девицы опять получили свободу «дежурить» на пороге лавок. Когда в конце 1820-х годов в Париже стали активно строиться тротуары, проститутки сочли их своей территорией и стали еще активнее загораживать путь прохожим, нанося ущерб торговцам. В результате разгорелась целая война: торговцы старались облить девиц грязью, девицы в отместку били стекла в лавках.

Впрочем, к концу 1820-х годов эта ситуация постепенно начала упорядочиваться. Конечно, вовсе изгнать проституток с парижских улиц не удалось, однако многие районы на обоих берегах Сены были объявлены местами, запретными для заманивания клиентов. Так, проституткам не позволялось прогуливаться с «соблазнительными» целями вблизи Французского института и Пантеона, на площади Карусели, Вандомской площади и площади Людовика XV. Кроме того, им был закрыт доступ на территории возле церквей Святого Сульпиция и Сен-Жермен-л’Осеруа, в окрестности Бурбонского дворца (где заседала палата депутатов) и Дворца правосудия, на эспланаду Инвалидов и на Елисейские Поля, на улицы Дев Голгофы, Шуазеля, Шантерен, Сент-Антуанскую. Запретными стали для них даже некоторые участки улицы Сент-Оноре, а ведь именно на пересекавших ее темных маленьких улочках испокон веков располагались многочисленные публичные дома. А в 1829 и 1830 годах префект полиции Дебеллем, а затем сменивший его Манжен выпустили ордонансы, которые вообще запрещали проституткам «дежурить» на улицах.

Правда, после Июльской революции полиция перестала следить за исполнением этих ордонансов, и проститутки продолжали завлекать клиентов в центре города, но преимущественно в определенных местах: на улице Сен-Дени (сохранившей эту специализацию и поныне), на улицах Монмартрского Предместья и Сент-Оноре. Что же касается домов терпимости, которых в середине века в Париже насчитывалось около двух сотен, они постепенно вытеснялись из центра на окраины города. Убрали проституток и из Пале-Руаяля (где, по выражению Бальзака, «скучивались эти овцы»); это произошло после того, как в конце 1820-х годов была снесена так называемая Деревянная галерея (об этом, как и о самом Пале-Руаяле, см. подробнее в главе девятой).


Глава восьмая
Светская жизнь

Границы «большого света». Салоны, приемы и балы. Буржуа подражают аристократам. Мужские клубы. Денди, «львы» и «львицы»

История светской жизни в Париже в эпоху Реставрации и Июльской монархии – это история постепенного размывания границ «большого света», распространения (подчас в карикатурной форме) его привычек на другие социальные слои.

Как известно, Империя стала эпохой создания новой аристократии. После того как самого Наполеона 18 мая 1804 года провозгласили императором, братья его получили титул принцев; отныне их следовало именовать «императорскими высочествами». 30 марта 1806 года в Италии для награждения верных слуг Наполеона были созданы двадцать два герцогства. Затем были учреждены новые придворные должности: «великий канцлер», «великий казначей», «обер-камергер», «обер-церемониймейстер» и другие. Наконец, 1 марта 1808 года Наполеон издал закон об учреждении титулов, соответствующих должностям в государственном аппарате Империи. За время своего правления Наполеон пожаловал примерно 3600 титулов, в том числе 42 княжеских и герцогских, 500 графских, 1550 баронских. Общее число подданных, награжденных этими титулами, равнялось 3300 (некоторые имели по два титула одновременно). После падения Наполеона Бурбоны не стали отбирать дарованные императором титулы, однако существование имперской знати при дворе Людовика XVIII и Карла X было не всегда легким. Особенно неприятно чувствовали себя жены «имперских» герцогов и графов: хотя благодаря титулу своих супругов некоторые из них, как уже говорилось в главе третьей, обладали почетными привилегиями, «настоящие», прирожденные герцогини и графини все равно смотрели на них с пренебрежением.

Представители имперской знати очень ревниво относились к своему положению в свете. Поэтому они особенно болезненно восприняли оскорбление, нанесенное им в начале 1827 года австрийским послом графом Аппоньи. Его предшественник Венсан вообще не посылал имперской знати письменных приглашений на приемы в посольстве, а слугам запрещал докладывать о гостях – именно для того, чтобы не оглашать их титулов. Аппоньи же поступил иначе. Он велел слугам представлять всех гостей, но при этом не называть таких титулов, в которых использовались топонимы земель, некогда захваченных Наполеоном, а после 1814 года возвращенных Австрии. Поэтому 24 января 1827 года герцогиню Рагузскую представили как госпожу Мармон, герцога Тревизского – как маршала Мортье, а герцога Тарентского – как маршала Макдональда. Разразился громкий скандал, после которого имперская знать стала бойкотировать резиденцию австрийского посла.

Светское общение протекало прежде всего в салонах. Главенствовали в них, как правило, женщины. Во второй половине дня (в промежутке от двух до шести часов пополудни) светские дамы устраивали для друзей и знакомых приемы «малые» (для самых близких) или «большие» (для более широкого круга). Такие приемы считались «утренними» – в отличие от вечерних, происходивших в самом деле вечером, после обеда. Тогда же, вечером, люди из высшего общества приглашали гостей (порой до трех-четырех сотен) на рауты или балы. Рауты начинались чуть раньше балов, около 9 вечера, и раньше заканчивались: гости пили прохладительные напитки и ели сласти, болтали, танцевали, играли или слушали музыку, а затем уезжали. Балы тянулись дольше – порой до 4 часов утра; после полуночи гостям подавали ужин.

Парижские балы имели множество разновидностей; Дельфина де Жирарден, большой знаток светской жизни, наполовину в шутку, наполовину всерьез подразделяла их на грандиозные (балы на тысячу персон с роскошным угощением и в не менее роскошных интерьерах), тщеславные (балы элегантные, но неуютные, куда хозяева приглашают только тех, кто стоит выше них, а гости нехотя снисходят до хозяев), туземные (где все друг друга знают, держатся естественно и чувствуют себя как дома), холостяцкие (где особенно много красавиц), импровизированные (их устраивают путешественники, оказавшиеся в Париже проездом), детские (они, как правило, проходят днем и нередко бывают костюмированными), придворные, балы в честь знаменитостей и, наконец, вынужденные балы (на которых не получает удовольствия никто: ни хозяева, устраивающие их по обязанности, ни гости).

На балах и раутах много танцевали, однако танцы были далеко не единственной составляющей парижской светской жизни; ничуть не меньшее значение имели разговоры, происходившие во время светских приемов, – обсуждение литературных и театральных новинок, споры на политические темы, обмен остроумными репликами.


Бальный вечер. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Париж не случайно с XVIII столетия считался не только столицей моды, но и столицей светской беседы. Хотя было принято рассуждать о закате салонной культуры в XIX веке, в Париже эпохи Реставрации и Июльской монархии сохранились салоны, где блистали умом и талантами самые яркие политики и литераторы своего времени. Назовем хотя бы один – салон прославленной красавицы Жюльетты Рекамье. После того как ее муж, банкир Рекамье, разорился, госпожа Рекамье поселилась в скромной «келье» женского монастыря Аббеи-о-Буа (Лесное аббатство) на Севрской улице (монахини сдавали квартиры в своем монастыре мирским особам женского пола); здесь, сначала в «келье» на четвертом этаже, а затем в более просторной квартире на втором этаже, она с начала 1820-х годов принимала знаменитых людей своего времени; здесь бывали философ Пьер-Симон Балланш и литератор Жан-Жак Ампер, историк Алексис де Токвиль и писатель Астольф де Кюстин, критик Сент-Бёв, скульптор Давид д’Анже и многие другие; а главное, сюда постоянно приезжал возлюбленный хозяйки, великий Шатобриан, и в 1830-е годы с его согласия и в его присутствии здесь устраивались «для немногих» чтения его неопубликованной мемуарной книги «Замогильные записки».

Салон в Аббеи-о-Буа мог считаться образцовым не только благодаря прославленным посетителям и увлекательным беседам, но и потому, что его посещали люди самых разных убеждений: роялисты и конституционалисты, консерваторы и либералы, – и все мнения мирно уживались здесь в пределах небольшой гостиной. Именно за умение создавать такую атмосферу, в которой людям важнее общаться друг с другом и друг другу нравиться, нежели с пеной у рта отстаивать свое собственное мнение и собственные политические пристрастия, посетители ценили хозяек самых знаменитых парижских салонов.

Атмосфера в парижских салонах отличалась также высоким интеллектуальным уровнем. Вспомним, например, не раз цитируемую в нашей книге сочинительницу светских хроник Дельфину де Жирарден; в ее салоне бывали Теофиль Готье и Виктор Гюго, Александр Дюма и Альфред де Мюссе, Бальзак и Ламартин. Они читали отрывки из новых произведений, обсуждали услышанное. Разумеется, такими блестящими гостями могли похвастать не все парижские дамы, однако увлекательные беседы велись в Париже во многих салонах.

Особенно ясно это было заметно при их сравнении с салонами русскими. Г-жа де Сталь, оказавшаяся в России летом 1812 года, констатировала: «Под обществом русские, в отличие от нас, понимают вовсе не собрание мужчин и женщин острого ума, которые с приятностью беседуют меж собой. В России общество подобно многолюдному празднеству, здесь люди едят фрукты и диковинные яства из Азии и Европы, слушают музыку, играют, одним словом, ищут впечатлений сильных, но не затрагивающих ни ума, ни души; то и другое пускают они в ход, когда переходят от жизни светской к жизни деятельной. Вдобавок русские в большинстве своем весьма мало образованны, не имеют вкуса к серьезным беседам и не стремятся тешить свое самолюбие, блистая умом. Остроумие, красноречие, литература – вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой».

С годами ситуация переменилась не слишком радикально. Те же самые различия бросались в глаза русским знатокам светской жизни, посещавшим парижские салоны при Июльской монархии. Например, Н.С. Всеволожский писал: «У нас собираются на балы, на обеды, на вечера, где принимают великолепно, роскошно; но едва успеешь поклониться хозяевам, как уже подают карты, и усадят на весь вечер беседовать втроем или вчетвером, за ломберный стол. Мне часто случалось, после продолжительного вечера, уезжать домой, не видавши, кто были со мною гости; а собрание было многолюдное. Здесь этого не случается: на вечерах редко играют в карты, и то на одном столе, какие-нибудь старички или старушки, в вист по 10-ти коп., не более. Хозяйка дома старается каждому дать случай вступить в разговор, и вообще говорят тихо, не возвышая голоса. Самая утонченная вежливость господствует при этом, и никто не позволяет себе даже двусмысленного намека. Обыкновенными предметами разговоров бывает театр, литература, очень редко политика, причем шутки и острые слова сверкают беспрерывно. Женщины всегда нарядны, одеты со вкусом и, можно сказать, царствуют в этих беседах. Все внимание мужчин обращено к ним: они душа всякой беседы. Здесь не ужинают никогда и развлекаются не поздно. Я проводил время в этих обществах чрезвычайно приятно; но необходимое условие для каждого посетителя: платить свою дань любезности или уметь приятно занять других».

Впрочем, столь благоприятное впечатление могло сложиться у Н.С. Всеволожского потому, что в середине 1830-х годов он посещал преимущественно те салоны, где господствовали неписаные «старинные» правила. Другой русский путешественник, князь П.А. Вяземский, оказавшийся в Париже в ту же самую пору, отзывался о парижских салонах, напротив, весьма критически:

«Общества все очень многолюдны, и народ все кочующий из одного салона в другой: это беспрерывная ярмонка. Учтивая хозяйка, например, герцогиня де Розан, скажет каждому пять слов приветливых, и только: другие и того не скажут – поклонятся, да и полно. Все приезжают на десять минут, ибо в один вечер надобно перебывать в трех и более домах. Хорошо, когда уже сроднишься с общим разговором, то успеешь с налету поменяться словами, которые в связи с предыдущими и последующими, но чужому, постороннему что сказать тут при этой вечной передвижке, кроме пошлых слов обрядного пустословия?»

Сходное разочарование испытал десятком лет раньше другой русский князь, П.Б. Козловский, оставивший в своей «Социальной диораме Парижа» язвительное описание «министерского салона в те вечера, когда министр принимает широкую публику»: «Прибыть в дом министра вы обязаны не раньше половины девятого, а уйти – не позже чем без четверти десять. Шеренга жандармов, растянувшаяся вдоль улицы, сразу удостоверяет вас, что нынче двери особняка его превосходительства открыты для толпы. Чиновник в черном фраке сидит у дверей салона и записывает имена прибывших к министру на поклон, дабы рано или поздно их вознаградили за этот приход приглашением на обед. Хозяйка дома всегда располагается подле камина, а от ее стула тянутся в форме подковы два ряда стульев для дам. Приди какому-нибудь царедворцу в голову усесться на один из них, пусть даже все они будут свободны, его сочтут весьма бесцеремонным: разве что какой-нибудь бесстрашный посол иной раз, в самом конце приема, опустится на дамский стул, желая дать отдых усталым членам. Столов для карточной игры в залах нет; даже если вы будете умирать от жажды, ни одна благодетельная рука не подаст вам ни стакана сахарной воды, ни чашки чаю. Вблизи его превосходительства царит тишина, а если вы и заведете какой-то разговор, то увидев, что к вам приближается хозяин дома, тотчас замолчите, чтобы дать ему возможность почтить вас двумя-тремя словами, – ибо за этим вы, собственно, и пришли. Министр обычно помещается поближе к двери; чернь он приветствует молчаливым кивком, избранных удостаивает нескольких слов».

Следует пояснить, что министром, которого описывает Козловский, был не кто иной, как прославленный писатель Шатобриан (в 1823–1824 годах он возглавлял Министерство иностранных дел). Так вот, русского мемуариста особенно огорчило отсутствие в зале «групп женщин и мужчин, увлеченных приятной беседой» – именно потому, что такую беседу всякий гость ожидал услышать в любом парижском салоне, а тем более у Шатобриана, и, не обнаружив ничего подобного, был страшно разочарован. Зато другой салон, хозяйкой которого была герцогиня де Дюрас, жена высокопоставленного сановника и автор нескольких романов, произвел на Козловского самое благоприятное впечатление, ибо полностью отвечал представлениям о настоящем французском обществе, где «наслаждаются равенством, не досягаемым нигде, кроме царства ума»: «Здесь разговаривают обо всем, но выказывают такое чувство меры и такой хороший вкус, что царедворец не нашел бы, к чему придраться в отношении формы споров, а мыслитель – в отношении их содержания. Политика, новые сочинения, литература, театры становятся по очереди предметами беседы, герцогиня же обладает талантом, какой можно почерпнуть только из глубины собственного сердца, – способностью слушать всякого собеседника с доброжелательством и обращать внимание лишь на то, что показывает его в выгодном свете».

Именно такую идеальную светскость русские путешественники надеялись встретить в парижских салонах, а не встретив, роптали и негодовали. Высказывают мемуаристы и другие претензии. Парижские балы казались некоторым русским аристократам слишком беспорядочными, «анархическими». Дипломат Виктор Балабин свидетельствовал в дневнике 1843 года: «Нет ничего более противоположного, чем атмосфера бала в Санкт-Петербурге и в Париже. Если у нас все подчинено иерархии, то здесь во всем господствует анархия; у нас пять или шесть дам, вознесенных на вершину света милостью государя, голосом моды или собственной красотой, царят деспотически и блистают славой заслуженной или заемной, погружая всех остальных в безвестность и тьму. Здесь все происходит совершенно иначе, и светская львица, которая в одном салоне будет окружена толпою обожателей, в другом едва отыщет одного-двух друзей. То же самое и со львами: в одном кружке они блещут умом и красотой, но в тот же самый вечер в другом доме решительно отступают на второй план».

Кроме того, приезжие из России, даже самые доброжелательные, отмечали, что французские балы по сравнению с русскими «имеют вид тесный и бедный». Н.С. Всеволожский, например, пишет: «Парижских балов у частных людей нельзя сравнивать с нашими, потому что в большей части домов комнаты невелики, и следовательно, танцующие и зрители почти всегда стеснены. Я видал здесь балы званые в таких комнатах, где, казалось, не поместились бы и двадцать человек, а их теснилось и двигалось до полутораста».

Больше того, некоторым русским путешественникам казались тесными даже роскошные дипломатические салоны. Так, особняк австрийского посольства на улице Святого Доминика, нанятый послом Аппоньи в 1826 году у вдовы маршала Даву за 60 тысяч франков в год, считался одним из прекраснейших парижских дворцов. В нем было девять гостиных для приемов и английский сад. Но на фоне русских особняков и бальных зал этот дом мог показаться бедным и тесным; во всяком случае, таким его изображает А.Н. Карамзин в письме к родным от 10 января 1837 года: «Народу толпилось тьма в четырех комнатах, порядочно освещенных, из которых ни одной не было больше Вашей столовой; танцевали в двух, в одной паркет, а в другой крашеный пол!!! <…> Здесь вальсировать опасно, места мало, а неискусные французы так и виляют вправо и влево; я действовал решительно и в два тура сшиб с ног три пары; знай наших! Людей мало, буфет бедный, скверный чай, разливаемый из медного самовара, в сенях веревочный ковер!!.. Одним словом, парижские балы не чета нашим! и не могут выдержать сравнения ни в пышности, ни в красоте женщин, ни в искусстве танцоров, ни даже в богатстве и щегольстве уборов».

Не только русские аристократы, но и некоторые французские наблюдатели критиковали парижские балы и приемы. Вот описание «новых тенденций» светской жизни в «Историческом ежегоднике» Шарля-Луи Лезюра за 1821 год: «В частных домах повсюду устраиваются балы; в нынешнем году балы эти проходят не так, как раньше: в прежние времена хозяин дома приглашал к себе столько друзей или знакомых, сколько могут вместить его парадные залы, и мог при необходимости назвать каждого приглашенного по имени. Теперь не то: в залу, рассчитанную на сотню человек, приглашают две сотни, причем добрая половина из них хозяину дома неизвестна. В частный дом теперь входят так же непринужденно, как в кафе; гость предпринимает попытку добраться до хозяйки дома и засвидетельствовать ей свое почтение – попытку, которая, впрочем, зачастую оказывается тщетной, – а затем, исполнив эту докучную обязанность, принимается искать себе собеседников, с которыми он по крайней мере знаком; гости проталкиваются сквозь толпу, пихают друг друга локтями, наступают друг другу на ноги…»

Балов стало так много, пишет в январе 1824 года «Журналь де Пари», что чувствуется острая нехватка оркестрантов для музыкального сопровождения танцев; дело дошло до того, что в некоторых домах танцуют под одно лишь пианино.

Все дело в том, что круг людей, устраивающих балы и приемы, постоянно расширялся; представителям мелкой буржуазии хотелось вести себя так, как принято в светском обществе. Л. Монтиньи, автор книги «Провинциал в Париже» (1825), перечисляет неписаные правила для устроителей балов: частный дом должен стать похожим на общественное здание; ворота следует держать открытыми, двор и подножие лестницы осветить плошками; слуги должны выдавать гостям номерки в обмен на верхнюю одежду, оставляемую в гардеробной.

Американский путешественник оказался на вечере у парижского лавочника: из-за тесноты здесь было очень неудобно кружиться в вальсе или танцевать кадриль; на фортепьяно играли хозяйские дочери, а не профессиональные музыканты; грог, который подавали гостям, больше напоминал подслащенную воду. Тем не менее в небольшую гостиную, в другое время служившую столовой, набилось тридцать пять человек. По местным понятиям, это был настоящий бал. Гостям здесь даже предоставляли такой же выбор, как на балу аристократическом: те, кто не хотел танцевать, играли в карты. Аристократы, конечно, относились к таким вечерам с презрением и видели в них карикатурное и вульгарное подражание великосветским приемам. Но для самой буржуазной публики такое времяпрепровождение было чрезвычайно важным, поскольку способствовало ее приобщению к светскому образу жизни.

Впрочем, угнаться за знатными и богатыми господами людям из буржуазной среды было нелегко. Дельфина де Жирарден с аристократическим презрением и немалой язвительностью описывает в феврале 1840 года бал в доме одного из парижских буржуа: «Гостиная совсем невелика, и чтобы не потерять ни единого кусочка пространства, оркестр запихивают в альков соседней спальни; разодетые матери семейства мучаются на жестких скамьях, какие обычно стоят в школьных классах; прохладительные напитки подают очень скупо под тем предлогом, что позже будет сервирован ужин. После полуночи их перестают подавать вовсе – под тем же предлогом. В час пополуночи все гости умирают от жажды и смотрят вокруг с тревогой. Хозяйка дома имеет вид весьма озабоченный; она больше ни с кем не разговаривает, но ласково улыбается тем, кто собрался уходить. Является слуга с вопросом: “Не пора ли подавать?” – “Нет, – отвечает она, – здесь еще слишком много народу”. Она по-прежнему выжидает; выжидает так терпеливо, что самые отважные утрачивают мужество, а самые голодные не находят в себе сил бороться со сном. Наконец она командует: “Подавайте”. И когда вожделенный миг наступает, усаживается наедине с супругом за стол, накрытый на пятнадцать человек, меж тем как гостей на балу побывало целых три сотни. Ибо в празднествах такого рода верх тщеславия состоит в том, чтобы посулить гостям ужин, но верх дипломатии заключается в том, чтобы ужин этот им не достался».

Итак, светское общение становилось достоянием самого широкого круга лиц – но зато утрачивало ту изысканность и то очарование, какими обладало общение «избранных». Этот процесс «демократизации», начавшийся уже в эпоху Реставрации, продолжался и даже ускорялся при Луи-Филиппе.

«Противоядием» размыванию светского круга были призваны служить клубы, или «кружки» – сугубо мужские формы проведения досуга в местах, куда женщины доступа не имели. В главе третьей описан «кружок» как форма приема гостей у короля, но в Париже существовали и кружки другого рода; их быт исследован в книге А. Мартен-Фюжье.

Самым элитарным из них считался клуб под названием «Союз». Он был основан в 1828 году известным англоманом герцогом де Гишем и до 1857 года располагался на пересечении улицы Грамона и бульвара Итальянцев. Для вступления в этот «кружок» необходимо было заручиться рекомендациями двух членов клуба и пройти процедуру голосования, причем кандидатуру новичка должны были поддержать не менее дюжины членов. Вступительный взнос равнялся 250 франкам, а затем принятый в клуб был обязан платить столько же каждый год. Среди членов «Союза» были такие знаменитости, как дипломат Шарль-Морис де Талейран, прославленный денди граф Альфред д’Орсе, барон Джеймс Ротшильд. Этот последний был принят в клуб не как богатый банкир, а как генеральный консул Австрии в Париже. Деловые люди в «Союз» не допускались: это был кружок аристократов-монархистов и дипломатов. Основанный в конце эпохи Реставрации, клуб при Июльской монархии быстро превратился в союз людей, недовольных новой властью и тоскующих по старым временам. Преимущества, предоставляемые членам «Союза», перечисляет в дневнике секретарь русского посольства в Париже Виктор Балабин, принятый в этот клуб в 1842 году: «Здесь можно получить за 5 франков превосходный обед; здесь к услугам членов кружка всевозможные газеты, здесь каждый может держаться, как ему заблагорассудится, сесть или лечь, снять шляпу или надеть шляпу».

Одним словом, светский житель Парижа мог проводить здесь время в свое удовольствие, а отсутствие женщин сообщало этому времяпрепровождению особую непринужденность.

Другой клуб, основанный в 1833 году, носил не совсем обычное для светского сообщества название «Сельскохозяйственный кружок» (злые языки именовали его просто «Картошкой»). В него входили представители аристократических родов, интересующиеся экономикой и сельским хозяйством. В стенах клуба, расположенного в Нельском особняке на набережной Вольтера, устраивались лекции, посвященные научным, экономическим и художественным проблемам, – от производства сахара и улучшения железных дорог до судеб классической трагедии и выступлений актрисы Рашель. Но члены «Сельскохозяйственного кружка» собирались не только для того, чтобы слушать лекции: они читали газеты, играли в карты, беседовали.

Пожалуй, наиболее знаменитым парижским «кружком» был Жокей-клуб, основанный в июне 1834 года и располагавшийся в самом сердце модного Парижа – в районе бульваров. Первые два года клуб находился в доме на пересечении бульвара Итальянцев и Гельдерской улицы, а затем переехал в особняк на углу Монмартрского бульвара и улицы Друо (тогда – улицы Гранж Бательер), где оставался до 1857 года. Жокей-клуб изначально насчитывал шестьдесят членов, каждый из которых должен был заплатить вступительный взнос 150 франков, а затем платить ежегодно по 300 франков членских взносов. Из этой суммы 200 франков шло самому клубу, а 100 – в пользу основанного годом раньше Общества соревнователей улучшения конских пород во Франции. В это Общество входили не только посетители скачек, но и коннозаводчики, и любители верховой езды. Таких практиков в парижском светском кругу было не слишком много, зато желающих проводить время за разговорами о фешенебельном конном спорте нашлось немало, так что новых членов приходилось выбирать очень придирчиво. Чтобы вступить в Жокей-клуб, требовалось представить три рекомендации, а затем не менее шести членов клуба должны были единогласно высказаться в пользу кандидата. С помощью этих ограничений члены клуба старались сохранить его элитарный характер. В Жокей-клуб принимали людей разных политических взглядов – лишь бы они вели блестящий светский образ жизни. А вот писателя Альфреда де Мюссе в этот клуб не приняли – под тем предлогом, что он не ездит верхом.

Несмотря на жесткий отбор, число членов Жокей-клуба постоянно увеличивалось: в одном только 1838 году оно выросло на целую сотню человек. Парижане стремились вступить в Жокей-клуб, так как здесь они могли за сравнительно небольшую плату провести время с большой приятностью: поесть не хуже, чем в самых роскошных ресторанах Парижа, поиграть на бильярде и в карты (эту возможность они сохранили даже после 1837 года, в конце которого все игорные дома в Париже были официально закрыты). На обед надо было записываться с утра, а подавать его начинали с шести часов вечера, так что гости могли потом отправиться в театр или на бал; по окончании спектаклей они зачастую вновь возвращались в клуб.

Пристрастие мужчин к проведению досуга в клубах отнюдь не означало, что они чуждаются женского общества. Просто-напросто когда посетители клубов хотели провести время в обществе дам, они предпочитали более веселое и менее обязывающее общество дам легкого поведения.

Когда светскими людьми перестали считаться исключительно аристократы, принятые при дворе, в салонах стали блистать новые знаменитости – денди и «львы».


Парижский фат. Худ. П. Гаварни, 1841


Парижские денди 1830-х годов – это не просто элегантные молодые люди, тратящие огромные суммы на одежду, лошадей и экипажи, театр и рестораны. Это те, кто вводил самих себя в моду, превращая собственный внешний облик и поведение в образцы для подражания. О денди судили не по его происхождению и не по его занятиям, а исключительно по тому, как он преподносил себя окружающим, по его образу жизни и манерам. Для того чтобы выглядеть модно и элегантно, парижскому денди требовались большие деньги – в конце 1830-х около ста тысяч франков в год. Для сравнения скажем, что прославленная певица Малибран получала в год 75 тысяч, а годовое жалованье средней модистки не превышало тысячи франков. Публикация в газете «Антракт» от 10 января 1839 года позволяет судить о расходах парижского денди. 14 тысяч франков ему требовались для того, чтобы нанять квартиру с конюшней в модном квартале – на улице Риволи или на улице Горы Фавор. 20 тысяч франков уходили на покупку и содержание трех караковых жеребцов (для утренних прогулок) и еще одной лошади – для вечерних прогулок в экипаже. В 18 тысяч франков обходились услуги ювелира, снабжавшего денди часами и цепочками, камеями и кольцами, портсигарами и запонками. 5 тысяч франков денди отдавал портному, который шил ему фраки и рединготы, костюмы для верховой езды и для охоты; столько же поступало в карман сапожника; 4 тысячи франков стоили сорочки, 3 тысячи – шляпы, полторы тысячи – перчатки (ежедневно требовались две пары новых), одну тысячу – трости и хлысты (которые в театрах приходилось сдавать в гардероб, тоже за деньги); 800 франков в год уходили на духи. Недешево обходилась и многочисленная челядь, без которой денди обойтись не мог; 7,5 тысячи франков он платил слугам: 3 тысячи – камердинеру, который его брил и завивал, 2,5 тысячи – кучеру, 2 тысячи – мальчику-груму, который сопровождал хозяина во время поездок в город. 4 тысячи франков денди тратил на еду, 3 тысячи – на посещение театров (плюс еще 200 франков на лорнеты и зрительные трубки), 1200 франков – на цветы. Около 6 тысяч в год уходило на чаевые, уплату карточных долгов и проигранные пари.

Впрочем, денди важно было не просто потратить деньги, но сделать это так, чтобы обратить на себя внимание. Например, журналист Сен-Шарль Лотур-Мезере заслужил в 1830 году прозвище «кавалера с камелиями», поскольку первым стал носить в петлице этот цветок, который стоил целых 5 франков (столько же, сколько обед в неплохом ресторане). Денди-журналиста дороговизна не смущала: порой он менял цветок даже два раза в день. Впрочем, Лотуру-Мезере не суждено было навеки связать свое имя с «фешенебельным» цветком: в 1848 году Александр Дюма-сын выпустил свой роман «Дама с камелиями», и «дама» вытеснила «кавалера» из умов светской публики.

От денди отличались «львы» – люди, возбуждавшие всеобщее любопытство не просто своим внешним видом, но какими-либо свершениями. В 1830–1840-е годы «львами» называли тех, кого сейчас назвали бы «звездами». К числу таких «львов» относились бесстрашные путешественники, побывавшие в Африке или в Персии, а также приезжие из экзотических стран. Когда посол тунисского бея прибыл в Париж вместе с восемью женами, его страстно захотели увидеть в своих гостиных все дамы квартала Шоссе д’Антен, и африканец на время сделался парижским «львом». Роль «львов» могли играть прославленные музыканты или авторы нашумевших книг. При этом все денди мечтали хоть на несколько дней сделаться «львами», то есть привлечь к себе всеобщее внимание. Согласно афоризму Дельфины де Жирарден, «денди – это тот, кто хочет, чтобы на него смотрели, а лев – тот, на кого все хотят смотреть». Писательница приводит в пример представление «Дочь эмира», которое с большим успехом давалось в 1839 году в театре «У ворот Сен-Мартен». В нем американский дрессировщик Ван Амбург изображал араба, отданного на растерзание хищникам; американец выходил на сцену в обществе самых настоящих тигров и львов, но оставался целым и невредимым; больше того, целым оставался и ягненок, которого Ван Амбург запускал в клетку с хищниками. Дельфина де Жирарден задает вопрос: кого из выступающих в этом спектакле можно назвать «львом»? И отвечает: не хищника и не ягненка, а только дрессировщика.

В 1840-х годах в Париже появились не только «львы», но и «львицы». Так называли не «дам полусвета» (как во второй половине XІX века), а светских женщин, которые стремились выделиться с помощью «мужских» рекордов. «Львицы» принимали участие в скачках с препятствиями, стреляли из пистолета и ездили на охоту, а прогуливаясь в колясках по Булонскому лесу или Елисейским Полям, курили настоящие гаванские сигары.


Глава девятая
Парижские кварталы. городское жилье

Сен-Жерменское предместье. Квартал Маре. Квартал Шоссе д’Антен. Предместье Сент-Оноре. Пале-Руаяль. Бульвары. Многоэтажные дома. Жилье для приезжих: гостиницы, семейные пансионы, меблированные комнаты, наемные квартиры

И французы, и иностранцы регулярно отмечали, что Париж есть не что иное, как «собрание нескольких разных городов под одним именем» (леди Морган), а обитатели каждого квартала «представляют собой самостоятельную нацию» (слова Этьенна де Жуи, публиковавшего в середине 1810-х годов нравоописательные очерки под псевдонимом «Пустынник с улицы Шоссе д’Антен»).

Другой нравоописатель, Л. Монтиньи, утверждал в 1825 году, что даже места для прогулок у парижан строго связаны с их сословной принадлежностью. Так, элегантная дама ни за что не согласится дышать воздухом в Люксембургском или в Ботаническом саду, потому что эти места считаются совершенно не аристократическими: в первом гуляют в основном няньки с детьми, рантье и студенты, во втором – иностранцы, а из парижан – лишь люди незнатные. «Фешенебельный» (от английского fashion – мода) молодой человек изберет для прогулок бульвар Итальянцев, причем прогуливаться будет только по одному-единственному участку северной стороны этого бульвара (от кафе Риша на углу улицы Ле Пелетье до «Парижского кафе» на углу улицы Тебу). Единственным местом, где разные разряды гуляющих парижан могут совпасть в одном пространстве, Монтиньи называет сад Тюильри.

Как уже было сказано в пятой главе, Париж в эпоху Реставрации и при Июльской монархии был поделен на 12 округов и 48 кварталов. Однако помимо административного существовало еще и другое, неформальное деление: разные части города имели различную репутацию.

Один из русских путешественников, В.М. Строев, лаконично сформулировал эти различия: «Тюилери, Вандомская площадь и Елисейские Поля – жилище короля и место гулянья; Шоссе д’Антен, Пале-Рояль и предместие Монмартрское – жилище богатых негоциантов и людей, живущих доходами; Пуассоньерское предместие с окрестностями – здесь живут небогатые семейства, ищущие не веселости, а дешевизны; Лувр и улица Сент-Оноре – убежище среднего класса; Сен-Денисское и Сен-Мартенское предместия – здесь живут рабочие и ремесленники; квартал Тампля – самый дешевый; кварталы Сент-Авуа и Арсис отдалены от шума и движения парижского; в Маре (на Болоте) живут старики и старухи, а в Сент-Антуанском предместии черный народ; остров св. Лудовика не похож на другие части Парижа по своему уединению и бесшумию; Сен-Жерменское предместие – жилище благородных герцогов, перов и всяких аристократов, по рождению, по богатству и по таланту; Латинский квартал – Сорбонна, Медицинская академия и студенты с своими гризетками; Ботанический сад и Обсерватория, предместия Сен-Марсель и Сен-Жак – тут живут ученые и самый простой народ, работающий поденно на фабриках».


Сен-Жерменское предместье. Худ. А. Монье, 1828


Некоторые районы Парижа сохранили свою «специализацию» и по сей день: так, Латинский квартал (на левом берегу Сены) по-прежнему остается студенческим, а остров Сен-Луи (у Строева «св. Лудовика») по-прежнему тих, однако в целом репутация кварталов за полтора столетия изменилась, причем в некоторых случаях весьма радикально.

Например, остров Сите в первой половине XIX века, до грандиозной перестройки Парижа, произведенной префектом Оссманом, выглядел совсем иначе, чем сейчас, когда здесь толпятся туристы. Знаменитый роман Эжена Сю «Парижские тайны», действие которого начинается в ноябре 1838 года, открывается описанием «лабиринта темных, узких, извилистых улочек Сите – прибежища и места встречи всех парижских злоумышленников». Сите глазами Эжена Сю – это «грязная вода, текущая посреди покрытой слякотью мостовой»; «обшарпанные дома с немногими окнами в трухлявых рамах почти без стекол»; «темные крытые проходы, ведущие к еще более темным, вонючим лестницам»; «лавчонки угольщиков, торговцев требухой или перекупщиков завалявшегося мяса»; гулящие девицы, которые в ожидании клиентов прячутся в «крытых арочных входах – сумрачных и глубоких, как пещеры». Это изображение Сите – вовсе не художественное преувеличение романиста, о чем свидетельствует отзыв русского дипломата Д.Н. Свербеева, которого пятнадцатью годами раньше тоже неприятно поразили «теснота, духота, безобразная нечистота, особливо того квартала, в котором находилась церковь Notre-Dame».

Репутация разных кварталов города имела для его жителей огромное значение. Для парижанина 1820–1840-х годов сказать о человеке, что он житель Сен-Жерменского предместья или обитатель Маре, значило дать едва ли не исчерпывающую характеристику его политических убеждений и бытовых пристрастий, его манеры обставлять дом и одеваться. Примерно так же мы сейчас рисуем обобщенный портрет человека, сказав, что он живет на Рублевском шоссе или, напротив, в Южном Бутове.

Пожалуй, самым знаменитым из всех парижских кварталов было Сен-Жерменское предместье. Недаром его иногда называли просто Предместьем (с заглавной буквы). Впрочем, такое именование в XIX веке уже было анахронизмом, так как Сен-Жерменское предместье давно находилось в черте города. Оно располагалось на левом берегу Сены; с востока его ограничивала улица Святых Отцов, с запада – Дом инвалидов, с севера – набережная Сены, с юга – ограда семинарии Иностранных миссий. В состав Предместья входили пять длинных улиц: Бурбонская (с 1830 года – Лилльская), Университетская, Гренельская, Вареннская и Святого Доминика.

С середины XVIII века квартал был заселен аристократами, которые чередовали жизнь в городе с пребыванием в Версале, близ королевского двора. Во время Революции многие жители Сен-Жерменского предместья отправились в эмиграцию, а не успевшие бежать погибли на эшафоте; имущество тех и других было национализировано и распродано. Однако с 1796 года бывшим владельцам начали постепенно возвращать их собственность, а в 1825 году был принят закон о частичной компенсации аристократам стоимости потерянного имущества – «закон о миллиарде для эмигрантов». Полученные средства позволили некоторым семьям отремонтировать свои особняки, и к концу эпохи Реставрации Сен-Жерменское предместье вновь оказалось полностью заселенным. Жизнь в особняке постепенно становилась признаком принадлежности к старинной аристократии (тогда как представители крупной буржуазии предпочитали жить в роскошно обставленных просторных квартирах многоэтажных домов). Одна лишь улица Святого Доминика насчитывала двадцать пять особняков, построенных в XVIII, а то и в XVII веке.

Сен-Жерменское предместье отличалось от других районов французской столицы и манерами своих обитателей, и внешним видом улиц и домов. Английский денди, заглавный герой романа Э. Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), признается: «Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно не похожий на те, хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов – среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий – там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche [нового богача]. Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века. <…> Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки – такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque [великого монарха]; кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными неподрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, – все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений».

Слова «Сен-Жерменское предместье» обозначали не только определенное место на карте Парижа, но и особый стиль жизни, старинное изящество языка и манер. Под Сен-Жерменским предместьем подразумевали те двести-триста парижских семейств, которые могли похвастать древностью рода и дворянских титулов, а также близостью к королевскому двору. Настоящие герцоги и графы из Сен-Жерменского предместья не считали ровней себе не только нуворишей-буржуа, но и представителей имперской знати (которые тоже владели особняками в этом районе Парижа).

После падения Наполеона старые аристократы, при Империи не желавшие служить «узурпатору», вернулись на королевскую службу. Сен-Жерменское предместье располагалось очень удобно для них – прямо напротив Тюильри, так что придворным было достаточно пересечь мост через Сену, чтобы попасть во дворец.

Принадлежать к Сен-Жерменскому предместью значило исповедовать монархистские убеждения, противиться революционным и имперским новациям, иметь за своей спиной множество поколений родовитых предков, возрождать обычаи и стиль жизни Старого порядка. Конечно, особняки, где «дышал дух Сен-Жерменского предместья», встречались и вне этого парижского квартала, так что «человеком Сен-Жерменского предместья» мог оказаться и тот, кто жил в другом районе города. Важен был не адрес, а социальное происхождение. Сен-Жерменское предместье отторгало чужаков, даже если они весьма высоко поднялись по служебной лестнице. Так, богатейший банкир Антуан Руа (состояние которого доходило до 40 миллионов франков), получивший титул графа и звание пэра от Людовика XVIII, в январе 1829 года решил устроить большой бал. Руа, в это время занимавший пост министра финансов, пригласил в свой особняк на улице Риволи, на правом берегу Сены, всю знать Сен-Жерменского предместья, всех придворных. Однако не явился никто из аристократов – за исключением князя де Полиньяка, который казался в доме нувориша «иностранцем, изучающим обычаи и нравы далекой страны».

При Июльской монархии символический смысл выражения «Сен-Жерменское предместье» сделался еще более очевидным. Теперь людьми Сен-Жерменского предместья стали считаться все легитимисты – то есть те аристократы, которые сохранили верность старшей ветви Бурбонов и последовательно бойкотировали власть «узурпатора» Луи-Филиппа. Жители Предместья признавали своими государями только изгнанного короля Карла X и его внука герцога Бордоского. Поэтому, продолжая играть значительную роль в культурной, общественной и даже политической жизни страны, легитимисты порвали с королевским двором: они никогда не присутствовали на балах в Тюильри и не занимали придворных должностей. Дельфина де Жирарден придумала для их жизненной позиции определение, которому было суждено большое будущее в ХХ веке, – «внутренняя эмиграция».


Квартал Маре. Худ. А. Монье, 1828


Сен-Жерменское предместье было кварталом благородным, но не современным. Был на парижской карте и другой квартал, который тоже казался крайне старомодным, но совсем на другой лад. Это квартал Маре. Некогда, в XVII веке, этот район Парижа, окружавший заложенную Генрихом IV Королевскую площадь, слыл новым и модным. Однако в начале XIX века Маре превратился в глухую провинцию внутри Парижа, и столичные щеголи притворялись, что вообще не знают о его существовании.

Англичанка леди Морган в своей второй книге о Франции (1830) отмечает, что «квартал Маре не известен ни фешенебельным дипломатам, ни завсегдатаям Тюильри», а сочинитель «Физиологии провинциала в Париже» (1842) Пьер Дюран (псевдоним Эжена Гино) пишет: «Маре – отдельная провинция, которая не имеет ничего общего с Парижем; жители Маре, как правило, разбираются в парижской жизни даже меньше, чем жители Кемперле или Кастельнодари [провинциальные французские городки]».

Излюбленной темой нравоописательных очерков было отставание квартала Маре от моды. «Пустынник с улицы Шоссе д’Антен» вкладывает в уста «литератора из Маре» такую характеристику своего квартала: «Конечно, моды квартала Шоссе д’Антен становятся известны в Маре не так быстро, как в Вене, Берлине или Петербурге, но в конце концов, по прошествии жалких шести месяцев, знакомимся с ними и мы. Мы с вами просто-напросто проживаем в разных полушариях, а экватором нам служит улица Сен-Дени. Мы – ваши антиподы, а мода – наше общее солнце; оно светит нам не одновременно, но будьте уверены, что рано или поздно его лучи доходят и до нас».

После этого следует перечисление экстравагантных новинок, уже вышедших из моды в более передовых кварталах, но попавших в большой фавор у жителей Маре. Модные новинки доходили до Маре в последнюю очередь и зачастую здесь не приживались. Рядом с кварталом Маре (на бульваре Тампля) располагалось «Турецкое кафе», которое удовлетворяло всем требованиям самого взыскательного и современного вкуса. Однако Л. Монтиньи замечает: «Для такого прекрасного заведения потребна соответствующая публика, между тем у здешних посетителей на лбу написано, что они выросли в Маре; стоит увидеть хотя бы, как они с разинутым ртом восторгаются красотами “Турецкого кафе”. Восторг этот граничит с тупостью, а наряды их, головные уборы и прически не имеют ничего общего с нынешними временами: кажется, будто перед наблюдателем проходит смотр всех фасонов, бывших в моде с 1789 года до наших дней… Это, можно сказать, настоящие пирамиды квартала Маре, его египетские мумии».


Квартал Шоссе д’Антен. Худ. А. Монье, 1828


Выражение «житель Маре» обладало не меньшим символическим смыслом, чем слова «житель Сен-Жерменского предместья»; «жителями Маре» именовали узколобых ханжей и скряг. У Бальзака есть повесть «Побочная семья» (1830), главный герой которой, прокурор Гранвиль, женившись на набожной провинциалке, поселяется в Маре. Он «хоронит себя» в этой глуши по воле жены, однако собственные пристрастия влекут его в другие районы Парижа. Поэтому для своей любовницы Гранвиль снимает квартиру в квартале Шоссе д’Антен, где «все молодо и полно жизни, где моды являются во всей своей новизне, где по бульварам гуляет элегантная публика, а до театров и прочих развлекательных заведений рукой подать».

«Молодой» квартал Шоссе д’Антен располагался на правом берегу Сены, между бульваром Итальянцев и улицей Сен-Лазар. На востоке границей квартала служили улицы Монмартского Предместья и Мучеников, на западе – улицы Аркады и Утеса. Еще в начале XVIII столетия на этом месте (в ту пору район носил название Поршероны) располагался большой лесной массив, принадлежавший частично откупщикам, а частично – аббатству Монмартрских Дам. В 1720 году все эти земли разделили на участки для продажи и начали застраивать; постепенно новый квартал начали именовать Шоссе д’Антен (по названию его главной улицы). Финансисты и художники охотно селились здесь еще со второй половины XVIII века, однако пора активной застройки квартала Шоссе д’Антен наступила только в эпоху Реставрации.

Предприниматель Лаперьер, главный сборщик налогов департамента Сена, вместе с архитектором Константеном застроил Белую улицу, улицы Пигаля, Башни Монмартрских Дам, Ларошфуко, Сен-Лазар и Тебу. Чтобы привлечь покупателей, Лаперьер в начале 1820-х годов придумал для части нового квартала, располагавшейся между улицами Ларошфуко и Башни Монмартрских Дам с одной стороны и улицами Белой и Сен-Лазар с другой, название «Новые Афины». Лаперьер обыграл симпатии своих соотечественников и к современным грекам, восставшим против турецкого ига, и к древнегреческой культуре: парижанам XIX века лестно было чувствовать себя преемниками древних афинян. Застройкой соседней части квартала Шоссе д’Антен, получившей название Сен-Жорж (между улицами Ларошфуко и Мучеников), занимался биржевой маклер Алексис-Андре Дон (с 1833 года тесть Адольфа Тьера – политического деятеля, который при Июльской монархии дважды, в 1836 и 1840 годах, возглавлял кабинет министров).

Среди обстоятельств, привлекавших парижан в квартал Шоссе д’Антен, самым существенным была близость Бульваров, которые к этому времени превратились в коммерческий и развлекательный центр Парижа, причем Парижа нового. Русский дипломат Г.-Т. Фабер в своем «Взгляде на состояние общественного мнения во Франции в 1829 году» очень точно выразил то ощущение, которое испытывал путешественник, очутившийся в квартале Шоссе д’Антен: «В течение одного вечера, переместившись из Сен-Жерменского предместья в квартал Шоссе д’Антен, попадаешь из пятнадцатого или шестнадцатого века в год 1789-й. Достаточно пересечь Сену по мосту, чтобы очутиться у антиподов».

Новый квартал населяли, во-первых, богатые банкиры и промышленники, а во-вторых, люди искусства. На улице Артуа в особняке, принадлежавшем до Революции откупщику Лаборду, жил банкир Жак Лаффит; в 1830 году он активно поддержал Июльскую монархию, и потому улица получила его имя (которое носит и поныне). По соседству с Лаффитом с середины 1830-х годов жили в собственных особняках банкиры братья Ротшильд (Джеймс и Соломон), а также управляющий Французского банка Жозеф Перье (брат премьер-министра Казимира Перье). Среди именитых жителей квартала Шоссе д’Антен следует назвать промышленников Давилье и Бенжамена Делессера (брата префекта полиции, о котором шла речь в главе пятой), банкиров Оттингера, Боше и Агуадо, биржевых маклеров Татте и Бурдона де Ватри. Наконец, упомянутый выше Адольф Тьер выстроил на площади Сен-Жорж особняк для своего семейства и для родителей своей жены.

Список творческих людей, живших в квартале Шоссе д’Антен, состоит из имен еще более славных: художники Делакруа, Жерико, Орас Верне, Поль Деларош, Ари Шеффер, актеры Тальма и Арналь, актрисы мадемуазель Марс и мадемуазель Дюшенуа, певица Полина Виардо и танцовщица Тальони, певцы Дюпре и Роже, писательница Жорж Санд и композитор Шопен. Некоторые из «артистических» домов в этом квартале пользовались особенно шумной известностью. Например, мадемуазель Марс в 1824 году приобрела особняк на углу улицы Башни Монмартрских Дам и улицы Ларошфуко. 21 марта 1827 года она устроила в нем бал-маскарад, который стал заметным событием светской жизни Парижа и даже удостоился отчетов в прессе. Свыше тысячи гостей танцевали в залах и прогуливались по галерее, которая вела «в элегантную теплицу, где в любое время года можно насладиться благоуханием цветов и экзотических растений» (газета «Пандора»). К услугам гостей были разнообразные буфеты и стол на 25 персон, на котором в течение ночи постоянно обновлялись кушанья и приборы. Актеры, литераторы и художники веселились бок о бок с аристократами и финансистами, причем все гости были одеты в самые живописные костюмы – тирольские и неаполитанские, турецкие и китайские, и даже в наряды олимпийских богов.

Таким образом, квартал Шоссе д’Антен был богатым и модным; переезжая сюда, человек демонстрировал всему Парижу, что высоко поднялся по социальной лестнице и живет «наравне с веком». Характерная зарисовка дана в одном из очерков «Пустынника с улицы Шоссе д’Антен»: у молодой жены богатого банкира есть все: «шалей целые сундуки, платья – счету нет, головной убор что ни день, то новый». Бытописатель продолжает: «Чего же, кажется, недоставало ей? Но при пышном туалете, в обществе людей, на балах, в опере и на гуляньях причудница скучает! Судорожное движение нервов и припадки истерики мучат ее. Какая же всему этому причина? Тщеславие! Ей стыдно стало жить в прекрасном доме, на прекрасной улице, но в соседстве с портным!.. И вот она до тех пор больна тоскою, пока муж не купит ей дом на Шоссе д’Антен» (перевод Ф.Н. Глинки).

Однако для некоторых жителей квартала Шоссе д’Антен он вовсе не был пределом мечтаний. Одна из героинь романа Бальзака «Отец Горио» (1835), Дельфина де Нусинген, «готова вылизать всю грязь из луж от улицы Сен-Лазар до Гренельской улицы», лишь бы ее приняла живущая на этой улице виконтесса де Босеан. Чтобы понять эту фразу, нужно знать социальную и символическую географию Парижа. Дельфина – дочь фабриканта вермишели Горио, вышедшая замуж за банкира Нусингена. Она живет на улице Сен-Лазар, в богатом квартале Шоссе д’Антен, но ей этого мало; ее мечта – быть принятой в аристократическом Сен-Жерменском предместье.


Предместье Сент-Оноре. Худ. А. Монье, 1828


Бальзаковская героиня была далеко не единственной, кого посещали подобные желания. Поэтому в Париже часто заключались взаимовыгодные браки между жителями разных кварталов: знатные, но бедные невесты выходили за богатых, но неродовитых женихов, а невесты состоятельные, но рожденные в буржуазных семьях, – за женихов родовитых, но небогатых. Ситуация эта была такой распространенной, что нашла отражение в литературе. В 1827 году на сцене Французского театра комедии с успехом шла пьеса «Три квартала», первый акт которой происходит в доме торговца из Маре, второй – у банкира из квартала Шоссе д’Антен, а третий – у маркизы из Сен-Жерменского предместья. В каждом из этих домов есть девушка на выданье, причем все три невесты воспитывались вместе в одном и том же монастыре. Судьбы их, однако, складываются по-разному: дочь торговца выходит замуж за приказчика своего отца и остается в родном Маре, сестра банкира выходит за знатного, но бедного виконта, обитателя Сен-Жерменского предместья, а племянница маркиза – за банкира из квартала Шоссе д’Антен.

Еще один квартал, который современники воспринимали как единое целое, хотя он и не имел столь ярко выраженной репутации, как Сен-Жерменское предместье или Шоссе д’Антен, – это предместье Сент-Оноре. Как и Сен-Жерменское предместье, оно располагалось в самом центре города, но не на левом, а на правом берегу Сены. Границами этого квартала служили Вандомская площадь и бульвар Мадлен, улицы Предместья Сент-Оноре, Анжуйская Сент-Оноре и Королевская Сент-Оноре. В предместье Сент-Оноре жили представители той либеральной аристократии, которая не стремилась восстановить старые, дореволюционные порядки, а в 1830–1840-е годы охотно сотрудничала с «июльским» режимом. Кроме того, здесь проживали дипломаты и богатые иностранцы, такие как княгиня Багратион, или дочь английского адмирала Кейта, вышедшая за графа Шарля де Флао (побочного сына Талейрана), или итальянка, покровительница художников и музыкантов, княгиня Бельджойозо. Здесь же обитали прославленные французские политики – дипломат Талейран и «герой Старого и Нового Света», участник американской Войны за независимость и двух французских революций (1789 и 1830 годов) генерал де Лафайет.

Существовали в Париже и такие кварталы, которые были почти полностью отданы индустрии развлечений. Два из них достойны отдельного рассказа – Пале-Руаяль и парижские Бульвары.

О Пале-Руаяле русский путешественник Н.С. Всеволожский сказал: «это целый город, и город богатый, роскошный, составившийся и существующий в сердце Парижа».

Пале-Руаяль (Palais-Royal, то есть Королевский дворец) вначале назывался Palais-Cardinal (Кардинальский дворец), так как был построен в 1629–1633 годах для кардинала Ришелье, но по завещанию первого владельца, умершего в 1642 году, перешел во владение короля Людовика XIII и его прямых наследников. В 1692 году Людовик XIV подарил Пале-Руаяль своему брату Филиппу, герцогу Орлеанскому, и с тех пор дворец принадлежал Орлеанской династии. В начале 1780-х годов потомок и тезка герцога Филиппа Орлеанского выстроил по трем сторонам сада, прилегающего к дворцу, галереи с аркадами; в честь сыновей герцога они получили название Валуа (с восточной стороны сада), Божоле (с северной) и Монпансье (с западной). Чтобы расплатиться с долгами, 60 помещений в этих галереях герцог продал, и с тех пор Пале-Руаяль (или Пале-Рояль, как называли его русские мемуаристы XIX века) сделался одним из центров парижской торговли и индустрии развлечений. Здесь, «в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата» (К.Н. Батюшков), располагались лавки, кафе, рестораны, игорные дома и даже бордели. Каждое заведение занимало одну, а самые богатые – несколько аркад.

В 1784 году из-за недостатка средств с южной стороны сада была возведена галерея не каменная, а деревянная (парижане прозвали ее «Татарским лагерем»). Она пользовалась дурной славой, поскольку здесь было немало притонов, где посетители имели особенно много шансов стать жертвой воров и жуликов. Впрочем, в XIX веке здесь же размещались и заведения более чем почтенные, например лавка известного книгопродавца Дантю и продуктовая лавка г-жи Шеве, куда из разных концов света доставлялись деликатесы, способные удовлетворить самого взыскательного гурмана.

Конфискованный во время Революции, дворец Пале-Руаяль уже 18 мая 1814 года был возвращен законному владельцу. Луи-Филипп пригласил архитектора Фонтена, который в течение восемнадцати лет приводил в порядок и перестраивал дворец. Кроме того, в 1826–1828 годах Деревянная галерея, насквозь проеденная крысами, была снесена, и на ее месте в течение 1829–1831 годов выстроена галерея, получившая название Орлеанской. Тогда же префект Дебеллем принудил торговцев удалить с фасадов своих заведений вывески, фонари и прочие украшения, заслонявшие аркады.

Представление о том, как выглядела Деревянная галерея Пале-Руаяля в начале 1820-х годов (когда ее реконструкция еще не началась), можно получить по отрывку из романа Бальзака «Утраченные иллюзии»: «Это бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожие на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовывали две галереи высотою около двенадцати футов. <…> И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как до дворе, так и в саду. <…> Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от галереи Деревянной. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянной галерее, так же как и в галерее Стеклянной, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть. <…> В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. <…> Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. <…> Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый представлял сам себе пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? <…> Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. <…> Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к дармовому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. <…> Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков».


Галерея Пале-Руаяля. Худ. О. Пюжен, 1831


После Революции 1830 года Луи-Филипп, провозглашенный королем французов, вынужден был перебраться из родового гнезда во дворец Тюильри, более подобающий королю, но дворец и сад Пале-Руаяля все равно остались его собственностью. «Одно только право сдать внаем стулья в саду приносит королю-гражданину 32 000 франков в год», – сообщает в 1832 году Э. Рош в очерке из сборника «Париж, или Книга ста и одного автора». Стулья получали за небольшую плату те, кому не хватало бесплатных мест на каменных скамейках, расположенных вдоль аллей. В летнее время на лужайке в центре сада были расставлены круглые столики с мороженым, которое пользовалось у посетителей большим спросом. Право торговать в саду напитками и мороженым имел только владелец кафе Фуа в галерее Монпансье, причем первоначально ему не разрешено было ставить в саду столики, и вместо них использовались стулья. В саду Пале-Руаяля находился также полукруглый павильон с колоннами под названием «Ротонда», который был возведен владельцем кафе «Погребок», расположенного в галерее Божоле. Здесь же, в саду, стояли еще три небольших павильона: в двух можно было за небольшую плату получить для прочтения свежие газеты, третий же, состоявший из восьми кабинок, предназначался для удовлетворения нужд менее возвышенных; впрочем, появился он здесь не раньше 1830-х годов.

Кафе, рестораны и магазины Пале-Руаяля славились не только среди парижан, но и среди иностранцев, охотно посещавших здешние галереи. Из заведений Пале-Руаяля особенно широкую известность имели рестораны Вери, Вефура и Провансальских братьев, кофейня «Тысяча колонн», кофейни Фуа, Ламблена, Валуа, «деликатесные» продуктовые лавки Корселле и Шеве.

Здесь же к услугам любителей рисковать были игорные заведения, а до начала 1830-х годов в Деревянной галерее функционировало множество публичных домов разного класса и уровня. Однако при «июльском» режиме «нимф радости, которых бесстыдство превышает всё» (как писал о них русский поэт Батюшков) отсюда удалили, что придало Пале-Руаялю вид гораздо более пристойный и буржуазный.

Л. Монтиньи в 1825 году писал: «Если Париж, как неоднократно утверждали, есть столица мира, то квартал Пале-Руаяля есть повторение Парижа в миниатюре». Местоположение квартала давало ему огромные преимущества. Монтиньи уточнял: «Поблизости раскинулся прекрасный парк Тюильри; неподалеку пролегают прекраснейшие из бульваров; в Пале-Руаяле работают пять театров: Французский театр, Королевская академия музыки [Французская опера], Комическая опера, Итальянская опера и малый театр Водевиля, а шестой, театр Варьете, располагается поблизости [на Монмартрском бульваре, дом 7]; главнейшие заведения столицы: Биржа, Библиотека, Банк, Казначейство и Почта – также находятся по соседству. В этом же квартале имеют свои станции главные почтовые конторы, а по меньшей мере три пятых всех домов превращены в меблированные квартиры».

Хотя к 1830-м годам у Пале-Руаяля появились конкуренты (прежде всего Бульвары, о которых речь пойдет чуть ниже), его слава не померкла. Больше того, в эту пору Пале-Руаяль воссиял не только в переносном, но и в прямом смысле. Э. Рош замечает в 1831 году, что с тех пор, «как был изобретен способ проводить газ по трубам, словно воду из Сены», более двухсот светильников стали проливать свет на сад и аркады галерей. Магазины после введения газового освещения (о котором подробнее говорится в главе десятой) засияли ярче прежнего, причем все продаваемые там сокровища – золото и сталь, серебро и хрусталь, шелк и драгоценные камни – отражались в бесчисленных зеркалах.

Пале-Руаяль был предназначен для приятного времяпрепровождения и для торговли предметами роскоши. Русский мемуарист Н.С. Всеволожский замечает: «Пале-Рояль сосредоточивает в себе всю роскошь, все наслаждения, все прихоти, какие только можно пожелать». А французский литератор Э. Рош пишет: «Потрясенный иностранец задается вопросом, не представляет ли собою весь Пале-Руаяль не что иное, как огромный базар, или, может быть, где-то здесь прячется тайное, невидимое обычному взгляду пространство, в котором жители могли бы наслаждаться покоем и сном. Нет, такого пространства в Пале-Руаяле не существует; промышленность захватила его весь целиком: на первом этаже расположились магазины; над ними к услугам посетителей бани, игорные дома, рестораны, бильярдные залы, кофейные заведения, кабинеты для чтения, выставки; а верхние этажи отданы артистам всякого рода: художникам, граверам, дантистам, парикмахерам и проч., а также некоторому числу султанш, которым суровая полиция предписывает в течение дня обозревать театр своих предполагаемых побед лишь из окошек. Семьи простых буржуа не могут поселиться в Пале-Руаяле, как поселились бы они в любом другом уголке Парижа; здесь селятся только торговцы, только те, для кого вся жизнь сводится к торговле; всякий, кто избирает Пале-Руаяль местом жительства, лишает себя тем самым возможности наслаждаться домашним уютом, отказывается раз и навсегда от радостей отдыха в семейном кругу; напротив, он обрекает себя на необходимость постоянно иметь дело с посетителями, с публикой, ему приходится тесниться, уступая место товарам и покупателям; в Пале-Руаяле живут не для того, чтобы жить, а для того, чтобы торговать. <…> Взгляд наблюдателя узнает здесь приезжих из самых разных стран, провинциалов из самых разных департаментов, холостяков, студентов, изгнанников, политических смутьянов, наконец, авантюристов, надеющихся на счастливый случай, который позволит им поесть, побывать в театре или вкусить иных удовольствий».

День в Пале-Руаяле, как и во всем Париже, подчинялся определенному ритму, и одни группы посетителей сменяли другие по заведенному порядку. Самым ранним утром, до десяти часов, сад принадлежал школьникам и нянькам с детьми. Около десяти утра являлись читатели газет, к услугам которых были павильоны, торгующие периодическими изданиями или, за меньшую плату, предоставляющие их для чтения здесь же в саду. Затем заполнялись залы кофеен, ибо у парижан уже в 1820-е годы появилась привычка плотно завтракать в этих заведениях. В полдень раздавался выстрел пушки, установленной в саду Пале-Руаяля, и по нему парижане сверяли часы. К этому времени сад заполнялся как праздными фланерами, так и прохожими, идущими по делам. К пяти наступало время обеда в ресторациях, а отобедав, посетители отправлялись в театры.

Мало кто мог устоять перед соблазнами Пале-Руаяля. Ф.Н. Глинка свидетельствовал в «Письмах русского офицера»: «В сем-то Пале-Рояле человек может найти все, что нравится благородному и низкому вкусу, все, что крепит и разрушает здоровье, все, что украшает и зарезывает время и наконец, все, что питает развратные склонности и выманивает из сердца добрые навыки, а из кошелька – деньги! <…> Войдем в славные здешние галереи. Они очень длинны и очень нешироки. Тут вечная ярмарка!.. Люди всякого состояния, всяких лет и всяких народов шумными толпами теснятся взад и вперед. Тысяч по двадцати выходит ежечасно, и в течение года весь миллион парижских жителей верно тут побывает. <…> Тут всегда множество людей едят и пьют всех родов прохладительные, а другое множество гуляет в саду. Во втором этаже залы наполнены всеми средствами терять деньги, преимущественное из всех есть игра в рулетку. Тут же, подле, заемный банк. В одну минуту можно занять и разбогатеть, в другую проиграть и обеднеть». Два десятка лет спустя те же ощущения испытал Н.С. Всеволожский: «Под арками и перед лавками знаменитое гулянье, куда сбираются ежедневно праздные и деловые жители Парижа; первые зевают на лавки и смотрят сквозь стекла на все сокровища, в них разложенные: тут галантерейные и модные магазины, там собрания редкостей, книжные лавки; тут съестные припасы, лакомые и дорогие у Шеве, у Корселя [Корселле]; невольно заглядишься и промотаешь что-нибудь, то есть купишь по большей части не нужное».

В 1814 году, когда войска антинаполеоновской коалиции вошли в Париж, лавки и в особенности игорные заведения Пале-Руаяля пользовались огромной популярностью среди русских, прусских, английских военных. Маршал Блюхер, по легенде, однажды проиграл за вечер в игорном заведении галереи Валуа полтора миллиона франков. Это дало злым языкам повод говорить, что союзники оставляют во французских игорных домах и домах терпимости суммы куда большие, чем те, какие получили в виде контрибуции от французского правительства (на самом деле, разумеется, контрибуция была куда значительнее: ее общая сумма равнялась 700 миллионам).

Таков был Пале-Руаяль до запрещения азартных игр и до вынесения публичных домов на окраину города. Однако к концу 1830-х годов обстановка здесь изменилась. В.М. Строев, побывавший в Париже в 1838–1839 годах, свидетельствует: «Недавно еще Пале-Рояль считался первым местом в Париже для прогулки, веселья, пиров. Теперь он стал спокойнее, смирнее. Игорные домы, перед которыми толпились тысячи искателей счастия и богатства, закрыты. Прелестницы, выставлявшие себе напоказ и привлекавшие приезжих, выгнаны. Пале-Рояль очищен от разбоя игры и сладострастия. Если он потерял в многолюдстве, то стал чище, опрятнее, пристойнее. Теперь можно гулять по его красивым галереям с женою и дочерью; можно пустить в Пале-Рояль молодого человека, не боясь, что он проиграется в пух и не воротится домой. Бывали примеры, что несчастные игроки стрелялись у дверей самих игорных домов. Бывали случаи, что отцы семейств живали по месяцам в приютах неги и сладострастия, забывая жен и детей, и выходили из Пале-Рояля без кошелька, без часов, в долгах. Теперь нет ни заманчивых карт, ни приманчивой красоты: в Пале-Рояле ходишь свободно, безопасно; ничто и никто не поджигает страстей. Но парижанам не понравилось изгнание карт и разврата; они оставили Пале-Рояль и ищут развлечения на бульварах, куда переселились красавицы, и в домишках, где скрывается картежная игра под непроницаемою тайною. <…> Одни иностранцы и приезжие платят дань Пале-Роялю. Нельзя же, приехав в Париж, не посмотреть на хваленое чудо; а придя в Пале-Рояль, нельзя не соблазниться, не купить миленьких вещиц, выставленных хазовою [выигрышной] стороною и с ослепительным блеском. Французы, гуляющие в Пале-Рояле, смеются над приезжими провинциями и путешественниками, а торговцы набивают карманы, и слава Пале-Рояля цветет по-прежнему, хотя он уже не похож сам на себя».

Помимо Пале-Руаяля было еще одно место, которое всякий современник, описывавший Париж эпохи Реставрации и Июльской монархии, непременно упоминал наряду с отдельными улицами и площадями, пассажами и набережными. Это Бульвары. Репутация Бульваров к этому времени уже сложилась: они воспринимались как центр роскоши и развлечений, как одно из самых модных торговых и веселых мест в городе.

Наименование Большие бульвары закрепилось за улицами, о которых здесь пойдет речь, лишь во второй половине XIX века, после того как в 1860 году в состав Парижа были включены так называемые внешние бульвары. В первой половине XIX века такой оговорки не требовалось: участок правобережного Парижа, идущий от площади Бастилии до площади Мадлен, назывался просто Бульварами.

Строго говоря, кольцо бульваров проходило и по левому берегу. Там располагались «южные» бульвары: Больничный, Монпарнасский, Сен-Жак. Они были задуманы Людовиком XIV еще в начале XVIII века, а проложены в 1760-е годы. Однако если парижанин или приезжий говорил, что собирается на Бульвар или только что вернулся с Бульвара (по-французски это слово употреблялось в единственном числе), никому и в голову бы не пришло, что он имеет в виду какой-нибудь из левобережных бульваров. Под Бульваром или Бульварами (с большой буквы) подразумевалось совсем другое, совершенно особенное место, предназначенное для приятного времяпрепровождения.

Возникли Бульвары во второй половине XVII века, когда на месте разрушенной крепостной стены были устроены широкие (шириной около 36 метров) аллеи для прогулок, обсаженные несколькими рядами деревьев. Они обозначали официальную границу Парижа на правом берегу; за ними начинались предместья (faubourgs), которые до 1702 года не входили в состав Парижа, хотя были тесно с ним связаны (в отличие от самостоятельных поселений – bourgs). Поэтому улицы, шедшие из центра города, при пересечении Бульваров меняли свои названия: улица Сен-Дени превращалась в улицу Предместья Сен-Дени, улица Тампля – в улицу Предместья Тампля и т. д. Бульвары начинались от площади Бастилии и продолжались до нынешней площади Мадлен. В состав этого полукольца входили следующие участки: бульвар Дев Голгофы, бульвар Тампля, бульвары Сен-Мартен, Сен-Дени, Благой Вести, Рыбный, Монмартрский, Итальянцев, Капуцинок, Мадлен.

До конца XVIII века Бульвары были почти деревенской окраиной Парижа, и посещали их только любители прогулок на свежем воздухе. В отличие от узких и темных улочек центра Парижа, Бульвары были широкими и светлыми. Постепенно здесь стали появляться развлекательные заведения: панорамы (на углу Монмартрского бульвара и только что проложенного пассажа, который так и назвали: пассаж Панорам), кабинет восковых фигур Курция, театры марионеток и канатоходцев. В театрах на Бульварах вообще не было недостатка: на одном только бульваре Тампля в середине 1830-х годов работали два драматических театра, один цирк (в ту эпоху приравнивавшийся к театру) и два театра мимов и канатоходцев. На бульваре Сен-Мартен находились театры «Амбигю комик» и «У ворот Сен-Мартен», на бульваре Благой Вести – «Драматическая гимназия», на Монмартрском бульваре – театр «Варьете», и это далеко не полный список. Многие театры закрывались, а потом открывались вновь, и жизнь на бульварах кипела.

Рядом с театрами на Бульварах открывались кофейни и кабачки, тут же появлялись модные лавки, и постепенно Бульвары стали самым «шикарным» местом в Париже. Впрочем, не все их участки имели одинаково блестящую репутацию, не все считались одинаково модными. Вдобавок репутация эта менялась со временем: вначале в моде была юго-восточная часть Бульваров, а затем центр «фешенебельности» постепенно сместился на северо-запад. О том, как это происходило, рассказал Бальзак в очерке «История и физиология парижских бульваров» (1845): «У Бульвара своя собственная судьба. Нельзя было и предположить, чем он станет к 1800 году. Из района, находящегося между Предместьем Тампля и улицей Шарло, где кишел весь Париж, жизнь ушла в 1815 году на бульвар, где располагались Панорамы [Монмартрский бульвар]. В 1820 году она сосредоточилась на Гентском бульваре, а теперь поднимается выше, к церкви Мадлен».

Бальзак даже достаточно точно предсказал будущее, разглядев в Елисейских Полях (которые в ту пору еще только начинали застраиваться) грядущего грозного конкурента Бульваров.

Каждый бульвар имел не только особую репутацию, но и своих завсегдатаев: бульвар Итальянцев был самым роскошным, Рыбный бульвар и бульвар Благой Вести предназначались для более скромной публики. Именно эту специфику разных участков Бульваров точно охарактеризовал Бальзак:

«Начиная от Монмартрской улицы и вплоть до улицы Сен-Дени физиономия бульваров резко меняется, несмотря на здания, не лишенные своеобразия. <…> Уже не заметно изящества у прохожих, хорошо одетые дамы здесь чувствуют себя неловко, художник и светский лев не отважатся показаться в этих местах. С улиц, прилегающих к воротам Сен-Дени, из Предместья Тампля, улицы Сен-Мартен приходит сюда множество людей провинциального вида, совсем не элегантных, плохо обутых, похожих на торгашей; появляются старики домовладельцы, буржуа, удалившиеся от дел; словом, здесь вы попадаете в совсем иной мир!.. В Париже достаточно перейти с одного бульвара на другой, и все меняется. Уже нет смелости в убранстве магазинов, нет роскоши в мелочах, нет богатых витрин, нет всего того, что придает поэтичность бульварам между улицей Мира и Монмартрской улицей. Совсем иные здесь и товары; нахальная лавка, продающая все по двадцати пяти су, выставляет свое недолговечное добро; уже ничто не подстрекает вашего воображения, которое за несколько шагов отсюда непрестанно находилось в возбужденном состоянии. Контраст столь разительный, что ум не в силах с ним справиться; мысли ваши переменяются, и если у вас имеются пятифранковые монеты, вы спокойно оставляете их у себя в кармане».

На бульварах Сен-Дени и Сен-Мартен царили мелкие буржуа, наконец, бульвар Тампля был отдан простонародью и являл собою «пеструю картину блуз, рваной одежды, крестьян, рабочих, тележек – толпы, среди которой чистое платье кажется чем-то нелепым и даже предосудительным». Сделав это замечание, Бальзак продолжает описание той части бульваров, которая начиналась возле театра «У ворот Сен-Мартен»: «Эта зона для простонародья – то же, что и бульвар Итальянцев для хорошего общества. Но она оживляется только по вечерам, ибо утром все здесь уныло, бездеятельно, безжизненно, бесцветно. Зато вечером какое здесь оживление! Восемь театров наперебой приглашают зрителей. Пятьдесят торговок продают с лотков съестное, поставляя пищу народу, который ассигнует два су на хлеб и двадцать су на зрелища. Только здесь вы услышите парижские уличные крики, увидите, как кишмя кишит народ, встретите лохмотья, способные изумить живописца, и взгляды, способные испугать собственника!»

Правда, и на бульваре Тампля работали два заведения, куда случалось заходить даже самым взыскательным парижским гурманам, – «Турецкое кафе» и ресторан «Синий циферблат».

Наконец, участок Бульваров, примыкающий к площади Бастилии, в 1820-е годы был просто-напросто тихой улицей, обсаженной деревьями; здесь прогуливались по преимуществу жители «старомодного» квартала Маре, а фешенебельные парижане забредали сюда лишь случайно. Однако позже этот бульвар (названный в 1831 году именем Бомарше) стал более оживленным: множество парижан стремилось взглянуть на то, как на площади Бастилии в память о Революции 1830 года воздвигают Июльскую колонну (работы шли с 1833 по 1840 год).

Свою особую репутацию имели даже отдельные участки некоторых Бульваров. Самой фешенебельной улицей Парижа считалась та часть северной стороны бульвара Итальянцев, которая начиналась у кафе Риша (на углу улицы Ле Пелетье, то есть у дома 16) и заканчивалась у «Парижского кафе» (на углу улицы Тебу, то есть у дома 24); в эпоху Реставрации она именовалась Гентским бульваром – по названию того бельгийского города, где Людовик XVIII и его двор провели Сто дней правления Наполеона. Именно на Гентском бульваре располагались такие прославленные заведения, как «Парижское кафе», кафе Тортони, Арди и Риша; отсюда начинался пассаж Оперы, ведущий к театру на улице Ле Пелетье. Такова была северная сторона бульвара Итальянцев; напротив, по его южной стороне «никто не ходил, другими словами она не имела никакой цены, ее магазины не привлекали ни арендаторов, ни покупателей, в них торговали без блеска, без чувства собственного достоинства» (Бальзак).

До тех пор, пока обе стороны этого бульвара не сравнялись в глазах парижан в модности и элегантности, разница между ними была для «посвященных» настолько разительной, что современник сравнил ее с разницей между двумя берегами Рейна в Страсбурге: на одном берегу Франция, а на другом – уже Германия.

Не все современники безоговорочно превозносили Гентский бульвар. Л. Монтиньи характеризует его более иронично: «Это короткий участок улицы, куда хороший тон предписывает являться летним вечером, с восьми до десяти часов, дабы глотать пыль, которой многочисленные экипажи, проезжающие по бульварам, одаряют пешеходов с отменной щедростью». Замечание автора относится к 1825 году, когда бульвар еще не имел ни мостовой, ни тротуаров и представлял собой песчаную аллею (плитами вулканического происхождения его вымостили лишь в конце 1820-х годов). Впрочем, ни пыль, ни теснота из-за обилия народа и расставленных вдоль улицы стульев не смущали любителей прогулок. Правда, привычка парижан расставлять стулья на улицах, превращая их в своеобразный зрительный зал, весьма удивляла приезжих иностранцев. Англичанка леди Морган писала в вниге 1817 года: «В Париже стулья приготовлены не только для посетителей городских садов и парков, но и для тех людей, кто просто прогуливается по городу; на улицах, вдоль самых модных бульваров, перед кофейнями и кабачками расставлены стулья, которые можно взять внаем за весьма умеренную цену. Вот вам и вся прогулка модных парижан – посидеть на свежем воздухе».


Китайские бани на бульваре Итальянцев. Худ. Л.-А. Баклер д’Альб, 1822


Стоит отметить, что сдача внаем стульев играла немаловажную роль в формировании парижского городского бюджете: в 1816 году муниципалитет выручил на этом 6650 франков, в 1825 году – свыше 10 000.

На бульварах была особенно заметна склонность парижан к «ротозейству» (к которой мы еще вернемся в главе семнадцатой); писатель Жуи сетовал: «Горе тому, кого неотложные дела вынуждают пройти по бульвару на склоне дня! На каждом шагу ход ему будут преграждать группы горожан: одни взирают, разинув рот, на мальчугана, который кувыркается между двумя горящими свечами, другие толпятся вокруг продавца кельнской воды, третьи слушают шарманку, которая, страшно фальшивя, играет мелодию из “Золушки”, четвертые внимают гадалке, готовой раскинуть карты и нагадать много любви, счастья и денег всякому, кто заплатит ей два су; наконец, пятые любуются девицей, которая, укутав голову грязным покрывалом, поет “Страждет мое сердце…”, сопровождая пение игрой на гитаре. Взгляните внимательно на всю эту толпу, и вы без труда опознаете среди сотни бездельников, которые стремятся развеять скуку, трех-четырех воришек, которые почитают наилучшим способом выяснить точное время кражу чужих часов; между тем десятка два торопливых прохожих поначалу бранят зевак, преграждающих им путь, но в конце концов останавливаются поглазеть вместе с ними».

Название «Гентский бульвар» ушло в прошлое вместе с окончанием эпохи Реставрации, но бульвар Итальянцев (обязанный своим названием, полученным в 1783 году, «Итальянцам», то есть Итальянской опере, располагавшейся в ту пору по соседству, в зале Фавара – там, где ныне располагается опера Комическая) продолжал оставаться местом в высшей степени модным и полным соблазнов. Бальзак пишет: «Как только вы ступили сюда, ваш день потерян, если вы мыслитель. Здесь царствует золотой сон, неотступно влекущий к себе. В одно и то же время вы наедине с самим собой и на людях. Гравюры в магазинах эстампов, дневные спектакли, лакомства различных кафе, брильянты в витринах ювелиров – все пьянит вас и возбуждает. Здесь перед вами самые дорогие и изысканные товары Парижа: драгоценности, ткани, гравюры, книги. <…> С биржевого поля битвы к ресторанам движутся люди, переходя от пожирания фондовых ценностей к поглощению пищи. Кафе Тортони не является ли одновременно и предисловием к бирже, и ее развязкой? Почти все парижские клубы расположены в этих местах; прославившиеся художники, известные богачи и тысячи ножек, имеющих отношение к Опере, проходят здесь; во всех кафе сказочный блеск. Десять театров, включая театр К'oнта, блистают неподалеку огнями. Этот парижский район нанес смертельный удар Пале-Руаялю. Здесь считаешь себя богачом, здесь самого себя признаешь умником, так как трешься среди умных людей. Здесь столько проезжает экипажей, что минутами кажется, будто и ты уже не идешь пешком. Головокружительное движение захватывает тебя…»

Бульвары были не только развлекательным, но и торговым центром Парижа. Здесь располагались большие магазины (называвшиеся в первой половине XIX века «базарами»): «Большой базар французской промышленности» на Рыбном бульваре, «Базар Буффле» на бульваре Итальянцев, «Базар Благой Вести» на одноименном бульваре. Если в эпоху Реставрации торговля предметами роскоши была сосредоточена в основном в Пале-Руаяле, то при Июльской монархии она переместилась на Бульвары. У Сюсса в пассаже Панорам продавали безделушки, ювелирные изделия, фарфор и картины; у Жиру на улице Петуха Сент-Оноре торговали игрушками, бронзовыми статуэтками, роскошными писчебумажными товарами, кожаной галантерей… Именно возле этих магазинов толпилась состоятельная публика перед Рождеством, когда наступало время покупать подарки.

Русские путешественники оставили колоритные описания парижских Бульваров. Например, В.П. Боткин пишет о Париже 1835 года: «Под густыми, высокими вязами, отеняющими обе стороны улицы, бесконечною, светлою цепью тянутся магазины, лавки, кофейные, ресторации, театры; и все это полно народом, кипит жизнью. Зелень, освещенная ярким газом, переливается какими-то серебристыми отливами; местами цепь магазинов и кофейных прерывается, но прелесть картины увеличивается тогда: в этой тени все веселее, смех громче, остроты вольнее, это придает колориту картины еще больше жизни».

Боткину вторит В.М. Строев, приехавший в Париж тремя годами позже: «Бульвары опоясывают Париж, так что следуя по ним, можно обойти кругом столицы. Начиная от собора Св. Магдалины и до самой Бастилии тянутся самые блестящие бульвары, Капуцинов [так у Строева; правильно – Капуцинок], Италиянский, Монмартрский и пр. Это Невский проспект Парижа. Здесь промышленность раскинула свои палатки, богатые магазины; гастрономия усеяла обе стороны улицы тысячью кафе и ресторатёров, мода выводит сюда ежедневно всех гуляк, всех франтов и франтих. Куда бы ни пошел парижанин, он всегда пройдет по Италиянскому бульвару. Самые лучшие, многолюдные улицы, Ришелье, Вивьенн, Монмартр, Лафитт, Шоссе д’Антен впадают в бульвар, как реки в море. Утром видишь на бульварах людей деловых, занятых, с бумагами, портфелями, связками. В пять часов во всех окнах в кафе движение невообразимое. Вечером, с 9-ти часов, начинается гулянье; на тротуаре ставят стулья и садятся глядеть на проходящих; другие прохаживаются и посматривают на сидящих. Толпы спешат в театры, в оперу, в Варьете, в Сен-Мартен, в Водевиль; на бульварах двенадцать театров, которые наполняются народом каждый вечер. Освещение бульваров походит на иллюминацию; все нижние этажи заняты магазинами; в каждом окне горит газ и освещает шелковые материи, шали, золото, бронзу, выставленные в окнах. <…> Разнообразие магазинных выставок, пестрота толпы, беспрерывные истории, открытие интриг, воровства, самые смешные сцены завлекают внимание и заставляют ходить в продолжение нескольких часов без малейшего утомления».

Самое вдохновенное описание Бульваров как символического центра Парижа оставил Бальзак в уже упоминавшемся очерке:

«У каждого столичного города есть своя поэма, которая выражает его, передает его сущность и своеобразие. Бульвары теперь играют ту же роль в Париже, какую когда-то играл Канале-Гранде в Венеции, какую теперь играют Корсо в Риме, Невский проспект (подражание нашим бульварам) – в Петербурге, Унтер-ден-Линден – в Берлине. <…> Ни в какую эпоху, ни у одной нации не было таких видов, таких прогулок и зрелищ, какие дает нам кольцо бульваров, которое начинается у Аустерлицкого моста, доходит до Зоологического сада и кончается у площади Мадлен, а затем ведет к площади Согласия и к Елисейским Полям. <…> Поезжайте верхом на английской лошади, крупной рысью, от площади Согласия до Аустерлицкого моста, и вы за четверть часа прочтете поэму о Париже, начиная с Триумфальной арки на площади Звезды, где оживут в вашей памяти три тысячи солдат, и кончая убежищем Сальпетриер, где живут три тысячи сумасшедших женщин; от Королевской кладовой [на площади Согласия] до Музея [Лувра], от эшафота Людовика XVI, одетого египетским гранитом [т. е. от Луксорского обелиска на площади Согласия], до первого выстрела революции, огонь которого вспыхнул на глазах у Бомарше, убивавшего своими остротами за десять лет до того, как раздался первый ружейный выстрел [дом Бомарше на бульваре, ныне носящем его имя, находился подле площади Бастилии] <…> Вся история Франции, особенно ее последние страницы, записаны на парижских бульварах».

Бульвары сыграли важнейшую роль в формировании новой культурной среды Парижа. Если в эпоху Реставрации в состав светского общества входили прежде всего люди, принятые при дворе, то в 1830-е годы это понятие постепенно приобрело новый смысл: теперь светскими считались те люди, которые проводили время на Бульварах. Журналист Ипполит де Вильмессан писал в 1840 году: «Все, что не было светским, не существовало. А все, что существовало в Париже, каждый день, около пяти часов, имело обыкновение стекаться к Тортони; двумя часами позже те, кто не ужинал в своем клубе или дома, уже сидели за столиками “Парижского кафе”; наконец от полуночи до половины второго отрезок бульвара между Гельдерской улицей и улицей Ле Пелетье был полон людьми, которые порой вращались в разных кругах, но непременно обладали одинаковыми вкусами, знали друг друга, говорили на одном языке и имели общую привычку встречаться друг с другом каждый вечер».


Парижский дом в разрезе. Иллюстрация из книги «Бес в Париже». Худ. Берталь, 1845


Стиль жизни светского общества Бульваров резко отличался от того, который был принят в придворных кругах или аристократических салонах Сен-Жерменского предместья. Бульвар соединял людей разного происхождения: здесь прирожденные аристократы сближались с законодателями мод или людьми, прославившимися на театральном или журналистском поприще.

В 1830–1840-е годы журналист, широко тратящий деньги на развлечения, имел больше шансов стать парижской знаменитостью, чем аристократ, проводивший вечера исключительно в великосветских салонах. И хотя понятие «полусвет», как мы уже упоминали, вошло в обиход позже, во второй половине XIX века, многие завсегдатаи бульваров вели жизнь в этом самом «полусвете», то есть в обществе актрис-куртизанок, уже в 1840-е годы. Чтобы стать «звездами», им не нужны были ни титулы, ни придворные должности; достаточно было одеваться по моде (а порой эту моду создавать), покорять женщин – от светских дам до танцовщиц, печататься в эфемерных литературно-театральных журналах и обедать в роскошных клубах.

При этом многие из «звезд Бульвара» жили вовсе не в аристократических особняках, а в многоэтажных домах, как большинство парижан. Н.С. Всеволожский, попавший в Париж осенью 1836 года, замечает: «Я думаю, нет в свете города, где бы так высоко строили домы, как в Париже: в 6, 7, 8 этажей, и это почти обыкновенно. Заметьте еще, что наш первый этаж называют здесь rez-de-chauss'ee, а первым называется бельэтаж. Мне случилось, около улицы Святого Антония, насчитать в одном доме 12 этажей! Это чрезвычайно неудобно для бедных людей, живущих обыкновенно в самом верху, где квартиры дешевле. За водою и дровами они должны несколько раз в день взлезать на 200 и 300 ступеней. Каково же это старикам и слабым женщинам? К тому же улицы вообще узки, и солнце никогда не проникает в них от этих колоссальных домов, следственно, и грязь вечная».

Разумеется, в Париже того времени, и в аристократическом Сен-Жерменском предместье на левом берегу Сены, и в модном квартале Шоссе д’Антен на правом берегу, оставалось немало особняков. Однако многие старинные городские усадьбы (особняки с окружавшими их большими садами) уже к 1820-м годам были разделены на участки и распроданы предпринимателям, а те на их месте проложили новые улицы и выстроили многоэтажные дома, которые так любили описывать французские литераторы 1830–1840-х годов.

Дело в том, что представители разных сословий и профессий обычно селились на разных этажах одного и того же дома, который благодаря этому превращался в нечто вроде модели общества в целом. Каждый этаж имел свою репутацию и своих традиционных обитателей. Чем выше располагалась квартира, тем ниже был социальный уровень и благосостояние жильца. Бальзак в романе «Феррагус» (1833) сформулировал это так: «чердаки Парижа – это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи – сытый желудок; лавки в нижних этажах – настоящие ноги, здесь толпятся люди гуляющие и люди деловые».

А Поль де Мюссе в сборнике рассказов «Ночной столик» (1832) уподобляет большой парижский дом маленькому провинциальному городку:

«Первый и второй этаж – это своего рода аристократический квартал; именно для аристократов чаще всего отворяются ворота; именно поджидая их возращения, привратник бодрствует полночи. На первом этаже в ходу лайковые перчатки, шелковые чулки и элегантные башмачки. Если во дворе появляются прачка, белошвейка или модный портной, можно быть уверенным, что они явились к жителям первого и второго этажа. <…> Третий и четвертый этаж отданы буржуазии. Здесь лестница метена не так тщательно; здесь к пяти часам пополудни воздух наполняется не слишком аппетитными запахами стряпни; здесь едят на тарелках из фаянса. <…> Жители третьего и четвертого этажей без устали сплетничают о жителях второго и первого. Что же до обитателей пятого этажа и мансард, они злословят обо всех остальных обитателях дома; они пожимают руку привратнику, кланяются горничным, а лакеев именуют “господами”. Они никогда не упустят случая заглянуть в полуоткрытую дверь, они составляют ту болтливую и грубую публику, которая собирается вечерами в неопрятной привратницкой – бирже, куда каждый приносит свои известия, чтобы обменяться слухами с остальными сплетниками».

Привратница, обитающая в каморке на первом этаже, была важнейшим персонажем многоэтажного дома: она знала жизненные обстоятельства всех жильцов; она по собственной инициативе командовала кухарками и слугами, которые обычно жили на верхних этажах; она первой просматривала газеты, которые доставлялись подписчикам.

Это «демократическое» соседство разных сословий и разных бытовых условий, характерное для Парижа, поражало иностранных путешественников. Например, леди Морган в своей книге 1817 года пишет: «Обычай сдавать внаем квартиры даже в особняках, принадлежащих благороднейшим семействам Франции, распространился ныне повсеместно. Сапожник может жить в седьмом этаже того же самого дома, в нижнем этаже которого обитает князь; я своими глазами видела, как высокородная дама, владелица прекрасного особняка на улице Сент-Оноре, выезжает в одном экипаже с буржуа, нанимающим квартиру в ее доме, и они вместе едут ко двору».

Впрочем, уже в эпоху Реставрации эта привычная ситуация начала тяготить парижан. В конце 1820-х годов застройщики предпочитали строить дома не выше трех этажей; заселять более высокие дома становилось затруднительно, потому что богачи с нижних этажей больше не желали жить под одной крышей с неимущими обитателями этажей верхних.

Наличие в многоэтажном доме привратника (портье) также воспринималось приезжими как проявление демократизма парижской жизни и удостаивалось весьма высоких оценок. В 1847 году Герцен писал:

«Парижские квартиры чрезвычайно удобны, в какую цену ни возьмите – от 1000 франков в месяц до 500 в год. Везде зеркала, занавески, мебель, посуда, мраморный камин, столовые часы, кровати с пологом <…> в каждой комнате висит непременно шнурок. Шнурок идет в ложу консьержа, или портье. Портье и вся семья его вечно готовы к услугам постояльцев; в больших домах у них есть помощники. Портье чистит вам платье и сапоги, портье натирает паркет, обтирает пыль, моет окна, портье ходит за табаком, за вином, за бифстексом и котлетами; портье получает ваши письма, в его ложу бросают ваши журналы, ему отдают визитные карточки; портье освещает лестницу в начале вечера и запирает наружную дверь, портье отпирает ее, в какое бы время вы ни пришли, у него горит свеча, вы берете свой ключ, зажигаете ночник и идете спокойно, зная, что вас не ждут. Как портье успевает? <…> Где он спит, когда отдыхает – это тайна; дело в том, что он с своей семьей или с помощником так ловко улаживает свою службу, что он везде, и притом ложа никогда пуста не бывает. Но не опасно ли ему отдать ключ, можно ли положиться на него? – Как на каменную стену».

Проблема жилья была насущной не только для постоянных жителей Парижа, но и для приезжих (как провинциалов-французов, так и иностранцев). На каждого путешественника, прибывшего на станцию дилижансов (а в более позднюю эпоху – на железнодорожную станцию), сразу обрушивались десятки носильщиков и посыльных, которые предлагали «прекраснейшие апартаменты во всем Париже», «превосходнейшие комнаты» и почти насильно вручали приезжему карточки с адресами гостиниц. Впрочем, приезжие, как правило, старались заранее узнать адрес жилья, подходящего именно для них.

По закону и французам, и иностранцам, приезжающим в Париж больше чем на две недели, нужно было оформлять «вид на жительство». В 1821 году французам было выдано почти 22 000 таких документов, а иностранцам – около 12 000; в 1823 году французам – более 30 000, а иностранцам – 16 661. Однако полиция следила за регистрацией не слишком строго (вдобавок полицейские строгости касались скорее бедных рабочих, чем богатых и знатных путешественников), так что в реальности приезжих было, разумеется, гораздо больше.

Л. Монтиньи утверждал в книге 1825 года, что все живущие в меблированных комнатах или гостиницах Парижа пользуются небывалой свободой: если в провинциальном городке всякий новый человек вызывает повышенный интерес, в столице до приезжих никому, включая полицию, никакого дела нет. Постояльцам достаточно записать свое имя и звание в книгу, которую никто не читает, да и запись может быть совсем неразборчивой. «Выполните эту формальность, и вы сможете разгуливать по Парижу днем и ночью, не испытывая ни малейших затруднений до тех пор, пока не кончатся деньги в кошельке».

Авторы «Новых картин Парижа» (1828) утверждают, что в Париже той эпохи насчитывалось около пяти сотен гостиниц; кроме того, в трех сотнях домов к услугам всех желающих имелись квартиры или комнаты (на неделю или на одну ночь). Полицейская статистика дает цифры более внушительные: по данным на начало 1825 года, в Париже имелась 821 гостиница и 2694 заведения с меблированными комнатами; в них могли разместиться одновременно около 50 000 человек. В течение года заведениями такого рода пользовались сотни тысяч приезжих (в 1826 году их было 384 000, а в 1827 году – 342 000). При Июльской монархии число меблированных комнат достигло без малого четырех тысяч, а число людей, живших в них, – примерно 60 000.

Цена меблированных комнат и гостиничных апартаментов зависела от их удобства и величины, от этажа, на котором они располагались, и, наконец, от квартала. В окрестностях Пале-Руаяля всем желающим предлагалось съемное жилье любого качества. В гостиницах на улицах Мира и Гранж Бательер, Риволи и Ришелье обстановка была самой роскошной: мягкие ковры на полу, шелковые и муслиновые драпировки на окнах, огромные зеркала на стенах, чисто выметенные лестницы и предупредительные слуги. Зато и цена на такие апартаменты доходила до тысячи франков в месяц. В гостиницах рангом пониже просторные апартаменты стоили от 250 до 300 франков в месяц. Чем выше располагалось жилье, тем меньше оно стоило. За комнату под крышей постояльцы обычно платили не больше 100 франков в месяц. В пристойной гостинице в районе Пале-Руаяля или Тюильри в середине 1820-х годов брали три-четыре франка за одну ночь.

Холостяки, ограниченные в средствах, селились в пансионах, где получали не только кров, но и стол. Устройство и быт такого «семейного пансиона» во всех подробностях описаны в романе Бальзака «Отец Горио»: семь жильцов знаменитого заведения вдовы Воке платили по-разному: лучшие квартиры (на втором этаже) стоили 180 франков в месяц, самые дешевые – 45; за эти деньги постояльцев еще и кормили.

Более дешевое жилье можно было найти на левом берегу Сены, в Латинском квартале, где бедные студенты, будущие медики или правоведы, снимали комнату за 15–20 франков в месяц. Именно в такой комнате, на пятом этаже гостиницы, расположенной на улице Клюни, поселился герой бальзаковских «Утраченных иллюзий» Люсьен де Рюбампре. Особенно много дешевых заведений с меблированными комнатами было в окрестностях Сорбонны; например, в 1827 году, согласно докладу местного комиссара полиции, их насчитывалось полторы сотни.

Наконец, на низшем уровне находились такие «меблированные» комнаты, где вся мебель состояла из одной-единственной кровати. Другим вариантом была комната с множеством кроватей, где за 50–60 сантимов можно было провести ночь в обществе таких же нетребовательных посетителей – «чуть удобнее, чем под открытым небом или в префектуре полиции» (Л. Монтиньи). Таких «общежитий» было особенно много в рабочих кварталах, например в Рульском предместье, в предместье Сен-Дени, а также в районе Ратуши и в квартале Арси (нынешний третий округ). За 10 франков в месяц целая семья, в том числе многодетная, получала здесь в свое распоряжение душную и зловонную каморку со старой кроватью, тремя шаткими стульями и трухлявым столом. Холостяки платили еще меньше: 6 франков в месяц; но и получали они за это всего лишь кровать в общей спальне (причем число таких жильцов доходило до тридцати-сорока в одной комнате). Вот свидетельство бедного мастерового, который прибыл в Париж в 1830 году и поселился на четвертом этаже дома по улице Ткачества: «В комнате этой имелось шесть кроватей и двенадцать постояльцев. Теснота там была такая, что проход между кроватями шириной не превышал полуметра… Единственный нужник во всем доме, где проживало шесть десятков человек, располагался как раз на нашей лестничной площадке; попасть туда было нелегко, а когда мои соседи по спальне разувались, чтобы улечься в постель, то, уверяю вас, требовалась большая выдержка для того, чтобы не заткнуть себе нос».

Если комната не отапливалась, она стоила еще дешевле, но зато зимой у ее обитателей не попадал зуб на зуб. Более того, даже наличие кроватей постояльцам таких, выражаясь современным языком, «общежитий» было гарантировано далеко не всегда: порой они спали просто на соломе. Подобное жилье было сконцентрировано в кварталах бедноты; разумеется, в квартале Шоссе д’Антен или в Сен-Жерменском предместье эти страшные клоаки были немыслимы.

Впрочем, мастеровым, приехавшим в Париж на заработки, такое жилье сулило и некоторые преимущества; земляки, поселившись рядом, поддерживали друг друга в чужом городе и нередко за те же деньги добивались от хозяина дополнительных услуг, например стирки рубашек раз в неделю, кормежки горячим супом каждый вечер.

Состоятельные путешественники, планировавшие остаться в Париже на долгий срок, нанимали квартиры; к услугам приезжих были как роскошные апартаменты на втором этаже с видом на бульвары, так и крохотные комнаты в пятом этаже на узкой грязной улочке. В придачу к элегантно обставленным квартирам в фешенебельном районе (например, на улице Риволи) полагались лакей, горничная, экипаж с кучером. Жильцы могли договориться с соседним ресторатором о доставке им завтраков и обедов по фиксированной цене, причем еда доставлялась теплой. Знаменитый американский романист Фенимор Купер платил 3000 франков в год за меблированную квартиру на третьем этаже дома на улице Сен-Мор в Сен-Жерменском предместье; эта квартира состояла из передней, столовой, гостиной, кабинета, двух спален и кухни. Писатель считал, что ему очень повезло, поскольку знал людей, которые за такую же сумму получали в свое распоряжение квартирку всего из трех комнат. А с одной американской путешественницы за просторную квартиру с тремя спальнями, столовой, гостиной и двумя комнатами для горничных в верхнем этаже дома на улице Святого Августина запросили сначала 400 франков в месяц, а затем повысили цену еще на 100 франков. Причем на этом ее траты не закончились, поскольку еще 30 франков в месяц пришлось платить привратнику и его жене за уборку квартиры, а 15 франков – слуге, который приносил обеды из соседнего ресторана.

У богатых иностранцев были в Париже свои любимые гостиницы. Поль де Жюльвекур, автор романа «Русские в Париже» (1843), называет три района, которые привлекали русских аристократов своей «фешенебельностью»: улица Риволи, бульвар Итальянцев и улица Мира. Владельцы гостиниц прекрасно знали об этом пристрастии русских путешественников и нещадно обирали приезжих «бояр». В числе гостиниц, где особенно охотно останавливались приезжие из России, Жюльвекур называет отель Мёриса (улица Риволи, дом 228; здесь любили останавливаться также богатые англичане и состоятельные американцы), отель «Виндзорский» (улица Риволи, дом 226), отель «Монморанси» (улица Ла Мишодьера, неподалеку от бульвара Капуцинок), а также гостиницу Террасы, Ваграмскую гостиницу (на улице Мира) и проч.

Именно в Ваграмской гостинице поселился в 1842 году, сразу по приезде в Париж, секретарь русского посольства Виктор Балабин. Он занял три комнаты в пятом этаже, за которые с него взяли 50 франков в неделю; вдобавок к этому ему пришлось нанять камердинера за 100 франков в месяц.

Рассказов о том, как русские люди нанимали себе жилье в Париже, сохранилось немало. Ф.Н. Глинка в «Письмах русского офицера» вспоминает: «Мы въехали в старинные ворота Сен-Мартен. Дилижанс остановился в обыкновенном своем заездном доме. Нас высадили. <…> “Что вам угодно, милостивые государи! господа путешественники! что вам угодно?” – кричали со всех сторон прислужники за деньги. Нам надобен фиакр (карета) – и фиакр явился. Мы положили свои чемоданы и велели везти себя в улицу Ришелье, в Отель де Валуа, что против Пале-Рояля. <…> За три великолепно убранные комнаты, со всеми выгодами, с постелью, диванами, люстрами и зеркалами с нас берут 15 руб. в сутки [около 50 франков]. Это дорого, но так берут только с русских. Французы в обыкновенное время платят за такие квартиры вдвое меньше: и тогда это дешево! нас проводили в комнаты и забыли про нас! <…> В немецких трактирах иначе: трактирные служители входят очень часто к приезжему, предлагают свои услуги, спрашивают, не надобно ль кофе, пуншу и проч. и проч. Тут опять совсем другое: в доме, где отдают покои внаем, ничего не держат. За кушаньем, кофе и проч. посылать надобно своего человека в ресторации, кофейные дома и проч., а для всего этого и необходимо иметь лон-лакея [лакея из местных]».

А вот воспоминание дипломата Д.Н. Свербеева о его первом приезде в Париж летом 1822 года: «Из всех парижских гостиниц, нам по дороге предлагаемых, Норов [приятель мемуариста] решил остановиться в одной из самых дорогих, правду сказать, удобной по местоположению, в улице Риволи, против Тюльерийского сада. <…> Нас повели в роскошный апартамент rez de chauss'ee [на первом этаже] с великолепными коврами и бронзами и, не спрося о цене, Норов взял для себя гостиную, кабинет и спальню…» Но эта квартира оказалась для Свербеева слишком дорогой, и на следующий день он нашел в отеле «Испания» на улице Ришелье, против Королевской библиотеки, большую комнату во втором этаже, «очень удовлетворительно убранную, с альковом и небольшой уборной». Дипломат поселился в ней за 120 франков в месяц, а вскоре в тот же отель перебрался и его приятель Норов.

Н.С. Всеволожский приехал в Париж в сентябре 1836 года и сначала остановился в загородном доме своего зятя, француза Поля де Жюльвекура, а затем нанял «очень хорошенькую квартирку» на улице Кастильоне. Русский путешественник пишет: «Но домашние мои нашли, что окошки наши были под аркадами и оттого мало свету в комнатах. Итак, мы переехали на другую квартиру, в прекраснейшую часть города, близ нового храма Святой Марии Магдалины, в Королевской улице (rue Royale), близ бульвара, Тюльерийского дворца и площади Людовика XV, ныне Площади Согласия».

Андрей Николаевич Карамзин 22 декабря 1836/3 января 1837 года докладывал родным о своем опыте найма жилья в Париже: «Мы сперва хотели остановиться в h^otel Mirabeau rue de la Paix, но не нашли места и прибегнули к h^otel d’Orl'eans rue Richelieu, который рекомендовал мне Соллогуб». Через несколько дней Карамзин с приятелем «взяли квартиру» в доме 29 на улице Шоссе д’Антен, «в двух шагах от бульваров» (Карамзин называет эту улицу так, как она именовалась до 1816 года, – улица Монблана). Об этом жилье сын историографа пишет: «У каждого из нас по две комнаты и по одной для человека (слуги), и каждый сам по себе, что также приятно. У Долгорукого пышнее, и он платит 250 франков в месяц, у меня скромные, и я плачу только 120, что по здешним ценам очень дешево. Смирновы платят 1100, Полуектовы в третьем этаже 1400 франков в месяц!»

Что же касается упомянутой в письме Любови Федоровны Полуектовой (свояченицы П.А. Вяземского), то она, как мы знаем и по другим источникам, при выборе жилья в Париже действительно не скупилась. 11 декабря 1837 года А.И. Тургенев писал П.А. Вяземскому: «Вчера был у Полуектовой. <…> Она нанимает дорогую квартиру и платит 1100 франков в месяц! При всем том вход нечистый, темный, узкий, со двора, но комнатки уютные, светлые, теплые. Улица похожа на переулок, но вблизи Риволи и Тюльери. Дорог – квартал».

Иначе говоря, в сфере найма квартир, как и во всех прочих областях парижского производства и потребления, все зависело от того, в каком квартале города происходит дело.


Глава десятая
Благоустройство города.
Парижские памятники

Источники финансирования. Крепостная стена Откупщиков. Заставы. Крепостная стена Тьера. Благоустройство улиц. Новые тротуары и мостовые. Строительный бум. Освещение города. Каналы и мосты. Судьба памятников. Изменения топонимов

В эпоху Реставрации и Июльской монархии средства на благоустройство Парижа поступали сразу из нескольких источников. Дополнением к государственному и городскому бюджетам служили займы, а также уступка подряда на выполнение некоторых видов общественных работ (прокладка улиц в новых районах, строительство мостов, водоснабжение и газовое освещение) частным компаниям. Большим подспорьем служили также деньги, которые платили городу владельцы игорных заведений; впрочем, с 1838 года этот источник иссяк, поскольку в конце 1837 года парижские власти запретили в столице азартные игры.

Самой существенной статьей дохода была, как уже говорилось, пошлина на ввозимые в город продукты (octroi), прежде всего вино, водку (виноградный спирт), мясо и масло. Поэтому городские власти уделяли особое внимание ремонту крепостной стены Откупщиков, построенной в 1784–1787 годах. Она опоясывала Париж и закрывала доступ контрабандистам, которые желали доставлять в город товары, не платя пошлин. Именно в этой стене были проделаны ворота и возле них устроены заставы, где как раз и взималась пошлина за ввоз. Первоначально их было 54, в 1818–1855 годах восемь из них были закрыты, но зато открылись 9 новых.

Каменная стена Откупщиков длиной 24 километра и высотой 3,3 метра высилась там, где сегодня проходят бульвары Вокзальный, Огюста Бланки, Сен-Жак, Распая, Эдгара Кине, Вожирарский, Пастера, Гарибальди, Гренельский, улицы Ленотра и Франклина, проспект Клебера, улицы Лаперуза, Пресбургская и Тильзитская, Ваграмский проспект, бульвары Курсельский, Батиньольский, Клиши, Рошешуар, Ла Шапель, Ла Виллет, Бельвильский, Менильмонтанский, Шароннский, Пикпюс, Рёйи и Берси. С внутренней стороны вдоль стены шел «дозорный путь» шириной 12 метров, с внешней стороны – бульвар шириной 60 метров. Строить дома с внешней стороны ближе чем в ста метрах от стены было запрещено.

За четверть века, прошедшие со времени постройки стены Откупщиков, многие ее участки пришли в аварийное состояние: каменную кладку местами заменяли простые доски, некоторые павильоны на заставах были не достроены, другие разрушились. В течение эпохи Реставрации все эти изъяны постепенно были исправлены. Разрушенные павильоны застав, построенных в XVIII веке архитектором Леду, были заменены более скромными и функциональными постройками, провалы в стене заделаны. В ноябре 1829 года префект департамента Сена Шаброль докладывал Генеральному совету о результатах проделанной работы: «Крепостная стена окружает Париж единым кольцом. Взоры путешественников более не оскорбляет зрелище полуразрушенных застав, напоминавшее о днях бедствий и смут; теперь тех, кто въезжает в столицу, встречают не грубо сколоченные постройки, а прекрасные узорчатые ворота».

Особенно значительные работы были произведены в районе нынешнего Аустерлицкого вокзала: территория, на которой располагались деревня Аустерлиц, больница и тюрьма Сальпетриер, а также Вильжюифская бойня, в начале 1819 года была включена в состав Парижа (прежде она принадлежала коммуне Иври), и ее пришлось также обнести крепостной стеной.

В настоящее время из застав, построенных Леду, сохранились только четыре: застава Трона, застава Анфер на площади Данфера – Рошро, ротонда Монсо и ротонда Ла Виллет. А в конце 1830-х годов, пишет В.М. Строев, взору приезжающих в Париж представала такая живописная картина:

«Здания, составляющие заставы, выстроены по рисункам архитектора Леду, и были предметом частых похвал и частых порицаний. Хвалят их разнообразие и пышность, но порицают тяжелый вид, недостаток изящества и удобства. <…> Леду слишком пристрастен к колоннам, они у него принимают все возможные формы, даже четвероугольную. Колонны приличны обширному, важному зданию, храму, дворцу, судилищу, бирже; но к чему они в заставном доме, маленьком, уютном, в котором на главном фасаде пять, шесть окон, низенькая крыша, маленькое крыльцо. Такие постройки похожи на карликов, одетых в рыцарские доспехи, сооруженные для великана. <…>

Самая красивая застава на дороге в Нельи [Нейи] и называется Триумфальными воротами Звезды. Другая застава, называемая Тронною, и начатая в огромных размерах, до сих пор не достроена. На этом месте в 1660 году был воздвигнут трон, на котором Лудовик XIV и Мария-Терезия принимали поздравления парижского городского начальства. Две огромные колонны, в 75 футов вышиною, сооружены между двумя красивыми зданиями. Колонны видны за несколько верст и поднимаются над Парижем, как великаны. В прежнее время иностранные послы всегда въезжали в Париж через Тронную заставу; их хотели озадачить великолепием; теперь времена переменились и всякий въезжает, где хочет. <…>

Застава св. Иакова [Сен-Жак], за Люксанбургским дворцом, служит лобным местом. Близ нее казнят виновных и приговоренных к смертной казни. Печальная репутация этого места началась недавно; прежде казни производились на Гревской площади, в самом городе. Отдаленность нового места не мешает любопытным стекаться во множестве и смотреть на исполнение приговоров. Мелкая промышленность воспользовалась удобным случаем и завела тут лавки, лавочки, палатки, с кушаньем, вином и разными затеями.

Около Лоншанской заставы бывает гулянье, перед светлою неделею. Только в этом месте сбирается высшее общество, дамы в открытых экипажах, мужчины верхом. <…>

Застава Битвы получила такое пышное название вовсе не от сражений, которых близ нее никогда не было, а просто от звериной травли; поэтому ее правильнее называть по-русски заставою Травли. <…>

Застава в Клиши, простая и украшенная немногими колоннами, привлекает внимание русского воспоминаниями. Здесь дрались русские с французами 30 марта 1814 года. Взор беспокойно расстилается по равнине, на которой лилась русская, народная кровь; ищет могил павших воинов, но время унесло их благородные останки; на потоках крови выросла трава.

За Елисейскими Полями есть Франклинова застава. По смерти Франклина, Мирабо предложил надеть траур; Франция вняла голосу оратора и облеклась в одежду печали. Народ назвал новую заставу именем Франклина; это делает равную честь и Франции, и Франклину. Память таких людей должна быть драгоценна всему человечеству. Впрочем, французы не одним талантам оказывали подобную честь. Есть застава, названная по имени Ранпонно, харчевника, который умел приготавливать превосходный суп и жарить цыплят, и притом за дешевую цену. Ремесленники стекались к нему, вместе с богатыми банкирами и знатными офицерами. <…> Народ назвал его именем Риомскую заставу; прежнее название забыто, а имя харчевника перейдет к потомству. Франклин и харчевник на одной доске! Это может быть только во Франции!»

При Июльской монархии вокруг Парижа возвели новую крепостную стену, что стало возможно благодаря привлечению средств не только из городской, но и из государственной казны. Намерение построить эти новые укрепления возникло еще в начале 1830-х годов, причем поначалу речь шла о том, чтобы окружить Париж даже не сплошной стеной, а лишь отдельными крепостями. Однако в тот момент властям пришлось отказаться от своего намерения: уж слишком отрицательно восприняли его жители столицы. Злые языки утверждали, что правительство стремится защитить себя не столько от иностранных захватчиков, сколько от самих парижан, и строит бастионы и роет рвы потому, что боится мятежей.

Однако в 1840 году Адольф Тьер, став председателем правительства, счел необходимым вернуться к отвергнутому плану. В это время международное положение Франции ухудшилось донельзя. 15 июля 1840 года Англия, Австрия, Пруссия и Россия без участия Франции подписали в Лондоне конвенцию по восточному вопросу (о судьбе проливов Босфор и Дарданеллы). Благодаря этой конвенции Турция возвратила себе господство над Египтом; между тем Франция поддерживала стремление Египта к независимости. Фактически Франция была подвергнута остракизму со стороны всех европейских держав и, казалось, стояла на грани войны. В этих условиях 10 сентября 1840 года кабинет Тьера при одобрении короля принял решение о немедленном начале работ, даже не дождавшись согласия парламента. На строительство были выделены 13 миллионов франков.

Если стена Откупщиков защищала город от контрабандистов, то стена Тьера была призвана защитить его от военных атак. Поэтому, когда международная обстановка стала более спокойной и Луи-Филипп отправил Тьера в отставку, судьба новых укреплений опять оказалась под вопросом, тем более что, как выяснилось, денег на них требовалось не 13 миллионов, а в десять с лишним раз больше. В январе 1841 года этот проект наконец попал на рассмотрение палаты депутатов. Докладчиком выступал все тот же Тьер, а мнение его оппонентов блистательно выразил Ламартин. Он назвал запланированные укрепления новыми бастилиями и осудил правительство за намерение отгородиться крепостями от того самого народа, который привел его к власти: «Неужели революция забывается до такой степени, что требует бастилий! народных бастилий спустя полвека после того, как она прославила себя разрушением этого оплота деспотизма!»

Общественное мнение Парижа разделилось на два лагеря: противников и сторонников укреплений. Газеты пестрели сатирическими стихами и репликами (в большинстве случаев направленными против укреплений). Дельфина де Жирарден писала в своей еженедельной хронике: «Париж укрепленный означает Париж оглупленный». Однако, поскольку влиятельные политики знали, что король поддерживает постройку укреплений, 1 февраля палата депутатов приняла проект 237 голосами против 162.

В результате за пять лет (1841–1846) силами почти десяти тысяч рабочих были выстроены укрепления длиной около 39 километров. С внешней стороны вдоль 94 бастионов десятиметровой высоты шел ров шириной 15 метров, а за ним простиралась зона шириной в 250 метров, где было запрещено какое бы то ни было строительство. Изнутри вдоль крепостной стены (названной «стеной Тьера») шел дозорный путь, именовавшийся Военной дорогой (rue Militaire). Именно на его месте после 1860 года были проложены бульвары, названные именами наполеоновских маршалов. Внутри новой крепостной стены оказались территории 11 коммун департамента Сена, которые в это время не входили в состав Парижа, так как располагались вне крепостной стены Откупщиков: Отей, Батиньоль, Бельвиль, Шаронна, Ла Шапель, Ла Виллет, Монмартр, Пасси, Берси, Гренель и Вожирар. Официально эти «малые пригороды» вошли в состав Парижа только в 1860 году, поэтому, строго говоря, возведение укреплений происходило не на территории столицы. Однако эпизод этот – неотъемлемая часть истории Парижа не только потому, что он с самого начала вызвал у парижан повышенный интерес, но и потому, что возведение стены Тьера способствовало сближению «малых пригородов» с официально признанными округами Парижа и фактическому (хотя еще и не юридическому) формированию нового «большого Парижа». Крепостная стена Тьера была использована по назначению, в военных целях, только один раз, во время осады Парижа прусскими войсками осенью 1870 – зимой 1871 года; в 1919 году она была разрушена, и сейчас от нее сохранился только десяток разрозненных фрагментов.

Вернемся, однако, к Парижу внутри крепостной стены Откупщиков. Благоустройство улиц здесь было затруднено чрезвычайной теснотой старинных районов. Между тем движение в городе становилось с каждым годом все более оживленным, а потребность в расширении улиц – все более настоятельной. Однако для того чтобы расширить улицы, было необходимо снести многие дома, а для этого – выкупить их у владельцев. Средства для этого нашлись в городской казне только при Июльской монархии, и перестройка парижских улиц была начата Рамбюто, префектом департамента Сена, в середине 1830-х годов. Реформы Рамбюто стали предвестием тех гораздо более радикальных и более известных реформ, которые осуществил в середине XIX века, при Второй Империи, префект Оссман. Что же касается эпохи Реставрации, то в это время городской администрации оставалось лишь одно – требовать от домовладельцев, чтобы они сохраняли установленную законом ширину улиц при постройке новых домов, а старые перестраивали в соответствии с принятыми нормами. Домовладельцы, со своей стороны, использовали всевозможные предлоги для того, чтобы избежать перестройки своих домов, и потому за годы Реставрации площадь улиц увеличилась всего на 24,5 тысячи квадратных метров – в 20 раз меньше, чем было предусмотрено генеральным планом, утвержденным в 1819 году.

Городским властям эпохи Реставрации парижане обязаны не одним полезным нововведением. Начнем с названий улиц: с начала XIX века их писали на стенах домах краской, но к 1815 году многие из этих надписей стерлись. Поэтому в 1822 году на домах начали размещать темные стеклянные таблички в чугунных рамках с написанными белой краской названиями улиц, но и они оказались непрочными. Более надежный способ обозначать названия улиц был впервые опробован в конце эпохи Реставрации; это синие эмалированные таблички с белыми надписями, похожие на те, какие можно видеть на парижских домах и сегодня. Всеобщее распространение они получили при Июльской монархии, с середины 1840-х годов.

Другое, гораздо более важное новшество – тротуары, которые стали прокладывать в Париже по инициативе префекта Шаброля. Впервые тротуары появились в городе еще в 1780-е годы, однако даже к 1822 году их общая длина не превышала 267 метров; кроме того, они обрывались перед воротами особняков. А между тем уже тогда по парижским улицам ежедневно проезжало около 17 тысяч экипажей, так что пешее передвижение в городе становилось рискованным. Не случайно огромную популярность у парижан приобрели крытые галереи-пассажи, соединяющие две параллельные улицы; движение по ним было исключительно пешеходным, а крыша защищала посетителей от дождя (о пассажах подробнее рассказано в главе двенадцатой).

Устройство тротуаров наталкивалось на многочисленные трудности. Во-первых, платить за проведение работ должны были домовладельцы, которые, естественно, не торопились тратить свои деньги. Во-вторых, многие улочки старого города были слишком узкими (в среднем 4–5 метров ширины), и экипажи постоянно задевали хрупкие бордюры тротуаров и разрушали их.

В 1826 году префект Шаброль получил от Муниципального совета 10 000 франков на субсидии тем хозяевам, которые возьмутся за устройство тротуаров перед дверями своих домов; содержание уже проложенных тротуаров должно было осуществляться за счет города. Новый способ оплаты благоустройства улиц, опробованный в одном из правобережных кварталов, вызвал одобрение всех домовладельцев; после этого субсидию увеличили до 100 000 франков, и Париж стал покрываться тротуарами. До 1836 года для этой цели использовалась сланцевая плитка из Оверни (так называемая вольвикская лава) или более прочный гранит. В очерке «История и физиология парижских бульваров» (1845) Бальзак свидетельствовал: «В дождливую погоду на бульварах воцарялась непролазная грязь. Наконец, овернец Шаброль додумался вымостить бульвары вольвикской лавой. Как это характерно для парижского муниципалитета! Из овернской глуши привозят плиты вулканического происхождения, пористые, недолговечные, тогда как по Сене могли доставить на баржах гранит с берегов океана. Однако и то был шаг вперед, парижане приветствовали его, как благодеяние, хотя дорожки были так узки, что не позволяли трем прохожим сойтись вместе».


Парижский тротуар. Карикатура из газеты «Шаривари», 13 июня 1843 года


Там, где улицы были слишком узкими для устройства полноценных тротуаров с бордюром, по обеим сторонам для пешеходов укладывали широкие плиты. К 1829 году общая длина парижских тротуаров достигла уже 20 000 метров, то есть за 7 лет она увеличилась почти в 75 раз. В годы Июльской монархии, в особенности при префекте Рамбюто, дело Шаброля было продолжено: к 1848 году общая длина тротуаров парижских улиц равнялась уже 195 000 метров, а с учетом площадей и набережных – почти 260 000 метров.

Серьезную проблему для городских властей составляли не только тротуары, но и мостовые. Требовалось поддерживать в порядке старые мостовые и прокладывать новые. Две трети стоимости этих работ на небольших улицах должны были оплачивать домовладельцы, а относительно мостовых больших улиц, служивших продолжением дорог государственного значения, шел спор между парламентом и префектом. Провинциальные депутаты утверждали, что платить за содержание мостовых главных улиц должны городские власти. Префект Шаброль возражал, что каждый из 12 парижских округов по величине не уступает небольшому городу; значит, соединяющие их улицы следует приравнять к дорогам между населенными пунктами, содержание которых обязано оплачивать государство. В результате парижские улицы разделили на два разряда: за мостовые национального значения платило государство, а за мостовые местного значения (их было две трети) – город. Тем не менее работы шли медленно, и некоторые районы Парижа в непогоду оказывались практически отрезанными от остальных; например, эспланада Инвалидов в дождь становилась совершенно непроезжей, и жители квартала Большого Валуна (Gros-Caillou) ощущали себя как на острове.

Один из очерков «Новых картин Парижа» (1828) написан от лица старого морского волка, который утверждает, что ни в одном из своих дальних плаваний он не подвергался стольким опасностям, как во время пешей прогулки по центру Парижа:

«На улицах этого проклятого города невозможно сделать и шагу без того, чтобы тебя не толкнули прохожие, которые мчатся стремительно, словно пакетбот, преследуемый пиратами. Каждую минуту приходится менять галс, иначе тебя непременно собьет один из многочисленных экипажей, заполонивших мостовую. <…> Поначалу я продвигался вперед беспрепятственно, но, дойдя до Университетской улицы, обнаружил, что рабочие роют здесь траншею для газовых труб и перекопали половину мостовой, другую же половину загромождает бесконечная череда экипажей: телега прачки зацепилась колесом за колесо фиакра, а кучер кабриолета пытался проехать между стеной дома и телегой, но промахнулся на какой-то жалкий дюйм и застрял. Покамест те, кто столкнулись, выясняли, кому подать назад, а кому двинуться вперед, все прочие экипажи, кареты и дилижансы остановились выше и ниже по течению и застыли в ожидании. Не могу пересказать всех проклятий, всей ругани, всех богохульств, какие услышал я при этой оказии; столько бранных слов не слетают даже с уст моряков, проведших три месяца в открытом море. В конце концов телега прачки разбила две спицы у колеса фиакра, но все-таки от него отцепилась и сдвинулась с места, после чего все экипажи одновременно пришли в движение».

Но беды рассказчика на этом не кончаются; не успевает он пройти несколько шагов, как путь ему преграждает толпа зевак (горничных и служанок, подмастерьев и рабочих), наблюдающих за тем, как грузят мебель на огромную подводу. С большим трудом рассказчику все-таки удается перебраться на правый берег Сены; тут начинается дождь, и он укрывается в пассаже Делорма (ныне не существующем), где тоже полно народу: пешеходу приходится протискиваться между двумя дамами в огромных шляпах с перьями, отчего он едва не лишается глаза. Но и это еще не все. Рассказ о дорожных препятствиях продолжается:

«Я вышел на улицу Сент-Оноре. Дождь кончился, но из водосточных труб продолжала хлестать вода, и ручей посреди улицы превратился в целую реку. С большим трудом добрался я до угла улицы Ришелье, где комиссионеры перекинули через водный поток мостик шириною в фут. Всякое деяние достойно вознаграждения, и я вовсе не собирался, в отличие от многих других прохожих, пересечь этот мост бесплатно. Однако пожелай я дождаться, пока мне вернут 4 франка и 19 сантимов сдачи с моей пятифранковой монеты, я потерял бы слишком много времени; поэтому я решил вспомнить молодость и перепрыгнуть через водный поток. Я примерился и взлетел… однако, еще не успев приземлиться, столкнулся в воздухе с господином, которому взбрело на ум перепрыгнуть через улицу в то же самое мгновение. Масса моего тела была значительнее, а скорость ее еще умножила, так что столкновение окончилось плачевно для господина, летевшего мне навстречу: он рухнул в самую середину потока, к величайшему восхищению грузчиков, кумушек и дюжины юных шалопаев, шлепавших по воде. Я же отделался тем, что промочил ноги».

Повествователь подходит к Французскому театру, где играют пьесу «Ажиотаж», и видит на улице ажиотаж ничуть не меньший: огромное скопление зрителей, пришедших пешком и приехавших в экипажах, а также перекупщиков, торгующих билетами, и жандармов (пеших и конных), пытающихся навести порядок в этом хаосе. Он преодолевает и это препятствие, но муки его не заканчиваются и тут. Некий предусмотрительный парижанин решил запастись дровами на зиму прямо сейчас, летом, когда они дешевле; поэтому вся улица загромождена грузчиками и пильщиками. Одно из поленьев больно ударяет рассказчика по ноге, затем водонос, идущий от фонтана с двумя ведрами, выплескивает воду на его панталоны, а конный служащий городской почты, проскакав по самой середине улицы, обливает его грязью с головы до ног. Наконец, в самый последний момент, перед домом приятеля, несчастный сталкивается с каменщиками, отчего его платье делается белым от известки.

Рассказ «старого морского волка», конечно, слегка шаржирован, но по сути все описанное в нем вполне достоверно. Подобные беды постоянно преследовали всех парижан и «гостей столицы» до тех пор, пока принятые меры по благоустройству города не начали менять его облик.

После 1836 года для устройства тротуаров стал употребляться асфальт, который был примерно в три раза дешевле гранитных плит. От мостовой тротуары отделялись гранитными бордюрами в 30 см высотой и 20 см шириной, с выемками для стока воды (или просто с наклоном в сторону мостовой).

В конце эпохи Июльской монархии большая часть парижских улиц уже была оснащена тротуарами. Англичанка Фрэнсис Троллоп в книге «Париж и парижане в 1835 году» пишет: «Если так пойдет дело, через несколько лет по парижским улицам будет так же легко ходить, как и по лондонским. <…> Конечно, старые улицы Парижа не так широки, чтобы разместить по обеим их сторонам широкие эспланады, окаймляющие Риджентскую или Оксфордскую улицы, но все, что необходимо для надежности и удобства, может быть достигнуто и на меньшем пространстве. Те, кто бывал в Париже лет десять назад, когда с одной стороны улицы на другую нужно было перепрыгивать, чтобы не попасть ногами в грязную лужу, когда любой прохожий всякую минуту рисковал быть раздавленным телегами, фиакрами, кукушками, кабриолетами или тачками, – те от всего сердца благословят узенькие тротуары, которые проложены теперь вдоль главных парижских улиц повсеместно – за исключением тех мест, куда выходят ворота больших особняков, а также немногочисленных участков, о которых просто забыли».

Положение в городе улучшалось, однако иностранных путешественников поражал контраст между элегантностью парижских магазинов или кафе – и неопрятностью многих парижских улиц. В.М. Строев пишет: «Улицы узки, кривы, не вымощены хорошо. Тротуаров нет; экипажи ездят так близко к домам, что прохожие нередко принуждены бросаться в ворота или скрываться в магазинах. <…> В немногих улицах, на которых есть тротуары, хозяева домов осторожнее, соблюдают некоторую чистоту и не позволяют выливать помои на ноги проходящих. Есть улицы в Сент-Антуанском предместье и за Луксанбургом, где вечная осень, т. е. слякоть и грязь; улицы не просыхают, и надобно ходить в галошах, чтобы не промочить ноги».

Что же касается самих парижан, то они далеко не всегда приветствовали реформы, производимые городскими властями. Возьмем, например, стоки для грязной воды. До середины 1830-х годов они проходили по середине улицы; грязная вода из них сквозь зарешеченные люки сливалась в подземные сточные канавы. Во второй половине 1830-х годов стоки были перемещены к краю тротуара, и это нововведение парижанам не понравилось: ведь теперь всякий прохожий рисковал быть забрызганным с головы до ног первым же проехавшим по улице кабриолетом. Более того, неблагодарные современники так мало ценили заботу о них префекта Рамбюто, что называли каждую яму, каждый бугор, каждую трещину в тротуаре «очередное рамбюто». А ведь префект позаботился и о том, чтобы прогуливающиеся парижане могли присесть и отдохнуть на свежем воздухе совершенно бесплатно: для этого повсюду были установлены «муниципальные» скамейки – к великому неудовольствию тех, кто зарабатывал на жизнь сдачей внаем стульев.

Рамбюто еще при вступлении в должность, в 1833 году, сказал королю Луи-Филиппу: «Вода, воздух, тень – вот что я обязан предоставить парижанам прежде всего». Предоставить воздух означало расширить сеть городских улиц. На решение этой задачи при Июльской монархии тратили 2, а в 1840-е годы даже 3 миллиона франков в год – против 700 000, которые уходили на это в эпоху Реставрации. Однако теперь, если частного владельца не устраивала сумма, которую государство предлагало ему за дом, подлежащий сносу, он мог обращаться в суд. Это затягивало дело и взвинчивало цены на недвижимость, и до тех пор, пока в 1841 году не был принят закон «об экспроприации собственности в интересах города», справляться с несговорчивыми собственниками префекту помогали только королевские ордонансы (при Июльской монархии их было издано целых пять сотен).

При Луи-Филиппе проводилась политика «выравнивания» улиц в старых кварталах правого берега (Святой Авуа, Ломбардском, Арси) – улиц бедных, тесных и вдобавок весьма «неблагонадежных» в политическом отношении. Одним из результатов этой политики стала проложенная в 1838 году по инициативе Рамбюто и закономерно названная его именем широкая прямая улица, поглотившая тесные и душные улицы Скрипачей, Пеньковую и Долгого Следа, которые испокон веков слыли «источником мятежей, крепостью революционеров».

Те же двойные цели (и гигиенические, и политические) преследовал Рамбюто, проводя работы на острове Сите. В 1837 году здесь между папертью собора Парижской Богоматери и Гревским пешеходным мостом была проложена широкая (шириной в 12 метров) Аркольская улица. Кстати, обычно считают, что она получила свое название в честь города и моста в Северной Италии, где в 1796 году Бонапарт одержал победу над австрийцами. Существует, однако, другая версия: во время Июльской революции некий молодой человек был убит с трехцветным знаменем в руках на Гревском мосту, успев произнести перед смертью: «Помните, что меня зовут Арколь». В 1838 году между Дворцом правосудия и Аркольской улицей проложили улицу Константины (названную в честь алжирского города, который французские войска захватили осенью 1837 года). Кроме того, Рамбюто начал прокладывать новые, широкие улицы вокруг Дворца правосудия, что позволило облегчить подъезд к зданию.

Рамбюто много сделал и для «оздоровления» района вокруг Ратуши, который по его инициативе был, как и сама Ратуша, перестроен кардинальным образом. По ходу реконструкции было уничтожено немало старинных улочек; на их месте вырос новый фасад Ратуши. Уничтожена была среди прочих улица Рогатки Сен-Жан, которую Бальзак в повести «Побочная семья» называет «одной из самых кривых и темных в старинном квартале, где находится Ратуша». Бальзак пишет: «Просторнее всего улица Рогатки была у пересечения с улицей Ткачества, но и там ее ширина едва достигала пяти футов. В дождливую погоду по улице неслись потоки грязной воды, омывая стены старых домов и унося с собой отбросы, которые обыватели сваливали возле уличных тумб. Повозка мусорщика не могла проехать по этой вечно грязной улице, и жителям приходилось рассчитывать только на ливень. Да и как могла она быть чистой? В летнее время, когда лучи солнца отвесно падают на Париж, золотая полоса света, узкая, как клинок сабли, ненадолго озаряла мрак улицы Рогатки, но не могла высушить постоянную сырость, застоявшуюся на уровне нижних этажей черных, молчаливых домов. Там лампы зажигали в июле уже в пять часов вечера, а зимой и вовсе не тушили их».

Именно на месте этой затхлой и грязной улицы была проложена в 1838 году улица Лобау. Во всех перечисленных случаях в действиях Рамбюто можно увидеть предвестие той работы, какую наиболее полно и последовательно спустя два десятка лет осуществил барон Оссман – уже при другом политическом режиме.

Рамбюто занимался также благоустройством бульваров – и эта деятельность также имела политическую подоплеку. Префект начал с того, что в 1834 году расширил бульвары Бомарше и Дев Голгофы за счет их боковых аллей, а затем приступил к расширению всего полукольца Больших бульваров (от площади Мадлен до площади Бастилии). Он стремился уничтожить перепады высоты между бульварами и прилегающими к ним улицами. Теперь в случае народных волнений отряды кавалерии без труда развернулись бы на бульварах, а мятежники уже не смогли бы спрятаться в «низине» прилегающих улиц, как в июльские дни 1830 года.

Реконструкция набережных Сены и превращение их в единую магистраль от Лувра до моста Берси преследовали ту же цель – позволить войскам при необходимости легко развернуться. Однако выиграли от этой перестройки не только власти, но и парижские торговцы: теперь нагружать и разгружать корабли стало гораздо удобнее. Довольны были и любители прогулок. В.М. Строев замечает: «Набережные были узкие, почти непроходимые; бунтовщики обыкновенно оказывали на них жестокое сопротивление войскам, пользуясь теснотою места. После Июльских переворотов правительство решилось расширить их, будто бы для украшения города, и истратило миллионы. Теперь можно гулять по берегам Сены, везде гладкие тротуары, широкие, удобные. Около Тюльери набережная так же великолепна, как Английская в Петербурге».

В эпоху Реставрации и Июльской монархии Париж не только перестраивался, но и строился заново. Подрядчики осваивали прежде не заселенные территории, прокладывали улицы на месте пустырей или лесов. Благодаря этому в Париже возникали не только отдельные новые улицы, но и целые кварталы.


Дом Франциска I на Елисейских Полях. Худ. О. Пюжен, 1831


В эпоху Реставрации благодаря частному строительству за десять лет (с 1817 по 1827 год) в Париже появилось 2670 новых домов – почти на тысячу больше, чем было построено за предшествующие 13 лет. В середине 1820-х годов в Париже разразился настоящий строительный бум; для его характеристики современники употребляли такие слова, как «помешательство», «маниакальное пристрастие к возведению новых зданий», «строительный раж». В сентябре 1824 года газета «Конститюсьонель» писала: «Кругом только и видишь, что возводимые леса и груды строительного материала; целые полчища рабочих обтачивают камень и смешивают известь, дробят гипс и обтесывают дуб; элегантные и удобные дома вырастают в самых разных концах города, как по волшебству; возвратившись после недолгой отлучки, парижанин с трудом узнает родной квартал».

Особенно активно шло строительство на правом берегу Сены. Именно в 1820-е годы между Елисейскими Полями и идущей вдоль Сены аллеей Королевы возник «квартал Франциска I». Его название объясняется тем, что в 1823 году сюда из-под Фонтенбло перенесли дом, некогда принадлежавший этому королю Франции. Тогда же, в середине 1820-х годов, разделили на участки для продажи территорию так называемого сада Божона, который во второй половине XVIII века принадлежал финансисту Никола Божону. В 1825 году здесь были проложены улицы, получившие имена Лорда Байрона, Шатобриана и Фортюне (последнее название было дано в честь светской львицы г-жи Фортюне Амелен, которая приобрела участок в этом районе; сейчас улица носит имя Бальзака). Застройкой улиц в новых кварталах занимались частные компании, но затем дома переходили в собственность города. В 1826 году два торговца земельными участками, Йонас Хагерман и Сильвен Миньон, приобрели так называемую равнину Эрранси – громадный пустырь между деревней Поршероны и кварталом под названием «Малая Польша», а также просторный парк Тиволи. Все эти земли были с выгодой распроданы по частям, и в результате здесь возник так называемый Европейский квартал: все его улицы получили названия в честь крупных европейских городов.

В эпоху Реставрации активнейшим образом застраивались разные части квартала Шоссе д’Антен, прежде всего Сен-Жорж и Новые Афины, о которых уже было рассказано в главе девятой.

Наконец, на болотистой территории между Рыбным предместьем и предместьем Сен-Дени начал застраиваться новый Рыбный квартал. Он, однако, имел дурную репутацию, поскольку рядом располагалась фабрика по производству газа, отравлявшая воздух.

На левом берегу Сены новым был лишь квартал, выросший в самом конце 1820-х годов на территории бывшего монастыря Бельшасских Дам; здесь были проложены улицы, получившие имена тогдашних политических деятелей – Мартиньяка, Казимира Перье и Лас Каза.

В общей сложности с 1816 по 1828 год в Париже было проложено 65 новых улиц, образовались четыре новые площади и около 35 000 кв. м территории перешли в собственность города. Это немало способствовало их благоустройству. Так, в 1828 году палата депутатов одобрила закон, объявивший собственностью города площадь Людовика XV и Елисейские Поля. Городские власти, со своей стороны, обязались за пять лет вложить в благоустройство этих территорий 2 миллиона 230 тысяч франков. В результате площадь Людовика XV, в середине 1820-х годов даже не замощенная, к 1838 году совершенно преобразилась.

Об этом с восхищением пишет Строев: «Недавно еще это место было покрыто грязью; воры и разбойники останавливали проходящих; кареты объезжали площадь, чтобы не увязнуть в грязи и лужах. В пять лет площадь очищена, вымощена асфальтом, украшена обелиском и фонтанами, освещена газом и вечерние разбои прекратились. Город пожертвовал на это несколько миллионов».

Строительный бум в Париже создавал почву для спекуляций: по свидетельству современников, «на стройке играли точно так же, как играют на фондовой бирже государственными ценными бумагами; одни здания меняли собственника по пять раз на неделе, другие – ежедневно». Земельные участки стремительно возрастали в цене: участок на улице Клиши, купленный в 1820 году за 500 000 франков, в 1824 году продавался уже за полтора миллиона. За ферму на равнине Гренель, приносившую 7000 франков годового дохода, предлагали 1 200 000 франков. А участок к северу от парка Тиволи за три года (1822–1825) возрос в цене в 22 раза. Наконец, участки в районе улицы Риволи с середины 1800-х годов, когда ее только начали прокладывать, возросли в цене в 600 раз.

Депутаты от французских провинций возмущались тем, что парижане монополизировали все финансовые ресурсы страны, из-за чего строительство нового жилья ведется только в столице. С другой стороны, все чаще раздавались жалобы на то, что парижские строители слишком торопятся и от этого страдает качество новых зданий. Астольф де Кюстин в своей книге «Россия в 1839 году» (1843) назвал «империей фасадов» тогдашнюю Россию. Однако если заглянуть в опубликованную в 1822 году книгу доктора Клода Лашеза под названием «Медицинская топография Парижа, или Общее рассмотрение причин, которые могут оказать существенное влияние на здоровье жителей этого города», может сложиться впечатление, что и Париж 1820-х годов был такой «империей фасадов», где за роскошными фасадами скрывались здания, возведенные на скорую руку из строительного мусора и грозящие вот-вот рухнуть.

В Париже 1820-х годов уже раздавались «экологические» жалобы: строительство домов уничтожает сады и парки; парижане уже тогда беспокоились, что вскоре в городе не останется ни единого уголка, где можно было бы дышать полной грудью, и столица вот-вот превратится в каменную пустыню. Сам префект Шаброль в 1824 году выражал опасения, что после того как парижане разорят старые места для прогулок, придется устраивать новые; после того как они вырубят одни сады, придется срочно сажать другие.

Существовала и еще одна важная проблема: активное строительство нисколько не помогало решить «жилищный вопрос», стоявший перед парижанами скромного достатка; новые дома строились преимущественно в расчете на богачей. Чтобы вернуть деньги, потраченные на покупку земли под строительство и на роскошную отделку интерьеров, домовладельцы постоянно повышали квартирную плату (за период с 1817 по 1827 год она возросла в среднем на четверть). В результате бедняки продолжали тесниться в старом центре Парижа или же перебирались поближе к заставам, а многие дома новых кварталов, возведенные во время строительного бума, стояли полупустыми. Бедным людям квартиры в них были не по карману, богатые же не спешили перебираться в новые, еще не вполне обжитые районы города.


Биржа. Худ. О. Пюжен, 1831


Эпоха Реставрации не ознаменовалась появлением в Париже новых значительных общественных зданий. Городской бюджет оскудел, а годы эмиграции приучили вернувшихся на родину королей – и Людовика XVIII, и Карла X – к относительному аскетизму. Луи-Филиппу родовое пристрастие к роскоши было присуще в гораздо большей степени. Именно Луи-Филипп, хотя его и называли «король-буржуа», охотно тратил собственные деньги на украшение, обновление и расширение королевских резиденций; именно он превратил Версаль в музей французской национальной славы.

А в эпоху Реставрации такие общественные здания, как Дворец правосудия или Ратуша, претерпели лишь незначительные, косметические изменения (например, к заднему фасаду Ратуши был пристроен зал для приемов). Более радикально здание Ратуши было перестроено позже, уже при Июльской монархии, когда стараниями архитекторов Годда и Лезюэра ее общая площадь увеличилась почти в три раза.

Самыми значительными новыми постройками, возведенными в эпоху Реставрации для государственных нужд, стали здание Министерства финансов (на пересечении улицы Риволи с улицей Кастильоне) и здание Парижской таможенной службы на улице Гранж Бательер. Первое было построено в 1822–1827 годах; второе возведено в 1822–1825 годах; ни то, ни другое не дожили до наших дней.

Зато сохранилась Фондовая биржа, строительство которой было начато еще при Наполеоне, а завершено в эпоху Реставрации. Прямоугольное здание, окруженное со всех сторон колоннами, было спроектировано архитектором Броньяром как античный храм. Строить его начали в 1808 году на месте женского монастыря Дев Святого Фомы Аквинского, однако смерть архитектора в 1813 году и политические катаклизмы (падение Наполеона и смена политического режима во Франции) затормозили строительство. К 1819 году были возведены только четыре стены «дворца Броньяра» (как неофициально называли это здание), а торжественное открытие новой биржи состоялось лишь 4 ноября 1826 года (впрочем, окончательно достроена она была в следующем году). Государственная казна не справилась с финансированием грандиозного проекта и уже в июле 1819 года уступила городу права как на земельный участок, на котором возводилась биржа, так и на само здание. К этому времени уже было истрачено два миллиона, требовалось добавить еще шесть. Необходимая сумма сложилась из средств государственной и городской казны, а также денег парижских коммерсантов: взимаемый с них торгово-промышленный налог (patente) был по этому случаю увеличен на 15 сантимов. Фондовую биржу не только роскошно оформили, но и выстроили по последнему слову техники: крыша была сделана с использованием металлических конструкций, внутри действовала система парового отопления, специально разработанная физиками д’Арсе, Гей-Люссаком и Тевенаром.

Технический прогресс вообще в значительной мере способствовал благоустройству Парижа, в частности усовершенствованию городского освещения.

В начале эпохи Реставрации, как и при Империи, парижские улицы и площади освещались преимущественно масляными фонарями шестиугольной формы, которые висели на веревке над серединой улицы, отбрасывая тень, напоминавшую огромного паука. В 1817 году в Париже было около четырех с половиной тысяч таких фонарей, а к 1829 году стало на тысячу больше. С наступлением темноты двести сорок фонарщиков выходили на работу; каждому предстояло зажечь 20–30 фонарей. Опустив фонарь, фонарщик заливал в него масло, протирал стекла, зажигал фитиль, а затем снова поднимал фонарь на прежнюю высоту. На то, чтобы зажечь фонари во всем городе, уходило примерно три четверти часа. Фонари делились на постоянные и «временные»: первые следовало зажигать всегда, вторые – только в безлунные ночи. Жалованье фонарщикам платила частная компания, взявшая подряд на освещение улиц.

До определенного момента систему освещения улучшали только частично: например, заменяли фонари с двумя рожками пятирожковыми; устанавливали на мостах и на площадях вместо деревянных фонарных столбов чугунные. Кроме того, кое-где в центре города повесили отражательные фонари усовершенствованной конструкции, предложенной изобретателем Бордье; они давали больше света, но стоили дороже и потому повсеместно не прижились.

Радикальное обновление стало возможно только благодаря введению газового освещения. Первые образцы газовых фонарей появились еще в середине 1800-х годов, но реально такие фонари начали применять лишь в конце 1810-х годов. Впервые парижане увидели их в кафе на Ратушной площади, которое так и называлось «Газовым», и в одном из кафе пассажа Панорам.

Новинка вызывала ожесточенные споры. С одной стороны, уже в 1817 году нашлись люди, которые по заслугам оценили экономичность газового освещения. Так, газета «Журналь де Деба» 25 февраля 1817 года писала: «Уверяют, что уже в первый год введение такого освещения во всем городе позволит сэкономить 200 000 франков, а в следующие годы экономия еще возрастет». С другой стороны, противники газовых фонарей указывали на риск взрывов, неприятный запах, вспоминали и о том, что новое изобретение причиняет убытки производителям масла и свечей. Как бы там ни было, газовые фонари стали предметом всеобщего внимания. Не случайно в водевиле Скриба и Дюпена «Битва гор», представленном в 1817 году в театре «Варьете» и посвященном модным новинкам того времени, фигурировал персонаж по имени Лантимеш (Lantim`eche, дословно – Антифитиль), выступающий против старых фонарей и масляных ламп.

Более или менее широко газовое освещение распространилось в Париже лишь к концу 1820-х годов. Первой площадью, которую осветили газовые фонари, стала Вандомская: 3 июня 1825 года здесь установили четыре светильника вокруг Вандомской колонны и два фонаря в начале улицы Кастильоне. Тогда же газовое освещение ввели в некоторых пассажах. В начале 1829 года десять газовых фонарей появились на улице Мира, потом – на площади и улице Одеона. В конце 1820-х годов газовое освещение было введено и в Пале-Руаяле, галереи которого, впрочем, и задолго до этого казались «царством света». Так, Ф.Н. Глинка, оказавшийся в Париже весной 1814 года, писал: «Сто восемьдесят огромных зеркальных фонарей украшают такое же число аркад. Каждый из них дробит, преломляет и отбрасывает множество ярких лучей, и все они вместе представляют прекрасный ряд лучеметных светил. Так освещены галереи сверху. Внизу каждая лавка светится, как прозрачная картина. Множество разноцветных ламп, паникадил и граненых хрусталей распространяют прелестное радужное зарево, очаровывающее взор».

Производили газ на четырех заводах. Самый старый из них располагался на территории Люксембургского сада; он обслуживал Люксембургский дворец (где заседала палата пэров), театр «Одеон» и часть аристократического Сен-Жерменского предместья. Второй завод располагался неподалеку от заставы Мучеников и обслуживал квартал Шоссе д’Антен и Монмартрское предместье, а также новый зал Оперы на улице Ле Пелетье. Третий, откуда газ подавался на улицу Сент-Оноре и в Пале-Руаяль, был выстроен вне городской черты, за Курсельской заставой. Наконец, самый большой завод вырос в Рыбном предместье, жители которого, впрочем, резко возражали против его постройки, опасаясь ядовитых испарений. Помимо этих крупных источников газа существовали еще и портативные его генераторы; по всей вероятности, именно их использовал хозяин кафе на Ратушной площади («пионер» газового освещения в Париже), так как крупные заводы начали действовать лишь в 1820-х годах.

Частные лица освоили газовое освещение даже раньше, чем муниципалитет: в 1828 году в Париже было уже пять с лишним тысяч абонентов газовых рожков.

Газовое освещение повсеместно распространилось на парижских улицах с конца 1830-х годов. Англичанка Фрэнсис Троллоп, побывавшая в Париже в 1835 году, жалуется в своей книге на «глубокую тьму, которая царит повсюду, где нет лавок с газовым освещением». Она замечает: «В кофейнях и ресторациях, расположенных по обеим сторонам бульваров, освещение такое яркое, что можно обойтись без добрых старых фонарей, призванных проливать свет на мостовую. Но стоит хоть немного отдалиться от этого царства света и веселья, и вы погружаетесь в ужасные потемки; можно сказать с уверенностью, что самый маленький провинциальный город в Англии освещен несравненно лучше, чем все те улицы Парижа, что находятся в ведении городской администрации. Если дома освещены газом, значит, трубы, по которым этот газ поступает, подведены к домам; в таком случае я не могу взять в толк, зачем предпочитать масляные фонари, источающие тусклый безрадостный свет, яркому сиянию газовых ламп, соперничающих с солнцем; мне объяснили, что все дело в договоре с фонарщиками, срок которого еще не истек. Если бы, однако, во Франции пеклись об общественной пользе с тем же тщанием, что и в Англии, притязания всех фонарщиков мира не могли бы помешать городским властям позаботиться о том, чтобы горожане ходили вечерами по светлым улицам, чего бы это ни стоило муниципалитету».

Сходным образом оценивал ситуацию и такой превосходный знаток Парижа, как Бальзак. Описывая в романе «Блеск и нищета куртизанок», действие которого происходит в конце эпохи Реставрации, контраст между освещенными торговыми улицами и соседними темными закоулками, он с тем же недоумением и негодованием восклицает: «Улица Ланглад, так же как и соседние с ней улицы, позорит Пале-Руаяль и улицу Риволи. <…> Узкие, темные и грязные улицы, где процветают не слишком чистоплотные промыслы, ночью приобретают таинственный облик, полный резких противоположностей. Если идти от освещенных участков улицы Сент-Оноре, Новой улицы Малых Полей и улицы Ришелье, где непрерывно движется толпа, где блистают чудеса Промышленности, Моды и Искусства, то, попав в сеть улиц, окружающих этот оазис огней, который бросает свой отблеск на небо, человек, незнакомый с ночным Парижем, будет охвачен унынием и страхом. Непроглядная тьма сменяет потоки света, льющиеся от газовых фонарей. Время от времени тусклый керосиновый фонарь роняет неверный и туманный луч, не проникающий в темные тупики. <…> Муниципальный совет не сделал ничего, чтобы оздоровить этот огромный лепрозорий…»


Канал Сен-Мартен. Худ. О. Пюжен, 1831


Впрочем, ситуация менялась очень быстро. В конце 1820-х годов газовые фонари еще были в Париже «непростывшей новостью», а уже в 1843 году на площади Согласия был проведен первый опыт освещения города с помощью электричества. К этому времени парижане «приручили» газ до такой степени, что в октябре 1840 года в городе были опробованы первые газовые плиты.

Отдельная, очень существенная статья благоустройства города – это забота о его водных артериях. По воде в Париж доставлялась большая часть товаров, необходимых для жизни, но река то мелела, то замерзала, часто была загромождена судами и сплавными плотами. Для облегчения судоходства в 1822 году было закончено начатое еще в 1802 году строительство стокилометрового Уркского канала, соединившего реку Урк с Сеной возле Парижа (впрочем, совершенствовать его продолжали и много позже этой даты). Кроме того, в эпоху Реставрации были проложены еще три крупных канала. Два из них позволяли кораблям плыть не напрямую через Париж, а в обход города: канал Сен-Дени длиной около 6 с половиной километров, с дюжиной шлюзов, был открыт 13 мая 1821 года; канал Сен-Мартен, длиной 4 с половиной километра, с девятью шлюзами и десятью мостами, – 4 ноября 1825 года. Последний канал во второй половине XIX века был частично убран под землю (и сохранился в таком виде до наших дней). Третий канал, открытый в октябре 1825 года, носил название Марии-Терезы; он позволил судам, шедшим по Марне (притоку Сены), не следовать за всеми изгибами реки, изобиловавшей в этом месте песчаными отмелями, и значительно укоротил их путь.

Город, располагавшийся по обеим сторонам большой реки, нуждался не только в новых водных артериях, но и в новых мостах. За пятнадцать лет эпохи Реставрации через Сену были переброшены мосты Архиепископского Дворца, Гревский и Ант'eна (последний располагался на месте нынешнего моста Инвалидов). Все они были построены в конце 1820-х годов, после того как закончилась неудачей попытка соорудить грандиозный мост через Сену на уровне эспланады Инвалидов (там, где сейчас проходит мост Александра III).

Что же касается старых мостов, то им требовался ремонт; в 1816 году этой процедуре подвергся мост Сите, соединявший острова Сите и Сен-Луи. В марте 1830 года стала очевидной необходимость полной реконструкции Нового моста; эта операция была произведена уже при Июльской монархии. Работы такого рода диктовались практической целесообразностью, зато другие усовершенствования мостов объяснялись исключительно эстетическими вкусами властителей. Например, при Людовике XVIII началось воплощение идеи, пришедшей в голову еще Наполеону, – украсить мост Согласия (в это время он именовался мостом Людовика XVI) двенадцатью колоссальными статуями. Изменились лишь персоналии: если Наполеон хотел увековечить собственных генералов, павших на поле брани, то Людовик XVIII решил почтить память великих слуг монархии. В состав роялистского пантеона вошли четыре министра (Ришелье, Сюлли, Кольбер и Сугерий), четыре полководца (Конде, Дюгеклен, Тюренн и Баярд) и четыре мореплавателя (Дюкен, Дюге-Труэн, Турвиль и Сюффрен). Огромные статуи из белого мрамора были установлены на мосту лишь при Карле X, в 1828–1829 годах. Они стоили огромных денег (более 200 000 франков), но на фоне реки смотрелись настолько неудачно, что в 1837 году решено было перевезти их в Версаль.

Выбор памятников для столицы государства – вопрос не только градостроительный, но и политический. Бурбоны это прекрасно сознавали. В июле 1816 года Людовик XVIII издал ордонанс о восстановлении королевской прерогативы – «права монарха определять, кто именно достоин публичной награды» (в частности, памятника). Впрочем, значение имела не только установка новых памятников, но и демонтаж старых. Не случайно весной 1814 года одним из первых жестов, ознаменовавших падение Империи, стало свержение статуи Наполеона с вершины Вандомской колонны, воздвигнутой в августе 1810 года. Сам император собирался установить на ней статую Карла Великого; между тем, поскольку колонна эта была изготовлена из 1250 переплавленных пушек, захваченных наполеоновской армией у русских и австрийцев, приближенные Наполеона настаивали на том, что украшать ее должно именно его изваяние. Император согласился, и колонну увенчала его статуя в античном наряде, согласно скульптурной моде того времени. Естественно, что политическому низвержению императора должно было соответствовать физическое низвержение его статуи с вершины колонны. Это произошло через неделю после капитуляции Парижа, 8 апреля 1814 года (свидетельства русских современников, присутствовавших при низвержении статуи, приведены в первой главе).

Статую заменили королевским белым знаменем. Оно развевалось на вершине колонны до 1818 года, а затем его сменила огромная королевская лилия. Статую же Наполеона, снятую с вершины Вандомской колонны, переплавили, и медь ее пошла на изготовление новой статуи Генриха IV на Новом мосту. Однако история Вандомской колонны на этом не закончилась. После Июльской революции на ее вершину вместо лилии водрузили трехцветный флаг, а в 1833 году там снова появился Наполеон – но уже в виде маленькой статуи в современном платье. По словам Генриха Гейне, он возвратился «уже не как император, не как Цезарь, а как представитель революции, несчастием искупивший грехи и очищенный смертью, как символ победившей власти народа».

Далеко не все современники сразу приняли новый облик императора. В.М. Строев пишет: «При возведении Вандомской колонны на вершине был поставлен Наполеон в древнем костюме; в руке он держал земной шар с победою. При восстановлении Бурбонов статуя сделалась анахронисмом, была снята и уничтожена. После Июльских переворотов неизвестно почему правительство вздумало восстановить Наполеона, и притом не в прежнем виде, а в сертучке, в знаменитой его маленькой шляпе. Скульптор исполнил эту мысль как нельзя лучше; но неприятно видеть мещанина (bourgeois, как говорят парижане) на вершине такого памятника».

Не меньше, чем низвержение статуи Наполеона, для властей эпохи Реставрации было важно восстановление упомянутого выше памятника Генриху IV на Новом мосту. Генрих IV, основатель династии Бурбонов, которая вернулась на французский престол в эпоху Реставрации, символизировал подлинные монархические ценности. Не случайно неформальным гимном роялистов стала песня «Vive Henri Quatre» («Да здравствует Генрих IV»), исполнение которой вызывало восторг парижской толпы. Прежняя конная статуя Генриха IV украшала Новый мост с 1614 года. В 1792 году ее, как и все прочие парижские статуи королей, сбросили с пьедестала и уничтожили. На площадке, где стоял памятник, во время Революции собирались установить 15-метровую статую Гения Революции (по проекту художника Жака-Луи Давида), но этой затее не суждено было реализоваться. При Наполеоне на этом месте стоял деревянный макет памятника Славе французского народа (задуманного императором), а после 1811 года там устроил свою кофейню торговец по фамилии Парис. В 1814 году, после падения императора, на Новом мосту установили временную гипсовую статую Генриха IV (работы Рогье), а скульптор Лемо между тем начал работать над статуей постоянной. Помимо Наполеона с вершины Вандомской колонны материалом для нее послужила также громадная статуя генерала Дезе (погибшего в 1800 году в сражении при Маренго), которая с августа 1810 года возвышалась на парижской площади Побед. Скульптор Клод Дежу изобразил генерала обнаженным атлетом, что шокировало многих французов, даже несмотря на набедренную повязку, игравшую роль фигового листка; после возвращения Бурбонов эту четырехметровую атлетическую фигуру (вместе с «вандомским» Наполеоном) отправили в переплавку. В цоколь нового памятника Генриху IV поместили целую «библиотеку роялиста»: книги о славном короле (в том числе поэму Вольтера «Генриада»), рассказ о возвращении Людовика XVIII на французский престол, Конституционную хартию 1814 года. Однако бонапартист Менель – чеканщик, принимавший участие в изготовлении памятника, – сумел вложить внутрь и символы совсем иной направленности: в руке Генриха IV он спрятал статуэтку Наполеона, а в брюхо коня вложил целый набор антироялистских памфлетов и песенок.

14 августа 1818 года статую начали транспортировать к месту назначения из мастерской, находившейся в Рульском предместье. До проспекта Мариньи ее довезла упряжь из восемнадцати быков, а затем их сменили лошади, вместе с которыми впряглись добровольцы-парижане, желавшие поучаствовать в установке памятника. Король Генрих занял свое место на Новом мосту 19 августа 1818 года, а спустя шесть дней, 25 августа (в день святого Людовика и, следовательно, тезоименитства короля Людовика XVIII), состоялось торжественное открытие нового памятника. По этому случаю всех желающих поили бесплатно за счет казны.

Возвращение статуй французских королей на парижские площади было для Бурбонов делом чести. После Генриха IV настала очередь «короля-солнца» Людовика XIV. Его конная статуя появилась в 1822 году на площади Побед – на том месте, где с 1686 года до Революции стоял другой памятник Людовику XIV, не конный, а пеший, а при Империи пугал парижан упомянутый выше обнаженный генерал Дезе. Церемония открытия, состоявшаяся 25 августа 1822 года (тоже в день святого Людовика), подчеркивала связь Бурбонов XIX века с великим королем века XVII-го. На площади Побед, торжественно украшенной и иллюминированной, заполненной толпами столичных жителей, присутствовали не только министры и маршалы, но также 156 инвалидов, причем среди них – 116-летний Пьер Юэ, который в юности успел побывать подданным Людовика XIV.

Реакция на новый памятник «королю-солнцу» была неоднозначной. В.М. Строев, например, увидел в нем не более чем скверное подражание петербургскому Медному всаднику: «На площади Побед стоит конная статуя Лудовика XIV, произведение плохое, тяжелое. Король сидит на коне, который поднялся на дыбы; видно, что художник подражал превосходному памятнику, воздвигнутому в Петербурге императрицею Екатериною. Фельдмаршал Фельяд, из благодарности к королю, купил несколько домов, срыл их, заложил площадь и поставил на ней статую своему государю. Он даже оставил значительную сумму на освещение памятника и на позолоту его, когда будет нужно. Революция разрушила статую Лудовика и поставила тут изображение генерала Дезе. Бурбоны возобновили прежний памятник в 1822 году, поручив его скульптору Бозио, который долгом почел занять мысль и даже форму у нашего петербургского памятника. Но между обоими произведениями нет никакого сравнения: у нас конь летит, едва касаясь земли; в Париже лошадь приросла к пьедесталу и видно, что она не хочет двинуться с места. Фигура Петра величественна, как бы в лучах славы; фигура Лудовика горда, надменна; в ней более чванства, чем величия. Наш памятник от парижского, как небо от земли».

В 1829 году на Королевскую площадь вернули памятник Людовику XIII, стоявший там с 1639 года. Он тоже был разрушен во время Революции, и в эпоху Реставрации было решено реконструировать его в прежнем виде. Эту работу скульпторам Корто и Дюпати поручили еще в 1816 году, но закончена она была лишь через 13 лет. Новый-старый памятник, изготовленный из огромной глыбы белого каррарского мрамора, был открыт 4 ноября 1829 года (в День святого Карла); то были последние именины Карла X, отпразднованные во Франции: на следующий год в этот день он из короля уже превратился в изгнанника. Памятник Людовику XIII также разочаровал нашего соотечественника В.М. Строева: «В самом отдаленном квартале, на Королевской площади, стоит статуя Лудовика XIII из белого мрамора. Трудился над нею известный Дюпати, но выбрал мысль плохую и выполнил ее худо. Король, верхом на коне, держит в руках уздечку. Конь толст, жирен, неуклюж, всеми ногами прикован к пьедесталу. Что хотел представить художник? Простую прогулку короля? Такая мысль не годится для памятника. Кругом площади бедная железная решетка, изломанная, ветхая. Пора бы подумать о поправках. Уж лучше вовсе не иметь памятников, чем держать их в черном теле».

У властей эпохи Реставрации был еще один замысел – установить памятник жертве Революции королю Людовику XVI на том самом месте, где до Революции возвышался памятник Людовику XV, а в 1793 году стояла гильотина, которая и пресекла жизнь короля. 27 апреля 1826 года Карл X издал ордонанс о переименовании площади Людовика XV в площадь Людовика XVI; 3 мая того же года в ходе религиозной процессии был заложен памятник королю-мученику. Однако к 1830 году был закончен только пьедестал задуманного памятника, а после Июльской революции о продолжении работы не могло быть и речи. Площадь вновь стала называться так же, как в 1795–1814 годах, – площадью Согласия, а в ее центре был воздвигнут Луксорский обелиск, подаренный Франции египетским пашой Мехметом-Али в 1831 году. Торжественно открытый 25 октября 1836 года, обелиск стал одним из главных элементов общего убранства площади Согласия, которое было спроектировано архитектором Жаком Итторфом.


Слон на площади Бастилии. Проект архитектора Ж.-А. Алавуана, 1809–1810


В эпоху Реставрации не осуществился еще один проект «монументальной пропаганды» властей – воздвигнуть мавзолей на том месте, где вечером 13 февраля 1820 года был убит герцог Беррийский. Чересчур пышный мавзолей не понравился вдове герцога; она предпочла соорудить в память о нем простую часовню, однако Июльская революция помешала и этому плану. По той же причине на Круглой площади Елисейских Полей не появился памятник Людовику XV, а на площади Бурбонского Дворца – статуя Людовика XVIII (за установление которой в октябре 1824 года, вскоре после смерти короля, проголосовал Муниципальный совет Парижа).

В эпоху Реставрации не успела обрести окончательного оформления и площадь Бастилии. В 1820-х годах здесь возвышался громадный слон – макет из дерева и гипса, который был установлен еще при Наполеоне в ожидании той поры, когда его заменит бронзовый слон-фонтан, призванный снабжать горожан водой. Однако эта идея не понравилась префекту департамента Сена Шабролю. Он задумал украсить площадь Бастилии другим, «патриотическим» фонтаном – колоссальной статуей, символизирующей Париж, в окружении четырех фигур, изображающих главные реки Франции. Однако после 1830 года идея фонтана была отброшена. Вместо него на площади Бастилии решили воздвигнуть колонну в память о героях, павших во время «трех славных дней» Июльской революции. Колонну эту строили семь лет (1833–1840), причем начинал ее проектирование архитектор Алавуан (до этого как раз закончивший седьмой проект фонтана-слона), а закончил другой архитектор, Дюк. Под основанием колонны был устроен склеп, куда торжественно перенесли останки 504 жертв, отдавших жизнь за революцию. Между тем макет слона так и стоял на площади, чуть в стороне от колонны, и медленно разрушался; лишь в 1847 года он наконец был продан за 4000 франков и разобран. Облик его запечатлел Виктор Гюго в романе «Отверженные»: «Это был слон вышиной в сорок футов, сделанный из досок и гипса, с башней на спине, наподобие дома; когда-то маляр выкрасил его в зеленый цвет, теперь же небо, дождь и время перекрасили его в черный. <…> Это было какое-то исполинское привидение, вздымавшееся у вас на глазах ввысь, рядом с невидимым призраком Бастилии. <…> Слон разрушался с каждым годом; отваливавшиеся куски штукатурки оставляли на его боках после себя отвратительные язвины. Он стоял здесь, в своем углу, угрюмый, больной, разрушающийся, окруженный сгнившей изгородью, загаженный пьяными кучерами; трещины бороздили его брюхо, из хвоста выпирал прут от каркаса. Высокая трава росла между ногами. Так как уровень площади в течение тридцати лет становился вокруг него все выше благодаря тому медленному и непрерывному наслоению земли, которое незаметно поднимает почву больших городов, то он очутился во впадине, как будто земля осела под ним».

Июльская колонна была отнюдь не единственным монументом, воздвигнутым в Париже при Луи-Филиппе. Еще до ее окончания, 29 июля 1836 года, в шестую годовщину Июльской революции, на площади подле заставы Звезды была торжественно открыта Триумфальная арка. Возвести в Париже арку в честь побед французской армии задумал еще Наполеон в 1806 году, после сражения при Аустерлице. Первый камень Триумфальной арки был заложен в августе того же года, однако ни при Империи, ни в эпоху Реставрации достроить ее не успели; только к 1836 году было закончено оформление арки барельефами, изображающими воинские подвиги времен Революции и Империи.

Триумфальная арка напоминала французам о былой славе их отечества; превознося победы Наполеона, власти чутко реагировали на те настроения народа, о которых Генрих Гейне писал еще в конце 1831 года во «Французских делах»: «За пределами Франции не имеют никакого представления о том, как еще сильно привязан к Наполеону французский народ. Наполеон – это для французов магическое слово, которое электризует их и оглушает. <…> Как евреи не произносили всуе имени бога своего, так и Наполеона редко называют здесь по имени, и зовут его чаще Человек, l’homme. Но повсюду можно видеть его изображения – из металла, из дерева, из гипса, на гравюрах и во всевозможных видах».

Луи-Филипп не хотел воевать и даже получил ироническое прозвище «Наполеон мира». Однако он позволял французам гордиться своими былыми победами и потому воздавал Наполеону всевозможные почести. Когда в 1833 году статую императора вернули на вершину Вандомской колонны, король первым воскликнул: «Да здравствует император!» Апофеозом этой политики стал перенос праха императора с острова Святой Елены в Париж, в собор Инвалидов (это событие состоялось 15 декабря 1840 года).

При Июльской монархии в Париже была завершена не только Триумфальная арка, но и еще две монументальные постройки, начатые в предшествующие эпохи: церковь Мадлен и Пантеон, вновь превращенный из церкви Святой Женевьевы в усыпальницу великих людей и украшенный новым фронтоном. «Король французов» активно поощрял строительство в Париже. Генрих Гейне свидетельствовал в статье 1833 года: «Художники все жалуются на чрезмерную скупость короля. Говорят, он, будучи герцогом Орлеанским, более ревностно покровительствовал искусствам. Ворчат, что он заказывает сравнительно слишком мало картин и платит за них сравнительно слишком дешево. Однако, если не считать короля баварского, он лучший ценитель искусства среди монархов. Сейчас, быть может, его ум слишком уж охвачен политикой, чтобы он мог заниматься искусством так же ревностно, как прежде. Но если несколько поостыла его страсть к живописи и скульптуре, то любовь его к архитектуре приняла почти неистовые формы. В Париже никогда столько не строилось, сколько строится сейчас по воле короля. Всюду возводятся новые здания, прокладываются совершенно новые улицы. В Тюильри и в Лувре все время стучат молотками».

Власти эпохи Реставрации заботились не только о замене памятников, оставшихся им в наследстве от Империи, но и об искоренении топонимов, связанных с победами наполеоновской армии, и о присвоении (или возвращении) улицам и площадям названий «монархических». Так, Лилльская улица стала Бурбонской (впрочем, ненадолго: в 1830 году она вновь сделалась Лилльской), Киберонской улице (названной в честь победы республиканцев над роялистами в 1795 году) вернули имя герцога де Монпансье, улица Конвента превратилась в улицу Дофина, улица Мабли (названная в честь философа-просветителя XVIII века) – в Энгиенскую (в честь герцога Энгиенского, расстрелянного в 1804 году по приказу Наполеона). Набережная, которой при Наполеоне присвоили имя Монтебелло (в честь маршала Ланна, который получил титул герцога де Монтебелло за победу в сражении при этом итальянском городе), в эпоху Реставрации была переименована в набережную Сен-Мишель. Некоторые названия, данные при Империи, не были связаны ни с Революцией, ни с Наполеоном, но в эпоху Реставрации изменяли и их – просто для того, чтобы порвать с предыдущим периодом: так, набережная Катин'a превратилась в 1815 году в набережную Архиепископского Дворца, хотя маршал Никола Катин'a (1637–1712) служил не Наполеону, а Людовику XIV.

После Июльской революции принцип переименования по политическим мотивам сохранился, однако вектор его сменился еще раз: теперь парижане начали отказываться от монархических названий. Так, набережные канала Сен-Мартен, до 1830 года носившие имена Людовика XVIII и Карла X, после Июльской революции были названы набережными Вальми и Жемм'aпа – в честь двух сражений французской республиканской армии в 1792 году (в них принимал участие Луи-Филипп). Площадь Людовика XVI вновь сделалась площадью Согласия, улица Карла X превратилась в улицу Лафайета. Изменилось даже название улицы Принцессы Крови, хотя она была обязана им сестре Луи-Филиппа принцессе Аделаиде Орлеанской (1777–1847); в 1830 году этой улице присвоили имя студента Политехнической школы Вано, который погиб во время Июльской революции при штурме Вавилонских казарм, расположенных в том же квартале.


Глава одиннадцатая
Производство и снабжение

Промышленные выставки. Состояние парижской экономики. Снабжение топливом и продовольствием. Бойни и рынки. Цены на хлеб и вино

В 1820–1840-х годах Париж был крупным промышленным и торговым центром. Об этом позволяют судить, в частности, данные налоговой службы: в департаменте Сена на тысячу жителей приходилось 52 человека, плативших так называемый торгово-промышленный налог, которым облагались все торговцы и предприниматели; примерно пятая часть денег, поступавших в казну страны в результате уплаты этого налога, приходила из департамента Сена.

Париж был таким огромным и густонаселенным городом, что почти все, произведенное здесь (от станков до модной одежды), потреблялось самими парижанами. В 1847 году доля парижских товаров, которые вывозились в другие города Франции или за границу, равнялась всего 11 % от общего объема столичного производства.

Национализация имущества церкви во время Великой французской революции дала толчок развитию промышленности в Париже, так как огромные помещения бывших монастырей оказались в распоряжении предпринимателей. Если при Империи власти относились к развитию промышленности в столице скорее настороженно, то при Людовике XVIII и Карле X для промышленников наступил, можно сказать, режим наибольшего благоприятствования. Карл X ежегодно дарил 3000 франков Обществу поощрения национальной промышленности. Ратуша предоставляла свои залы для публичных заседаний «Атенея ремесел» – организации, созданной для стимулирования технических изобретений. Наконец, в 1819 году в Лувре состоялась выставка Национальной промышленности, где демонстрировалось не только оружие (как на прежних выставках), но и произведенные во Франции предметы мирного обихода (шали и ткани Терно, часы Брегета и т. п.).

Две следующие выставки прошли в 1823 и 1827 годах. Людовик XVIII из-за подагры не мог присутствовать на выставках 1819 и 1823 годов, однако охотно покровительствовал их организаторам и участникам, особенно производителям дешевых товаров повседневного потребления. Зато Карл X почтил своим присутствием выставку 1827 года даже не один, а целых два раза.

Вслед за Людовиком XVIII интерес к выставке 1819 года проявило и парижское высшее общество: все улицы, ведущие к Лувру, были запружены каретами аристократов. Напротив, выставка 1823 года оказалась беднее предыдущей, поскольку ее бойкотировали многие либеральные промышленники, недовольные консервативной политикой правительства. В результате и эта выставка, и следующая (1827 года) оказались, по сути дела, не национальными, а по преимуществу парижскими: две трети экспонатов были произведены в столице.

При Июльской монархии выставки промышленных товаров, изготовленных во всей Франции, прошли в Париже в 1834, 1839 и 1844 годах. В начале 1840-х годов для них был выстроен на Елисейских Полях огромный деревянный дворец площадью больше двух гектаров. Выставка 1844 года началась весьма печально: страшная гроза, разразившаяся 9 июня, снесла крышу и затопила помещения дворца; в результате были испорчены многие ковры, разбиты фарфоровые вазы, так что убытки исчислялись почти миллионом франков. Тем не менее уже на следующий день выставка открыла свои двери и даже удостоилась посещения королевской четы. Если последняя выставка эпохи Реставрации собрала полторы с лишним тысячи участников, то на последней выставке Июльской монархии их было уже без малого 4 тысячи.

Поощрения промышленности со стороны общественности носили преимущественно моральный характер, препятствия же к ее развитию были сугубо материальными. Громоздкие подводы и фургоны, доставлявшие сырье на предприятия и вывозившие готовую продукцию, с трудом передвигались по узким парижским улочкам. Кроме того, власти облагали все промышленные предприятия, расположенные в черте города, повышенными налогами на сырье и топливо: ведь эти предприятия не платили ввозные пошлины (один из основных источников пополнения городской казны), и власти пытались компенсировать таким образом финансовые потери (особенно существенные в тех случаях, когда речь шла о производстве алкоголя). Поэтому с начала 1830-х годов самые крупные предприятия начали переезжать в пригороды: условия для подвоза сырья и вывоза продукции там были гораздо более удобные, а сырье вдобавок не облагалось ввозным налогом.

Развитие промышленности тормозила также деятельность муниципального Санитарного совета, организованного еще в 1802 году по инициативе химика Каде-Гассикура. Многочисленные королевские ордонансы и полицейские указы постоянно расширяли перечень тех отраслей промышленности, для открытия которых требовалась предварительная «экологическая экспертиза»; к 1825 году в этом перечне насчитывалось уже около двух сотен наименований. Получали разрешение на открытие своих предприятий далеко не все. Несмотря на это, экологическая ситуация в Париже оставалась неблагополучной. Например, на берегу реки Бьевры помимо знаменитой мануфактуры Гобеленов располагалась еще сотня различных предприятий (среди них два десятка дубильных цехов и столько же кожевенных мастерских), и все они спускали свои отходы в реку. В результате вода становилась черной и зловонной, что не мешало прачкам стирать в ней белье. Вдобавок время от времени река пересыхала, и это затрудняло деятельность предприятий, расположенных на ее берегах. Работы по очищению Бьевры и постепенному превращению ее в подземную водную артерию удалось завершить лишь в начале ХХ века.

Санитарный совет регулировал и использование на парижских предприятиях новой техники, такой, например, как паровые машины. Они начали входить в употребление на столичных фабриках еще в эпоху Реставрации, однако их считали чрезвычайно опасными – и не без основания, поскольку они нередко взрывались. Для установки новой паровой машины требовалось разрешение Санитарного совета; в год таких разрешений выдавалось около десятка (в 1825 году – году наивысшего экономического подъема – целых 19 штук), и к 1830 году паровых машин в Париже насчитывалось около 130.

При Июльской монархии к обстоятельствам, тормозившим развитие парижской промышленности, добавился еще и «социальный фактор»: Луи-Филипп и его префект Рамбюто не поощряли создание в столице больших заводов, потому что боялись скопления рабочих – возможного источника мятежей.

Некоторые столичные производства традиционно были связаны с определенными кварталами: так, дубильщики трудились в предместье Сен-Марсель на берегу Бьевры; горшечники облюбовали Новую улицу Святого Медара (в районе Королевского Ботанического сада); шляпники имели мастерские на Каирской улице; изготовители роялей – в квартале Маре и т. д. Предместье Сен-Марсель славилось также фабрикой Гобеленов, точнее, Королевской мануфактурой тканей, основанной еще в середине XV века Жаном Гобеленом. Все любознательные путешественники считали своим долгом побывать на этой фабрике. А.И. Тургенев посетил ее в октябре 1825 года и описал свои впечатления в дневнике: «Нас повели прямо в рабочие комнаты (ткацкие), и смотритель раскрывал начатую работу каждого стола, чтобы показать нам производство работ и то, что уже сделано на каждом столе. Живость красок и прочность тканей удивительные! Все черты, все оттенки живописи выражены во всем их блеске и с удивительною верностью. Картины, с коих ткачи списывают свои ткани, вывешены у них за спиною. Художник имеет перед собою ткань свою (canevas), а за собою модель, на которую он иногда взглядывает для сравнения оттенков (la teinte des fils) с тою частью картины, которую он выражает на ткани своей. Подражание природе кистью повторяется еще раз шерстяною тканью. <…> Для работников есть школа рисования, и в сем же самом заведении ежедневно делается курс химии, appliqu'ee `a la teinture [применительно к крашению тканей]. <…> Четыре ateliers [цеха], в каждом несколько станов».

С другой стороны, в Париже имелись и кварталы, где сосуществовали самые разные ремесла, например Сент-Антуанское предместье, испокон веков служившее местом обитания трудового люда (недаром именно здесь в 1789 году начались волнения, которые привели к взятию Бастилии). В Сент-Антуанском предместье можно было отыскать мастерские по изготовлению мебели, фарфоровой и металлической посуды, хлопчатых и шерстяных тканей, обоев и ковров, крахмала и клея и многого другого.

Среди отраслей парижской промышленности первое место по объему и интенсивности развития занимало строительство. Строители были связаны с многочисленными поставщиками, от которых получали необходимые материалы. И в эпоху Реставрации, и при Июльской монархии строительство оставалось приоритетной сферой производства, хотя годы строительного бума регулярно сменялись периодами относительного затишья.

Но втором месте по степени распространенности стояли ремесла, связанные с изготовлением тканей, пошивом одежды, изготовлением ювелирных украшений, а также ремесла, связанные с интеллектуальной и художественной сферой, – такие как книгопечатание, изготовление гравюр и музыкальных инструментов и проч. Это вполне предсказуемо.

Гораздо удивительнее другой факт: уже в эпоху Реставрации в Париже были хорошо развиты различные отрасли тяжелой промышленности. Здесь работало около сотни химических предприятий, производивших серную кислоту и глауберову соль. Из останков животных, поставляемых скотобойнями, изготовлялся «животный уголь», который широко использовался на сахарорафинадных заводах. Сахар-сырец поступал с Антильских островов в большом количестве, и новые заводы по его переработке открывались постоянно (в одном только 1822 году возникло шесть таких заводов). Создавались и заводы по производству крахмала из картофеля, а также пивоваренные заводы (к 1823 году в Париже их было три с лишним десятка).

Во французской столице активно развивалась металлургия, возникали плавильни и литейни, где изготавливались необходимые для строительства железные конструкции. Кроме того, в городе действовали многочисленные фабрики по производству инструментов для разных отраслей промышленности. Правда, порой они располагались не в самом городе, а в его окрестностях. Так, большой завод Менби и Вильсона, где пять паровых машин приводили в движение многочисленные станки, мехи и молоты, был расположен в ближайшем пригороде Парижа – Шарантоне. На этом заводе, где трудились семь сотен рабочих, были построены первые металлические пароходы, плававшие по Сене.

Состояние парижской экономики зависело от меняющейся исторической обстановки, причем эта связь порой носила парадоксальный характер. Когда летом 1815 года, после сражения при Ватерлоо, союзные войска вошли в Париж, жители столицы оказались в очень трудном положении. Каждый из двенадцати округов был подчинен офицеру союзной армии, а все вместе – прусскому генералу барону фон Мюфлингу. Содержание союзных войск в течение 1815–1816 годов обошлось городу в 42 миллиона франков! Казалось бы, все это не могло не подействовать на экономику самым губительным образом; однако появление огромного числа иностранцев оказалось в высшей степени благоприятным для развития торговли и ремесел: офицеры посещали кафе и рестораны, покупали модные товары для своих жен и дочерей, спускали немалые суммы в игорных домах. Парижские легенды гласили, что великий князь Константин Павлович потратил за месяц пребывания во французской столице 4 миллиона франков, англичанин герцог Веллингтон – 3 миллиона за полтора месяца, прусский фельдмаршал Блюхер со своим штабом – 6 миллионов… Пусть даже эти цифры преувеличены, не подлежит сомнению, что иностранцы существенно пополнили кошельки многих парижан: ювелиров, портных, рестораторов, актрис, женщин легкого поведения и прочих.

В конце ноября 1815 года (после подписания второго Парижского договора) знатные иностранцы начали покидать Париж, и его торговое благоденствие пошло на спад. Сказались и необходимость платить репарации, и промышленная конкуренция со стороны Англии (которой не было при Империи благодаря континентальной блокаде). Вдобавок 1816 год оказался неурожайным, Парижу грозил голод, стремительно росло число нищих и безработных, увеличивался объем закладов в ломбардах, а курс государственной ренты снижался.

Новый подъем парижской экономики начался летом 1818 года: в городе вновь оживилось строительство, так что рабочих рук даже не хватало; активно действовали типографии и прядильные фабрики. 9 октября 1818 года на Ахенском конгрессе было подписано соглашение о полном выводе оккупационных войск с территории Франции. Казалось бы, радостное известие должно было оздоровить ситуацию, однако оно, напротив, умножило число финансовых спекуляций на французской бирже и спровоцировало резкие колебания курса ренты. Следствием стало банкротство многих мелких финансистов и коммерсантов, и в последующие два года говорить об экономическом росте не приходилось.

До 1822 года продолжалось накопление капиталов, а в первой половине 1823 года финансовый мир вновь начало лихорадить: банкиры опасались дурных последствий отправки французского экспедиционного корпуса в Испанию для защиты тамошней королевской династии от революционеров. К тому же представители либеральной буржуазии, выступавшие против этой войны, нарочно раздували панику, что приводило к новым банкротствам и росту безработицы. Впрочем, к осени 1823 года война в Испании успешно завершилась, и финансовый мир Франции воспринял это как знак укрепления режима. Поэтому в 1824, а особенно в 1825 году начался такой бурный подъем строительства, какого Париж не видел за все годы Реставрации (об этом уже шла речь в главе десятой). Благотворную роль сыграли и торжества по случаю коронации нового короля, Карла X. Однако уже в конце 1825 года начали сказываться последствия британского финансового кризиса, все экономические показатели опять поползли вниз, а число несостоятельных должников в долговых тюрьмах Парижа выросло в полтора раза.

Некоторое оживление производства наметилось в 1828 году, но зимой 1828/1829 годов ситуация снова осложнилась из-за неурожая, а год спустя – из-за неслыханных холодов, парализовавших как строительные работы, так и доставку топлива и других товаров.

Наконец, очередной подъем экономики был остановлен уже не природой, а политикой – в июле 1830 года, как известно, в Париже произошла революция, которую сразу окрестили «революцией банкиров и журналистов». С журналистами все ясно: именно они протестовали против ордонансов Карла X, отменявших свободу печати. Что же касается банкиров, то они (в частности, те, кто входил в число депутатов) также принимали активное участие в событиях «трех славных дней» и вскоре получили реальную политическую власть. Однако назначение Лаффита главой правительства не прибавило коммерсантам уверенности в завтрашнем дне, поскольку этот финансист сам был близок к банкротству. Муниципальные благотворительные мастерские, которые должны были дать беднякам возможность хоть как-то заработать на жизнь, сами попали в затруднительное положение, так как у городских властей не осталось денег на их содержание. Тогда префект Одилон Барро договорился с банкиром Казимиром Перье о займе 2 миллионов франков: эта сумма позволила одновременно и привести в порядок парижские мостовые, искореженные во время июльских уличных боев, и дать работу многим парижанам, потерявшим ее из-за революции. Впрочем, при обилии бедствующих жителей столицы и такая немалая сумма была, в сущности, каплей в море.

Постепенно ситуация начала выправляться, но не во всех отраслях промышленности. Для Июльской монархии было особенно характерно преобладание средних промышленных предприятий над крупными. Конечно, в Париже продолжали работать крупные текстильные фабрики и металлургические заводы, однако многие предприятия химической промышленности, самые губительные для экологии города, в 1830–1840-е годы переехали в Жавель, Пасси, Пантен и Бельвиль (эти коммуны до 1860 года не входили в состав Парижа). При этом потребности горожан в лекарствах, средствах гигиены и парфюмерии по-прежнему удовлетворялись маленькими лабораториями и лавочками, располагавшимися в квартале Маре или в окрестностях Лувра.

Хотя технический прогресс способствовал открытию крупных механизированных фабрик одежды и обуви, значительная часть этих традиционных парижских товаров тоже производилась в маленьких мастерских, где редко трудилось больше десятка человек. При Июльской монархии сохранилась и «привязка» мелкого ремесленного производства к определенным округам и кварталам Парижа. В четырех округах правого берега изготавливали в основном одежду и продукты питания. Окраинные кварталы второго и третьего округов (Монмартрское и Рыбное предместья) специализировались на текстильном производстве: здесь, в частности, создавалась большая часть парижских шалей. В пятом, шестом, седьмом и восьмом округах (в центре и на востоке столицы) изготавливались всевозможные «парижские мелочи»: портфели и несессеры, зонты и веера, трости и хлысты, украшения из настоящих и поддельных драгоценных камней, позументы, басоны и галуны, изделия из бронзы. Восьмой округ, кроме этого, специализировался на производстве мебели (в Сент-Антуанском предместье по-прежнему трудились лучшие краснодеревщики Парижа). На островах и на левом берегу Сены промышленное производство было развито гораздо меньше – за исключением квартала кожевенников в двенадцатом округе. В Латинском квартале, входившем в состав одиннадцатого округа, благодаря обилию учебных заведений процветали типографы и переплетчики.

Сырье и товары доставлялись в Париж по преимуществу водным путем (поскольку гужевой транспорт стоил в 3–4 раза дороже). Например, доставка одной тонны грузов из Гавра в Париж по воде обходилась в 30–35 франков, а доставка по суше стоила от 90 до 120 франков. Вследствие такого положения дел Париж оказывался главным портом Франции, и общий объем доставляемых в столицу товаров более чем в два раза превосходил доставку во все морские порты страны, вместе взятые. Большую долю в этом объеме занимал лес, предназначенный для строительства, и дрова, необходимые для отопления домов; эти последние прибывали в город в виде гигантских сплавных плотов длиной до 70 метров и шириной до 4,5 метра.

Водным путем прибывали в Париж очень многие вещи, необходимые для столичных жителей, от промышленных товаров (бумага, ткани, стекло) до продуктов питания (сыры, мясо, рыба, овощи, фрукты). Из Гавра доставлялись заморские товары, с берегов Атлантики – соль, из Бордо – вино и виноградный спирт, с берегов Средиземного моря – растительное масло и сухофрукты. В середине 1820-х годов в Париж ежегодно прибывало около 15 000 судов разного рода и около 4500 сплавных плотов.

Однако водный путь функционировал не всегда: препятствия для судоходства создавали и летнее мелководье, и зимние льды, и весенние паводки, затапливавшие пристани. В общей сложности Сена между Парижем и Руаном оставалась судоходна примерно половину года, но и в эти периоды путь по реке не всегда был удобен: выше Парижа судам мешали сотни сплавных плотов, в черте города русло загромождали разнообразные торговые заведения и купальни.

Власти принимали меры для упорядочения движения по Сене. Порядок прохождения судов под мостом определял специальный служитель, именуемый «начальником моста». Баржи, груженные древесным углем, могли пришвартоваться в специально отведенном месте и начать торговлю, только получив в полиции особый порядковый номер; однако судов в Париже скапливалось так много, что стояние в этой своеобразной очереди могло длиться год и даже больше.

Эффективным средством усовершенствования водного транспорта стало использование скоростных паровых судов. Кроме того, для перевозки грузов из Гавра в Париж применялась комбинированная система: от Гавра до Руана товары везли на легких баржах, которые тащил за собой паровой буксир, а из Руана в Париж те же товары доставлялись уже по суше. Благодаря этому время в пути сокращалось на семь-восемь дней, а стоимость тонны груза – в среднем на десять франков. Вдобавок такой способ транспортировки практически не зависел от погоды и действовал в течение всего года. Передвижение по воде в черте города упростилось благодаря введению в строй двух каналов (Сен-Дени и Сен-Мартен), о чем подробнее рассказано в главе десятой.

В XIX веке серьезной проблемой было снабжение парижан топливом. Ему придавалось такое огромное значение, что в 1829 году в Министерстве внутренних дел была создана специальная комиссия «по обеспечению Парижа топливом». Чтобы протопить жилые помещения, на один камин требовался в среднем один кубометр дров в месяц (стоимость его колебалась между 37 и 39 франками). Не менее важно было обеспечить булочников и поваров топливом для хлебных печей и кухонных плит, чтобы парижане не остались без хлеба. В общей сложности Парижу требовалось в год более 800 000 кубометров дров, около 2,5 миллиона вязанок сучьев и хвороста, около 2 миллионов гектолитров древесного угла, свыше 400 000 гектолитров каменного угля и около тысячи мешков торфа (данные префектуры полиции для 1819 года). К этому топливу добавлялся еще древесный уголь, который торговцы могли доставлять мелкими порциями, перенося в мешках на спине. На заставах, как правило, смотрели на это сквозь пальцы и пошлину с таких носильщиков не взимали, а значит, статистика это топливо учесть не могла.

Монополию на ввоз крупных партий древесного угля имели две компании. Первая из них занималась поставками по воде и получила право торговать в трех портах на левом берегу Сены и в пяти – на правом. Вторая компания должна была доставлять уголь по суше и ввозить его в город только через девять застав; продавать его она имела право на трех торговых площадях. Места торговли каменным углем в Париже были ограничены тремя портами и тремя прибрежными площадями. Иное дело дрова: ими торговали на сотне с лишним складов, расположенных ближе к окраинам. За пожарной безопасностью строго следила полиция, которая регламентировала даже размеры вязанок и тип цепочек, которыми торговцам надлежало их связывать.

Снабжение Парижа продовольствием начиналось с застав, где, как мы уже не раз упоминали, взимался octroi – налог на товары, ввозимые в Париж. Для того чтобы исключить тайный провоз продовольствия (и других товаров) в столицу, Париж с 1787 года был окружен крепостной стеной Откупщиков, в которой были проделаны ворота, а возле них устроены заставы. Их функционирование описал В.М. Строев: «При каждой заставе живут городские досмотрщики и осматривают проезжающих и проходящих. Строгость их несколько смягчается при виде хорошего платья или богатого экипажа; но все-таки они осмотрят вас, учтиво и скоро. Такие досмотры очень скучны и несносны для гуляющих, но Париж получает ежегодно 27 миллионов от octroi и не намерен терять своих доходов для удобства гуляющих. Паспортов на заставах не спрашивают; только в случае сомнения, судя по подозрительному лицу или платью, жандарм остановит проходящего и потребует вида [паспорта]. В праздники, когда народ валит за заставы густою, плотною массою, должность досмотрщиков становится хлопотливою и трудною. Всех осматривать нельзя и некогда; досмотрщик стоит у заставы, поглядывает и старается подметить контрабандистов; как коршун бросается на виновного и увлекает из толпы. Глаз досмотрщика так верен, что редко ошибается: кого он взял, у того верно есть запрещенные вещи, за которые не внесена пошлина».

Пошлину с товаров, ввозимых по воде, взимали на двух таможенных брандвахтах: в порту Рапе и в порту Инвалидов.

Провизию парижане получали из самых разных концов Франции. С июля по ноябрь скот в столицу поставляла преимущественно Нормандия; зимой эстафету принимали центральные и восточные департаменты – Вьенна, Крез, Коррез, а весной к ним прибавлялись департаменты западные (от Сарты и Нижней Луары до Вандеи) и восточные (Ду, Верхняя Сона и Верхняя Марна).

С берегов Ла-Манша в Париж доставляли свежую рыбу и устриц – продукты деликатные и скоропортящиеся. Поэтому поставщики, занимающиеся делом столь трудоемким и рискованным, еще с дореволюционных времен имели определенные привилегии. Например, город компенсировал им убытки в том случае, если их лошади издыхали по дороге или если ввозимая рыба портилась и ее, по приказу санитарных инспекторов префектуры, приходилось выбрасывать в Сену.

Зерно и муку Париж получал из земледельческих районов Парижского бассейна, масло и сыры – из Нормандии и из областей Бри и Гатине. Овощи, птица и яйца поступали из районов, близких к городу, – в первую очередь из коммун, расположенных сразу за крепостной стеной.

В начале эпохи Реставрации сам Париж также, как ни странно это звучит сейчас, оставался мощным производителем сельскохозяйственной продукции. Внутри городской черты располагались 35 гектаров виноградников и 173 гектара пахотных земель; около четырех с половиной гектаров занимали луга, сады и огороды.

В 1821 году в городе насчитывалось более 300 коровников, где выращивали молочных коров; впрочем, эти животные не получали нормального корма и часто заболевали туберкулезом, после чего заражали и тех, кто пил их молоко. Тем не менее число коров в Париже довольно быстро росло, особенно после 1815 года, когда вошло в моду обыкновение пить утренний кофе с молоком. Лишь после того, как в 1822 году полиция издала специальный ордонанс, запрещающий строить коровники внутри кольца бульваров, заведения такого рода переехали за пределы города. Постановление, запрещающее выращивать в городе свиней, было издано только в 1829 году, а разведение кроликов, голубей и домашней птицы в парижских домах и дворах оставалось обычным явлением и законом не преследовалось. Вся эта живность выращивалась на продажу, и горожане сами торговали ею на рынках. В отличие от них, жителям пригородов или более отдаленных местностей нередко приходилось прибегать к услугам перекупщиков, которые зачастую были нечисты на руку. Во избежание злоупотреблений городские власти ввели систему официально зарегистрированных посредников, которые доставляли провизию на склады при парижских рынках, а после ее продажи возвращали выручку производителям, беря за услугу всего 3 %.

В провианте у парижан недостатка не было, однако с конца эпохи Реставрации и при Июльской монархии потребление мясной пищи неуклонно снижалось. Если в середине 1820-х годов средний горожанин съедал примерно 59 кг мяса в год, то через двадцать лет эта цифра уменьшилась на 10 кг (впрочем, она все равно превосходила среднюю цифру по стране). Зато в Париже не снижалось потребление хлеба – главного продукта питания для бедных слоев населения.

Строев отмечает специфику отношения парижан к продуктам питания: «Рынки вообще содержатся очень нечисто, но в лавках опрятно. Подходя к рынку, далеко слышишь дурной запах; аппетит пропадает, когда взглянешь, как торговки обращаются с рыбою и зеленью. С неопрятного рынка припасы переходят в чистую кухню, где повар их холит, чистит и не прежде употребляет в дело, как удостоверившись, что они совершенно очищены».

Для усовершенствования системы снабжения столицы требовалось создать или реформировать инфраструктуру обеспечения парижан продовольствием – бойни и рынки.

Особенно важно было благоустройство боен. До начала XIX века мясники закалывали быков и разделывали туши прямо на задних дворах своих лавок; по тротуарам текла кровь, иногда быки вырывались и калечили людей. Строительство новых благоустроенных парижских боен было запланировано еще при Империи, однако завершили и ввели в действие их только в эпоху Реставрации, в 1818 году. Новых боен было пять: на правом берегу – Монмартрская (которую префект Шаброль называл «целым городком»), Менильмонтанская (или Попенкурская) и Рульская; на левом берегу – Вильжюифская (предназначенная в первую очередь для умерщвления лошадей и мулов с соседней конной площади) и Гренельская. Бойня для свиней действовала за городской чертой, в Нантере. Еще две бойни для свиней на улицах Кухонных Печей и Замка Ландона были построены в самом конце Июльской монархии, в 1847–1848 годах.


Cен-Жерменский рынок. Худ. О. Пюжен, 1831


А.И. Тургенев описал во всех подробностях работу Менильмонтанской бойни в 1825 году: «В ней семь отделений для овец, bergeries, семь для быков, bouveries, и так далее. 1200 быков и 280 коров убивается в неделю, а овец 4500 в неделю. Бойня сия доставляет городу от 80 до 100 тысяч кило <…> одного сала в неделю. Кровь бычачья, употребляемая в сахарных заводах, продается по 10 sols за каждую saign'ee [порцию выпущенной крови]. Ночью гораздо более трудятся мясники, нежели днем, и в одну ночь выпускают до 500 фур мяса, перед днями, в кои бывают торги, как-то в пятницу и в понедельник. <…> В сей же бойне устроен колодец и обширный r'eservoir, кажется о 2 этажах, с водою, снабжающею все заведение».

На другой, Монмартрской бойне десятью годами позже побывал Н.С. Всеволожский и тоже остался доволен увиденным: «Тут замечательны обширность и особенно чистота: нигде не увидите крови, не почувствуете малейшего запаха, потому что полы, сделанные плотно, беспрестанно вымываются приведенною сюда водою. Здесь показывали мне меха и трубки, которыми вдувают воздух между кожею и мясом убитого животного, от чего кожа отделяется совершенно и снимается легко. На этой бойне каждую неделю бьют четыре тысячи баранов и шестьсот быков, не считая телят, свиней и проч.».


Cен-Жерменский рынок. Вид изнутри. Худ. О. Пюжен, 1831


Большое и весьма благоприятное впечатление парижские бойни производили и на приезжих из других стран. Американка Эбигейл Мейо, в 1828–1829 годах посетившая одну из городских боен, признается даже, что после этого она стала питаться в Париже с куда большим удовольствием.

Не меньше, чем бойни, для снабжения города продовольствием были важны благоустроенные рынки. До начала эпохи Реставрации рынки в Париже действовали под открытым небом; решение о строительстве нескольких крытых рынков было принято при Империи, в 1811 году, однако закончены все они были лишь в эпоху Реставрации. В 1816 году на улице Монгольфье, на месте аббатства Святого Мартина в Полях, вырос Сен-Мартенский рынок; в 1817 году начал действовать Сен-Жерменский рынок (на месте одноименной ярмарки); в 1819 году заработал рынок Мобера на одноименной площади (выстроенный на территории бывшего кармелитского монастыря, он иногда назывался также Кармелитским). Перечисленные три рынка принадлежат как раз к числу тех, что были запланированы еще при Империи. Однако власти эпохи Реставрации не только реализовывали замыслы предыдущего царствования, но и строили собственные рынки – например, рынок Белых Плащей, основанный на месте бывшего монастыря Госпитальерок Святого Гервасия; он был открыт в 1819 году, а четыре года спустя к нему было пристроено еще одно здание – специально для торговли мясом. Самым красивым из новых рынков по праву считался Сен-Жерменский, выстроенный архитектором Блонделем. Он был одновременно и грандиозным, и изысканным: его общая площадь достигала почти 9000 кв. м; по периметру рынок окружали четыре крытые галереи шириной 13 метров, а в центре располагался фонтан. Существовал в Париже и отдельный рынок домашней птицы на территории бывшего монастыря Больших Августинцев на одноименной улице, известный под названием «Долина».


Цветочный рынок. Худ. О. Пюжен, 1831


Цветочный рынок в начале эпохи Реставрации был в Париже всего один: открытый еще при Империи, в 1809 году, он располагался вдоль Сены между мостом Менял и мостом Собора Парижской Богоматери (на месте нынешней площади Луи Лепина); после долгого перерыва рынок начал действовать (по средам и субботам) лишь в 1824 году. Другие цветочные рынки появились в Париже при Июльской монархии: на площади Мадлен (1832), на бульваре Сен-Мартен (1836) и на площади Святого Сульпиция (1845).

Все названные рынки были построены за счет казны. Однако при Июльской монархии в Париже появились также рынки, построенные частными владельцами. Патриарший рынок на улице Муфтар (где торговали и продуктами питания, и поношенной одеждой) был открыт 1 июня 1831 года; Попенкурский рынок (на месте бывшей Менильмонтанской свалки) – 31 мая того же года; рынок на площади Алигр (на месте бывшего сенного рынка Бово-Сент-Антуан) – в 1843 году.

Поношенными вещами торговали и на рынке Тампля, построенном в 1809–1811 годах на углу одноименной улицы и улицы Дюпети-Туара. Рынок имел четыре квадратных павильона, каждый со своей направленностью: в павильоне под названием «Пале-Руаяль» торговали лентами и дамскими украшениями, в павильоне «Флора» – мебелью и постельным бельем, в павильоне под экзотическим названием «Летучая вошь» – железным ломом, а в «Черном лесу» – поношенной обувью. Рядом с рынком Тампля, на той же улице Дюпети-Туара, стояла ротонда XVIII века, сохранившаяся с тех времен, когда эта территория принадлежала ордену иоаннитов. В ротонде располагались различные лавочки, а между ротондой и павильонами действовал рынок под открытым небом: здесь торговцы скупали товар у ветошников.


Центральный рынок. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


От этих рынков (march'es) отличались более крупные оптовые рынки, обозначаемые словом halles. Крупнейший из них, Центральный городской рынок, состоял из целого ряда огромных ангаров – как крытых, так и открытых. В крытых ангарах торговали сукном, полотном, кожей, солью, вином, свежей морской рыбой и морепродуктами. В пяти открытых ангарах торговали хлебом, мукой, маслом, свининой (свежей и соленой), свечами, пенькой, речной рыбой, травами, овощами и фруктами. В таком виде Центральный рынок сформировался еще в XVI веке и просуществовал до середины XIX-го, когда был построен новый рынок, описанный Золя в «Чреве Парижа».

Ордонанс о постройке нового Центрального рынка был подписан в конце Июльской монархии, 17 января 1847 года, а первый камень был заложен уже при новом режиме, 15 сентября 1851 года. Однако еще до этого конгломерат рынков претерпел некоторые изменения. Так, Хлебный рынок переместился в специально построенное новое здание на Виармской улице (на месте бывшего особняка Суассона). Мясной рынок Священников открылся в 1818 году на одноименной улице; в 1836 году туда же переместилась оптовая торговля сыром. Крытый рынок для торговли речной рыбой был открыт в 1822 году на улице Перекупщиков (построенный на средства Службы общественного призрения, он приносил ей ежегодный доход в 50 000 франков от сдачи торговых мест). Впрочем, все эти рынки находились в сравнительной близости от старого Центрального рынка, на правом берегу Сены.

При строительстве нового Центрального рынка в середине XIX века был закрыт так называемый рынок Невинноубиенных, открытый в 1788 году на месте бывшего одноименного кладбища; он представлял собой крытые торговые ряды, окружавшие фонтан, который был возведен еще в середине XVI века Жаном Гужоном. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» описывает работу рынка Невинноубиенных так:

«Утром рано, между тем пока в кварталах, где живут богатые, царствует совершенная тишина, пока еще и ремесленник не отпирал своей лавки, здесь [на расположенной неподалеку Кожевенной набережной] мы видим необыкновенное движение, множество покупателей и продавцов. Все площади и набережные запружены повозками, на которых при свете полуугасших фонарей привозятся деревенские произведения. На каждом шагу мы встречаем легкие тележки молочниц или подвергаемся опасности опрокинуть стол какой-нибудь торговки с зеленью или плодами. Что парижане очень суетны и легкомысленны – каждому известно, что они всегда очень голодны – сознается каждый, побывавши несколько раз на рынке des Innocents (невинных), главном парижском рынке. Нельзя поверить, какое множество привозят им каждую ночь морской рыбы, масла, сыру, цыплят, телят, яиц, дичины, живности; только поглядевши на все это, можно насытиться. Все эти съестные припасы привозят в город ночью; каждое утро с рассветом продаются они оптом, а днем мелочные торговцы продают уж их в розницу. С самой полночи эта торговля приводит в движение весь квартал вокруг рынка des Innocents, который составляет некоторого рода центр, куда стекается большая часть продавцов. В четыре часа утра здесь шум решительно адский, к полудню гораздо тише, в час совершенная тишина».

На улице Монторгёй, неподалеку от знаменитого ресторана «Канкальская скала» (о котором рассказано в главе тринадцатой), действовал до середины XIX века рынок устриц, а по соседству, на улице Моконсей, – рынок кожи.

Хлебный рынок, или «Хлебный магазин», выстроенный в 1763–1766 годах по проекту архитектора Камю де Мезьера, представлял собой не только один из центров парижской торговли, но и любопытный памятник архитектуры, который можно видеть и сегодня (в нем располагается парижская Торгово-промышленная палата). Н.С. Всеволожский пишет о нем: «Здание это замечательно по круглой своей форме и стоит совершенно отдельно от всякого строения. В Париже оно одно может дать понятие об огромных театрах, или амфитеатрах древних, с тою только разницею, что первые имели фигуру полукруга, а вторые эллипсиса; но для глаз эффект почти одинаков. Хлебный магазин достоин замечания по отделке своей, по легкости кирпичных сводов, по красивой форме двух лестниц и наконец, по виду целого здания, как снаружи, так и внутри. Круглый двор посреди строений имеет с лишком 120 футов диаметра; но он не вмещал всего зернового хлеба и муки, и в 1782 году решились покрыть его. По проекту архитекторов Леграна и Молиноса над ним сделали купол в виде полушара, из легкого материяла. <…> Он был почти не меньше купола Римского Пантеона, и также свет проходил в него сквозь круглое отверстие вверху, в 24 фута диаметра».


Хлебный рынок. Худ. О. Пюжен, 1831


Первый, деревянный купол здания Хлебного рынка сгорел в 1802 году и в 1811 году был заменен новым, чугунным.

Перечисленные выше рынки располагались в центральной части Парижа, и покупать провизию на них было не слишком выгодно для жителей его окраин. Например, в 1828 году за купленный на Центральном рынке мешок картошки нужно было заплатить 4 франка, а за его доставку в отдаленный квартал – еще полтора.

Дальше от центра города и ближе к крепостной стене Откупщиков располагались другие, специализированные рынки, нуждавшиеся в большом пространстве. Так, торговля фуражом производилась на окраинах Сент-Антуанского предместья и предместья Сен-Мартен, а также на улице Анфер. До 1829 года торговля велась прямо под открытым небом, а затем были выстроены крытые рынки. Благоустроена была и конная площадь (конный рынок), располагавшаяся уже много десятилетий на большой эспланаде между Больничным бульваром и улицей Королевского Сада. Ее замостили, обсадили деревьями, огородили, снабдили коновязями, устроили по краям фонтаны, ночью освещаемые фонарями. На той же конной площади торговали ослами и козами. А мясными коровами и телятами, родившимися на городских фермах, торговали на рынке, устроенном на Башенной набережной; по средам здесь же продавали сало, поступавшее с парижских боен. Что касается молочных коров, то их можно было купить по вторникам на рынках в пригородных коммунах Ла Шапель и Ла Виллет. Рынок первой из них служил также важным пунктом торговли свиньями (их здесь продавалось от 25 до 30 тысяч в год).

Винный рынок (или «винный двор») существовал в районе нынешней площади Жюссьё со второй половины XVII века, но к началу XIX века он устарел и стал слишком тесен. Поэтому в 1812 году по приказу Наполеона на месте закрытого во время Революции аббатства Святого Виктора (на пересечении набережной Святого Бернарда и улицы Рва Святого Бернарда, там, где сейчас расположен Институт арабского мира) было начато строительство нового рынка. Оно продолжалось в течение всей эпохи Реставрации, однако парижане не желали дожидаться полной отделки всего рынка и использовали отдельные его корпуса по мере готовности.

Н.С. Всеволожский оставил подробное описание работы винного двора, которая произвела на него сильное впечатление: «Винный двор (Halles aux vins), где складываются вина и водки, привозимые в Париж, и где платится с них городу пошлина, или акциз, заведение огромнейшее. Оно построено слишком роскошно, стоило городу более трех миллионов рублей [около двенадцати миллионов франков], и едва уплачивает проценты с употребленного на него капитала. Все торгующие вином купцы имеют здесь погреба и небольшие палатки, служащие им конторами. Погреба эти так обширны, что войдя в них, можно, кажется, заплутаться в подземельных галереях. Плоские кровли составляют на них большие террасы, увитые плющом и окруженные железными балюстрадами. Ежедневно с разных застав приходят сюда обозы с вином, которое измеряется и записывается; с него платится акциз, и оно ставится в погреб. Я с любопытством смотрел, как делается измерение: оксофтовую бочку [оксофт – мера жидкости в России XVIII века, равная примерно 150 литрам] подкатывают под машину, которая берет ее на блоки, и мальчик лет тринадцати, один вертя небольшое колесо, с неимоверною легкостью поднимает ее и ставит на приготовленное ей место; потом таким же образом ставит другую, третью и так далее. Когда весь ряд, составленный из десяти бочек, наполнится, тогда смотритель приказывает отпереть находящиеся в них краны, и вино течет в другие бочки, поставленные внизу. Против каждой из них вделан стеклянный цилиндр, наподобие тех, которые бывают в барометрах, только несколько пошире, и по мере истечения вина на нем обозначается, тою же самою жидкостью, сколько убыло ее из бочки, так что когда сошла вся бочка, то мера вина, до последнего стакана, верно обозначена на цилиндре, и инспектору остается только против каждого номера бочки записать ее вместимость. Все это производится легко, верно, очень скоро».

Кроме винного рынка на набережной Святого Бернарда существовал еще и другой, больший по объему, который был построен в 1809–1819 годах за крепостной стеной Откупщиков, в Берси; там торговали вином, не платя ввозной пошлины.

На той же набережной Святого Бернарда располагался склад масла, а на Сент-Антуанском бульваре – склад соли. Эти склады, бывшие собственностью города, служили также и рынками; городские власти предпочитали продавать эти продукты, как и вино, централизованно, поскольку так легче было взимать ввозную пошлину.

Были и другие способы государственного регулирования торговли продуктами питания – например, в некоторые периоды власти ограничивали число продуктовых лавок в Париже, а в другие, наоборот, позволяли открывать их без ограничений. В 1830 году в городе действовало не меньше десяти тысяч лавок; из них 468 торговали мясом (говядиной, телятиной и бараниной), 308 – колбасными изделиями, 600 – хлебом, 2333 – вином; остальные не имели четкой специализации. Мясные лавки концентрировались в богатых кварталах, колбасные – в бедных. До 1822 года оставался в силе декрет, принятый еще при Наполеоне и ограничивавший число мясных лавок в городе тремя сотнями; вследствие этого владельцы-монополисты могли навязывать цены и фермерам, и покупателям. Чтобы изменить положение дел, городская администрация в 1825 году позволила открывать каждый год сотню новых мясных лавок, а в 1828 году все ограничения были вообще отменены. Но поскольку цены от этого не снизились, муниципалитет внял жалобам цеха мясников и вновь ограничил число лавок – на сей раз четырьмя сотнями (впрочем, в реальности их осталось на полсотни больше). Применительно к колбасникам контроль был менее жестким; правда, им предписывалось закалывать свиней на трех частных бойнях, определенных муниципалитетом, но многие колбасники по-прежнему делали это на своих дворах или в своих подвалах.

Поскольку самым востребованным продуктом питания парижан был хлеб, городские власти старались регулировать цены на него так, чтобы они не превышали средних цен по стране (или даже были ниже их). Однако в этом случае убытки терпели булочники, так как цена на муку, в отличие от цены на выпеченный из нее хлеб, регулировалась лишь рыночными механизмами и часто повышалась. Между тем булочники (которых в городе имелось около шести сотен) были сильной и организованной корпорацией, и ее представители (четыре синдика), ведя переговоры с префектурой полиции, яростно защищали интересы своего цеха. Для того чтобы удовлетворить и покупателей хлеба, и его продавцов, в июне 1823 года был принят такой порядок: префект полиции каждые две недели объявлял расценки на хлеб, высчитанные исходя из средней цены муки на парижских рынках. Расчеты велись так, чтобы булочники могли получить с каждых 100 кг использованной муки 7 франков прибыли. Этот механизм неплохо работал в урожайные годы, однако стоило зерну стать дефицитом, как цены на муку – а значит, и на хлеб – возрастали почти вдвое. Власти пытались исправить положение разными способами. В неурожайные 1816–1817 годы они ограничивали рост цены на хлеб (чтобы она не поднялась выше 50 сантимов за килограмм); но так как при этом булочники терпели огромные убытки, власти выплачивали им небольшую денежную компенсацию. В 1828–1829 годах, наоборот, цена на хлеб росла без ограничений (пропорционально цене на муку), компенсация же была предоставлена неимущим парижанам: каждый из них получил «карточку», позволяющую купить фунт хлеба в день по фиксированной цене – 40 сантимов за килограмм. Хотя таких неимущих в городе набралось 227 000 (около трети всех жителей), эта операция обошлась гораздо дешевле, чем регулирование цен на хлеб. Действительно, в 1816–1817 годах муниципалитет потратил в общей сложности 24 миллиона франков (впрочем, 18 миллионов он получил как ссуду из казны королевства), а в 1828–1829 годах временное введение карточной системы обошлось городской казне всего в 1,65 миллиона франков. В неурожайные годы власти прибегали и к другим мерам: так, муку булочникам в эти периоды выдавали из резерва (который пополнялся за счет зерна, закупленного за границей) и строго контролировали ее использование, а выпеченный хлеб запрещалось вывозить за городские заставы. Между тем, поскольку хлеб там стоил на полфранка дороже, некоторые парижане, стремясь заработать на этой разнице, выносили или вывозили хлеб тайно (например, прачки прятали его в тюках грязного белья). По этой причине в неурожайные годы потребление зерна в Париже парадоксальным образом увеличивалось (в обычное время городу требовалось около 1500 мешков в день, а в кризисное – 1800).

К похожим методам помощи неимущим (продаже более дешевого хлеба по «карточкам») городские власти прибегали и при Июльской монархии. Так, с ноября 1846 по октябрь 1847 года неимущие получали от Муниципального совета документ, позволявший покупать хлеб по 40 сантимов за килограмм (на 6 сантимов дешевле, чем остальные парижане). Разумеется, в неурожайные годы страдали не только бедные жители столицы, однако именно к их нуждам власти старались быть особенно внимательны, поскольку опасались бунтов парижского простонародья. Ведь от поведения парижан зависел общественный порядок во всей стране.

Одним из самых популярных парижских товаров было вино, которым торговали в двух с лишним тысячах лавок. Простой народ считал вино «предметом первой необходимости» и потреблял очень широко. Поэтому правительство облагало этот напиток весьма значительной пошлиной – 20 с лишним франков на гектолитр; пошлина на спирт была еще выше – до 70 франков на гектолитр. Полученные от продажи этих товаров деньги делили пополам городская казна и казна королевская. Высокие пошлины и довольно высокие цены на вино (60–75 сантимов за литр) объяснялись и корыстью властей, и их заботой о здоровье населения. Именно эта забота заставила власти в 1822 году принять закон об уничтожении винокуренных заводов внутри города; однако не было запрещено изготовление ликеров на основе спирта, ввезенного законным образом, с уплатой пошлины; в результате число заведений, занятых таким производством, в течение 1820-х годов стремительно выросло – от десяти до двух сотен. Пиво, напротив, считалось напитком безвредным и облагалось пошлиной куда меньшей – 3 франка 30 сантимов за гектолитр.

Государственному регулированию подлежало только снабжение населения предметами первой необходимости, в остальных сферах очень строго соблюдалась свобода торговли. Когда префект полиции Дебеллем попытался в 1828 году внести некоторые ограничения в торговлю сахаром, лавочники воспротивились этому столь бурно, что Дебеллем немедленно отменил все свои распоряжения и публично заявил о почтении, которое он питает к свободе торговли. Неудивительно, что в таких условиях парижская торговля развивалась стремительно. За 13 лет, прошедших с 1816 по 1829 год, число кондитеров в Париже увеличилось вдвое (с 45 до 90), число пирожников – еще больше (с 63 до 200), а бакалейщиков, торгующих в розницу, в середине 1820-х годов было уже больше полутора тысяч. Впрочем, о торговле подробнее пойдет речь в следующей главе.


Глава двенадцатая
Торговля

Торговля на улицах. Лавки и магазины. Пассажи и базары. Торговые проспекты, афиши, объявления. Реклама в газетах. Парижские вывески. Модные магазины подарков. «Торговля деньгами»

Все приезжие неизменно воспринимали Париж как царство торговли. Приведем лишь два характерных свидетельства русских путешественников. Поэт Евгений Боратынский писал матери в первой половине декабря 1843 года: «Весь Париж – лавка: все первые этажи домов в магазинах. Где бы вы ни поселились, у вас везде почти все под рукою, не только необходимое, но даже предметы роскоши». Три года спустя в Париж приехал другой русский литератор, Павел Анненков; и среди его впечатлений от Парижа едва ли не на первом месте оказались магазины: «Любопытнейшую сторону парижской жизни представляют в эту минуту, без сомнения, новые произведения промышленности, выставленные магазинами. Целую неделю ходил я по лавкам и признаюсь, давно не испытывал такого удовольствия, как в этом изучении тайной мысли, двигающей современную производительность».


Молочница. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Организация торговли в Париже в первой половине XІX века имела свою историю. Это история постепенного вытеснения мелких, уличных торговцев крупными торговыми предприятиями.

Еще в 1828 году авторы «Новых картин Парижа» Пен и Борегар в главе «Парижская мостовая» брались без труда доказать, что в Париже можно провести целый день на улице, не имея недостатка ни в пище телесной, ни в пище духовной. Пространная цитата позволяет ощутить торговую атмосферу, царившую на парижских улицах в первой трети XIX века.

«Начните прогулку в шесть утра. Сначала взору вашему предстанут молочницы в окружении кумушек, увлеченных обсуждением последних сплетен и даже не замечающих, что сливки больше похожи на скверное молоко, а молоко – на белую водичку; <…> вам попадутся на глаза водоносы, которые порой тащат или везут по улицам бочку, порой же шествуют медленным и ровным шагом, неся в каждой руке по ведру воды, и либо предлагают свой мутный товар первым встречным, либо относят его постоянным клиентам. Наконец, вам попадутся на глаза комиссионеры, которые, устроившись подле деревянных рам, служащих им и средством для переноса товара, и постелью для сна, ожидают, когда им поручат отнести сверток или письмо, распилить доску, расставить бутылки, перенести с одной квартиры на другую немудреный скарб бедного художника или, наконец, почистить башмаки тем прохожим, которые не гнушаются французской ваксой. Затем появляются разносчики со своим товаром и, крича во весь голос, предлагают, смотря по сезону, кто сладкие вишни, а кто вкусный виноград, кто артишоки из Лана, а кто кресс-салат для укрепления здоровья, кто свежих устриц, кто бруски торфа, а кто корм для птиц, кто мидий и селедку, а кто ядра грецких орехов. Вскоре открывает свою лавочку сапожник и, распевая песни греческих пастухов, принимается прибивать каблуки к старым башмакам и ставить набойки на старые сапоги. Общественный писарь усаживается писать под диктовку своих клиентов: девица Франсуаза желает узнать, как поживает земляк, обещавший на ней жениться, а солдат хочет сообщить родителям, что болен и нуждается в деньгах. Штопальщица устраивается в большой бочке, заменяющей ей лавку, и принимается починять пару крапчатых чулок.

Стрелки часов бегут, и на парижской мостовой становится все многолюднее; здесь можно отыскать все, что потребно человеку. Вам необходимо подкрепить свои силы плотным завтраком? На набережной подле парапета к вашим услугам накрыт стол; на нем ослепительно белый хлеб и благоухающие сосиски на раскаленной сковородке. Вы боитесь острых блюд? Тогда заплатите два су владелице вот этого сосуда под крышкой, и она нальет вам чашку кофе со сливками и сахаром.

Теперь, подкрепившись, вы можете заняться полезными делами: сколько диковин вы увидите! сколько вещей приобретете! сколько радостей вкусите! Быть может, вы поэт и желаете углубить свои познания во французском языке? К вашим услугам преподаватель грамматики, который охотно прочтет вам лекцию на свежем воздухе. Быть может, вы любите читать? К вашим услугам букинист, который позволит вам листать все свои книги, сколько вам вздумается; да что там букинист, на стенах домов вы можете прочесть сотню афишек в самом разном стиле и цвете, посвященных самым разнообразным темам. А может быть, вас интересует политика? Тогда ступайте вон под тот зонтик, и там за несколько су вы узнаете все, что происходит в Персии и в Лиссабоне, в Константинополе и в Перу. Вы любите пение? Вот двое певцов, г-н Дюверни и г-н Кадо, голоса их звучат сладко и нежно, а держатся они ничуть не менее уверенно, чем самые прославленные исполнители! Вы больше любите инструментальную музыку? Послушайте вот этих неаполитанцев, им недостает только большого и малого барабана, китайской беседки и шести тромбонов, чтобы исполнять музыку г-на Россини. Вы предпочитаете слушать пение с аккомпанементом? И это желание легко исполнить: вон там слепой толстяк недурно играет на скрипке, а жена его поет так сладко! сделаем еще два шага, и мы увидим другого господина, чьи глаза скрыты от света зонтиком: этот поет, аккомпанируя сам себе на арфе. Из листка бумаги, прикрепленного к инструменту, вы узнаете, что арфист – сын барона де…, и сможете вообразить, что попали в великосветскую гостиную. Вам больше по душе занимательная физика? <…> Полюбуйтесь на храбреца, который вонзает шпагу себе в глотку с тем же спокойствием, с каким ребенок сосет леденец. Вы платили немалые деньги за посещение театра “Варьете”? Зачем? Вот целое семейство, которое бесплатно танцует на ходулях, а вот марионетки: полишинель, и кот, и полицейский комиссар – разве они не забавны? мне случалось видеть на сценах больших театров представления куда менее увлекательные. А рядом юные гимнасты, расстелив прямо на земле старое одеяло, демонстрируют чудеса гибкости пришедшим поглазеть на них кухаркам, солдатам и рабочим.

Прогуливаясь по парижским улицам, нетрудно совместить приятное с полезным. Нас ожидают многочисленные торговцы, которые торгуют своим товаром на свежем воздухе и не платят арендной платы никому, кроме префекта полиции. У них можно купить тысячу вещей – как необходимых, так и излишних. Один продаст вам за 35 су пару бритв, другой предложит носовые платки по 4 су за штуку, третий – пестрый жилет за 39 су, а также галстуки, воротнички, перчатки, пояса самых разных фасонов; и мужчины, и женщины могут полностью обновить свой гардероб, прогуливаясь по парижским улицам. На этом базаре под открытым небом можно купить даже драгоценности; я готов сию минуту свести вас с бродячим ювелиром, который за 6 су снабдит вас парой сережек и парой колец, а в придачу даст вам футляр для ваших приобретений; однако берегите кошелек: вокруг торговца толпится слишком много народу. Если же вы нетвердо стоите на ногах или желаете иметь более грозный вид, купите трость вон у той дамы. <…>

Вы проголодались? Что ж, пообедаем, но вначале купим букетик фиалок у милой и свежей крестьяночки, чьи волосы убраны под красную косынку; конечно, на бульварах вы найдете цветочниц более бойких, а на рынке – более речистых, но мне по сердцу эта простушка.

Букетик вставлен в петлицу? Превосходно. Значит, вы готовы сделать заказ. Супу я вам не предлагаю, суп нынче не в моде; а вот десяток устриц прекрасно возбудят аппетит; устроимся перед входом вот в этот кабачок. <…> Здесь нас угостят холодным мясом, это будет первая перемена блюд; по соседству – копченой селедкой, это будет наше жаркое; тут же неподалеку для нас поджарят картошку, которая отлично исполнит роль преддесертного блюда, а уж с десертом трудностей не возникнет и подавно. Кругом полным-полно фруктов, вдобавок на каждом шагу нас поджидают почтенные жители Оверни: они охотно поджарят для вас второсортные каштаны из Лимузена, выдав их за первосортные лионские [намек на легендарную скупость овернцев].

Неужели тому, кто обедает на улицах Парижа, суждено есть, но не пить? Ничуть не бывало. Вина я вам, по правде сказать, не предложу, потому что его продают лишь в лавках и кабаках, ибо иначе чиновники Министерства финансов не смогут взимать с каждой бутылки причитающийся им налог; но у меня найдется для вас напиток куда более целебный – лакричная настойка; можете пить ее, сколько вашей душе угодно, если, конечно, душе вашей не милее напиток лимонный или смородинный. Разумеется, для того чтобы переварить все те изысканные блюда, какими я вас попотчевал, этих напитков недостаточно; мы можем зайти в ближайшую лавочку и спросить там бутылку доброго старого Бордо, но для этого нам придется хоть на минуту покинуть парижскую улицу, а ведь я желал доказать, что, если смотреть на жизнь философски, можно удовлетворить все мыслимые потребности и доставить себе все мыслимые наслаждения, не покидая ее.

Итак, трапеза окончена? – Да. – Вы уверены? А если я скажу вам, что теперь пришла пора выпить пуншу? – Но ведь для этого придется зайти в кофейню? – Вовсе нет, мы выпьем пуншу на улице, как утром выпили кофе со сливками, и за те же деньги. Ну как? Не бойтесь, не захмелеете. Желаете зубочистку? Вот она; полагаю, больше вы уже ни в чем не испытываете нужды. <…>

Вот уже фонари начали бросать на парижские улицы свой печальный свет; лавочник зажег масляную лампу, а уличные торговцы – сальные свечи; у дверей кофеен вспыхнул газ в хрустальных шарах. Те из уличных продавцов, кто не покидает парижских мостовых и ночью, принимаются кричать еще громче. Желая собрать вокруг себя как можно больше народу, они оглушают покупателей своими воплями. <…>

Театральные представления подходят к концу; прекращается и торговля контрамарками, но комиссионеры, стоящие на посту возле “своих” театров, получают новую возможность заработать: они пригоняют к дверям театра экипажи, закрывают их дверцы, с помощью особого коврика оберегают от грязи подол дамских платьев.

Улицы пустеют; впрочем, разносчики вечерних газет все еще надеются отыскать охотников до своего товара: спекуляторов, которые желают узнать курс ренты, ораторов, которым хочется узнать вечером отклики на свою утреннюю речь, водевилистов, которые мечтают убедиться, что их пьесу завтра дают на театре. Не покидают улиц и те комиссионеры, которые поджидают удачливых игроков, чтобы проводить их до дома с фонарем или, если льет дождь, с зонтом. Ветошники роются в отбросах, ища себе поживу, до тех пор пока усталость не возьмет верх и сон не сморит их возле уличной тумбы. Пьянчужки выходят из кабаков и либо отправляются по домам, покачиваясь и спотыкаясь, либо, продолжая потягивать вино, устраиваются на ночлег прямо на улице. Патрули обходят город, и порой какой-нибудь полицейский отворяет двери кофейни, чтобы угостить там своих подчиненных. Наконец наступает полная тишина; кажется, что на парижских улицах не осталось ни души; однако стоит подойти поближе к рынку, и мы увидим крестьян, которые везут туда продовольствие на телегах, на ослах, на лошадях или несут в заплечных корзинах, чтобы, лишь только рассветет, начать торговлю».

Повсеместная торговля под открытым небом воспринималась современниками как явление сугубо парижское, которое способен оценить по достоинству только парижанин – человек, живущий на свежем воздухе, любящий фланировать по городу и охотно пользующийся всем ассортиментом мелких торговцев.

Однако уже в 1844 году Бальзак в очерке «Уходящий Париж» (написанном для коллективного сборника «Бес в Париже») констатирует необратимые изменения в облике парижских улиц:

«В 1813–1814 годах, в ту эпоху, когда по улицам шагали гиганты, когда друг с другом соприкасались исполинские события, можно было видеть в Париже таких ремесленников, о каких нынче никто не имеет представления. <…> Теперь приходится рыскать по Парижу, как рыщет по полям охотник в поисках дичи, прежде чем найдешь одну из тех жалких лавчонок, которых прежде насчитывались здесь тысячи; там стоял стул, жаровня, чтобы греться, и глиняная печурка, заменяющая целую кухню; в этой лавчонке ширма выполняла роль витрины, а крыша состояла из куска красной парусины, прибитой гвоздями к соседней стене; справа и слева висели занавески, из-за которых прохожий видел либо торговку, продававшую телячьи легкие, мясные обрезки, всякую овощную мелочь, либо портного, наскоро чинившего заказчику платье, либо продавщицу свежей рыбешки.

Не встречаются уже красные зонты, под которыми процветали фруктовые лавочки, на смену им в большинстве городских районов явились рынки. <…> Магазин убил все виды промыслов, ютившихся под открытым небом, начиная с ящика чистильщика обуви и вплоть до лотков, которые иногда состояли из длинных досок на двух старых колесах. В свои обширные недра магазин принял и торговку рыбой, и перекупщиков, и мясника, отпускавшего обрезки мяса, и фруктовщиков, и починяльщиков, и букинистов, и целый мир мелких торговцев. Даже продавец жареных каштанов устроился у виноторговца. Редко, редко увидишь продавщицу устриц, которая сидит на стуле возле кучи раковин, спрятав руки под фартук. Бакалейщик упразднил всех торговцев, которые продавали – кто чернила, кто крысиную отраву, кто зажигалки, трут, кремни для ружей».

Бальзак отмечает, что эти перемены привели к подорожанию всех товаров:

«Знаете ли вы, во сколько обошлось это превращение? Знаете ли вы, во сколько обошлись сто тысяч парижских магазинов, если отделка некоторых из них стоила сто тысяч экю?

Вы платите полфранка за вишни, за крыжовник, за ягоды, которые прежде стоили два лиарда [два лиарда равнялись 2,5 сантима, между тем как полфранка – это целых 50 сантимов].

Вы платите два франка [40 су] за землянику, которая стоила пять су, и 30 су за виноград, стоивший 10 су!

Вы платите от 4 до 5 франков за рыбку или цыпленка, которые стоили полфранка!»

Тот же процесс укрупнения торговли способствовал превращению торговца пряностями в хозяина мелочной лавки, где продавались в розницу (и гораздо дороже, чем у оптовиков) всевозможные продуктовые и сопутствующие товары. Бальзак продолжает:

«Из его лавки проистекает тройственная продукция, отвечающая любой потребности: чай, кофе, шоколад – финал всех настоящих завтраков; сальная свеча – источник всяческого света; соль, перец, мускатный орех – составные части кухонной риторики; рис, турецкие бобы и макароны – необходимые элементы рационального питания; сахар, сиропы и варенье, без которых жизнь стала бы слишком горькой; сыр, чернослив, сухой фруктовый и ореховый набор, который придает десерту завершенность. <…> Он продает священнику облатку для причастия, ряженым в дни карнавала – маску, одеколон – прекрасной половине рода человеческого. Тебе, инвалид, он продаст неизменного табаку. <…> Этот человек – цивилизация в лавочке, <…> энциклопедия в действии, жизнь, распределенная по выдвинутым ящикам, бутылкам, мешочкам».

Вместе с мелкими торговцами уходила определенная патриархальная «культура обслуживания», построенная на почти дружеском общении с каждым клиентом. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» отмечает:

«Вспомнив, как мало можно выторговать у настоящего парижанина, не понимаешь, как могут существовать все эти торговцы. Всякого рода часы, шали, шелковые материи и многие другие вещи продаются по цене до чрезвычайности дешевой. Достойна удивления вежливость торговцев, их усилия приобресть постоянных покупателей и рекомендации к другим. <…> Попробуйте, подите тихонько по городу, остановитесь перед тем, что обратит на себя ваше внимание, вас тотчас очень вежливо попросят войти в лавку, рассматривать сколько угодно, не торопясь, все товары, все вынимают из шкафов, сказывают цену и не сделают никакой гримасы, если вы уйдете, даже не купивши ничего».

Тот же наблюдатель описывает и такую черту парижской торговли, как специализация по кварталам:

«Чем более углубляетесь вы в середину города, тем специальнее промышленность; чем ближе подходите к заставе, какой бы то ни было, тем более разного товара у одного и того же купца. Многие части города имеют еще особые специальности; например, в ученом квартале вы найдете много чучельников, мастеров, изготовляющих восковые препараты, книгопродавцев и особенно множество пирожников, очень дешево продающих свои пироги; в окрестностях Тампля преобладает торговля старой ветошью, около Вандомской площади все английские лавки, у Елисейских Полей пропасть каретников и конепродавцев, наконец, со всех сторон вокруг Инвалидного дома расплодилось невероятное множество винных погребов. Конторы страховых и других обществ теснятся вокруг биржи; на одной оконечности набережной Вольтера все лавки книгопродавцев, на другой множество магазинов, наполненных художественными произведениями; механики живут вдоль Часовой набережной, золотых дел мастера теснятся по набережной Ювелиров. В этом квартале еще почитают за славу принадлежать к старинному торговому дому».

На смену уличным торговцам приходили большие лавки, а лавки постепенно вытеснялись магазинами. Первый магазин готового платья, где покупателям предлагали одежду одинакового фасона, но разных размеров, открылся 25 октября 1824 года на набережной Дезе. Магазин назывался «Прекрасная садовница» и имел такой успех, что в 1830 году его владелец Пьер Париссо приобрел несколько соседних домов для расширения торговых площадей; в 1856 году ему принадлежали уже целых 25 домов в одном квартале.

Новые магазины, в отличие от старинных лавок, состояли из многих отделов, порой даже занимали несколько этажей. Они торговали модными товарами: одеждой, тканями, ювелирными изделиями – и располагались в самых «фешенебельных» районах города (в первую очередь – на бульварах). Нижние этажи домов на бульваре Итальянцев представляли собой почти непрерывную витрину, за стеклами которой были разложены предметы роскоши.


Пассаж Кольбера. Худ. О. Пюжен, 1831


Впрочем, магазины не могли полностью вытеснить старые формы обслуживания. В модной индустрии, например, большую роль играли торговки, которые продавали, а порой и перепродавали платья, шляпы, перчатки и прочие товары, и были, так сказать, «ходячими магазинами» платьев, шляпок, перчаток, украшений. Современникам казалось, будто у этих женщин нет иного жилья, нежели тротуары и лестницы, по которым они расхаживают с утра до вечера с огромной корзиной, набитой вещами.

Магазины были не единственным новшеством в организации парижской торговли; важнейшую роль в ней играли также «пассажи» и «базары».

Пассажи – крытые проходы, соединяющие две параллельные улицы, – были специфически парижской формой градостроительства. Они появились в Париже на рубеже веков: первый пассаж, Каирский, был построен в 1799 году, за ним в 1800 году последовал пассаж Панорам. Однако основной расцвет «пассажестроительства» приходится именно на эпоху Реставрации, когда были построены пассаж Оперы (1822), Вивьенова галерея (1823), пассажи Нового Моста (1823), Большого Оленя (1825), Шуазеля (1825), галереи Вер'o–Дод'a (1826) и Кольбера (1826), пассажи Мостика (1826), Лосося (1827), Аббатовой Деревушки (1828), Бради (1828), Святой Анны (1829) и пр. Перечисленные пассажи представляли собой крытые галереи, в которых по обеим сторонам располагались только кафе и магазины. Кроме них существовали и пассажи, крытые лишь частично, но также предназначенные исключительно для пешеходов и для торговли. Примером может служить Торговый двор (между улицей Святого Андрея с Ремеслами и улицей Медицинской Школы), а также пассаж Сосэ'да – между улицами Сен-Дени и Аббатовой Деревушки. По некоторым подсчетам, в эпоху Реставрации пассажей в Париже насчитывалось больше сотни. Мода на строительство пассажей, как и прочие парижские новшества, нашла отражение в драматической литературе: 7 марта 1827 года в театре «Варьете» был поставлен водевиль «Пассажи и улицы, или Объявленная война», где спор между теми и другими кончался победой пассажей.


Пассаж Лосося. Худ. О. Пюжен, 1831


Самый знаменитый, но при этом вполне типичный парижский пассаж 1820-х годов подробно описан в книге Л. Монтиньи «Провинциал в Париже»:

«Пассаж Панорам – самый посещаемый из всех пассажей, устроенных ловкими спекуляторами; ему, кажется, покровительствует сам бог торговли.

Войдем в помещение этого роскошного базара с Монмартрского бульвара и пройдемся для начала по его левой стороне. Первым нашему взору предстанет кафе Верона, весь вид которого (особенность, на которую нелишне обратить внимание) удовлетворяет требованиям хорошего вкуса. Посетители неизменно выходят из этого прекрасного кафе совершенно довольными. <…>

Сразу следом за кафе Верона располагается кондитерский магазин под названием “Герцогиня Курляндская”; здесь в витрине выставлены сладости всех сортов; здесь в любое время года и особенно во время больших холодов взор прохожих радуют прекраснейшие фрукты; здесь под стеклянным колпаком вдруг замечаешь с изумлением смородину и персики, вишни и виноград; сахар, как новый Протей, принимает здесь все возможные формы и окрашивается во все возможные цвета. <…> За кондитерской вас ждут витрины, где блеск стали соперничает со сверканием золота, так что вещицы, сделанные из одного только этого драгоценного металла, кажутся бледными и тусклыми; впрочем, очаровательны и они! Дамы застывают перед витринами, исполненные восторга.

Не будем задерживаться перед лавками сапожника и перчаточника: ведь нас ждет Сюсс, идеальный торговец писчебумажным товаром. Если вы не знаете точно, за чем пришли, глаза у вас непременно разбегутся. Механические экраны, прелестные безделушки, шкатулки, чернильницы, пюпитры с секретом, ящички для визитных карточек… <…>

Дальше нашему взору предстанут соломенные шляпки г-жи Лапостоль и хорошенькие особы, которые ими торгуют. За ними располагаются владения ювелира г-на Базена, за ними лавка под названием “Мать семейства”, затем перчаточник, затем магазин “Мамелюк” и, наконец, “Немецкая хижина”, где торгуют шляпками и духами. Мы уже почти подошли к полутемному проходу, ведущему к театру “Варьете”; пропустим скромную лавочку ничем не примечательного торговца лорнетами и полюбуемся на витрину чайного магазина Маркиза; здесь к нашим услугам не только чай, но и шоколад в самых невероятных обличиях, и трюфели, испускающие дивный аромат, который не оставил бы равнодушным даже министра.

За магазином Маркиза следуют заведения портного, торговки бельем и продавца обоев; какие восхитительные краски, какие превосходные каминные экраны с изображением исторических сцен и героических подвигов наших соотечественников! А по соседству продается кофеварка Мориза – хитроумное устройство, позволяющее приготовить кофе так, чтобы он не утратил своего божественного аромата. Курильщики могут задержаться в кабачке, а мы последуем дальше и остановимся перед витриной Фрера – того, что издает ноты и ими торгует; вам надобно любовников и воздыхателей, амуров и трубадуров? Здесь вам их предоставят с большой охотой. <…>

В самом конце левой стороны пассажа нас ждут сапожник, парикмахер и портной. От них всякий выйдет неотразимым – лишь бы хватило денег.

Итак, мы осмотрели левую сторону одного из самых живописных пассажей нашей столицы; вернемся назад по правой стороне, которая также имеет свои достоинства.

Самая первая лавочка, принадлежащая ювелиру г-ну Фабри, не заслуживает особенного внимания; она отстала от моды примерно на полвека; хуже того, здесь еще не ввели газовое освещение. Вообще следует с прискорбием признать, что правая сторона пассажа Панорам освещена куда хуже левой. Поэтому левая сторона сияет по вечерам ярчайшим светом, тогда как большая часть лавочек правой стороны, освещаемых по старинке, скрывается в полутьме. Помещение с табличкой “Сдается внаем” – большая редкость в этом блестящем пассаже; и тем не менее с правой стороны встречается и такое. Другое дело – перчаточный магазин и лавка, где торгуют ремнями; оба идут вровень с веком и заслуживают самых добрых отзывов. Рядом, разумеется, трудятся артисты – мастера щетки и ваксы, которые охотно вычистят вашу обувь и заодно предложат вам почитать газету. Дальше вас ожидают конфеты и сапоги, безделушки и шляпы, затем хорошенькая продавщица предложит вам апельсины и лимоны, сияющие в свете газового фонаря, а еще к вашим услугам детские игрушки и перчатки: в пассаже Панорам это уже третья перчаточная лавка.<…> А дальше – изящные, но чересчур дорогие зонтики, лавка ювелира, дамское белье, алебастровые бюсты и, наконец, место, где непременно стоит задержаться, – кондитерская Феликса. Здесь полным-полно англичан и англичанок, которые обожают наслаждаться вином и пирожными в этом заведении; стоит это удовольствие недешево, и другой ресторатор за те же деньги накормил бы вас настоящим обедом. И при всем том мэтр Феликс еще не отказался от масляных ламп: непостижимо, но факт: его печь отстала от века! Продолжим наш путь: вот еще один кондитер, по непонятной причине назвавший свое заведение именем Вертера; конфеты, продаваемые здесь, – пожалуй, лучшие во всем пассаже. Вот “Волшебная лампа” – здесь торгуют только перчатками, но зато продавщицы все как одна очаровательны!.. Вот магазин бронзовых и позолоченных изделий, вот пленительные ткани и превосходные сукна, вот торговец шляпами, и вот, наконец, те самые панорамы, которым пассаж обязан своим названием, и большой модный магазин, на вывеске которого значится “Затмение”».

По определению другого литератора, Амедея Кермеля, парижские пассажи представляли собой «землю обетованную для всех, кто не имеет собственной челяди, ибо не любит иметь дело со слугами, для всех, кто ходит только пешком, ибо не любит ездить в экипажах, и, наконец, для всех, кто любит экономить не деньги, но время, – а таких людей в Париже множество». В самом деле, человек, нанявший себе квартиру вблизи пассажа, мог и позавтракать, и пообедать, и полакомиться сластями, и познакомиться с прессой, и полюбоваться на новейшие карикатуры и эстампы, и развлечься – и все это в двух шагах от дома.

Огюст Люше в очерке о пассажах, вошедшем в шестой том сборника «Новая картина Парижа в XIX веке» (1835), перечислял главные характеристики пассажа: он предназначен исключительно для пешеходов, он соединяет две оживленные улицы, он имеет по обеим сторонам роскошные лавки и кофейни, он имеет крышу, полностью или частично стеклянную, при этом освещение в нем искусственное.

Ассортимент во всех пассажах был примерно одинаковый, тем не менее у каждого пассажа были свои отличительные черты и свои особые «приманки».

Пассаж Оперы начинался на месте нынешнего дома 12 по бульвару Итальянцев. Он состоял из двух параллельных галерей (галереи Барометра и галереи Часов), которые соединяли бульвар с Оперой, или Королевской академией музыки, на улице Ле Пелетье. В пассаже Оперы всегда можно было встретить знаменитых актеров, а по субботам, в дни балов-маскарадов в Опере, – людей в масках и театральных костюмах.

В лавках Вивьенового пассажа (или Вивьеновой галереи) покупателей ожидали изделия известных мастеров – портных, сапожников, оптиков, шляпников, стекольщиков и проч.

Галерея Веро – Дода получила свое название в честь построивших ее двух колбасников. Она славилась тем, что в ней сразу после открытия было введено газовое освещение; кроме того, здесь с начала 1830-х годов располагались редакции двух самых знаменитых иллюстрированных сатирических изданий эпохи Июльской монархии – газет «Карикатура» и «Шаривари». Наконец, пассажиры дилижансов направлялись по галерее Веро – Дода на улицу Булуа, где располагалась контора «Всеобщей французской почты».

В пассаже Шуазеля к услугам парижан имелись два кафе (около обоих входов), ресторан «У великого гастронома», модные лавки и кабинеты для чтения. Кроме того, сюда перебрался (из пассажа Панорам) «магический театр» физика и чревовещателя Луи К'oнта, где сам владелец показывал фокусы, а юные актеры играли в нравоучительных пьесках; с 1855 года в том же здании начал работать (и работает по сей день) театр «Буфф паризьен».

Каирский пассаж был замечателен своей длиной – 360 метров (он был в два раза длиннее пассажа Шуазеля и в три раза длиннее пассажа Панорам). Однако освещен он был хуже и не отличался особо роскошными витринами; здесь преобладали лавки, торгующие игрушками и нижним бельем.

Наконец, маленькие пассажи, расположенные в районе ворот Сен-Дени (такие, как пассаж Сосэда или пассаж Бради), состояли почти сплошь из кабинетов для чтения, книжных лавок, а также заведений, где книги печатались и переплетались. Здесь обстановка была еще более скромная: галереи темные и грязные, а лавки захламленные.

Пассажи поражали воображение русских путешественников. В.М. Строев описывает пассажи, или, иначе, «крытые переходы», следующим образом:

«Это длинные галереи, проходные части домов, выходящих на две улицы. Они усеяны магазинами, выставками, лавочками, и в дождь служат безопасным убежищем, заменяют зонтик. Некоторые пассажи великолепны. Самый многолюдный – passage des Panoramas [пассаж Панорам]. Тут есть все, что может понадобиться человеку: платье, сапоги, белье, шляпы, бумага, бронза, ресторатёры, кафе, даже необходимые кабинеты (cabinets inodores). Тут толпа в продолжение целого дня. Пассаж не широк; тут всегда тесно, и воры пользуются рассеянностью зевак. В других пассажах есть ротонды, залы. Владельцы домов находят свою выгоду в пассажах, потому что магазины избегают открытого неба и хотят жить под крышею, чтобы дождь не мешал покупщикам торговаться. Хитрый парижанин, знающий Париж, как свои пять пальцев, в самую ненастную погоду пройдет через пол-Парижа посредством пассажей без зонтика, и выйдет сух из воды. В этом отношении учреждение пассажей есть истинное благодеяние для парижан, которые вовсе не носят плащей с начала марта до глубокой осени, до конца октября».

Если состоятельные парижане использовали заведения, устроенные в пассажах, по прямому назначению – в магазинах покупали товары, в кафе и ресторанах ели и пили, то бедняки с удовольствием посещали пассажи просто для того, чтобы «поглазеть».

Торговцы и покупатели использовали пассажи для своих вполне прагматических целей, но уже в XIX веке была произведена своего рода «концептуализация» этого элемента парижской структуры: последователи утописта Шарля Фурье увидели в пассажах осуществленную фурьеристскую утопию, идеальное пространство не для торговли, но для устроенной на новых коллективистских началах жизни в фаланстере – идея, которая уже в ХХ века произвела сильнейшее впечатление на Вальтера Беньямина, немецкого мыслителя, влюбленного в историю Парижа. Сам Фурье в описаниях «улиц-галерей», где зимой тепло, а летом прохладно, вряд ли имел в виду конкретные парижские пассажи; идею эту он высказал в сочинении «Теория четырех движений», выпущенном в 1808 году, когда строительство пассажей еще не стало в Париже массовым явлением. Однако вышло так, что фантазии Фурье воплотились в реальной эволюции парижской архитектуры.

Пассажи представляли собой крытые торговые улицы, но были в Париже и торговые галереи, устроенные иначе. Речь идет о просторных и роскошных магазинах, которые получили название «базары» (заимствование этого арабского слова было данью «восточной» моде). Об устройстве «базара» эпохи Реставрации можно судить по облику «Большого базара Сент-Оноре», который во второй половине 1820-х годов располагался на улице Сент-Оноре (на том месте, которое прежде занимал цирк Франкони). Просторные залы, освещенные полутора сотнями газовых рожков, вмещали около трех сотен маленьких магазинчиков (сейчас бы сказали – «палаток» или «киосков»). Владелец этого «базара», богач по фамилии Беккер, сдавал свои магазинчики (за 50 франков в месяц) исключительно особам женского пола, предпочтительно – вдовам или дочерям кавалеров ордена Святого Людовика (им в эпоху Реставрации награждали за военные подвиги); условием аренды была торговля по фиксированным ценам.

Другой «Большой базар» располагался на бульваре Итальянцев. Он был устроен примерно так же, как современные торговые центры, где продажа товаров совмещается с индустрией развлечений. Там можно было полюбоваться творениями художников в картинной галерее и творениями природы в небольшом виварии, главной достопримечательностью которого был шестиметровый удав. Базар на бульваре Итальянцев сгорел дотла в декабре 1824 года, что вовсе не удивительно: сочетание роскошного освещения с деревянными конструкциями не способствовало соблюдению пожарной безопасности. С тех пор при постройке торговых заведений стали широко использовать железные конструкции. Именно по этой технологии был построен «Базар Буффлера», выросший в самом конце 1820-х годов на углу бульвара Итальянцев и улицы Шуазеля и недаром прозванный «Железными галереями».

Торговля предметами роскоши происходила не только в пассажах и базарах, но и в магазинах, расположенных на Бульварах и в районе улицы Риволи. Ассортимент одного из таких магазинов, располагавшегося по адресу улица Петуха Сент-Оноре, дом 7, подробно описан в дневниковой записи А.И. Тургенева от 31 декабря 1825 года:

«Я так много наслышался об игрушках Giroux [Жиру], что наконец решился сегодня зайти в сей магазин, в котором с 10-го часа утра до позднего времени толпится лучшая и богатейшая публика, ибо немногие из людей посредственного состояния могут решиться мотать на игрушках. Магазин сей, близ Лувра, называется “Exposition d’une vari'et'e d’objets utiles et agr'eables, offerts pour 'etrennes” [Выставка множества полезных и приятных предметов для подарков на Новый год].

<…> Первая комната, salon, блестит стальными производствами, серебряными, бронзовыми, амброю, кристаллами, раковинами, слоновою костью, кедром, опалами – и все сии богатства природы обречены на дамские и детские изделия. Вы видите опахала, кошельки, корзинки, сувениры, баульчики, vide-poches [шкатулки], календари и проч., и проч.

Вторая комната вмещает другие безделки, не совсем бесполезные. Здесь любуетесь вы прекрасными ящиками для рисования, несессерами, сюрпризами. <…>

Третья комната уставлена стендами, альбумами, экранами, пюпитрами, портфелями, чернильницами во всех видах и формах, разными мелочами и припасами для дамской роскоши.

Четвертая, пятая и шестая комнаты заняты единственно детскими игрушками: куклами, военными и дамскими в многообразных костюмах.

В седьмой комнате литографические листы и гравюры, альбумы для рисования и живописи, пейзажи, картон с рисунками, видами из разных частей света и разных художников.

Восьмая комната самая великолепная, в ней лучшие произведения в бронзе, в кристалле и в опалах, лампы, presse-papiers, garde-vues [ламповые зонтики], канделябры, bougeoirs [подсвечники], vases `a l’antique [вазы в античном стиле], pendules [стенные или настольные часы].

<…> Словом, магазин сей есть энциклопедия мелочной и детской роскоши. Все забавы детские нашли здесь убежище, и все придумано для тех, кои желают потешить своих любезных игрушками».

Накануне Рождества торговля безделушками и детскими игрушками активизировалась не только в дорогих магазинах. Например, с 15 декабря по 15 января многие торговцы игрушками, пользуясь старинной привилегией, устраивались со своим товаром на Новом мосту, у подножия статуи Генриха IV, и торговали там в течение всего месяца очень бойко. Ведь парижанам полагалось непременно обмениваться новогодними подарками, и эта статья расходов оказывалась крайне разорительной; недаром Бальзак в своем ироническом «Кодексе порядочных людей» (1825) замечал: «Те почтенные особы, которые 30 декабря отлучаются из города на целый месяц, – истинные философы, судящие о вещах в высшей степени здраво».

Для представителей определенных сословий покупка модных вещей в Париже была не прихотью, а своего рода необходимостью. Особенно остро ощущали это иностранцы. Ф.Н. Глинка вспоминает, что лишь только в июне 1814 года русские офицеры въехали в Париж, как им в гостиницу из Пале-Руаяля привели «человека с готовым платьем»: «Мы купили сюртуки, круглые шляпы, чулки, башмаки, тоненькие тросточки и вмиг нарядились парижскими гражданами. Так все наши делают, ибо русский офицер в мундире встречает везде косые взгляды и тысячу неприятностей».

В другом месте тот же автор восклицает: «В Париже вещь теряет половину цены, если куплена не в том магазейне, который слывет модным!»

Не менее поучительны наблюдения англичанки леди Морган, оказавшейся в Париже двумя годами позже. Со снисходительным недоумением она замечает, что легкомысленные француженки обсуждают «божественный кашемир и прелестный вышитый платочек» с не меньшим увлечением, чем важнейшие политические вопросы. Когда леди Морган призналась, что не имеет ни одной кашемировой шали, светские приятельницы-парижанки посоветовали ей потратить гонорар за книгу именно на кашемир (а не на участок земли, как собиралась она). Дамы восклицали: «Ведь кашемир, моя дорогая, это, в сущности, тоже имение!» Если учесть, что цена на некоторые из кашемировых шалей доходила до 500 франков (кухарка не зарабатывала столько за целый год), то эта фраза покажется не таким уж большим преувеличением.

Параллельно с развитием торговли модными новинками и предметами роскоши шло и развитие их рекламы. В этой сфере, как и во многих других, парижские кварталы отличались один от другого: в «простонародных» кварталах торговцы делали ставку прежде всего на яркость, навязчивость торговых вывесок; в кварталах «фешенебельных» ценилась в первую очередь их элегантность.

Многие виды рекламы, кажущиеся нам спецификой сегодняшнего дня, встречались уже в Париже эпохи Реставрации.

В «Кодексе порядочных людей» Бальзак перечисляет способы рекламирования товаров, призванные заморочить голову доверчивым потребителям и звучащие вполне современно: «Итальянский язык за двадцать четыре урока; мнемотехника за двенадцать занятий; музыка за тридцать два урока; чистописание за двенадцать уроков, и проч. Мы не опустимся до комментирования всех этих случаев шарлатанства. Сказанное относится также к портретам за один луидор и два сеанса».

Торговцы заказывали изобретательным журналистам (или сочиняли сами) рекламные проспекты своих «патентованных средств», якобы одобренных такими высокими инстанциями, как Французская академия. О том, какие бездны исторической и физиологической учености обрушивали торговцы на головы своих потенциальных клиентов, можно судить по рекламе «Двойного крема султанши» и «Жидкого кармина», который Бальзак сочинил для своего героя, парфюмера Цезаря Бирото (роман «История величия и падения Цезаря Бирото»):

«Издавна в Европе и мужчины, и женщины мечтали о пасте для рук и туалетной воде для лица, которые давали бы в области косметики более блестящие результаты, чем одеколон. Посвятив долгие бдения изучению различных свойств кожного покрова у лиц обоего пола, которые, естественно, придают исключительно большое значение мягкости, эластичности, блеску и бархатистости кожи, достопочтенный господин Бирото, парфюмер, хорошо известный в Париже и за границей, изобрел вышепоименованные крем и туалетную воду, тотчас же по справедливости названные избранной публикой столицы чудесными. И действительно, наш крем и туалетная вода изумительно воздействуют на кожу и не вызывают преждевременных морщин – неизбежного последствия снадобий, изготовленных невежественными и жадными людьми и опрометчиво употребляемых всеми до сего дня. Наше открытие исходит из различия темпераментов, подразделяемых на две большие группы, на что указывает самый цвет крема и туалетной воды: розовый – для людей лимфатической конституции, белый – для людей с сангвиническим темпераментом.

Крем назван “Кремом султанши”, ибо такой состав некогда был уже изготовлен для сераля одним арабским врачом. Он одобрен Академией на основе доклада нашего знаменитого химика Воклена, как и туалетная вода, приготовленная по тому же принципу. Этот драгоценный крем распространяет дивное благоухание, сводит самые упорные веснушки, придает белизну любой коже и уничтожает потливость рук, на которую равно жалуются и женщины, и мужчины. <…> Одеколон – всего лишь обыкновенные духи, не обладающие никакими полезными свойствами, тогда как “Двойной крем султанши” и “Жидкий кармин” – благотворные средства, которые воздействуют безвредно и превосходно на внутренние свойства кожных покровов; благовонный, прелестный аромат нашего крема и туалетной воды радует сердце и возбуждает ум. <…> Во избежание подделок господин Цезарь Бирото предупреждает публику, что крем завернут в бумагу с его подписью, а на флаконах имеется клеймо».

Весь этот текст тоже выглядит очень современно, включая ссылку на предшествующие научные исследования и сравнение с «обыкновенными духами», которые, конечно же, по всем параметрам уступают рекламируемому продукту.


Человек-афиша. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Впрочем, бальзаковский Цезарь Бирото был честным парфюмером и рекламировал товар действительно превосходный. В отличие от него многочисленные шарлатаны в столь же выспренних выражениях навязывали публике средства совсем фантастические. Например, они обещали уничтожить «все следы возраста» всего за 22 франка: для этого клиенты должны были принять 36 ванн (три цикла по 12 ванн в каждом), причем все ванны носили имена античных нимф, например «ванна Калипсо».

Афиш и плакатов, рекламирующих самые разнообразные товары и услуги, было в Париже великое множество. Мазье де Ом, автор «Путешествия юного грека в Париж» (1824), свидетельствует: «В городе не осталось ни единого памятника, ни единой колоннады, ни единого общественного здания, которые не были бы обклеены афишами и плакатами все без остатка, так что печать, можно сказать, сделалась губительницей архитектуры».

Афиши красовались даже на решетке королевского дворца Тюильри и на колоннадах перед входом в церкви. Префекты пытались бороться с этой «эпидемией» и отводить для объявлений специальные места; одно из них, на улице Богоматери Побед, гордо именовалось «Консерваторией публичных афиш и объявлений». Однако старания префектов покончить со стихийной рекламой успеха не имели.

Постепенно реклама товаров стала заполнять пространства не только стен, но и газетных страниц. В еженедельнике «Панорама парижских новинок», выходившем в 1824–1826 годах, реклама была вплетена в светские и литературные новости. Затем ежедневные политические газеты стали отводить последнюю полосу рекламным объявлениям о новых книгах. Наконец, и другие товары получили право на рекламу даже в больших политических газетах, таких как оппозиционные «Конститюсьонель» и «Журналь де Деба». Кроме того, коммерческие объявления печатались и в периодических изданиях, которые специализировались только на рекламе, таких, например, как «Торговый Меркурий» или «Общая газета объявлений». В середине 1830-х годов именно публикация рекламных объявлений позволила Эмилю де Жирардену в два раза снизить цену выпускаемой им газеты «Пресса». Наконец, в 1845 году Шарль Дюверье открыл на площади Биржи первое в Париже «Генеральное общество объявлений», размещавшее рекламу в шести крупнейших еженедельных газетах.

В Париже процветала не только печатная реклама. Торговцы активно использовали и другие формы привлечения публики. Хозяева лавок выставляли образцы товаров возле входа, в магазинах тканей полотнища ярких цветов свешивались из окон, доходя до самой земли (этот обычай возник в Париже около 1830 года). Над дверями магазинов их владельцы непременно вывешивали объявление крупными буквами – «Твердая цена», что, впрочем, вовсе не мешало приказчикам при необходимости эту цену увеличивать.

Во второй половине 1820-х годов роскошные модные магазины обзавелись широкими окнами-витринами с рамами из красного дерева или мрамора (в это время появились машины, позволявшие сравнительно легко распиливать мрамор на тонкие пластины). По ночам такие витрины освещались газовыми рожками или масляными лампами.

У торговцев в запасе было немало хитрых способов завлечь покупателей: порой они рассылали по домам рекламные образцы продукции – с обещанием, что, если товары не понравятся, их можно будет вернуть уже на следующий день; порой организовывали распродажу товаров, якобы уцененных из-за банкротства магазина. По улицам Парижа уже в 1825 году разгуливали люди-афиши – предки современных «людей-бутербродов». Встречались и довольно «агрессивные» формы рекламирования; некоторые из них описаны Дельфиной де Жирарден в июле 1837 года: «Торговцы фруктами расставляют на тротуаре свои корзины, торговцы фарфором загромождают его своей посудой ради хитроумнейшей из спекуляций: невозможно пройти мимо них, не разбив склянку, чашку или стакан, а за разбитое приходится платить: этот способ сбыть товар ничем не хуже любого другого. Покупатель поневоле – одно из прекраснейших изобретений нашей эпохи. Комиссионеры придумали неотразимые способы привлекать наше внимание. Они укладываются спать прямо на тротуаре, раскинув руки: невозможно пройти мимо, не споткнувшись и не свалившись в лужу, а человек, искупавшийся в луже, уже не осмеливается продолжать путь пешком; тут-то комиссионер и бросается за фиакром».

Существовали и другие, чуть более тонкие формы рекламы. В магазинах повсюду были разложены проспекты с названием магазина (чтобы покупатель не забыл его), перечнем многочисленных товаров и уверениями, что торговля ведется исключительно ради публики и в ее интересах. Проспекты, как и огромные мешки перед входом, были призваны создать в умах покупателей ощущение изобилия. Если в модном магазине было несколько этажей, то каждый из них работал как отдельное заведение, а значит, требовал большого штата: конторщиц, счетовода и не меньше двух десятков приказчиков.

Кстати, сам факт, что в модных магазинах Парижа клиентов обслуживают не женщины, а молодые мужчины, воспринимался во второй половине 1810-х годов как настоящая революция в торговом деле; до этого торговля предметами роскоши считалась сферой чисто женской. Революция эта немедленно нашла отражение на парижской сцене. К 1817 году относится эпизод, вошедший в историю французской театральной жизни под названием «война приказчиков». Дело в том, что в уже упоминавшемся водевиле Скриба и Дюпена «Битва гор», поставленном в театре «Варьете», был выведен в довольно смешном виде приказчик модной лавки г-н Коленкор (Calicot), который ведет себя совершенно несоответственно своему званию: носит усы и сапоги, как военный, показывается во всех модных местах (в «Английском кафе», на Гентском бульваре), как заправский щеголь, причем «на Бирже он рассуждает о музыке, в Опере – о торговле, но притом не пропускает ни одной новинки». Парижские приказчики сочли такой портрет оскорбительным, потребовали запретить пьесу, держали театр в осаде, освистывали представления, – впрочем, все это лишь разжигало интерес зрителей к представлениям. Используя создавшуюся ситуацию, театр даже поставил спектакль «Кафе театра “Варьете”», в котором люди разных званий возмущались тем, как их изобразили драматурги. Защищая свое право на сатиру, театр иронизировал над претензиями обиженных, которые предъявляли сочинителю комедий весьма специфические требования:

Вы прокуроров пощадите,
О стряпчих нам не говорите,
О докторах прошу молчать,
О фармацевтах – не писать.
Стихи, красавицы, газеты –
Ни слова, ни строки про это;
Не смейте трогать нашу знать!
А все же нравы нужно знать,
Живописуйте их правдиво,
Но правду сделайте красивой.

В конце концов парижские приказчики смягчились, а слово «calicot» («коленкор») с легкой руки Скриба и его соавтора вошло во французский язык как обозначение продавца из модной лавки.

Одной из форм торговой рекламы были вывески. В середине 1820-х годов было принято давать модным магазинам названия известных пьес («Железная маска», «Красная Шапочка», «Весталка», «Волшебная лампа» и проч.). Современник замечает, что мало кто мог с первого раза понять, какова связь между комедией или водевилем – и магазином шелка или кашемира. В погоне за «красотами слога» и эффектностью рекламы парижские лавочники часто упускали из виду комический контраст между товаром, которым они торговали, и вывеской, красовавшейся над их лавкой. Так, над лавкой мясника на улице Сен-Дени красовались букет увядших гвоздик и надпись «На добрую память»; вывеска «Три девственницы» зазывала в мастерскую портного, шьющего военные мундиры; «Святой Августин» предлагал чистку старых перьев для шляпы; «Ангел-хранитель» был занят отправкой посылок за границу; наконец, «Монах» сторожил вход в модную лавку. Злые языки утверждали: в лавке под названием «Святая правда» вас непременно обманут, в «Бретонской» гостинице вы обнаружите сплошь гасконцев, а если вы поселитесь в гостинице под названием «Мир и покой», знайте, что шум под окнами вам гарантирован.

В книге «Новые картины Парижа» (1828) вывескам посвящено несколько весьма выразительных страниц:

«Были времена, когда зевака, не выезжая из Парижа, исключительно благодаря знакомству с вывесками лавок и трактиров, мог изучить всю историю Европы и свести знакомство с целой толпой коронованных особ. Всякий, кто прогуливался по парижским улицам, мог отыскать намалеванные с большим или меньшим талантом изображения монархов, от самого могущественного государя до самого мелкого князька, над входом в какую-нибудь лавку. Смею предположить, что даже правитель княжества Монако или синдик Женевской республики удостоились в ту пору чести украшать своими портретами какое-либо из парижских торговых заведений.

Сегодня подобные вывески стали большой редкостью, и я с огромным трудом отыскал торговца табаком, избравшего своим патроном Фридриха Великого. Гораздо меньше стало теперь и таких торговцев, которые избирают своими покровителями святых мучеников, хотя в прежние времена, когда религиозные убеждения господствовали в обществе, подобные вывески встречались в Париже сплошь и рядом.<…>

Некоторые названия в Париже были одно время в такой моде, что ни в одном квартале нельзя было шагу ступить, не наткнувшись на “Пажа”, “Фаншетту” или “Маленькую Нанетту”. <…> Ныне эти вывески почти полностью пропали, зато неисчерпаемым источником для названий служат театральные пьесы и романы; на вывесках нынче красуются не отдельные персонажи, а целые сцены, причем за изображение берутся не безвестные пачкуны, а художники, чьим работам впору быть выставленными в Лувре. Да и какой художник постыдится взяться за работу над вывесками, если сам Жерар [придворный живописец] не погнушался нарисовать вывеску для трактира в Монморанси, а Шарле, творец остроумных карикатур, согласился расписать стену ресторана в Медоне?»

Над дверями некоторых кафе и трактиров красовались «Марии Стюарт в темнице», «Красные Шапочки» и «Солдаты-землепашцы» (о последнем названии рассказано подробнее в главе двадцать первой). В пассаже Веро – Дода на вывеске лавки под названием «Космополитическая гастрономия» все буквы были составлены из фазанов, рыб, зайцев, бекасов и прочих представителей животного царства, которых так любят гурманы. Над некоторыми лавками их хозяева вывешивали образцы своей торговли гигантского размера: слесари – двухметровые ключи, чулочники – пятиметровые белые чулки, развевавшиеся в воздухе и по ночам напоминавшие привидения. Владельцы других заведений ограничивались изобретением остроумных названий. В ход шли и стихотворные строки, и латинские изречения, и каламбуры, обыгрывающие фамилии хозяев; например, торговец картинами по имени Пьер Легран назвал свою лавку «У царя Пьера Леграна» (Chez le Tzar Pierre Le Grand), что в переводе означает: «У царя Петра Великого».

Некоторые торговцы имели честь быть личными поставщиками короля или членов королевской фамилии, а потому получали право помещать над входом в свои лавки огромные гербы своих клиентов. Сочинители «Новых картин Парижа» по этому поводу насмешливо замечают:

«Впрочем, когда подобной чести удостаивают торговцев не королевские особы, а просто люди знатного происхождения, это не может не вызывать недоумения; например, трудно видеть без смеха украшенные гербами вывески “парикмахера князя Роган-Монбазона”, “кондитера г-жи герцогини Курляндской”, “мозольного оператора князя де Талейрана” и “шляпника могущественнейших европейских государей” с улицы Ришелье».

Культура изготовления предметов роскоши, искусно выделанных безделушек и торговли ими достигла в Париже к концу Июльской монархии такого совершенства, что проницательные наблюдатели рассуждали об этих товарах как о произведениях искусства. П.В. Анненков рассказывает во втором «Парижском письме» (1847):

«Любопытнейшую сторону парижской жизни представляют в эту минуту, без сомнения, новые произведения промышленности, выставленные магазинами. Целую неделю ходил я по лавкам и признаюсь, давно не испытывал такого удовольствия, как в этом изучении тайной мысли, двигающей современную производительность. <…> В эту минуту, например… вся изобретательная способность индустрии движется воспоминаниями искусства и образа жизни восемнадцатого столетия. <…> У Дивильруа (passage Panorama) любовался я коллекцией старых опахал, роскошно обделанных в черепаху, золото и перламутр и на которых кисти учеников Ватто и Буше изобразили беседу дам и кавалеров в присутствии амуров, поясняющих содержание ее, сельские праздники, даже мифологические события под деревьями, где в листьях таятся воркующие голуби. У Рого, на Монмартрском бульваре, это еще полнее. Там выставлены золотые табакерки с тончайшею живописью идиллического содержания, весьма мало закрывающего настоящую мысль сюжета, перстни, брошки и, наконец, те маленькие фарфоровые статуйки, в которых под видом пастухов и пастушек прошлый век рассказывал анекдоты из собственной жизни. Но промышленному искусству предстояла на этой реставрации недавней старины трудная работа заключить дух ее в непогрешительную чистоту линий, в художественную форму, снять угловатость с представлений ее и умерить выражение. За этою работой промышленность нынешнего года показала талант неимоверный. В магазинах Жиру я видел дамские туалеты, рабочие столики, вазы, сервизы и бюро для письма, в которых главный мотив составляет эмаль по фарфору, прорезанная тонкими золотыми нитями и покрытая живописью, где цветы и амуры переплетаются в удивительном рисунке. С трудом можно отвести глаза, и только ярлычки с ценами 2 тысячи, 3 тысячи, 4 тысячи франков заставляют их, так сказать, войти в себя. Этот tour de force [фокус] или ловкость современной промышленности еще яснее видна в магазинах Таксана, на углу бульваров и улицы Мира. Он приготовил к новому году доброе количество ларцов, несессеров, пюпитров для письма, garde-bijoux [шкатулок для драгоценностей] и проч., из которых каждый есть образец отделки и, в некотором роде, поучение плодотворное. Круглота формы, любимая восемнадцатым столетием, образовала здесь превосходный рисунок: золотые полосы вместо старой путаницы завитков разрешились в художественные арабески, и линии, подражающие старой оковке ларцов, пересекаются удивительно свободно и красиво, а живопись, сохраняя тон нежной аллегории, выдержана строго и вместе тепло. Каждая вещь в этой форме может быть принята за светлое воспоминание отжившего столетия. Смотря на нее, хочется быть богачом, а покуда не отнимут ее от глаза, страдаешь жаждой обладания».

Парижские магазины могли восприниматься и как своеобразная выставка последних достижений науки и техники. А.И. Тургенев в начале 1826 года описывает посещение магазина часов и оптических инструментов:

«Видел все чудеса Брегетов. Цены разные, между золотыми и серебряными одинакового же разбора разница от 120 до 200 франков. Звон стенных часов, ландшафт с башнею представляющих, напоминает звон деревенского колокола, в отдалении. <…> Часы для Ротшильда – 2500 франков. Но он после покражи у него миллионов почти уже отказался взять сии часы, под предлогом, что имеет уже Брегетов r'egulateur [часы-эталон]. Есть часы серебряные в 800, золотые в 1100 франков, в 1600, в 1800. 60 франков стоит шагоисчислитель, но неудобство оного в том, что при каждом шаге надобно тронуть пальцем машинку. Один раз заводят на 10 тысяч шагов.

<…> От Брегета перешли мы к Vincent Chevalier a^in'e, ing'enieur opticien [Венсану Шевалье-старшему, инженеру-оптику], между титлами коего и то, что он первый составил ахроматический микроскоп нашего славного Эйлера. Он показал мне магазин свой оптических, физических, математических и минералогических инструментов. В числе предпоследних видел я так называемый русский компас, отличающийся точностью и удобностью своею. Венсан Шевалье изобрел и новую камеру-обскуру, которой превосходство пред другими объяснено в Бюллетене Общества поощрения [промышленности] 1823 года. Я смотрел в нее и видел противуположный берег Сены с самыми мелкими оттенками, движение людей и кабриолетов; искусство рисования может быть доведено посредством сей машины до удивительной точности… Кроме пользы, извлекаемой из употребления сей машины для верного изображения предметов, нас окружающих, можно наслаждаться и зрелищем оживленной вокруг нас натуры, в уменьшенном виде, но со всею живостью красок и оттенков предметов, в сей машине отражающихся.

В микроскопе видел я жизнь и обращение соков в волосе, и в одной капле клея – несколько червячков, кои все двигались в оном с быстротою и, казалось, спешили насладиться жизнью на пространстве булавочной головки…»

Отдельную, весьма специфическую форму парижской торговли составляла «торговля деньгами»: ростовщичество, учет векселей, банковские кредиты, игра на бирже.

Ростовщики ссужали деньги – преимущественно мелким торговцам с Центрального рынка – под огромные проценты (до 120 % в год). Порой они выдавали только часть ссужаемой суммы, а остальную предоставляли в виде каких-либо товаров, которые заемщик должен был продавать самостоятельно. Иногда ростовщики даже называли своим клиентам имена людей, готовых купить эти товары – но за полцены; некоторые ремесленники специализировались на производстве барахла, нарочно приспособленного для таких сделок. О том, как они происходили, можно судить по фрагменту очерка «Ростовщик» в сборнике «Французы, нарисованные ими самими»: клиенту ростовщика нужно, например, учесть имеющийся у него вексель. Ростовщик никак не может решить эту задачу, а поскольку деньги клиенту нужны срочно, одалживает ему небольшие суммы, которые в общей сумме составляют едва ли не половину стоимости векселя. Наконец ростовщик объявляет клиенту, что отыскал человека, который согласен учесть его вексель. «Однако, говорит ростовщик, выплаты будут производиться на особых условиях: “Половину этот человек выплатит деньгами, и я заберу их себе в счет тех сумм, какими я ссудил вас прежде, а вторую половину вы получите товарами, которые без труда сумеете сбыть с рук…” Сколько бы вы ни кричали, что это подлый трюк, бесчестный обман, ростовщик тотчас заткнет вам рот просьбой вернуть ту сумму, какую вы ему должны. Поскольку денег у вас нет, вам приходится покориться и принять навязываемые товары. Как правило, это шейные платки, табакерки, трубки, а порой предметы, которые сбыть гораздо труднее. Я знавал молодого человека, который получил в счет векселя щебенку, сваленную в кучу на строительной площадке… Назавтра владелец этого участка потребовал от юноши забрать щебенку как можно скорее, поскольку участок сдается внаем, и бедняге пришлось продать свое добро за полцены. <…> Еще хуже пришлось одному денди, который однажды утром обнаружил во дворе своего особняка целый зверинец: медведей, верблюдов, обезьян и две телеги мышеловок в придачу; все это доставили ему вместо денег. Несчастному пришлось выстроить на бульваре Тампля барак для этих животных и нанять людей, которые показывали бы их публике за скромную цену 5 су с человека; таким образом, денди превратился в циркача… как же низко он пал!»


Биржевой маклер. Худ. П. Гаварни, 1840


На более высоком уровне трудились учетчики, или «дисконтеры», выкупавшие векселя раньше срока погашения по цене ниже номинала.

Наконец, высший уровень финансового мира был представлен банкирами, которые зачастую являлись еще и торговцами или фабрикантами, поскольку вкладывали деньги в разнообразные промышленные и коммерческие предприятия. Банкирский дом Перье вкладывал деньги в Анзенские рудники и в металлургию, банкирский дом Оттингеров – в импорт хлопка, банкир Лаффит – в различные предприятия от типографий до страховых контор, от фабрик газа до прокладки каналов. Единственным крупным банкиром, не выходившим за пределы чисто финансовой сферы, был Джеймс Ротшильд: он занимался по преимуществу государственными займами и вел переговоры на равных с европейскими правительствами (для этой цели он имел собственные средства связи, а именно почтовых голубей и два десятка личных курьеров).

Очеркист 1840 года подчеркивает различия между провинциальными и парижскими ростовщиками. В провинции ростовщичеством чаще всего занимался старый буржуа, отошедший от дел; он ссужал небольшие суммы запутавшимся юнцам и не стремился афишировать свою деятельность. Напротив, столичный ростовщик – это «человек еще не старый, разъезжающий по Булонскому лесу в прелестном тильбюри, курящий дорогие сигары и обедающий в самых дорогих парижских ресторанах». Впрочем, по словам очеркиста, и этот ростовщик-вельможа не любил извещать окружающих о роде своих занятий и действовал чаще всего через посредников.

Финансовые операции и сделки совершались на Фондовой бирже, которая с 1809 года располагалась в Пале-Руаяле, а в 1818–1827 годах – в помещении склада оперных декораций на улице Фейдо. Затем биржа переехала в новое здание – «дворец Броньяра», о котором уже шла речь в главе десятой.

На бирже царили маклеры, которые платили огромные суммы за право осуществлять биржевые операции: в 1816 году должность маклера стоила от 50 до 300 тысяч франков, в 1830-м – 850 тысяч франков, а накануне 1848 года – целых 900 тысяч (а по некоторым сведениям, даже около миллиона); при этом требовалось еще и одобрение каждой кандидатуры королем. Но зато и состояние маклеры наживали многомиллионное. Биржевым маклером мог стать гражданин Франции не моложе 25 лет, который до этого был негоциантом, нотариусом или служащим какого-нибудь парижского банка или торгового предприятия. Кроме цены за место маклер должен был заплатить 125 000 франков залога и вступительный взнос в 50 000 франков за членство в компании, которая разрешала финансовые споры. Одним словом, биржевым маклером мог стать лишь человек весьма состоятельный; число маклеров было сравнительно невелико – в общей сложности около шести десятков.

Конкуренцию официальным биржевым маклерам составляли маклеры незаконные («зайцы»), которые заключали сделки, запрещенные законом (в частности, связанные с иностранными займами) не на самой бирже, а поблизости – в пассаже Панорам или в знаменитом кафе Тортони на бульваре Итальянцев. Префекты полиции не раз запрещали использовать эти помещения в подобных целях, но в начале 1823 года «зайцы» совершенно официально наняли у Тортони отдельный зал для своих заседаний, и префекту пришлось закрыть на это глаза.

Русский литератор и издатель Н.И. Греч, посетивший парижскую Фондовую биржу летом 1837 года, описывает ее как заметную достопримечательность французской столицы:

«Парижская биржа стоит отдельно от других зданий, построена в подражание Афинскому Парфенону и очень походит на нашу, петербургскую. Вокруг здания идут 64 колонны коринфского ордена. Четырнадцать таких же колонн составляют перистиль. На аттике представлены аллегорические статуи Торговли и Промышленности. С двух сторон всходишь по великолепным крыльцам. Большая биржевая зала имеет в длину 122 французские фута, в ширину 77. Вокруг ее идут аркады и галереи. Освещена она сверху. Потолок ее расписали с большим искусством Абель-де-Пюжоль и Менье; они подражали в своей живописи барельефам, и так удачно, что в нескольких шагах их работа совершенно обманывает глаз: кажется, рукою можно осязать выпуклости. Публика прогуливается по галереям и смотрит на движение коммерции и на волнение страстей, кипящих внизу. Биржевая игра есть самая гибельная страсть: она пожрала более имуществ и существований человеческих, нежели все азартные игры в мире! Недавно воспретили женщинам вход на галереи Биржи. Говорят, что они представляли там самое отвратительное зрелище. На лицах, которые созданы Богом для выражения нежных и благородных чувств дочери, невесты, супруги, матери, свирепствовали жадность, любостяжание, отчаяние и неистовство».

Гречу вторит другой русский путешественник, Н.С. Всеволожский: «Биржа, новое и прекрасное здание, находится на площади и, можно сказать, в центре города. Архитектура его почти одинакова с архитектурой церкви Марии Магдалины: тот же греческий храм, с такими же фронтонами и колоннами. Внутри огромная зала, где каждый день собирается множество народа, но не столько для обыкновенных торговых сделок или расчетов, сколько для пагубной игры государственными и общественными бумагами, de la hausse et de la baisse [на повышение и на понижение]. Прежде и женщины являлись сюда; но теперь их не впускают. Я видел, однако ж, многих, сидящих на наружных ступеньках, под колоннами, и оттуда спекулирующих через сводчиков и маклеров, беспрестанно выбегающих к ним. В чем же состоит игра? В покупке и продаже облигаций Испанского займа, городового долга, акций железных дорог, каналов, асфальта, дилижансов и всяких компаний и обществ, своих и иностранных. <…> Всякий день здесь играют с исступлением. Вот как это происходит. Посредине залы круг, в который, кроме биржевых маклеров (agents de change), никто не входит: игроки и почтенная публика тесно обступают этот круг. Маклера беспрестанно подбегают то к тому, то к другому, и кричат, например: “20 акций страховой компании, курс такой-то. – Сорок акций Испанского или Португальского займа, по тому-то”. Здесь компаний тьма, следовательно, огромнейшие капиталы беспрестанно в обороте. Очень редко случается, чтоб акции не продались и не купились. <…> Не видавши этого дела, нельзя вообразить, с каким исступлением, с каким бешенством занимаются им. Я знаю людей очень почтенных, которые каждый день являются на биржу, совершенно оставив все прежние свои занятия: они только биржей и занимаются. Наверное же обогащаются одни биржевые маклеры, потому что с каждой перепродажи они получают известный или условленный процент и не участвуют в убытке или барыше: их дело чистое. Этих маклеров положенное, ограниченное число, и оттого за места их платят очень дорого. Мне сказывали, что были такие, которые продавали места свои за 400 тысяч франков, и более».

Как видим, русский поэт имел основания написать, что «весь Париж – лавка». Парижане в самом деле знали толк и в продаже, и в покупке самых разнообразных товаров – от предметов повседневного обихода до предметов роскоши.


Глава тринадцатая
Еда

Кафе. Легкие завтраки и завтраки «с вилкой в руке». Политика в кафе. Кафе как клубы по интересам. Табльдоты и рестораны. Обеды в частных домах. Харчевни и кабаки

Рассказ о том, как ели парижане в эпоху Реставрации и при Июльской монархии, мы начнем с кафе и ресторанов. По одним подсчетам, в 1820 году в Париже работало 1714 таких заведений, по другим, их число доходило до трех тысяч, а в середине 1840-х годов – до четырех тысяч. Кафе, существовавшие в Париже со второй половины XVII века, и рестораны, появившиеся здесь в конце века XVIII, были характерной особенностью французской столицы, ее, можно сказать, визитной карточкой и производили сильнейшее впечатление на иностранных путешественников.

Американец Д.Г. Митчелл, оказавшийся в Париже в 1848 году, восклицает: «Побывать в Париже, не посетив ни одной кофейни, – все равно что вернуться из Египта, не увидев пирамид, или воротиться из Иерусалима, не видавши Гроба Господня». Другой американец, И.Э. Джевет, приехавший во французскую столицу десятью годами раньше, заверяет: «Путешественник может объехать всю Европу, но нигде не найдет он ничего, способного сравниться с парижскими кабачками, ресторациями и кофейнями». Он же определяет специфику этих заведений: «Кабачок (estaminet) – такое место, где курят табак, пьют различные напитки, а также, как правило, играют в карты и на бильярде. Ресторация есть такое место, где завтракают и обедают. Кофейня же есть такое место, где завтракают и играют в домино и где тебе в любое время дня подадут кофе, мороженое и прохладительные напитки».

Кофе в кофейнях начинали подавать с восьми утра; время завтрака начиналось с десяти утра и заканчивалось к двум-трем часам дня. В шесть или семь утра рассчитывать на еду и питье можно было либо поблизости от станций дилижансов или железной дороги, либо в рабочих кварталах (например, в Сент-Антуанском предместье). Любопытно, что Антуан Кайо в своих «Записках, касающихся истории нравов и обычаев французов от царствования Людовика XVI до наших дней» (1827) связывает распространение кафе и кабачков с возрождением национальной гвардии в начале эпохи Реставрации: национальные гвардейцы, окончив ночное дежурство, спешили выпить чашку кофе или рюмку спиртного, а также заглянуть в свежие газеты (которые хозяева кафе предоставляли посетителям) и обсудить последние политические новости.

Завсегдатаи кафе делились на тех, кто приходил утром – выпить кофе с молоком или горячего шоколада, и тех, кто являлся после обеда – за «угощением» (r'egal), которое состояло из чашечки кофе и рюмки крепкого напитка. Их потребляли по отдельности или добавляя алкоголь в кофе (такой напиток именовался «глорией»); некоторые умельцы поджигали алкоголь спичкой и расплавляли в пламени кусочек сахара, чтобы он превратился в карамель.

Те, кому некуда было спешить, проводили в парижском кафе много часов подряд. Авторы «Новых картин Парижа» (1828) свидетельствуют:

«Потратив сорок сантимов, если ограничиваешься просто чашечкой кофе без молока, или шестьдесят, если заказываешь кофе с рюмкой водки или рома, можно просидеть в кафе шесть часов подряд, читая газеты, играя в домино, шашки или шахматы, обсуждая с завсегдатаями последние политические новости, заигрывая с сиделицей, а уходя домой, унести в кармане два больших куска сахара».

Впрочем, во многих кафе цена завтрака доходила до 1 франка, особенно если кофе был с молоком: слуга наливал в чашку сначала горячий кофе (до тех пор, пока посетитель не приказывал ему остановиться), а затем доливал горячее молоко. Завтрак состоял из чашки кофе и продолговатого хлебца с маслом и сахаром; масло лежало рядом на тарелке, а куски сахара – на маленьком подносе; согласно неписаному правилу, клиент имел право, уходя, унести их все с собой.

Так обстояло дело в конце 1810-х годов, но постепенно подобный завтрак стал казаться и парижским рестораторам, и их клиентам слишком скудным. Если верить Л. Монтиньи, автору книги «Провинциал в Париже» (1825), клиент, ограничивающийся чашкой кофе с молоком, мог рассчитывать на уважительное отношение официантов лишь в начале века; в эпоху Реставрации клиент со столь скромными потребностями уже ни малейшего почтения не вызывал. Слуга, пишет Монтиньи, откликался на его зов с десятого раза, предлагал заказать бифштекс или почки, а заодно осведомлялся, какое вино ему подать; узнав же о скромности запросов клиента, тотчас терял к нему интерес. Больше того, в отместку он запросто мог сообщить, что все интересные газеты (оппозиционные «Конститюсьонель», «Французский курьер») выданы другим клиентам, и предложить взамен скучную роялистскую «Газет де Франс», а то и официальный «Монитёр».


Гурманское застолье. Карикатура первой половины XIX века


Дело в том, что к середине 1810-х годов так называемые легкие завтраки (состоящие из кофе и хлеба с маслом) окончательно вышли из моды. Их заменили завтраки плотные, которые в ту эпоху именовались (парадоксально для нас) завтраками «с вилкой в руке» (`a la fourchette) – то есть такими, которые заставляют прибегать к вилке (fourchette). Английская путешественница леди Морган, побывавшая в Париже в начале эпохи Реставрации, называет завтраки «с вилкой в руке» одним из самых больших парижских удовольствий. Такой завтрак устраивался в середине дня и состоял из мясных и рыбных блюд, салатов, фруктов, пирожных и вина, а заканчивался чаем или кофе – «то есть именно тем, с чего завтрак в Англии начинается». Любители плотных завтраков посещали кафе-рестораны; в самых скромных из них ассортимент ограничивался «котлетой и омлетом»; заведения высшего уровня предлагали своим дневным посетителям изысканные блюда вроде фазаньего паштета, форели или пудинга с мадерой. Самые знаменитые кафе-рестораны располагались на бульваре Итальянцев (кафе Тортони, «Английское кафе» и «Парижское кафе», кафе Арди, кафе Риша), в пассаже Панорам (кафе Верона), в Пале-Руаяле (кафе Корацца) или в Сен-Жерменском предместье (кафе Демара на Паромной улице).

Плотные завтраки в роскошных кафе, разумеется, обходились дороже. Отсюда тогдашняя парижская шутка, обыгрывающая значащие фамилии двух рестораторов с бульвара Итальянцев: Риш (фр. riche – богатый) и Арди (фр. hardi – храбрый, дерзкий). Русский дипломат Д.Н. Свербеев рассказывает в воспоминаниях (описывающих Париж 1822 года) о своем приятеле М.А. Салтыкове, который «был очень небогат и в то же время хотел жить порядочно»: «Он гнушался моего обеда, очень сытного, за 5 франков с вином у Шампо против биржи, и ходил всегда в рестораны на Итальянском бульваре, либо Riche, либо Hardi, о которых была тогда в Париже поговорка: “Il faut ^etre hardi pour aller chez Riche” [Нужно быть храбрецом, чтобы ходить к Богатею], – у него сходились богатые отставные и отчаянные французские офицеры, – “et riche pour aller chez Hardi” [и богатеем, чтобы ходить к Храбрецу], потому что этот был непомерно дорог. Однажды, как я ни отговаривался, завел он меня к Hardi, уверяя, что и там можно было дешево отобедать. Он, конечно, и проел всего 3 франка, спросив себе рюмку вина, бульону и макарон; мне всего этого было слишком мало, и я за полный обычный свой обед заплатил 10 и с тех пор туда ни ногой».

Кафе Арди, расположенное на пересечении бульвара Итальянцев с улицей Лаффита, функционировало здесь до 1839 года. Затем его здание было разрушено и на том же месте построен роскошный ресторан «Позолоченный дом» (обязанный своим названием массивным позолоченным балконам); он затмил самые знаменитые парижские рестораны.

Не менее дорогим было кафе Тортони на бульваре Итальянцев, основанное в 1796 или 1798 году неаполитанским мороженщиком Веллони. В 1804 году кафе перешло в руки одного из его слуг по фамилии Тортони и прославилось под этим именем. Днем у Тортони подавали плотные завтраки (холодную телятину или холодное цыплячье фрикасе); вечером здесь угощали превосходным кофе, прохладительными напитками и первоклассным мороженым (лимонным, ванильным, малиновым и проч.). Днем, как уже говорилось в предыдущей главе, заведение Тортони было излюбленным пристанищем дельцов, готовящих биржевые спекуляции, так что даже получило неофициальное название «Малая биржа». Вечером, по окончании театральных представлений, к Тортони являлись целые толпы модников. В светской хронике 1839 года говорится: «Шесть сотен человек набиваются в тесные комнатки, где с трудом могут поместиться шесть десятков; в этот райский уголок, благоухающий табаком всех видов и сортов, ведут шаткие ступеньки, пышно именуемые лестницей; в этой огромной газовой печи, наполненной дымом, посетители заказывают прохладительные напитки…»

Светские люди приходили в парижские кафе после одиннадцати утра – съесть плотный завтрак «с вилкой в руке», запить его чашечкой кофе с ликером, ромом, водкой и прочими крепкими напитками, обменяться сплетнями и слухами, обсудить политические новости. После этого они расходились, чтобы прогуляться по бульварам, побывать на бирже или в кабинете для чтения, а затем вернуться в кафе и пообедать перед вечерним посещением драматического театра или Оперы. Мервиль, один из авторов сборника «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832), объясняет, почему, хотя обеды в кафе редко бывали вкусными, эти заведения все равно оставались популярны: «Хозяин кафе знает, что неожиданное происшествие может увлечь посетителей в другое место, и потому запасается провизией неуверенно, как бы нехотя; не стоит спрашивать у него того, чего хочется тебе; приходится довольствоваться тем, что имеется у него. Впрочем, вино в кафе всегда превосходно, а повара умелы. Главное же, что здесь ведутся такие интересные беседы и создается такая атмосфера, которой не сыщешь ни в одном ресторане. Вместо соуса любое блюдо здесь приправляется слухами, а ведь известно, что вкус зависит прежде всего от приправы».

Наконец, ближе к полуночи, побывав в театрах, завсегдатаи снова возвращались в кафе – не только поужинать, но и обменяться впечатлениями и новыми сплетнями, выпить шампанского или пунша.

В парижских кафе существовала своя «культура обслуживания». Постоянные посетители умели интерпретировать жесты слуг, непонятные новичкам. Самых экономных утренних посетителей (заказывающих только кофе с молоком) слуга встречал холодно и смахивал крошки со стола одним небрежным движением. Тот, кто заказывал кофе и булку с маслом, удостаивался двух движений полотенца, а заказавший кофе с рюмочкой имел право на самую тщательную уборку стола и три движения полотенцем. «Таков тариф», – прибавляет Огюст Рикар, автор очерка в книге «Французы, нарисованные ими самими».

Американский путешественник Джон Сандерсон в 1835 году наблюдает следующую картину: «Войдя в кафе, вы видите где-нибудь в стороне усатого мужчину в белом переднике; изящно склонив голову, он предается чтению любимой газеты; это слуга. Позовите его один раз, второй, затем третий – после этого дама, восседающая за конторкой, позвонит в колокольчик и отвлечет слугу от его ученых занятий. Если вид ваш обличает особу из хорошего общества, дама за конторкой не позволит вам звать слугу больше двух раз, а расшитый жилет и бакенбарды вовсе избавят вас от необходимости звать слугу; он явится сам».


«Турецкое кафе» на бульваре Тампля. Худ. О. Пюжен, 1831


Парижские кафе имели свои особенности в зависимости от квартала. Кафе Пале-Руаяля отличались политизированностью завсегдатаев, кафе, располагавшиеся на бульварах, – роскошью убранства и щегольством посетителей, кафе Латинского квартала – подчеркнутой скромностью и простотой.

Кофейни бульвара Тампля, где было особенно много развлекательных заведений, выделялись прежде всего пестротой оформления. Это относится и к «Синему циферблату» (на углу улицы Шарло) и особенно к «Турецкому кафе», которое представляло собой настоящий караван-сарай в просторном саду, огороженном высокой стеной; там были выстроены беседки, увитые зеленью. По вечерам здесь устраивались иллюминации, проходили концерты; заплатив одно су предприимчивому парижанину, который выставлял на бульваре напротив «Турецкого кафе» ряды стульев, можно было слушать эти концерты, не входя внутрь. Само кафе было отделано «в турецком стиле», причем в данном случае под турецким следовало понимать не азиатский, «варварский», а соблазнительный и изысканный. По мнению «провинциала в Париже» Л. Монтиньи, далеко не все посетители «Турецкого кафе» могли оценить его утонченную роскошь. «Устарелым» клиентам из квартала Маре, которые любили порассуждать о политике за партией в домино, хозяин кафе отвел отдельный скромный зал и отгородил его большим зеркалом, чтобы гости, одетые по моде двадцатилетней давности, не смущали посетителей куда более модных и современных.

У каждого кафе был свой круг постоянных посетителей. А. Баржине писал в очерке из сборника «Париж, или Книга ста и одного автора»: «Парижанин, имеющий обыкновение посещать кафе, никогда не преминет ежедневно, в один и тот же час, независимо от сезона и погоды, посетить заведение, которое для себя избрал, и усесться на свое любимое место. Шляпу он вешает всегда на один и тот же крюк, трость оставляет в одном и том же углу. Ему нет необходимости делать заказ, поскольку слуга сам знает, что именно ему подать. Он всегда читает только одну газету, и всегда одну и ту же. Он не только приходит в кафе в определенный час, но и уходит оттуда всегда в одно и то же время, так что ни прелести игры в домино, ни очарование увлекательной беседы не могут заставить его задержаться в кафе дольше обыкновенного».

В кафе на бульваре Итальянцев и Монмартрском бульваре постоянно бывали зрители многочисленных театров; вдобавок появляться в этих кафе считали делом чести парижские денди. Кафе бульвара Тампля (в том числе упомянутое выше «Турецкое кафе») пользовались огромной популярностью среди актеров и музыкантов; в Латинском квартале завсегдатаями кофеен были студенты. Кофейни разных кварталов отличались и поведением прислуги. В Пале-Руаяле и на бульваре Итальянцев слуги были сама элегантность и любезность; они причесывались по моде, носили батистовые сорочки и употребляли в разговорах с посетителями самые изысканные выражения. На бульваре Сен-Мартен слуги отпускали вольные шутки и были в курсе всех театральных новинок. Слуги из кафе Латинского квартала, как иронически замечает Огюст Рикар, имели дело «преимущественно со студентами, учеными и пэрами, которые заседают в Люксембургском дворце, и это оказало существенное влияние на их ум и вкусы: они лучше всех играли в домино».


Слуга в кафе. Худ. А. Монье, 1840


Завсегдатаям предоставлялась даже такая услуга, как «подписка» на завтраки (по аналогии с подпиской на газеты). В.М. Строев рассказывает:

«Если не хотите держать дома кофе или чай, то можете абонироваться в соседнем кафе. Это стоит очень дешево, потому что ваш лакей не будет уже угощать своих друзей вашим кофе и сахаром, как это бывает у нас. Ежедневно вам будут приносить огромную чашку хорошего кофе, с яйцами, маслом и хлебом, за 30 франков в месяц. Француз довольствуется малою выручкою, когда уверен, что вы будете кушать его кофе постоянно».

Верность определенному кафе гарантировала качество обслуживания; авторы «Новых картин Парижа» рекомендовали:

«К сведению всех посетителей кафе! По зрелом размышлении сделайте свой выбор и, вне зависимости от того, предпочитаете ли вы плотные завтраки или ограничиваетесь чашечкой кофе с хлебцем, остановитесь на каком-либо одном заведении и будьте ему верны. В новейшем кафе-ресторане завсегдатаю незачем требовать карту блюд; ему довольно положиться на советы слуги; если он выкажет достаточную щедрость, для него всегда будут сберегать не только место за столиком, но и самые вкусные кусочки; никогда ему не подадут мясо или рыбу сомнительной свежести; такая беда может приключиться только со случайными посетителями. Так же предупредительно обходятся с завсегдатаями и в кафе старого образца, где плотные завтраки не в чести; постоянному посетителю здесь подадут самые жирные сливки и самую крепкую водку».

«Абонементы» на обед можно было получить и в недорогих ресторанах. Так, в заведении Гоше неподалеку от Пале-Руаяля один обед обходился в 32 су, но, «подписавшись» на 15 обедов, можно было заплатить всего 22 с половиной франка, то есть сэкономить полтора франка.

Кафе отличались одно от другого еще и политическими убеждениями хозяев и, соответственно, завсегдатаев. Дело в том, что кафе еще с XVIII века представляли собой специфическое пространство публичного общения парижан. В отличие от элитарных светских салонов (куда без знакомств и рекомендаций попасть было невозможно), кафе были открыты каждому, кто имел возможность заплатить за кофе – напиток, «возбуждающий ум, сообщающий мысли четкость и ясность» (Жюль Мишле). Поэтому кафе легко превращались в неофициальные клубы с более или менее выраженной политической окраской. Не случайно распространение кафе происходило одновременно с ростом популярности газет; хозяева кафе охотно предоставляли посетителям газеты для чтения, что увеличивало притягательность этих заведений. Читатели ежедневных газет, занимавшие очередь, чтобы не упустить ни одного из популярных изданий, а затем обсудить прочитанное, были непременным атрибутом всякой кофейни.

Эта политизированная атмосфера парижских кафе бросалась в глаза иностранцам. Уже упоминавшийся американец Д.Г. Митчелл, оказавшийся в Париже в 1848 году, утверждает, что тот, кто неделю будет посещать парижские кафе, узнает о нравах парижан больше, чем тот, кто месяц проживет в лондонском отеле, – о нравах лондонцев: «Парижанин наслаждается в кафе чашкой шоколада и газетой, чашечкой кофе и сигарой, мороженым и обществом любовницы. Провинциал наслаждается завтраком и газетой “Насьональ”, рюмочкой абсента и обществом собственной жены. <…> Кафе в Париже – театр общественной жизни; ту роль, какую играет для нации негоциантов Биржа, для французов исполняет кафе».

У русских путешественников также создавалось отчетливое впечатление, что кафе для парижанина – не просто место, где можно поесть и выпить, что посещение кафе – специфическая форма включения в общественную и политическую жизнь страны. В.П. Боткин, побывавший в Париже в 1835 году, писал: «Француз умрет без публичных мест своих: посмотрите на тысячи кофейных, они все полны; там увидите вы семейства целые, женщин, детей. Парижанин мало живет дома: ему необходимо это множество литературных кабинетов, кофейных, рестораций. Ступайте в Пале-Рояль, под прохладную тень лип и каштанов, там во всякое время найдете вы сотни людей за журналами. Смышленая, мелкая промышленность построила тут несколько избушек, запаслась журналистикой Парижа, накупила стульев и за два су предлагает вам то и другое».


«Парижское кафе». Худ. Ж. Ганье, 1840


Сходное впечатление парижские кафе произвели на В.М. Строева, попавшего в Париж через четыре года после Боткина:

«Холостые французы почти не живут дома, и весь день проводят на улицах, в кафе и курительных кондитерских (estaminets). Француз любит сидеть в обществе. Он не посидит вечером дома, а пойдет в эстамине, сядет к столику, на котором играют в домино, и поглядывает на игру. Двое играют, а десять смотрят и судят.

Войдя в кафе, чувствуешь уже охоту полакомиться, пообедать. Только семейные люди обедают дома, а холостые всегда в кафе. <…> Тут обыкновенно господствует совершенная свобода в обращении. Мужчины отпускают bon-mots [шутки], каламбуры, остроты; дамы смеются, опускают глазки, когда им строят исподтишка куры, или совсем отворачиваются, когда быстрый, живой разговор переходит к нескромным предметам, что случается довольно часто. <…> Из кафе идут в эстамине, пить кофе и курить сигары. Француз наливает коньяку в чашку кофе, зажигает и, при синем огне своего любимого напитка, продолжает разговор, как за обедом. Здесь нет уже женщин. Есть только одна dame de comptoir [сиделица за конторкой], но ее считают за мужчину, не церемонятся с нею, и начинаются самые веселые, самые уморительные рассказы».

Н.С. Всеволожский отмечает: «каждый из кофейных домов усвоен какой-нибудь партией». Эту политизированность парижан можно проиллюстрировать на примере различных заведений Пале-Руаяля.

Кафе Фуа в галерее Монпансье (обязанное своим названием основателю, отставному офицеру, открывшему его еще в первой половине XVIII века) могло считаться той точкой, в которой родилась Французская революция: 12 июля 1789 года именно здесь Камиль Демулен, взобравшись на один из столов, призвал парижан взяться за оружие. Во время Революции кафе Фуа числило среди своих постоянных посетителей якобинцев, затем, напротив, щеголей эпохи Директории, при Империи оно стало местом сбора литературной и театральной элиты, а в эпоху Реставрации здесь собирались роялисты.

Кафе Ламблена в галерее Божоле славилось качеством подаваемого кофе, чая и шоколада, но еще больше – своими завсегдатаями. По утрам его посещали ученые и литераторы, такие как композитор Буальдьё (или Боельдьё, как транскрибировали его фамилию русские авторы XIX века), сочинитель «Физиологии вкуса» гурман Брийа-Саварен или автор нравоописательных очерков Жуи, печатавшийся под псевдонимом «Пустынник с улицы Шоссе д’Антен». По вечерам это кафе заполняла публика более шумная – студенты либеральных убеждений и офицеры-отставники, в большинстве своем сторонники свергнутого императора. Когда в начале эпохи Реставрации королевские гвардейцы собрались установить в зале бюст короля Людовика XVIII, офицеры-бонапартисты приготовились дать им отпор, и гвардейцы отказались от своего намерения.


Завтрак гурмана. Карикатура первой половины XIX века


Напротив, кафе Валуа в одноименной галерее, так же как и ресторан Вефура в галерее Божоле, собирали в своих стенах роялистов, в частности бывших эмигрантов. Они же охотно посещали кафе «Тысяча колонн» (такое название объяснялось тем, что три десятка реальных колонн здесь многократно умножались в зеркалах), куда посетителей привлекало не только угощение, но и красота жены хозяина – госпожи Ромен по прозвищу Прекрасная Лимонадчица. Кафе «Тысяча колонн» закрылось в 1824 году, после смерти Ромена.

Парижские кафе имели негласную «специализацию» не только по политическим убеждениям завсегдатаев; многие из них играли роль «клубов по интересам». Так, в кафе «Регентство» на площади Пале-Руаяля, которое открылось еще в конце XVII века, собирались игроки в шахматы; шутники утверждали, что здесь сыновья доигрывают партии, которые начали еще их отцы. «Кафе комедиантов» (на улице Старых Бань Сен-Мартен) служило местом сбора провинциальных актеров, которые приезжали в Париж в поисках ангажемента. «Свое» кафе, где проводили время драматурги и актеры, имелось едва ли не при каждом парижском театре.

В некоторых кафе в определенные дни (раз в неделю или раз в месяц) собирались «литературные общества». Самым знаменитым из них было общество «Новый погребок» (не путать с кафе «Погребок», располагавшимся в Пале-Руаяле, в галерее Божоле), несколько раз умиравшее и воскресавшее на протяжении XVIII века и вновь начавшее функционировать в веке XIX-м. С 1806 по 1815 год поэты и гурманы, состоявшие в «Новом погребке» (в том числе и прославленный Беранже), собирались в ресторане «Канкальская скала» на улице Монторгёй 20 числа каждого месяца. Чтение стихов и исполнение песен сочетались во время заседаний общества с удовольствиями более материальными: поэты ели изысканные блюда и пили отменное вино. В 1817 году деятельность «Нового погребка» прервалась почти на два десятилетия, а в 1834 году он воскрес в очередной раз; теперь члены общества (под названием «Дети Погребка») собирались в ресторане «Шампо» на площади Биржи, а позже перебрались в кафе Корацца в Пале-Руаяле.

Другое известное содружество носило название Общество Весельчаков; в конце 1830-х годов в летнее время Весельчаки собирались в кабачке мамаши Саге на улице Маслобойни; зимой они переименовывали себя в Мерзляков и переносили свои собрания в заведение Гинье (на пересечении Севрской улицы и улицы Сен-Пласид). В первый вторник каждого месяца с 1 ноября по 1 марта Мерзляки собирались здесь в шесть часов вечера на обед и концерт; все это обходилось каждому члену общества в 4 франка 25 сантимов.

При Июльской монархии в моду вошли некоторые новые кафе, а кое-какие из старых сменили политическую ориентацию. Так, кафе Фуа в конце 1830-х годов превратилось в клуб республиканцев. Среди литераторов и журналистов вошли в моду кафе на бульварах: «Парижское кафе» на бульваре Итальянцев, кафе «Диван», открытое в 1837 году в доме № 3 по улице Ле Пелетье (неподалеку от Оперы). Модным быстро стало и кафе «Мом», появившееся в 1841 году на улице Священников Церкви Сен-Жермен-л’Осеруа; по соседству с ним находилась редакция одной из самых влиятельных парижских газет, «Журналь де Деба», поэтому в «Моме» бывали очень многие представители интеллектуальной элиты.

Еще больше «литературных» и «журналистских» кафе было на левом берегу Сены. Кафе Бюси на одноименной улице регулярно посещали сотрудники журнала «Ревю де Дё Монд». В кафе Табуре на улице Ротру охотно заходили писатели (в частности, В. Гюго и Ж. Жанен) и актеры (например, Бокаж, блиставший на сцене театра «У ворот Сен-Мартен»). О профессии завсегдатаев «Кафе Школы правоведов» (на улице Сен-Жак, напротив Пантеона) свидетельствовало само его название; кафе это исчезло с карты Парижа в 1846 году, при перестройке квартала и прокладке улицы Суффло.


Хозяин кафe. Худ. И. Поке, 1841


Наконец, при Июльской монархии начали появляться «кафе-концерты» или «кафешантаны» (дословно – «поющие кафе»), которые позже, во второй половине XIX века, стали визитной карточкой Парижа. В таких кафе посетители могли не только поесть и выпить, но и – при незначительном увеличении платы – послушать веселые песенки. Раньше всего, на рубеже 1830–1840-х годов, кафешантаны возникли на Елисейских Полях, которые в ту эпоху представляли собой сплошную зону развлечений. Ближе всего к площади Согласия располагался открытый в 1841 году кафешантан «Летний Альказар» (названный так в отличие от «Зимнего Альказара» в Рыбном предместье). Затем следовало «Кафе послов» (возведенное еще до Революции, но перестроенное в том же 1841 году); оно было обязано своим названием расположенным поблизости особнякам, выстроенным в 1760-х годах архитектором Габриэлем для иностранных дипломатов. До 1852 года на Елисейских Полях, в здании с раздвижной крышей, располагался кафешантан «Часы»: в хорошую погоду обеды и концерты здесь проходили под открытым небом, а в непогоду крыша закрывала от дождя и посетителей, и исполнителей. «Часы» были разрушены в связи с тем, что на их месте началось строительство Дворца промышленности для Всемирной выставки 1855 года.

Парижские кафе разной политической ориентации не слишком сильно различались по уровню своего убранства и цен. Куда сильнее была разница между кафе, рассчитанными на разные социальные слои парижского населения.

Кафе правого берега Сены, расположенные на бульварах или в Пале-Руаяле (такие, как заведения Тортони или Арди), славились роскошным убранством. Э.-Ф. Базо, автор книги с примечательным названием – «Парижские кафе, или Политическое, критическое и литературное обозрение нравов нынешнего века, писанное патентованным фланёром» (1819) – констатировал: «Чем больше посетителей, тем больше выгоды. Чем больше выгоды, тем роскошнее помещение, тем наряднее хозяйка. Да здравствует коммерция! Число завсегдатаев растет, залы украшаются новыми зеркалами, обшивка стены – новой позолотой, посетители – новыми нарядами. Да здравствует коммерция! Кафе переполнено, зеркала и позолота сверкают, конторка сделана из красного дерева и украшена бронзой, дамские диадемы нынче жемчужные, а назавтра брильянтовые, платья мериносовые, а шали – кашемировые. Да здравствует коммерция!»

Упомянутые роскошные кафе были предназначены для людей модных и состоятельных: парижских аристократов и денди, преуспевающих дельцов, богатых иностранцев. Зачастую такие кафе были обставлены как парадные покои в старинном особняке (большие зеркала на стенах, дорогие ковры на полу). Иное дело – скромные кафе Латинского квартала, служившие местами сбора студенческой молодежи; эти кафе с низкими потолками и тесно поставленными столами, как правило, были «курительными» (то есть, по французской классификации, скорее не caf'es, а estaminets): здесь пили пиво и пунш, играли на бильярде и курили сигары. Самые известные из таких «студенческих» кафе – это «Ротонда» (на углу улицы Отфей и улицы Медицинской Школы), «Вольтер» на площади Одеона, уже упоминавшееся «Кафе Школы правоведов» на площади Пантеона. Нельзя не упомянуть и знаменитое кафе Прокопа на улице Старой Комедии, которое было открыто сицилийцем Франческо Прокопио деи Кольтелли еще в конце XVII века, а в следующем столетии стало местом встречи философов-просветителей. В 1779–1825 годах кафе принадлежало другому итальянцу, Карло Амброджио Бартоломео Зоппи, и порой его называли кафе Зоппи, но затем вернулись к первоначальному названию (под которым кафе работает на старом месте и сейчас, после многолетней паузы, длившейся с 1890 по 1952 год). По словам анонимного автора очерка «Париж в 1836 году», этот кофейный дом был «любимым сборным местом великих поэтов и писателей восемнадцатого столетия, отчего об нем даже распространилась слава, будто всякий, кто в этом кофейном доме пьет каждый день кофе, делается невольно человеком остроумным». Кафе Прокопа сохраняло репутацию, говоря современным языком, «интеллектуального» заведения и в 1830–1840-е годы. Помимо студенческой молодежи здесь бывали такие литературные знаменитости, как Мюссе и Жорж Санд, Бальзак и Теофиль Готье. Тот же анонимный наблюдатель пишет: «Здесь еще цел старый стол из черного мрамора, за которым обыкновенно сиживал Вольтер и пил кофе; теперь вокруг него каждый вечер собирается несколько человек парижских фельетонистов и других представителей мелкой, легкой литературы, которые подвергают исследованию разные драматические и историко-литературные вопросы и в жару спора часто до того забываются, что величают знаменитого писателя, некогда заседавшего за тем же столом, следующими почетными титулами: vieux blagueur; imb'ecile! [старый враль, глупец]».

Полиция старалась держать «неблагонадежные» студенческие кафе под наблюдением, поскольку именно в студенческой среде были широко распространены оппозиционные и бунтарские настроения. Благонамеренные буржуа тоже с подозрением смотрели на молодых людей, которые усердствовали в кутежах больше, чем в учебе. Образ завсегдатая «студенческого» кафе как пьяницы и дебошира закрепился в общественном сознании начиная со второй половины 1830-х годов. О студентах в это время судили по таким образцам, как, например, дело троих медиков и одного правоведа, которые напились допьяна и не пожелали покинуть кафе на улице Сорбоннских Каменщиков; они оказали сопротивление патрулю муниципальной гвардии, а после заключения под стражу пытались сломать перегородку между двумя камерами; за все это студенты подверглись трехдневному аресту.

У студентов Латинского квартала были не только свои кафе, но и свои заведения, где можно было дешево пообедать; для них во французском языке существовало особое слово – «gargote» («харчевня»). Например, в знаменитой харчевне Фликото на площади Сорбонны можно было, заплатив от 16 до 20 су (от 80 сантимов до 1 франка), получить суп, два блюда из мяса или рыбы с овощами, стакан вина, десерт и сколько угодно хлеба (тогда как в других местах за одну буханку хлеба нужно было отдать целую четверть франка). Бальзак в романе «Утраченные иллюзии» оставил колоритное описание харчевни Фликото: «Фликото – имя, запечатленное в памяти у многих. Мало встретится студентов, которые, живя в Латинском квартале в первые двенадцать лет эпохи Реставрации, не посещали бы этот храм голода и нищеты. Обед из трех блюд с графинчиком вина или бутылкой пива стоил там 18 су, а с бутылкой вина – 22 су. И только лишь один пункт его программы, перепечатанный конкурентами крупным шрифтом на афишах и гласивший: Хлеба вволю, короче говоря, до отвала, помешал этому славному другу молодежи нажить огромное состояние. <…> Вместо чучел дорогой дичи, отнюдь не предназначенной для жаркого, честный Фликото выставлял салатники, испещренные трещинами, однако груды отварного чернослива радовали взгляд потребителя… Шестифунтовые хлебы, разрезанные на четыре части, подкрепляли обещание: “Хлеба вволю”. <…> Этот ресторан – хорошо оборудованная мастерская, а не пиршественная зала, нарядная и предназначенная для утех чревоугодия. Тут не засиживаются. Движения тут быстры. Тут без устали снуют слуги, все они заняты, все необходимы. Кушанья однообразны. Вечный картофель! Пусть не останется ни единой картофелины в Ирландии, пусть повсюду будет в картофеле недостаток, у Фликото вы его найдете. Вот уже тридцать лет, как он там подается, золотистый, излюбленного Тицианом цвета, посыпанный зеленью, и обладает преимуществом, завидным для женщин: каким он был в 1814 году, таким остался и в 1840-м. Бараньи котлеты, говяжья вырезка занимают в меню этого заведения такое же место, какое у Вери отведено глухарям, осетрине, яствам необычным, какие необходимо заказывать с утра. Там господствует говядина; телятина там подается под всеми соусами. Когда мерланы, макрель подходят к побережью океана, они тотчас приплывают к Фликото. Там все идет в соответствии с превратностями сельского хозяйства и причудами времен года. Там обучаешься вещам, о которых и не подозревают богачи, бездельники, люди, равнодушные к изменениям в природе. Студент, обосновавшийся в Латинском квартале, получает там чрезвычайно точные сведения о погоде: он знает, когда поспевают фасоль и горошек, когда рынок заполнен капустой, какой салат подвезли в изобилии и уродилась ли свекла. Порой пошлая клевета приписывала появление у Фликото бифштексов мору лошадей».


Табльдот. Худ. Ж. Ганье, 1839


Бедные студенты столовались в заведениях Фликото и ему подобных. К услугам более обеспеченных покупателей были «табльдоты», то есть «общие столы» (для тех, кто любит экономить), и рестораны (для тех, кто любит поесть в свое удовольствие). Именно туда отправлялись состоятельные парижане и приезжие ближе к вечеру, когда наступало время обеда. Русский мемуарист В.М. Строев свидетельствует:

«В Париже обедают поздно, часов в шесть вечера, по окончании всех дел. Утро продолжается долго; можно кончить все дневные хлопоты, и сесть за стол без забот, без мысли о послеобеденном труде. <…> В семь часов – пора обедать, а в Париже – на обед мало двух часов; но вы торопитесь, кушаете поскорей, чтоб поспеть в театр к началу, в восьмом часу».

Александр-Балтазар-Лоран Гримо де Ла Реньер (1758–1837), автор многотомного «Альманаха гурманов», выходившего в Париже с 1803 по 1812 год, связывал позднее время парижских обедов с политическими обстоятельствами. Он утверждал, что до Революции порядочные люди обедали в два или три часа, но затем в Париже начало заседать Учредительное собрание, и депутаты, которые освобождались не раньше четырех-пяти часов пополудни, перенесли обед на более позднее время, а чтобы не умереть с голоду в ожидании вечерней трапезы, стали устраивать второй, плотный завтрак «с вилкой в руке». На современном французском языке он называется d'ejeuner (в отличие от petit d'ejeuner – первого, или «малого» утреннего завтрака). Не все парижане охотно приняли такой порядок. Представители старинной знати, например, относились к поздним обедам весьма скептически: в их среде родилась шутка насчет парижан, которые так охотно переносят обед на более позднее время, что скоро просто-напросто отодвинут его на завтра.

Табльдоты представляли собой не только более экономную, чем рестораны, но и более архаичную форму обслуживания клиентов. Тот, кто садился за общий стол, не имел права выбора и был вынужден есть ту же еду, что и все, – как правило, не отличавшуюся особой изысканностью. Кроме того, лучшие куски за табльдотом доставались завсегдатаям, сидевшим ближе к центру стола, куда ставилось основное блюдо; скромный человек, получивший место с краю, рисковал, особенно если он ел медленно, выйти из-за стола голодным. «Провинциал в Париже» Л. Монтиньи писал по этому поводу: «Люди с хорошим аппетитом, почитающие все, что поставлено на стол, за свою собственность, суть настоящий бич посетителей деликатных и благовоспитанных: они завладевают блюдами в порядке, обратном общепринятому: вначале лишают птицу крылышек и набрасываются на свежие овощи и фрукты, а уж потом приступают к блюдам заурядным, вроде говядины».

К услугам парижан и приезжих были табльдоты разной цены и качества. Луи Денуайе, который публиковал свои очерки парижских нравов под псевдонимом Л.-Д. Дервиль, поясняет: «Под табльдотом подразумевают в Париже всякое место, где в определенный час за общим столом можно отведать похлебку за весьма умеренную плату; за семь су [35 сантимов] – цена, за которую в другом месте вам предложат в лучшем случае стакан подсахаренной водицы, – вас накормят так сытно, что впору самому Гаргантюа. Густая похлебка, жареная картошка, вдоволь воды и хлеба и стол без скатерти – вот приметы табльдота за семь су. Изредка вместо картошки является на столе черное, сухое, жилистое мясо. От семи до шестнадцати су репертуар все тот же. Заплатите семнадцать – и будете есть на скатерти. За двадцать два получите салфетку и вилку из поддельного, а может быть, даже настоящего серебра. Еще на пять су больше, и вы, можно сказать, уже наслаждаетесь роскошью. Табльдот за двадцать пять су имеет право носить гордое наименование буржуазной кухни, здесь похлебка превращается в овощной суп, мясо становится говядиной, здесь вам даже предложат дежурное блюдо – фрикандо [мясо, нашпигованное салом] или бифестек (как выражается хозяин). Порядочный табльдот начинается там, где за трапезу берут от 40 су до 4 франков. Если же еда стоит дороже 4 франков, то ее уже можно назвать обедом или ужином».

Табльдоты, где еда стоила 25 су, или 1 франк 25 сантимов, располагались в 1830–1840-е годы за городскими заставами и отличались постоянством меню: здесь подавали овощной суп, баранью ногу и салат. Чаще всего посетителями таких заведений становились люди, не избалованные судьбой: политические изгнанники (итальянцы и поляки, живущие на ежемесячное 30-франковое пособие французского правительства), безвестные литераторы и художники, разорившиеся спекулянты, офицеры-отставники, чиновники, потерявшие место, дамы, ищущие покровителей.

Табльдоты, где брали от двух с половиной до 3 франков (от 50 до 60 су), числили среди своих постоянных посетителей иностранцев скромного достатка, проводящих зиму в Париже, журналистов средней руки, торговцев-холостяков, небогатых чиновников. Добротная, хотя и не роскошная трапеза здесь заканчивалась кофе, который подавали прямо в столовой; за едой нередко возникали оживленные дискуссии на литературные или политические темы. Заведения такого рода зачастую совмещали в себе черты табльдота и гостиницы: заплатив лишних 2 франка в день, посетители могли получить в свое распоряжение одну или две комнаты для ночлега.

В 1830–1840-е годы в Париже имелись и табльдоты высшего разряда, в которых с посетителя брали за трапезу по 6 франков. Огюст де Лакруа, один из авторов сборника «Французы, нарисованные ими самими», именует такие заведения «одной из любопытнейших парижских достопримечательностей». Очеркист описывает, например, табльдот, располагающийся на втором или третьем этаже одного из домов в районе бульвара Итальянцев. Там посетителя ждет прием по высшему разряду: все присутствующие выглядят как особы из хорошего общества, стол накрыт роскошно, подаваемый обед превосходен, вина выше всяких похвал, и не один знаток заверит, что трапеза, за которую берут 6 франков, на деле стоит никак не меньше десяти.

В чем же выгода для хозяйки подобного заведения? Оказывается, в азартных играх после еды. Если посетители проиграют – прекрасно; если выиграют, хозяйка тоже не останется внакладе: счастливец растратит выигрыш на одну из подопечных хозяйки – хорошенькую соседку по столу.

Самыми роскошными и дорогими были табльдоты крупных гостиниц, таких как гостиница Мёриса или гостиница Принцев; здесь тоже был довольно широкий выбор блюд, однако гостям порой приходилось сидеть за небольшим столом в большой тесноте.

Рестораны (в их современном виде) представляли собой огромный шаг вперед по сравнению с табльдотами. Ведь в ресторанах клиенты получали отдельный стол и право выбора блюд, обозначенных в «карте» (меню). Само слово «ресторан» произошло от французского причастия «restaurant» («подкрепляющий»), так как вначале список блюд в ресторанах ограничивался бульонами и «подкрепляющими» блюдами из мяса и яиц. Первые скромные заведения с подобным меню появились в Париже еще в 1760-е годы, но уже в середине 1780-х годов на улице Ришелье, у входа в сад Пале-Руаяля, был открыт первый роскошный ресторан, который продолжал пользоваться заслуженной славой и в первой половине XIX века (в это время он располагался уже в самом Пале-Руаяле, в галерее Валуа). Его хозяином стал Антуан Бовилье, который прежде был шеф-поваром у графа Прованского (будущего Людовика XVIII). Послужной список этого ресторатора весьма характерен: многие владельцы таких заведений в прошлом служили при дворе или в домах богатых аристократов. Став рестораторами, они угощали «широкую» публику теми изысканными блюдами, какие прежде готовили для «узкого круга» – своих хозяев и их гостей. Этот процесс начался после Революции, а к началу эпохи Реставрации рестораны уже сделались привычным атрибутом парижской жизни. К 1825 году их насчитывалось в Париже девять с лишним сотен.

Рестораны, так же как, например, омнибусы в сфере транспорта, знаменовали собой своеобразную «демократизацию» жизни парижан: те удовольствия и удобства, на какие прежде могли рассчитывать только избранные аристократы (изысканная еда по своему вкусу, передвижение по городу в экипаже), теперь становились достоянием гораздо более широкого круга.

Среди ресторанов, как и среди табльдотов, тоже имелись заведения более и менее дорогие. Русский дипломат Д.Н. Свербеев рассказывает в воспоминаниях о том, как в 1822 году был приглашен соотечественником Шубиным в ресторан «Провансальские братья» (в Пале-Руаяле): «Я начинал уже бояться дороговизны, но г. Шубин, заказывая по карте обед самый прихотливый с дорогими винами, обязательно предупредил меня, что все это кормление и упоение последует от него. И в самом деле, обед был на славу, вино всякое лилось рекою <…> Я думаю, прованские братцы и их прислуга были довольнее еще нас, когда мы нетвердыми шагами от них выходили. Окружавшая нас французская публика глядела на нас, хотя хмельных, с каким-то уважением. Обед Шубину стоил 150 франков, считая с на водку гарсонам».

Однако такая огромная цена представляла собой нечто исключительное; средний обед у «Провансальских братьев» обходился в 20 франков; впрочем, и это было очень дорого сравнительно с другими парижскими заведениями. Например, почти в ту же эпоху, в октябре 1825 года, А.И. Тургенев с братом пообедали в ресторане возле бульваров, заплатив всего по 2 франка с человека, причем обед был с вином (бутылка на двоих), включал «суп, три блюда на выбор и десерт», а также «du pain `a discr'etion» [хлеба сколько угодно]. Примерно во столько же обошелся Тургеневу обед в одном из ресторанов Пале-Руаяля: «Пошли мы в Пале-Рояль в ресторацию Hurbain обедать `a 2 francs par t^ete [за 2 франка с человека] и с вином и с десертом и тут нашли пример удивительный памяти в мальчиках, кои нам за столом служили. Более 200 человек обедали в сей ресторации. Не было ни одного праздного места. В нашей компании было 20 обедавших и двое служили. Каждый из нас заказывал особое блюдо, мальчик ничего не записывал; но помнил и приносил каждому свое. Из пяти блюд и одного десерта каждый хотел разное: имена блюд составили бы целую энциклопедию поваренного искусства – и мальчик ни в одном не ошибался».

Эта профессиональная память парижских официантов поражала всех приезжих; они изумлялись, как можно принимать заказы от полудюжины клиентов, каждый из которых заказывает множество блюд, и никогда не ошибаться.

Спустя десять лет после Тургенева, в 1835 году, американский путешественник Сандерсон посетил ресторан «Великий Кольбер» (в одноименной галерее), где обед тоже стоил два франка с человека, – и тоже остался очень доволен едой и обстановкой: «Потолки высокие, воздух свежий, на стенах великолепные зеркала. В зале стоит четыре десятка столов, накрытых на полторы сотни человек. Общество смешанное: дамы и господа, говорящие на всех языках Европы; по преимуществу все люди благовоспитанные. Разговор ведется вполголоса».

В «карте» этого ресторана содержались девять разновидностей овощных супов, а также восемнадцать рыбных блюд, шесть блюд из птицы, восемь – из дичи, двадцать два – из говядины, двадцать пять – из телятины, тринадцать – из баранины и тридцать пять блюд из овощей. За 2 франка посетитель мог выбрать один суп и три других блюда; кроме того, каждый клиент получал хлебец, пол-литра вина (маконского или шабли), а также один из тридцати шести десертов по своему выбору.

Английской путешественнице Фрэнсис Троллоп также понравилась еда, которую подают в «двухфранковых» ресторанах («Трапеза была недурна и весьма разнообразна; каждый из нас имел право выбрать три или четыре блюда из карты, на прочтение которой от начала до конца не хватило бы, пожалуй, и целого дня»), но особенный интерес вызвали у английской путешественницы посетители этого заведения. Госпожу Троллоп удивил тот факт, что помимо англичан и немцев пообедать за 2 франка пришли в большом количестве и французы, причем было заметно, что они привыкли обедать здесь каждый день. «Для англичан, – восклицает госпожа Троллоп, – такой образ жизни совершенно невозможен». Тем не менее, признает она, выбор парижан вполне разумен, ибо, как ни экономь, дома поесть так же хорошо за столь небольшую сумму никому не удастся. Подобные рестораны пользовались в Париже большой популярностью; в иные из них приходили пообедать по 500–600 человек в день, так что хозяин отнюдь не оставался внакладе. Англичанку приятно поразила благопристойность, царившая в ресторане; она пишет, что, если бы дело происходило в Лондоне, даже в более дорогом заведении царил бы ужасный шум и велись грубые и неучтивые разговоры. А в Париже, напротив, посетитель, сидя за небольшим столиком в кругу своих спутников, чувствует себя так же спокойно, как если бы он вкушал трапезу в отдельном кабинете или в своей собственной столовой. Особенно восхитила госпожу Троллоп дружелюбная атмосфера, царившая в скромной ресторации: «Понятно, что среди посетителей были и чиновники нынешнего правительства, и бывшие офицеры наполеоновской армии, и придворные Людовика XVIII и Карла X, а может быть, даже обломки эпохи Конвента и Старого порядка. Однако на время трапезы они, казалось, забыли о своих разногласиях: как бы различны ни были их чувства, два француза, оказавшись рядом за столом, не могут не обменяться бесчисленными любезностями и не завести беседу столь оживленную и столь увлекательную, что их легко счесть не людьми, которые видят друг друга впервые в жизни, – каковыми они и являются на самом деле, – а задушевными друзьями. Не знаю, следует ли объяснить их привычку находиться на публике общежительным и говорливым их нравом, или же, наоборот, этот общежительный нрав есть плод существования на публике, однако и то и другое в равной мере замечательно и в равной мере удалено от наших английских нравов».

Иначе говоря, в ресторанах создавалась та же атмосфера, за какую и французы, и иностранцы так высоко ценили парижские салоны (о чем рассказано в главе восьмой).

«Двухфранковые» рестораны считались самыми скромными; следующую ступень занимали рестораны, где обед обходился клиенту в 4 франка. Наконец, выше всего в гастрономической иерархии стояли роскошные рестораны, знаменитые своей кухней, такие как «Провансальские братья», заведения Вери и Вефура в галерее Божоле Пале-Руаяля или уже упоминавшаяся ресторация Бовилье в галерее Валуа (располагавшаяся над кафе Валуа, на втором этаже того же дома). Богатство обстановки и обширный выбор блюд в этих заведениях поражали приезжих; в лучших из них клиенту предлагали «карту» блюд и вин, включавшую больше двух сотен наименований, причем еда оказывалась на столе у посетителя через пять – десять минут после того, как был сделан заказ. Федор Николаевич Глинка, попавший в Париж в июне 1814 года, описывает свои впечатления от первого посещения ресторации Бовилье: «Я думал, что найду, как в Германии, трактир пространный, светлый, чистый и более ничего! Вхожу и останавливаюсь, думаю, что не туда зашел, не смею идти далее. Пол лаковый, стены в зеркалах, потолок в люстрах! Везде живопись, резьба и позолота. Я думал, что вошел в какой-нибудь храм вкуса и художеств! <…> До ста кушаний, представленных тут [в карте], под такими именами, которых у нас и слыхом не слыхать. Парижские трактирщики поступают в сем случае, как опытные знатоки людей: они уверены, что за все то, что незнакомо и чего не знают, всегда дороже платят. Кусок простой говядины, который, в каких бы изменениях ни являлся, все называют у нас говядиною, тут, напротив, имеет двадцать наименований!»

Некоторые кафе, как уже говорилось, функционировали также и как рестораны; например, в «Английском кафе» на бульваре Итальянцев днем можно было позавтракать яйцами всмятку и ветчиной, а вечером превосходно пообедать. Среди фирменных блюд «Парижского кафе», открывшегося в 1822 году на углу бульвара Итальянцев и улицы Тебу, были такие кулинарные шедевры, как фазан, начиненный трюфелями, или альпийская красная куропатка. Уже упоминавшиеся кафе Риша и Арди, равно как и заведение Верона на углу Монмартрского бульвара и пассажа Панорам, тоже работали и как кафе, и как рестораны.

Одним из самых блистательных «храмов» французского кулинарного искусства считался ресторан «Канкальская скала» (Rocher de Cancal), расположенный на пересечении улиц Монторгёй и Мандара. Модные парижане называли его просто «Скала» (точно так же, как Булонский лес они называли просто Лесом). В отличие от Пале-Руаяля или бульвара Итальянцев, квартал, где располагалась «Скала», не отличался особым блеском. Улица была темная и узкая, да и главный зал ресторана на третьем этаже был невелик и рассчитан всего на 15 посетителей. Зато в «Скале» имелось еще 15 отдельных кабинетов, рассчитанных на разное число посетителей – от четырех до тридцати. Фирменным блюдом ресторана была «нормандская камбала по-матросски», но в карте в 1830-е годы значилось еще 112 рыбных блюд. Кроме того, гости могли заказать устрицы (Гримо де Ла Реньер еще в 1803 году писал, что «их здесь съедают так много, что в скором времени одни только раковины образуют настоящую скалу, которая поднимется выше самых высоких домов на этой улице»), а также выбрать любое блюдо из такого списка: 37 блюд, приготовленных из говядины, 52 – из телятины, 72 – из птицы, 50 – из дичи, 36 – из баранины; в меню были представлены также 34 супа, 14 салатов, 44 закуски и 42 десерта. Винная карта содержала 37 французских красных вин, 31 белое, дюжину иностранных вин и три десятка ликеров. Обед в «Канкальской скале» обходился в среднем в 15–20 франков.

Кафе и рестораны традиционно считались местами развлечений холостяков; казалось очевидным, что мужчина, имеющий семью, должен обедать дома, а не в ресторане. В XVIII веке дамы и господа из хорошего общества могли встретиться за столом в особняке, но не в заведении «общественного питания». В определенном смысле XIX век продолжал эту традицию: основными посетителями кафе и ресторанов, равно как и клубов, по-прежнему оставались мужчины. Но к середине века нравы в Париже стали гораздо свободнее, и жены могли приходить обедать в рестораны не только вместе с мужьями, но порой даже одни. Беря с них пример, американка Кэролайн Керкленд летом 1848 года отправилась обедать в дорогой ресторан в гордом одиночестве и осталась весьма довольна не только собственной смелостью, но и своим времяпрепровождением: «Вы усаживаетесь за стол, накрытый скатертью из тончайшего дамаста, достойной королей; на столе лежат салфетки из той же ткани, и все это сверкает чистотой и белизной. К вашим услугам серебряные вилки и ложки, а также великое множество тарелок, которые вы можете использовать одну за другой; еду вам приносят на серебряных блюдах; пища горячая, тонкая, разнообразная. Вокруг вас огромные зеркала, статуи, цветы, фрукты в элегантных корзиночках из фарфора и из позолоченного металла… и притом за другими столами поблизости от вас могут обедать два десятка других посетителей, и никто не смотрит на вас и не обращает ни малейшего внимания. Слуга занимается вами отдельно от всех остальных и приносит блюда, которые вы попросили, с точностью часового механизма, оставаясь, однако, безупречно элегантным. Поначалу мне казалось, что я поступаю опрометчиво, но вскоре я перестала винить себя, и обед в парижском ресторане сделался для меня времяпрепровождением самым естественным и самым приятным».

Разумеется, поесть в Париже можно было не только в кафе и ресторанах, но и в частных домах. Французы и иностранцы оценивали эти трапезы по-разному. Вслед за Гримо де Ла Реньером, который в начале века предупреждал об опасности, исходящей от «обедов по-дружески», когда «под предлогом великой дружбы нам предлагают поесть гораздо хуже, чем мы бы поели у себя дома», «провинциал в Париже» Л. Монтиньи утверждает, что, если парижанин приглашает вас «отобедать без церемоний», в таком приглашении таится немалое коварство; оно означает просто-напросто, что к приему ничего не готово. Возможно, в домах среднего достатка «обед без церемоний» и в самом деле не сулил приглашенным особых кулинарных наслаждений, но в высшем свете (или, как в ту пору выражались, в «хорошем обществе») дело обстояло иначе. Англичанка леди Морган, оказавшаяся в Париже в начале эпохи Реставрации, одобрительно замечает, что во Франции можно получить от знакомых приглашение на обед не заблаговременно, а «импровизированно» – утром того же дня, во время совместной прогулки или посещения музея (вещь, для чопорных англичан удивительная). Леди Морган утверждает, что такой обед, для которого хозяева не готовят ничего специально, а просто ставят на стол дополнительные приборы, может не отличаться особой изысканностью, однако он всегда вкусен. Поэтому англичанка пишет, что по отношению к французам неверна известная максима «обед без церемоний – для гостя ложный друг»; зато другая, эпикурейская максима – «истинный гурман не терпит опоздания» – усвоена французским светским обществом в полной мере. По словам леди Морган, во Франции слуги накрывают на стол в мгновение ока, и та процедура, которая у англичанина заняла бы целые часы, здесь совершается с чудесной быстротой: все продумано и предусмотрено для удобства хозяев и гостей.


Кафе для простонародья. Худ. И. Поке, 1841


Разумеется, помимо качества самих блюд все путешественники, побывавшие за обедом во французском «хорошем обществе», отмечали еще и утонченность, искрометность, увлекательность бесед, которые вели за столом хозяева и гости. Темы для них избирались самые разнообразные, но гастрономическое искусство, рецепты блюд и прочие кулинарные тонкости достойными предметами разговора не считались. Леди Морган пишет: «Искусство приготовления блюд уже давно достигло во Франции высочайшего совершенства. Это – наука, которую все изучили и все постигли; однако говорить о ней и делать ее предметом обсуждения считается дурным тоном. Нынче полагают, что разговоры такого рода напоминают революционные времена, когда последний торговец, переселившийся из лавки во дворец, почитал своим долгом уставить стол яствами, до того ему неведомыми, и, гордясь превосходством своей кухни над кухней простых горожан, пускался в долгие рассуждения касательно котлет `a la Ментенон и оценивал качество блюд, какие прежде появлялись только на столах аристократов». В хорошем обществе, продолжает английская путешественница, изысканные блюда смакуют, не обсуждая способов их приготовления, зато поговорить на эту тему обожают молодые люди, прислуживающие гостям в ресторанах. О качестве блюд, вин и ликеров они рассуждают с таким апломбом, что могли бы «претендовать на должность профессора, когда бы кулинарное искусство удостоилось звания науки».

После обеда гости переходили из столовой в гостиную, где их ждал кофе – «должно быть, тот самый, отведав которого Магомет почувствовал себя в раю». Беседа, начатая за столом, продолжалась в гостиной (но очень недолго, «от силы четверть часа»), а затем все отправлялись по своим делам, точнее – «по своим развлечениям»: в театр, в Оперу, на бал, на прогулку. Никто не оставался в том доме, где отобедал, если только хозяйка дома не устраивала вечернего приема, на который гость получал особое приглашение.

Таковы были трапезы обеспеченных людей. Люди бедные питались иначе.

Нижний уровень заведений общественного питания представляли кабаки для простонародья, где царила, говоря современным языком, «криминогенная атмосфера»: там совершались темные дела, а обхождение было чудовищно грубым. Знаменитый роман Эжена Сю «Парижские тайны» (1842–1843) начинается с описания подобного кабака под названием «Белый кролик», расположенного на Бобовой улице (ныне на этом месте проходит улица Сите): «Представьте себе обширную залу под низким закопченным потолком с выступающими черными балками, освещенную красноватым светом дрянного кенкета [комнатная лампа, в которой горелка устроена ниже масляного запаса]. На оштукатуренных стенах видны кое-где непристойные рисунки и изречения на арго. Земляной пол, пропитанный селитрой, покрыт грязью; охапка соломы лежит вместо ковра у хозяйской стойки, находящейся справа от двери под кенкетом. По бокам залы расставлено по шесть столов, прочно приделанных к стенам, так же как и скамейки для посетителей. В глубине залы – дверь на кухню; справа от стойки выход в коридор, который ведет в трущобу, где постояльцы могут провести ночь по три су с человека».

Хозяйку этого заведения именовали Людоедкой, а главным блюдом здесь, согласно роману, была «бульонка», то есть «мешанина из мясных, рыбных и других остатков со стола слуг аристократических домов». Между прочим, «Белый кролик» – не вымысел романиста; такое заведение в самом деле существовало на острове Сите до начала 1860-х годов; хозяина его звали папаша Мор'a.

В районе Центрального рынка, на Железной улице, располагалось «Кафе промокших ног», принадлежавшее некоему Пуаврару. Здесь не было ни скамеек, ни стульев, и посетителям предлагалось стоя поглощать пойло, которому Пуаврар самонадеянно присвоил название «кофе» (оно стоило одно су), и спиртное (оно обходилось в три су), причем хозяин требовал деньги вперед.

Кафе Пуаврара было не единственным, у которого название заранее предупреждало о сырости: в том же квартале, неподалеку от фонтана Невинноубиенных, на улице Сен-Дени, до 1866 года действовал «Ресторан промокших ног». В нем обстановка и обслуживание были также очень далеки от изысканности: ложки и вилки оловянные, тарелки фаянсовые. Кухарка огромным половником наливала в тарелку «суп» – желто-серую жижу, в которой плавали лохмотья капусты; после того как клиент съедал суп, та же кухарка вытирала тарелку мокрой тряпкой и швыряла туда кусок говядины с черными бобами. За суп, говядину и бобы посетители должны были заплатить по 1 су; нож и хлеб они приносили с собой, а запивали эту трапезу водой из соседнего фонтана.

Неподалеку располагался еще один типичный кабак для простонародья, открытый в эпоху Реставрации Полем Нике и просуществовавший до 1852 года, когда его здание было снесено в связи с постройкой нового Центрального рынка. На вывеске этого заведения значилось – «Поль Нике, винокур»; действительно, и сам хозяин, и позже его внук Франсуа Нике, унаследовавший семейное предприятие, гнали виноградную водку, которую продавали по 5 сантимов за стакан. Восхищенные потребители именовали этот напиток «вырви глаз» и «сироп для забулдыг». Самые неприхотливые пили у стойки, более требовательные проходили в глубь комнаты, где были установлены столы и скамьи, а для наиболее изысканных посетителей в заведении Нике имелись два отдельных кабинета. Политизированные парижане того времени дали разным частям кабака характерные названия: пространство перед стойкой (где клиенты пили и разговаривали стоя) именовалось Трибуной; зал со столами – Палатой депутатов; комната, где вконец упившиеся клиенты забывались пьяным сном, именовалась Палатой пэров.

Посещать подобные злачные места, служившие местом сбора не только ворам, но и убийцам, было небезопасно: чужаков здесь подозревали в связях с полицией. Американец Томас Эплтон в 1843 году попал в просторный кабак, где пили и горланили три сотни отпетых героев парижского «дна», и был принят за шпиона; иностранец уцелел лишь благодаря провожатому, который принадлежал к той же воровской среде. Эплтон свидетельствует: автор «Парижских тайн» не только не преувеличил опасности, какие подстерегают посетителей парижских кабаков, но, пожалуй, даже ее преуменьшил.

Кабаки такого рода встречались не только в Париже, но и в его ближайших пригородах. Автор книги «Новый Париж, или История его 20 округов» (1860) Эмиль де Ла Бедольер описывает заведение некоей мамаши Радиг в предместье Ла Виллет:

«Та часть предместья Ла Виллет, которая располагается ближе к Парижу, представляет собою почти непрерывный ряд кабаков и трактиров; все они радуют глаз чистотой и даже элегантностью своих фасадов – все, за исключением одного-единственного. Это скверная лачуга под названием “Провидение”. Перепрыгнув через потоки грязи, которыми окружен этот притон, я вошел в первую залу или, точнее, в первую клоаку, где полсотни человек сидели за столами, а сотня других стояли, и все они махали руками, играли и вопили в самой зловонной атмосфере, в которой густой табачный дым казался сладостной отрадой. <…> Я вышел в так называемый сад, а точнее сказать, ступил в грязное болото, по обеим сторонам которого были выставлены столы из полусгнившего дерева; усесться за ними могла лишь десятая часть выпивох, толпившихся кругом. В самом конце этого двора, под балдахином из старых тряпок, между двумя бочками царила жрица этого нечистого храма, во всех отношениях достойная своих обожателей и их поклонения. Чтобы составить себе представление о том, как низко может пасть человеческое существо, нужно было полюбоваться на мамашу Радиг в грязном хлопчатом колпаке, нужно было видеть, как горят пьяным бесстыдством ее глаза, как она, с обнаженными руками и полуобнаженной грудью, осыпает клиентов бранью и пощечинами; нужно было слышать хриплые звуки голоса, который не пристал ни мужчине, ни женщине, слышать слова, не принадлежащие ни одному из известных языков. <…> Я предавался наблюдениям, как вдруг мамаша Радиг, завидев меня в нескольких шагах от своей стойки, предложила мне только что наполненную кружку. Я отказался самым учтивым образом.

– Скажи-ка, старый плут, – заорала она, – раз ты не желаешь пить, зачем ты сюда приперся?

– Чтобы поглядеть на вас, – отвечал я с улыбкой.

– Я тебе что, зверь из клетки? – крикнула она в ответ и, не мешкая, плеснула мне в лицо то вино, каким только что собиралась меня угостить. Жест ее был скор, но неточен: пострадал не я, а угольщик, который, не желая судить хозяйку по намерению, обрушил на нее возражения столь пылкие, что за обменом бранью почти сразу же последовал обмен кулачными ударами. Поединок был яростен, но недолог, и не успели завсегдатаи взобраться на столы, чтобы поглазеть на столь живописное зрелище, как угольщик уже признал свое поражение: победа вне всякого сомнения осталась за мамашей Радиг».

Менее подробны, но не менее выразительны воспоминания русского мемуариста Д.Н. Свербеева о поездке в Версаль весной 1826 года в обществе графини Разумовской, которой «захотелось популярничать и проехаться хоть раз в жизни с простыми смертными»:

«Все сколько-нибудь возможные рестораны были набиты битком, и к великому удовольствию нашей предводительницы, желавшей популярничать до конца, нашли мы в углу какой-то, даже не guinguette, гингетты, а гарготты [gargote – зд. дешевый и грязный кабак], в дощатом бараке темный уголок с грязным столом, где нам дали какую-то похлебку и жареную кошку вместо зайца. Мы ели медными полуженными приборами, которые такими же цепочками прибиты были к доске стола для того, чтобы посетители грязной гарготты не унесли их с собой».

Упомянутые Свербеевым генгеты (такова более точная транкрипция этого слова), или, как называли их в России, сельские балы, представляли собой особый тип заведений, располагавшихся, как правило, за заставами (поскольку там из-за отсутствия ввозной пошлины еда и напитки были дешевле). Генгеты служили любимым местом воскресного отдыха парижских ремесленников; о них рассказано подробнее в главе девятнадцатой.

Еще дешевле, чем в кабаках, обходилась еда на рынках, где за 1 су (5 сантимов) торговки наливали любому желающему миску супа или за ту же цену подносили миску фасоли либо картошки. За три су они предлагали длинный хлеб с куском требухи, а еще за 1 су наливали стакан вина. Все это продавалось и потреблялось прямо под открытым небом. У торговки на груди висел поднос с маленькой жаровней и сковородкой, а на боку – корзина с хлебом, требухой и прочим провиантом. Торговец вином носил за спиной огромный бурдюк с вином или лимонадом, а на груди и на поясе – кружки для клиентов.

Чуть дороже, чем на рынках, была трапеза в винных лавках: здесь за 10 су клиент получал бутылку вина, хлеб, сыр и право присесть за стол в глубине лавки. Таких заведений, рассчитанных на самых бедных клиентов, в столице было великое множество, особенно на окраинах.

В сфере питания, как и во всех прочих областях парижской жизни, главным законом было разнообразие: каждый мог найти себе еду соответственно своим вкусам и, главное, состоянию своего кошелька.


Глава четырнадцатая
Транспорт и связь

Парижское уличное движение. Фиакры и кабриолеты. Омнибусы. «Кукушки». Дилижансы. Первые железные дороги. Водный транспорт. Почта и телеграф

Не меньший интерес, чем кафе и рестораны Парижа, вызывало у иностранцев парижское уличное движение. Американский журналист Натаниэль Паркер Уиллис описывает те экипажи, которые попались ему на глаза в 1831 году в центре правобережного Парижа (на пересечении Вивьеновой улицы с Монмартрским бульваром): «Вот показался фиакр – наемная карета, которая разъезжает по улицам Парижа, как и два века назад, и, кажется, вот-вот рассыплется в прах; вот тачка, в которую вместе с хозяином впряжена большая собака; вот телега зеленщика, которою правит его жена, а впряжены в нее громадный битюг нормандской породы и мул величиной с большого бульдога; вот экипаж, названия которого я не смог узнать, – нечто вроде полуомнибуса, двуколка, которую тащит одна лошадь, а помещаются в ней целых девять человек [этот экипаж назывался «кукушкой»]; и наконец, вот маленькая закрытая двуколка на одного пассажира, в которую впрягся слуга, – экипажи эти особенно любимы пожилыми дамами и калеками; в отношении экономии и надежности это транспортное средство не имеет себе равных».

Демократически настроенный американец замечает, что в Америке отыскать слугу, согласного заменить лошадь, было бы гораздо труднее. Другие наблюдатели тоже упоминали о запряженных собаками тяжелых тачках, которые двигались по тротуарам и представляли немалую опасность для встречных: тачки грозили отдавить пешеходам ноги, а собаки нередко заболевали бешенством и бросались на прохожих. Полицейский указ 1824 года наложил запрет на использование собак в качестве тягловой силы, однако парижане этим указом еще долго пренебрегали. По улицам Парижа перемещался и грузовой транспорт: две с лишним тысячи повозок с провиантом, около полутора тысяч телег со строительными материалами, девять тысяч повозок и тачек с разнообразными товарами.

Скорость движения на парижских улицах уже в эпоху Реставрации была весьма высокой или, во всяком случае, казалась таковой иностранцам. Возницы так гнали лошадей, что экипажи нередко опрокидывались; пешеходы рисковали быть раздавленными или получить удар кнутом от наглого кучера. Правда, существовали ордонансы, запрещавшие подобные злоупотребления, но жандармы и полицейские не слишком тщательно следили за исполнением этих указов.

С другой стороны, у некоторых приезжих создавалось совсем иное впечатление: им казалось, что кучера богатых экипажей опасаются пешеходов и потому стараются быть к ним как можно более предупредительными. В.М. Строев пишет: «Волны народа текут по улицам, встречаются, уступают одна другой, сшибаются и потом опять расходятся. Все беспокойны, торопливы, как во время пожара или наводнения. <…> Даже гуляющие ходят скоро. <…> Кабриолеты ездят шагом, потому что улицы слишком узки и часто между собою пересекаются; кучера не кричат строгого пади, а учтиво просят посторониться; иначе пешеход не побоится ударить и лошадь и кучера, чем попало. С первого взгляда видишь, что Париж город людей небогатых; им дают дорогу кареты и богачи, для них заведены дешевые обеды, дешевые магазины, дешевые экипажи. Богатство прячется, не показывается в гордом блеске, чтоб толпа не стала над ним трунить или забавляться. Экипажи запряжены парочкой; четверни лошадей никогда не увидишь. <…> В кабриолетах правят сами господа, а кучер-жокей, скрестив руки на груди, спокойно разваливается, как барин. <…> На грязных, бестротуарных улицах теснится неопрятный народ в синих запачканных блузах, в нечищенных сапогах, в измятых шляпах, с небритыми бородами. Он валит толпою, как стена, и никому не уступает дороги».

Уже в эпоху Реставрации в Париже существовало то, что на современном жаргоне назвали бы «разводкой». Литератор Жуи («Пустынник с улицы Шоссе д’Антен») пишет: «Находятся пешеходы, превращающие опасность, какой они добровольно себя подвергают, в весьма прибыльную отрасль промышленности. Они с чрезвычайной ловкостью бросаются под колеса кабриолета, с которым без труда могли бы разминуться: услышав крик жертвы, возница кабриолета спускается с козел, сбегается народ, несчастного, который делает вид, будто не может подняться, совместными усилиями ставят на ноги, он стенает от боли и успокаивается лишь после того, как возница расплачивается несколькими экю за дорожное происшествие, в котором он нимало не виновен».

Русский наблюдатель Д.Н. Свербеев столкнулся со сложностями передвижения по парижским улицам в первый же день своего пребывания во французской столице летом 1822 года: «Не успели мы отлично позавтракать, как к подъезду подвезен был преизящный кабриолет, запряженный рослой, красивой, молодой лошадью. <…> Вдоль Тюльери и через Вандомскую площадь до бульвара ехали мы еще порядочно, повернув же по бульвару направо, мы находили уже затруднения от встречных экипажей и пешеходов; по счастью, лошадь наша так была приучена, что сама останавливалась перед препятствиями; но я слишком хорошо начинал видеть опасность или кого-нибудь раздавить, или быть самим раздавленным какими-нибудь наезжавшими на нас фурами, тяжелыми возами, под которые мы беспрестанно подвертывались».

Беспорядок царил и на мостовой, и на тротуарах. В январе 1840 года Дельфина де Жирарден упрекает соотечественников в неумении соблюдать на улицах мало-мальский порядок. По ее словам, в Лондоне пешеходы способны разделиться на два встречных потока, парижане же рвутся вперед, не обращая никакого внимания на окружающих; в Лондоне по тротуарам запрещено ходить людям с громоздким грузом, а в Париже прямо по тротуару разъезжают порой фиакры и кабриолеты. Любопытно, что загроможденность и захламленность парижских тротуаров могли вызывать диаметрально противоположные реакции. Дельфина де Жирарден в июле 1837 года посвящает несколько гневных страниц рассказу о трудностях, с какими сталкивается прохожий в Париже: «Нынче прогулка у нас превращается в сражение, а улица – в поле битвы; идти – значит сражаться. Вам преграждают путь тысячи препятствий, вас подстерегают тысячи ловушек; люди, идущие вам навстречу, суть ваши враги; каждый шаг, который вы делаете, есть ваша победа: улицы перестали быть свободными дорогами, позволяющими вам оказаться там, куда призывают вас ваши интересы; улицы сделались базарами, где каждый раскладывает свои товары, мастерскими, где каждый упражняется в своем ремесле; на тротуарах, и без того узких, раскинулась постоянная ярмарка». Напротив, немецкий писатель Адольф Штар, описывая свое пребывание в Париже в 1855 году, восхищается изобретательностью парижан, которые немедленно «обжили» большую рытвину посреди ремонтирующейся улицы и принялись торговать там карандашами и книжками, абажурами и подвязками, старыми тарелками и старыми чашками, а булыжники использовали в качестве прилавков (с неменьшим восхищением этот пассаж цитирует Вальтер Беньямин, видящий в нем лишнее подтверждение способности парижан превращать улицу в собственный дом).

В дни празднеств возле королевского дворца или Ратуши возникало то явление, которое сейчас назвали бы «пробками». В XIX веке, однако, этого слова еще не изобрели, поэтому Греч, например, упоминает «цепь экипажей» (фр. file) на берегу Сены, которые мешали ему в июне 1837 года проехать в наемной карете на бал в городской Ратуше (устроенный в честь бракосочетания герцога Орлеанского с принцессой Еленой Мекленбург-Шверинской). Другой перевод слова «file» – «веревка», поэтому А.И. Тургенев в декабре 1837 года пишет о «двух веревках, тянувшихся на бал с набережной и с rue Rivoli». Наконец, А.Н. Карамзин в январе 1837 года, рассказывая о своей поездке на бал в австрийское посольство, обходится без перевода: «Более получаса тянулась la file».

Теснота улиц и дворов очень осложняла жизнь парижанам 1820–1840-х годов. Н.С. Всеволожский пишет: «Улица, в которой живет знаменитый оратор [Берье], так тесна, что по ней едва может проехать карета, во двор также въезжает только один экипаж, а другие должны дожидаться, покуда первый не выедет на улицу. Это всякий раз было очень затруднительно».

О трудностях, с которыми приходилось бороться кучерам парижских экипажей, рассказывает и уже упомянутый американец Уиллис, побывавший в Париже в 1831 году: «Дело в том, что кучер парижского кабриолета натягивает вожжи лишь в самых крайних обстоятельствах: если ему грозит неминуемая опасность или если ему необходимо резко повернуть; во всех остальных случаях он предоставляет своему коню полную свободу, конь же этот питает удивительную неприязнь к прямой линии. Мостовые в Париже не ровные, а скошенные к середине, по которой проходит сточный желоб, поэтому кони, запряженные в кабриолеты, жмутся к краю улицы, причем то и дело заворачивают вбок так резко, что, кажется, вот-вот врежутся в витрину какого-нибудь магазина. Не стоит и говорить, что в городе без тротуаров это подвергает огромной опасности пешеходов, так что число прохожих, погибших под колесами экипажей из-за неловкости кучеров, ежегодно достигает четырех сотен. Сломанных же ног насчитывается, должно быть, в два раза больше. Ездить с подобными кучерами – удовольствие столь сомнительное, что несколько раз я, придя в ярость, требовал, чтобы кучер уступил мне свое место. Впрочем, никаких происшествий со мной ни разу не произошло. “Поберрреги-ись!” – грозно кричит кучер, даже не думая взять в руки вольно болтающиеся вожжи, и перепуганный пешеход спешит юркнуть в первые попавшиеся ворота с проворством, свидетельствующим о том, как мало полагается он на умение возницы».

Лошадям было трудно передвигаться по парижским улицам еще и потому, что на копытах у них не было шипованных подков, препятствующих скольжению (какие были в употреблении, например, в Соединенных Штатах). Поэтому лошади нередко скользили и падали, после чего прохожие помогали им подняться.

В 1820–1840-е годы помимо частных экипажей по парижским улицам разъезжали фиакры, кабриолеты, омнибусы, почтовые кареты и дилижансы.

Начнем описание парижского общественного транспорта с фиакров. Так назывались ожидающие пассажира на стоянках четырехколесные экипажи с двумя лошадьми и кучером, снабженные номером спереди, сзади и на боковых стенках. По легенде, слово «фиакр» происходит от имени монаха из братства босоногих кармелитов – брата Фиакра, который жил в первой половине XVII века и отличался даром предсказания; кучера избрали его своим покровителем.

Фиакры можно назвать прообразами современных такси. До Революции существовала монополия на владение фиакрами, но после 1790 года ее отменили, и число компаний, предоставляющих эти транспортные средства в распоряжение парижан, стало стремительно расти: если в начале 1810-х годов их было 80, то в 1820 году – уже полторы сотни; примерно столько же их оставалось в Париже до середины XIX века. Впрочем, среди этих компаний были и совсем маленькие, «парк» которых состоял из одного фиакра. Самих же фиакров в 1827 году было около 900, а в середине века – около двух с половиной тысяч.

Парижане порой использовали фиакры не только по прямому назначению (чтобы попасть из одной части города в другую), но и для любовных свиданий. В нравоописательном очерке Пустынника с улицы Шоссе д’Антен кучер фиакра рассказывает о парочке, вышедшей из театра «Амбигю комик» задолго до окончания спектакля: «Не дожидаясь моих вопросов, мужчина крикнул: “Плата почасовая, езжай шагом, все равно куда”. И мы поехали…» Читателям романа Флобера «Госпожа Бовари» этот диалог хорошо знаком по так называемой «сцене в фиакре»: там Леон, усаживая Эмму в экипаж, точно так же отвечает извозчику на вопрос «куда ехать?» – «куда хотите». Правда, в романе действие происходит не в Париже, а в Руане.

Кроме фиакров, на стоянках можно было нанять кабриолет – легкий, открытый спереди двухколесный экипаж, запряженный одной лошадью и так же, как и фиакр, снабженный номером. Кабриолетов к концу 1820-х годов было в Париже чуть меньше, чем фиакров, – в общей сложности семь сотен. Соответственно распределялось и число стоянок: фиакры можно было нанять на 43 стоянках, а кабриолеты – на 29.

Фиакры обходились их владельцам дешевле, чем кабриолеты: если за первые приходилось платить в год 75 франков налога, то за вторые – целых 160 франков. Дело в том, что фиакр считался более полезным для горожан и менее опасным, кабриолет же слыл экипажем для непрактичных щеголей, готовых мокнуть и мерзнуть во имя моды.

Полиция тщательно регламентировала работу наемного транспорта – форму и освещение экипажей, внешний вид кучеров, их обязанности по отношению к пассажирам. Кучера, не являвшиеся собственниками экипажей, должны были ежедневно отчислять своим хозяевам по 20 сантимов из жалованья – до тех пор, пока не накопят 60 франков для «аварийного» фонда (предназначенного для уплаты штрафов в том случае, если кучер нарушит какие-либо правила). Кучера были обязаны носить бляху с номером, а в мае 1824 года для них была введена специальная «униформа». Кучерам фиакров предписывалось носить куртку и панталоны из выделанной бараньей кожи, плащ из сине-серого сукна с белыми металлическими пуговицами и шляпу из черной лакированной кожи. Кучера кабриолетов должны были приступать к выполнению своих обязанностей в суконных панталонах и суконной куртке с желтыми металлическими пуговицами и в фуражке из синего сукна. Впрочем, в жаркую погоду тем и другим позволялось надевать серые холщовые панталоны. Кучерам нововведение не понравилось, они ворчали и роптали, но подчинялись, поскольку в противном случае рисковали потерять место.


Кабриолет


Кучера, правившие разными типами экипажей, различались не только внешним видом, но и характером; во всяком случае, Н. Бразье, автор очерка «Парижские извозчики» в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора», утверждает, что кучера фиакров во всем несхожи с кучерами кабриолетов: кучера фиакров – тяжеловесные грубияны, кучера кабриолетов – кокетливые модники, денди с гвоздикой в петлице, говоруны и насмешники, обожающие обсудить с пассажиром последнюю театральную премьеру или нашумевший роман. Наконец, отдельную разновидность представляли собой старые кучера «полуфортун» (громоздких четырехколесных карет, запряженных одной лошадью). Ездили они очень медленно и, если верить Бразье, последние полвека не выезжали за пределы считавшегося устаревшим и провинциальным квартала Маре; наряд их – короткие штаны-кюлоты и башмаки с пряжками – был так же старомоден, как и их поведение.

Иностранные путешественники уже в 1810-х годах оценивали организацию парижского наемного транспорта очень высоко. Ф.Н. Глинка, оказавшийся в Париже летом 1814 года, пишет: «Всякий иностранец и, верно, также всякий парижанин поблагодарит здешнюю полицию за то, что она, вступя в посредство между извозчиками и теми, которым необходимо их нанимать, установила постоянную плату за езду и обнародовала ее. Кариолку [от фр. carriole – одноколка] и фиакр или карету можно нанимать почасно, поденно и на один конец. Проехать 20 улиц, не выходя из экипажа, значит конец, и переехать только через улицу и выйти значит тоже конец: за оный платится едущим в карете 1 франк – 30 копеек. Нанимающий почасно платит за первый час 2 франка, а за последующие за каждый по одному франку. Плата за двухместные колясочки гораздо умереннее».

Тарифы на езду в фиакрах и кабриолетах регламентировались полицией очень строго. В конце 1820-х годов за одну поездку в фиакре, независимо от длины маршрута (то есть, выражаясь языком Глинки, за один конец), днем надо было заплатить 30 су (полтора франка); при почасовом найме первый час езды в фиакре стоил 45 су, а за все последующие брали по 35 су. Ночной тариф отличался от дневного: 40 су за поездку и 60 су за час (при почасовом найме).

Кабриолеты были немного дешевле: за одну поездку в кабриолете (независимо от длины маршрута) надо было заплатить 25 су, а при почасовом найме 35 су за первый час и по 30 за все остальные; ночью поездка стоила 35 су, а каждый час – 55 су. Считалось, что лошади, запряженные в кабриолеты, лучше, чем те, которыми располагают кучера фиакров. А.Д. Чертков, побывавший в Париже в 1814 году, записал в дневнике: «Кабриолет несомненно предпочтительнее фиакра, так как в него всегда запряжена более хорошая лошадь, и, следовательно, едешь значительно быстрее. Тогда как в фиакры запряжены такие скверные лошади, что, ежели идти быстрым шагом, так дойдешь до места прежде фиакра или, по крайней мере, одновременно с ним».

Впрочем, не все безоговорочно отдавали предпочтение кабриолету. Бытописатели 1828 года, авторы «Новых картин Парижа», заверяют: «Нет нужды погружаться в глубочайшие размышления, чтобы понять, почему поездка в фиакре стоит дороже, чем путешествие в двуколке; даже самого поверхностного знакомства с естественной историей довольно, чтобы догадаться, что две лошади съедают больше овса, чем одна. Однако всякий рачительный хозяин догадается с той же легкостью, что фиакр предоставляет намного больше удобств: ведь в него можно усесться вчетвером, а в таком случае каждому придется заплатить всего 7 с половиной су, в кабриолете же помещаются всего два пассажира, каждому из которых, следовательно, придется заплатить по 12 с половиной су».

За полтора десятка лет цены на поездки в фиакрах и кабриолетах изменились: цена за поездку увеличилась, а стоимость одного часа езды – уменьшилась. В 1843 году за одну поезду в фиакре нужно было заплатить уже не 30, а 35 су, а за час езды – не 45, а 40 су; одна поездка в кабриолете стоила 30 су (вместо прежних 25), а час езды – 20 су (вместо прежних 35). Изменение тарифов объяснялось тем, что парижское движение становилось все более бурным: для того чтобы доехать в дальний конец города, требовалось все больше времени, а за час экипаж покрывал все меньшее расстояние.

Кучера всех видов общественного транспорта применяли различные уловки, вымогая у пассажиров деньги: назначали цену, превышающую обычный тариф, если их нанимали для поездки в другой конец города; переходили на ночной тариф задолго до полуночи и т. п. Впрочем, современник оправдывает кучеров тем, что каждый вечер им приходится сдавать определенную сумму собственникам экипажей, так что на их долю остается всего около двух с половиной франков в день (50 су), тогда как хозяин двух-трех экипажей получает чистой прибыли неизмеримо больше: около 200 франков в день. Конфликты между пассажирами и кучерами в начале века разрешались в префектуре полиции, куда обиженные парижане могли подать жалобу. С середины 1820-х годов разбором конфликтов и жалоб начали заниматься инспекторы, дежурившие на стоянках наемных экипажей (этот порядок был введен префектом полиции Делаво – тем самым, при котором кучера облачились в форменную одежду).

Парижские извозчики зачастую были не только мастерами своего дела, но еще и доморощенными политиками. В «Новых картинах Парижа» (1828) изображен провинциал, который, приехав в Париж хлопотать в одном из министерств о своем деле, посылает гостиничного слугу на стоянку за наемным кабриолетом:

«Вскоре мне подали двухколесный экипаж, снабженный номером: экипаж этот имел вид весьма безрадостный, а запряженная в него чахлая, кривая и хромая кляча радовала взор еще меньше. Извозчик, седой мужчина лет пятидесяти, был одет в синие панталоны и синюю куртку, покрой и длина которых подошли бы скорее пятнадцатилетнему жокею, нежели зрелому мужу». Кляча движется еле-еле. Автор продолжает свое повествование: «“Скверная у вас лошадь”, – сказал я извозчику. Я не подозревал, что эта простая фраза приведет меня сначала на берега Немана и Москвы-реки, а затем в префектуру полиции, иначе говоря, что меня настигнет экипажная политика. “Черт возьми! – отвечал мой возница, что есть силы хлестнув кнутом свою клячу, – парижские мостовые погубят любую лошадь; да вдобавок мы не из тех, кто торопится. Впрочем, моя-то в свое время была ого-го-го; в обозе она побывала в России; я купил ее за 60 франков в 1814-м, после того, как распустили армию, стоявшую на Луаре. Моя коняга дошла до Москвы вместе с императорской гвардией, а потом вернулась в Орлеан и ни разу не сбилась с ноги”». От военных воспоминаний извозчик переходит к жалобам на правительство, на префекта полиции Делаво и его подчиненных, которые тиранят извозчиков и «заставили их надеть форменное платье, хотя это несправедливо и противоречит Хартии». Затем он жалуется на полицейских «инспекторов», которые из-за малейшего неудовольствия пассажиров заставляют кучеров платить штрафы. Кроме того, извозчик сообщает повествователю, что он либерал, возлагает надежды на депутатов от оппозиции, на Лафайета и Казимира Перье и скорбит о смерти генерала Фуа; он свято верит, что, если бы правительство послушалось этих достойных мужей, «разъезжать по парижским мостовым было бы одно удовольствие». Зарисовка шаржированная, но дающая некоторое представление о нравах парижских извозчиков.

Парижане нанимали экипажи не только на стоянках; в Париже существовал каретный двор, где можно было нанять кареты или кабриолеты на день или на месяц. Эта услуга обходилась в 15–18 франков за день езды внутри города и в 20 франков – для поездок за город. Парижане пользовались этим способом передвижения в том случае, если им предстояла свадьба или крестины, причем нередко две-три небогатые семьи в складчину нанимали экипаж на целый год и пользовались им по очереди. Примерно так же они сообща нанимали на весь сезон ложу в театре, о чем подробно рассказано в главе двадцать первой. Кроме того, экипажи на каретном дворе охотно нанимали состоятельные иностранцы. Американский писатель Фенимор Купер, живший в Париже в 1826–1828 и 1830–1832 годах, платил за экипаж с двумя лошадьми 500 франков в месяц плюс еще 40 франков кучеру. Желающие сэкономить нанимали карету не на полный день. Так, например, поступил в 1826 году Д.Н. Свербеев. Позднее он вспоминал: «Не стесняемый в денежных средствах, начал я парижскую мою жизнь пошире прежнего и на все время своего последнего пребывания во всемирной столице взял на месяц великолепный кабриолет, но и тут всегдашняя моя бережливость восторжествовала над порывом к роскоши. Экипаж брал я не на целый день, а с четырех часов пополудни до двух часов пополуночи, и платил за него триста франков в месяц».

Один раз в году в течение месяца (с 1 января по 1 февраля) парк фиакров расширялся за счет двух сотен дополнительных наемных карет, которые на этот период тоже получали номера. Фиакры и кабриолеты считались сравнительно демократичными средствами передвижения. Пользование же собственной или по крайней мере наемной каретой служило признаком знатности и богатства. Поэтому А.Н. Карамзин в 1837 году возмущался тем, что в день придворного бала в Тюильри первый ряд во дворе занимают фиакры. Дело в том, что высшая парижская аристократия бойкотировала приемы короля Луи-Филиппа (считая его узурпатором), а во дворец приезжали люди более скромного происхождения и достатка, для которых фиакр был самым подходящим видом транспорта.

Русские дворяне в Париже вообще считали для себя зазорным ездить «в отвратительном тогдашнем фиакре» и предпочитали нанимать экипаж на каретном дворе. Так, дипломат Виктор Балабин, приехавший в Париж в 1842 году, называет приличными своему званию лишь два способа передвигаться по городу: нанять на каретном дворе кабриолет (за 14 франков на полдня или за 17 на целый день) или коляску, запряженную двумя лошадьми (за 17 франков на полдня или за 22 франка на целый день). Оба варианта позволяли щеголю дипломату успеть повсюду: побывать в купальне на берегу Сены, нанести визиты светским приятельницам, пообедать в гостях, съесть мороженое в фешенебельном кафе Тортони на бульваре Итальянцев, а затем окончить вечер в светском салоне… Впрочем, такие насыщенные дни случались у Балабина всего 10–12 раз в месяц, так что это удовольствие стоило ему не больше 200–250 франков в месяц.

Все описанные выше транспортные средства не имели определенных маршрутов. Между тем в Париже неоднократно предпринимались попытки ввести регулярный общественный транспорт, ездящий по заранее известным маршрутам. Одной из первых таких попыток было появление в середине XVII века карет с городским гербом, ездивших по пяти определенным маршрутам; в карету помещалось восемь человек, и с каждого брали по 5 су. Сначала новое средство сообщения имело бурный успех, но через десять лет парижане вернулись к наемным каретам, готовым ехать куда угодно. Следующая попытка была предпринята в 1822 году, когда в распоряжение парижской публики была предоставлена сотня фиакров, которые ездили по определенным маршрутам. Эта новинка успеха не имела, зато чуть позже большую популярность получил другой новый вид общественного транспорта – омнибусы.

Омнибусом называли четырехколесный экипаж на конной тяге, способный перевезти до 20 пассажиров (впрочем, чаще всего их бывало 14 или 16). Считается, что слово «омнибус» происходит от латинского omnibus – для всех. Существовало, однако, и другое, более экзотическое объяснение: якобы в Нанте стоянка омнибусов была расположена напротив шляпного магазина некоего Омнеса, который обыграл свою фамилию в латинской вывеске «Omnes Omnibus» (то есть «Омнес для всех»).

Пассажиры входили внутрь через заднюю дверцу и усаживались на двух скамейках вдоль бортов. Перед тем как тронуться с места, кучер нажимал на педаль – и раздавался звук фанфары, оповещающий о скором отправлении.

Новый вид транспорта «для всех» действительно был доступен всем желающим из-за скромной, единой для всех маршрутов цены – 5 су, или 25 сантимов (впоследствии, правда, цена возросла до 30 сантимов); особенно длинные маршруты делились на две части, или «дистанции», и за вторую дистанцию пассажиру приходилось снова платить ту же цену. Платили за проезд непосредственно в омнибусе: устроившись на сиденьях, пассажиры передавали деньги кондуктору. Новинка быстро вошла в моду; если верить тогдашним слухам, сама герцогиня Беррийская (наиболее «вольнодумная» из всей королевской фамилии) опробовала новый вид транспорта, проехавшись однажды по бульварам от площади Мадлен до Бастилии.


Омнибус


Впервые омнибусы выехали на улицы в 1823 году в Нанте, а в начале 1828 года их изобретатель Станислас Бодри (вместе со своими компаньонами Буатаром и Сен-Сераном) получил разрешение открыть омнибусное сообщение в столице. С апреля 1828 года по городу начала регулярно разъезжать сотня омнибусов, на боковых стенках которых были обозначены пункты отправления и назначения. Эти экипажи серого цвета, запряженные тремя лошадьми, перевозили в день около 30 000 пассажиров и имели у парижан большой успех. Не случайно в романе Бальзака «Блеск и нищета куртизанок», действие которого происходит в конце эпохи Реставрации, бывший каторжник Вотрен, действующий под видом аббата Карлоса Эрреры, вкладывает деньги в акции компании омнибусов, уверенный, что за три месяца его капитал увеличится втрое, и ожидания его оправдываются. Правда, самому изобретателю омнибусы счастья не принесли: из-за нечестности своих подчиненных Бодри разорился и в феврале 1830 года покончил с собой; дело продолжали его компаньоны.


Омнибус. Худ. О. Домье, 1864


Ездили омнибусы по определенным маршрутам и останавливались «по требованию». Каждый из пассажиров, находящихся внутри, в любой момент мог остановить экипаж, потянув за особый шнурок, привязанный к руке кучера. Об интересах тех, кто еще не сел в омнибус, но желал это сделать, пекся кондуктор. М.П. Погодин описал его действия: «На подставке омнибуса, держась за тесемку, стоит кондуктор, который смотрит во все стороны, повертывая головою, как флюгером; по физиономии, по походке, не успев получить даже знаков от прохожих, он отгадывает, кому надо ехать, дергает за снурок, проведенный к кучеру, который тотчас останавливается, – седок подбегает, принимается под руку, всовывается в ковчег, иногда даже на ходу, и путешествие продолжается; деньги заплатите вы, усевшись на свое место, или сунете выходя, если не успели сунуть при входе».

Впрочем, впоследствии появились омнибусы, которые останавливались только на определенных остановках.

Первоначально компания «Омнибусы» обслуживала 8 линий, но уже к 1830 году линий стало 12: площадь Мадлен – ворота Сен-Мартен; ворота Сен-Мартен – Монетная улица; ворота Сен-Мартен – застава Ла Виллет; ворота Сен-Мартен – площадь Бастилии; площадь Бастилии – застава Трона; площадь Бастилии – площадь Карусели; площадь Карусели – Рульская застава; площадь Карусели – застава Пасси; Каирская площадь – Севрская улица; Синяя улица – площадь Святого Сульпиция; площадь Карусели – застава Анфер; площадь Карусели – Ботанический сад.

Поскольку омнибусы имели успех, очень скоро другие компании также пожелали пустить по улицам Парижа транспортные средства сходного типа. Компаний этих оказалось так много, что префект Дебеллем уже в начале 1829 года счел необходимым ограничить их число, объявив в своем ордонансе, что «следует подумать также и о пешеходах». Новые компании носили по преимуществу женские имена, а их экипажи были раскрашены в разные цвета. По парижским улицам курсировали «Белые дамы» (экипажи этой компании были выкрашены в белый цвет, а кучера носили белую шляпу), серые «Фаворитки», зеленые «Каролины», выкрашенные в шотландскую клетку «Шотландки», шоколадные «Беарнки», желтые с черными птицами «Ласточки», желтые «Горожанки» и др. Существовала также компания «Трехколесные омнибусы», владелец которой уменьшил число колес своих экипажей, чтобы избежать налога на четырехколесные транспортные средства; хитрость, впрочем, не удалась, и тогда он прибавил к своим экипажам четвертое колесо, но сохранил первоначальное название. Некоторые из названных компаний имели подряд на обслуживание всего одной или двух линий, но все вместе они составляли серьезную конкуренцию не только «Омнибусам», но и традиционным фиакрам.


Застава Звезды. Худ. О. Пюжен, 1831


Омнибусы и экипажи прочих аналогичных компаний курсировали по парижским улицам с интервалами примерно в 15 минут с семи утра до семи вечера, а на самом популярном маршруте (по бульварам) – с восьми утра до полуночи.

Компания «Белые дамы» перевозила путешественников с площади Мадлен на площадь Бастилии и от ворот Сен-Мартен к площади Святого Андрея с Ремеслами.

«Фаворитки» ездили по четырем маршрутам: улица Мучеников – улица Гобеленов; застава Сен-Дени – застава Анфер и деревня Малый Монруж; предместье Сен-Дени – Севрская застава; Новый мост – площадь Мадлен. Все маршруты «Фавориток», кроме последнего, делились на две «дистанции».

«Каролины» обслуживали три линии: Военная школа – Лувр; Лувр – Нейи; Берси – Гревская площадь. Два последних маршрута делились на две «дистанции» с пересадкой в первом случае на площади Звезды, а во втором – около Лувра.

«Стремительные» (Diligentes) ездили от улицы Сен-Лазар к Ратуше.

«Беарнки» перевозили пассажиров от биржи к площади Святого Сульпиция.

«Горожанки» (Citadines) имели пять маршрутов: ворота Сен-Мартен – площадь Людовика XVI; ворота Тампля – Башенный мост; площадь Босоногих Августинцев – Бельвильская застава; Гревская площадь – Бельвильская застава; Гревская площадь – Менильмонтанская застава.

«Шотландки» перевозили пассажиров от улицы Монмартрского Предместья к улице Рва Святого Виктора.

Наконец, «Монмартрки» и «Батиньольки», которые стоили чуть дороже (не 5, а 6 су) и отправлялись не каждые 15 минут, а каждый час, ездили в ближние пригороды: первые – от заставы Рошешуар на Монмартрский холм, а вторые – от Пале-Руаяля в коммуну Батиньоль.

Так обстояло дело в 1830 году. В течение следующего десятилетия в Париже возникли и многие другие компании такого типа. Например, «Орлеанки» возили пассажиров от заставы Рапе к мосту Нейи, «Ласточки» связывали площадь Каде с улицей Гобеленов, а заставу Рошешуар – с заставой Сен-Жак, «Монружки» курсировали между коммуной Монруж и площадью Дофина, а «Парижанки» имели три маршрута: Вожирар – Башенная набережная; улица Расина – Рыбная застава; бульвар Тампля – Монпарнасская застава.

К 1840 году в Париже действовало тринадцать транспортных компаний. Впрочем, компания «Омнибусы» оставалась самой мощной; она одна обслуживала половину всех пассажиров. Экипажи курсировали по 23 маршрутам со 167 пересадками. Система пересадок, возникшая в середине 1830-х годов, позволяла пассажирам переходить с одного маршрута на другой в том случае, если они не могли доехать до места назначения напрямую. Французское слово «correspondance» первоначально означало тот омнибус, в который пассажир пересаживался, и лишь позднее им стали обозначать не экипаж, а сам процесс перехода с одного маршрута на другой (а в наши дни – пересадку с одной линии метро на другую).

Современники четко различали экипажи разных компаний и воспринимали их как отдельные виды транспорта. Например, молодой литератор Антуан Фонтане, фиксируя в дневнике за 1831 год свои поездки по городу, всякий раз отмечает: ехал на «Белых дамах», воспользовался «Горожанками», возвратился на «Беарнке» или на «Трехколесном омнибусе».

Многие иностранцы, посетившие столицу Франции в 1830-е годы, рассказывали о работе парижского общественного транспорта и, в частности, об омнибусах с восхищением. Например, В.М. Строев писал:

«Извозчичьи кареты и омнибусы составляют не последнее удобство парижской жизни. Наши дрожки неудобны, особенно для двоих; в непогоду они не защищают от дождя. Крытый фиакр дает вам убежище, сберегает платье и шляпу. Наши извозчики в дождь и ночью просят цену, какую хотят, нередко втрое, вчетверо против настоящей. В Париже есть постоянная такса <…> нет ни торга, ни спора, ни притеснений. Парижский извозчик не смеет не везти вас; он обязан к этому по закону, и за отказ заплатит порядочную пеню в Суд исправительной полиции. Имея всегда наемные кареты, чистые, приятные, вы избавлены от необходимости держать свой экипаж, возиться с пьяными кучерами, которые портят вам лошадей и возят в вашей карете Бог знает кого, когда вы отсылаете их домой. Омнибусы – сущее благодеяние для бедного человека. Они ходят по известному направлению, через каждые десять или пять минут, и возят из одного конца Парижа до другого за 6 су (25 копеек). Линии омнибусов пересекаются, и вы можете переходить из одного в другой, ничего не платя; конторы рассчитываются между собою по контрамаркам, которые даются кондукторам. Это пересаживание называется correspondance и облегчает чрезвычайно сообщение между самыми отдаленными частями столицы. Можно ехать ломаными линиями, par correspondance, по всему Парижу. В омнибусах сидит самое разнородное общество: кухарка с провизиею, а возле нее депутат, прачка с корзиною, а возле нее прекрасная дама. Мне часто случалось ездить (в Parisiennes, которые ходят мимо Палаты депутатов на бульвары) с депутатами и генералами, которые возвращались домой из Бурбонского дворца. Молодые франты ищут в омнибусах встреч и знакомств; в дождь гуляющие дамы садятся в омнибус только для спасения своих шляпок и ботинок. Кондуктор наблюдает за порядком; как строгий ценсор нравов, он удаляет непристойно одетых или пьяных, запрещает курить или шалить, и пр. <…> Парижский омнибус – прекрасная, удобная карета, в которой помещается 14 человек нетесно и свободно; она отправляется в назначенную минуту, так что можно расчесть заранее, на каком пункте улицы ее встретишь. От аккуратности произошел и успех омнибусов. Наемные кареты и омнибусы представляют столько удобств, что частных экипажей весьма мало. Первых считалось (в 1837 году) 20 тысяч, а последних только четыре тысячи. Кто примет на себя заботы о содержании кучера, лошадей, экипажей, сбруи, когда можно иметь все это под рукою без хлопот и за самую дешевую цену».


«Кукушка» и ее пассажиры. Худ. Эми, 1840


Впрочем, находились и скептики. Вот язвительная зарисовка в дневнике русского дипломата Виктора Балабина, датированная 1842 годом:

«Мне всегда твердили, что в Париже нет никакой нужды в собственном экипаже. На каждом шагу встретите вы экипаж общественный, который немедленно доставит вас из одного конца города в другой. На самом же деле все эти дилижансы и прочие кареты, названия которых не удерживаются у меня в памяти, везут вас не туда, куда хотите вы, а туда, куда хотят их кучера, – первое неудобство. Неудобство второе: экипажи эти не имеют привычки останавливаться ни у дверей моей Ваграмской гостиницы, ни у дверей русского посольства, значит, надобно сначала пройтись пешком, чтобы затем сесть в экипаж… да и то не наверняка. Сначала вы будете долго-долго дожидаться того экипажа, который вам нужен. Вы, например, собрались ехать к заставе Звезды; будьте готовы к тому, что мимо вас проедут всевозможные экипажи, направляющиеся в другую сторону, а когда к стоянке наконец приблизится тот, который вам нужен, то вы убедитесь, что с тыла его украшает белая табличка с надписью: “Мест нет”».


Кучер «кукушки». Худ. А. Монье, 1840


Для поездок парижан в ближние пригороды в эпоху Реставрации использовались экипажи, именуемые «кукушками» (более официально их именовали «внешними кабриолетами» – то есть такими, которые, в отличие от «внутренних», ездят за город). В отличие от омнибусов, которые казались порождением величайшего технического прогресса, «кукушки» (в 1829 году их насчитывалось в Париже без малого 4 сотни) воспринимались как остаток прежней эпохи. По свидетельству современников, за тридцать лет не изменились ни форма этих экипажей, ни манеры его кучеров. «Кукушки» были настолько устаревшими и некомфортабельными, что парижане презрительно называли их «ночными горшками». Езда в «кукушке» была сравнительно дешева (доехать до Версаля можно было за 12 су, или 60 сантимов), но крайне утомительна. В «кукушку» было неудобно садиться, из нее было неудобно вылезать; поездка проходила в ужасной тесноте, так как в маленький двухколесный экипаж набивалось до десятка пассажиров: шестеро внутри, двое на козлах, а в дни праздников еще и двое на империале (огороженной крыше). Недаром в народе «кукушку» называли и по-другому – tapecu, то есть «смерть заднице». Пассажир, который сидел на козлах рядом с кучером, именовался на языке возниц «кроликом», так что нередко на стоянке «кукушек» можно было слышать призывный крик: «Кролик до Версаля! Кролик до Версаля!» Лишь подыскав себе «кролика», кучер отправлялся в путь. Порой, чтобы обеспечить себе более комфортный проезд, состоятельный пассажир оплачивал вознице цену всех мест. В «кукушку» была, как правило, запряжена одна совсем никудышная кляча, которая еле-еле тащила битком набитый возок, а роль возницы зачастую исполняла женщина.

У «кукушек» было в городе несколько стоянок; от сада Тюильри «кукушки» отправлялись в Сен-Клу, Нейи и Версаль; от ворот Сен-Дени – в Монморанси и Энгиен; от Сент-Антуанского бульвара – в Венсен, Шарантон и Берси; от начала улицы Анфер – в Монруж, Со и Сен-Грасьен. Именно этим средством транспорта воспользовались весной 1826 года дипломат Д.Н. Свербеев и его спутники, когда собрались в Версаль. Придя на площадь Людовика XVI, они «насилу отыскали одну из последних Куку – так назывался самый безобразный и безрессорный экипаж в одну лошадь, кучер которого стоял на площади и добирал для своего экипажа неприхотливых седоков». От поездки у Свербеева остались самые безрадостные впечатления: «С великим усилием поместились мы в этом куку и почти на коленях сидели друг у друга. <…> На шоссейной дороге в Версаль по правому берегу Сены сновало взад и вперед бесчисленное множество едущих на гулянье. Наш презренный экипаж ежеминутно грозил падением. Он нагружен был десятками двумя пассажиров, подвигался шагом и множество обгоняющих наше куку зацепляли и могли изломать его вдребезги. Полиции на шоссе никакой не было и беспорядок был страшный».

Впрочем, к середине 1830-х годов удобные омнибусы заменили «кукушки» и на загородных маршрутах. Греч пишет о своей поездке в Версальский музей летом 1837 года: «В восемь часов утра пришли мы в контору версальских омнибусов, в улице Риволи, подле Тюльерийского дворца, и с трудом нашли место. Народ так и валит в Версаль. Наша повозка была набита людьми всякого звания, возраста и пола. <…> Приехали. Растворились дверцы. Пассажиры выпрыгнули и рассеялись во все стороны. Лишь только мы вышли из омнибуса, несколько человек с платяными щетками нас окружили, и предложили нам свои услуги. Мы действительно имели в них надобность: дорогою запылились с головы до ног. <…> Мы с удовольствием заплатили по два су, чтоб явиться посреди посетителей музея в приличном виде». По выходе из дворца Греч со спутниками наняли на весь день «четвероместную карету» и в ней осматривали все версальские достопримечательности.

Еще более страшным врагом для «кукушек» оказалась железная дорога, одна из первых линий которой в 1839 году соединила Париж с Версалем. Луи Куайяк, автор очерка «Кучер “кукушки”» в сборнике «Французы, нарисованные ими самими», описывает реакцию одного из таких кучеров на это событие: «В день открытия железной дороги до Версаля папаша Жак нацепил на шляпу траурную ленточку. С превеликой печалью исчисляет он все убытки, какие причинило ему это ненавистное изобретение. Двадцать раз на дню он клянет Джеймса Ватта, посылает ко всем чертям г-на Перера [один из банкиров, финансировавших строительство этой железнодорожной ветки] и пуще чумы боится паровозного дыма».

До распространения железных дорог для поездок за город в Париже использовались кроме «кукушек» экипажи, именуемые «гондолами»; это венецианское название порой вводило в заблуждение иностранцев. Дельфина де Жирарден рассказывает в декабре 1837 года об англичанине, который ехал по маршруту Версаль – Париж как раз в такой «гондоле»; желая выйти в Севре, он закричал кучеру: «Гондольер! Гондольер!» Однако кучер, вовсе не считавший себя итальянским лодочником, довез своего пассажира без остановки до Парижа; только там иностранцу втолковали, что в буржуазной, непоэтической Франции гондолами правят не гондольеры, а кучера.

Для поездок из Парижа на дальние расстояния использовались почтовые кареты и дилижансы. Вся Франция была покрыта почтовыми станциями, располагавшимися одна от другой на расстоянии от 2,5 до 5 лье (от 10 до 20 километров). К 1834 году число станций достигло 1548, а общее число лошадей на них – 20 тысяч. Почтмейстеры должны были в первую очередь предоставлять лошадей для официальных перевозок, а затем по мере возможности обслуживать экипажи почтово-пассажирских контор и частных лиц. Эти последние были обязаны получать в префектуре полиции паспорта для поездок не только за границу, но и в пределах Франции и даже в ближайшие пригороды Парижа. Так, Д.Н. Свербеев вспоминает, как в 1822 году он отправился в почтовой карете в Фонтенбло для осмотра тамошнего замка. На обратном пути кондуктор стал требовать у него и его спутника Михаила Александровича Салтыкова паспорта. У русских вояжеров их не было, так как они «и не подозревали, что для такой небольшой прогулки, в 15 льё от столицы, нужно было иметь с собой законный вид». Свербееву и Салтыкову пришлось добиваться аудиенции у супрефекта и выпрашивать у него пропуск до Парижа – «с тем, чтобы мы, приехав туда, прямо с главной почты отправились в префектуру». Префект оказался не таким строгим законником: выслушав русских путешественников, он извинился перед ними и отпустил их.

Почтмейстеры тратили на содержание лошадей собственные средства, но затраты эти компенсировались с лихвой, так как у почтмейстеров была привилегия на поставку лошадей для всех путешествующих по дорогам Франции. Кроме того, они имели право сами организовывать перевозки грузов и людей на своих лошадях; наконец, все другие владельцы транспортных предприятий должны были платить почтмейстерам подати, пропорциональные расстоянию и числу лошадей (даже своих собственных). Благодаря всему этому почтмейстеры были людьми отнюдь не бедными; например, владелец собственной конюшни с двумя сотнями лошадей получал 112 000 франков годового дохода.

Самые состоятельные пассажиры путешествовали на своих лошадях, однако им приходилось двигаться с частыми остановками, так как лошади нуждались в отдыхе. Для более быстрой езды приходилось нанимать почтовых лошадей и платить за них ямщикам в форменной одежде – ярко-синих коротких куртках с красными обшлагами и пуговицами из белого металла, желтых кожаных коротких штанах, шляпах из лакированной кожи в форме усеченного конуса и огромных, тяжелых (весом около 10 килограммов) сапогах. Путешествие в собственном экипаже, но на почтовых лошадях стоило недешево: например, для поездки в Бордо из столицы в своей карете, запряженной четверкой наемных лошадей, требовалось выложить 1300 франков – сумму по тем временам огромную. Дело в том, что путешественник должен был платить по полтора франка за так называемую «почту» (расстояние в 2 лье, приблизительно равное 8 км) и по полтора франка за каждую из нанятых лошадей, а также доплачивать полтора франка чаевых ямщикам, которые довозили пассажиров от одной станции до другой, а потом возвращались с лошадьми назад на «свою» станцию. Кроме того, первая «почта» при выезде из Парижа стоила вдвое дороже.

Быстрее и дешевле было путешествовать в почтовых каретах – солидных четырехколесных экипажах, запряженных четверкой лошадей. В основном они перевозили почту, но могли брать и пассажиров – впрочем, не больше четырех. Существовали и почтовые кареты, рассчитанные на шестерых пассажиров, но в них ехать было крайне неудобно из-за тесноты. Так, Д.Н. Свербеев вспоминает о своей поездке из Парижа в Фонтенбло в 1822 году в «очень неудобной французской почтовой карете»: «внутри ее было шесть мест, и тем двоим, которым доставалось сидеть не по углам, а между двумя пассажирами по средине, такое путешествие было очень неудобно».

Каждый день около шести вечера почтовые кареты отправлялись из Парижа в одиннадцати направлениях. Ехали они практически без остановок и делали короткие перерывы лишь для того, чтобы сменить лошадей. Почтовые кареты считались самым быстрым средством передвижения: в 1830 году они проезжали 1 километр примерно за 6 минут, что позволяло парижанам добираться до Бордо примерно за 60 часов, а до Лиона – за 50. Поездка в почтовой карете обходилась тоже недешево, но все-таки дешевле, чем в собственном экипаже: за одну «почту» ямщики брали все те же полтора франка, но за лошадей платить отдельно не приходилось, а чаевые равнялись 75 сантимам. Дорога в Бордо стоила, таким образом, 181 франк, не считая прочих расходов. Однако мест в почтовых каретах было мало, их приходилось заказывать заранее, и нередко выяснялось, что на месяц вперед все места уже заняты. Поэтому большой популярностью пользовались дилижансы; скорость у них была меньше, чем у почтовых карет, но зато они вмещали больше пассажиров и были гораздо доступнее по цене.


Контора дилижансов «Королевская почта». Худ. О. Пюжен, 1831


Дилижансы появились во Франции еще в конце XVIII века (около 1794 года), а при Империи, в 1805 году, власти предприняли попытку упорядочить их использование. Декрет императора предписывал всем владельцам дилижансов получать предварительное разрешение на свою деятельность и выплачивать почтмейстерам особый «почтовый сбор». До 1817 года монополия на обслуживание дилижансов принадлежала компании, которая располагалась на улице Богоматери Побед и именовалась «Королевской почтой» (Messageries royales). В 1817 году монополия была официально отменена, однако серьезный конкурент у этой компании появился лишь в 1826 году, когда братья банкира Лаффита вместе с подрядчиком Венсаном Кайяром создали новую компанию под названием «Всеобщая французская почта» (Messageries g'en'erales de France); ее контора находилась на улице Булуа. После недолгого периода острого соперничества конкуренты пришли к соглашению относительно тарифов и поделили маршруты; вместе они обслуживали треть всех французских регионов.

Наряду с этими мощными компаниями постоянно возникали компании мелкие (по свидетельству Бальзака, всякая новая контора именовалась «Конкуренцией»). В 1827 году их насчитывалось две с лишним тысячи; впрочем, подчас они располагали всего лишь одним-единственным дилижансом.

16 июля 1828 года был издан королевский ордонанс, в котором дилижансы были поделены на разряды. Дилижансы первого класса были рассчитаны на 21 пассажира (трое на крыше-империале и по шесть в каждом из трех отделений-«берлин»). Дилижанс – «преогромная и превыгодная карета» (Ф.Н. Глинка) – вообще был экипажем тяжелым, вместе с пассажирами и багажом он весил четыре с половиной тонны, причем только половина этого веса приходилась на пассажиров и багаж, а остальное – на сам экипаж. Но дилижансы первого класса оказались особенно тяжелыми – и потому не прижились.

От них отказались в пользу дилижансов второго класса, рассчитанных на 16 пассажиров, которые размещались в трех разных отсеках. Три пассажира ехали в купе – переднем, самом аристократическом отделении дилижанса; оттуда можно было смотреть на дорогу сквозь переднее стекло. Шестеро помещались в среднем отделении (с дверцами по бокам, как у коляски) на двух скамейках, располагавшихся одна напротив другой. Еще четверо пассажиров ехали в ротонде – так называлось отделение, расположенное в задней части дилижанса; входили туда через дверцу, расположенную в самом хвосте. Наконец, еще трое занимали места на открытом втором этаже, называемом империалом: пассажиры и, с левой стороны, кондуктор сидели на деревянной скамейке над купе, а над средним и задним отделениями имелась площадка, опоясанная прочными деревянными перилами, где под тентом помещался багаж; туда же допускались собаки. В дилижанс запрягали от 5 до 9 лошадей, в зависимости от сложности дороги.


Кондуктор дилижанса. Худ. А. Монье, 1840


Дилижансы были так тяжелы, что очень быстро могли испортить любую дорогу, не говоря уже о городской мостовой. Поэтому власти пытались контролировать вес перевозимого багажа. Путешественники, со своей стороны, шли на хитрости, чтобы обойти запреты. Например, они проезжали в легком экипаже чуть дальше станции, возле которой производилось взвешивание багажа, и лишь потом, оказавшись вне поля зрения почтмейстера, садились в дилижанс.

Места в дилижансе были нумерованы, причем угловые места (особенно удобные для ночного сна) следовало заказывать заранее. Пассажиры платили задаток, который пропадал, если они не являлись вовремя, а дальше оплата зависела от расстояния. Пассажиры указывали в дорожном листе свое имя и место назначения; осмотр их багажа производился не на заставах при выезде из Парижа, а прямо на станции, откуда они отправлялись (в Париже для этой цели была открыта специальная контора на улице Булуа). Кондуктор в форменной фуражке с козырьком извещал об отправлении дилижанса звуком рожка, и экипаж трогался с места. Если ямщики сменялись на каждой станции, то кондуктор оставался с пассажирами в течение всей дороги. Он был важной фигурой: от него зависело, как долго простоит дилижанс возле постоялого двора, где пассажиры смогут поесть; он разрешал все споры между пассажирами относительно занимаемых мест, исполнял обязанности кассира и расплачивался с почтмейстерами и ямщиками (деньги он держал в запертой на ключ шкатулке, которую хранил под своим сиденьем). С левой стороны дилижанса были приделаны железные скобы, которые служили кондуктору ступеньками, и, держась за кожаные ремни, он мог спускаться на землю и подниматься обратно на империал даже на ходу. При необходимости кондуктор заменял ямщика (например, если тот оказывался пьяным) и ремонтного рабочего: он возил с собой инструменты, необходимые для починки экипажа; впрочем, тяжелые запасные части (вроде колес и осей) хранились на специальных складах, расположенных вдоль пути следования. Кондуктор следил за тем, чтобы центр тяжести дилижанса не смещался влево или вправо, наконец, он с помощью особой рукоятки приводил в действие «механику» – сложную систему сцеплений, которая замедляла вращение больших колес на крутых спусках. От неумелого обращения с этой «механикой» дилижансы порой опрокидывались, и потому пассажиры ради собственной безопасности стремились попасть в дилижанс к опытному кондуктору. Хорошие кондукторы имели устоявшуюся репутацию и были на вес золота.

При поездках на дальние расстояния дилижансы делали довольно продолжительные остановки, чтобы пассажиры могли немного отдохнуть, хотя вообще в дилижансах можно было спать сидя и во время движения; пассажиры чувствовали себя здесь гораздо комфортнее, чем в тесных почтовых каретах. Дилижансы двигались примерно в два раза медленнее, чем почтовые кареты, зато поездка в них была примерно в четыре раза дешевле: например, в 1830 году за обычное место в дилижансе, следующем из Парижа в Бордо, приходилось заплатить 40 франков, а за место «повышенной комфортности» – 80.

Путешествовать было трудно, но число путешествующих от этого не уменьшалось. В течение первого десятилетия эпохи Реставрации парижская префектура полиции выдавала в год в среднем 38 000 паспортов для поездок внутри страны. В 1824 году из Парижа ежедневно выезжали 300 экипажей, увозившие в общей сложности около 3000 человек, причем места – в особенности летом – приходилось заказывать заранее.

В 1830-е годы дилижансы сделались для парижан привычным, рутинным средством передвижения, иностранцев же организация путешествий во Франции приятно поражала своим удобством и «благоустроенностью». Н.И. Греч рассказывает о своей поездке из Парижа в Блуа: «Я побежал в rue Grenelle St. Honor'e, № 130, в контору дилижансов Лафитта, Кальяра и комп., и взял первое место в карете, отправляющейся в Блуа. Это заведение устроено на большой ноге, и действительно приводит в изумление. Вы входите в просторный двор: по сторонам его отделения, с надписями: Англия, Россия, Италия, Германия, и с означением цен за каждое место. Цены эти самые умеренные: за проезд в Блуа (190 верст) заплатил я всего 23 франка и один су». Упоминаемая Гречем улица Гренель Сент-Оноре ныне носит имя Жан-Жака Руссо; особняк, в котором располагалась контора Всеобщей французской почты, выходил одной стороной на эту улицу, а другой – на улицу Булуа.

Сходно описывает контору дилижансов Лаффита другой русский путешественник, В.М. Строев, который, напротив, осенью 1838 года прибыл дилижансом в Париж: «На стенах комнат были написаны имена городов, куда ходят дилижансы. Тут можно ехать в Данию, Испанию, Италию, Германию, куда хотите. В гостинице суетились слуги, продавцы и путешественники; через каждую четверть часа прибывает дилижанс, набитый вояжерами. Жизнь кипела в этом доме; жителей в нем было гораздо более, чем в ином германском княжестве или в любом маленьком городке».

Конец эпохи Реставрации был ознаменован разнообразными изобретениями в сфере транспорта. Так, с именем филантропа Бенжамена Аппера связано изобретение «экипажа-кухни», который должен был развозить по Парижу вкусные горячие блюда по скромным ценам – для тех, кто не имел ни времени, ни денег, чтобы обеспечить себя едой самостоятельно. Предполагалось, что в каждом четырехколесном «экипаже-кухне», запряженном двумя лошадьми, будут установлены две печи и восемь котлов, чтобы пища не остывала. Цены были намечены такие: бульон – по 9 су за пинту, 5 су за мясное блюдо и 4 – за овощи, причем каждый экипаж мог бы раздавать по 2000 порций в день.

Между прочим, такой знаток французской старины, как Шарль Нодье, утверждал в очерке 1834 года, что омнибус-ресторация был изобретен еще в конце XVI века и что честь этого изобретения принадлежит руанскому парламенту. Нормандские судьи, борясь с пьянством рабочего люда, издали указ, предписывавший закрыть трактиры, а взамен «приказали кабакам отправляться к работягам, не задерживаясь, впрочем, на одном и том же месте дольше определенного срока, дабы развлечения не отвлекали от труда». Нодье продолжает: «Именно с этими распоряжениями, достойными Спарты, связано, насколько мне известно, появление “рестораций на колесах”. <…> Между прочим, хотя в ту скромную пору люди знали греческий и латынь гораздо лучше, чем теперь, они приискали новому заведению не греческое и не латинское, а французское название; “омнибус-ресторация” именовался у них просто-напросто “кружалом”, от доброго старого слова “кружить”, означающего одновременно и “гулять, пьянствовать”, и “плутать, ездить по кругу”, что нынче, возможно, поймет, не прибегая к услугам комментатора, далеко не каждый».

По поводу изобретения Аппера русский дипломат Г.-Т. Фабер в письме о Париже 1829 года иронизировал: «Если пристрастие к такому бульону распространится, тогда, быть может, под землей пророют каналы, чтобы доставлять его повсюду, и у любителей этого кушанья в домах появятся краны, из которых будет течь бульон, как сейчас течет газ. Все возможно». Из кранов бульон все-таки не потек, но доставка его на дом в самом деле стала более или менее обыденной процедурой, о чем уже упоминалось в главе четвертой.

Среди транспортных новинок конца 1820-х годов фигурировал также неопрокидывающийся одноколесный дилижанс марсельца Ланжа. Согласно рекламе, творение Ланжа должно было «благодаря дерзости замысла и прочности конструкции затмить все прошлые и нынешние экипажи». Рассчитанный на 28 человек, этот дилижанс, запряженный пятью лошадьми, двигался благодаря огромному единственному колесу. Пассажиры размещались в десяти отсеках на империале и в двух берлинах спереди и сзади дилижанса, причем «каждый путешественник получал отдельное место, такое удобное, что мог без труда читать и писать при самой быстрой езде». Чтобы дилижанс оправдал гордое звание «неопрокидывающегося», конструктор снабдил его помимо основного колеса четырьмя маленькими колесиками.


Станция железной дороги Париж – Сен-Жермен-ан-Лэ. Худ. В. Юбер, 1838


Наконец, был изобретен также «омнибус-колосс», который с виду напоминал современный автобус: четыре лошади, которые приводили его в движение, были спрятаны внутри и снаружи не видны. Омнибус имел больше 8 метров в длину и около 4 метров в ширину и высоту; у него было семь колес – два впереди, два в центре и три сзади. Снаружи омнибус-колосс напоминал корабль, а изнутри – «элегантный, богато украшенный салон с четырьмя лестницами, ведущими на галерею второго этажа, где можно и сидеть, и прогуливаться, а также наслаждаться прохладительными напитками». Омнибус-колосс предназначался для поездки по маршруту Венсен – Нейи (через Сент-Антуанское предместье, площадь Людовика XVI и Елисейские Поля), то есть его маршрут в общих чертах должен был совпасть с нынешней первой линией парижского метро. Модель «колосса» была представлена публике в 1829 году, однако сведений о внедрении этой новинки в повседневную практику у нас нет.

К началу 1840-х годов парижский «транспортный парк» насчитывал около 60 000 экипажей и складывался из следующих составляющих: 663 фиакра (одноконных и двуконных); 49 двухместных двуконных карет; 191 двухместная одноконная карета; 733 двух– и четырехколесных кабриолета, нанимаемых на стоянке; 367 омнибусов и прочих экипажей общественного транспорта; 46 кабриолетов, предназначенных для поездок в ближайшие пригороды; 1298 карет и кабриолетов, нанимаемых на каретном дворе; 3245 почтовых карет, дилижансов и железнодорожных вагонов; 600 частных кабриолетов; 15 000 частных четырехколесных экипажей; 939 бочек водоносов на ручной тяге и 247 – на конной тяге; и, наконец, 3000 телег, тачек и проч.

С 1 января 1840 года во Франции вошла в обязательное употребление метрическая система мер и весов. Теперь расстояние от одной почтовой станции до другой следовало измерять не в старинных туазах, а в метрах, как это уже было с 1791 по 1812 год. Хотя закон о переходе к метрической системе был принят заблаговременно (4 июля 1837 года), новые порядки приживались с трудом, и в начале 1840 года путешественники, прибывавшие в Париж, жаловались на неразбериху в подсчетах и на медлительность почтмейстеров и кондукторов.

Однако главным новшеством второй половины 1830-х годов стало не введение метрической системы, а открытие первой во Франции железной дороги. Построенная в 1835–1837 годах, она соединила Париж с городком Сен-Жермен-ан-Лэ. Работами руководил Жакоб-Эмиль Перер, и он же был одним из тех, кто их финансировал. Железные дороги прокладывались не за счет государства, а за счет частных компаний, которые были вынуждены согласовывать маршрут дороги в черте города с местными жителями. Станцию первой парижской железнодорожной линии первоначально предполагали устроить на площади Согласия или на площади Мадлен, но в конце концов остановились на Лондонской улице (в новом Европейском квартале, разбитом в 1826 году на месте бывшего сада Тиволи).

Первый поезд с новой железнодорожной станции на Лондонской улице отправился в путь 25 августа 1837 года, в День святого Людовика; расстояние в 18,5 км, отделяющее Париж от Сен-Жермена, он преодолел за 26 минут. Среди почетных пассажиров этого поезда были королева Мария-Амелия и ее дочери, а уже на следующий день после торжественного открытия железная дорога стала доступна и для обычных пассажиров. Поезд, состоявший из полутора десятка вагонов, мог перевести за одну поездку около шести сотен пассажиров – количество по тем временам огромное.

Следующим пунктом, с которым железнодорожное сообщение соединило правый берег столицы, стал Версаль; начиная с августа 1839 года поезда уходили туда с того же вокзала на Лондонской улице ежедневно с 7.15 утра с интервалом в один час. В праздничные дни в Версаль отправлялось свыше 15 тысяч парижан.

Русский мемуарист В.М. Строев остался весьма доволен поездкой по Сен-Жерменской железной дороге и подробно ее описал: «Сен-Жерменская дорога устроена превосходно; за первые места платят франк; за вторые – десять су. Зала, в которой собираются посетители и ждут отправления паровоза, просторна и обставлена удобными скамьями; стены покрыты холстом, на котором изображены аркады, ниши, фигуры и разные атрибуты. На щитах золотыми буквами начертаны, в хронологическом порядке, имена всех знаменитостей, известных по первым опытам или открытиям в паровом деле. Эта зала привлекает внимание и нравится разнообразием украшений. При самом начале дороги паровоз проходит через туннель, прорытый под площадью Европы. Это прелестное подземелье имеет 264 метра в длину; под сводом его, под шум вагонов, красный дым, расстилающийся по темным стенам, производит очаровательный эффект. Через несколько минут въезжаете в другой подземный ход (в 400 метров длиною), идущий под селением Батиньоль; тут уже совершенно темно, вы под землею, над вами ездят экипажи, ходят люди, стоят домы и строения. У нас нет ничего подобного, потому что не встретилось нужды прорывать подземные ходы. Туннели поражают неопытного зрителя совершенно новою, неожиданною картиною. Паровоз останавливается на трех пунктах, при трех селениях: Аньер, Рюэль и Нантерр. По бокам дороги, во всю ее длину, сплетен из кустарника забор, чтобы скотина не могла разгуливать по рельсам; это очень благоразумная предосторожность. Сторожа расставлены на известном пространстве, недалеко один от другого. До прибытия паровоза они обязаны осмотреть внимательно все пространство, вверенное их охранению, и сбирать с рельсов малейшие препятствия, могущие помешать быстрому ходу паровоза. При приближении экипажей сторож становится в своей будке, протягивает правую руку параллельно с поверхностью дороги и, указывая на осмотренное им пространство, дает знать, что паровоз может лететь далее безопасно. Паровоз ходит из Парижа в Сен-Жермен обыкновенно полчаса, то есть проезжает в полчаса почти девятнадцать тысяч метров. Но при железных дорогах нет воксалов, как у нас, и потому они служат только средством сообщения, а не центром прогулки». Говоря о воксалах (в современном написании вокзалах), Строев имеет в виду построенное в 1838 году в Павловске, на станции первой российской железной дороги, здание концертного зала с рестораном. Во Франции этой традиции совмещать концертные залы с железнодорожными станциями не существовало; об аналогичном парижском развлекательном заведении на улице Сансона, название которого также происходило от английского Vauxholl, см. в главе шестнадцатой; к железной дороге оно отношения не имело. Первые станции парижских железных дорог назывались не словом gare, которое принято переводить как «вокзал», а словом embarcad`ere, которое изначально обозначало морской или речной причал, а затем было применено и к новому, железнодорожному транспорту.

Летом 1840 года было налажено железнодорожное сообщение с Версалем не только по правому, но и по левому берегу Сены; начиная с 7 июня этого года поезда отправлялись туда с Западного вокзала, построенного вне городской черты, за заставой М'eна (в 1848–1852 годах его заменил более просторный Монпарнасский вокзал).

Поскольку жители Лондонской улицы жаловались на шум, производимый поездами, в 1842–1843 годах неподалеку от старого вокзала (чуть подальше от центра, к северу от пересечения Амстердамской улицы и улицы Сен-Лазар) выстроили новый. Его назвали вокзалом Сен-Лазар. В 1843–1845 годах для подъезда к нему была проложена новая улица, очень широкая по тогдашним меркам (шириной 20 метров); она получила название Гаврская, поскольку новая линия должна была соединить Париж с Гавром. Первый поезд с вокзала Сен-Лазар отправился 3 мая 1843 года, но для начала не в Гавр, а поближе – в Руан. До Гавра железнодорожную ветку продлили четырьмя годами позже.

Почти одновременно было налажено и железнодорожное сообщение с Орлеаном. Орлеанский вокзал был построен еще в 1840 году, но поначалу поезда оттуда ходили лишь в ближний пригород – город Корбей. Первый поезд до Орлеана отправился в путь только 2 мая 1843 года. Открытие новой линии было отпраздновано с особой пышностью. Праздник почтили своим присутствием сыновья короля Луи-Филиппа – герцоги Немурский и Монпансье, а также представители интеллектуальной и политической элиты (в общей сложности полторы тысячи человек). Первый поезд выехал из Парижа утром и проехал 30 лье (около 120 километров), отделяющие Париж от Орлеана, за три часа. Вечером того же дня все путешественники возвратились назад. Цены были установлены следующие: 6,35 франка за билет до Орлеана в третьем классе, 9,5 – за билет во втором и 12,6 – за билет в первом. С Орлеанского вокзала отправлялись в день три поезда: в 7 утра, в полдень и в 5 часов пополудни. В 1867 году на месте Орлеанского был выстроен новый вокзал, названный Аустерлицким.

Открытие железнодорожных линий, связавших Париж с Руаном и Орлеаном, заставило французов отнестись к новому виду транспорта более уважительно. Пока поезда соединяли столицу с пригородами вроде Сен-Жермена или Версаля, железную дорогу можно было считать простой забавой для праздных любителей загородных прогулок; другое дело – связь с крупными городами.

25 июня 1846 года на площади Рубе был торжественно открыт вокзал, получивший название Северного. Его скромное здание в 1863 году было заменено другим, более монументальным. Строительство еще двух вокзалов было начато при Июльской монархии, а закончено уже после ее крушения. Первый из них, сначала именовавшийся Страсбургским, а затем переименованный в Восточный, был построен на Новой улице Шаброля и введен в действие в 1852 году. Второй – Лионский вокзал на бульваре Маз'a, строительство которого завершилось в 1849 году, – вначале также носил другое название. Поскольку поезда оттуда в первое время ходили не дальше города Монтро, он так и назывался вокзалом железной дороги Париж – Монтро. До Лиона дорогу продлили лишь в 1854 году.

Развитие железнодорожного транспорта сопровождалось первыми катастрофами. Самая страшная случилась 8 мая 1842 года. Дело было в воскресенье, поезд из пятнадцати вагонов, полный народа, возвращался из Версаля в Париж; когда в половине шестого вечера он миновал станцию Бельвю, у одного из двух паровозов, везших состав, лопнула ось. Второй паровоз на полной скорости налетел на первый, а затем на них взгромоздились сверху четыре первых вагона. Паровозы загорелись, пламя перекинулось на вагоны, двери которых были заперты, и потому пассажиры не могли выбраться наружу. Итог оказался чудовищным: 57 погибших (среди них – известный французский мореплаватель, исследователь Антарктиды Дюмон-Дюрвиль) и около трех сотен раненых. Но это, разумеется, не остановило распространения паровых двигателей.

Постепенно они входили в употребление не только на суше, но и на воде. Именно в эпоху Реставрации во Франции появились первые паровые суда. Пионерами в этой области были, правда, не французы, а англичане, которым паровое судоходство помогало упрочить свое господство над миром. Зрелище английских паровых судов производило сильное впечатление на французских путешественников. Французский писатель Астольф де Кюстин, побывавший в Англии в 1822 году, писал в своей книге «Записки и путешествия»: «Реки и заливы, устья рек и морские гавани покрыты судами самой разной величины, которые, движимые некоей волшебной силой, устремляются к своей цели, не прибегая ни к парусам, ни к веслам, и доставляют царям морей богатства всего земного шара. Этим удивительным машинам не страшна более игра ветров, благодаря им морское сообщение сделалось столь же регулярным, что и движение почтовых карет по суше. Покоряясь новой силе, неведомой прежде, корабли пересекают океан с небывалой легкостью, оставляя за собой клубы дыма, меняющие самый вид морской глади. Издали эти дымящиеся суда напоминают хижины посреди равнины. Паровые машины окажут на судьбу рода человеческого влияние, серьезность которого сегодня трудно оценить в полной мере; особенную опасность будут они, по всей вероятности, представлять в сражениях на море: паровые суда смогут бороздить океаны, невзирая ни на ветра, ни на течения, так что нации, не овладевшие этим новым видом оружия, неминуемо попадут в зависимость от тех, в чьем распоряжении оно уже имеется».

Понятно, что французы не могли спокойно смотреть на достижения своих вечных соперников – англичан. Между тем первое паровое судно, которое увидели парижане, было построено именно в Англии. Корабль этот, получивший имя «Элиза», приводился в движение двумя боковыми колесами; он предназначался для того, чтобы курсировать между Руаном и Эльбефом (город на Сене чуть выше Руана). Тем не менее в марте 1816 года паровая «Элиза» появилась в Париже и в течение нескольких дней совершала «показательные» рейсы от моста Искусств до эспланады Инвалидов и обратно; толпы парижан приветствовали это зрелище рукоплесканиями.

Французские конструкторы приняли вызов англичан и немедленно начали работу над национальными паровыми судами, однако успеха добились не сразу. Паровой корабль «Карл-Филипп» (названный в честь брата Людовика XVIII, будущего короля Карла X) был опробован летом 1816 года в Берси, но испытание прошло не слишком удачно. Следующий французский пароход, «Два брата», был спущен на воду в 1818 году. По конструкции он отличался от английской «Элизы»: вместо двух боковых колес его приводило в движение одно центральное; две кабины по обеим сторонам от колеса могли вместить полторы сотни пассажиров. Пароход успешно проплыл вверх по течению от Севрского моста до моста Инвалидов, причем протащил на буксире две груженые баржи. Однако осадка у «Двух братьев» была такой большой, что использовать этот пароход можно было только в нижнем течении Сены.

Наконец, в 1820 году во Франции появились пароходы совсем другого типа – с одним колесом сзади и с небольшой осадкой, позволяющей плавать даже по не очень глубоким рекам. В начале того же 1820 года в Париже было создано «Акционерное общество быстроходного транспорта», возглавляемое капитаном Мажанди; оно должно было обеспечивать регулярную пароходную связь между Гавром и Парижем. Англо-французское соперничество тем временем продолжалось. В июне 1821 года лучший пароход капитана Мажанди «Герцог Бордоский» (названный в честь сына герцога Беррийского, родившегося в 1820 году уже после гибели отца) вступил в соревнование с английским пароходом «Аарон Менби», приплывшим во Францию специально для того, чтобы помериться силами с французским конкурентом. 6 июня оба парохода вышли из Руана и направились в Париж; англичане добрались до французской столицы за 113 часов, французы – всего за 85. Второй этап соревнования тоже выиграли французы, которые преодолели расстояние от Севрского моста до дворца Тюильри на 45 минут быстрее, чем англичане.

Паровое судоходство довольно быстро доказало свою жизнеспособность и полезность. К 1823 году по Сене плавали уже 22 парохода. Один из них, «Парижанин», дважды в день ходил от набережной Орсе до Сен-Клу и обратно; билеты стоили от 15 до 20 су. Некоторые пароходы отличались повышенной комфортностью. Так, на борту элегантных пароходов «Сена» и «Йонна» помимо ресторана имелся еще и кабинет для чтения с книгами и газетами.

Первые пароходы были в основном сделаны из дерева, но уже в ноябре 1825 года на заводах Менби и Вильсона в Шарантоне был построен первый полностью металлический пароход водоизмещением 125 тонн. Его заказчиком выступило «Акционерное общество металлических паровых судов, предназначенных для транспортировки товаров из Парижа в Гавр и обратно».

В главе о транспорте естественно коснуться и работы почты: ведь почтовые кареты, как явствует из самого их названия и как уже говорилось выше, перевозили не только людей, но также письма и посылки. С провинцией и с другими странами Париж связывала Большая почта. Переписка внутри Парижа и с ближайшими пригородами осуществлялась с помощью почты Малой, или городской. Малая почта функционировала следующим образом: в эпоху Реставрации в Париже было восемь (при Июльской монархии – девять) почтовых контор, обозначавшихся буквами от А до J, и более 200 почтовых ящиков. Не меньше семи раз в день письма из ящиков поступали в одну из контор, и почтальоны разносили их адресатам – не позже чем через три с половиной часа после их доставки в контору. Отправка простого письма (весом не больше 7,5 грамма) стоила 10 сантимов; более тяжелые письма стоили дороже (по 5 сантимов за каждые дополнительные 5 граммов).

Большая почта работала иначе: здесь цена зависела от расстояния (этот тариф был отменен лишь декретом Второй республики в августе 1848 года). В 1847 году действовали следующие расценки: за простые письма, отправленные из Парижа на расстояние менее 20 км, парижане платили 20 сантимов, за 40–80 км – 30 сантимов, за 80–150 км – 40 сантимов, за 150–200 км – 50 сантимов и т. д. Отправлять письма на расстояния свыше 100 км для малообеспеченных людей было просто разорительно: например, письмо весом в 15 граммов из Парижа в Марсель обходилось в 2 франка 20 сантимов – чуть меньше дневного заработка рабочего текстильной мануфактуры.

В первой половине XIX века даже обеспеченные французы старались уменьшать вес писем, исписывая лист бумаги целиком, без полей; затем они складывали и запечатывали тот же лист, не пользуясь конвертами. Парижане прибегали к услугам почты чаще, чем жители других городов, богатые – чаще, чем бедные, а горожане – чаще, чем жители сельской местности. Париж, где жило 3,2 % населения Франции, получал 27 % всей корреспонденции страны, а отправлял 45 %. Парижане активно переписывались не только с провинциалами или иностранцами, но и между собой (20 % писем из Парижа были адресованы людям, также проживающим в Париже). Среди почтовых отправлений немалое место занимала пресса: столичные газеты доставлялись провинциальным подписчикам также с помощью почты.

На парижской почте тех лет существовали определенные правила отправки посылок: содержимое следовало завернуть в вощеную бумагу, прикрепить к этому пакету список отправляемых предметов (указав их стоимость) и перевязать посылку особой веревкой. Все упаковочные материалы продавались в лавках по соседству с почтовой конторой. Сведения о посылке записывались в особую книгу, и если из нее что-либо пропадало, отправителю возмещали стоимость потери.

С 1828 года почтовые служащие начали ставить на письмах штемпели с указанием времени отправки и получения. Однако привычная нам форма оплаты письма – наклеивание почтовой марки – вошла в обиход во Франции лишь после 1849 года (в Англии марка впервые появилась в 1840 году). До этого корреспонденцию, как правило, оплачивал получатель: по закону, принятому еще в 1796 году, почтальон отдавал ему письмо не прежде, чем получал за него деньги. Если адресат отказывался платить, почтальон не должен был показывать ему письмо даже издали: а вдруг на конверте имеются какие-то условные знаки, благодаря которым адресат угадает содержание письма, не открывая его?

На парижском почтамте можно было получить письма, отправленные «до востребования», но обходилось это адресату недешево. Д.Н. Свербеев, рассказывая о своем первом приезде в Париж летом 1822 года, вспоминает: «Первая моя прогулка по славному городу Парижу была на главную почту. Там наградили меня по крайней мере десятью конвертами, за которые пришлось мне заплатить дорогонько».

В эпоху Реставрации парижское почтовое ведомство ввело в обиход два важных технических новшества: с 1817 года появилась возможность пересылать деньги из одного города в другой почтовым переводом, а с 1829 года – возможность отправить заказное письмо с доставкой на дом. Кроме того, в 1820-е годы парижские почтальоны из пеших стали конными, а при Июльской монархии им предоставили специальные омнибусы. Кучеров, которые развозили письма в почтовые конторы парижских округов, именовали «гусарами Дудовиля» или «гусарами Вольшье» (по именам двух директоров почтовой службы эпохи Реставрации).

Письма и мелкие посылки перевозились в почтовых каретах и в дилижансах, крупный багаж – речным путем или на каботажных судах, а если это было невозможно, то по суше с помощью системы гужевых перевозок (roulage) – на лошадях, быках, мулах и ослах, а порой даже в больших корзинах на спинах у носильщиков.

Распространение железнодорожного сообщения значительно улучшило работу почтового ведомства. В 1845 году появился первый почтовый вагон, который курсировал между Парижем и Руаном; в нем почтовые служащие сортировали письма во время пути. Вообще даже там, где железные дороги еще не были проложены, скорость доставки почтовых сообщений в середине XIX века увеличилась почти втрое по сравнению с концом века XVIII. Тем не менее на доставку писем из Парижа в провинцию по-прежнему требовалось немало времени: 18 часов до Гавра, 20 – до Лилля, 40 – до Нанта, 49 – до Страсбурга, 55 – до Лиона, 60 – до Бордо и Бреста, 80 – до Тулузы.


Малая почта в Париже. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


С 1825 года в столице Франции функционировала частная контора по доставке парижанам небольших посылок весом до 25 фунтов (примерно до 12 кг), причем те же самые экипажи, которые развозили посылки по домам, могли и забирать посылки для отправки. Существовал и более патриархальный способ доставки посылок – с помощью разносчиков-комиссионеров. В.М. Строев, вообще очень высоко оценивший работу парижской почты («Городская почта устроена превосходно; ответ получается через четыре часа, чего у нас быть не может»), рассказывает: «Если вам нужно послать какую-нибудь посылку, к вам присылают комиссионера, который за 20 су готов идти на край Парижа. Комиссионеры стоят на углу и ждут приказаний».


Почта на улице Жан-Жака Руссо. Худ. О. Пюжен, 1831


Разнообразные функции комиссионера перечислены в посвященном ему очерке Пьера Бернара из сборника «Французы, нарисованные ими самими»: «Вам нужен фиакр? – Пожалуйста. – Вам нужно вытащить чье-то тело, живое или мертвое, из Сены или из канала? – Пожалуйста. – Вам нужно дать объявление, что вы готовы заплатить вознаграждение за потерянный вами предмет, будь то любовник, любовница или попугай? – Пожалуйста. – Вам нужно отнести куда-то тяжелую вещь? – Пожалуйста. Человек на все руки представляет собою разновидность тем более интересную, что не получает патента на свое ремесло. Он открывает двери экипажей и раскрывает зонтики, он караулит собак и лошадей, покуда их хозяин делает визиты, он перепродает пригласительные билеты на театральные представления. <…> Можно сказать, что он являет собою воплощение книги “Путеводитель иностранца в Париже”. Не зная толком ни одного иностранного языка, он, однако же, каким-то чудом понимает их все до единого и указывает англичанам дорогу к гостинице “Виндзор”, немцам – путь в гостиницу “Рейн”, а русским князьям – улицу, ведущую на Елисейские Поля и в предместье Сент-Оноре».

Вернемся к почтальонам в строгом смысле слова. При Империи эту должность исправляли преимущественно бывшие солдаты, уже не способные воевать, но в эпоху Реставрации и при Июльской монархии в почтальоны стали нанимать юношей 18–20 лет. При этом конкуренция была так велика, что самые предусмотрительные из претендентов представляли рекомендации от депутатов или даже министров. Почтальоны получали форменное платье: ярко-синий фрак с красными обшлагами и две пары панталон, из серого сукна на зиму и из тика на лето; в непогоду они использовали короткую драповую пелерину цвета маренго; голову почтальона укрывала круглая шляпа из лакированной кожи.

Среди почтовых служащих царила почти военная дисциплина; каждый был приписан к одной из девяти почтовых контор и к одной из восемнадцати бригад. Низшую ступень в иерархии почтовых служащих занимали те, кто опорожнял почтовые ящики на своем участке – семь раз в день, в строго определенные часы. Вынутые из ящика письма следовало принести в контору, рассортировать и проштемпелевать. За эту работу при Июльской монархии почтовому служащему платили 47,5 франка в месяц. Если такой служащий еще и разносил письма по домам вместо заболевшего почтальона, он получал дополнительные 75 сантимов в день (плюс 10 су за каждый обход домов), а в дни перед Рождеством эта доплата повышалась до 1 франка.

Трудности работы почтальона-разносчика изобразил Ж. Ильпер в сборнике «Французы, нарисованные ими самими». В самую скверную и промозглую погоду, пишет Ильпер, в четыре часа утра на улицах Парижа можно встретить только три разновидности живых существ: вора, который возвращается «со службы», бездомного пса и почтальона. Последний тоже возвращается – только не домой, а в главную почтовую контору на улице Жан-Жака Руссо. Добравшись до этого почтового святилища, почтальон не может позволить себе просто отдохнуть в тепле. Вместе со своими собратьями по ремеслу он принимается сортировать письма простые и заказные, уже оплаченные или только ожидающие оплаты, а также газеты и прочие печатные издания; одним словом, всю ту корреспонденцию, которую пятнадцать почтовых карет доставляют на улицу Жан-Жака Руссо из самых разных уголков Франции с трех до пяти часов пополуночи. Сначала письма сортируют по типам, потом – по кварталам; каждый почтальон собирает «свою» корреспонденцию и подсчитывает общую сумму, которую должен получить с адресатов (за ошибку ему грозит отстранение от должности на срок от пяти до пятнадцати дней). После этого почтальон отправляется разносить письма, причем непременно должен тотчас записать в свой блокнот сумму, полученную за каждое письмо, чтобы ничего не упустить и не быть обманутым. Если какого-то адресата не оказывается дома, почтальону приходится возвращаться по тому же адресу во время следующего обхода. В общей сложности почтальон эпохи Реставрации обходил свой участок семь раз в день, а почтальон Июльской монархии – шесть.

Пределом карьерного роста почтовых служащих была должность штатного почтальона, который получал восемьсот франков в год и пользовался уважением в «своем» квартале. После 25 лет беспорочной службы штатный почтальон мог претендовать на годовой оклад в 1200 франков.

Если почтовые сообщения в Париже были доступны частным лицам, то другое средство коммуникации до 1840-х годов использовалось только в военных или политических целях. Оптический телеграф, изобретенный Клодом Шаппом, был впервые официально опробован в 1793 году. Устроен он был следующим образом: на крыше башен и высоких зданий устанавливались столбы-семафоры с подвижными разноцветными планками и фонарями, с помощью которых передавались условные сигналы; чтобы их увидеть и расшифровать, наблюдатели использовали зрительные трубы.

К 1840 году в Париже действовали пять таких семафоров: на крыше главной конторы телеграфной службы (на Университетской улице), на крыше Морского министерства на площади Согласия (линия Париж – Брест), на вершине церкви Богоматери Побед (линия Париж – Лилль) и на каждой из башен церкви Святого Сульпиция (один передавал сигналы из Парижа в Страсбург, а другой – из Парижа в Лион).

В эту эпоху передача сигнала из Парижа в Лилль (с помощью 22 промежуточных телеграфных семафоров) занимала 2 минуты, в Кале – 3 минуты (27 промежуточных семафоров), в Страсбург – 7 минут (46 семафоров), в Лион – 8 минут (50 семафоров) и столько же времени – в Брест (80 семафоров). В 1842 году главная телеграфная контора переехала с Университетской на Гренельскую улицу, в дом с высокой башней. К 1844 году сеть оптического телеграфа насчитывала уже 534 станции и соединяла Париж с 29 городами.

Телеграф существенно ускорял передачу информации, однако использовать его можно было только днем; вдобавок передаваемая по нему информация носила преимущественно военный и политический характер. Если англичане в те же годы передавали с помощью телеграфа также и коммерческую информацию (биржевой курс, время прибытия и отхода кораблей и проч.), то во Франции для широкой публики были предназначены только сведения о результатах тиража национальной лотереи. В 1830-е годы частные компании пытались использовать телеграф для передачи коммерческих сведений, однако наталкивались на сопротивление властей. Так, еще в 1830 году изобретатель Александр Ферье де Турет предложил усовершенствование, позволяющее телеграфу работать ночью, и попросил разрешения открыть частное телеграфное сообщение между Парижем и Англией. Однако директор государственных телеграфных сообщений Альфонс Фуа отказал ему, сославшись на право правительства первым узнавать все важнейшие новости. Тем не менее Ферье 24 января 1832 года основал «Генеральное предприятие дневных и ночных публичных телеграфных сообщений», которое должно было соединить телеграфной линией Париж с Гавром. Альфонс Фуа не позволил осуществиться и этому намерению. На сопротивление государства натолкнулись и следующие попытки неутомимого Ферье (устройство телеграфной линии Париж – Руан и Париж – Брюссель). Государство не хотело делиться своими правами с частными лицами, и весной 1837 года во Франции был принят закон о монополии государства на проведение телеграфной связи. Ферье так и не смог связать Париж с Руаном с помощью оптического телеграфа, однако вовсе без телеграфа Руан не остался. Именно в этот город в 1845 году были посланы первые сообщения с помощью электрического телеграфа, который вошел во всеобщее употребление только в 1850-е годы.

Почта и телеграф приносили большую пользу газетчикам; именно с их помощью те узнавали международные новости. В эпоху Реставрации редакция каждой парижской газеты имела специального сотрудника, который отыскивал новости в иностранных газетах и переводил их для французов. А в 1832 году (уже при Июльской монархии) в Париже появилась еще одна форма распространения информации: Шарль Ава открыл в Париже «контору новостей», которая через три года превратилась в «агентство новостей». Известия, которые он получал от своих корреспондентов или сам находил в иностранной прессе, Ава за определенную плату предлагал редакциям парижских газет, а те подавали новости своим читателям под определенным политическим соусом. Для связей со своими агентами Ава пользовался почтовыми голубями, а также имел доступ к сообщениям, поступающим по государственному телеграфу. Агентство Ава располагалось на улице Жан-Жака Руссо по соседству с главной почтовой конторой и потому получало новости без промедления.


Глава пятнадцатая
Санитарное состояние города

Грязь на парижских улицах. Уборка улиц. Ветошники. Отхожие места и вывоз нечистот. Свалки и помойные ямы. Подземные сточные канавы. Водоснабжение. Бани и купальни. Кладбища

Общее место почти всех описаний Парижа первой половины XIX века – жалобы на то, что парижские улицы невыносимо грязны. О неудобствах, с которыми сталкивались прохожие на парижских улицах, уже шла речь в предыдущих главах (в частности, в главах десятой и четырнадцатой), однако тема эта, можно сказать, неисчерпаема.

Бальзак, описывая «круги парижского ада» в повести «Златоокая девушка» (1834–1835), называет одной из причин физической немощи парижан «заразу, подымающуюся из земли, на которой стоит Париж, и неизменно воздействующую на лица привратников, лавочников, рабочих». Писатель продолжает: «Если воздух домов, где живет большинство горожан, заражен, если улица изрыгает страшные миазмы, проникающие через лавки в жилые помещения при них, где и без того нечем дышать, – знайте, что, помимо всего этого, сорок тысяч домов великого города постоянно омываются страшными нечистотами и у самого своего основания, ибо власти до сих пор не додумались заключить эти нечистоты в трубы, помешать зловонной грязи просачиваться сквозь почву, отравлять колодцы… Половина Парижа живет среди гнилых испарений дворов, улиц, помойных ям».


Парижская грязь. Литография из газеты «Шаривари», 16 июля 1833 года


Можно сказать, что зловоние на улицах было в описываемую эпоху неотъемлемым признаком парижского быта. А.Н. Карамзин, описывая свою поездку из Страсбурга в Париж, сообщает как нечто само собой разумеющееся: «…ближе, ближе, – завоняло! ужасно завоняло! Ура!!! Мы приехали».

Иностранцы особенно остро ощущали контраст между красотой парижских дворцов, роскошью парижских магазинов – и нечистотой мостовых. В романе английского писателя Э. Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828) заглавный герой, английский денди, приезжает в Париж и на вопрос француженки, интересующейся, как ему нравятся парижские улицы, отвечает следующей тирадой: «По правде сказать, со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся пешком по вашим улицам – и чуть не погиб. <…> Я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я – бурной речкой».

Соотечественница Пелэма, англичанка Фрэнсис Троллоп, в книге «Париж и парижане в 1835 году» посвящает рассказу о грязи на парижских улицах не одну страницу:

«Не стану даже говорить, что улицы в Париже содержатся дурно, ибо не сомневаюсь, что очень многие уже сделали это наблюдение до меня; скажу лишь, что нахожу их вид удивительным, чудесным, таинственным, непостижимым. В городе, где все, что открыто взору, украшается самым старательным образом; где лавки и кафе напоминают дворцы фей; где посреди рынков красуются фонтаны, в каких не побрезговали бы искупаться даже самые щепетильные наяды; в городе, где женщины так тонки и изящны, что кажутся созданиями неземными, а мужчины так предупредительны и галантны, что спешат оградить этих богинь от любого нечистого дуновения, – в этом самом городе вы не можете ступить и шагу без того, чтобы ваш взор и нюх не были оскорблены и уязвлены всеми мыслимыми способами. Всякий день я удивляюсь все сильнее и сильнее; всякий день я все крепче убеждаюсь в том, что немалая часть очарования парижской жизни исчезает из-за непростительной небрежности городской администрации, которой, между прочим, не составило бы большого труда избавить элегантнейший народ мира от того отвращения, какое ежеминутно вызывают уличные происшествия, оскорбляющие самые простые приличия. Весенней порой невозможно пересечь ни одну из парижских улиц, в каком бы роскошном квартале она ни находилась и какое бы изысканное общество ее ни населяло, – невозможно пересечь ни одну улицу, не столкнувшись с несколькими женщинами, чье платье покрыто пылью, а возможно, и отвратительными насекомыми. Женщины эти раскладывают посреди улицы матрасы и принимаются выбивать их, не обращая никакого внимания на прохожих, которые едва успевают увернуться, чтобы не наглотаться пыли. <…>

В Лондоне, когда строят или ремонтируют дом, первым делом всегда окружают строительную площадку высоким деревянным забором, дабы работы не причинили вреда прохожим, а затем вдоль этой ограды прокладывают временные мостки с перилами, чтобы эти самые прохожие не испытывали ни малейшего неудобства. Не то в Париже: здесь дом строящийся или ремонтируемый имеет такой вид, словно подле него только что случилось совершенно неожиданное трагическое происшествие: то ли вспыхнул пожар, то ли обрушилась кровля; вы пребываете в уверенности, что через несколько часов мусор будет убран, а тротуар очищен; ничуть не бывало: та же грязь, к великому неудобству прохожих, может оставаться на этом месте много месяцев подряд, а городские власти даже не подумают что-либо предпринять.

Если кто-то разгружает или нагружает телегу, ей позволяют перегородить улицу, и никого не волнует то обстоятельство, что из-за этого пешеходы и экипажи принуждены будут двигаться в обход.

Самые гнусные дела свершаются на улице днем и ночью, а мусорщик выполняет свою работу лишь по утрам. Скромный пешеход постоянно рискует попасть под струю нечистот, выплескиваемых без всяких церемоний из дверей и из окон; в лучшем случае он избегает непосредственного соприкосновения с помоями, и страдают лишь его глаза и нос. Ускользнувший восклицает: “Какое счастье!”, несчастный же, которому повезло меньше и которого окатили с ног до головы, молчит и печально осматривает свое платье».

Госпожа Троллоп резюмирует свою мысль: «Я совершенно убеждена, что единственное, чем обладают представители других наций и чем до сих пор не смогли обзавестись французы, это сточные канавы и помойные ямы».

Тот же контраст между великолепием и грязью отмечал П.А. Вяземский в письме к родным из Парижа от 3 сентября 1838 года: «Вообще здесь царство объедения. На каждом шагу хотелось бы что-нибудь съесть. Эти лавки, где продаются фрукты, рыба, орошаемая ежеминутно чистою водою, бьющею из маленьких фонтанов, вся эта поэзия материальности удивительно привлекательна. Между тем тут же вонь, улицы ……… как трактирный нужник, и много шатающейся гадости в грязных блузах. Живи и жить давай другим. Требование отменной чистоты везде и всегда есть тоже деспотизм. На чистоту надобно много издерживать времени, а время здесь дорого, дороже нежели где-нибудь. Из общих и главных вольностей здешней конституционной жизни замечательны две: кури на улицах сколько хочешь и … где попадется. И то, и другое имеет свою приятность и я ими пользуюсь. Разве это не стеснение естественных нужд человека, когда, например, хоть лопни, а не найдешь нигде гостеприимного угла для излияния потаенной скорби».

Другой русский путешественник, В.М. Строев, побывавший в Париже примерно в то же время, что и Вяземский, пишет: «Улицы невыразимо грязны. Кухарки считают улицу публичною лоханью и выливают на нее помои, выбрасывают сор, кухонные остатки и пр. Честные люди пробираются по заваленным тротуарам, как умеют. Парижанки давно славятся искусством ходить по грязи. Надобно признаться, что они мастерицы этого дела. Иная исходит пол-Парижа и придет домой с чистенькой ботинкой. Как серна, перепрыгивает она с камешка на камешек, едва касаясь до мостовой кончиком носка; приподымает платье и не боится показать прелестную ножку. <…> Я уже сказал, что улицы служат лоханью, помойною ямою, куда из домов выбрасывают всякую нечистоту, выметают сор. Уличная неопрятность, особенно в дальних предместьях, доходит до отвратительного безобразия: идешь по кочкам навоза, шагаешь через лужи, через грязь, хотя дождя нет и на бульварах летняя пыль. В богатых частях города устроены протечные фонтаны, которые очищают канавы, но все-таки грязь остается между камнями мостовой и воздух заражается вредными испарениями. <…> Префекты Парижа не один раз принимались очищать улицы, но попытки их не удались. Старухи кухарки так привыкли к теперешнему порядку, что их не отучишь от него самыми строгими наказаниями. Притом же, куда девать нечистоту? Домы набиты народом; квартиры тесны; дворов почти нет. Если очистить улицы, то будут заражены дома; из двух необходимых зол теперешнее сноснее».

Упоминаемое Строевым умение парижанок «идти по грязи, не замаравшись» поражало всех наблюдателей; анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» уточняет: «Более всего надобно дивиться ему, когда они садятся в омнибус или вылезают из него».

Разумеется, было бы неправильным считать, что грязные улицы неприятно поражали только иностранцев. Вот свидетельство француза Л. Альфонса, автора книги «О здоровье жителей города Парижа» (1826): «Более двухсот тысяч семейств всякий день выбрасывают нечистоты и мусор самого разного рода на проезжую часть. К этим отбросам прибавляются отходы фабричного производства. Все это подолгу лежит на мостовой. Лошади, экипажи, пешеходы скачут, ездят, ходят по этому мусору, копыта, колеса, башмаки давят отбросы и превращают их в черную грязную массу, которая смешивается с водой, вытекающей из фабричных и лабораторных цехов, с дождевой водой и с той, какую выплескивают хозяйки, и надолго остается на улице; тем людям, которым поручена уборка улиц, удается убрать ее далеко не сразу и с большим трудом. Убирают самое большее половину этой грязи, другая гниет в уличных ручьях, загромождает их течение и исчезает не прежде чем сильный ливень сносит ее к сточным люкам, которые она забивает. Зловонные испарения, смрадные миазмы исходят из тех мест, где постоянно прирастают горы этих нечистот, и отравляют воздух… <…> из-под решеток, которыми закрыты люки сточных канав, вырываются испарения еще более вредные, которые заставляют жителей близлежащих домов искать себе новые квартиры. <…> Часть отбросов застревает в сточных канавах и засоряет их решетки; в результате улицы затопляет грязное болото, преграждающее путь пешеходам. Экипажи, однако, продолжают ездить по мостовым, залитым нечистотами, и копыта лошадей разбрызгивают грязь по сторонам, отчего ею вмиг покрываются витрины лавок и выставленные перед их дверями товары. <…> Зимой эти потоки грязной воды замерзают, и экипажи с большим трудом одолевают ледяные горки, то и дело рискуя опрокинуться. Летом – другая беда; нечистоты высыхают и превращаются в толстый слой пыли, которая слепит глаза, пачкает одежду, проникает внутрь квартир. Позвольте мне упомянуть и о еще одном злоупотреблении, на которое принято закрывать глаза, – злоупотреблении отвратительном, чудовищном: тысячи каменщиков, маляров, плотников и других рабочих, а также рассыльные, кучера фиакров и кабриолетов, не имея места, где могли бы они справить неотложную нужду, используют для этого проезжую часть».

Процитированный автор был далеко не единственным, кто бил тревогу по поводу скверного санитарного состояния парижских улиц. В 1820-е годы появился целый ряд публикаций, посвященных «неотложным мерам», какие следует принять по этому поводу, а некий Пьер-Гаспар Шометт в 1830 году дал своей брошюре душераздирающее название «Плач и стон по поводу ужасного состояния парижских улиц в декабре 1829 и январе 1830 года».

В самом деле, сточные воды затрудняли жизнь парижанам и летом, но морозной зимой ситуация становилась вдвое сложнее. Грязная вода из частных домов, мастерских, публичных бань и прочих мест, которая обычно стекала по желобам, проложенным по середине мостовой, зимой замерзала; поскольку мостовые были наклонные, с уклоном к желобу, экипажи начинали скользить по льду, грозя опрокинуться (как уже говорилось в главе десятой, эти желоба переместили с центра к краям мостовой лишь в середине 1830-х годов). Лед, разумеется, скалывали, но ледяные глыбы не вывозили, а складывали прямо в городе, на площадях или вдоль набережных и бульваров. Страшной зимой 1829/1830 годов, когда в Париже выпало много снега, а Сена покрылась плотной коркой льда, эти глыбы превратились в сплошные снежные стены вдоль бульваров; они достигали 10–12 футов (3–4 метра) в высоту и 20–30 футов (6–9 метров) в ширину. Понятно, что, когда потеплело, снег и лед растаяли и превратили улицы в реки, а площади в озера. Выиграли от этого только предприимчивые бродяги, которые немедленно стали перекидывать доски через грязные потоки, затопившие улицы, и взимать плату с прохожих, желавших воспользоваться этими импровизированными мостами.

Стихийные бедствия были на руку также «штатным» уборщикам-подметальщикам, получавшим жалованье от городской администрации: после сильного дождя или во время таяния снега они не упускали случая потребовать с пешеходов, не желающих идти по колено в воде, еще и особую плату за уборку улиц. Больше того, парижане даже подозревали этих дворников в «злоупотреблениях» – в том, что они ночью нарочно перегораживают улицы, а наутро разбирают свои запруды, и по мостовым начинают течь бурные потоки…

Уборка улиц находилась в ведении сразу нескольких ведомств: за нее отвечали и префектура департамента Сена (ей подчинялись службы, отвечавшие за содержание сточных канав и свалок), и префектура полиции, и домовладельцы, и специальное предприятие, получившее концессию на вывоз отбросов и нечистот. До 1827 года то же предприятие отвечало за подметание территорий, принадлежавших городу. Строго определенные обязанности имелись и у домовладельцев: они были обязаны подметать улицы перед фасадами своих домов до середины проезжей части и не выбрасывать мусор на улицу сразу после того, как по ней проехала телега уборщика. За тем, как жители выполняют эти обязанности, следили 20 инспекторов префектуры полиции, однако наказывать нарушителей они права не имели и могли только жаловаться полицейским комиссарам, а те, конечно, не спешили принимать меры по столь маловажному поводу. После 1827 года у префектуры полиции появилось собственное «уборочное» подразделение, отвечавшее за чистоту площадей, набережных, мостов и бульваров. Кроме того, была основана частная компания, которая за плату предоставляла домовладельцам подметальщиков. Вводились и другие усовершенствования: был изобретен «механический подметальщик»; муниципалитет начал оплачивать починку повозок, которые использовались для очистки выгребных ям; владельцам ресторанов и других предприятий, производящих большое количество отбросов, было приказано складывать их в корзины или ящики, а не просто высыпать и выливать на улицу.

К концу Июльской монархии городская администрация в летнее время располагала 300 штатными подметальщиками, зимой их число удваивалось, а когда выпадал снег, на улицы выходили 2000 дворников. Кроме того, с 15 апреля по 15 сентября, когда в Париже было особенно пыльно, бульвары, набережные, площади, мосты и места публичных гуляний дважды в день поливались водой; для этого использовались 90 бочек на одноконных телегах (в остальное время года на полив уходило всего 25 бочек).

Поливание было задумано для пользы горожан, однако они порой воспринимали эту гигиеническую меру весьма неодобрительно. В августе 1839 года Дельфина де Жирарден пишет о «батальоне привратников, привратниц и прочих официальных поливальщиков, держащих наперевес свои устрашающие орудия, а именно лопаты»: «Не теряя времени, они пускают их в ход и начинают расплескивать вокруг себя воду из уличных ручьев. Чистая эта вода или грязная, сделалась ли она бурой стараниями соседнего красильщика или желтой от трудов коварного стекольщика – это поливальщиков не волнует; им велели поливать улицу – и они ее поливают; а уж чем именно ее поливать, насчет этого им указаний не давали. Заодно они поливают также прохожих – то с ног до головы, то с головы до ног; все зависит от того, как близко эти несчастные подходят к поливальщику; если он рядом, вода попадает им на ноги, если далеко – на голову. Прощайте, лакированные сапоги, прощайте, прелестные полусапожки из пепельной тафты, прощайте, серая шляпка, розовый капот и белое муслиновое платье с тремя воланами! О бедные парижские жительницы! Вы выходите из дома с надеждой, радуясь солнечному дню и не ожидая ничего дурного; вы не подозреваете, что поливальщик уже занес злосчастную лопату, угрожающую вашей красоте, иными словами, вашей жизни! И не думайте, что в экипаже вы будете в большей безопасности; струи грязной воды проникают туда так же легко, как и во все другие места; разница лишь в том, что, попав в экипаж, они там и остаются. Выехав из дому в коляске, вы возвращаетесь в ванне, а ванна, запряженная парой лошадей, – не самое надежное средство передвижения».


Ветошник. Худ. Травьес, 1841


За чистотой на свой манер следили представители особой парижской профессии – ветошники, или тряпичники, подбиравшие мусор (старые тряпки, бумагу, стекло и проч.), который жители выбрасывали прямо на улицу. С начала XVIII века власти регулярно выпускали ордонансы, запрещавшие ветошникам работать до рассвета, так как под покровом ночи они с помощью своих железных крючьев частенько воровали разные вещи из помещений на первых этажах домов. В 1828 году парижские власти предписали ветошникам носить специальную бляху с обозначением собственного имени и ремесла – «дабы можно было их отличить от ночных грабителей, охотно себя за ветошников выдающих». Для того чтобы заниматься своим ремеслом на законном основании, ветошники и торговцы подержанным платьем получали от властей разрешение на год, а по истечении этого срока разрешение необходимо было возобновлять. В 1832 году в Париже насчитывалось почти 2 тысячи ветошников, а к 1880 году их число выросло до 15 тысяч. Когда во время эпидемии холеры 1832 года власти, стремясь оздоровить обстановку в городе, приказали вывозить отбросы как можно скорее и временно запретили ветошникам заниматься своим ремеслом, те бунтовали в течение нескольких дней (31 марта – 5 апреля), отстаивая свои права, и в конце концов вынудили власти отказаться от своего намерения.

Выразительную картину этого бунта ветошников нарисовал Генрих Гейне в шестой статье из цикла «Французские дела» (апрель 1832 года): «Властям пришлось столкнуться с интересами нескольких тысяч человек, считающих общественную грязь своим достоянием. Это так называемые chiffonniers [ветошники], которые из мусора, скопляющегося за день в грязных закоулках домов, извлекают средства к жизни. С большой остроконечной корзиной за спиной и с крючковатой палкой в руке бродят по улицам эти люди, грязные, бледнолицые, и умудряются вытащить из мусора и продать всякую всячину, еще годную к употреблению. А когда полиция сдала в аренду очистку улиц, чтобы грязь не залеживалась на них, и когда мусор, нагруженный на телеги, стали вывозить прямо за город, в открытое поле, где тряпичникам предоставлялось сколько угодно рыться в нем, тогда эти люди стали жаловаться, что если их и не лишают хлеба, то мешают их промыслу, что промысел этот – их давнишнее право, почти собственность, которую у них произвольно хотят отнять. <…> Когда жалобы не помогли, ветошники насильственным путем постарались помешать ассенизационной реформе; они попытались устроить маленькую контрреволюцию, и притом в союзе со старыми бабами, ветошницами, которым было запрещено раскладывать вдоль набережных и перепродавать зловонные лоскутья, купленные большею частью у ветошников. И вот мы увидели омерзительнейшее восстание: новые ассенизационные повозки были разбиты и брошены в Сену; ветошники забаррикадировались у ворот Сен-Дени; старухи ветошницы сражались большими зонтами на площади Шатле».

В обычное время рядовые ветошники продавали свою добычу «главному ветошнику», который владел обширным сараем, где хранил собранные вещи и торговал ими (целые он сбывал частным лицам, обрывки и осколки – фабрикам для переработки). Рядовые ветошники делились на «оседлых», имеющих право на поиски среди мусора в определенном квартале, и «торговых», которые покупали у горожан ненужные вещи и перепродавали желающим. Существовала и особая разновидность ветошников – уже упоминавшиеся «опустошители», которые летом, когда из-за жары Сена пересыхала, просеивали мокрый песок в надежде отыскать какие-нибудь драгоценности; в остальное время года «опустошители» так же неутомимо вели поиски в сточных канавах.

Лачуги, в которых жили ветошники, располагались преимущественно в кварталах Сен-Марсель и Сен-Жак; комнаты ветошников представляли собой своеобразные филиалы свалок. Вот зарисовка А.И. Тургенева, дающая представление об образе жизни и труда парижского ветошника в 1825 году: «Перед великолепным h^otel [особняком] графа Брея, в углу, куда сваливают всякую всячину, увидел я chiffonnier [ветошника] – Диогена с фонарем, который железным крючком взрывал кучу навоза, или pot pourri, выбрасываемого из домов, со всею нечистотою оных. Он клал в свою корзину все клочки бумаги, не исключая и самых подозрительных, тряпки, разбитые стекла и куски железа или гвозди. Полагая, что они берут только то, что по себе имеет или может иметь некоторую цену, я остановился и, при свете фонаря искателя фортуны, вступил с ним в разговор. Веселым голосом и с каким-то беспечным напевом отвечал он мне на мои вопросы и исчислил все предметы, кои они подбирают в свои корзинки. Они продают их на фабрики: бумажные, холстяные, стеклянные. Сих искателей в Париже более 2000. Они проводят весь день, с 6 часов утра за полночь, с крючком и с корзиною и обходят почти весь город в разных его извилинах <…> Целые семейства кормятся сими трудами, и мальчик в 10 или 12 лет уже помощник в содержании семейства своего».

Условия труда ветошников – «класса народонаселения, исключительно свойственного Парижу» – не изменились и десятью годами позже. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» пишет: «Рано утром и ночью поздно расхаживают они по улицам с коробом на спине, фонарем в левой, крюком в правой руке, раскапывают кучи дряни, наваленной из домов, и выбирают все, что может на что-нибудь сгодиться: бумагу, тряпки, кожу, железо, кости, нитки, битое стекло, щепки и пробки. Все найденное после разбирается по сортам, продается оптовым торговцам, очищается и делается опять товаром. Каждый crocheteur [ветошник, вооруженный крюком] вырабатывает в сутки от 20 до 30 су. Часто с ними ходят собаки, которые забегают вперед и овладевают каждой кучей во имя своего хозяина. Достойна ловкость, с какою они цепляют каждую вещицу, кладут в корзину, и быстрота, с которой в несколько минут очищают всю улицу. Главное в том, чтобы первому поспеть на поприще; но и после приходящие находят еще поживу, потому что лучшие дома метутся часто очень поздно, непосредственно перед самым проездом неумолимой телеги, которая вывозит весь сор из города».

Грязь и зловоние на улицах Парижа объяснялись еще и отсутствием специальных мест, где можно было бы справить естественную нужду. Публичные отхожие места появились в Париже еще в конце XVIII века (впервые – в Пале-Руаяле); имелись они в Люксембургском саду и в саду Тюильри и в пассажах (это те самые заведения, которые В.М. Строев назвал «необходимыми кабинетами»), но их было недостаточно, а главное, за их посещение нужно было платить. Первые бесплатные общественные туалеты-писсуары открылись в Париже только в конце 1820-х годов, а широкое распространение получили после 1830 года. Самую активную роль в их строительстве сыграл префект департамента Сена Рамбюто, занимавший этот пост в 1833–1848 годах. Писсуары, которые, по замечанию писателя Поля де Кока, «напоминали своим видом восточные минареты», появились сначала на бульварах, а затем распространились по всему городу; глухую стену этих тумб использовали для размещения афиш. К апрелю 1843 года их было в Париже уже без малого пять сотен. Власти издавали различные постановления, запрещавшие справлять нужду вне этих заведений, прямо на улице, тем не менее еще в 1847 году автор письма в «Муниципальную газету города Парижа» сетовал на то, что зрелище даже самых роскошных улиц Парижа не позволяет признать этот город прекраснейшим в Европе, и причина тому – «позорная, бесстыдная, заразительная привычка парижан использовать в качестве отхожих мест любое пространство между лавками, любой закоулок подле ворот, любую уличную тумбу, любое дерево в городском парке». Это не способствовало облагораживанию атмосферы на парижских улицах ни в прямом, ни в переносном смысле.

Уличные заведения были рассчитаны только на мужчин. Что же касается женских общественных туалетов, то их первые образцы появились в Париже лишь при Второй Империи, в самом конце 1850-х годов.

Наряду с бесплатными действовали и платные заведения, более комфортабельные; одно из них высоко оценил литератор Михаил Петрович Погодин, побывавший в Париже в мае 1839 года: «Вот еще прекрасное заведение для города, в котором гуляет много пешеходов – cabinets d’aisance [нужники], куда копеек за 10 открыт всякому вход».

Вывоз грязной воды и нечистот из города осуществлялся двумя путями – по сточным канавам (поверхностным и подземным) и с помощью специальных ассенизаторских служб.

Длина подземных сточных канав постоянно увеличивалась. С 1815 по 1830 год их было прорыто около 15 километров, и общая их длина к концу эпохи Реставрации составляла около 40 километров; самые крупные из них обслуживали пять боен, построенных в начале 1810-х годов, еще одна большая канава шла вдоль канала Сен-Мартен. При Июльской монархии работы по строительству подобных сооружений шли еще интенсивнее, тем более что во время эпидемии холеры 1832 года потребность города в модернизированных способах избавления от нечистот стала особенно очевидна. К 1840 году общая протяженность подземных сточных канав Парижа достигла 98 километров, а к 1845-му – 120 километров.

Задачу не менее важную, чем строительство новых сточных канав, представляла очистка старых; операция эта требовала не только больших денежных затрат, но и величайших мер предосторожности. В противном случае дело кончалось очень плохо. Например, при первых попытках очистить старую сточную канаву на улице Амело несколько рабочих задохнулись и умерли; только в 1826 году эта работа была доведена до конца, причем на нее ушло восемь месяцев.

Однако сточные трубы не могли вместить все отходы; поэтому специальный ордонанс 1814 года запрещал выводить трубы для бытовых стоков из частных квартир к уличным сточным сооружениям; содержимое отхожих мест следовало отправлять в большие помойные ямы не по сточным трубам, а с помощью особой транспортировки. Объем вывозимых отходов постоянно увеличивался и из-за прироста населения, и из-за появления с 1830-х годов в парижских домах «английских» отхожих мест со сливом воды. Предполагалось, что парижане будут платить специальным службам за вывоз «частных» нечистот и грязной воды; однако наиболее предприимчивые и бережливые горожане предпочитали ночью бесплатно сливать ведрами содержимое своих выгребных ям в уличные сточные канавы, которые от этого засорялись и придавали городу тот антисанитарный облик, на который сетовали и сами парижане, и приезжие.

В эпоху Реставрации вывозом нечистот из выгребных ям, которыми были снабжены частные дома, занималась дюжина специализированных предприятий, однако работы у ассенизаторов становилось все больше, и прежнего количества телег и бочек для такого объема нечистот было уже недостаточно. В 1821 году некто Матье, пытаясь разрешить эту проблему, изобрел «съемные выгребные ямы без запаха» – особые бочки, которые можно было, не открывая, вывозить в поля и там использовать их содержимое в качестве удобрений. Однако эта новинка, при всей ее привлекательности, оказалась слишком дорогой: 40 франков в год за установку и обслуживание плюс по 2 франка за каждую вывозимую бочку. Тем не менее изобретение это представлялось современникам столь важным, что в его честь даже была выбита специальная медаль.

Вывоз нечистот был делом не только важным, но и прибыльным, поскольку животные удобрения ценились весьма высоко; к 1848 году в Париже действовали уже 35 бригад, занимавшихся этим промыслом, причем половина их работала на монополиста – компанию Рише, владевшую капиталом в 5 миллионов франков (пять лет спустя эта компания приобрела и все остальные конкурирующие предприятия).

Важно было решить вопрос не только о том, как вывозить нечистоты, но и о том, куда их вывозить. Вблизи застав внутри города или сразу за его чертой существовали восемь больших помойных ям: Монтрёйская, Менильмонтанская, Добродетелей, Польская, Курсельская, Большого Валуна, Монружская, Больничная. Помойки эти служили источником заразы, и префект неоднократно предлагал их закрыть. Однако прежде нужно было найти им замену. Между тем вывоз нечистот на более далекие расстояния потребовал бы большего времени и больших затрат, да и жители дальних коммун решительно протестовали против намерения «осчастливить» их подобной новостройкой. В результате была закрыта только Менильмонтанская помойная яма, да и то потому, что в 1824 году окрестные жители устроили настоящий бунт и перестали пропускать телеги ассенизаторов.

Впрочем, перечисленные помойные ямы не шли ни в какое сравнение с главным источником зловония – Монфоконской большой свалкой, которая располагалась на территории коммун Бельвиль и Ла Виллет, сразу за заставой Битвы. Именно туда свозили б'oльшую часть нечистот всего Парижа. Из шести отстойников они по свинцовой трубе сливались в сточную трубу, параллельную каналу Сен-Мартен, а оттуда – в Сену, воду которой они отравляли. В Монфоконе рядом со свалкой работала живодерня, где ежегодно расставались с жизнью более двенадцати тысяч больных или старых лошадей, не говоря уже о бродячих собаках и кошках; на свалке кишели крысы, над ней кружились тучи мух. Когда дул северо-восточный ветер, чудовищное зловоние свалки ощущалось даже в самом центре Парижа, в саду Тюильри.


Фонтан «Четыре времени года» на Гренельской улице. Худ. О. Пюжен, 1831


Отчасти решить эту проблему помогло строительство канала Урк, которое было начато еще при Империи, а закончено в 1822 году. Предполагалось водным путем доставлять нечистоты на опушку леса Бонди, а там на тридцати гектарах земель, принадлежащих государству, устроить огромную свалку взамен Монфоконской. Ордонанс на этот счет был издан еще до окончания строительства канала, в июне 1817 года. Однако возникли трудности с пунктом отправки нечистот; предполагалось, что их будут вывозить баржами из бассейна Ла Виллет, между тем местные жители резко этому воспротивились. Поэтому в конце 1820-х годов было решено построить для отправки нечистот отдельный порт вдали от населенных пунктов, но это потребовало больших финансовых вложений, так что перевозить все парижские отходы на свалку в Бонди стало возможным только в 1848 году. Впрочем, А.И. Тургенев еще в октябре 1825 года, въезжая в Париж со стороны Бонди, был «удушен» атмосферой парижских окрестностей: «Вонь нестерпимая с полей, и, казалось, самые деревья и все нас окружающее исторгает одно зловоние».


Площадь Фонтана. Худ. О. Пюжен, 1831


Состояние канализации французской столицы было самым непосредственным образом связано с проблемой ее водоснабжения. Главным источником воды для парижан служила протекавшая через город Сена. Воду из нее качали три водокачки: Шайо, Большого Валуна и Собора Парижской Богоматери. Первоначально водокачки приводились в движение лошадьми, но в эпоху Реставрации конную тягу постепенно начали заменять энергией пара. Все три водокачки были расположены ниже по течению, чем места слива в реку нечистот из самых грязных сточных труб, поэтому воду, которую они поставляли горожанам, трудно было назвать чистой. Впрочем, колодцы города были загрязнены ничуть не меньше, чем воды Сены, поскольку зачастую они были расположены по соседству с выгребными ямами. До начала 1820-х годов единственная по-настоящему чистая вода поступала к парижанам из «Королевского заведения очищенной воды» на набережной Целестинцев. Это предприятие поставляло около 200 000 литров воды в день; чистую воду разливали в 75 бочек и продавали по цене 1 су за ведро, вмешавшее около пятнадцати литров.


Фонтан на площади Шатле. Худ. О. Пюжен, 1831


Ситуация с водой стала более благоприятной после завершения строительства канала Урк. По официальным данным, в 1830 году Париж получал чуть меньше 20 000 кубометров воды в день, иначе говоря, по 24 литра на человека. Эта статистика учитывает такие источники воды, как канал Урк, упомянутые выше водокачки, Аркёйский акведук, несколько частных заведений, снабжавших парижан водой, а также воду, которую водоносы черпали из Сены. Однако реальный объем воды, поступавшей к парижанам, был больше, поскольку в городе существовали еще и колодцы во дворах частных владений.


Водовозы. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


В 1820-е годы в городе было 25 больших и 154 малых фонтана. Самый крупный из них, с бассейном диаметром 26 метров, располагался посередине площади, которая так и называлась площадь Фонтана. В фонтаны вода поступала по подземным трубам, в большинстве своем старым и настоятельно требовавшим ремонта. Их замена новыми, чугунными, была запланирована еще в 1820-е годы, при префекте Шаброле, однако осуществить этот проект удалось лишь при Июльской монархии; до этого прокладке новых труб мешал конфликт интересов: предприниматели, готовые взять подряд на выполнение этого заказа, хотели импортировать трубы из Англии, а правительство не давало разрешения на эту сделку, боясь ущемить интересы национальных производителей.

Фонтаны делились на общественные (из них черпать воду можно было бесплатно) и «торговые» – платные. По домам воду разносили водоносы (об их иерархии подробно рассказано в главе шестой). Те из них, кто носил ее в ведрах на коромысле, имели право черпать воду из общественных фонтанов, а те, у кого имелись повозки с бочками, обязаны были брать воду только из «торговых», платных фонтанов. Новые районы города с широкими улицами позволяли развозить воду в бочках на конной тяге, что было затруднительно в старых кварталах с узкими улочками; жители прибрежных районов сами черпали воду из Сены.

Ситуация с водоснабжением существенно улучшилась при Июльской монархии. Н.С. Всеволожский, побывавший в Париже в 1836–1837 годах, свидетельствует: «Река Сена, разделяющая город на две почти равные части, вполовину же Невы в Петербурге и хотя довольно быстра, но вода в ней всегда цвета желтоватого и ее мало употребляют для питья и даже для варения пищи. Множество нечистоты, беспрестанно стекающей с улиц, с фабрик, с боен и по подземным истокам, делают сенскую воду совершенно негодною; но жители не нуждаются в свежей и здоровой воде: она во всех частях города находится в большом изобилии, в фонтанах».

Этим изобилием парижане были обязаны префекту Рамбюто, который из года в год неустанно занимался прокладыванием новых труб, устройством резервуаров и малых фонтанов (аналогов современных водоразборных колонок); число этих последних возросло с полутора сотен в 1830 году до почти двух тысяч в 1848-м. За тот же период было проложено 200 километров новых чугунных труб и вырыто шесть резервуаров емкостью по 10 000 кубометров каждый. Были также воздвигнуты новые, весьма эффектные и монументальные фонтаны, причем они не только радовали взоры прохожих, но и приносили пользу, так как вода из них по трубам поступала непосредственно в квартиры потребителей. Число частных домов и промышленных предприятий, «абонированных» на прямое снабжение водой, выросло за годы Июльской монархии с 807 до 5300, однако эти пять тысяч, разумеется, составляли лишь малую часть всех потребителей. Поэтому водоносы, таскавшие воду вручную, вовсе не лишились работы; накануне Революции 1848 года они, как встарь, носили воду даже в королевский дворец Тюильри. Компромисс между двумя формами водоснабжения заключался в проведении труб (за счет домовладельца) на первый этаж дома, с тем чтобы оттуда вручную разносить воду по этажам. Как бы то ни было, объем ежедневной порции воды, приходившейся на одного парижанина, вырос в течение Июльской монархии с 24 до 110 литров.

Увеличение объема поставляемой воды облегчало парижанам заботу о личной гигиене. Однако наиболее доступными по-прежнему оставались горячие бани и холодные купальни.

Горячие бани нередко располагались на корабле, пришвартованном к берегу. По некрутой лестнице и изящному мостику клиенты переходили с берега, засаженного цветами и плакучими ивами, на корабль – своего рода «плавучую виллу». Здесь каждый мог принимать ванну в отдельном помещении, имея при себе часы и термометр, табакерку, очки и даже увлекательную книгу; наконец, в довершение всех удовольствий, принявшему ванну клиенту подносили бульон.

Сходным образом были устроены и те горячие бани, которые располагались не на кораблях, а на суше; здесь в отдельных кабинетах также были установлены ванны из цинка или меди, с кранами для холодной и горячей воды. Число таких ванн в Париже неуклонно возрастало: в 1816 году их было в общей сложности 800: 500 в «сухопутных» банях и около 300 на пяти судах, стоявших на якоре вдоль набережных Сены (близ набережной Орсе, возле Королевского моста, возле Нового моста, возле моста Мари и возле моста Менял). К 1832 году число ванн достигло трех с лишним тысяч, а к концу Июльской монархии увеличилось почти вдвое. Увеличивалось и число самих «сухопутных» горячих бань: если в 1825 году во всем городе их было всего 37, то в 1832 году стало уже 78, а к середине века – больше сотни.

Самым знаменитым из этих заведений были Китайские бани, которые с 1792 по 1853 год находились в доме № 25 по бульвару Итальянцев (см. иллюстрацию на с. 274). Центральная постройка в виде пагоды стояла в глубине двора, а на бульвар выходили два флигеля, соединенные крытой террасой; помимо самих бань в том же здании работали кафе и ресторан. Вот впечатления русского посетителя Китайских бань П.А. Вяземского: «Первою заботою моею было пойти в китайские бани на булеваре. Славно! Вымазали мне голову какою-то яичницею с eau-de-Cologne [одеколоном], намазали тело каким-то благовонным тестом, после намылили неапольским мылом, взбитым горою, как праздничное блюдо la cr`eme fouett'ee [взбитые сливки], все это с приговорками французскими, объясняющими мне, qu’on me faisait prendre un bain de voyageur [что мне устраивают баню для путешественника]. Все эти припарки и подмазки стоили мне около десяти франков, а простая водяная баня стоит около трех».

В Китайских банях желающим предоставляли даже кровать с теплым постельным бельем – для отдыха после омовения. Кроме того, можно было заказать прохладительные напитки или кофе, не выходя из воды: их доставляли клиентам прямо в ванну.


Школа плавания. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


В атмосферу восточной неги погружались и клиенты Турецких бань на бульваре Тампля, которым предлагались «ароматические курильницы», «розовое масло из Сибариса» и «притирание Аспазии». Омовения происходили под музыку, вода текла из серебряных кранов, еда и питье подавались при желании клиента непосредственно в ванну («столом» служила подставка красного дерева, которую клали на края ванны). Сами ванны были мраморными, их дно устилали белоснежной простыней. Приняв ванну, посетитель звонком вызывал слугу, который подавал ему специально подогретый халат, заменявший полотенце.

Если посещение обычных горячих бань стоило от 1 до 3 франков, а чуть более комфортабельных бань Вижье – 4 франка, то восточные роскошества обходились гораздо дороже – до 20 франков.

Находились и такие клиенты и клиентки, которые желали принимать ванну, не выходя из дома. В этих случаях и горячую воду, и ванну приносили прямо в спальню (или в гостиничный номер). По городу разъезжали длинные телеги, на которых были установлены вместительные бочки с водой; телеги эти были оборудованы топками, с помощью которых вода нагревалась до температуры 30–50 градусов. Возле дома заказчика два возчика-водоноса сгружали с телеги железный каркас на колесиках, кожаную ванну и горячую воду в двух кожаных бурдюках; все это они доставляли в нужную квартиру, где устанавливали ванну и наполняли ее водой. Клиент принимал ванну, а затем в назначенное время водоносы возвращались, сливали воду, складывали ванну и уносили все оборудование. Система эта была вполне эффективна, но иногда случались аварии: стоило недостаточно прочно закрепить кожаную ванну внутри железной рамы, и она заливала водой всю квартиру. Впрочем, чаще всего все кончалось благополучно. Д.Н. Свербеев вспоминает о своем пребывании в Париже в 1822 году: «Раннее мое утро начиналось теплой ванной, которую приносили мне за полтора франка ежедневно в мою комнату 2-го этажа, и к великому моему удивлению всегда это делалось так аккуратно, что ни одна капля воды не проливалась ни на пол моей комнаты, ни по лестнице».

Ванна на дому стоила (в зависимости от времени года и часа дня) от полутора до четырех франков.

Разумеется, мытье на дому оставалось прерогативой обеспеченных парижан; тем не менее прогресс был налицо: по свидетельству современника, в 1827 году в высших сословиях «не нашлось бы ни мужчины, ни женщины, которые бы не принимали ванну если не каждый день, то по крайней мере три-четыре раза в неделю».

Помимо «горячих» бань, описанных выше, в Париже существовали и бани «холодные» – купальные заведения на реке, иначе говоря, прибрежные бассейны (иногда они именовались также школами плавания). Они действовали с весны до конца сентября, причем среди них имелись заведения как дорогие, шикарные, так и вполне демократичные, дешевые. Из дорогих самыми известными и самыми старинными были купальни Делиньи, перестроенные в 1842 году наследниками первого владельца, братьями Бург. Купальни Делиньи (именовавшиеся также «Большой школой плавания») располагались неподалеку от моста Согласия, на уровне набережной Орсе; сейчас этот участок набережной носит имя Анатоля Франса. Купальни представляли собой часть реки, отгороженную десятком судов на якоре. На «входном» судне располагались касса, бельевая комната и кабинет управляющего, а также кафе с кухней и диванная с витражными окнами, прачечная и сушильня. На остальных судах были устроены двухэтажные галереи, в которых помещались 340 роскошно обставленных отдельных кабинетов с коврами и зеркалами, а также шесть еще более роскошных салонов, которые состоятельные посетители абонировали на целый год. К услугам более скромных купальщиков имелись тринадцать общих зал со шкафчиками для вещей. Отдельно были оборудованы еще три кабинета с тысячью нумерованных шкафчиков, в которых посетители могли оставить ценные вещи. В заведении действовали также зал для гимнастических упражнений, парикмахерский и педикюрный кабинеты. Посетителей ожидали два бассейна: один – с естественным дном, которое было специально очищено, другой, длиной в 30 м и глубиной от 60 см до 2 м, – с дном деревянным. К услугам любителей прыжков в воду имелся так называемый «насест» – шестиметровая вышка с площадкой, куда ныряльщики поднимались по винтовой лестнице.

Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» пишет об одном из подобных заведений: «Каждая купальня разделяется на две половины, для мужчин и женщин: последние в Париже удивительные охотницы купаться. Стечение в жаркие дни бывает так велико, что хозяева купален для предупреждения беспорядков вынуждены требовать пособия национальной гвардии и для входа сделан, как у театральной конторы, кия [от фр. queue – очередь]. Не знаю, почему дамы здешние так страстно любят купанье; но как бы то ни было, наблюдатель, без сомнения, не отказался бы увидеть с моста что-нибудь, кроме лодок и судов. Однако ж, успокойтесь, никто не может близко подойти к этим плавучим гинецеям, а искусно сделанная кровля лишает даже самых нескромных преступного удовольствия заглянуть сверху в водяные гаремы. Да и принятый парижанками купальный костюм очень благопристоен и морален; он состоит в длинной блузе, достающей от шеи до пят; а на голову надевают непромокаемый тафтяный чепец, которым прихватываются волосы».

Аналогичным образом были устроены не только дорогие купальни Делиньи, но и многочисленные дешевые «бани за 4 су» (то есть за 20 сантимов). Разница заключалась в том, что посетители демократических бань обходились без ковров и зеркал в кабинетах, а вместо жареных цыплят с изысканными винами довольствовались после купания сосиской с хлебом и рюмкой водки. Дешевые купальни на реке были огорожены грубо сбитыми необструганными досками; они располагались в простонародных рабочих кварталах, и когда множество местных жителей одновременно погружалось в реку, вода очень быстро становилась черной от грязи.

В холодных купальнях имелся свой четкий распорядок. От рассвета до десяти утра водными процедурами наслаждались опытные пловцы; так как их было немного, на край бассейна в это время усаживались рыболовы с удочками. С десяти утра до полудня, а порой и позже бассейн заполняли дети и подростки. В это же время в бани являлись посетители, которые вовсе не стремились погрузиться в воду; их интересовало совсем другое: закусить в здешнем кабачке на берегу реки, выпить кофе с коньяком и закурить сигару, поболтать с приятелями или просто понежиться подле воды в исподнем или халатах (купаться нагишом было официально запрещено). С четырех до шести, после сиесты, наступало время тех, кто в самом деле любит плавать и нырять (впрочем, в жаркие летние дни они, разумеется, появлялись раньше). С полудня до шести вечера примерно один раз в час специальное судно отплывало на середину реки, чтобы опытные пловцы могли прыгать с его борта в воду и плавать в свое удовольствие. С наступлением темноты бассейны закрывались; рыболовы могли спокойно забросить в воду удочку, а те, кто не успел пообедать, отправиться в ресторанчики, устроенные при купальнях.

Река играла в жизни парижан роль не только приятную, но и печальную. Столица занимала первое место во Франции по числу самоубийств, а среди людей, добровольно расставшихся с жизнью, самыми многочисленными были утопленники. В 1822 году полиция даже издала специальный ордонанс, суливший денежное вознаграждение всякому, кто выловит в реке утопленника «или его часть». Если верить писателю Леону Гозлану, администрация вначале пообещала 40 франков за спасение из реки живого человека и вдвое меньше – за вылавливание трупа. Однако очень скоро вскрылись злоупотребления: один из местных плутов изображал утопающего, другой – спасателя, а полученные деньги они делили пополам. Тогда власти пообещали, наоборот, платить вдвое больше за мертвое тело, но это привело к тому, что «спасатели» дожидались, когда жертва захлебнется и будет стоить дороже. В результате было принято решение вернуться к первоначальному варианту, но за вторичное спасение одного и того же человека не платить.

Одной из важных мер по оздоровлению парижского быта стало устройство в начале XIX века трех крупных кладбищ за городской чертой: Восточного (Пер-Лашез), Северного (Монмартрского) и Южного (Монпарнасского). Дело в том, что до 1780 года покойников разрешалось хоронить возле городских церквей, в аббатствах и монастырях, отчего весь Париж превращался в большое кладбище. Общие могилы, в которых хоронили неимущих покойников, источали гнилостный запах и заражали землю и воздух.


Кладбище Пер-Лашез. Худ. О. Пюжен, 1831


Новые кладбища были более просторны, а главное, расположены не так близко к жилым кварталам. Особенно прославилось – в частности, из-за живописного местоположения – кладбище Пер-Лашез, быстро сделавшееся одним из непременных мест паломничества иностранных путешественников. Кладбище это было открыто 21 мая 1804 года на холме Мон-Луи, землю которого городские власти приобрели у частного владельца – Жака Барона. Кладбище официально называлось Восточным, однако постепенно это официальное название было вытеснено другим. Дело в том, что в 1626–1763 годах эта земля принадлежала ордену иезуитов, и до 1820 года на кладбище стоял дом духовника Людовика XIV, иезуита отца (p`ere) Франсуа де Лашеза д’Экса (1624–1709); отсюда и название «кладбище Отца Лашеза», то есть Пер-Лашез. Впоследствии кладбище неоднократно расширялось (в 1824–1829, а затем в 1832, 1842, 1848 и 1850 годах), и его площадь, первоначально равнявшаяся 17 гектарам, в конечном итоге достигла 44 гектаров. С холма Мон-Луи открывался вид, который Бальзак обессмертил в финале романа «Отец Горио» (1835): после похорон заглавного героя студент Растиньяк «прошел несколько шагов к высокой части кладбища, откуда увидел Париж, извилисто раскинутый вдоль Сены и кое-где уже светившийся огнями. Глаза его впились в пространство между Вандомскою колонной и куполом собора Инвалидов – туда, где жил парижский высший свет, предмет его стремлений». Именно с кладбищенского холма Растиньяк бросает городу знаменитую фразу: «А теперь – кто победит: я или ты!»

На кладбище Пер-Лашез хоронили покойников из тогдашних пятого, шестого, седьмого и восьмого округов правобережного Парижа; туда же перенесли с других кладбищ останки многих знаменитых покойников, в частности, в 1817 году – останки Элоизы и Абеляра, Мольера, Лафонтена.

О том, как выглядело кладбище Пер-Лашез в 1825 году, мы можем судить по дневниковой записи А.И. Тургенева от 8 ноября этого года: «Вид отсюда на весь Париж прелестный. Я еще не видел здесь ничего подобного. Надобно подняться несколько на гору, чтобы очутиться между памятниками надгробными. Здесь население едва ли не многочисленнее парижского и столица мертвых богаче жителями столицы живых или по крайней мере живущих и умирающих ежеминутно. Здесь найдете вы более славных имен, теней, нежели достойных жизни после смерти в Париже. Тени великих авторов и полководцев, министров и полезных граждан витают над печальными кипарисами и над цветами, которыми любовь и память сердца оставшихся осыпала почти каждую могилу, каждый памятник, гордо к небу возносящийся, каждый крест, смиренно в земле утвержденный. Не доезжая кладбища, увидели мы уже на соседственных улицах венки и гирлянды и кресты из цветов, которые продаются желающим усыпать ими гроб милых ближних… <…> Гробы и памятники на этом кладбище так часто уставлены, что вряд ли долго может служить сие пространство беспрестанно увеличивающемуся населению всех возрастов и всех религий; ибо и еретиков здесь не чуждаются: я видел гробы немцев-протестантов и англичан епископальной церкви. На большей части памятников заметил я слова «concession `a perp'etuit'e» [передано в вечную собственность] и спросил о их значении (ибо на что бы, казалось бы мне, сказывать живущим, что сажень сия навеки будет жилищем праха мертвых), и мне объяснил один гробокопатель смысл сих слов. Уступкою навсегда отдается место сие в вечное владение покупающих оное для погребения умерших. Иначе тела остаются тут только пять лет, время, полагаемое для сгниения оных, и место отдается новым пришельцам. Любовь родственников и ближних обыкновенно старается сохранить место с прахом, драгоценным сердцу или фамильной гордости, и в таком случае она приобретает землю сию, что называется concession `a perp'etuit'e. <…> Множество великолепных памятников, пирамид, катакомб, капищ воздвигнуто простым, незначущим, но, вероятно, богатым гражданам богатыми же наследниками. Не раз, пораженный гордою пирамидою и надеясь прочесть или значительную надпись или славное имя, я подходил к ней – и находил неизвестного парижского гражданина. Но и славные не забыты!»

До 1824 года кладбище Пер-Лашез оставалось в Париже единственным, где практиковалась поразившая Тургенева «уступка мест навсегда». Впрочем, здесь были и могилы, покупавшиеся на определенный период времени, а также бесплатные общие могилы. Количество надгробных памятников, устанавливаемых на кладбище Пер-Лашез, увеличивалось с каждым годом; к 1830 году их насчитывалась уже 31 тысяча.


Глава шестнадцатая
Медицина и благотворительность

Служба общественного призрения. Ломбард. Больницы. Богадельни и приюты для сирот. «Дома милосердия». Частная благотворительность. Балы и концерты в пользу бедных

Помощью больным и неимущим занималась в Париже Служба общественного призрения, независимая от префектуры. Общие направления ее работы определял Генеральный совет по делам больниц, домов призрения и найденышей, функционировавший в столице Франции начиная с эпохи Консульства (а точнее, с 17 января 1801 года). Вначале он состоял из одиннадцати членов, а в 1818 году его численность была увеличена до пятнадцати человек; все они по происхождению или занимаемой должности принадлежали к высшим слоям общества. Например, в 1825 году в состав Совета входили министр двора, депутат, королевский прокурор, лейб-медик короля, восемь пэров. Совет обновлялся на треть каждый год; членов его назначал король. Среди членов Совета были люди разных убеждений – от либералов до ультрароялистов; работали они все «на общественных началах», однако к обязанностям своим относились очень серьезно. Совет собирался каждую неделю и вместе с префектом департамента Сена обсуждал текущие дела. Каждый из членов Совета имел в своем ведении несколько больниц или домов призрения и надзирал за их деятельностью.

Совет принимал решения, а претворением их в жизнь занималась постоянно действующая комиссия Службы общественного призрения. Она состояла из пяти членов, получавших жалованье, и ежегодно публиковала подробнейшие отчеты о расходах и доходах Службы общественного призрения. Деньги в бюджет Службы поступали из разных источников. Примерно половину средств давали муниципальные власти, остальное Совет зарабатывал сам, сдавая внаем помещения рынков и около двух сотен домов. Кроме того, в бюджет Службы поступали проценты с капиталов, помещенных в Муниципальную кассу и Ломбард, а также отчисления от театральных спектаклей и пожертвования филантропов.

В тесном контакте с Генеральным советом по делам больниц работал Ломбард, административный совет которого возглавлял префект департамента Сена. Главная контора Ломбарда располагалась на улице Белых Плащей, филиал – на улице Малых Августинцев, а местные отделения Ломбарда (заметные издали благодаря бело-красному фонарю над входом) были разбросаны по всему городу. В конце эпохи Реставрации общее число закладов достигло одного миллиона двухсот тысяч в год, а при Июльской монархии выросло до полутора миллионов. Обычно парижане сдавали в заклад вещи недорогие (получали они за них от 3 до 8 франков) и на короткий срок, тем не менее доходы Ломбарда были весьма значительны. Тратились они на обслуживание домов призрения; кроме того, довольно крупные суммы (от 1 до 4 миллионов) Ломбард регулярно давал взаймы муниципальным властям.

Существенно помогали финансированию органов общественного призрения парижские театры. Старинная традиция, в 1809 году возведенная Наполеоном в ранг закона, требовала, чтобы десятая часть от цены каждого билета поступала в пользу Службы общественного призрения. Правда, директора театров с помощью разнообразных уловок пытались уклониться от исполнения этой повинности: например, они выписывали множество контрамарок, которые затем продавались перекупщиками за половину или треть цены. Тем не менее суммы театрального «вспомоществования» были достаточно велики – в разные годы эпохи Реставрации, например, от 400 000 до 700 000 франков. Отчисления в пользу бедных платили и хозяева заведений, где устраивались публичные балы. Эта сумма была еще более значительной – от миллиона до без малого двух с половиной миллионов в год.

Важным источником поступления средств была и уже упомянутая благотворительность частных лиц, в частности пожертвования по завещанию. Так, финансист и филантроп барон де Монтион (1733–1820) оставил почти 7 миллионов франков на общественные нужды, причем 3/4 этой суммы предназначались парижским домам призрения, 1/8 – Французской академии и 1/8 – Академии наук. Из этих денег, в частности, ежегодно выплачивались так называемые премии Монтиона – за наиболее нравственный поступок и за самое душеполезное сочинение. Монтион был не одинок. Придворный обойщик императора Мишель Булар в 1825 году завещал миллион франков на постройку дома призрения для двенадцати бедняков старше семидесяти лет; это заведение, получившее название «богадельня Сен-Мишель», было открыто в 1830 году в пригородной коммуне Сен-Манде. Литейщик Мишель Брезен, разбогатевший во время Революции на изготовлении пушек, завещал администрации домов призрения 4 миллиона на открытие специальной богадельни для престарелых рабочих.

Дороже всего Службе общественного призрения обходилось содержание больниц и богаделен: на них уходило почти 70 % той суммы, которой располагал Генеральный совет по делам больниц; остальные деньги распределялись примерно поровну между помощью на дому и заведениями для детей-найденышей.

«На местах» общественным призрением ведали организации, которые в эпоху Реставрации называли «конторами милосердия», а при Июльской монархии – «конторами благотворительности». Такая контора имелась в каждом из двенадцати парижских округов; в каждой состояло по двенадцати служащих, а возглавлял их мэр данного округа. Каждый из служащих такой конторы осуществлял надзор за каким-либо направлением благотворительности – образованием, лечением и проч.; служащим помогали комиссары-инспекторы и дамы-благотворительницы. В конторах общественного призрения состояли также кюре и пасторы данного округа, которые, впрочем, предпочитали действовать самостоятельно, через своих прихожан. Конторы подчинялись префекту департамента Сена, а Генеральный совет осуществлял общее руководство их деятельностью.

Система призрения, как признавали сами современники, была довольно сложной и могла показаться громоздкой, однако роль свою она исполняла неплохо.

В эпоху Реставрации в ведении Службы общественного призрения Парижа находилось 12 больниц. Кроме того, в городе имелось еще два военных госпиталя, работу которых финансировало военное ведомство.

В эпоху Реставрации в Париже в больницах одновременно лечилось в среднем 4 с лишним тысячи больных, а при Июльской монархии – 5 с половиной; врачей и интернов на них приходилось около трех сотен. Врачи и филантропы того времени были убеждены, что в больницы нужно класть лишь самых неимущих пациентов, а всех остальных следует лечить на дому. Кроме того, парижские больницы располагались преимущественно в бывших монастырях, национализированных во время Революции. Эти старые здания зачастую были плохо приспособлены для медицинских целей, однако власти не спешили вкладывать большие средства в строительство новых больниц и ограничивались совершенствованием старых: ремонтировали кухни, модернизировали отопление и освещение, улучшали снабжение больных хлебом и вином и т. д.

Больные, число которых колебалось от 40 000 до 60 000 в год, в среднем проводили в лечебных учреждениях около месяца. Смертность была довольно велика: умирал каждый седьмой (в эпоху Реставрации) или каждый десятый (при Июльской монархии). Самой распространенной причиной смерти и мужчин, и женщин была чахотка и другие заболевания органов дыхания (плевриты, пневмонии и проч.). Особенно много чахоточных больных умирало в марте и апреле, летом обострялись желудочные заболевания и неврозы, осенью – дизентерия. В 1818, 1822 и 1825 годах в Париже участились случаи заболевания оспой, так как среди приезжих из провинции было много людей, не привитых от этой болезни: старинные суеверия заставляли крестьян опасаться прививки, а консервативное духовенство зачастую их поддерживало.

Больного, подлежащего госпитализации, осматривали дежурные врачи центральной Городской больницы (одно из ее зданий находилось на острове Сите, другое – на левом берегу Сены). После осмотра пациента либо помещали в одну из больниц, либо, прописав лекарства, отправляли домой с тем, чтобы в дальнейшем его пользовал лекарь из бесплатной лечебницы (диспансера) при Конторе общественного призрения по месту жительства. Разумеется, неотложную помощь оказывали не только в центральной, но и во всех других больницах. Поскольку неимущие больные старались подольше пробыть в заведении, где им была обеспечена крыша над головой и питание, врачи старались освобождать парижские больницы от симулянтов, а неизлечимых больных переводили в богадельни. Без этих мер в больницах просто не хватило бы мест для новых пациентов.

Будущий историк и археолог, а 1814 году поручик лейб-гвардии Конного полка Александр Дмитриевич Чертков высоко оценил устройство парижской Городской больницы (H^otel-Dieu). В своем дневнике он записал: «H^otel-Dieu – это больница, где получают бесплатную помощь лица обоего пола. Он расположен на берегу Сены, что делает его самой полезной для здоровья из больниц в городе, там никогда не встретишь болезни, называемой госпитальной горячкой. Палаты широкие, потолки по большей части достаточно высокие, за больными ухаживают сестры ордена Святого Августина; в каждой палате больные находятся под присмотром одной монахини и двух послушниц, а также имеют в своем распоряжении многочисленных слуг и служанок; послушницы одеты в белом, а монахини покрывают голову черным; по воскресеньям они во всем черном. Они поступили в монастырь, и живут в больнице, как в монастыре. Больных пользуют восемь врачей. Здание старинное, говорят, что ему семь-восемь сотен лет. На первый взгляд вид его не слишком привлекателен. <…> Больница эта может принять свыше трех тысяч больных обоего пола. Говорят, что больница и приюты в Париже (странноприимные дома) обходятся правительству в 7–8 миллионов франков в год».

Более подробное описание работы Городской больницы в 1836 году оставил другой русский автор, А.И. Тургенев:

«Мы обошли несколько зал; везде чистота и воздух свободный и благорастворенный. Ни малейшего запаха даже у кроватей: под ними паркет почти во всех залах; в остальных будут под кроватями также паркеты: от того с полов нет ни сырости, ни холода ни зимой, ни летом. Посреди и по концам зал печки и камины. У среднего обыкновенно собираются больные, коим недуг позволяет вставать с постели. <…> Полы, как каменные, так и паркетные, ежедневно натирают; в каждой зале – термометр. Кровати в надлежащем расстоянии одна от другой. В случае чрезвычайного умножения больных в промежутках ставятся другие кровати, но занавеси (пологи) служат всегда полезной преградой и возбраняют сближению испарений. В самых залах устроены особые приспешные для приуготовления разных лекарств, примочек и пр., особенных ванн для тех, кои не могут быть переносимы в нижний этаж, где сверх того в теплых комнатах 320 человек обоего пола могут брать ежедневно ванны, считая на каждого по получасу. Мы осмотрели и те палаты, в коих лежат увечные: на кроватях все продумано для облегчения их движений, хотя здесь я и не заметил той роскоши в удобствах сего рода, в пружинах для вставания и для поднятия раненых и изломанных, какие я видел в морском гошпитале, в Портесмуте. <…> Мы обошли залы в всех этажах H^otel-Dieu и сошли в подземелье – D'ep^ot des morts [морг], куда сносят умерших после того, как они, шесть часов по кончине, закрытые занавесом, пролежали на кроватях своих. В подземелье оставляют их еще на 24 часа в гробах и потом уже передают прозекторам в анатомический театр, не иначе как в присутствии дежурного доктора или профессора анатомии. Ежедневно умирает в H^otel-Dieu шесть человек: мы нашли семь новых гробов в подземелье: на стене распятие и лампада. Над каждым занятым гробом дощечка с надписью, в коей обозначено имя и прозвание умершего. Из подземелья выход на площадку, куда приезжает ежедневно фура, из больничных окон невидимая, и увозит их на последнее жилище. Отсюда прошли мы в храмину анатомическую, где несколько медных подвижных столов поставлены для принятия и анатомировки тел. Учеников впускают туда только с прозекторами и профессорами их. И здесь чистота везде: нет ни капли крови: все омывается немедленно. <…> здесь устроены для первой надобности: зала патологическая, зала хирургическая, лаборатория, аптека, кухня аптечная, в коей мне понравился следующий распорядок: для каждой больничной залы назначен в лекарственной кухне особый стол, на который поставляют те лекарства и снадобья, кои требуются для сей залы. Больничные прислужники каждой залы идут прямо к сему столу и берут с него заготовленные лекарства: оттого не может быть ошибки в раздаче лекарств; ибо каждый разносчик знает свой стол в кухне и свою залу в больнице. Особые залы для белья, для починки оного и для работ приуготовительных; богатый запас белья постельного: на каждую кровать полагается десять простыней. <…> Кухня мне не понравилась, ибо я не нашел той опрятности, которой удивлялся везде в Англии. Вываренное мясо мне также не приглянулось, и аппетит мой, столь легко возбуждаемый, не позволил мне даже отведать предлагаемого супа и вареных бобов. Больница сия устроена для помещения тысячи кроватей; в этот день занято было 250. Для мужчин и женщин выздоравливающих – особые гулянья. На каждого больного выходит в день 30 sol [су]. Сюда не принимают ни венерических, ни закожных болезней (maladies de peau). Для неминуемых неудобооглашаемых родин устроены на первый случай особые приемные. <…> В эту городскую больницу всех принимают даром, без различия пола, веры, народности, цвета».


Больного несут в Городскую больницу. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


За казенный счет в Париже содержался кроме больниц еще и Королевский институт слепых, где людей, лишенных зрения, учили заменять его осязанием и другими чувствами. Здесь в середине 1820-х годов воспитывались на казенном коште 90 воспитанников (60 мальчиков и 30 девочек); вместе с ними жили несколько детей, за содержание и обучение которых в институте необходимую сумму (около 800 франков в год) платили родители.

При Июльской монархии система медицинской помощи населению не претерпела значительных изменений. В 1845 году в городе было 14 больниц (то есть на 2 больше, чем в 1820-е годы), однако многие важнейшие проблемы оставались нерешенными. Больницы по-прежнему располагались в старых и неудобных монастырских корпусах, большинство из них – в левобережной части города, между тем наиболее густонаселенным было правобережье. Городская больница, конечно, содержалась чисто и могла произвести самое благоприятное впечатление на посетителей, однако уже давно нуждалась в расширении. Городские власти сознавали, насколько назрела потребность в пристройке к ней новых корпусов. Однако предложение частных лиц (анонимного акционерного общества) на свои деньги выстроить новую Городскую больницу на 2000 мест на Гренельской равнине не встретило поддержки Генерального совета по делам больниц. Его члены хотели расширить Городскую больницу своими силами, однако до 1848 года намерения эти так и не воплотились в жизнь. Новое здание Городской больницы на острове Сите начали строить при Второй Империи, а закончили при Третьей Республике, в 1877 году. После 1848 года было завершено и строительство «Северной больницы», которая открылась в 1854 году под названием «больница Ларибуазьера».

При Июльской монархии тяжелейшим испытанием для всей системы охраны здоровья стала эпидемия холеры, обрушившаяся на Париж в начале 1832 года. Эпидемия не была полной неожиданностью, так как приближалась к Франции постепенно: в 1830 году холера свирепствовала в России, в 1831 году – в Польше, Австрии, Пруссии и Англии. Поначалу власти предпочитали не оповещать о первых заболевших, чтобы не нарушать общественное спокойствие; газеты заверяли «чистую» публику в том, что болезнь не заразна, а заболевшие – сплошь простолюдины, проживающие на грязных улочках острова Сите и ставшие жертвами собственной неопрятности. Однако уже в конце марта 1832 года стало ясно, что болезнь не щадит никого. Ее начало выразительно описано очевидцем – Генрихом Гейне во «Французских делах»:

«К этому бедствию отнеслись сперва тем беззаботнее, что, как сообщали из Лондона, холера уносит сравнительно мало жертв. Поначалу как будто даже собирались поднять холеру на смех и думали, что она, как и всякая знаменитость, не сможет поддержать здесь свой престиж. И не приходится пенять на бедную холеру, если она, из боязни показаться смешной, прибегла к тому средству, которое еще Робеспьер и Наполеон считали надежным, и, чтобы заставить уважать себя, стала косить народ. При большой нищете, которая здесь царит, при страшной нечистоплотности, которую можно наблюдать не только среди беднейших слоев населения, при восприимчивости народа вообще ко всему, при его безграничном легкомыслии, при полном отсутствии предосторожностей и предохранительных мер, холера должна была распространиться здесь быстрее и ужаснее, чем где бы то ни было. Ее прибытие было официально возвещено 29 марта, а так как это был день mi-car^eme [день общественных увеселений, четверг на третьей неделе поста] и стояла солнечная и мягкая погода, то парижане, еще более веселые, чем обычно, толпились на бульварах, где даже встречались маски, которые, пародируя болезненный цвет лица и расстроенный вид, высмеивали боязнь холеры и самую болезнь. В тот вечер танцевальные залы были полны как никогда, самонадеянный смех почти заглушал самую громкую музыку. <…> И вдруг самый веселый арлекин ощутил в ногах чрезмерную прохладу, снял маску, и из-под нее, ко всеобщему изумлению, глянуло сине-лиловое лицо. Скоро заметили, что это не шутка, и смех умолк, и несколько повозок, наполненных людьми, прямо от танцевальной залы направились к Городской больнице, где люди эти вскоре и умерли в своих затейливых маскарадных одеждах».

Парижан охватил ужас; все, кто мог, покидали столицу. Театры опустели: актеры брали отпуск, зрители возвращали билеты. Число жертв возрастало стремительно: если в марте умерших было всего 90, то в апреле холера унесла 12 733 жизни. Это был максимум, после которого число погибших стало быстро уменьшаться, однако в июле оно опять подскочило вверх (до 2573 человек); затем болезнь опять пошла на спад, но люди продолжали умирать от холеры вплоть до 1 октября – официальной даты окончания эпидемии. В общей сложности в 1832 году в Париже скончались 44 463 человека, что примерно в два раза превышало среднегодовую смертность. Разумеется, более всего жертв было среди простолюдинов – людей, живших бедно и скученно, но умирали представители и других сословий – в том числе, например, председатель кабинета министров Казимир Перье.

Перед городской администрацией холера поставила множество проблем: больниц не хватало, поэтому приходилось срочно открывать временные приюты для заболевших парижан. В городе умирало по пять-шесть сотен человек в день, и нужно было предавать их земле, между тем обычных погребальных дрог также недоставало, и гробы приходилось грузить на телеги, обычно используемые для перевозки мебели. Это наводило на горожан ужас, поэтому было решено заменить телеги фиакрами, но там гробы полностью не помещались, и края их высовывались из открытых боковых дверей. Генрих Гейне продолжает свое мрачное повествование:

«Но самое безотрадное зрелище открывалось вблизи кладбища, где сходились похоронные процессии. Однажды, собравшись навестить знакомого, я поспел к нему в то самое время, когда гроб его ставили на дроги, и мне пришла мрачная фантазия отплатить ему за любезность, которую он оказал мне однажды; я нанял экипаж, чтобы проводить его до кладбища Пер-Лашез. <…> Когда, пробудившись от своих грез, я осмотрелся кругом, я увидел только небо да гробы. Я очутился среди нескольких сотен погребальных дрог, тянувшихся вереницей перед узкими кладбищенскими воротами, и не имея возможности выбраться, должен был провести несколько часов в этом мрачном окружении».

Когда же Гейне, наконец, оказался внутри кладбищенской ограды, ему предстало зрелище еще более страшное: холерные трупы в ямах, засыпанных известью.

Паника, возникшая в городе из-за эпидемии, возросла во много раз по вине префекта полиции Жиске. 2 апреля он выпустил весьма неуклюжую и непродуманную прокламацию, где извещал парижан, что некие «враги правительства» распространяют слухи, будто правительство стремится уменьшить число парижских жителей; для достоверности эти враги подсылают агентов-провокаторов, которые то ли притворяются, будто подбрасывают отраву в фонтаны и водоемы, то ли в самом деле отравляют их, – и все ради того, чтобы скомпрометировать правительство. Префект полиции хотел опровергнуть подобные слухи, но добился совершенно противоположного результата. В Сент-Антуанском предместье, например, можно было увидеть листовку, утверждавшую: «Холеру изобрели буржуа и правители ради того, чтобы уморить народ». Между тем в городе и так было неспокойно: 1 апреля, как уже говорилось в предыдущей главе, начался мятеж ветошников. Когда же народ поверил в то, что холеру сеют отравители, подосланные властями, на улицах разразились страшные сцены народной ярости и безумия, подробно описанные тем же Гейне:

«Народ собирался кучками и совещался главным образом на перекрестках, где находятся выкрашенные в красный цвет винные лавки, и там-то всего чаще обыскивали людей, возбуждавших подозрение, и горе им, если в их карманах оказывалось что-нибудь подозрительное! Словно дикий зверь, словно толпа безумных, набрасывался на них народ. Очень многие спаслись только благодаря присутствию духа; многие избегли опасности благодаря мужеству муниципальной гвардии, ходившей в тот день патрулями по всему городу; многие были тяжело ранены и искалечены; шесть человек безжалостно убиты. <…> На улице Сен-Дени я услышал знаменитый старый клич: “`a la lanterne!” [на фонарь!] – и несколько исступленных голосов стали мне рассказывать, что вешают отравителя. <…> На Вожирарской улице, где убили двух человек, имевших при себе белый порошок, я видел одного из этих несчастных: он еще слабо хрипел, а старухи сняли свои деревянные башмаки и били его ими по голове, пока он не умер. Он был совершенно голый, в крови, избитый и растерзанный; с него не только сорвали одежду – ему вырвали волосы, половые органы, губы, нос, а какой-то мерзкий человек обвязал веревкой ноги трупа и потащил его по улице, все время выкрикивая: “Voil`a le Chol'era-morbus!” [Вот холера-морбус!] <…> На другой день выяснилось из газет, что несчастные, которых убили с такой жестокостью, были совершенно невинны, что подозрительные порошки, найденные у них, представляли собой камфару или хлор или еще какие-то противохолерные снадобья, а мнимоотравленные умерли самой естественной смертью от свирепствующей эпидемии».

На парижских интеллектуалов эти сцены произвели тяжелейшее впечатление: оказалось, что цивилизованный французский народ в трудную минуту проявляет такую же дикость, как русские «варвары» (до Парижа доходили слухи о расправах с мнимыми отравителями в Петербурге во время холерной эпидемии 1830 года).

Помимо больниц в ведении Службы общественного призрения находились также и богадельни. С ними дело обстояло примерно так же, как с больницами: деньги находились на покупку новой мебели и улучшение рациона пациентов, но не на строительство новых зданий. В эпоху Реставрации в Париже было около десятка специализированных домов призрения: приют для безнадежно больных мужчин – на улице Предместья Сен-Мартен, приют для безнадежно больных женщин и приют для супружеских пар, вдовцов и вдов старше 60 лет – на Севрской улице, сиротский приют – на улице Сент-Антуанского Предместья, приют для найденышей – на улице Анфер. Кроме того, существовали два приюта смешанного характера, в которых содержалось наибольшее число убогих: внутри города, на Больничном бульваре, располагался приют Сальпетриер (в него принимали только женщин – престарелых, а также умалишенных), за городской чертой – приют Бисетр (туда отправляли мужчин – престарелых, в том числе ветеранов наполеоновской армии, и умалишенных). В 1817–1829 годах во всех парижских богадельнях содержалось чуть меньше 10 000 человек. Между тем спрос на места в домах призрения был гораздо больше; в 1814 году, по свидетельству современника, на одно место претендовало не меньше двух десятков человек. Шестью годами позже властям даже пришлось возвести на скорую руку некую постройку, в которой бедняки могли бы дожидаться места в богадельне.

Одним из способов решения этой проблемы была выплата неимущим пенсии, на которую они могли бы жить в каком-либо семействе по своему выбору. Кроме того, частные благотворители открывали богадельни на свои деньги или на пожертвования. Одним из таких заведений была богадельня Марии-Терезы на улице Анфер, основанная в 1819 году, а в следующем году приобретенная Шатобрианом за 55 000 франков. В 1821–1822 годах знаменитый писатель выстроил на месте двух старых домов для убогих один большой, благоустроенный, а также часовню; все это обошлось ему в 69 000 франков. На содержание больных постоянно требовались деньги, поэтому г-жа де Шатобриан в следующем году устроила на прилегающей к дому территории ферму, скотный двор и шоколадную фабрику (которая, между прочим, продолжала работать до 1925 года). Богадельня Шатобриана, находившаяся под покровительством архиепископа Парижского, была рассчитана на больных дам благородного происхождения, не имеющих средств к существованию. Их принимали только на время болезни, но, как пишет Шатобриан, выздоровев, они селились неподалеку, ибо надеялись снова заболеть и попасть в дом призрения, где со всеми обходились как с родными. Занималась богадельней жена Шатобриана; она и ее помощницы использовали для привлечения внимания благотворителей разные методы, включая невинный «шантаж». В автобиографических «Замогильных записках» Шатобриан рассказывает: «Светские новости долетают до дома призрения лишь во время сборов пожертвований да иногда по воскресеньям: в эти дни наша богадельня становится чем-то вроде приходской церкви. Старшая сестра утверждает, что прекрасные дамы приходят к мессе в надежде увидеть меня; эта находчивая хозяйка пользуется их любопытством: обещая показать меня, она увлекает их в свои угодья; а если уж гостьи попались в западню, она, хотят они того, или нет, берет с них деньги за сласти. Она использует меня как приманку для продажи шоколада в пользу своих болящих. <…> Эта чистая душа крадет также исписанные перья из чернильного прибора госпожи де Шатобриан; она торгует ими среди истовых роялистов…»


Приют для найденышей. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


О том, как супруга Шатобриана мягко, но неумолимо вынуждала посетителей раскошелиться, рассказал и Виктор Гюго в книге «Что я видел». По словам Гюго, госпожа де Шатобриан в тот день впервые заметила его существование и, указав пальцем на маленький столик, сказала: «“Я кое-что припасла для вас. Я полагала, что вам это доставит удовольствие. Вы знаете, что это такое?” – “Это” было религиозным шоколадом, который изготовляли под ее покровительством для благотворительных нужд. Я взял шоколад и удалился. Католический шоколад и улыбка госпожи де Шатобриан обошлись мне в двадцать франков; на эту сумму я мог бы прожить целую неделю. Так дорого за улыбку женщины я не платил больше никогда».

По соседству с богадельней Марии-Терезы, на той же улице Анфер, с 1814 года действовал приют для найденышей младше двух лет; в 1838 году он превратился в приют найденышей и сирот, куда стали принимать детей всех возрастов. Приют этот был открыт и днем, и ночью; матери, которые не имели возможности самостоятельно воспитывать детей, могли оставить их на попечение монахинь из конгрегации Сестер Святого Венсана де Поля. Эта конгрегация была основана в 1633 году французским священником Венсаном де Полем, который за свою благотворительную деятельность был после смерти причислен к лику святых. В приют на улице Анфер поступало в год около пяти с половиной тысяч детей; среди них были и найденыши (не больше одного-двух десятков), и сироты, переведенные из родильных домов и больниц, и младенцы, принесенные либо привезенные неимущими матерями. Почти половина этих детей была рождена не в Париже, а в его пригородах или даже в других департаментах. Что же касается детей, рожденных матерями-одиночками в Париже, то многие из них появлялись на свет в располагавшемся неподалеку от приюта родильном заведении на Грязной улице. В этом же квартале находились разнообразные «специализированные» пансионы: в одних жили в ожидании родов беременные девицы из провинции, стремившиеся скрыть «грех» от земляков; в других содержались новорожденные дети до тех пор, пока матери не заработают денег на их содержание.


Контора кормилиц. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Приют на улице Анфер был рассчитан всего на две сотни детей. Поступавшие туда младенцы долго там не задерживались. Дождавшись, чтобы младенцы немного окрепли, сотрудники приюта отправляли их в деревню вместе с кормилицами, а затем до достижения ими 12 лет помещали на воспитание в какую-нибудь семью. Служба общественного призрения выплачивала приемной семье небольшую пенсию, которая постепенно сокращалась. Если поначалу воспитаннику причиталось 20 франков в месяц, то после восьми лет он получал в месяц всего 4 франка. С этого же возраста Служба общественного призрения прекращала бесплатно предоставлять детям одежду, поэтому приемные родители очень скоро начинали использовать воспитанников в качестве рабочей силы. Вообще эта система создавала почву для различных злоупотреблений: например, приемные родители скрывали смерть детей и продолжали получать на них вспомоществование.

Помещением детей к кормилицам занималась организация, основанная еще в 1769 году и носившая название «Контора кормилиц города Парижа». Обычно найденышей отправляли в отдаленные департаменты, но если родители были готовы оплачивать их воспитание, детей оставляли вблизи Парижа, чтобы родители могли их навещать. До 1821 года подыскиванием кормилиц занимались также за вознаграждение особые «посредники». Но затем, борясь со злоупотреблениями, Совет по делам домов призрения заменил их служащими, получающими жалованье и действующими под наблюдением врачей. Однако мера эта не увенчалась успехом: «посредники» стали создавать свои частные конторы, успешно конкурировавшие с официальной Конторой кормилиц; в результате число детей, определяемых к кормилицам официальным путем, уменьшилось почти в три раза.

Между тем кормилицы в Париже были нарасхват: две трети всех младенцев, рожденных в столице, воспитывались в деревнях. В число этих детей входили не только подопечные Службы общественного призрения, но и те младенцы, чьи родители предпочитали нанимать кормилиц самостоятельно, без помощи городских властей. Деревенские женщины, годные для такой работы, постоянно приезжали в столицу за младенцами (в течение одного только 1820 года в городе с этой целью побывало около 6000 крестьянок). Те кормилицы, которых нанимала Служба общественного призрения, приезжали в город и уезжали обратно за счет Службы; больше того, для транспортировки младенцев было изготовлено полтора десятка специальных экипажей.

Помощь государства и благотворительных организаций требовалась не только больным, престарелым и детям, но и людям здоровым, которые по какой-либо причине не имели ни средств к существованию, ни возможности их заработать. Этим занимались упомянутые выше Конторы общественного призрения (именовавшиеся, как уже было сказано, сначала «конторами милосердия», а затем «конторами благотворительности»). Им помогали «дома милосердия», устроенные в каждом квартале (напомним, что округ делился на четыре квартала). В «домах милосердия», которыми руководили, как правило, дамы-благотворительницы, связанные с какой-либо религиозной конгрегацией, нуждающиеся могли найти бесплатную школу, бесплатную лечебницу (диспансер) и дешевую столовую; наконец, в холод бедняки просто могли здесь обогреться. Конторы общественного призрения финансировали не только бесплатные школы при «домах милосердия», но и другие, независимые бесплатные школы (в 1821 году в Париже их было 70); те же Конторы платили жалованье двум с лишним сотням врачей, которые лечили бедняков бесплатно.

Неимущие, претендовавшие на получение помощи от государства, делились на несколько разрядов. На временную помощь могли претендовать люди, заболевшие или потерявшие работу. Ординарная помощь оказывалась отцам или матерям семейств, имеющим на иждивении трех детей младше двенадцати лет, а также слепцам, людям старше восьмидесяти лет, инвалидам в возрасте от 65 до 80 лет. Экстраординарная помощь предназначалась людям, пострадавшим от воров, жертвам стихийных бедствий и т. п. Разумеется, находились предприимчивые люди, которые пытались получить помощи больше, чем полагалось по закону: они становились на учет сразу в нескольких Конторах общественного призрения; стремились попасть в списки неимущих, чтобы получить право покупать дешевый хлеб (в неурожайные годы) или провести несколько дней в бесплатной больнице. Судя по официальной статистике, больше половины (а в некоторые годы – до 80 %) жителей, претендовавших на вспомоществование, были не коренными парижанами, а уроженцами провинций, которые явились в столицу на заработки. Служба общественного призрения выплачивала неимущим в среднем около 3 франков в месяц; глубокие старики и люди, утратившие зрение, получали до 8 франков в месяц.

Разумеется, одной только этой помощи было недостаточно, поскольку минимальная сумма, необходимая для поддержания жизни, составляла в эпоху Реставрации около 17 франков в месяц.

Неимущих спасало то, что в Париже существовала еще и частная благотворительность, причем пример здесь подавал сам король. Из «цивильного листа» (то есть средств, предоставляемых ему парламентом) король выделял на нужды бедняков суммы, которые были равны всему бюджету Службы общественного призрения, а в кризисные периоды даже превышали этот бюджет. Например, во время неурожая 1816–1817 годов казна выделила беднякам 472 000 франков, а дары короля и королевского семейства равнялись 770 000 франков. Кроме того, в эпоху Реставрации особам, которые при всех предыдущих режимах хранили верность Бурбонам и были «разорены по политическим причинам», выплачивались из цивильного листа весьма значительные суммы: в 1819 году Людовик XVIII выделил трем с лишним тысячам таких роялистов около 2 миллионов франков; в 1830 году при Карле X число людей, которым оказывалась помощь, выросло до 12 тысяч, а сумма вспомоществования – до 5 миллионов франков.

Представители высших слоев французского общества, включая членов королевской фамилии, не чуждались реального участия в деятельности благотворительных обществ. Так, старший сын графа д’Артуа, племянник короля Людовика XVIII герцог Ангулемский согласился возглавить основанное в апреле 1819 года Королевское общество улучшения тюрем. Каждый год он собирал в своих покоях членов этого общества и выслушивал их отчеты о проделанной работе; более того, герцог лично посещал тюрьмы и больницы. Дамы, принадлежащие к королевской фамилии, приезжали на благотворительные представления и выставки, хотя относились к этому по-разному: жизнерадостной и общительной герцогине Беррийской такие посещения были в радость, а чопорная герцогиня Ангулемская участвовала в светской благотворительности неохотно. Однако и эта набожная особа в марте 1825 года почтила своим присутствием представление Олимпийского цирка в пользу пострадавших от пожара, случившегося в «Большом Базаре» – модном магазине на бульваре Итальянцев.

После 1830 года король Луи-Филипп и его супруга Мария-Амелия остались верны этой традиции, тем более что они активно занимались благотворительностью еще до вступления на престол. По свидетельству филантропа Бенжамена Аппера, в 1826–1836 годах они ежедневно получали от 600 до 800 прошений о помощи. До 1830 года герцог Орлеанский сам прочитывал все письма, ему адресованные, а став королем, возложил эту обязанность на барона Фена. Тот составлял списки нуждающихся, а королева принимала решения относительно размеров помощи.

Выплаты из собственных денег королевской семьи доходили до 4000 франков в месяц, но придворная благотворительность к этому не сводилась. Дочери Луи-Филиппа шили «приданое» для новорожденных младенцев неимущих матерей. Королева Мария-Амелия играла со своими гостями на бильярде (ставка равнялась 50 сантимам), а выигранные суммы шли на нужды бедняков. Сестра Луи-Филиппа госпожа Аделаида во время эпидемии холеры 1832 года раздала нуждающимся более 500 000 франков, а в ноябре 1840 года послала пострадавшим от наводнения жителям Лиона 50 000 франков (к которым прибавились 25 000 франков от королевы Марии-Амелии). Госпожа Аделаида тратила на благотворительность шестую часть своего ежегодного дохода в 800 000 франков; она покровительствовала приютам для сирот и основала школу взаимного обучения.

Многие парижские дамы и господа брали пример с особ королевской крови. Так, герцогиня де Монморанси основала на улице Богоматери в Полях заведение под названием «Брошенные дети», где воспитывались сто пятнадцать сирот. Бывший ювелир из Пале-Руаяля Эдм Шампьон по прозвищу «добрый человек в коротком синем плаще» зимой раздавал горячий суп нескольким сотням безработных бедняков на Жеврской набережной.

В повести «Дело об опеке» (1836) Бальзак изобразил одного из таких благотворителей, судью Попино, который в 1816 году, когда на Францию обрушились неурожай и голод, был назначен в своем квартале председателем Чрезвычайной комиссии по оказанию помощи беднякам. Бальзак пишет: «Взбираясь на чердаки, сталкиваясь с нищетой, наблюдая жестокую нужду, постепенно толкающую бедняков на предосудительные поступки, короче говоря, постоянно видя их житейскую борьбу, он проникся к ним глубокой жалостью. <…> Попино стал членом благотворительного комитета и человеколюбивого общества. <…> Он давал работу безработному люду, устраивал убогих в богадельни, разумно распределял свою помощь между теми, кому грозила беда; он был советником вдов и покровителем сирот; он ссужал деньгами мелких торговцев. Никто ни в суде, ни в городе не знал этой тайной стороны жизни Попино. <…> Чтобы не стать жертвой собственного мягкосердечия, Попино завел настоящую бухгалтерию. Все нужды квартала были зарегистрированы, занесены в книгу, каждый горемыка имел свой счет, как должник у купца. Когда Попино сомневался, стоит ли помогать тому или иному человеку, той или иной семье, он обращался за сведениями к полиции. <…> Летом с четырех до семи утра, зимой с шести до девяти в приемной толпились женщины, дети, убогие, и Попино внимательно выслушивал каждого».

Каждое утро бальзаковский судья-филантроп принимал по две-три сотни человек, выяснял трудности и невзгоды каждого и, справившись со своими реестрами, выделял необходимую помощь или отказывал в ней, если выяснялось, что проситель предан пороку. В ту эпоху считалось, что благотворители обязаны не только материально поддерживать нуждающихся, но и заботиться об их нравственном воспитании.

Помимо частных лиц благотворительностью занимались также филантропические общества – как религиозные, так и вполне светские. К числу первых принадлежала конгрегация Пресвятой Девы, которая была основана еще в 1801 году отцом Дельпюи. Либеральные публицисты середины 1820-х годов утверждали, что в эту клерикальную организацию входит вся политическая верхушка государства и что она практически играет роль тайного правительства Франции. Между тем, хотя в конгрегации в самом деле состояли многие влиятельные люди, главным направлением ее деятельности была именно благотворительность. Члены Конгрегации входили в Католическое общество душеполезных книг, Общество душеполезных ученых занятий и Общество добрых дел. К числу этих добрых дел принадлежали посещение больных, помощь заключенным и даже «религиозное и нравственное образование юных трубочистов». С конгрегацией была связана также Ассоциация Святого Иосифа, которая оказывала помощь набожным рабочим, недавно прибывшим в Париж: им предоставляли бесплатное жилье (до тех пор, пока они не найдут работу), а также давали возможность по вечерам и в воскресенье слушать бесплатные лекции и питаться в «благотворительном» ресторане с умеренными ценами. Ежегодно эта Ассоциация оказывала помощь примерно шести-семи тысячам рабочих.

В конгрегацию и связанные с нею общества входили люди набожные и консервативные. Но благотворительностью занимались и либералы. В 1821 году под председательством известного филантропа герцога де Ларошфуко-Лианкура было создано Общество христианской морали, которое объединяло людей либеральных убеждений. Члены Общества, в котором в 1822 году состояла сотня человек, а в конце эпохи Реставрации – целых четыре сотни, платили годовой взнос в размере 25 франков. Для более эффективной работы Общества были созданы комитеты, названия которых говорят сами за себя: Комитет борьбы за запрещение игорных домов и лотерей, Комитет инспекции и надзора за домами умалишенных и местами заключения, Комитет призрения сирот, Комитет милосердия и благотворительности, Тюремный комитет (он предоставлял неимущим обвиняемым бесплатных защитников и искал способы облегчить участь заключенных). В Общество христианской морали входили все наиболее значительные мыслители, публицисты, юристы либеральной ориентации; при Июльской монархии многие из них стали видными государственными деятелями. Характерно, что с 1823 года в Обществе состоял и герцог Орлеанский (будущий король Луи-Филипп) вместе со своим старшим сыном.

Члены Общества христианской морали, как видно из его названия, подчеркивали, что они люди верующие. Другая благотворительная организация – Филантропическое общество – не имела религиозной окраски. Общество это возникло еще до Революции, в царствование Людовика XVI, а возродилось в 1814 году под покровительством герцога Беррийского. Его члены-подписчики платили по 30 франков в год; каждый из них получал карточку, которую вручал бедняку, достойному помощи; предъявитель карточки мог бесплатно лечиться в одной из шести лечебниц-диспансеров, содержавшихся за счет Общества. Кроме того, Филантропическое общество занималось бесплатной раздачей горячего супа и покровительствовало организациям взаимопомощи рабочих.

Благотворительные общества продолжали действовать в Париже и после Июльской революции. В 1844 году их было в столице около трех десятков. В Пансионате для девиц лютеранского вероисповедания на улице Брусков росли 33 воспитанницы; в Заведении Святого Людовика на улице Сен-Лазар – 35 девиц-сирот; в Обществе для помещения в учение юных сирот – 123 мальчика, лишившихся родителей. Ассоциация матерей семейств занималась помощью бедным роженицам; Филантропическое общество посылало врачей на дом к бедным больным; Ясли первого округа принимали детей до двух лет, чьи неимущие матери работали вне дома. Существовало даже особое Общество для отправки домой девиц, лишившихся места, и женщин, брошенных любовниками.

Филантропы не только жертвовали беднякам собственные средства, но и старались привлечь к благотворительной деятельности как можно более широкий круг состоятельных людей. Поэтому очень важна была роль дам-патронесс, которые устраивали благотворительные балы и концерты, «базары» и лотереи в пользу бедняков или людей, пострадавших от стихийных бедствий. Социальное происхождение благотворителей и благотворительниц было весьма разнообразным. В первой половине XIX века благотворительностью занимались не только аристократы, движимые желанием лишний раз продемонстрировать свою главенствующую роль в обществе, свое богатство. Разбогатевшие представители третьего сословия, получившие возможность существовать в светском обществе на равных с прирожденными аристократами, тоже не чуждались благотворительности; с помощью филантропии они стремились утвердить свою принадлежность к элите.

Одной из характерных черт описываемой эпохи были балы в пользу неимущих. Они регулярно устраивались в каждом из 12 парижских округов. Но помимо этих «ординарных» балов время от времени в Париже организовывались балы экстраординарные.

Один из таких балов состоялся в Париже в самом конце эпохи Реставрации, в феврале 1830 года. Той зимой в Париже было необычайно холодно: по Сене плыли глыбы льда, на площади Людовика XV было устроено катание на санях, а на светских балах элегантные дамы отказывались от декольтированных нарядов и облачались в наглухо закрытые платья. У городских бедняков трудности были куда более серьезные: они страдали от холода и голода, поскольку цены на хлеб подскочили, а «карточки» для покупки хлеба по фиксированной цене доставались далеко не всем. Дамы, собиравшие пожертвования, ходили по домам; сбор денег для бедняков велся также в мэриях и церквях. Наконец, использовалась чисто парижская светская благотворительность – бальная и концертная. 24 января 1830 года в Опере было дано представление, на котором присутствовал король вместе со всей семьей; в результате в пользу бедняков было собрано около 50 000 франков. Три недели спустя, 15 февраля 1830 года, в той же Опере состоялся благотворительный бал в пользу неимущих. Готовился он очень тщательно. В объявлении, напечатанном в газетах за неделю до бала, уточнялось, что имя каждого его участника будет громко провозглашено наверху парадной лестницы. Для бала сцену Оперы соединили с партером, а вестибюль, лестницы, коридоры и фойе украсили цветами из королевской оранжереи; все зеркала были увиты зелеными гирляндами. В фойе Оперы были устроены два буфета, а в зале – просторные площадки для танцев. Празднество продолжалось с восьми вечера до шести утра. Публика была самая разнообразная: пэры Франции и депутаты, офицеры и буржуа, а также иностранные гости – англичане, немцы, русские. Королевское семейство не прибыло на бал, зато его почтил своим присутствием герцог Орлеанский с семейством. Орлеаны разместились в ложе, а затем герцог и его старший сын спустились в бальный зал; двадцатилетний принц, оказавшийся настоящим королем бала, танцевал галопы и кадрили с дамами-патронессами.

Гости попадали на бал по билетам, которые стоили 20 франков для дам и 25 – для кавалеров (лишние пять франков пошли на закупку прохладительных напитков, которыми слуги потчевали гостей в течение всего празднества). Контролеры насчитали 4352 посетителя (из них 1282 – дамы); между тем билетов было продано почти на тысячу больше – 5261, причем 4417 – мужчинам. Таким образом, около тысячи человек не пришли на празднество, но сочли своим долгом отдать деньги на нужды благотворительности. К сумме, вырученной от продажи билетов, добавились дополнительные пожертвования: по одной тысяче франков – от герцога Орлеанского и его старшего сына и четыре тысячи – от короля.

На устройство бала было затрачено 18 000 франков (хотя свои услуги бесплатно предоставили жандармы и пожарные, духовой оркестр, а также персонал придворной церемониймейстерской службы и Оперы). В итоге чистая прибыль равнялась 116 645 франкам, но в списках нуждающихся, составленных благотворительными комитетами, значилось такое множество народа, что на деньги, доставшиеся каждому бедняку, можно было купить лишь две буханки хлеба и две малые вязанки дров.

Благотворительный бал в Опере, пишет Анна Мартен-Фюжье, готовился в обстановке напряженного соперничества старой, аристократической элиты и новой, буржуазной. Поначалу устроители намеревались позвать на бал только две сотни гостей из числа самых «фешенебельных» – принадлежащих к высшей аристократии и могущих похвастать близостью ко двору; председателем комитета по устройству бала был назначен старший сын герцога Орлеанского. Между тем Орлеаны, открытые новым веяниям, решили расширить круг благотворителей. С просьбой о помощи в распространении билетов и выборе дам-патронесс они обратились к парижским мэрам. В результате в число устроительниц бала вошли не только аристократки, но и представительницы крупной буржуазии, жены банкиров и промышленников. Родовитых дам это так шокировало, что графиня де Жирарден почти на неделю раньше бала в Опере устроила для избранного общества (всего 800 приглашенных) свой собственный благотворительный бал-маскарад в концертном зале на улице Тебу, поблизости от бульвара Итальянцев. По призыву графини 20 представителей высшего общества заплатили по 200 франков и получили каждый по 40 пригласительных билетов, которыми могли распорядиться по своему усмотрению. В отношении родовитости бал-маскарад графини де Жирарден был безупречен, однако в финансовом отношении затея провалилась: собрано было 4000 франков, но больше половины этой суммы ушло на подготовку самого мероприятия. В результате злые языки называли это празднество «бедным балом для богатых» – в отличие от бала в Опере, который по праву считался «богатым балом для бедных».

После Июльской революции традиция благотворительных балов и концертов не прервалась. Очередной бал в пользу бедных был устроен в Опере вскоре после воцарения нового короля – 22 января 1831 года, однако он был далеко не так успешен, как прежний: сказалось расслоение высшего общества на сторонников и противников новой власти. Было продано 6000 билетов (даже больше, чем в 1830 году), но скептики насмехались над теснотой и обилием случайной публики на этом балу. А когда дамы-патронессы решили украсить свои платья трехцветными бантами (в честь триколора, который после Июльской революции вновь стал флагом Франции), некоторые аристократки вообще отказались участвовать в празднестве.

Легитимисты (аристократы, находившиеся в оппозиции к Июльской монархии) начиная с 1834 года ежегодно устраивали бал в пользу бывших королевских пенсионеров – людей благородного происхождения, которые в эпоху Реставрации получали пенсию от Людовика XVIII и Карла X, а после прихода к власти Луи-Филиппа оказались без средств к существованию. Мероприятие имело успех: в первый же раз удалось выручить за счет продажи билетов около 40 000 франков. Бал 1 апреля 1834 года был устроен в особняке журналиста и депутата К. Деламара, за ним последовали балы 29 января и 24 марта 1835 года, состоявшиеся в особняке банкира Лаффита. Затем к балам в пользу бывших королевских пенсионеров добавились праздники, устраиваемые весной в саду Тиволи: концерты и театральные представления, детские балы с концертами.

Организаторы этих балов и празднеств стремились утвердить себя в качестве дееспособной социальной силы, и поначалу им это удавалось. Однако постепенно легитимистские мероприятия утратили и практический, и символический смысл. Вырученные суммы после распределения между всеми пенсионерами оказывались просто смехотворными (в 1839 году, например, на каждого из нуждающихся пришлось 54 франка). Потускнела и политическая символика: к началу 1840-х годов легитимистский бал превратился в обычное светское мероприятие, посещаемое людьми самых разных убеждений.

Благотворительные балы при Июльской монархии устраивали не только противники короля французов, но и члены королевского семейства. Например, дочери Луи-Филиппа организовывали балы в пользу Птибурского приюта для сирот. Последний спокойный год правления Луи-Филиппа – 1847-й – был, подобно всем предшествующим, отмечен благотворительными балами. П.В. Анненков пишет в четвертом из своих «Парижских писем» (1847): «Все три высших слоя здешнего общества решились как будто пройти парадом друг перед другом посредством трех публичных балов в Op'era-Comique, положив 20 франков за право входа. Два из них уже было: артистический – в присутствии всех женских знаменитостей здешних театров и артистов всех родов (он давался в пользу бедных артистов), и буржуазный – в присутствии семейных депутатов, негоциянтов, профессоров и журналистов. Сбор с этого последнего бала, патронируемого королем и принцами, определен на малолетних колонистов земледельческой школы Petit-Bourg. Третий, легитимистский, бал в пользу старых пансионеров Карла Х – будет на днях».

В пользу бедных устраивались не только балы, но и выставки. Например, в 1835 году в Париж прибыла картина Леопольда Робера «Рыбаки», и в то же самое время до французской столицы дошла весть о том, что художник покончил с собой в Венеции. Тогда меценат, приобретший картину, решил выставить ее отдельно, а деньги, вырученные за ее показ, пожертвовать бедным. Мэр второго округа предоставил помещение для выставки, и затея имела немалый успех: удалось собрать более 16 000 франков.

Помимо помощи парижанам, столичные благотворители собирали деньги и для тех нуждающихся, кто жил вне столицы и даже вне Франции. Например, когда осенью 1840 года Рона вышла из берегов и разорила множество жителей Лиона и его окрестностей, в салоне г-жи Рекамье в Париже был устроен концерт в пользу пострадавших от наводнения. Г-жа Рекамье, уроженка Лиона, страстно хотела помочь своим землякам; к участию в благотворительном концерте она сумела привлечь прославленных оперных певцов и певиц: Полину Гарсиа-Виардо, баса Лаблаша и тенора Рубини. Они исполнили арии из опер, а знаменитая трагическая актриса Рашель сыграла для гостей второй акт трагедии Расина «Гофолия». На этом концерте присутствовали не только французские, но и русские знатные дамы, получившие билеты от А.И. Тургенева (друга и поклонника Жюльетты Рекамье). Русский литератор сумел распределить 38 билетов и внес в «копилку» вечера 1140 франков; всего же было продано 80 билетов и собрано 4300 франков.

Когда в середине 1820-х годов греки подняли восстание против турецкого ига, многие представители французской светской и интеллектуальной элиты прониклись сочувствием к их борьбе. Желая перейти от слов к делу, 28 апреля 1826 года парижские дамы устроили в Воксхолле знаменитый концерт в пользу греков.

По словам Стендаля, посвятившего концерту в Воксхолле статью в июньском номере лондонского «Нового ежемесячного журнала» за 1826 год, «впервые за двадцать шесть лет высшие сословия общества собрались под влиянием чувств, противных воле правительства». Дело в том, что правительство Франции не желало нарушать добрые отношения с Турцией и поддерживать восставших греков; поэтому власти выступили против организации этого концерта. Ни один государственный чиновник не решился купить билет, и устроители опасались, что не смогут распределить заготовленную тысячу билетов стоимостью по 20 франков каждый. Однако в конце концов дамы из ультрароялистской среды в два-три дня превратили концерт в модное мероприятие, так что в конечном счете организаторам удалось выручить 30 000 франков.

Парижский танцевальный зал Воксхолл, устроенный по образцу увеселительного заведения близ Лондона под названием Vauxhall, располагался в большом саду на улице Сансона, неподалеку от площади Фонтана. Этот Воксхолл, именовавшийся Летним (в отличие от Зимнего Воксхолла, действовавшего на Сен-Жерменской ярмарке во второй половине XVIII века), был построен в 1785 году и просуществовал до 1841 года. Зал Воксхолла имел вид овального античного цирка. Во время концерта певцы находились на «арене» в центре зала, оркестр Итальянской оперы располагался на скамьях амфитеатра позади певцов, а зрители сидели на таких же скамьях напротив оркестра. На концерте присутствовала самая элегантная и аристократическая публика Парижа, а также люди, известные своими либеральными убеждениями (например, генерал Лафайет); здесь же был и герцог Орлеанский (будущий король Луи-Филипп) с семейством. Владелец Воксхолла не захотел брать денег за аренду помещения и сам оплатил освещение зала.

Молодые люди с сине-белыми (цвета греческого флага) нарукавными повязками встречали дам, приехавших на концерт, у входа в Воксхолл и провожали их в зал. Многие дамы по такому случаю тоже постарались одеться в синее и белое. Программа концерта была тщательно продумана: он начался с хорового исполнения «Молитвы Моисея» Россини, где пророк призывает свой народ свергнуть иноземное иго; власти запретили композитору дирижировать оркестром во время концерта, но Россини руководил репетициями. Другие арии также звучали отнюдь не нейтрально: их тексты так или иначе касались любви к родине. Светские дамы и господа пели в хоре вместе с артистами Итальянской оперы и даже исполняли сольные арии.

Помощь восставшим грекам не ограничилась этим концертом. Великосветские дамы устраивали камерные благотворительные концерты в собственных гостиных, собирали пожертвования, обходя отведенный им участок города магазин за магазином, дом за домом.

Если в эпоху Реставрации парижане сочувствовали грекам, то при Июльской монархии помощь потребовалась и представителям других народов: итальянцам, полякам. Итальянка княгиня Бельджойозо устраивала в своем парижском особняке благотворительные обеды-концерты в пользу итальянских эмигрантов, которые вынужденно покинули отечество, спасаясь от произвола австрийских властей. В этих концертах выступали друзья хозяйки дома, в том числе такие знаменитости, как Лист или Тальберг; каждый билет стоил 40 франков. Знатные польские эмигранты, оказавшиеся во Франции после поражения антирусского восстания 1830–1831 годов, собирали деньги для своих неимущих соотечественников. А супруга английского посла устраивала такие же балы в пользу неимущих англичан, проживающих в Париже.


Глава семнадцатая
Бесплатные зрелища

Королевские празднества. Зрелища регулярные и экстраординарные. Судебные заседания, казни и похороны как зрелища

И французские, и иностранные наблюдатели единодушно называют основной и неистребимой особенностью парижан всех сословий и профессий их «ротозейство», то есть любопытство и внимание к самым ничтожным происшествиям (от дерущихся собак до проехавшей кареты, от столкнувшихся фиакров до плывущего по реке бревна). Для парижанина все, что происходило на улицах его родного города, превращалось в увлекательное зрелище, причем эта особенность парижан оказывалась весьма заразительной; любовь к уличным зрелищам передавалась иностранцам, прибывшим во французскую столицу. Как пишет Д.Н. Свербеев, «нигде, как в Париже, невозможно с такой приятностью зевать по улицам, faire le badaud».

Секретарь русского посольства в Париже Виктор Балабин описывает Париж, каким он предстал ему летом 1842 года: «Погода прекрасная, солнце печет, жара невыносимая, духота чудовищная. Весь Париж, от подвала до чердака, высыпал на улицу: и продавщица Эжени, и модистка Розали, и прачка мадемуазель Роза, и девица сомнительной добродетели мадемуазель Эвлалия, и стряпчий г-н Жюль, и старый эмигрант г-н де Габриак, и выскочка Жобар, а также галантерейщик, кондитер, портной, сапожник, каретник, торговец духами и торговец бельем, путешественник и депутат, пэр Франции и секретарь посольства – все фланируют, шатаются по улицам и не делают ровно ничего».

Балабин, писавший свой дневник по-французски, употребляет слова fl^aner (фланировать) и aller et venir (шататься по улицам) как синонимы. Между тем многие его современники, более внимательные к оттенкам значений, противопоставляли эти занятия и различали две отдельные категории гуляющих: фланёров и ротозеев, или зевак. Ротозеи слоняются по городу бездумно; они глазеют, но не наблюдают. В отличие от них фланёры – это, можно сказать, странствующие философы, читающие город, как книгу. «Фланёр относится к ротозею так же, как гурман к обжоре, как великая мадемуазель Марс к уличной певичке, а Лабрюйер или Бальзак к овернскому или лимузенскому крестьянину, только вчера приехавшему в Париж», – пишет Огюст де Лакруа в очерке «Фланёр», включенном в сборник «Французы, нарисованные ими самими». Десятком лет раньше определение искусству фланирования дал Бальзак в «Физиологии брака» (1829): «Большинство людей ходят по улицам Парижа так же, как едят и живут – бездумно. На свете мало талантливых музыкантов, опытных физиогномистов, умеющих распознать, в каком ключе написаны эти разрозненные мелодии, какая страсть за ними скрывается. О, эти блуждания по Парижу, сколько очарования и волшебства вносят они в жизнь! Фланировать – целая наука, фланирование услаждает взоры художника, как трапеза услаждает вкус чревоугодника. Гулять – значит прозябать, фланировать – значит жить. <…> Фланировать – значит наслаждаться, запоминать острые слова, восхищаться величественными картинами несчастья, любви, радости, идеальными или карикатурными портретами; это значит погружать взгляд в глубину тысячи сердец; для юноши фланировать – значит всего желать и всем овладевать; для старца – жить жизнью юношей, проникаться их страстями». Впоследствии «концептуализацией» фланирования как деятельности сугубо парижской занимались многие авторы, от Шарля Бодлера до Вальтера Беньямина, однако начало этим размышлениям было положено именно в эпоху Бальзака.

Искусство фланирования было доступно немногим; большинство парижан принадлежало к числу ротозеев, зато этим искусством, выражаясь словами Свербеева, «зевать по улицам», парижане владели мастерски.

Разумеется, в Париже было немало платных развлекательных заведений (о которых будет рассказано в следующих главах). Однако в столице существовали еще и зрелища бесплатные; более того, парижане умели превращать в зрелища даже самые серьезные мероприятия, например судебные заседания или политические манифестации.

В эпоху Реставрации парижане с большой охотой любовались на своего короля. О въезде Людовика XVIII в столицу 3 мая 1814 года, после долгих лет эмиграции, было рассказано в первой главе. Каждую годовщину этого события в эпоху Реставрации отмечали очень торжественно: 3 мая король разъезжал по улицам столицы, увешанной белыми флагами, в коляске, запряженной восьмеркой лошадей, под приветственные крики толпы; народу бесплатно раздавали вино и еду.

Так же торжественно каждый год 25 августа отмечался День святого Людовика – «патрона» короля. После 1824 года, когда королем Франции сделался Карл X, праздничным стал День святого Карла (4 ноября). С этого же года начали отмечать еще и День святого Генриха (15 июля) – в честь наследника престола Генриха, герцога Бордоского (внука короля); впрочем, в отличие от тезоименитства короля, этот день остался рабочим.


Раздача продовольствия во время праздника. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Королевские празднества протекали по одному и тому же сценарию. Накануне музыканты двенадцати легионов парижской национальной гвардии собирались в саду Тюильри, чтобы усладить слух монарха фанфарами и барабанным боем. Наутро во всех церквях шли торжественные богослужения, а король принимал поздравления от представителей всех сословий. После полудня под руководством префекта департамента Сена происходило торжественное открытие какого-нибудь памятника (например, 25 августа 1818 года была открыта статуя Генриха IV на Новом мосту, о чем подробнее рассказано в главе десятой). Вечером весь город был богато иллюминирован, народ гулял по улицам и плясал на площадях. С пяти часов пополудни на Елисейских Полях и возле заставы Трона к услугам парижан были многочисленные ярмарочные развлечения, оркестры играли веселую музыку, а завершался вечер фейерверком.

Бесплатная раздача еды и питья была непременным атрибутом всех королевских празднеств еще с дореволюционных времен. Однако ритуал этот всякий раз сопровождался такими безобразными пьяными ссорами и потасовками, что в 1828 года муниципальный совет решил изменить традиционный порядок: раздача еды и питья на площадях прекратилась, а королевские дары стали доставлять нуждающимся прямо на дом.

Парижане ценили внимание короля. Рассказывали, в 1814 году одна старушка, увидев, как Людовик XVIII с дворцового балкона приветствует толпу народа в саду Тюильри, воскликнула: «Вот этот – настоящий француз, учтивый человек; не то что прежний [Наполеон] – за 15 лет царствования ни разу нам не то что не поклонился – головой не кивнул».

В дни королевских празднеств происходила весьма оригинальная церемония – «большой стол», то есть трапеза короля в присутствии избранной публики. Первую такую трапезу Людовик XVIII устроил после возвращения из Англии в первый же вечер своего пребывания на французской земле, 24 апреля 1814 года, в Кале. Эта акция символизировала определенную концепцию власти: особа короля – центр, средоточие всего королевства. Кроме того, церемония подчеркивала верность короля этикету дореволюционного Старого порядка. В продолжение своего царствования Людовик XVIII устраивал «большой стол» два раза в год: 1 января и в день своих именин 25 августа, а Карл X – только один раз, в день собственных именин 4 ноября.

В 1825 году в день тезоименитства Карла X общее число парижан, присутствовавших на церемонии, достигло шести тысяч. Гости первой категории, получившие пригласительные билеты, вспоминает герцогиня де Майе, имели право оставаться в зале в продолжение всей королевской трапезы. Гостям же второй категории, не имевшим таких билетов, позволялось только войти в галерею Дианы (где происходила церемония) и, медленно проследовав вдоль королевского стола по возвышению за балюстрадой, выйти с другой стороны галереи.

«Большой стол» 1825 года, описание которого оставил А.И. Тургенев, длился час с четвертью, а королевский обед 1827 года, на котором присутствовал Фенимор Купер, – полтора часа. Карл X вовсе не был чревоугодником, но в этих случаях ел больше обычного, чтобы растянуть трапезу и дать всем приглашенным возможность взглянуть на него. Желающих попасть на подобную церемонию всегда было много; в 1829 году правительственная газета «Монитёр» 1 ноября (за три дня до королевского обеда) извещала, что пригласительные билеты закончились.

А.И. Тургенев в своем дневнике описал церемонию весьма подробно: «В 4 часа явились мы во дворец pour le grand couvert, en gradins [по случаю большого стола, на ступени амфитеатра] по лестнице, ведущей к покоям du premier gentilhomme de la chambre du Roi [обер-камер-юнкера] герцога д’Омона, но двери были еще заперты, и я с своими решился войти в его прихожую и дожидаться отворения дверей. <…> В 4 1/2 нас впустили в залу. Дамы стали на gradins [ступени амфитеатра], мы на другой стороне, но на выгоднейшем месте. Мое было лучшее из всех, ибо я приехал ранее других. Скоро собралась публика, и поставили табуреты для герцогинь. Придворная челядь суетилась вокруг нас; поставили четыре прибора на столе: один – особо, для короля; два на одной стороне для дофина и супруги его и один на противуположной стороне для герцогини Берри. В 6 часов пришел король, с свитой его, в которой был и архиерей (кардинал), стоявший также с другими за стулом его. Зала узкая и еще уменьшена перилами для проходящей публики и оркестром, с одной стороны, для музыки и ступенями – с другой, для дам. Я был ближе всех к королю <…> Он кушал с аппетитом и мало говорил с тремя членами своей фамилии, обращаясь довольно часто к стоявшим за ним придворным. Мимо его проходили за перилами зрители, не останавливаясь. <…> Он уже кончил обед свой, но заметив, что публика еще не вся его видела, остался, пока все успели пройти, и потом встал – и ушел с небольшою свитою во внутренние апартаменты. Хоры певчих, весьма посредственных, и музыка инструментальная, гремели во весь стол, кончили национальною песнею “Vive Henry Quatre” [Да здравствует Генрих IV], и король, казалось, подтягивал и бил в такт музыке. Всякий раз, когда он хотел пить, кравчий требовал вслух питье, которое, по древнему обыкновению, должен le sommelier [виночерпий], отведав, подносить королю… Ни зала, ни двор, ни музыка – ничто не может равняться с великолепием нашего двора. Это заметили другие – и я также».

Королевский «большой стол» был задуман прежде всего как зрелище для публики. Гости обеих категорий (и те, кто оставался на обеде постоянно, и те, кто проходил по галерее из одних дверей в другие) неотрывно смотрели на короля. По выражению Купера, они напоминали «подсолнухи, повернутые к королевскому солнцу»: даже приближаясь к выходу, зрители старались не сводить глаз с героя церемонии – шли они вперед, а смотрели назад, на короля и королевскую фамилию, а те, в свою очередь, рассматривали гостей, так что и для них обед на публике тоже оказывался любопытным зрелищем. Легкомысленная герцогиня Беррийская даже разглядывала их в театральный бинокль. Впрочем, больше ни ей, ни другим членам королевской фамилии заняться все равно было нечем: разговаривать они не могли, поскольку сидели слишком далеко друг от друга, к тому же голоса заглушал оркестр, игравший без умолку в течение всего обеда.

Помимо регулярных празднеств парижане развлекались еще и на торжествах экстраординарных. Например, 10 июня 1822 года Людовик XVIII посетил Дом инвалидов – богадельню для ветеранов войны и, к восторгу старых воинов, откушал вместе с ними хлеба, бульона и вина. Карл X 12 апреля 1825 года, в одиннадцатую годовщину своего возвращения в Париж, пешком прогулялся по празднично украшенным бульварам, и эта прогулка, разумеется, также порадовала многочисленных парижских зевак. Еще одно роскошное зрелище предстало глазам парижан летом 1816 года, когда им продемонстрировали приданое неаполитанской принцессы Марии-Каролины – невесты герцога Беррийского, племянника короля Людовика XVIII. Свадьба состоялась 17 июня 1816 года, а перед этим приданое будущей герцогини было выставлено на всеобщее обозрение в зале придворной церемониймейстерской службы. По свидетельству английской путешественницы леди Морган, взглянуть на него казалось парижанам «делом государственной важности». Леди Морган пишет: «Повсюду я только и слышала: “Когда же мы увидим приданое? где будут показывать приданое? у вас есть билеты на выставку приданого?” В первый день с приданым знакомилась королевская фамилия; второй был отведен для посещений выставки двором и знатью; в течение следующих четырех дней на приданое могли взглянуть те, у кого достало связей и знакомств для того, чтобы добыть пригласительные билеты на выставку, и надо признать, что таковых оказалось немало».

По словам леди Морган, парижан, желавших побывать на выставке, оказалось так много, что они даже утратили свою обычную учтивость: все толкались локтями, стонали, молили, кричали. Мушкетеры, несшие караул перед входом, с трудом сдерживали напор толпы. Сама английская мемуаристка только в результате двухчасовых мучений наконец попала в просторный зал, стены которого были увешаны платьями самых разных цветов и фасонов. Там были и наряды, подобающие особам королевской крови, и простенькие муслиновые платья; посетители могли увидеть и венец, усыпанный брильянтами, и самый обычный ночной чепец, и сотни других предметов женского туалета (от самых необходимых до совершенно излишних). Как замечает английская путешественница, «то была настоящая пещера Али-Бабы и сорока разбойников». Полное описание приданого Марии-Каролины было помещено во многих французских газетах.

Разумеется, не менее увлекательным зрелищем для парижан стали и сама свадьба герцога и герцогини Беррийской, и пышные празднества по поводу рождения их сына – герцога Бордоского. Напомним, что этот ребенок был «посмертным»: он появился на свет 29 сентября 1820 года – через семь месяцев после того, как шорник Лувель заколол у дверей Оперы его отца, герцога Беррийского. Лувель надеялся лишить династию Бурбонов наследника; однако он не мог знать, что герцогиня в это время была уже беременна. Мальчик родился в два часа ночи, а уже в пять часов утра об этом событии возвестили двадцатью четырьмя пушечными выстрелами. Утром, после мессы в дворцовой часовне, король вышел на балкон дворца и обратился к парижанам с трогательной речью: «Это наше общее дитя появилось на свет… В один прекрасный день этот ребенок станет вам отцом, он будет любить вас так же, как люблю вас я, как любят вас все члены королевской фамилии…» (напомним, что предсказания эти не сбылись: Июльская революция 1830 года низложила Карла X, деда герцога Бордоского, и стать французским королем «посмертному ребенку» не пришлось). Крещение герцога Бордоского состоялось 1 мая 1821 года в соборе Парижской Богоматери, и по этому поводу парижане вновь высыпали на улицы с криками «Да здравствует король!» и «Да здравствует герцог Бордоский!» Согласно отчету официальной газеты «Монитёр», в честь радостного события в толпу было брошено до 10 000 пакетиков конфет и засахаренных орешков.

Парадной церемонией на парижских улицах закончилась и так называемая «война в Испании» 1823 года. Напомним, что в апреле этого года Франция послала в Испанию экспедиционный корпус под командой герцога Ангулемского – чтобы помочь тамошним Бурбонам подавить революционное движение. Если при Наполеоне французская армия так и не сумела одолеть сопротивление испанских партизан, то в эпоху Реставрации французы воевали в Испании весьма удачно и, можно сказать, реабилитировали себя за прежние поражения. Поэтому вернувшимся из Испании войскам была устроена пышная встреча.

2 декабря 1823 года герцог Ангулемский и его корпус вошли в Париж через триумфальную арку у заставы Звезды. Ее начали строить еще при Наполеоне в честь его побед, но завершить строительство не успели. При Бурбонах каменный остов арки сносить не стали, и в октябре 1823 года Людовик XVIII приказал продолжить работы, с тем чтобы превратить это сооружение в памятник испанскому триумфу (впрочем, полностью арка была закончена уже после 1830 года, когда замысел памятника вновь изменился, о чем подробнее рассказано в главе десятой).

Парижане встречали победителей с восторгом. Пожалуй, едва ли не единственным, кто не разделял всеобщего энтузиазма, был сам триумфатор герцог Ангулемский, человек весьма неглупый. Он сознавал, что война в Испании по масштабу сильно уступала наполеоновским кампаниям, и при виде толп, встречающих его в Тюильри, пробормотал, если верить графине де Буань, что в других обстоятельствах те же люди охотно бы его утопили. Однако не все члены королевской фамилии были столь самокритичны. Карл X гордился войной в Испании и стремился увековечить память о ней. Поэтому 31 августа 1826 года на Марсовом поле было устроено военное празднество в ознаменование третьей годовщины взятия испанской крепости Трокадеро. Вообще все мероприятия военного характера – например, еженедельные разводы королевской или национальной гвардии, а также проводившиеся два-три раза в год маневры на Гренельской равнине или равнине Исси – всегда вызывали интерес парижан. Но «инсценировка» августа 1826 года была особенно зрелищна: на холме Шайо была возведена копия крепости Трокадеро из картона, и восьмитысячное французское войско захватило ее, предварительно форсировав Сену. Вечером того же дня герцог Ангулемский, «принц-генералиссимус», взошел на холм Шайо по лестнице, озаряемой бенгальскими огнями, и торжественно заложил под временной триумфальной аркой из дерева первый камень казармы Трокадеро. Кончилось все гигантским фейерверком, которым любовалась собравшаяся на Марсовом поле многотысячная толпа. Именно этому давнему событию обязана своим названием современная парижская площадь Трокадеро.

Не все массовые празднества кончались благополучно. Например, праздник в честь бракосочетания наследного принца герцога Орлеанского с Еленой, принцессой Мекленбург-Шверинской, состоявшийся на том же Марсовом поле 14 июня 1837 года, имел трагический финал. Тогда тоже было разыграно представление – инсценировка взятия Антверпенской крепости французскими войсками (пятью годами раньше, в 1832 году, французы помогли бельгийцам, в 1830 году объявившим о независимости своей страны от Голландии, отбить Антверпен у голландцев). И само представление, и фейерверк после него окончились благополучно, но когда толпа повалила к чересчур узким воротам, началась давка, в результате которой погибло четыре десятка человек.

Зрелищем для парижан становились не только радостные, но и печальные события, такие, например, как похороны Людовика XVIII в сентябре 1824 года. Тяжелобольного 69-летнего короля соборовали 13 сентября, и по этому поводу в городе была закрыта биржа и отменены театральные представления. Парижанам предстояло увидеть зрелища иного рода. 16 сентября в 4 часа утра король умер, и обер-камер-юнкер герцог де Дюрас провозгласил по обычаю: «Господа! Король умер… Да здравствует король!» Поскольку детей у покойного не было, престол перешел к его брату графу д’Артуа, ставшему королем Франции под именем Карла X. Он удалился в замок Сен-Клу предаваться скорби, а тело покойного монарха было выставлено в тронном зале дворца Тюильри. Множество парижан (согласно официальной газете «Монитёр», 23 тысячи) приходили прощаться с ним в течение нескольких дней; 19 сентября у гроба брата побывал и сам новый король. Разумеется, не все, кто посетил тронный зал в эти дни, были движимы скорбью; как утверждала – по всей вероятности, не без оснований – либеральная пресса, многих привели во дворец тщеславие и любовь к зрелищам.

23 сентября тело Людовика XVIII перевезли в собор Сен-Дени – усыпальницу французских королей; там оно покоилось в течение месяца, а 24 октября, через сорок дней после смерти короля, состоялись его похороны. Между тем в столице траурные мероприятия плавно перетекали в церемонии более жизнеутверждающие: попрощавшись со старым королем, парижане были готовы приветствовать нового.

27 сентября 1824 года тронный зал дворца Тюильри, по-прежнему обтянутый материей фиолетовых траурных тонов, уже ожидал нового короля, и все население столицы отправилось ему навстречу. В половине первого Карл X въехал в Париж через заставу Звезды, где префект департамента Сена и члены Муниципального совета вручили ему ключи от города. На речь префекта король ответствовал: «Оставляю вам эти ключи, потому что не мог бы вверить их в руки более надежные. Храните же их, господа, храните!» Затем раздался 101 пушечный выстрел, и кортеж проследовал от заставы Звезды в собор Парижской Богоматери между двух шеренг солдат: справа стояла национальная гвардия, слева – королевская гвардия и пехота парижского гарнизона. Шел дождь, так что вымокла не только огромная толпа, заполнившая Елисейские Поля и прилегающие к ним улицы, промок и сам король, ехавший верхом. Однако непогода не испортила праздник. Король к четырем часам пополудни был уже в Тюильри, а гулянья по поводу его восшествия на престол продолжались до поздней ночи. Дома в городе в тот день были украшены белыми флагами с бурбонскими лилиями, а вечером иллюминированы.

Коронация Карла X состоялась спустя восемь месяцев, 29 мая 1825 года, не в Париже, а в Реймсе – там, где по традиции короновали всех королей Франции. Впрочем, и в столице это событие тоже было отмечено разными празднествами: у Тронной заставы и на Елисейских Полях раздавали еду и вино, играли оркестры, актеры представляли пантомимы и сцены из жизни «доброго короля» Генриха IV. Однако для парижан день главного праздника наступил неделей позже, 6 июня 1825 года, когда Карл X вернулся в столицу из Реймса. Король снова въехал в Париж с великой торжественностью; на сей раз префект департамента Сена вручил ему ключи от города у заставы Ла Виллет. Вечером в городе были устроены публичные балы, а фейерверк на Елисейских Полях по богатству и изобретательности превзошел все, виденное парижанами прежде. Впрочем, некоторые наблюдатели остались недовольны церемонией: дело в том, что герцогиня Ангулемская (племянница Карла X и супруга его сына-дофина) пожелала ехать с новым королем в одной карете, и это уменьшило пышность праздничного кортежа; к тому же в церемонии не приняли участия иностранные послы, а маршалы и генералы были представлены далеко не в полном составе.

При Июльской монархии тезоименитство короля отмечалось в другой день (1 мая), но так же торжественно: перед дворцом в саду Тюильри играла музыка, на Елисейских Полях шли ярмарочные соревнования и уличные представления. А.И. Тургенев подробно описывает, как проходили празднества в честь тезоименитства Луи-Филиппа 1 мая 1836 года: «В полдень пошел в Поля Елисейские, где уже толпился народ, играл в лотереи разного рода, качался на русских качелях, стрелял в цель, глазел во все стороны; никогда столько забав и увеселений не бывало для народа, как сегодня: два театра, четыре павильона для оркестров, ротонда для концерта и тысячи палаток, театриков, кукольных комедий; более же всего газардных [азартных] игр и – стрельбы из ружей, пистолетов и пр. – то в монаха, который за спиною в снопу несет красавицу, то в Бастилию, которой стены от ударов разрушаются. Торгаши со всякой всячиной, кухни, виноторговля; парижские сбитенщики с тизаной [отваром] и с колокольчиком и в центре всего un mat de cocаgne [ярмарочный шест с призом]. Пять призов будут вывешены на самой вершине. Я не дождался лазутчиков [т. е. умеющих лазать вверх по шесту], побрел в тюльерийский сад, оттуда в Пале-Руаяль: везде множество народа, несмотря на дождливое время. Во дворце съезд. К пяти часам я возвратился перед pavillon d’horloge [здание с часами, центральная часть дворца Тюильри], где, несмотря на дождь, толпа окружала подмостки с музыкой. В пять часов показался король у окна, ушел и возвратился с королевой, с принцами и с всей фамилией, вышел на балкон и музыка национальной гвардии загремела знакомое сердцу и слуху французов: “Вперед, отечества сыны” (La Marseillaise). – Король и королева поклонились несколько раз народу и минуты через три отец отечества ретировался с балкона во внутренность дворца. Народ уже не кричит: “Vive le Roi!” [Да здравствует король!] Вот вам программа увеселений. Сбираюсь взглянуть на иллюминацию в Полях Елисейских и на площади Согласия, если не зальет их дождь. 10 часов вечера. Я возвратился из Тюльерийского сада, где в средней аллее, под дождем, смотрел фейерверк Полей Елисейских. Темнота в саду, где дождь заливал плошки, возвысила блеск и сияние ракеток фейерверка. Кто видал Москву в день коронации <…>, тому здешние огни не в диковинку. Букет – великолепный. Народ закричал: bis! Вся аллея была покрыты зонтиками: те, у коих их не было, кричали: `a bas les parapluies! [долой зонтики!] В одну минуту сад опустел и толпы рассеялись по ярко освещенным улицам Риволи и Кастильоне».

После 1830 года парижане праздновали годовщины Июльской революции; в торжественные три дня в конце июля устраивались, в частности, представления на Сене в самом центре города, напротив королевского дворца Тюильри. Например, в 1837 году две команды на лодках сражались длинными копьями с кожаными наконечниками, стараясь свалить противников в воду. Зрители толпились на набережных и мостах; шел дождь, но это не испугало парижан: укрывшись под зонтиками, они продолжали следить за ходом сражения. Непременным элементом праздника был вечерний фейерверк. Ракеты запускали с моста Согласия, и на небе огненным узором высвечивались одна за другой даты трех революционных июльских дней – 27, 28, 29.

Если к празднованию июльских событий парижане относились серьезно, то общение толпы с королем Луи-Филиппом скоро выродилось в фарс. Об этом свидетельствует анекдот, рассказанный Генрихом Гейне в «Лютеции» со слов приятеля. Дело происходило в 1831 году, еще до того как Луи-Филипп переселился из Пале-Руаяля в Тюильри. Приятель сообщил Гейне, что «король появляется теперь на террасе только в определенные часы, но что раньше, всего еще несколько недель тому назад, его можно было видеть во всякое время, и притом за пять франков». Беседа приятелей продолжалась так: «“За пять франков! – воскликнул я с удивлением. – Разве он показывает себя за деньги?” – “Нет, но его показывают за деньги; дело заключается в следующем: существует компания клакеров, продавцов контрамарок и прочий сброд, они-то каждому иностранцу предлагали за пять франков показать короля…”. И вот, если вы этим молодцам давали пятифранковую монету, они подымали восторженный крик под окнами короля, и его величество появлялся на террасе, кланялся и уходил. За десять франков эти молодцы начинали кричать еще громче и бесновались, когда появлялся король, которому в знак безмолвного умиления оставалось лишь поднять глаза к небу и приложить руку к сердцу, как бы принося клятву. Англичане порою платили и двадцать франков, и уж тогда энтузиазм достигал высшего предела, и как только на террасе показывался король, начинали петь “Марсельезу” и так отчаянно орать, что Луи-Филипп, может быть только для того, чтобы кончилось это пение, возводил глаза к небу, прикладывал руку к сердцу и тоже запевал “Марсельезу”. Не знаю, отбивал ли он еще при этом и такт ногою, как уверяют».

«Три славных июльских дня» в царствование Луи-Филиппа превратились в ежегодный праздник, но при Июльской монархии, как и в эпоху Реставрации, парижанам выпадали также зрелища неординарные, исключительные. Таким, например, стал перенос праха Наполеона в собор Инвалидов 15 декабря 1840 года. Увидеть эту потрясающую церемонию пожелали парижане всех возрастов, сословий и профессий; улицы опустели, лавки закрылись. В Париже в тот день было очень холодно: около 10 градусов ниже нуля по Цельсию. И тем не менее люди в течение четырех часов ожидали кортежа, который проследовал из порта Курбевуа на площадь Звезды, оттуда по Елисейским Полям до площади Согласия, по мосту Согласия на левый берег Сены и оттуда – в Дом инвалидов. Впрочем, как свидетельствует Виктор Гюго, единодушия в толпе не было: народ на Елисейских Полях приветствовал гроб Наполеона с благочестивым почтением; буржуа на эспланаде Инвалидов встретили его холодно; наконец, реакция депутатов, собравшихся в самом соборе, была «вызывающе наглой».

Вообще парижане охотно выходили на улицу по разным поводам, иногда анекдотическим: например, летом 1817 года по городу прошел слух, что на пересечении улиц Монтескье и Креста в Малых Полях идет золотой дождь. В указанное место немедленно сбежалась огромная толпа, любознательные парижане тотчас передрались из-за золотых монет, падавших из окон, и полиции пришлось арестовать несколько сот человек. По одной версии, монеты бросали шутники, желавшие позабавиться; однако комиссар сыскной полиции Канлер утверждал позднее, что «золотой дождь» изливался на парижан целых три недели прямиком из государственных секретных фондов ради того, чтобы отвлечь горожан от политики.

Парижане находили для себя бесплатные зрелища повсюду, даже в зале суда. В.М. Строев писал: «К безденежным же увеселениям можно отнести и суды, куда часто ходит парижанин, когда у него нет денег на театр. Если он хочет ощущений грустных, тяжелых, если душа его жаждет трагедии, драмы, то он идет в ассизный суд [от фр. cour d’assises – суд присяжных], где судят преступления и преступников. Допрос подсудимого и свидетелей и произнесение приговора действуют на душу гораздо сильнее всякой драмы. Я никогда не забуду, <…> какое тяжелое, невыразимое чувство ужаса и трепета овладело мною, когда одного убийцу (Суффлара) показывали дочери той самой старушки, которую Суффлар зарезал. В ту самую минуту, как ему читали приговор, он упал на скамью: яд обезобразил черты лица его; он отравился, чтоб избежать казни. Какая драма может превзойти такую страшную действительность? <…> Если же парижанин хочет повеселиться, посмеяться, прогнать скуку или тоску, он идет в суд полиции исправительной. Там совсем другое дело: там преступники не отвратительны, не гнусны, не страшны; там и наказания не ужасны: несколько франков пени, несколько дней тюремного заключения! В исправительной полиции происходят самые уморительные сцены: жилец спорит с хозяйкою дома о собачке; барыня бранится с привратницею за горшок цветов; прачка чуть не дерется с извозчиком за какую-нибудь корзину, которая гроша не стоит; франт оправдывается в том, что танцевал на публичном бале запрещенный танец с жестами, которые оскорбили скромных гризеток. <…> Кто хочет посмеяться, посмотреть настоящий водевиль, тот может смело идти в исправительную полицию: там он нахохочется досыта, до слез, незаметно убьет все утро и вечером не позавидует тем, у кого есть деньги на театр».

Другой русский путешественник, Н.С. Всеволожский, тоже отмечал способность парижан превращать любое серьезное общественно-политическое мероприятие в зрелище не хуже театрального: «Узнавши, что в Уголовной палате будут публично разбирать дело двух молодых людей, не запирающихся в заговоре на жизнь короля, я достал билет от министра юстиции и поехал туда. Всякой может и без билета свободно входить в Уголовную палату во время суждений ее, потому что здесь судопроизводство публичное; но тогда трудно достать место, и часто надобно очень долго дожидаться. Имея же билет, можно приехать к самому началу и сесть в кресла позади судей, почти рядом с присяжными (les Jur'es). В то самое время, когда президент и судьи вошли, я занял кресла по правую руку от присутствующих, которые сидели на возвышенном месте. Род открытой ложи занимали присяжные судьи; рядом с ними сидел Королевский прокурор; против них, на другой стороне, были обвиняемые; за ними два жандарма, приведшие их из тюрьмы. Адвокаты, избранные для защиты, находились против судей и президента. Далее были лавки для вытребованных свидетелей, затем места для посетителей, и проч.».


Публичная казнь. Худ. А. Монье, 1841


Особой популярностью пользовались судебные заседания, в которых рассматривались дела оппозиционных (то есть либеральных) газет; по свидетельству А.И. Тургенева, 26 ноября 1825 года, во время рассмотрения дела газеты «Конститюсьонель», четыре жандарма с ружьями с трудом удерживали толпу, желавшую проникнуть в зал. В конце концов дверь в зал судебного заседания пришлось закрыть, хотя председатель кричал, что по закону двери должны быть отворены; однако «необходимость заставила нарушить закон, иначе бы никто ничего не услышал, а многие бы сделались жертвою любопытства или любви к юридическим прениям».

Зрелищем становились для парижан не только судебные заседания, но и казни преступников. С 1795 года до Июльской революции 1830 года они происходили на Гревской площади, а с февраля 1832 года переместились к заставе Сен-Жак (на пересечении нынешних бульвара Сен-Жак и улицы Предместья Сен-Жак).

Конечно, среди зрителей всегда находились люди, сочувствовавшие казнимым, но для большинства парижан гильотинирование оставалось просто увлекательным зрелищем, особенно если казнили не политических, а уголовных преступников. А.И. Тургенев описывает казнь некоего отравителя Плесси, происходившую на Гревской площади 21 декабря 1825 года: «В третьем часу уже все улицы от Palais de Justice [Дворца правосудия] до Place de Gr`eve [Гревской площади] и мост усыпаны были народом, несмотря на проливной дождь. Дам было более, нежели мужчин; во всех окнах по улицам видны были модные шляпки; но на самом месте казни, где поставлена была красная гильотина, с красным ящиком, в который бросили тело, было более мужчин. Несмотря на конных жандармов, кои разъезжали вокруг гильотины, толпа волновалась, и едва устоять можно было от беспрерывного напора с места казни. Наконец в 47 минут четвертого часа привезли несчастного. Я едва мог видеть фуру – и уже увидел осужденного в ту минуту, как его взводили на лестницу, на гильотину. Сперва вошел туда палач. Потом привели его трое других палачей, шея до плеч была обнажена; он был в белом саване. Палач взял его за волосы затылка, положил шею на плаху и его самого перпендикулярно; с полминуты был он в сем положении. – Железо опустилось – и голова отлетела в красный ящик, стоявший на гильотине, куда в ту же минуту бросили и тело. Кровь смыли помелом и начали снимать гильотину. Удар последовал в 4 часа без 10 минут. Около меня толпились простолюдины, рабочие с лицами, коих выражение трудно описать. Один из них держал и поднимал на плечи мальчика шести или семи лет, чтобы он мог лучше видеть удар гильотины. Разошлись спокойно, со смехом; ужаса или содрогания не приметил я ни на одном лице, стараясь, впрочем, всматриваться в физиономии, меня окружавшие. И прежде и после казни за копейку продавали печатную сентенцию de la Cour Royale [Королевского суда]. Толпы начали расходиться во все стороны».


Разжалование офицера на Вандомской площади. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Казни на Гревской площади пользовались такой популярностью, что цена на стулья, которые хозяева близлежащих кафе сдавали «зрителям», доходила до 3 франков. Один ювелир, из лавки которого открывался вид на эшафот, за деньги пускал зрителей в свою лавку в дни казней и таким образом выручал вдвое больше, чем сам платил домовладельцу за аренду помещения. Русский офицер А.Д. Чертков, оказавшийся в Париже в 1814 году, записал в дневнике: «Во время нашего пребывания в городе был гильотинирован молодой человек, осужденный за изготовление фальшивых монет. Это самая легкая смерть, которую только можно представить для преступников: они, должно быть, совсем не страдают, ибо как только палач пускает в ход свой инструмент, голова тут же падает. Казнь обычно совершается на Гревской площади, где для таких случаев возводят эшафот. Чтобы наблюдать эту процедуру из окна соседнего дома, мы заплатили по 2 с половиной франка с человека».

Если же осужденным объявляли помилование, толпа расходилась недовольной; многие негодовали на то, что их заставили «даром потратить время».

Молва о парижских казнях-зрелищах доходила и до русских простолюдинов, оказавшихся с господами в Париже. Иван, слуга Д.Н. Свербеева, поведал ему о своем времяпрепровождении: «“Ходил на площадь Грев, – там, сказывали мне, будут какому-то преступнику рубить голову. Вот я все и ждал казни; либо я опоздал, либо ее совсем не было; ну, да это не беда, пойду туда же в следующую среду, только пораньше!” – “Отчего же в среду?” – “Как же-с? разве вы не знаете? У них такой уже закон, – каждую среду рубить кому-нибудь голову, у них на это особенная машина сделана”».

При Июльской монархии гильотину перенесли с Гревской площади в более далекий от центра квартал, к заставе Сен-Жак, однако казни и там оставались предметом народного любопытства. В.М. Строев свидетельствует: «Отдаленность нового места не мешает любопытным стекаться во множестве и смотреть на исполнение приговоров. Мелкая промышленность воспользовалась удобным случаем и завела тут лавки, лавочки, палатки, с кушаньем, вином и разными затеями».

Парижане охотно глазели не только на казни, но и на тех, кто был как-то связан с казненными, – на их родственников или знакомых. Именно таким предметом внимания толпы стала Нина Ласав, любовница Джузеппе Фиески. 28 июля 1835 года, во время торжеств по случаю очередной годовщины Июльской революции, Фиески взорвал «адскую машину» на пути следования кортежа короля Луи-Филиппа. 19 февраля 1836 года заговорщика казнили, а с 25 февраля весь Париж мог любоваться в кафе «Возрождение» на Нину Ласав, выдавшую своего любовника властям. А.И. Тургенев в парижской корреспонденции этого времени с возмущением описывает эту, как он выражается, «выставку» Нины: «Вообразите себе, что в новом Caf'e de la Renaissance, близ Биржи, богато убранном, взяли, comme demoiselle de comptoir [как барышню-сиделицу], Нину, посадили ее за бюро, вместе с другой хозяйкой, – и говорят, что она получает за эту выставку самой себя 1000 франков в месяц! – За вход в Caf'e платят по 1 франку с особы, “sans compter la consommation” [не считая еды и питья], – кричат негодующие habitu'es du Caf'e [завсегдатаи кафе]. Вчера была у входа такая толпа, что принуждены были приставить трех караульных. Уверяют, что многие, особливо англичане, говорили колкости Нине, осматривая пристально черты ее и кривой глаз, и будто бы ей сделалось дурно, так что ее должно было на полчаса вывести из конторки ее. Сегодня только один караульный у входа. Без билета не впускают; любопытные толпились, и я с ними. Мне как-то совестно было смотреть ей прямо в глаза или в глаз, ибо один почти совсем закрыт. Она красива и румянец во всю щеку, но, кажется, нет стыдливости. Одета нарядно, в шелковом кофейном платье. Она смотрит на всех довольно скромно, не нахально. Я прошел раз пять мимо нее; как-то стало жалко за нее, что такое бесстыдство в красивой и румяной молодости! Но что сказать о тех, кои основывают свои расчеты на этом бесстыдстве и проводят, в таком тесном соседстве, весь день с девкой, которая за пять дней пред сим расставалась с отсеченною головою!»


Парижский морг. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Разумеется, если даже высококультурный Тургенев, хоть и с отвращением, но проходил мимо выставленной на всеобщее обозрение подруги убийцы «раз пять», то простые парижане тем более не отказывали себе в этой забаве. Между прочим, петербургский корреспондент и давний друг Тургенева П.А. Вяземский в письме от 7 марта 1836 года не преминул указать на противоречивость позиции своего адресата: «При твоих нравственных выходках на безнравственность выставки Нины Киселев сказал, что хозяин кофейного дома именно для тебя и выставил ее, зная, что, несмотря на твою нравственность, ты из первых пройдешь пять раз мимо глаза ее. С ума вы все там сошли с вашим Фиески».

Парижане сбегались также посмотреть на преступников, которых перед ссылкой в каторжные работы выставляли напоказ у позорного столба. Описание этих «выставленных у столба преступников, с замкнутыми руками» оставил тот же Тургенев: «Вина каждого написана на особом плакате, над головою преступника. Народ толпился вкруг сих несчастных, прикованных к столбам, и смотрел им в глаза. Некоторые потупили вниз глаза, другие без стыда и равнодушно, казалось, смотрели на толпы народа».

Тургенев в 1825 году видел у позорного столба мужчин. Русский дипломат Виктор Балабин 18 лет спустя, в 1843 году, наблюдал еще более печальную картину: на площади перед Дворцом правосудия к позорным столбам были привязаны три женщины. Первая из них, Жавотта, прославилась тем, что прежде была любовницей казненного в 1836 году убийцы-литератора Ласенера; вторая женщина обвинялась в подделке 40 000 франков (в толпе ее называли «графиней», потому что когда-то она служила в доме графа Демидова); на третью, безвестную преступницу, собравшаяся огромная толпа не обращала никакого внимания (как объяснил Балабину один рабочий из толпы, «у нее ни славы, ни репутации… она ничего из себя не представляет»). Подмостки с позорными столбами ничем не были отгорожены от зрителей, однако глазевшие на преступниц парижане соблюдали идеальный порядок, для поддержания которого хватало пяти конных жандармов. Впрочем, по мнению Балабина, своей воспитательной функции казнь у позорного стола не выполняла: из толпы раздавался смех, и мероприятие оставалось сугубо развлекательным.

Зрелищем в Париже зачастую становилась не только гибель на гильотине, но и вообще любая смерть. Так, парижский морг на набережной Сены, по соседству с мостом Сен-Мишель, был предназначен для неопознанных покойников, в том числе утопленников. В морг допускалась публика без всяких ограничений, в том числе дети. Чтобы облегчить процедуру опознания, мертвые тела помещали за стеклом на наклонных столах, демонстрировались и вещи каждого покойного. В таком порядке был, разумеется, практический смысл, однако морги становились еще и местом, притягательным для зевак.

Наконец, к числу зрелищ, причем таких, где народ был и зрителем, и участником, следует отнести похороны видных оппозиционных деятелей. В 1820-е годы самыми нашумевшими мероприятиями такого рода были похороны генерала Фуа (1825), трагика Тальма (1826) и депутата Манюэля (1827).

Бонапартист Максимильен-Себастьен Фуа был депутатом-оппозиционером и блистательным оратором. Русский дипломат князь П.Б. Козловский писал о нем в своей «Социальной диораме Парижа»: «Генерал Фуа никогда не пишет своих речей заранее; говорит он сильно, ясно, свободно. Вид у него болезненный и хилый, но дайте ему подняться на трибуну, и вы не заметите ни малейшего признака усталости или вялости».

Генерала Фуа хоронили 30 ноября 1825 года; за гробом шли, по разным версиям, от 30 до 100 тысяч человек: депутаты, отставные солдаты и офицеры (которые по этому случаю надели старые мундиры), торговцы и предприниматели, студенты – медики и правоведы (студенты, кстати, не только участвовали в похоронах генерала, но сразу после его кончины открыли подписку и за месяц собрали для вдовы и пятерых детей около 24 000 франков). По воспоминаниям участника церемонии Армана Марраста, в день похорон стояла ужасная погода, шел ледяной дождь; несмотря на это, все обнажили головы. Процессия, шедшая за гробом генерала, была такой длинной, что, хотя шествие началось в 10 утра, к четырем часам, когда уже стемнело, еще не все добрались до кладбища. Тем не менее к этому моменту все аллеи уже были заполнены народом. Люди взбирались на деревья и даже на памятники. Траурная процессия продолжала двигаться в темноте, с зажженными факелами, что придало церемонии особенно мрачный, даже фантастический характер. Между прочим, в тот день произошло удивительное событие, которое современный историк Жан-Клод Карон называет «почти сюрреалистическим»: похоронная процессия встретилась со свадебной, и тотчас участники брачной церемонии выскочили из экипажей, бросили прочь цветы и ленты, а затем пешком, под проливным дождем, по грязной и скользкой дороге пошли за похоронными дрогами. На кладбище при свете факелов над могилой генерала произносили речи самые блестящие ораторы либерального лагеря – Казимир Перье, генерал Себастиани, Бенжамен Констан, Гизо и другие.

Стендаль описал похороны генерала Фуа в статье, опубликованной в январе 1826 года в английском «Новом ежемесячном журнале». О покойном генерале он отозвался чрезвычайно лестно: «Хоть и снедаемый честолюбивой мечтой – стать министром, – он не сделал ради исполнения этой мечты ни единой подлости. <…> Этот выдающийся человек, один из самых красноречивых среди наших политических ораторов, умер в бедности, но не продался властям». Еще более высоко Стендаль оценил саму церемонию похорон: «Обстоятельство поразительное и поистине беспримерное в истории французской революции, продолжением которой послужили похороны генерала Фуа 30 ноября 1825 года: в этих похоронах не было ничего театрального; ни один француз, принимавший участие в церемонии, не был движим тщеславием. Все действовали так, как велело им чувство. Не могло найтись зрелища более удивительного, чем скопление такого множества людей, объятых скорбью, в семь вечера на кладбище Пер-Лашез».

Стендаль обычно относился к своим соотечественникам весьма скептически, поэтому в той же заметке он предположил, что «пройдет, наверное, не меньше десяти лет, прежде чем парижане вновь покорятся действию тех чувств, какие двигали ими 30 ноября». Однако в данном случае Стендаль оказался плохим пророком. Не прошло и года, как огромная толпа (свыше 20 000 человек) последовала на кладбище Пер-Лашез за гробом великого трагика Тальма. Эти похороны состоялись 21 октября 1826 года. Тальма был не просто гениальный актер, но еще и, выражаясь современным языком, человек «ангажированный». Бонапартист и антиклерикал, он умер, так и не согласившись принять архиепископа Парижского, который хотел посетить его перед смертью. Больше того, Тальма отказался от причастия и завещал нести его гроб на кладбище без отпевания в церкви. В результате похороны Тальма, по сути, превратились в антиклерикальную демонстрацию.

Наконец, еще более многолюдная и политизированная похоронная процессия потянулась на кладбище Пер-Лашез 24 августа 1827 года за гробом Жака-Антуана Манюэля (1775–1827). Этот либеральный адвокат 28 февраля 1823 года был исключен из палаты депутатов, потому что в его речи против войны в Испании власти усмотрели проповедь цареубийства, и в знак протеста против его исключения 60 левых депутатов отказались заседать в палате до конца сессии. В похоронах опального адвоката приняли участие самые прославленные представители либерального лагеря – Лаффит, Беранже, Тьер, Минье. По некоторым сведениям, Манюэля провожали в последний путь около 40 000 человек; однако если верить другим источникам, за его гробом шло даже больше народу, чем за гробом генерала Фуа.

Несколькими месяцами раньше, в марте 1827 года, когда в последний путь провожали герцога Ларошфуко-Лианкура, известного либерала и филантропа, председателя Общества христианской морали, основателя первой сберегательной кассы и пропагандиста взаимного обучения, студенты шалонского Училища искусств и ремесел, основанного герцогом, пожелали нести его гроб на руках. Однако полиция этому воспротивилась, в свалке гроб упал и разбился, тело покойного едва не вывалилось на землю. Во время похорон Манюэля этот печальный опыт был учтен, и на переговорах с полицией был достигнут компромисс: гроб адвоката остался на дрогах, но лошадей выпрягли, и студенты впряглись вместо них. На кладбище Пер-Лашез, куда был доставлен гроб, произносили речи Беранже, Лаффит и Лафайет; затем была объявлена подписка на памятник Манюэлю.

Эта своеобразная традиция – превращать похороны выдающихся деятелей в политические манифестации – сохранилась и при Июльской монархии, причем теперь эти манифестации порой приводили к весьма серьезным последствиям. Так, 5 июня 1832 года Париж хоронил деятеля республиканской оппозиции генерала Ламарка. За его гробом шло больше народа, чем за гробом главы кабинета министров Казимира Перье (скончавшегося от холеры незадолго до этого). В траурном шествии во время похорон Ламарка участвовало несколько сотен тысяч человек, которые, несмотря на сильный дождь, с непокрытыми головами двигались по бульварам от церкви Мадлен к площади Бастилии. В толпе звучали крики: «Да здравствует республика!», а когда один из полицейских вздумал вмешаться и пресечь «крамолу», на него набросились и сломали его шпагу; начавшуюся свалку удалось прекратить с большим трудом. Подробное описание похорон генерала Ламарка оставил их очевидец Генрих Гейне; описание это прекрасно показывает, как в ходе подобных церемоний малейшая деталь приобретала глубокий символический смысл:

«Когда на площади близ Аустерлицкого моста, где происходило траурное торжество, Лафайет, чье присутствие на похоронах возбудило всеобщий энтузиазм, окончил свою надгробную речь, ему надели на голову венок из иммортелей. В это же время на ярко-красное знамя, уже и раньше сильно возбуждавшее внимание, надели красный фригийский колпак, и один воспитанник Политехнической школы поднялся на плечи своих соседей, взмахнул обнаженной шпагой над этой красной шапкой и воскликнул: “Да здравствует свобода!”, а по другим сведениям: “Да здравствует Республика!” Лафайет будто бы надел тогда свой венок из иммортелей на красную шапку свободы; многие люди, вполне заслуживающие доверия, утверждают, что видели это собственными глазами. Возможно, что это символическое действие он совершил, вынужденный к тому или застигнутый врасплох, но возможно также, что здесь замешана и какая-то третья рука, которую нельзя было заметить в этой огромной теснящейся толпе. По словам некоторых очевидцев, после этой демонстрации увенчанный цветами красный колпак хотели с торжеством пронести по городу, а когда муниципальные гвардейцы и полицейские оказали вооруженное сопротивление, начался бой. Несомненно одно: когда Лафайет, утомленный четырьмя часами ходьбы, сел в наемную карету, народ выпряг лошадей и собственными руками, при громких криках одобрения, повез по Бульварам своего старого и самого верного друга. Многие рабочие повырывали из земли молодые деревья и, словно дикари, бежали с ними подле экипажа, которому, казалось, каждую минуту грозила опасность быть опрокинутым этой неукротимой толпой. <…> Многие из тех, кого я расспрашивал о начале военных действий, утверждают, что кровавая схватка началась близ Аустерлицкого моста из-за тела мертвого героя, так как часть “патриотов” хотела нести гроб в Пантеон, другая же часть собиралась провожать его дальше до ближайшей деревни, а полиция и муниципальные гвардейцы воспротивились этим намерениям. И вот начали драться с великим ожесточением, как некогда перед Скейскими воротами бились за труп Патрокла. На площади Бастилии было пролито много крови. В половине седьмого бились уже у ворот Сен-Дени, где народ построил баррикады».

Следует напомнить, что все это происходило в городе, где еще не кончилась страшная эпидемия холеры. Похороны генерала Ламарка переросли в народное восстание, для подавления которого потребовались совместные действия войск и национальной гвардии (эти кровавые события описаны Виктором Гюго в «Отверженных»). К вечеру 6 июня власти одержали победу над восставшими; однако на следующий день город был объявлен на военном положении, и полторы тысячи арестованных предстали не перед обычным судом, а перед военным трибуналом.

Рассказ о похоронах генерала Ламарка и последовавшем за ним восстании может показаться неуместным в главе, посвященной парижским зрелищам, однако начиналось-то все с шествия за гробом знаменитого человека. Как и десятью годами раньше, такие похороны были для парижан политическим зрелищем, но теперь за присутствие на них пришлось платить слишком дорогую цену.

Тем не менее вывод русского путешественника В.М. Строева следует признать вполне справедливым: «Во время самых стычек в соседних улицах образуется гулянье, дамы расхаживают и прислушиваются к ружейным выстрелам. В этом случае, в них действует страсть к зрелищам, к спектаклям. Для парижанина все становится спектаклем: смерть человека, стычка, борьба, фигляр, похороны. Он на все смотрит, как истинный зевака, с хладнокровием, беспечностию, с охотою поостриться и посмеяться; ему нужно, как древнему римлянину, хлеба и игр, и за неимением увеселений, он все превращает в игры. Заседания в судах исправительной полиции, следствия уголовных судов, заседания Института и других ученых обществ, выставки художественные – все это для парижанина игры, спектакли».

В самом конце Июльской монархии, в июле 1847 года, парижане, как и прежде, высыпали на улицы и набережные, чтобы поглазеть на прибытие в Париж королевского сына герцога де Монпансье и его молодой супруги, испанской инфанты. Зрителей было множество, но на пестрый, нарядный кортеж они смотрели вовсе не восторженно, а мрачно, с ненавистью. Их злоба служила предвестием революции, разразившейся в Париже менее чем через год – в феврале 1848 года.

Благотворительность в Париже получила такое широкое распространение, что этим даже пользовались мошенники. Они вымогали деньги у добросердечных парижан, притворяясь жертвами политических и природных катаклизмов. Так, в 1843 году один проходимец выдавал себя за поляка-эмигранта, другой – за легитимиста, разорившегося после Июльской революции, третий – за жителя Гваделупы, пострадавшего от землетрясения. Расчет был точный: сердобольные обитательницы аристократического Сен-Жерменского предместья не могли отказать просителям.


Глава восемнадцатая
Прогулки и аттракционы

Парижские сады и парки. Булонский лес. Поездки в Лоншан. Елисейские Поля. Развлекательные сады. Кабинет восковых фигур. Панорамы и диорамы. «Научные» аттракционы. Аттракционы с участием животных. Ботанический сад. Жирафомания

Излюбленным местом прогулок был располагавшийся в центре города сад Тюильри. Сад этот примыкал к королевскому дворцу и принадлежал королю, однако монарх гостеприимно предоставлял доступ туда всем желающим, и притом совершенно бесплатно (об изменениях, которые произвел в устройстве сада Луи-Филипп, рассказано в главе третьей). По регламенту не допускались в сад только рабочие с инструментами и служанки в фартуках и чепцах (впрочем, для нянек с детьми делалось исключение). В саду Тюильри все слои населения могли совпасть в одном пространстве. Один из авторов «Новых картин Парижа» описывает свою прогулку по этому саду: «В прошлое воскресенье в центральной аллее мне поклонился юноша в черном фраке, белых панталонах и пестром жилете: это был мой слесарь. Чуть подальше, в сени апельсинового дерева сидели две дамы в соломенных шляпках, украшенных искусственными цветами, в муслиновых платьях и шалях из поддельного кашемира: я узнал прачку, стирающую мои сорочки, и ее закадычную подругу, горничную».


Постоянная посетительница сада Тюильри. Худ. Э. Лами, 1841


Впрочем, у каждой аллеи и у каждого уголка сада Тюильри были свои завсегдатаи; в саду имелось свое аристократическое предместье и свое предместье для простонародья. Дамы-аристократки прогуливались по центральной аллее, обсаженной деревьями; между двумя водоемами и подле оранжереи резвились дети под присмотром нянек; а старикам был отдан солнечный уголок сада под названием «Малый Прованс», примыкавший к нынешней площади Согласия (до 1817 года сад отделялся от площади рвом с водой, через который был перекинут разводной мостик).

У разных посетителей были не только свои излюбленные места, но и свое расписание: дамы прогуливались по саду от двух до трех пополудни, а старики досиживали до 8 вечера – до самого закрытия сада. Летом в сад Тюильри приходили лишь те, кому дела или семейные обстоятельства не позволяли выехать за город. Зато в зимнее время во второй половине дня сад Тюильри в эпоху Реставрации посещала только фешенебельная публика. Авторы «Новых картин Парижа» пишут: «Если самые дорогие уборы аристократическая публика приберегает для балов, то самые элегантные и самые новые туалеты являются взору окружающих в Тюильри. Дамы отправляются в сад Тюильри, чтобы на других посмотреть, но также и чтобы себя показать; все пришедшие подвергаются самому пристрастному разбору, но каждая дама, как бы сурово ее ни порицали, бранит всех остальных, а себя почитает самой красивой и самой модной».

Когда представители высшего света уезжали в загородные поместья, их сменяли мелкие торговцы с семьями. «Господин и госпожа Матье с сыном, дочерью и даже собакой (на поводке, ибо это предписано правилами), усаживаются на те самые стулья, на которых накануне отдыхали горделивая герцогиня и пленительная маркиза; когорта приказчиков и продавщиц сменяет в аллеях французских и английских денди, благороднорожденных дам и девиц».

Зрелище парижан с чадами и домочадцами, прогуливающихся по всем столичным садам, произвело сильное впечатление на английскую путешественницу леди Морган: «Толпы хорошо одетых людей, дышащих здоровьем и опрятностью, предаются невинным забавам, никогда не нарушают правил приличия и тщательно соблюдают все законы благопристойности – таково представление, которое разыгрывается каждое воскресенье на публичных гуляньях в Париже».


Сад Тюильри. Худ. О. Пюжен, 1831


Английская путешественница подчеркивает, что в то время как эгоистичные англичане бросают семью и отправляются развлекаться в пивные в сугубо мужском обществе, француз отдыхает вместе с женой, детьми и даже их нянькой: «Покинув узкую грязную улочку, нездоровый воздух которой они вдыхают в течение всей недели, торговец с семьей отправляются на поиски сцен более радостных, атмосферы более чистой. Семьи, зачастую представленные целыми тремя поколениями, отправляются в сад Тюильри, чтобы полюбоваться водоемами и позабавить детей зрелищем золотистых и серебристых рыбок, которые резвятся на водной глади».

Нагулявшись, парижане отправлялись обедать в одну из рестораций, которых вблизи Тюильри было великое множество. После обеда семейство обычно продолжало прогулку на Елисейских Полях, а на закате имело возможность посетить один из танцевальных залов для широкой публики, над дверью которых было написано крупными буквами: «Здесь танцуют каждый день».

Сад Тюильри, хотя и был общедоступным, слыл тем не менее местом фешенебельным, роскошным и модным. Напротив, Люксембургский сад в 1820–1830-е годы считался местом уединенным и патриархальным. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» противопоставляет эти два места гуляний: «В Люксембургском саду есть так же, как и в Тюльерийском, две террасы; но они между собою не очень сходны. Люксембургские террасы не представляют, как террасы Фельянов возле улицы Риволи, сборного места для знати и для прекрасных парижанок из предместья Сен-Жермен и Шоссе д’Антен, красавиц, которые отличаются такой чудной талией, такими маленькими ножками, каких нигде, кроме Парижа, видеть не удастся. Напрасно бы вы стали вечером искать их здесь, разряженных в бархат, шелк, газ прозрачный, обвевающих себя веерами в несколько тысяч франков. На Люксембургские террасы собираются просто одни жители окрестных улиц, которые не за тем сюда ходят, чтобы похвастать богатством своего туалета, но для других, более чистых наслаждений. Обыкновенно здесь бывают люди почтенные, которые занимаются чтением какой-нибудь газеты или книги и не могут тратить ни времени своего, ни денег на клуб жокеев и другие безрассудства. Также кто хочет видеть в Париже матерей семейств, которые более занимаются детьми своими, чем новым покроем платья или шляпки, тот должен идти в Люксембург. Самые многочисленные посетители этого сада – беспрекословно студенты; их встретишь здесь, куда бы ни пошел, куда бы ни взглянул. Далее увидел я бесчисленную толпу веселых резвых детей, которых в здешнем саду обыкновенно собирается гораздо более, чем в каком-либо другом. <…> Достопримечательно различен туалет детей, бывающих в Тюльерийском и Люксембургском саду; в первом мы видим миниатюрное изображение знатного, большого света; весь костюм детей обнаруживает, что здесь-то депо роскоши, верх богатства, цвет отборного общества. В Люксембурге, напротив, костюм детей гораздо проще, и тем больше пристает к ним. Смешно видеть десятилетних кавалеров и дам, одетых, как большие, по последней модной картинке. Я всегда помирал со смеху, встречая в Тюльери кормилиц с грудными детьми, на голову которым вздета шляпа `a la Henri IV. Дети и без того сами по себе очень милы. Маленькая девочка в простеньком белом платьице, с волосами, от природы завитыми, всегда красивее той, которую убирают, как куклу, всеми модными новостями улицы Vivienne».

У Люксембургского сада тоже имелось негласное расписание. До двух часов в его аллеях сидели на скамейках или прогуливались гризетки и старые девы, которые, как ни странно, выбирали одни и те же уголки сада. В два часа те и другие покидали сад, чтобы вернуться сюда вечером, а на их место являлись няньки с детьми. В это же время в Вожирарской аллее собирались доморощенные дипломаты, «пикейные жилеты», готовые одним словом и одним взмахом трости разрешить все проблемы международных отношений; их политические диспуты длились до самого обеда. Вечером Люксембургский сад служил местом прогулок студентов и их подруг. Все это происходило летом; в отличие от сада Тюильри, посещаемого круглый год, Люксембургский сад зимой пустел.

Для светских людей, следящих за модой, еще со времен Империи считалась обязательной ежедневная прогулка в Булонском лесу – огромном лесном массиве, где при Наполеоне были специально проложены удобные аллеи. Если в Тюильри даже представители высшего общества прогуливались пешком, то в Булонском лесу дамы катались в экипажах, а сопровождавшие их кавалеры ездили верхом. Репутация Булонского леса к 1830-м годам полностью сложилась; Амедей Грасьо в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора» характеризовал его так: «Булонский лес – часть Парижа. Это Париж праздников и прогулок, Париж зеленых деревьев и сельских радостей, Париж дуэлей и любовных похождений. Утром там стреляются и завтракают; в два часа пополудни там прогуливаются и скучают; вечером там обедают и кого-нибудь обманывают. Есть люди, которые живут в Париже, имеют там квартиру и платят налоги, однако проводят все свое время исключительно в Булонском лесу. Это молодые люди, получившие богатое наследство от отца или дядюшки. <…> Булонский лес – пожалуй, единственное место в Париже, где люди почти не занимаются делами. Здесь уговариваются вместе позавтракать или побывать в театре, здесь назначают друг другу свидания, но здесь ни слова не говорят ни о бирже, ни о палате депутатов, ни – вещь невероятная! – о политике. Здесь всей душою предаются наслаждениям, здесь помышляют только о нарядах и о женщинах. В Булонском лесу надобно быть галантным и предупредительным, изящно гарцевать на лошади, приятно улыбаться и любезно помогать даме выходить из экипажа. <…> Здесь даже глупцы могут сойти за людей остроумных, ибо здесь они попадают в свою атмосферу; здесь они могут рассуждать о лошадях, охоте, собаках и женщинах – четырех вещах, о которых можно говорить готовыми фразами. Простолюдинов в Булонском лесу не встретишь; здесь бывают только люди из хорошего общества, биржевые игроки, журналисты и лошадиные барышники – те, кто всегда скажет вам истинную цену акций, совести или жеребца».

Простолюдины не имели доступа в Булонский лес просто потому, что «частью Парижа» он был только для богачей, имеющих собственные экипажи и собственных лошадей. Правда, в 1830–1840-х годах от заставы Звезды в сторону Булонского леса начали курсировать разновидности омнибусов – «каролины» и «орлеанки», однако, несмотря на это, для большинства парижан он оставался далеким пригородом. Впрочем, привлекательность Булонского леса была так велика, что толкала некоторых предприимчивых парижан на хитрости вроде той, какую описал Бальзак в своей ранней книге «Кодекс порядочных людей, или О способах не попасться на удочку мошенникам» (1825): «Если вы продаете лошадь, будьте осторожны: посмотреть на нее явится юноша в сапогах со шпорами и с хлыстом в руке; он уведет вашу лошадь с собой. Не волнуйтесь, спустя три часа вы получите ее назад. Юноша отыскал у нее серьезный изъян; зато он покатался по Булонскому лесу».

До 1848 года Булонский лес принадлежал французским королям, и деньги на его содержание выделялись из цивильного листа. Как уже говорилось в первой главе, в 1814 и 1815 годах, когда союзные войска вступили в Париж, в Булонском лесу стояли лагерем иностранные войска (около 40 000 человек). После этого в течение почти всей эпохи Реставрации парижские власти приводили эту местность в порядок. Впрочем, в нарядное и ухоженное пространство, усеянное беседками, киосками и ресторанами, Булонский лес превратился только во второй половине XIX века (после оссмановской перестройки Парижа). А в первой половине века лишь в северной части леса, возле ворот Майо, работали два роскошных ресторана, принадлежавших Бенуа и Жилле; последний был преемником знаменитого Бовилье, владевшего также превосходным рестораном в Пале-Руаяле.

Нельзя не упомянуть и еще об одной функции Булонского леса. Здесь, как и в Венсенском лесу (другом большом лесном массиве в окрестностях Парижа), происходили дуэли. Конечно, поединки были запрещены законом, однако в реальности парижане этот закон постоянно нарушали.

За Булонским лесом находилась местность под названием Лоншан; там с XIII века располагался женский монастырь. В Лоншан парижская знать ездила обычно на Страстной неделе. Эта традиция возникла следующим образом. В 1727 году прославленная певица мадемуазель Ле Мор удалилась в этот монастырь и провела там три года. Она давала монахиням уроки пения, а на Страстной неделе сама пела в церкви, и в это время святая обитель превращалась в некий филиал Оперы: поклонники таланта мадемуазель Ле Мор приезжали в Лоншанское аббатство как на концерт. Тогдашний архиепископ Парижский монсеньор Кристоф де Бомон приказал закрыть двери аббатства для посторонних, и тем не менее у светских людей сохранилась привычка ездить в Лоншан в среду, четверг или пятницу на Страстной неделе, причем постепенно эти поездки превратились в конкурс элегантности. Дамы демонстрировали новые туалеты, господа – роскошные экипажи. Во время Революции Лоншанское аббатство закрыли, а в 1795 году разрушили, однако уже в 1797 году «лоншанские гулянья» возобновились. В эпоху Реставрации они прочно вошли в ассортимент светских развлечений парижан. Дорога из Парижа в Лоншан пролегала по Елисейским Полям, и те парижане, у которых не было собственных экипажей, любовались чужими. Одни зрители стояли, другие (преимущественно дамы) сидели на стульях, причем сидячие места были платными. При Июльской монархии «лоншанские гулянья» стали еще более модными и популярными, чем прежде: в 1838 году в них участвовали четыре сотни карет, а в 1842 году – уже целых четыре тысячи. Однако само мероприятие из демонстрации аристократической элегантности и роскоши превратилось в общедоступную и вульгарную мещанскую забаву. На дороге в Лоншан появились наемные экипажи (некоторые из них – даже с рекламными объявлениями), и модные щеголи начали игнорировать это мероприятие. В 1847 году Дельфина де Жирарден с прискорбием отмечает, что теперь в Лоншан направляются в основном «семейные» коляски со стариками и детьми, а также наемные экипажи, заполненные незнатными иностранцами, которые «понятия не имеют о парижском шике и парижской тонкости вкуса».


Прогулка в Лоншан. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Елисейские Поля, по которым пролегал путь в Лоншан и в Булонский лес, также были излюбленным местом прогулок парижан. Однако эту репутацию улица завоевала далеко не сразу. Долгое время она вообще считалась глухой окраиной. Во второй половине XVII века на месте будущих Елисейских Полей располагалась заболоченная и поросшая кустарником равнина. В 1670 году по ней проложили аллею, которая до конца 1820-х годов так и не стала полноценной улицей. Еще в 1820-е годы Елисейские Поля были малонаселенной окраиной Парижа, и прачки здесь вешали белье для просушки прямо на деревьях. В начале 1837 года А.Н. Карамзин, по его собственному признанию в письме к родным, «пробирается пешком через непроходимую грязь Елисейских Полей». Постепенное превращение Елисейских Полей в роскошную городскую артерию началось после 1828 года, когда государство передало эту местность в собственность города (с условием, что муниципалитет займется ее благоустройством); завершился этот процесс только при Второй Империи.

«Елисейскими полями» у древних греков называлось место, где после смерти обитают праведники, так что этот район Парижа изначально наводил на мысль о чем-то приятном. Однако даже в 1830-е годы Елисейские Поля еще не приобрели того блеска, каким могли похвастать в эту пору парижские бульвары. Теофиль Готье в своей «Истории романтизма» (1874) вспоминал: «В 183.. году Елисейские Поля не выглядели такими праздничными и нарядными, как теперь; на широких их просторах царили мрак и пустота; под деревьями, куда не проникали бледные лучи фонарей, скользили бесстыдные или зловещие тени. Несколько кофеен с подслеповатыми витринами занимали середину площадок для верховой езды, обсаженных деревьями, на которых долго хранились следы от зубов украинских коней. Немногие дома сгрудились у проезжей дороги; прилив населения в эту часть города тогда еще не начался».

Вплоть до 1830-х годов на Елисейских Полях развлекался в основном простой народ. Ф.Н. Глинка описывает их облик летом 1814 года: «Все пространство между площадью Согласия и Нельискою заставою [т. е. заставою Нейи] занято старинными рощами, в которых рассеяны домики, хижинки и разные приюты для гуляющих. С одной стороны показывается Сена со всем, что по ней плывет и около нее движется. С другой сквозь кущи зелени видны лучшие дома в [Предместье] Сент-Оноре. Вот это называют здесь Елисейскими полями. Здесь-то недавно стояли биваками казаки и калмыки наши! <…> Мы застали в Елисейских полях очень мало гуляющих».

Н.И. Греч описывает ту же местность через двадцать с лишним лет, по старинке давая площади Согласия то название, которое она носила до 1792 года и в 1814–1830 годах, – площадь Людовика XV: «Что такое Елисейские Поля? <…> Это большой парк в западной части Парижа, между площадью Лудовика XV, отделяющею их от Тюльерийского сада, и Заставою Звезды (la barri`ere de l’Etoile). От площади до самой заставы идет широкая аллея, посаженная в 1616 году по приказанию королевы Марии Медичи, и потому названная Cours-la-Reine [Аллея Королевы]. В старину это было загородное гульбище, а ныне проезжая дорога. <…> В разных местах парка находятся загородные домы, трактиры, ресторации, игры, качели, кукольные комедии. Здесь происходят все народные празднества, <…> везде подвижные лавочки с пряниками, ягодами, детскими игрушками; множество копеечных лотерей, в которых можно выиграть на грош, а проиграть должно (как и везде) на полтину». Кроме того, продолжает Греч, здесь устраиваются балы для простонародья, где кучера и лакеи, кухарки и прачки, заплатив несколько су за вход, могут «прыгать кадриль при хриплых звуках ветхих инструментов».

Между прочим, в начале XIX века многие русские не понимали, как могут существовать в реальном Париже Елисейские Поля, известные им только по греческой мифологии. Тот же Греч замечает: «В 1815 году после ватерлооского сражения, когда все читатели журналов заботились о том, куда девался Наполеон, в Сыне отечества напечатано было, что он переехал во дворец на Елисейских Полях. Многие читатели почли это аллегориею, и твердо были уверены, что он умер: “напечатано, де, в Сыне отечества”» – между тем Наполеон переселился, разумеется, не на тот свет, а всего-навсего в Елисейский дворец на улице Предместья Сент-Оноре, в котором во время Ста дней он проводил время охотнее, нежели в официальной резиденции – дворце Тюильри.

На Елисейские Поля парижане приходили, чтобы поглазеть на разнообразные ярмарочные забавы, а также чтобы посетить кафе и рестораны, разбросанные по этой еще не вполне обжитой территории.

А.И. Тургенев описывает народное веселье на Елисейских Полях осенью 1825 года, накануне тезоименитства короля:

«…На открытом пред площадью [площадью Людовика XV] и народом театре – балет. Кажется, представляли “Jeanne d’Arc” <…> и французы торжествовали над англичанами. Выстрелы на театре заглушались жужжанием народа, который озирался беспрестанно на выставленные посреди площади высокие мачтовые жерди, к коим привязаны были пять призов, из коих первый – золотые часы.

На другом театре, в конце площади, играли водевиль и com'edies-proverbes [комедии-пословицы]. Актеры и актрисы и костюмы были по погоде и по публике.

В других местах театры с вольтижерами, с китайскими тенями, марионетками; восемь оркестров с музыкою инструментальною и вокальною. В два часа начали подниматься на m^ats de cocagne [шест, намазанный жиром] – охотники; но я не заметил большого проворства и с сожалением смотрел на труд и на истощение, с коими полуобнаженные взбирались медленно на мачты. Кое-как проворные сорвали с венцов призы, и народ устремился к колбасам и хлебам, кои кидали из нескольких избушек, построенных вдоль по плацу Лудвига XV, и к вину, которое лилось из таких же избушек, в коих скрыты были бочки. <…> У одного домика жандарм хотел учредить порядок между продиравшимися к вину и беспрестанно бил палашом и отгонял самых умелых удальцов. <…> Скоро подъехал к нему жандармский офицер и запретил ему учреждать без службы порядок там, где его быть не может. “Laissez les faire” [Оставьте их в покое], – закричал он ему – и рукоплескания благодарности загремели для офицера…

Около 4 часов стало во всех концах шумнее. <…> Сверх официальных безденежно поставленных увеселений, как то качелей и проч., все поле и сад наполнились тысячами промышленников разного рода. Лотерей более всего. Там вешают за копейку, в другом месте меряют. Там ворожат – и можно бы целый день провести, переходя от одной забавы к другой».

Заканчивались подобные празднества вечерними фейерверками.

Десять лет спустя другой русский путешественник, В.П. Боткин, застает на Елисейских Полях ту же картину:

«Около нас оркестры, танцы, фигляры. Здесь рыцарь мелкой промышленности вооружился огромными весами: не угодно ли вам узнать, сколько в вас пудов? Возле него другой предлагает вам пробовать силу руки вашей. А вот лотереи, страсть парижан: в одной разыгрываются пряники, в другой картинки, в той стаканы, рюмки, бутылки, все, что пригодно для домашнего обихода; можно выиграть в лотерею, заплатя безделицу – одно или два су. Вот стрельба в цель из ружей и пистолетов; а этот добыл толстую доску, пробил в ней дыры с большое яблоко, сзади вставил стекла и предлагает вам деревянным шаром разбивать их. Вот физические и химические опыты: “тут, возвещает химик, можете вы в несколько минут постигнуть все таинства природы, и все это только за два су!” Вот академия собак, и ученый член ее говорит длинную речь о трудности, системе и пользе образования собак; а вот пение, скрипка и бубен: трое артистов поют куплеты из новых водевилей, романсы и даже из опер. Там дородная дама показывает образованность удава, обвивает его около шеи, берет в рот его голову и рекомендует, что он по своему уму годится в любые министры. Пойдемте к этой толпе – что тут? Человек с рыжими усами, в изношенном сюртуке, с огромною медалью, стоит на столе; возле него на стуле лежит ящик с пакетцами и скляночками. Рекомендую вам: это зубной доктор. В длинной речи повествует он о своих всемирных путешествиях и открытиях на пользу зубов человечества. Этот порошок вывез он из южной Америки; он имеет свойство исцелять самую жестокую зубную боль, предохранять зубы от гниения; эликсир в скляночках их крепит и делает белыми, от прикосновения порошка этого никакой червяк не усидит в зубу. Не верите? Погодите. Пышную речь свою доктор оканчивает словами: “Messieurs et mesdames, спешите исцелять зубы свои! Нет ли у кого больного зуба? Вы на опыте увидите искусство мое, исцеление будет не на час, а на целую жизнь!” – Все молчат. Вот выходит из толпы мальчик лет тринадцати, он давно страдает зубами. Доктор, с приличною важностию осмотревши рот его, кладет на больной зуб порошок свой. – “Сожмите рот и садитесь”. Снова распространяется доктор о чудных действиях порошка. – “Покажите мне зуб! Messieurs et mesdames, смотрите, как ползет червяк из зуба: он не снес сокрушительного действия порошка моего”. – И в самом деле вынимает червяка изо рта бедного малого. Кто же после такого опыта не поверит искусству доктора! Посмотрите, сколько тянется к нему рук за зубными его порошками».

Развлечения, ожидавшие парижан и приезжих на Елисейских Полях и в саду Тюильри, описывает и В.М. Строев:

«Принимаясь за описание парижских увеселений, надобно начать с народных и безденежных. Когда парижанин хочет людей посмотреть и себя показать безденежно, то отправляется в Элисейские поля (Champs-Elys'ees). Так называется небольшая роща, возле площади Согласия. <…> В Элисейских полях построены балаганы, как у нас бывает на Адмиралтейской площади во время масленицы и Святой недели. Цирк Франкони возвышается над всеми другими. Это огромный деревянный театр, в котором можно поместить несколько тысяч зрителей. Бедные артисты (т. е. фокусники и шарлатаны всякого рода), не имеющие капитала на постройку балагана, работают под открытым небом, на разодранных старых коврах, кувыркаются, играют чугунными шарами или ножами, глотают шпаги, ходят на голове, поют птичьими голосами, воют как дикие звери. В ротондах даются балы, но за вход платится несколько су. Для простого народа ловкие искусники предлагают цель и самопалы. За каждый выстрел платится су (5 копеек), а кто попадает в цель, тот получает кошелек, колечко, цепочку или какую-нибудь другую вещичку, копеек в шестьдесят. Мишени устроены пресмешно. Вот цель – она поставлена возле домика, у которого прохаживаются картонные (но не картинные) изображения разных домашних животных, собак, свиней и пр. Фигура устроена так, что опрокидывается до половины назад, если стрела ударит в средину, где устроена машинка. Стрельцы становятся довольно далеко, и попадают редко: из ста ударов редко два бывают удачны. Ремесло шарлатанов, как видно из этого, очень прибыльно.

По улицам в Элисейских полях дамы катаются в открытых экипажах; мужчины скачут на лошадях, но большая часть прогуливается пешком. Толпа сходится в три часа перед обедом, и не убывает до позднего вечера. <…> Если парижанину соскучилось в Элисейских полях, то он переходит через площадь Согласия и отправляется в Тюильрийский сад. Тут ожидает его другое зрелище: две тысячи дам, разряженных, миловидных, прогуливаются по уединенным дорожкам вокруг фонтанов и бассейнов, где плавают лебеди. <…> В Тюльери нет ни фокусников, ни балаганов, зато есть дамы лучших фамилий, а этого довольно для парижского веселья. Они резвятся, играют с детьми, не прячутся от гуляющих. Все утро, проведенное в Тюльери, в Померанцовой аллее, покажется за одну веселую минуту. После обеда Тюльери пустеет, толпа переносится на бульвары. Тут, по тротуарам, стоят стулья в два ряда, начиная от Италиянского бульвара до Монмартрских ворот. Идешь между двумя гирляндами прелестных дам и услужливых кавалеров. На тротуаре, у caf'e, обедают, кушают мороженое. Начинается преприятное гулянье, не стоящее ни гроша, и продолжается часов до одиннадцати, т. е. до той минуты, когда парижанин ложится спать, если не случилось чего-нибудь необыкновенного, если нет особенного, чрезвычайного бала или спектакля. <…>

Когда идет дождь, француз отправляется гулять в пассажи, т. е. в крытые улицы или галереи, ведущие из одной улицы в другую. Более других славятся пассажи Панорамы и Оперы. <…> В панорамском пассаже бывает такая толпа, что невозможно пошевелиться».

В самом деле, как уже упоминалось в главе двенадцатой, парижане и приезжие отправлялись в пассажи не только за покупками или ради того, чтобы пообедать в ресторане, но и для прогулок – полюбоваться на выставленные в витринах модные товары или новые гравюры, а то и просто на элегантные наряды прохожих. Той же цели служили два парижских центра торговли и развлечений – Пале-Руаяль и Бульвары.

Парижане любили прогуливаться на свежем воздухе и одновременно развлекаться забавными и веселыми зрелищами. Поэтому с конца XVIII века вошли в моду так называемые развлекательные сады. Располагались они, как правило, на окраине города, на месте роскошных усадеб, которые до Революции принадлежали богатым откупщикам (усадьбы эти, на которые откупщики не жалели денег, именовались «прихотями»). Первый развлекательный сад под названием Тиволи был открыт братьями Руджьери на улице Сен-Лазар, на территории бывшей «прихоти» откупщика Бутена; он действовал с 1796 по 1811 год. Затем братья Руджьери создали на улице Клиши, на территории бывшей усадьбы маршала де Ришелье, второй сад Тиволи, действовавший до 1826 года. Поскольку и первый, и второй Тиволи принадлежали одним и тем же владельцам, их иногда не различают и говорят в обоих случаях о «Большом Тиволи». Наконец, третий сад Тиволи (Новый Тиволи) возник в 1826 году в бывших владениях откупщика Гайяра де Ла Буэксьера (ныне это площадь Адольфа Макса). Новый Тиволи функционировал до 1840 года, когда был поделен на участки для застройки и продан. Развлечениями в этом саду командовал физик Робертсон, большой специалист по превращению научных опытов в таинственные и эффектные зрелища.

На территории бывшей «прихоти» маркизы де Марбёф до 1823 года функционировал еще один развлекательный сад – «сад Марбёф», выходивший на Елисейские Поля. На улице Рыбного Предместья в 1818 году был открыт «Египетский променад», через год превращенный в сад «Дельта», который существовал здесь до 1824 года. Наконец, за заставой Трех Корон располагался Бельвильский сад, прозванный «Тиволи для бедных».

Развлекательные сады имелись и на левом берегу Сены. Монпарнасский бульвар славился заведением «Большая хижина». Его название объяснялось тем, что в конце XVІІІ века на этом месте стояли настоящие хижины – лачуги, крытые соломой. В них посетители могли и выпить, и поплясать. Затем на месте лачуг был выстроен большой трехэтажный дом, в окружающем его парке разбили клумбы, устроили гроты и качели, оборудовали тир. «Большую хижину» охотно посещали студенты, жившие и учившиеся в Латинском квартале; в середине 1840-х годов они особенно зажигательно танцевали здесь новые быстрые танцы – канкан, качучу, польку. Этот последний танец вошел в моду зимой 1843/1844 годов; русский литератор В.А. Солоницын докладывал своим русским корреспондентам: «Весь Париж с ума сошел: все хотят танцевать польку, все учатся польке; но между тем никто не знает наверное, что это за танец, откуда он взялся и как танцуется. <…> Известно только, что это танец не очень благопристойный, вроде cancan, потому что в нем дамы должны сгибать одну ногу в колене и поднимать пятку так высоко, что при этом движении видна подвязка другой ноги…»

Как правило, все развлекательные сады рано или поздно постигала одна и та же судьба: Париж расширялся, городу нужны были территории для застройки, поэтому сады продавали по частям и прокладывали на их месте новые улицы. Однако до этого момента парижане успевали насладиться всеми удовольствиями, какими были богаты эти сады. В каждом из них имелись кафе и рестораны, площадки для танцев и оркестра, аллеи для прогулок, а также специальные аттракционы. Например, после 1816 года непременным атрибутом всех садов стали деревянные «горы», и за 25 сантимов посетители могли съехать с них в повозках по специальным желобкам (прообразу рельсов). Первый аттракцион такого рода был открыт возле Рульской заставы (современный адрес – улица Предместья Сент-Оноре, дом 272); в память о недавней войне с Россией он был наречен «русскими горами». Впрочем, войдя в моду, эти аттракционы стали получать и другие названия: в «Большой хижине» они именовались «швейцарскими горами», в саду «Дельта» – «египетскими». Около заставы Тампля выросли «зеленые горы», а в саду под названием «Пафос» – «лилипутские». Наконец, во втором Тиволи у Руджьери бесстрашные посетители имели возможность скатиться по очень крутому склону длиной в 50 футов (около 15 метров), который получил название «Ниагарский водопад». Именно это соперничество разных гор обыграно в уже упоминавшемся в главе двенадцатой водевиле Скриба и Дюпена «Битва гор». Впрочем, к концу 1820-х годов эти аттракционы парижанам поднадоели и вышли из моды.

Владельцы садов дорожили «эксклюзивными» (как сказали бы сегодня) аттракционами. Например, во втором Тиволи «звездой» была госпожа Бланшар, которая в дни больших празднеств взлетала с территории сада на воздушном шаре, причем к корзине были прикреплены ракеты для запуска фейерверка. Это и погубило воздухоплавательницу. Совершив 67 полетов (в том числе, как уже говорилось, в день торжественного вступления Людовика XVIII в Париж 3 мая 1814 года), госпожа Бланшар погибла 6 июля 1819 года: от огня фейерверка воздушный шар вспыхнул и рухнул на Прованскую улицу.

После этого воздушные шары с фейерверками в воздух больше не поднимались, но аэронавты продолжали изобретать новые трюки. Например, Андре-Жак Гарнерен и его племянница Элиза демонстрировали не только полеты на аэростате, но и прыжки с парашютом. Аттракцион этот был в высшей степени эффектным: выпрыгнув из корзины воздушного шара, Элиза Гарнерен перерез'aла веревку, удерживавшую шар, и поджигала его… А некто Марг'a 29 августа 1824 года поднялся на воздушном шаре в обществе дрессированного оленя по кличке Коко – «звезды» Олимпийского цирка. Этот Марга вообще был большим любителем «постановочных» полетов: так, выступая в Бельвильском саду, он дал своему аттракциону название «Отбытие Венеры и Амура на остров Любви».

В июне 1828 года в саду «Новый Тиволи» демонстрировался аттракцион «Несгораемый испанец»: 43-летний испанец Мартинес в панталонах, шерстяном плаще и шляпе трижды вошел в печь, нагревавшуюся в течение четырех часов. Сначала он просидел там четверть часа, а рядом поджаривалась курица; переждав немного, он возвратился в печь, съел курицу и выпил бутылку вина. Наконец, в третий раз он улегся в печи на доску, окруженную горящими свечками, и пролежал так пять минут, а затем бросился в чан с холодной водой.

Вход в развлекательные сады был платным; цены колебались от 50 сантимов до 2 франков – в зависимости от уровня заведения и от дня недели. Например, в «Большой хижине» по четвергам вход стоил 2 франка, по субботам и воскресеньям – 1,5 франка, а остальные дни – 50 сантимов. В Бельвильский сад попадали за 1 франк, в саду Марбёф по четвергам и воскресеньям вход стоил 1 франк 25 сантимов, а в остальные дни недели – 75 сантимов. Цена за вход повышалась в тех случаях, когда в саду устраивался бал.

Развлекательные сады были не единственным местом, где парижан забавляли аттракционами. В «Письмах русского офицера» Ф.Н. Глинки, побывавшего в Париже летом 1814 года, есть специальная главка под названием «Что показывают в Париже»: «В каждой улице, в каждом переулке, на каждом почти шагу в Париже что-нибудь да показывают! Кроме известных главных театров, множество шутовских и гаерских рассеяно по бульварам, под галереями и каждый имеет свою толпу зрителей. В одном месте показывают китайские тени, в другом искусственного слона! там целую роту ученых чижей, далее болтливое общество попугаев. Обезьяны, сурки и собаки доставляют хлеб многим затейникам. Пещера непостижимого человека всегда осаждена толпою зевак. Смотрят и дивятся, как искусник глотает палки, камни и железо!.. У Прево показывают Землю (большой глобус). У Курция [в кабинете восковых фигур] великих людей. Слово показывают вертится беспрестанно на языке парижан. С некоторого времени у них все сделалось показным – и все великие происшествия как будто им были только показаны!.. В одном конце Парижа рубили головы, а в другом смеялись, говорили: “Там показывают действие гильотины”».

Обилие развлечений самого разного рода в столице было так велико, что у П.А. Вяземского были все основания сказать: «Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало: куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова: а здесь с таким капиталом жить нельзя».

Парижские забавы поражали и восхищали не только русских путешественников. Англичанка Фрэнсис Троллоп замечает: «Одна из причин, делающих пребывание в Париже гораздо более занимательным, чем в Лондоне, заключается, я полагаю, в том, что в Париже гораздо б'oльшая часть населения не имеет никакого другого дела, кроме как развлекаться самим и развлекать окружающих. Ни в каком городе не найдется такого количества праздных людей, живущих на средства, которых у нас достало бы исключительно на оплату жилья, – мелких рантье, которые предпочитают свободно располагать собственным временем и искать развлечений, нежели трудиться не покладая рук и, заработав много денег, иметь от них мало радости».

Парижане обожали театр (о котором у нас пойдет речь в главе двадцать первой), но ярмарочные забавы интересовали их едва ли не больше, чем театральные представления. Как замечает Леон Галеви в одном из очерков сборника «Париж, или Книга ста и одного автора», стоит прибыть в город полишинелю или слону – «и прощай, трагедия: Орест будет страдать в одиночестве, Мария Стюарт будет прощаться с жизнью в пустыне». Огромный интерес парижан вызывали такие уличные аттракционы, как турок Мустафа, глотающий камешки, карлица ростом в 27 футов (около 80 сантиметров) и т. п. Русский офицер М.М. Петров, оказавшийся в Париже в 1814 году, писал: «Тут показывают выученных зверей, рыб и гадов, фокус-покусы, фантасмагории, панорамы и волшебные фонари, или танцы великолепных кадрилей на натянутых проволоках и веревках или разные огнецветные китайские изделия, сгорающие при звуках приятнейшей гармоники с особенно изумительною прелестию переливов и блесков».

На бульваре Тампля выступали многочисленные уличные актеры-паяцы; особенно знамениты были два шута – Бобеш и Галимафре, демонстрировавшие балаганные трюки прямо на улице. Язвительный Бобеш (настоящее имя – Антуан Манделяр), в красной куртке, желтых кюлотах, синих чулках, серой треуголке и рыжем парике, отпускал шутки весьма рискованного свойства, так что полиции не раз приходилось призывать его к порядку. Вот одна из его шуток: во время торгового кризиса, в котором парижане винили правительство, Бобеш воскликнул: «Кто смеет утверждать, что торговля идет плохо? У меня было три рубашки, и две я уже продал!» Если красавец Бобеш носил маску скептика, то длинный тощий Галимафре корчил из себя дурачка и коверкал слова. Оба шута были кумирами толпы, на их представления собиралась многочисленная публика.

К числу популярнейших парижских аттракционов принадлежал кабинет восковых фигур. Первое такое заведение было открыто немцем Курцем (который для пущей важности назвался на латинский манер Курциусом) около 1780 года на бульваре Тампля. В эпоху Реставрации этот кабинет, по свидетельству современника, сохранил имя своего основателя и остался таким же, каким был при нем: темным и прокуренным, с зазывалой перед низкой дверью, освещенной двумя плошками. Н. Бразье писал в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора»: «Хотя новые фигуры стремятся потеснить старые, кабинет по-прежнему выставляет напоказ всех тех знаменитостей, которых поместил туда сам г-н Курциус: военачальников и ученых, праведников и негодяев. Полагаю, впрочем, что одежды здесь меняются чаще, нежели лица. Нимало не удивлюсь, если узнаю, что Шарлотта Корде уступила свой чепец прекрасной торговке устрицами, что революционер Барнав превратился в генерала Фуа, а корсар Жан Барт – в полководца маршала Ланна. Единственное, что остается без изменений, – это большой стол, за которым собраны все французские государи: здесь по-прежнему можно увидеть Людовика XV и его августейшую фамилию, Людовика XVI и его августейшую фамилию, Директорию и ее августейшую фамилию, трех консулов и их августейшие фамилии, императора Наполеона и его августейшую фамилию, Людовика XVIII и его августейшую фамилию, Карла X и его августейшую фамилию!»

Восковые фигуры в Париже можно было увидеть также и в Пале-Руаяле, где в галерее Монпансье до 1847 года располагался второй кабинет Курциуса.

Первым из платных аттракционов, появившихся в Париже в XIX веке, стала панорама. Панорама родилась в Англии. Принцип ее устройства изобрел в 1787 году англичанин Роберт Баркер: зрители располагались на возвышении в центре круглого зала, на стенах которого помещалась картина, не имеющая ни начала, ни конца. Первая такая панорама была открыта для зрителей в 1792 году в Лондоне, а семь лет спустя американец Роберт Фултон приобрел права на открытие панорамы во Франции и незамедлительно продал их Джеймсу Тейеру; именно этот последний ввез новый аттракцион в Париж. В 1800 году на пересечении Монмартрского бульвара с только что проложенным и еще не имевшим названия пассажем Тейер построил два круглых здания; там разместились панорамы: одна представляла виды Парижа, другая – бегство английского флота из Тулона. Модная новинка дала название новому пассажу, который стал известен как пассаж Панорам.


Посетители диорамы. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


С середины 1800-х годов тот же Джеймс Тейер вместе с художником Прево демонстрировал панорамы в каменном здании цирка Франкони на пересечении улицы Дону и бульвара Капуцинок (сам цирк к этому времени переехал на улицу Сент-Оноре). В этой панораме взорам посетителям являлись виды Лондона (1812–1819), Иерусалима (1820), Афин (1821), Рио-де-Жанейро (1824), Константинополя (1825), Дуная (1829); затем она перестала приносить доход и в 1830 году была разрушена. Если в 1800-е годы, при Империи, хозяева панорам черпали сюжеты из жизни императора, то в начале эпохи Реставрации, естественно, спросом стали пользоваться иные картины. Так, 6 и 14 апреля 1816 года газета «Монитёр» извещала: «Панорама, изображающая высадку его величества Людовика XVIII в Кале, открыта каждый день с 10 утра до 6 вечера в большой ротонде на бульваре Капуцинок».

В 1828 году на бульваре Благой Вести открылась «Панорама путешественника», представлявшая виды Парижа с башен собора Парижской Богоматери; новая панорама с тем же названием открылась в 1833 году на Прованской улице. В 1831 году две самые первые парижские панорамы на углу Монмартрского бульвара были разрушены. Им на смену пришла специально построенная ротонда на Болотной улице, где художник Жан-Шарль Ланглуа демонстрировал такие панорамы, как «Наваринская битва» (1831), «Взятие Алжира» (1833), «Московская битва» (1835; «Московским» французы именовали Бородинское сражение). В 1838 году с Болотной улицы панорама перебралась на Елисейские Поля, где архитектор Итторф выстроил для нее просторное круглое здание (15 метров в высоту, 40 метров в диаметре). Здесь также демонстрировалась «Московская битва», а кроме того, «Битва при Эйлау», «Битва при Пирамидах», «Пожар Москвы». Описание последней панорамы оставил русский путешественник В.М. Строев, видевший ее в 1839 году: «При мне самая лучшая панорама, привлекавшая бесчисленное множество посетителей, представляла пожар Москвы в 1812 году. Рисовал ее живописец Ланглуа, бывший с Наполеоном в Москве. Пораженный ужасною картиною разрушения древней русской столицы, он тогда же снял с натуры замечательные части Кремля и перенес московский пожар на холст. Долго стоял я в этой панораме с чувством глубочайшего благоговения: она напоминала мне и великий подвиг русских, и родину мою, место моего рождения. Ланглуа приставил к панораме старого наполеоновского унтер-офицера, бывшего в Москве в 1812 году. Старый служака рассказывает посетителям о подробностях пожара, описывает Кремль, называет башни по именам, очень верно и исправно. Особенно трогателен рассказ его о бедствиях французской армии; он сам был свидетелем ее бегства; простота его мрачного красноречия производит эффект удивительный».

Панорамы долго имели успех у парижан, но постепенно этот аттракцион был вытеснен другим, еще более оригинальным. На смену панорамам пришли диорамы. Так назывались картины-декорации, написанные на обеих сторонах прозрачной ткани и освещаемые искусственным светом для получения разнообразных эффектов. Создателем нового аттракциона был Луи-Жак Дагерр (1787–1851) – тот самый, кто позднее стал одним из первооткрывателей фотографии. Первая диорама в Париже была открыта в 1822 году на улице Сансона, рядом с Воксхоллом, где и просуществовала до 1839 года, когда ее уничтожил пожар. Новая диорама открылась на бульваре Благой Вести; там она работала в течение десяти лет, до тех пор пока очередной пожар не уничтожил и ее.

За один вечер хозяева диорамы демонстрировали посетителям сразу два-три сюжета; особенным успехом пользовались такие картины, как «Вид Парижа с вершины Монмартра», «Могила Наполеона на острове Святой Елены», «Внутренний вид собора Святого Марка в Венеции» и другие. По поводу последней картины поэт Жерар де Нерваль писал в 1845 году в газете «Пресса»: «Иллюзия так велика, что, выйдя на улицу, воображаешь себя не в Париже, а в Венеции, и ищешь взглядом гондолы на парижском канале Сен-Мартен».

В.М. Строев подробно описывает устройство диорамы, построенной по рисункам и планам самого Дагерра: «Круглая зала, назначенная для зрителей, поддерживалась на одном столбе, механизм приводил его в движение, и вся зала двигалась и вертелась медленно, незаметно, тихо. Зритель вовсе не чувствовал этого движения и постепенно переносился к отверстиям, похожим на театры, в которых были выставлены пейзажи, церкви и пр. Нельзя верить, что виды писаны на холсте, повешенном вертикально. Все чародейство состояло в искусстве Дагерровой кисти и в умении его распределять свет. Фигуры людей несколько вредили полноте очарования; но в сценах ночных и они придавали картинам особенную жизнь, ибо могли оставаться без движения».

Иллюзия, создаваемая диорамой, была так велика, что, как заметила одна американская путешественница, «действительность не могла бы иметь вид такой изумительный, как это представление». О том, какое впечатление диорама производила на зрителей, можно судить по подробному описанию Н.С. Всеволожского, относящемуся к 1837 году:

«Признаюсь, я ничего занимательнее и ничего совершеннее не видывал и даже по сие время не понимаю, каким образом производятся в ней перемены. Нас было в этот день много русских: гр. С.П. Румянцев, Н.А. Дивов, я и три дамы. Мы все равно восхищались и не понимали механизма перемен. Первая картина представила нам Соломонов храм в Иерусалиме. Ночь; свет луны доходит сквозь облака; небо усеяно звездами, которые блистают как настоящие. В этом полумраке было что-то таинственное; массы теней от огромного строения, и свет луны, проникающий между колоннами, производили эффект очаровательный. Чем больше вглядывались мы в эту картину, тем больше пробуждалось в нас какое-то меланхолическое чувство. Эта совершенная пустота, это безмолвие, колоссальный храм, эти колонны, эта живая ночная природа переносили зрителя в Иерусалим, и каждый из нас невольно ждал чего-то. В самом деле, звезды стали бледнеть; самые мелкие потухли; отдаленные части храма начали освещаться. Храм великолепно озарился огнями повсюду, народ покрыл площадь и ступени храма, священники выходили из дверей, в храме была слышна божественная гармония, вся картина оживилась. Но прежде ничто не тронулось, и каждый из нас ясно видел, что ни на площади, ни на ступенях храма никого не было. Как и откуда взялся этот народ? Каким образом осветился храм? Непонятно! Изумительно! Прелестно!.. Но вдруг огни стали тухнуть, народ исчезать, и мало-помалу все пришло в первое положение: луна опять взошла, опять звезды заблистали, опять мы погрузились в размышление и задумчивость!

Вторая картина представила нам внутренность церкви св. Стефана в горе [Saint-Etienne du Mont; более точный перевод: святого Стефана на горе], перед полуночным в ней служением. <…> Церковь пуста; она едва освещается лунным светом сквозь окошки; стулья посредине собраны в кучу; лавки пусты; престол едва виден вдали; между колоннами никого нет. Но за престолом начали освещать церковь, и скоро она вся осветилась; видно множество людей, сидящих по лавкам, стоящих группами и в разных положениях, и стулья (заметьте это) расставлены в порядке и все заняты сидящими на них. Священник служит, дьяконы кадят, предстоящие молятся, органы играют… Вдруг все померкает, и все опять в прежнем виде: никого нет, стулья опять в куче, и даже, как прежде, один на одном поставлены, для простора. Поймите, если можно! Мы только восхищались!

Третья картина представляет долину Гольдау в Швейцарии. Известно, что после бури ужасная снежная лавина обрушилась на нее с горы и совершенно изменила весь вид и положение ее: даже течение речки переменилось, и составились озерки там, где их прежде не было; принуждены были проложить иначе дорогу, а селеньице, бывшее посредине, погибло и совершенно изгладилось с лица земли. Это-то представили нам. Мы увидели долину в первобытном ее состоянии; ландшафт прекрасен, освещен вечерним солнцем, и хотя видны тучи, как бы предвещающие бурю, однако стада пасутся, пастушка прядет, все спокойно, все живо, все цветет. Мало-помалу облака густеют; слышен вдалеке гром; ночь приближается, и вдруг все меркнет. Наступает утро; рассвело; солнце уже высоко; долина та же, но уже трудно узнать ее, и надобно очень вглядеться, чтобы найти знакомый предмет: где текла речка, там теперь озерки, где была дорога, там кучи камня, и недотаявший снег, где была деревенька; ничто не осталось на месте, кроме одного торчащего бревна; словом, все переменилось; но природа еще богата, и ландшафт прекрасен, хотя суров, дик и совершенно пуст.

Мне кажется, произведения г-на Дагерра так превосходны, так близки к природе, что на них нельзя довольно наглядеться, и я, спустя несколько недель, опять заезжал в Диораму, видел те же самые картины, и опять сказал, что на них нельзя довольно наглядеться».

Американец Джон Сандерсон, побывавший в Париже в 1835 году, видел те же самые картины и описывает их со сходным восторгом:

«Вы оказываетесь в просторной церкви; пока вы созерцаете ее величественную архитектуру, сумерки незаметно сгущаются, и внезапно вашему взору предстают все люди, пришедшие к мессе; если при более ярком свете вы их не замечали, то теперь видите, как они сидят, стоят либо преклоняют колени, предаваясь молитвам. Затем слух ваш услаждают торжественные церковные песнопения; вы присутствуете на вечерне. Свершается чудо: вы забываете, что на дворе белый день. Мужские и девичьи голоса воспаряют к небу и звучат так, будто принадлежат существам сверхъестественным. Постепенно светлеет, фигуры молящихся растворяются в воздухе и вы вновь оказываетесь посреди церкви безлюдной и безмолвной.

В другой зале взгляду вашему предстает обширный и великолепный вид Швейцарии, ограниченный одним только горизонтом. Перед вами расстилается озеро, на берегах которого пасутся стада и разворачиваются прочие эпизоды сельской жизни. В воздухе разлит покой, к которому примешивается толика меланхолии, как бывает у нас в пору “бабьего лета”: кажется, вот-вот раздастся воркование вяхиря. Между тем из-за дальней горы идет гроза; сверкают молнии, гремит гром. В конце концов гроза подходит совсем близко, кусок скалы отваливается от основания и, с грохотом рухнув, накрывает озеро, стада, мирных жителей и их дома, и вы присутствуете при крушении всего этого безмятежного мирка. Ни одна деталь не выдает, что перед вами живопись: все кажется естественным и правдивым».

Американка Эбигейл Мейо, побывавшая в Париже в 1828–1829 годах, разглядела в той же «швейцарской» сцене даже пролетавшего по небу орла.

О степени популярности панорам и диорам можно судить по эпизоду из романа Бальзака «Отец Горио» (1835), действие которого происходит в 1819 году. Допуская небольшой анахронизм (диорамы Дагерра тогда еще не существовало), Бальзак заставляет своих персонажей в шутку прибавлять ко всем словам окончание «рама» – именно из почтения к «недавно изобретенной диораме, которая достигла более высокой степени оптической иллюзии, чем панорама».

Так действовали не только бальзаковские остроумцы: окончание «рама» охотно использовали хозяева различных аттракционов, желавшие таким способом привлечь внимание публики к своим заведениям. В 1820-е годы в Париже можно было побывать в «Геораме», «Европораме», «Космораме», «Диафанораме», «Неораме»… У каждой из этих «рам» была своя специфика.

Так, «Диафанорама», открытая в 1823 году в Пале-Руаяле, демонстрировала виды замечательных пейзажей и городов мира, а круглая «Неорама», появившаяся в 1827 году на улице Святого Фиакра, изображала внутренность собора Святого Петра в Риме.

«Георама», открытая в 1825 году на бульваре Капуцинок, представляла собой огромный (около 12 метров в диаметре) шар, на внутреннюю поверхность которого была нанесена географическая карта мира. Воздух внутрь шара проникал через отверстие, проделанное вокруг северного полюса, а свет – сквозь изображения морей и океанов, выполненные из прозрачного материала. Входом служил люк на месте южного полюса; поднявшись по лестнице на галереи, опоясывающие шар изнутри, зрители рассматривали оттуда все континенты и острова.

В «Европораме», открытой в пассаже Оперы в 1825 году, демонстрировались виды европейских городов. О том, как это происходило, рассказал А.И. Тургенев в дневниковой записи от 11 октября того же года: «Мы проехали по булевару смотреть Europa Rama – и с Марсова поля перенеслись к Кремлю, в зимней его одежде, довольно верно изображенному в панораме. Французы и француженки друг другу объясняли виды Москвы и Кремля и не всегда с историческою точностию. Хозяин Europa Ram’ы также толковал значение Кремля и его истории. – Там же видел Реймскую церковь во время коронации Карла Х, башню св. Стефана в минуту процессии la F^ete-Dieu [праздника Тела Господня], Wilhelmsh"ohe кассельскую [княжескую резиденцию], Гамбург и несколько других видов».

К услугам французов, интересующихся русскими реалиями, был рельефный план Санкт-Петербурга, который показывали на улице Риволи в 1827 году.

О «Космораме», открытой в 1825 году в Пале-Руаяле, дает представление рассказ американки Кэролайн Кашинг, побывавшей в Париже четыре года спустя: «Я вошла в совершенно темную комнату, где слева и справа располагались круглые окна-иллюминаторы. Подойдя к первому из них, я заглянула туда и увидела великолепное изображение битвы при Фермопилах, где с одной стороны находились триста спартанцев, а с другой – несметные полчища персов… В следующем окне предстала мне Москва вместе с Кремлем, а затем – Колизей, восхитительная и грандиозная руина. <…> Эти три изображения представали по одну сторону комнаты. Напротив можно было увидеть внутренность Ватикана в Риме, Вавилонскую башню и горный перевал в Андах, с группой миссионеров, предводительствуемой проводниками. Все изображения были выполнены с величайшим мастерством и сияли тем ярче, что вся комната оставалась погружена во мрак. Свет поступал из-за обшивки стен».

«Рамы» всех сортов были так популярны, что даже выставка тропических цветов и фруктов, работавшая в 1830 году на улице Гранж Бательер, получила название «Карпорама» (от греч. karpos – плод).

Входной билет в панорамы стоил недешево – 2 франка 30 сантимов, так что эти зрелища были практически недоступны для бедняков. Зато их охотно посещали многие светские люди. Не случайно панорамы и диорамы открывались преимущественно на тех бульварах, где развлекалась богатая публика.

«Индустрия развлечений» активно эксплуатировала интерес парижан к науке. Об этом свидетельствует появление в столице множества «научно-популярных» заведений, таких как «Механический музей» на бульваре Сен-Мартен; механический театр Робертсона в саду «Новый Тиволи»; «Уранографический музеум» на улице Шабане (показ изображений вулканов и пропастей, объяснение пятен на солнце); Космографический салон, открывшийся в 1820 году в пассаже Панорам; «Представление экспериментальной физики и космомеханики», демонстрировавшееся в том же пассаже в 1821 году.

В 1814 году Ф.Н. Глинка посетил такой «научный аттракцион» – демонстрацию физических опытов в доме Ле Бретона, чьи «фантасмагории» он уподобляет опытам Робертсона, уже известным в России. Дело происходило в здании бывшего аббатства Сен-Жермен де Пре. По словам русского путешественника, вначале профессор воспроизвел в комнате такие явления, как «гром, молния, северные сияния и зарницы», а также продемонстрировал «любопытнейший опыт над действием гальванической силы: г. Бретон прикасался серебряным прутиком к одному из нерв мертвой лягушки, и она вдруг начинала прыгать». После «физических уроков» зрителей свели по лестнице в подвал и «рассадили по лавкам». Глинка подробно описывает те фантастические картины, которые возникли перед ними в этом «подземелье»: «Мрачный свод висит над нами, стены испещрены изображениями гробниц и мертвецов, по углам стоят скелеты, зажженный спирт наводит смертную бледность на все лица… <…> Подан знак, и свет исчез. Настала черная ночь. Там далеко, далеко в глубоком мраке сверкает звездочка. Она тлеет, гаснет, исчезает… На черном занавесе является огненная надпись: здесь жилище странствующих душ! Где-то вдали, никто не знает где, раздается самая томная, поющая музыка. Глубоко проницающие звуки пленяют и мучат: кажется, кто-то водит смычком по сердцу! Это гармоника. <…> Вот там, в едва постигаемой глазом дали, показывается огненная точка, сверкает и растет, становится более и ближе, ближе и более, и мы видим наконец прелестную красавицу! <…> Долго колебалась она в воздухе, не смея, кажется, приблизиться к нам. Но вот идет, идет, смотрит, движет глазами, простирает руки, кажется, просится опять в наш мир, в надежде лучших дней… Вы хотели подать ей руку, извлечь из бездны на свет, но преисподняя издала сиповатый глас свой, и быстро обратилась тень, и медленно, плывя по мракам, исчезла, как мечта!.. <…> Вслед за первою целый ряд других теней! Старцы, дети, юноши, пронзенные железом на заре дней своих, и девицы, умершие от ранней грусти и злополучной любви, одни за другими, являлись пред нами. <…> Далее представлялись различные явления природы: подражание чудесно, очарование совершенно. Идет дождь – точный дождь! блещет молния, точь-в-точь как в небе, гремит гром, словно как в грозных тучах. Перемена картин! Видно уединенное местоположение: прекрасный весенний вечер. Все пусто и покойно. Тихо плещет ручеек, глубоко тонет золотой месяц в серебряном разливе вод. <…> Все это так естественно, так живо, что, право, долго не поверишь, будто видишь только мечту!.. <…> Искусный Бретон умеет переменить картины свои кстати: вдруг после унылой песни теней слышишь веселый плясовой напев и видишь ведьм и колдунов, видишь хоры Сведенборговых сильфов и резвые пляски духов. Вот ходят звери и чуды!.. Вот летит змей о семи головах!.. <…> Вот чудеса, которые прежде считали действием сверхъестественной силы волшебства или магии и которые теперь очень естественные для знающего законы оптики или преломления лучей. Ничто не обманывает нас так, как собственные глаза наши».


Глава девятнадцатая
Публичные балы и карнавальные развлечения

Публичные балы в театрах. Танцевальные залы. Сельские балы в загородных кабачках. Карнавальные развлечения: спуск из квартала Куртий и «жирный бык»

В 1820–1840-х годах любимым развлечением всех слоев населения Парижа – от знати до мастеровых и горничных – были танцы. Помимо придворных балов и балов в аристократических или буржуазных домах (о которых рассказано в главе восьмой) в Париже регулярно устраивались публичные балы.

Самой большой известностью пользовались балы в парижской Опере. С помощью деревянного настила, который укладывался поверх кресел вровень со сценой, зрительный зал превращался в огромную бальную залу. В центре располагался оркестр, до самого утра исполнявший танцевальную музыку. В ложах Оперы сидели те, кто сам не танцевал, а только наблюдал за танцующими. Попадали на балы в Оперу по билетам, на которых были напечатаны предупреждения: «Просьба оставить оружие и трости при входе. Военные с оружием и в шпорах не допускаются». О ближайших балах в Опере, как и о спектаклях этого театра, парижан извещали афиши. Хотя устроителям бала приходилось платить дополнительное вознаграждение четырем сотням оркестрантов, полусотне контролеров и такому же числу капельдинерш, балы приносили Опере значительный барыш, так как входной билет стоил от 6 до 10 франков, а число посетителей доходило всякий раз до 5 тысяч человек. Извлекали выгоду и все торговые заведения, расположенные по соседству с Оперой, – кафе, рестораны, лавочки, в которых можно было взять напрокат маскарадные костюмы.

Впрочем, аристократы, посещавшие балы в Опере в 1815–1833 годах, обычно приезжали просто во фраках. Единственным маскарадным костюмом, до которого снисходили знатные посетители, было черное домино и маска, да и их надевали преимущественно дамы. В ту эпоху на балах в Опере мало танцевали: гости прогуливались, обменивались шутками и колкостями, и бальная толпа имела вид относительно приличный.

Обстановка изменилась после того, как директором Оперы стал доктор Верон. Решив придать балам в Опере большую притягательность, он в начале 1833 года снизил цену входных билетов до 5 франков и объявил, что по ходу бала будет представлен балет. Первый бал «нового образца» состоялся 5 января 1833 года. Балет исполнялся на сцене, но очень скоро публика в зале тоже пустилась в пляс, причем самые смелые посетители танцевали галоп и даже канкан. Смелым было не только их поведение, но и наряд: в отличие от прошлых лет, публика, пришедшая на бал, была одета в пестрые маскарадные костюмы. Блюстители нравственности сочли подобные вольности скандальными и вызвали полицию, которая, однако, отступила под напором толпы.

В результате Верону пришлось возвратиться к «приличным» балам в Опере. Однако в феврале 1837 году театральный администратор Мир'a (которому Верон тремя годами раньше сдал управление балами в Опере в субаренду) предпринял смелый шаг – пригласил дирижировать оркестром на балу самого модного парижского дирижера Филиппа Мюзара (1792–1859), за свою популярность прозванного Наполеоном. Про него современники говорили, что он и «Реквием» Моцарта мог бы сыграть в темпе галопа. Этот дирижер блестяще умел превращать арии из опер в аккомпанемент для кадрилей. Благодаря Мюзару и его оркестру балы в Опере за три года сделались самым любимым и блестящим развлечением парижской публики. С конца декабря эти балы, начинавшиеся в полночь, происходили каждую субботу; на последней неделе карнавала давались три дополнительных бала; наконец, еще один, прощальный – после трехнедельного перерыва на время поста.


Парижский оркестр. Худ. И. Поке, 1841


Билеты на балы в Опере при Мюзаре стоили по-прежнему 5 франков, но для тех, кто покупал абонемент на весь сезон, цена каждого посещения снижалась до 3 франков. Платили за билет только мужчины, каждый из которых имел право привезти с собой одну спутницу. Билеты стали дешевле, чем в эпоху Реставрации, однако даже такую сумму за билет могли заплатить только люди сравнительно состоятельные. Это способствовало определенному отбору публики, вследствие чего балы в Опере охотно посещали те, кто не имел средств или желания устраивать вечера с танцами у себя дома, но не имел и охоты столкнуться в бальной зале с простонародьем. Таким людям балы в Опере позволяли, скрываясь под маской, затевать любовные интриги, невозможные в чопорной аристократической гостиной, но при этом оставаться в «приличной» обстановке.

Оркестр под управлением Мюзара играл не только в Опере, но и в концертных залах на Вивьеновой улице и – летом – на Елисейских Полях; везде он имел бешеный успех и собирал огромную толпу.

Во время карнавала блестящие балы устраивались не только в Опере, но и в других парижских театрах. Например, в «Лютеции» Генрих Гейне описывает бал в Комической опере, где он испытал «пьянящее наслаждение куда более великолепное, чем на балах Большой оперы»: «Огромным оркестром здесь управляет Вельзевул, и дерзкий блеск газового освещения ослепляет взор. Здесь – долина гибели, о которой рассказывают няньки; здесь пляшут чудовища, как у нас в Вальпургиеву ночь, и среди них есть немало весьма красивых, – таких, в которых, несмотря на всю их испорченность, нельзя не признать той грации, что врождена дьяволицам-француженкам. Когда же гремит общий галоп, тогда сатанинское веселье достигает бессмысленнейшего апогея и кажется, что вот-вот провалится потолок, и вся братия понесется вверх, кто на метле, кто на ухвате, кто на кочерге – “ввысь, вечно ввысь, в никуда!”».

Особая атмосфера и маскарадные костюмы облегчали смешение на «театральных» балах публики из разных социальных слоев, однако людям совсем простого звания эти балы, как уже говорилось, были не по карману. Простой народ избирал себе забавы куда менее изысканные и отправлялся в городские танцевальные залы или в кабачки за заставами. Городские залы (в ту пору они именовались «публичными балами») располагались на Елисейских Полях или в развлекательных садах, таких как Тиволи, «Дельта» или «Большая хижина».


Бал в «Большой хижине» на Монпарнасском бульваре. Литография из газеты «Иллюстрация», 4 июля 1844 года


Залы эти, как правило, представляли собой круглые здания (ротонды), с зеркалами в простенках между окнами; танцующим отводилась центральная часть зала, а зрители сидели на оттоманках возле стен. В танцевальные залы, которые располагались в модных кварталах (например, на Вивьеновой улице) и в которых оркестрами руководили знаменитые дирижеры, приходила та же публика, что посещала балы в Опере. В остальные же залы являлась публика попроще: горничные, модистки, студенты…

Танцевальные залы знали периоды расцвета и заката. Например, в парижском пригороде Пасси еще с дореволюционных времен существовал зал «Ранелаг», построенный в парке Мюэтт на лужайке, где прежде танцевали под открытым небом. Зал был назван именем английского лорда, в чьем парке имелось аналогичное развлекательное заведение. «Ранелаг» находился в небрежении во время Революции, но вновь вошел в моду в эпоху Директории, а самый большой успех имел в 1820-е годы, когда ему покровительствовала герцогиня Беррийская. Однако при Июльской монархии заведение вновь стало приходить в упадок. В июле 1837 года Дельфина де Жирарден рассказала в одном из своих фельетонов о том, что увидела в «Ранелаге»: над входом висит вывеска «Старинная танцевальная зала»; зала эта ярко освещена, но пуста; превосходный оркестр играет новейшие мелодии, кругом много народу, люди стоят или сидят в своих каретах, все слушают музыку, однако, несмотря на призывы распорядителя, танцевать никто не желает.

Совсем иная судьба была у танцевального зала, расположенного в районе Елисейских Полей на Вдовьей аллее (эта улица, сегодня называющаяся проспектом Монтеня, получила такое название в честь одиноких дам, прогуливавшихся по ней в поисках кавалеров). С 1813 года здесь функционировало питейное заведение «Маленькая красная мельница»; оно принадлежало учителю танцев по фамилии Маби'й, который летом устраивал на соседней лужайке балы для своих учеников и их родителей. Со временем туда стали допускать и других посетителей, взимая по 50 сантимов за вход. В начале 1840-х годов сын Мабия Виктор устроил на прилегающей территории аллеи, галереи и гроты, установил искусственные пальмы, в ветвях которых прятались газовые фонари. После этого балы Мабия очень быстро приобрели бешеную популярность; успеху способствовали танцевавшие там красотки, самой знаменитой из которых была Лиза Сержан, прозванная (в честь королевы Таити) «королевой Помаре». Зимний филиал бала Мабия располагался в конце улицы Сент-Оноре – в том самом месте, где в начале века действовал Олимпийский цирк Франкони, в конце 1820-х годов работал «Большой базар Сент-Оноре», в середине 1830-х играл оркестр Мюзара, а затем – оркестр под управлением бывшего дирижера Оперы Валентино. Таким образом, у самого этого места была богатая «развлекательная» предыстория, что способствовало популярности и летнего, и зимнего балов Мабия, которую они оба не утратили и при Второй Империи.

Вне города к услугам желающих выпить и потанцевать были кабачки-генгеты (guinguettes). Этимология слова «guinguette» не вполне ясна. Современный словарь возводит его к старофранцузскому глаголу «guinguer» – «прыгать»; словарь XIX века связывает название этих кабачков со словом «ginguet» – «кислое молодое вино»; наконец, автор книги о Париже 1825 года утверждает, что словом «guinguette» в XVIII веке называли неудобные тяжелые экипажи, используемые для поездок в другие города. Каждое из этих объяснений имеет под собой некоторые основания: генгеты в самом деле располагались за городом, сразу за заставами, где еда и, главное, выпивка были дороже; посетители этих генгет в самом деле пили много дешевого вина и в самом деле охотно танцевали («прыгали»). Кабачки-генгеты были известны с начала XVIII века, однако особую популярность они приобрели во время Июльской монархии благодаря демографическому буму в ближайших пригородах Парижа, таких как Батиньоль, Монмартр, Ла Виллет, Монруж.

Русские путешественники зачастую именовали генгеты, совмещавшие функции питейных заведений и танцевальных залов, сельскими балами (дословный перевод французского выражения bal champ^etre). Танцы здесь происходили под аккомпанемент небольшого оркестра, состоявшего из трех-четырех инструментов: скрипки, кларнета или флажолета, малого и большого барабанов. К услугам посетителей генгеты были обычно и двор, и дом: во дворе под деревьями стояли грубо сколоченные столы и стулья для самых неприхотливых любителей выпивки, в доме на первом этаже располагалась кухня, а на втором этаже находились залы для публики чуть более разборчивой. Столы там даже были накрыты скатертями.

Число парижских танцевальных залов неуклонно росло: в 1819 году их было две с половиной сотни, в 1830 году – 367 (из них 138 внутри крепостной стены Откупщиков и 229 за заставами), а в 1834 году их стало уже без малого пять сотен, причем большую часть этих залов составляли по-прежнему генгеты, расположенные за заставами. В.М. Строев свидетельствует: «Балов городских и сельских очень много; в хорошие летние дни у застав танцуют под открытым небом, в садах; одна несчастная скрыпка наигрывает старые французские кадрили, а танцующие веселятся до упаду. Есть танцевальные домы, где за вход платят франк; посетитель получает при входе контрамарку, за которую может в зале что-нибудь съесть или выпить на целый франк. Концерты самые лучшие даются у Мюзара и у Валентино; за вход берут тоже по франку. Превосходный оркестр, из 60 и более музыкантов, разыгрывает увертюры из любимых и новейших опер, кадрили, польские, вальсы».

В 1840-е годы в Париже росло не только число сельских балов, но и их размеры: например, заведение Леви в пригороде Батиньоль было рассчитано на тысячу человек, к услугам которых был огромный зал (43 на 33 метра), уставленный столами и скамьями, а также сад площадью 400 квадратных метров. Впрочем, еще в эпоху Реставрации генгета «Галантный садовник» за Менильмонтанской заставой вмещала 600 посетителей, а среднее заведение такого рода было рассчитано на 200–300 человек.

Любовь парижан к загородным развлечениям на свежем воздухе служила важным источником заработков для жителей предместий. Вокруг танцевальных залов вырастали «сопутствующие» заведения, где торговали вином. Те парижане, которые не стремились напиться до бесчувствия, могли развлечься игрой в мяч, кегли, волан, покачаться на качелях и т. п. Если погода внезапно портилась, приезжим сдавали комнаты на час – по цене, за какую внутри города можно было снять комнату на день (в деревне Монморанси, по свидетельству Л. Монтиньи, это удовольствие обходилось в 5 с лишним франков).

В генгетах по традиции устраивали свадебные балы молодожены из среды мелких буржуа и ремесленников. Здесь же происходило то, что на современном языке назвали бы корпоративными вечеринками; например, у национальных гвардейцев особой популярностью пользовалось заведение «Большой балкон», расположенное сразу за заставой Военной школы.

Вообще у каждой заставы и у каждой генгеты имелись свои завсегдатаи: Монмартскую заставу и заставу Монсо облюбовали угольщики из Оверни (большие охотники до красного вина); заставу Мена – проститутки и их покровители, а также ветошники. В заведении мамаши Саге на улице Маслобойни, как уже говорилось в главе тринадцатой, собирались певцы и литераторы. На Вожирарской равнине, где находилось это заведение, вообще было множество кабачков, дававших приют так называемым певческим обществам: там «пили, чтобы петь, и пели, чтобы пить». Пили, пели и танцевали также и в квартале вблизи Монпарнасской заставы, который в эпоху Реставрации только начинал застраиваться: здесь располагались по большей части не жилые дома, а кабачки и танцевальные залы. Два из здешних питейных заведений очень нравились ветошникам; они даже присвоили им неофициальные названия «палата депутатов» и «палата пэров»; разница заключалась в том, что «депутаты» платили за литр вина 6 су, а «пэры» – всего 4.

В загородных кабачках было особенно многолюдно летом, в хорошую погоду, когда пляски под оркестр происходили не только в помещении, но и под открытым небом. Если аристократы в летнее время отправлялись в загородные поместья, то у людей простого звания имелся свой, демократический вариант воскресного летнего отдыха – посещение кабачков за заставами.

«Провинциал в Париже» Л. Монтиньи описывает обстановку кабачка-генгеты погожим летним днем: «Человек нездешний решил бы, что здесь все подают бесплатно и что хозяин заведения просто-напросто пригласил к себе гостей. Отовсюду только и слышно: “Человек, как там мой каплун?” – “Вот он, сударь”. – “Повар, а мои бифштексы?” – “На сковородке”. – “Мое жаркое?” – “Вот-вот будет готово”. “Уксусу на стол номер 2!.. Воды на стол номер 20!..”». Мало того, продолжает Монтиньи, каждый из посетителей желает, чтобы его обслужили первым, каждый хочет получить лучший кусок. Завсегдатаи идут на все: один зовет поваров и подавальщиков по имени, другой ссылается на то, что был в здешнем заведении в прошлое воскресенье, третий утверждает, что знаком с кузеном хозяйки, – и лишь под вечер, когда все посетители, худо ли хорошо ли, насыщаются, наступает время для песен, разговоров – и расплаты с хозяином заведения. В других заведениях система была иная: слуга приносил гостям только вино, за которое они расплачивались немедленно; что же касается еды, то за ней посетители сами отправлялись в залу первого этажа: там готовилось телячье и баранье жаркое, на вертелах жарились индюки и цыплята.

Как уже было сказано выше, в генгетах люди не только ели и пили, но и плясали. О том, как происходили эти танцы, дают весьма полное представление свидетельства двух путешественников – американца и русского. На американского священника Уитона, который побывал во Франции в 1823–1824 годах, все увиденное произвело тягостное впечатление:

«Рискуя свернуть себе шею, мы спустились с холма и оказались в предместье; до слуха нашего донеслись радостные кличи. Раздавались они из просторной таверны, которая более походила на крытое гумно. Любопытство заставило нас смешаться с толпой, топтавшейся у дверей. Взглянув в окно, мы увидели сцену деревенского застолья… Огромная зала с невысоким потолком тонула в клубах табачного дыма; по краям были расставлены столы, за которыми сидели в нарядном платье ремесленники, солдаты, слуги; все они с большой охотой отдавали дань угощению. В камине ярко пылал огонь; там кипел суп и варилось мясо; день выдался жаркий, и в зале было решительно нечем дышать. Мужчины ели с аппетитом, соус капал с их усов; шумные разговоры переплетались со звуками оркестра, который состоял из нескольких скрипачей, располагавшихся на невысоких подмостках и едва различимых из-за табачного дыма. Между столами, не смущаясь теснотой, вальсировали пары; кавалеры чаще всего были облачены в военные мундиры… Жара стояла такая, какой не бывает, наверное, в самой знойной пустыне. Никогда мне не случалось видеть, чтобы люди мучались и потели так сильно и при этом получали так мало радости. По серьезным и усталым лицам красоток было нетрудно догадаться, что, когда бы не столь лестное приглашение на танец от храброго сына Марса, они бы охотно взмолились о передышке».

Русский очевидец В.М. Строев отнесся к воскресным развлечениям французского простонародья более снисходительно:

«С тех пор, как за ввоз вина в Париж наложена довольно значительная пошлина, за заставами начали размножаться харчевни, ресторации и трактиры. Домики не большие, но с садами, чего нет в самом Париже. Работник, рано утром в воскресение, отправляется из Парижа и направляет шаги к той из застав, где надеется найти наиболее друзей и знакомых. Он знает, что там вино вдвое дешевле; стало быть, и напиться вдвое дешевле; притом же он будет сидеть в саду, а не в душной, маленькой комнатке. В полдень гостиницы полны народов, и уже начинаются жертвы Бахусу. <…> Вот раздались звуки музыки: хриплая скрипка, пискливая флейта наигрывают французскую кадриль. Пирующие друзья встают и отыскивают дам. Дамы сидят под деревьями, за лимонадом и мороженым. Это соседние крестьянки, служанки, работницы, бедные гризетки. Начинаются танцы; шум, стук, крик. Всяк танцует как умеет, кто в лес, кто по дрова.

Поцелуи сыплются градом, комплименты льются рекою. Знакомятся, дружатся, влюбляются. Если кавалер обидит даму, все другие вступаются за нее, и неосторожный шалун бежит с поля сражения измятый, избитый, нередко раненый. Полиции тут не бывает; надобно же, чтобы кто-нибудь заведовал судом и расправою. Когда начинает смеркаться, дамы удаляются; они отпущены только до вечера. Это самая любопытная минута за заставами. Начинаются прощания; новые знакомые льстят, как умеют, упрашивают остаться; дамы непреклонны и исчезают. Остаются одни мужчины и принимаются опять за попойку. <…> Поздно ночью, когда нет сил, гуляки засыпают на тех самых столах, за которыми провели весь день. Домой идут только самые порядочные; прочие остаются за заставою на понедельник. Французский работник привык гулять в воскресенье и опохмеляться на другой день. <…>


Пьяницы. Худ. Шарле, 1840


Посетители застав очень не любят видеть там франтов и людей, не принадлежащих к их классу; охотно оскорбляют их, преследуют насмешками, бранью. Если франт вздумает танцевать, они наступают ему на ноги, оскорбляют его даму, не дают ему места и вслух говорят такие истины, что терпеть нельзя. Если он вздумает сказать слово, ответить или рассердиться, то они начинают драться. Тут нет места для чистого галстука, для желтых перчаток. Кто хочет посмотреть на заставы, тот должен надеть старое платье, старую фуражку, спрятать платок и перчатки подальше. Кошелек надобно беречь поосторожнее: в толпе гуляк всегда расхаживают хитрые промышленники, которые живут чужим добром, и ловят в мутной воде рыбу».

Наконец, А.И. Герцен в «Письмах из Avenue Marigny» (1847) описывает «бедные, маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки» с нескрываемым восторгом: «На этих бедных балах все идет благопристойно; поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее уважение, и они танцуют весело, но скромно».

Хотя в понедельник посетителям кабаков полагалось выходить на работу, в реальности они чаще всего не ограничивались воскресным отдыхом и самовольно прибавляли к нему еще один день, а за дело брались только во вторник. Бальзак в начале повести «Златоокая девушка» (1834–1835) замечает: «Не будь кабаков, разве не свергалось бы правительство каждый вторник? К счастью, по вторникам этот народ пребывает в состоянии отупения, его ломает с похмелья, он остается без гроша и возвращается к труду, к черствой корке хлеба».

Что же касается строгого отбора публики, допускаемой на сельские балы, то его отмечали не только русские мемуаристы. Француз Э. Тексье писал в начале 1850-х годов, что, хотя подобные заведения кажутся демократичными, на самом деле посторонним попасть в них «едва ли не труднее, чем в аристократические салоны Сен-Жерменского предместья». По словам Тексье, даже ветошники, собирающиеся вблизи заставы Мена, «охраняют свои собрания от посторонних так тщательно, как если бы дело шло о недоступном святилище».

О повседневной жизни парижан в районе застав дает представление очерк анонимного путешественника «Париж в 1836 году»:

«Парижские заставы исключительно принадлежат простому народу; все рабочие люди проводят воскресные и праздничные дни за заставой той части города, в которой живут, потому что здесь могут иметь вино дешевле и ничто не мешает им веселиться. Но и сюда, как повсюду, вкралась некоторого рода аристократия с ее принадлежностями; иные заставы заимствовали от тех частей города, перед которыми лежат, известные манеры и нравы, совершенно чуждые другим заставам; например, нет сомнения, что у заставы предместия Сен-Жермен народ веселится не так шумно, с б'oльшим приличием и вкусом, чем у застав по ту сторону Сены, что происходит, вероятно, от того, что по воскресеньям и субботним вечерам сюда сходятся из соседственных аристократических отелей многочисленные лакеи и горничные, которые пародируют приемы господ своих.

Два раза в день, именно утром и вечером, парижские заставы представляют зрелище, резко друг с другом несходное. Каждое утро, летом в шесть часов, зимою чуть день занимается, являются привычные посетители винопродавцев и, стоя у конторы, выпивают каждый свою ежедневную порцию белого вина. <…> Бывает, что встречаются несколько знакомых, и если одному придет в голову угостить другого, то и прочие не хотят отстать, не сделав того же: это в простонародном языке называется payer la tourn'ee, выпить круговую. Никто не может отказаться от такого рода вежливости, которая вошла в обычай, сделалась, так сказать, долгом; каждый должен пить и платить, когда очередь до него дойдет. Здесь же весь рабочий народ завтракает и обедает, принося с собою хлеб.

Сколько утром шумны и оживлены заставы, столько тихо и спокойно вкруг них вечером; питейные домы и харчевни пусты, только изредка увидишь в них несколько отдельных групп, образованных соседственными жителями, которые теперь приходят сюда уж не за тем, собственно, чтобы пить, а только поболтать, провести время, узнать от хозяина о разных новостях, пойманных им в течение дня. Впрочем, понедельник и воскресенье надобно исключить из этого правила. Нельзя представить себе, какой в эти дни у застав шум, какая суетня. Здесь парижский народ находит все, что ему угодно: забавы, рассеяния, удовольствие, веселое общество, изобилие. Многие в продолжение целой недели во всем отказывают себе, чтобы иметь возможность повеселиться в воскресный день за заставой. Здесь все, что бедняк накопит в целую неделю всякого рода лишениями, самой тяжелой работой, все его чистые трудовые денежки, из которых он мог бы со временем составить маленький капиталец, все переходит среди шума веселостей в карман трактирщика. Но бедняк не заботится о будущем. Жизнь показалась бы ему несносна, если б он хоть раз в неделю не приходил за заставу попировать, повеселиться после семидневных тяжких трудов. Для французской черни гингета или гаргота у заставы то же, что для фешенебля ложа в опере или Caf'e de Paris (кофейный, так называемый Парижский, дом). <…> Но за заставы ходят не за тем одним, чтобы пить и есть; наибольшее число посетителей привлекается туда публичными балами. Нет заставы, где бы не было хотя шести или семи танцевальных мест; эти балы даются под открытым небом в садах или на дворах, иногда в залах и даже лавках при отворенных дверях. Каждый из таких балов имеет свою особую физиогномию, смотря по свойству обычных каждому месту танцовщиков. Одни исключительно принадлежат солдатам, другие рабочим из всех сословий, иные мелочным мещанам, лавочникам, писцам присутственных мест, те угольникам, те водоносам. Все такие увеселительные места состоят под непосредственным надзором жандармов, которым исключительно поручено, чтобы в городе не происходило ничего противного приличию и нравственности; если посетители не хотят согласоваться с установленными правилами, их арестуют. Обыкновенно у застав, при входе в сад и в танцевальные залы прибита афиша следующего содержания: “Непристойные пляски запрещаются, под опасением быть изгнану из собрания”».


Глава двадцатая
Азартные игры

Игорные дома. Запрещение азартных игр в Париже. Лотерея

Одним из главных развлечений парижан были азартные игры (карты, рулетка), официально запрещенные только в самом конце 1837 года.

Игорный бизнес в Париже был отдан на откуп, иначе говоря, некое частное лицо приобретало у государства право устраивать в столице игорные дома. Система эта была введена еще при Империи по инициативе министра полиции Фуше, который единолично выбирал откупщика, определял условия арендного договора и формы использования вырученных средств. В эпоху Реставрации, когда министром полиции стал Эли Деказ, ему очень скоро надоело выслушивать упреки оппозиции, обвинявшей полицию в том, что она наживается на несчастьях проигравшихся игроков, и он решил передать управление игорным откупом префектуре департамента Сена.

5 августа 1818 года был издан королевский ордонанс, который предписывал заключать арендные договора с откупщиками именно префектуре и обязывал ее ежегодно вносить в казну королевства 5,5 миллиона франков. Что касается откупщиков, то Жан-Франсуа Бурсо, бывший актер и драматург (выступавший на этом поприще под именем Малерба), а затем подрядчик, руководивший уборкой парижских улиц, в 1818 году заключивший с префектурой договор об откупе (на девять лет), обязался ежегодно платить городу 6 526 000 франков. Не намного меньшую сумму – 6 055 000 франков в год – запросили в 1827 году с его преемника Беназе. Доходы сверх этой суммы делились пополам между откупщиком и казной города, а если прибыль откупщика превышала 9 миллионов, он был обязан отдать городу две трети излишка. Впрочем, прибыль от откупа доходила порой до 15 миллионов в год. Городские власти направляли деньги, полученные от игорного бизнеса, не только на поддержание порядка в самих игорных домах, но и на содержание муниципальной и тайной полиции, на помощь газетам, театрам, больницам и бесплатным школам, а также на поддержку колонистов бывшей французской колонии Сан-Доминго.

Цели весьма благородные, однако «средство» благородством не отличалось. Азартные игры разоряли парижан, в игорных заведениях царила нездоровая (выражаясь современным языком, «криминогенная») атмосфера. Тем не менее довольно долго власти не решались потерять такую важную статью доходов и принимали только половинчатые меры: закрыли несколько игорных залов в рабочих кварталах и уменьшили общее число игорных домов в Париже с 34 до 10, а затем и до 7; запретили игру в утренние часы, сократили время игры (не больше четырех часов) и установили минимальную ставку в 2 франка (чтобы азартные игры стали недоступны для самых бедных жителей города). В 1827 году в арендный договор с откупщиком было включено требование, чтобы всякий новый посетитель игорного заведения был кем-либо представлен; кроме того, запрещалось завлекать клиентов дополнительными удовольствиями, не имеющими отношения к игре, и допускать к игре несовершеннолетних и школьников, а также кассиров и счетоводов. Впрочем, судя по свидетельствам современников, все эти меры были не слишком действенными.


Игра в кабаке. Худ. И. Поке, 1841


Американский журналист Натаниэль Паркер Уиллис, приехавший в Париж в 1831 году, свидетельствует:

«В Париже играют все. Я и представить себе не мог, что порок столь ужасный может быть распространен столь широко и принимаем столь снисходительно, как это происходит здесь. Люди ходят в игорные дома так же открыто и легко, как на прогулку, совершенно не опасаясь запятнать свою репутацию. Как женатые парижане, так и холостяки считают делом вполне обычным отобедать с шести до восьми, провести время за игрой с восьми до десяти, отправиться на бал, а затем возвратиться в игорный дом и оставаться там до рассвета… Почти все француженки, которые уже не так молоды, чтобы танцевать на приемах, проводят время за игрой, а дочери их и мужья взирают на это так же спокойно, как если бы дамы эти не играли в карты, а рассматривали эстампы. Английские дамы тоже играют, но они относятся к делу не столь философски и проигрывают деньги не столь беззаботно».

Играли не только в игорных заведениях, но и на балах. Вот описание светского времяпрепровождения в «Историческом ежегоднике» Шарля-Луи Лезюра за 1821 год: «Покончив с танцами, гости направляются в залу, отведенную для игры. Толпа окружает столы, за которыми идет игра в экарте; приблизиться невозможно: те, кто стоит поодаль, просят счастливчиков, находящихся близко к столу, поставить деньги, проверить же, выиграли они или проиграли, удается им, лишь если кто-нибудь из играющих от стола отходит. Игра нынче сделалась всеобщей страстью; мужчины и женщины, юнцы и старики, бедняки и богачи – играют все; дело дошло до того, что теперь люди выезжают в свет не ради того, чтобы насладиться беседой в избранном кругу, а исключительно ради того, чтобы поставить на карту часть своего состояния, рискуя проиграть, но нимало не тревожась ни об обязательствах, данных в прошлом, ни о нуждах, могущих возникнуть в будущем».

О том же пишет и Орас Рессон в книге 1829 года «Гражданский кодекс. Полное руководство для желающих научиться светской учтивости» (1829): «Прежде на балу или на рауте только пожилые дамы, вывезшие в свет своих внучек, уходили подальше от танцующих, в задние комнаты, где могли спокойно предаться игре в вист или в бостон; теперь вокруг столов, за которыми идет игра в экарте, толпится весь цвет нашей модной молодежи; денди заняты игрой; немного находится галантных кавалеров, предпочитающих карточному столу дамское общество; салоны наши уподобились Бирже».

Для понимания ситуации стоит пояснить: экарте – карточная игра, в которую могут играть только двое, однако неограниченное число «болельщиков» вправе ставить деньги на того или иного игрока, а по окончании партии могут сами занять место за карточным столом. Порой даже действовало правило, согласно которому проигравший был обязан уступить место одному из зрителей.

Если так охотно и азартно играли в свете, то в специально созданных для этого заведениях игра была еще более рискованной. Самый большой выбор игорных домов разного пошиба предлагал посетителям Пале-Руаяль, о котором Бальзак в «Шагреневой коже» (1831) говорит: «В Испании есть бой быков, в Риме были гладиаторы, а Париж гордится своим Пале-Руаялем, где раззадоривающая рулетка дает вам насладиться захватывающей картиной, в которой кровь течет потоками, но не грозит, однако, замочить ноги зрителей, сидящих в партере». Широко известным было заведение в 113-м номере, «куда каждый вечер сходились охотники до азартной игры, и откуда многие из них выходили с отчаянием, лишившись последнего куска хлеба» (Д.Н. Свербеев). Славились также номера 9, 36, 54, 129, 154. Все игорные дома, кроме номера 154, где посетителю требовались рекомендации, были открыты для всех желающих; репутация этих заведений оставляла желать лучшего.

О посещении имевшего дурную славу игорного дома в номере 36 подробно рассказал американец И.-Э. Джевет, побывавший в Париже в середине 1830-х годов:

«Я вошел в небольшую прихожую, на стенах которой висели на крючках плащи и шляпы. Мужчина, державший в руках палку с тремя ответвлениями, подобную Нептунову трезубцу, и выразительно именуемый здесь бульдогом, внимательно осмотрел меня, а потом принял у меня шляпу и трость. Лакей в запачканной ливрее открыл двери в залу более просторную. Там я увидел около полусотни игроков, на лицах которых были написаны смущение и грусть. Послышался звон монет, потом звук покатившегося шарика из слоновой кости, а затем загробный голос произнес: “Ставки сделаны!” Я оказался в одном из адских уголков Парижа… Я не ожидал, что застану здесь так много народа, ведь часы показывали два пополудни, заведение открылось всего час назад и должно было оставаться открытым до полуночи. В зале имелись два стола с рулеткой и один для игры в красное и черное. Никакой роскоши, стены нечистые, пол грязный. Там и сям были развешаны на стенах правила игры в черных рамках. Слуги подносили игрокам лимонад. Здесь не было дам, которые с натянутыми улыбками побуждают неопытных юношей ввязаться в игру; игроки по собственной воле делали ставки дрожащими руками, причем руки эти были на удивление сильные и на удивление грязные. Это не Фраскати, сказал я себе, это нечто в тысячу раз худшее, – игорный дом для тех, кому нечего проигрывать, для рабочих и для старых развалин, лишившихся здоровья за игорным столом. У одних игроков лица бледнели, у других краснели, и только крупье хранили совершенную невозмутимость. Пока колесо крутится, крупье, держа прелестную маленькую лопаточку параллельно столу, оглядывает игроков с некой снисходительностью. Он кажется даже довольно любезным: если вам надобно разменять деньги, он сделает это с самым дружеским видом! Однако стоит случиться какому-либо спору, и в глазах его вспыхивает огонь истинно дьявольский».

Описанное заведение – это, в сущности, притон, но в Париже имелись также игорные дома высшего разряда, роскошно обставленные и погружавшие посетителей в атмосферу более чем приятную. Таково было упомянутое Джеветом знаменитое заведение Фраскати, располагавшееся в особняке на углу улицы Ришелье и Монмартрского бульвара (там же с 1827 года помещалась контора игорного откупа). Неаполитанский мороженщик Гарки, купивший этот особняк в 1796 году, расписал его стены фресками в «помпейском» стиле и назвал свой игорный дом «Фраскати» – в честь одноименного неаполитанского заведения. Парижский особняк представлял собой одновременно игорный дом, ресторан и гостиницу. Здесь можно было пить, есть, танцевать, сводить знакомство с дамами легкого поведения, любоваться фейерверками и, главное, принимать участие в азартных играх. Если в остальных заведениях игра кончалась в полночь, то заведение Фраскати было единственным, где игра продолжалась позже, а по окончании игры участникам подавали холодный ужин. Впрочем, играть у Фраскати было не обязательно; некоторые посетители приходили сюда просто поужинать или выпить вина после окончания театрального спектакля.

Н.И. Греч, побывавший у Фраскати в середине 1830-х годов, подробно описал это заведение:

«Двое молодых земляков, жаждавших посмотреть все, что есть любопытного и занимательного в Париже, пошли со мною в знаменитый игорный дом Фраскати, в улице Ришелье, недалеко от Италиянского театра. В передней отобрали у нас шляпы и трости. Мы вошли во внутренность. В одной комнате играли в карты (trente et quarante [тридцать и сорок]); в другой – в рулетку; в третьей – в кости. Бесстрастные, хладнокровные банкиры метали карты, вертели рулетку, выплачивали по пяти франков, загребали по ста. Мужчины и женщины сидели и стояли вокруг столов и с нетерпением, жадностью и страхом следили за игрою. Женщины молодые, прекрасные, хорошо одетые (профессии их не знаю), ставили деньги на карты и нумера и, проигрывая, увлекались в самые неженские выражения досады и злости».

Сходное впечатление произвел игорный дом Фраскати на А.И. Тургенева, который в конце 1835 года увидел в его залах «толпу мужчин со всех концов света и с дюжину свежих и отцветающих прелестниц, богато и со вкусом одетых». Красавицы эти, пишет Тургенев, танцуют чинно, и если бы не подбегали иногда к игорным столам, их было бы не отличить от аристократок из Сен-Жерменcкого предместья.

Еще одно популярное место, где можно было играть, обедать, общаться и даже слушать пение знаменитых исполнителей, – Салон (или Кружок) иностранцев на улице Гранж-Бательер (ныне дом 6 по улице Друо). Несмотря на название, здесь бывали не только иностранцы, но и парижане, однако хозяин Салона Ливри, именовавший себя маркизом, особо заботился о том, чтобы привлечь в свое заведение иностранных путешественников. В Салоне иностранцев устраивались среди прочего балы-маскарады. А.Н. Карамзин, побывавший на одном из них, описал его в письме к родным от 19 января 1837 года: «Блестящие освещенные комнаты, в которых толпился весь Париж фашьонабельный, т. е. мужчины; дамы же всех родов были замаскированы. Толпа такая, что только с трудом можно было сквозь нее пробиться, и духота en cons'equence [соответствующая]».

Салон иностранцев, пожалуй, был самым роскошным и самым приличным из парижских игорных заведений. Ставки здесь не имели верхнего предела, и потому посетители проигрывали и выигрывали огромные состояния. Ходили легенды о некоем английском лорде, который за одну ночь спустил в Салоне иностранцев 600 000 франков, и о другом аристократе, который, напротив, выиграл 2 миллиона. В отличие от заведения Фраскати, в которое можно было попасть свободно (довольно было «вечернего платья и благопристойного вида»), желающему побывать в Салоне иностранцев требовалось специальное приглашение. Впрочем, богатые иностранцы получали такие приглашения даже без просьбы с их стороны. Так случилось, например, с Н.С. Всеволожским вскоре после того, как он прибыл в Париж осенью 1836 года: «Мудрено то, как они тотчас узнают о прибытии в Париж иностранца? Кто бы он ни был, откуда бы ни приехал, но если может издержать несколько наполеонов, то добро пожаловать! У этих людей сношения с полицией, а туда приносятся паспорты приезжих».

Впрочем, побывав в Салоне (или «Клубе иностранцев», как он его называет), Всеволожский нашел, что он «стоит посещения»: «Тут, на званых обедах, довольно частых, на балах и концертах, также иногда бывающих, можно найти самое лучшее общество, и особенно путешественников. Дом прекрасно убран; услуга богатая; стол лакомый; в концертах участвуют лучшие артисты. Здесь я в первый раз услышал г-жу Гризи, Рубини, Тамбурини, Лаблаша и нашего русского Иванова. <…> Клуб иностранцев не что иное, как дом, где публично играют в азартные игры; они были здесь на откупу, как у нас винная продажа. Но в обыкновенные дни женщины в клуб не приезжают; да и мужчины могут приезжать только те, которые уже раз были приглашены; от того никогда вы тут не встретите никакого сброда: посетители люди, принятые в лучшие общества. Три директора или, лучше сказать, угощателя, избранные из известных и хороших людей, получают от откупщиков большое жалованье, тысяч по 20 франков, распоряжаются услугой, столом, приглашают посетителей, смотрят за порядком и тщательно наблюдают, чтобы все были угощены и довольны. За стол, за напитки, чай и кофе и даже за вход ничего не платят; играть не только никто не обязан, но даже и не приглашается. А между тем весь расчет и вся прибыль основаны на игре. В 10 и 11 часов вечера банкометы на своих местах; миллионы готовы и игроки ползут. Даже те, кто не играет, из вежливости идут порисковать червонец [10 франков] или хотя пять франков. Иногда выигрывают, что и со мною случилось. <…> К столам трудно было продраться: наперерыв несли дань со всех краев света! Я видел многих земляков своих, усердно приносивших дань крепсу или Rouge et noir, Красный или черный: так называется игра (род банка). Откупщики не могли бы заплатить несколько миллионов откупа, если бы не имели других игорных домов, как-то: Фраскати, разных залов в Пале-Рояле и даже самых подлых, для всякого народа. <…> В прочих домах ставили по одному франку и меньше; но там уж никогда не бывало никакого угощения, и мало-мальски порядочные люди совестились входить в эти домы».

Осуждая азартные игры вообще, Всеволожский, однако, признает французскую систему их организации менее опасной, чем система русская: «У нас, например, азартные игры строго запрещены правительством; но соблазн существует: кучи золота или пучки ассигнаций привлекают молодых и даже старых игроков; только для игры запираются с глазу на глаз или играют два, три товарища; а по большей части плуты заманивают неопытного молокососа или страстного игрока и обыгрывают или обворовывают его, не боясь улики. Прибавьте к этому, что играют на мелок [т. е. в долг, записываемый мелом на ломберном столе]: тогда уж нет меры проигрышу; разгоряченный, а иногда и подпоенный, несчастный игрок проигрывает все имение, часто и больше того, что имеет, в надежде отыграться, дает векселя и лишается всего состояния, а нередко и чести, в один вечер, в полчаса! В игорных домах этого не может случиться: игра чистая, в присутствии ста или двухсот человек; проиграть можно только то, что в кармане; но в кармане никто не носит всего состояния, а молодежь и дома редко бывает с деньгами; следовательно, не расстроиваются семейства, не развращаются молодые люди, не заходят далее того, что в кармане». Правда, если верить французским мемуаристам, например упоминавшемуся выше директору Оперы доктору Верону, картина была не столь идиллической: слуги в игорных домах охотно ссужали деньги игрокам, желавшим отыграться; во второразрядных игорных домах для того, чтобы взять взаймы, посетитель должен был предъявить какой-либо залог, в заведениях же высшего сорта, таких как Фраскати или Салон иностранцев, деньги давали в долг даже без залога.

Французское правительство эпохи Реставрации руководствовалось теми же соображениями, что и русский путешественник: лучше иметь официальные игорные дома и держать их под контролем, нежели запрещать игру и тем самым умножать тайные притоны. Впрочем, и до запрета азартных игр в Париже наряду с официальными действовали «подпольные» игорные дома. Их устраивали у себя владельцы табльдотов и семейных пансионов; они предоставляли своим клиентам право играть на деньги и при этом ничего не платили главному откупщику. На первый взгляд, эти заведения казались весьма почтенными; чтобы попасть туда, посетитель должен был получить рекомендацию от кого-нибудь из «друзей дома». Злые языки, впрочем, говорили, что эти друзья находятся на жалованьи у хозяйки и уж во всяком случае всегда имеют возможность пообедать бесплатно.

Кормили в таких заведениях не слишком изысканно, но зато обильно, так что опасность остаться голодными посетителям не грозила. Куда более реальной была возможность разориться: после кофе хозяева приглашали гостей сыграть в карты, пару раз проигрывали им, чтобы усыпить бдительность, а затем обыгрывали подчистую.

Подпольные игорные дома составляли конкуренцию официальным, и власти постоянно с ними боролись. Однако доказать, что некий табльдот или пансионат является тайным игорным притоном, было совсем не просто; хозяева всегда могли сделать вид, что их гости ведут игру в дружеском кругу.

Полиция старалась искоренить также азартные игры, устраиваемые на парижских улицах, прямо под открытым небом. Однако и здесь борьба шла с переменным успехом; на бульварах, например, любители карт не переводились, и парижская полиция каждый месяц налагала штрафы в среднем на десяток нарушителей.

При Июльской монархии власти поначалу придерживались по отношению к играм той же политики, что и правительство эпохи Реставрации, но затем решились пожертвовать выгодой ради морали. Закон о запрещении игр в Париже был принят 11 июля 1836 года, а приведен в исполнение полтора года спустя. В ночь с 31 декабря 1837 на 1 января 1838 года все игорные дома, до этого действовавшие на законных основаниях, закрылись. Запрещение азартных игр лишало государственную казну существенной статьи дохода, однако в данном случае верх взяли моральные соображения: слишком много людей разорялось из-за страсти к игре. Ф.Н. Глинка, наблюдавший за неудачливыми игроками в 1814 году, писал, что со второго этажа галерей Пале-Руаяля выбегают люди «с растрепанными волосами, с отчаянием в глазах, в смятении и в поту, как будто вырвавшись из жаркого боя». Страстные, но несчастливые игроки порой даже кончали с собой; этот сюжет лег в основу популярной мелодрамы Виктора Дюканжа «Тридцать лет, или Жизнь игрока» (1827).

Разумеется, после того как игорные дома закрылись, парижане не перестали играть. Во-первых, к их услугам в кафе и «курительных» заведениях (estaminets) по-прежнему имелись шахматы, домино и бильярды. Во-вторых, никуда не делись уличные игроки; американский путешественник начала 1840-х годов Т. Вид свидетельствует: «носильщики, чистильщики обуви и проч. играют в карты прямо на улице, в ожидании работы; выйдите на прогулку, и за час вы встретите не меньше полудюжины таких игроков».

Наконец, как это всегда и бывает, после закрытия официальных игорных домов размножились тайные. В 1838 году А.И. Тургенев наблюдает следующую картину: «Около двухсот домов, под разными наименованиями, открыто для игроков всякого рода и племени; к числу таких домов принадлежат пенсионы, tables d’h^otes [табльдоты], в какую цену угодно – для простолюдинов, для молодежи среднего класса и для сидельцев. Для знатных же посетителей, кои некогда собирались в Салоне иностранцев, бывшие содержатели дают роскошные обеды и приглашают к себе печатными билетами: как отказать маркизу или виконту или графу? Один из моих знакомых, года три перестав навещать бывший Салон иностранцев, беспрестанно возвращал прежде пригласительные билеты. Несмотря на то, на сих днях встретив на булеваре одного из виконтов, дающих обед игрокам, он был странным образом опять приглашен туда. Отказавшись в этот вечер, получает он карточку на другой день и новый зов на обед. Вторичный отказ. Через два дня виконт, исчислив некоторых знатных людей, у него обедавших накануне, опять приглашает. Ему хочется непременно увеличить число посетителей и выиграть чью-нибудь доверенность».


Участники лотереи. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Люди, любившие рисковать и мечтавшие законным способом сорвать огромный куш, охотно участвовали также в Королевской лотерее. В начале эпохи Реставрации власти собрались было запретить лотерею, действовавшую в Париже с XVIII века, однако увидев, с какой страстью французы вкладывают деньги в билеты немецких лотерей, решили прекратить отток денег за границу и упорядочить функционирование собственной лотереи. Впрочем, для оздоровления нравственного климата было запрещено принуждать к покупке лотерейных билетов с помощью навязчивой рекламы и продавать билеты в общественных местах, после чего, как пишет историк лотереи Ренье-Детурбе в 1831 году, «из Пале-Руаяля исчез тот добрый человек, который, протягивая вам билет, говорил пропитым голосом: “Шесть тысяч франков всего за двадцать су!”». В столице действовало полторы сотни контор, продающих билеты, причем парижане вносили б'oльшую сумму, чем жители всех департаментов Франции, вместе взятых. Например, в 1827 году в Париже было собрано свыше 29 миллионов франков, тогда как со всей остальной территории страны – всего 22 миллиона. Из этой суммы примерно две трети уходили на выплату выигрышей, а треть (около 10 миллионов) пополняла казну королевства. Тиражи лотереи проводились 5, 15 и 25 числа каждого месяца в зале Министерства финансов на улице Риволи; шары с номерами были спрятаны в одинаковые картонные футляры, и вытягивал их сирота из приюта для найденышей, которому во избежание каких бы то ни было злоупотреблений завязывали глаза. Выигрыш падал на пять номеров из 90. Игрок мог сделать ставку на один, два, три или четыре номера (ставки на пять номеров, которые в случае выигрыша могли принести умножение первоначальной суммы в миллион раз, упразднили еще в начале века). Отгадавший один номер получал в 15 раз больше, чем поставил; отгадавший два номера – в 270 раз больше (ставка увеличивалась соответственно в 70 и 5100 раз в том случае, если игрок угадывал не только выигравший номер, но и тот порядок, в котором он выпал). Тот, кто правильно назвал три номера, получал выигрыш, в 5500 раз превосходивший первоначальную ставку. Наконец, отгадавший четыре номера получал сумму, превосходящую первоначальную ставку в 75 000 раз. Лотерейные билеты чаще всего покупали люди из простонародья – кухарки, горничные, лакеи. Условия игры учитывали психологию участников лотереи и способствовали их разорению. Крупные суммы пьянили воображение бедных людей, и они, пренебрегая теорией вероятностей (согласно которой шансов угадать четыре или три числа гораздо меньше, чем шансов угадать одно или два), ставили свои деньги именно на несколько номеров – и проигрывали.

В феврале 1829 года правительство, стремясь сделать Королевскую лотерею недоступной для бедняков, установило для игроков минимальную ставку в 2 франка. Тем не менее парижане, принадлежавшие к самым малообеспеченным слоям общества, продолжали играть в лотерею; бедные люди порой соединяли свои «капиталы», чтобы купить билет в складчину. В 1830 году в каждом тираже участвовало около ста тысяч парижан, причем 20 % из них делали ставки, не превышавшие 3 франков. Конторы, принимавшие ставки от населения, работали до глубокой ночи, дольше всех прочих заведений и лавок.

При Июльской монархии доход государства от лотереи начал уменьшаться (в 1834 году он составил «всего» 3 800 000 франков); по этой причине, а также для того, чтобы оградить подданных, правительство в 1832 году постановило ликвидировать лотерею с 1 января 1836 года.

Простой народ не бывал на балах аристократов, между тем представители светского общества питали неподдельный интерес к развлечениям простонародья. Знатные аристократы, презиравшие «буржузную» Июльскую монархию, считали для себя зазорным бывать при дворе, где они рисковали встретить своего нотариуса и своего банкира; однако они вовсе не гнушались посещением танцевальных залов, где с большой долей вероятности могли встретить своего лакея и кучера.

Точно так же нередко поступали и аристократы-иностранцы, в том числе русские. Они охотно посещали публичные балы – особенно такие, где нарушались чопорные светские правила приличия. А.Н. Карамзин рассказывает в письме к родным от 10 января 1837 года о посещении «публичного костюмированного бала в зале Вантадура»:

«То-то стоит посмотреть, как французы веселятся! Зала прекрасная и ярко освещенная, наполненная пестрыми масками; шум, крик, хохот и бешеные танцы, пьяных мало, а веселы все. Я не понимаю, откуда нищий класс берет деньги для своих удовольствий: за вход платят 5 франков, каждый приходит avec sa bonne amie [с подружкой], кроме того – издержки на костюм и еду, и итогу 20 франков!»

Неделю спустя тот же Карамзин побывал на другом бале-маскараде, у Жюльена в саду «Турецкого кафе» на бульваре Тампля, – «самом многочисленном и самом шумном в этом роде». Благопристойность там соблюдалась благодаря присутствию полиции: «Все идет чинным образом, но во время оно, рассказывают, что было иначе, между прочим, большая вольность в костюмах, до того, что туда приехали однажды дамы в масках, атласных башмаках и боа, а прочее, как Бог создал!»

Самой знаменитой парижской забавой, в которой принимали участие и светские люди, и простолюдины, был так называемый спуск из квартала Куртий в ночь на первый день поста («пепельную среду»). Им завершался период карнавала, длившийся несколько недель между Крещением и началом Великого поста. Время это было полностью отдано гуляньям и развлечениям. По бульварам и улицам Парижа в открытых экипажах разъезжали люди в масках и разноцветных костюмах, днем они бросали в толпу букеты, конфеты и апельсины, по вечерам размахивали факелами. Однако все это не шло ни в какое сравнение со спуском из квартала Куртий.

Квартал этот находился в деревушке Бельвиль, до 1860 года не входившей в состав Парижа. Он делился на две части. Верхний Куртий располагался на высоком холме, а Нижний, как это и следует из названия, – у его подножия. В Верхнем Куртии почти не было жилых домов, зато здесь имелось множество кабачков и танцевальных залов. Немало подобных заведений находилось и на улице Предместья Тампля в Нижнем Куртии. Самой громкой славой пользовались такие развлекательные заведения, как «Красный бык», «Храбрый петух», «Дикарь», «Деревянная шпага», «Галантный садовник» и в особенности «Папаша Денуайе». В обычное время квартал оживал только по воскресеньям. Но в течение трех последних дней карнавала (в воскресенье, понедельник и вторник накануне Великого поста) в кабачки Верхнего Куртия поднималась толпа светских людей в масках и карнавальных костюмах. Они веселились и напивались там вместе с обитателями предместий, а утром «пепельной среды» усаживались в кабриолеты, фиакры, шарабаны (открытые четырехколесные экипажи с поперечными сиденьями в несколько рядов) и по главной улице Бельвиля спускались из Верхнего Куртия в Нижний, выкрикивая непристойности, разбрасывая цветы и конфеты, яйца и муку.


Карнавал. Худ. П. Гаварни, 1840


Карнавальный кортеж состоял из нескольких сотен экипажей, а глазели на него десятки тысяч зрителей. Места в окнах близлежащих домов сдавались за деньги, причем «бронировать» их нужно было за несколько недель (а то и месяцев) до начала карнавала. В ходе этой своеобразной церемонии смешивались эпохи и сословия; всадники в средневековых костюмах ехали рядом с дилижансами, на империалах которых восседали музыканты, исполнявшие популярные оперные мелодии; человек в костюме мельника приплясывал рядом с человеком в костюме корсара. Заводилой, королем карнавала в 1830-е годы был человек в маске по прозвищу Милорд Подонок. О его личности ходили легенды. Современники считали, что под маской Милорда Подонка скрывается президент Общества любителей скачек лорд Сеймур; сегодняшние историки полагают, что прозвище принадлежало Шарлю де Ла Баттю – внебрачному сыну француженки и богатого английского фармацевта, получившему огромное состояние после смерти отца. Именно его экипаж, запряженный шестеркой лошадей, с особым нетерпением ожидала толпа; характерно, что после 1838 года, когда Ла Баттю разорился, спуски из квартала Куртий прекратились.


Галоп во время карнавала. Худ. П. Гаварни, 1840


Зато толпа зевак из года в год могла радоваться другому карнавальному зрелищу: в последние три дня карнавала по городу водили убранного лентами «жирного быка», которого нарекали именем одного из персонажей современной литературы. Парижанам случалось приветствовать быка по кличке Отец Горио (в честь заглавного героя бальзаковского романа), быка по кличке Дагобер (в честь персонажа романа Эжена Сю «Вечный жид») и быка Монте-Кристо. Откормленный бык, покрытый атласным покрывалом и увешанный погремушками, в сопровождении музыкантов, паяцев, жандармов и конных артистов цирка Франкони три дня гулял по Парижу. В каждой лавке, против которой он останавливался, его поили вином, и с каждым днем бык становился все тучнее. Бык с шумной свитой наносил визиты королю, министрам и аристократам Сен-Жерменского предместья, и нигде ни ему, ни его провожатым не отказывали в угощении. Только вечером последнего дня карнавала быка убивали, обрушив на его голову дубину.

Карнавал был праздником для всех парижан. А.И. Тургенев был уверен: «Без масленицы не узнаешь вполне Парижа. Нигде нет такой суматохи, все пляшут, почти в каждом доме бал, по крайней мере, в известных кварталах. Работница, получающая 25 су в день, несет последний франк на бал и в нарядную лавку». Не все, но очень многие парижане вели себя во время карнавала, а особенно в последнюю ночь перед Великим постом, в высшей степени вольно. Две-три тысячи человек собирались в помещении цирка Франкони на бал и, разгоряченные вином и пуншем, пускались в пляску, которую современники уподобляли адскому видению. «Дьявольская кадриль, хоровод на шабаше» – в таких выражениях Огюст Люше в книге «Париж, или Книга ста и одного автора» описывает галоп, который танцуют парижане во время карнавала. По словам Люше, «мужчины и женщины, держась за руки, лицом к лицу или спиной к спине, несутся, сшибая все на своем пути, подобно неумолимому вихрю»; они роняют на пол шляпы и шали, шейные и носовые платки; многие падают, но тотчас вскакивают, и хоровод несется дальше так же стремительно, как и прежде.

Но и этот танец мог показаться верхом пристойности по сравнению с тем, что происходило в последние дни карнавала в кабачках Верхнего Куртия. Там перепившиеся посетители и посетительницы засыпали прямо сидя за столом, а то и упав на пол, дети играли у ног пьяных родителей, а те из гостей, кто еще стоял на ногах, танцевали непристойные танцы, за исполнение которых в другое время и в другом месте можно было попасть под арест. Впрочем, в карнавальную ночь танцоры ничем не рисковали, так как от кабаков Верхнего Куртия в это время года даже полиция старалась держаться подальше.

Подробнейшее описание парижского карнавала 1839 года, принадлежащее перу В.М. Строева, дает ясное представление о том, какая атмосфера царила в Париже в карнавальные, или, как говорили в России, «масленичные» дни:

«Все парижские публичные и частные увеселения получают еще более блеска и развития во время карнавала. Парижская масленица чрезвычайно шумна, неистово весела и имеет совсем не такой характер, как наша. В это время, посвященное самым буйным вакханалиям, ночью нельзя спать спокойно, а днем почти нет возможности проходить по тротуарам. В эти дни жаркого разгула нет средств успокоиться на минуту в кабинете: уличный хохот мешает работать. Нельзя даже сыскать верного убежища и в спальне: и туда достигают громкие песни гуляк, возвращающихся домой с своих parties de plaisir [увеселительных прогулок].

Трудно устоять против парижской масленицы и не покориться ее влиянию. Я не люблю шумного веселья, уличного гулянья, где всегда бывает толкотня, тисканье и пиханье; но и я увлекся заманчивостью парижского карнавала. Парижане так умеют веселиться, от души, нараспашку, что нехотя идешь за ними, смотришь, любуешься чужою радостию и невольно попадаешь в толпу масок.

Во время масленицы все знакомы в Париже; можете говорить с кем хотите и как хотите; если дама в костюме [маскарадном], можете даже сорвать поцелуй; она за это не рассердится, а кавалер, может быть, поглядит косо и ревниво, но наверное не заведет с вами истории. Так уже принято! Парижская масленица то же самое, что римские вакханалии. Делай что хочешь, только не попадайся в суд полиции исправительной.

Хотел бы я описать парижскую масленицу, но для этого нужна кисть Гогарта. Самые смешные, уморительные сцены смешаны с самыми страшными, самые глупые выходки с самыми умными, самые замысловатые костюмы с самыми сладострастными и даже неприличными. Какая странная смесь одежд, народов и лиц! Если б все эти люди и не думали маскироваться, то из них вышел бы уж прекрасный, презанимательный маскерад. Депутат с лавочником, вор с полицейским комиссаром, француженка с русским, англичанка с немцем, дюк с гризеткою, субретка с национальным гвардейцем, – всё, всё, что хотите или можете вообразить. Все они кричат без устали, хохочут до упаду, танцуют до обморока, целуются до смерти… И все это при всех, при открытых дверях… Смотри, коли не завидно!

По улицам бегают маски и бросают в проходящих мукою, пудрою, конфектами. Маска задевает вас, не дает вам покоя и проходу, смеется над вами, мучит вас без совести и сострадания, потому что вы пекин (pequin [штатский]), т. е. человек незамаскированный, нелюдим, неуч или богач, который не хочет принимать деятельного участия в забавах толпы. Можно составить целый том из острот, рассыпаемых масками по улицам. Зачем нет здесь наших водевилистов: они набрали бы куплетов с три короба.

Кроме пеших, есть маски верхом. Они ездят кадрилями, на красивых лошадях, пугают зрителей, показывают им разные штуки (tours de force) и мастерство свое в верховой езде. <…>

Другие маски ездят по улицам в открытых колясках, в кабриолетах и пр. Они разыгрывают разные сцены, смешат народ и веселятся общим хохотом. Но вот идет жирный бык (le boeuf gras). Каждый год во время масленицы сословие мясников выбирает самого огромного быка и с торжеством водит его по Парижу. Впереди идет оркестр музыкантов и разыгрывает марш из любимой, модной оперы. Музыканты одеты африканцами; рожи их размалеваны и расписаны фантастически. За музыкантами едут бедуины, жители пустыни, покоренные французами около Алжира; все в белом. За ними скачут рыцари средних веков, на красивых конях, в стальной броне, в шишаках с опущенными забралами. Далее идет целая толпа гастрономов, в самых фантастических костюмах: кто одет татарином, кто барином, кто лакеем, а кто чародеем. За ними ведут быка-чудовище (le boeuf-monstre), огромного великана, похожего на слона, под бархатною попоною, с золочеными рогами, в перьях и золоте. Его ведут четыре геркулеса, выбранные из самых дюжих мясников, которые едва чем уступают быку и в своем роде тоже монстры. Они в одном трико, с палицами и лавровыми венками на головах. За быком тащится колесница с Амуром и Психеею. Амур – девочка лет десяти, самое красивое из детей какого-нибудь мясника. Психея выбрана тоже из дочерей мясника и так хороша, как была сама Психея. Кругом ее – грации, нимфы, сатиры и разные мифологические лица. Процессия идет торжественно: впереди жандармы расчищают дорогу; народ валит за нею толпами… Крик, шум, гам!.. Тот упал, а у этого украли платок; той пожали ручку, а эту поцеловали: хохот, нежная брань, объяснения!.. Муж потерял жену, дядя племянницу, ищут, бегают, спрашивают… Не беспокойтесь, они найдутся завтра, после бала!

Обычай водить быка по Парижу существует с незапамятных времен. Парижане получили его в наследство от язычников. Галлы обожали тельца (le taureau) и в древних памятниках сохранилось его изображение вместе с другими галльскими и римскими богами. Они водили быка по городам своим в том месяце, когда солнце вступает в знак тельца. Многие старинные писатели говорят о празднике быка; революция уничтожила его, но при Наполеоне мясники ввели опять прежний обычай. Ныне этот праздник в полном блеске, и на него не жалеют издержек».

Карнавальное веселье было неотъемлемой частью парижской жизни. В этот период парижане сполна удовлетворяли свою страсть к уличным зрелищам и вольным увеселениям, к прогулкам по городу и пиршествам на свежем воздухе. А.И. Тургенев был совершенно прав в своей констатации: «Без масленицы не узнаешь вполне Парижа».

Механические аттракционы в Париже демонстрировались даже во время придворных церемоний: когда 17 июня 1816 года свадебный кортеж герцога и герцогини Беррийских проезжал по городу в собор Парижской Богоматери, автомат Робертсона, установленный на специальной эстраде, заиграл триумфальный марш.

Роль аттракциона исполняли установленные на некоторых парижских площадях (например, на площади Сен-Жермен-л’Осеруа) механические весы в виде кресла с круглым циферблатом над спинкой, отмечающим вес сидящего.

Популярны были и технические приспособления, которые позволяли любоваться неожиданными зрелищами не только публично, но и на дому, – калейдоскопы и их варианты: полископы, метаморфозоскопы и т. п.

В качестве «научного аттракциона» (на сей раз нерукотворного) осенью 1829 года на улице Печи Сент-Оноре демонстрировались годовалые сиамские близнецы Кристина и Рита (их привезли в Париж с острова Сардиния в конце октября, а через месяц они умерли).

Специфически парижским аттракционом было созерцание французской столицы с башни собора Парижской Богоматери (освященного одноименным романом Виктора Гюго). Иностранцы, прибывающие в Париж, считали своим долгом полюбоваться этой натуральной «панорамой». А.Н. Карамзин 12/24 января 1837 года сообщал родным: «Мы видели Париж из башен, куда взлезли, и я взошел на самую платформу, 380 ступеней, лучше всех и мало задыхался; этот coup d’essai [опыт] меня очень обрадовал! Вид наверху прекрасный! Весь огромный, серый Париж, увенчанный туманами и дымом, перерезанный желтыми струями Сены, расстилается перед глазом. Как ни говори, но Гюго придал Notre-Dame большой интерес! Мы смотрели на комнатку Квазимодо, там вырезаны на стене имена Гюго, Дюма, Барбье… Рядом с собором несколько разбросанных бревен, груды камней и песку означают место, где недавно еще стоял дворец архиепископа, стертый с лица земли руками ярого народа…; я бы посоветовал Филиппу почаще прогуливаться по этому месту».

Совершил положенное паломничество и В.М. Строев: «Сколько раз ходил я по лестницам в башни, и смотрел оттуда на шумный Париж. Тень Казимодо [так!] являлась мне в этих длинных переходах, мертвых и холодных, как могила, вместе с тенью Эсмеральды, которая спасалась здесь от пожирающей страсти Клод-Фролло. Здесь Виктор Гюго создавал свою поэму. Нельзя выбрать парнаса более вдохновительного: шум далеко, под ногами; небо близко, над самою головою; вид удивительный на все концы Парижа; уединение полное, прохлада упоительная! Чего же еще искать поэту? Это земной рай без древа познания добра и зла».

К числу развлекательных аттракционов относились представления, в которых участвовали звери: например, на площади Биржи действовал «блошиный театр», где блохи-кони везли маленький экипаж, а на козлах сидела блоха-кучер.

Уличные артисты нередко выступали на бульварах с дрессированными зверями: обезьянами, медведями и собаками; обезьяны ходили по канату, натянутому между двумя столбами прямо над улицей, а рядом на коврике под бой барабана кувыркались акробаты.

В 1829 году на Нижней улице Ворот Сен-Дени в зверинце господина Мартена демонстрировали двух львов, бенгальского тигра, гиену из Азии и ламу из Перу; из рекламного объявления следовало, что все эти звери «хорошо воспитаны и играют с хозяином».

Около заставы Битвы, которую В.М. Строев предлагает именовать по-русски заставою Травли, по воскресеньям и понедельникам устраивались бои животных: «Близ заставы построено небольшое здание, в котором даются самые бесчеловечные зрелища. Разбешенные собаки грызутся между собою, или ими травят ослов, медведей, быков. Бой всегда бывает смертельный; несчастная жертва издыхает при рукоплесканиях зрителей, полупьяных, полудиких, которые заплатили за вход по шести гривен и хотят досидеть до конца, не позволяют хозяину вмешиваться в дела собак, медведей и быков. Стечение народа бывает неимоверное; и довольно один раз посмотреть на травлю, чтоб видеть, до какой степени мало просвещен простой народ во Франции. В Петербурге нет травли; в Москве стараются умерить это зрелище и всегда прекращают ее, когда дело доходит до кровопролития. В Париже ждут до конца, и только смерть побежденного разгоняет жадных зрителей. Надобно признаться, что в здании травли не увидишь порядочных людей; туда ходят только ремесленники, и то самые бедные, которым нельзя идти в театр или убить время иначе».

В подобных жестоких развлечениях у парижан недостатка не было. В одном кабаке возле заставы дю Мен желающим предлагали забивать камнями петухов, которые продавались по 4 штуки за 1 су (то есть каждая птица стоила чуть больше сантима), а в Воксхолле на улице Сансона с августа 1824 года начали устраивать петушиные бои. Впрочем, наплыв жаждущих увидеть это кровавое зрелище (в том числе женщин и детей) оказался так велик, что полиции пришлось его запретить.

Аристократы удовлетворяли свой интерес к состязаниям с участием животных куда более изысканно: они переняли от англичан страсть к скачкам. В эпоху Реставрации скачки устраивали каждую осень (в сентябре или октябре), причем интерес к этой забаве проявляло даже королевское семейство. Награду победителям назначали совместно король, Министерство внутренних дел и префектура департамента Сена, и эта награда росла с каждым годом: в 1816 году первая премия равнялась 500 франкам, а в 1829 году – уже 6000 франков.

К услугам тех, кто любил животных, но избегал кровавых зрелищ, было такое замечательное место, как парижский Ботанический сад. Однако он находился далеко от Бульваров или Елисейских Полей (где парижане привыкли искать развлечений), и потому образованные и любознательные иностранцы бывали здесь чаще, чем постоянные жители столицы. Посетители Ботанического сада могли удовлетворить две страсти: любовь к прогулкам и интерес к диковинам природы (своего рода «натуральным аттракционам»).

Колоритное и очень подробное описание этой парижской достопримечательности оставил анонимный автор очерка «Париж в 1836 году»:

«Это прекраснейший, самый богатый, но менее всех посещаемый из парижских публичных садов, точно будто он за десять миль от Парижа, а он почти в ряд с церковью Notre-Dame. По малочисленности посетителей представляет он большое удобство для людей, преданных естественным наукам, которым Ботанический сад ежедневно открыт с четырех часов до самой ночи и которые могут изучать там растительность всех климатов. Ботанический сад, назначенный собственно для практических ученых занятий, огорожен решеткой и составляет внутри сада еще особый сад. Здесь есть несколько прекрасных теплиц, гряды, где рядом с каждым растением стоит педантически железный прут и на нем жестяной ярлык, на котором надписано имя растения и вычислены его качества аптекарским латинским языком. Но толпе до этого дела нет; парижский гражданин ходит сюда за тем только, чтобы смотреть зверей.

Тигры, рыси, леопарды, гиены и другие хищные звери заперты в железных клетках довольно просторных. С некоторого времени число этих зверей почти удвоилось. Степь Сахара, Атлас и Чимборасо, равнины, пустыни, леса и горы, короче – все обложила Франция податью для пополнения своего зверинца, и коллекция диких зверей так полна, что почти желать более нечего. <…> Клетка белого медведя теперь пуста; этот бедный зверок издох от жара в тот же самый день, в который один из самых больших нумидийских львов погиб от холода. Впрочем, теперь пустых клеток очень мало.

Звери с точностию знают свое обеденное время; когда час этот приближается, они начинают беспокойно расхаживать; зевают, прыгают и кидают на зрителей алчные, сверкающие взоры…

Медведи помещены в глубоких ямах, обнесенных каменными стенами; посередине каждой ямы стоит высокий гладкий столб; в одной из таких ям живут братски три серых медведя. Парижане по целым часам забавляются медведями, которые в Ботаническом саду все называются Мартынами. <…>

Сад Ботанический богат особенно иностранными птицами всех видов и родов; именно чрезвычайно полно собрание хищных птиц, которые помещаются в таких великолепных и просторных клетках, что большая часть здешних студентов с завистью посматривает на их квартиры. Орлы, соколы, коршуны, ястребы, совы живут здесь так же роскошно. Здесь вы увидите и кондора, и так называемого золотого орла. Рядом с ними сидит уныло коршун ягнятник; он верно тоскует по родимым Альпам и тоску свою выражает отвратительным криком, похожим на ослиный рев.

Недалеко оттуда жилище недавно прибывшего из дальних стран Оранг-Утанга, к которому в течение нескольких месяцев весь Париж каждый день сбегается. Обыкновенно в Ботаническом саду бывают одни ученые и жители окрестных улиц; но по временам появление какого-нибудь нового достопримечательного животного привлекает и жителей остальных частей города; например, кит и жираф наделали такой тревоги, что в саду была в полном смысле слова давка… Теперь то же производит Оранг-Утанг. Каждый желает видеть Жака; гризетка из улицы Сен-Дени, называющая Оранг-Утанга страшилищем, так же хочет удовлетворить своему любопытству, как и другие просвещенные люди, которые называют его Monsieur Jacques и отнюдь не сравнивают с обыкновенными глупыми обезьянами, а напротив, очень сомневаются, не настоящий ли это человек особливой породы, даже предполагают, будто он какой-то азиатский принц, проданный своими подданными, который потому только не говорит, что еще не привык к французскому языку. Впрочем, Жак малый очень благовоспитанный, нисколько не злой; он охотно играет с детьми своего надзирателя, особенно любит девочек и вместе с ними ест и пьет так же чинно, как и всякий модный человек. <…> В особой огородке помещаются два слона, тяжелые неповоротливые звери, которых солдаты, студенты и ребятишки кормят нантерскими пирожками».

Другой русский путешественник, Н.С. Всеволожский, уточняет некоторые практические детали, связанные с посещением Ботанического сада:

«Животных содержат просторно. Не опасные и не вредные человеку ходят почти по воле; им отгорожены пространные места в саду, где они пасутся или гуляют. <…> В Ботаническом саду три профессора преподают публичные лекции: один сравнительной анатомии, другой ботаники, третий химии; обыкновенно на эти места избираются самые ученые и уже прославившиеся люди и оттого аудитории их всегда наполнены слушателями. Для публики один раз в неделю открыт вход в кабинеты натуральной истории и сравнительной анатомии; а в сад, где можно видеть живых зверей, два раза. Иностранные путешественники, предъявляя при входе свои паспорты, могут входить во всякое время».

Что касается упомянутого в описании Ботанического сада жирафа (или, как иногда говорили в XІX веке, жирафы – поскольку во французском языке это слово женского рода), то его появление в Париже было настоящей сенсацией. Как выразились бы сейчас, эта жирафа стала «информационным поводом» для проведения многих светских мероприятий и изготовления многих модных изделий; на некоторое время она привлекла в Ботанический сад «весь Париж».

Маленькая жирафа-самка была послана вице-королем Египта Мехметом-Али в дар королю Карлу X, вступившему на престол в сентябре 1824 года. Мехмет-Али стремился наладить добрые отношения с королем Франции в надежде, что эта страна не станет мешать турецкому паше, союзнику египтян, подавлять восстание греков. Прежде генеральный консул Франции в Александрии Дроветти уже отправлял в дар зверинцу Королевского Ботанического сада экзотических животных (в частности, попугая и гиену). Однако эти животные не шли ни в какое сравнение с жирафой, которую французы XIX века еще никогда не видели живьем: с предыдущего появления жирафы в Европе, при дворе Лоренцо Медичи, прошло уже более трех столетий. По приказу Мехмета-Али охотники убили жирафу-мать в суданской пустыне, а двухмесячного жирафенка-самку поймали для отправки во Францию и выкармливали верблюжьим молоком. Путешествие жирафы на север длилось в общей сложности два с половиной года. Сначала ее везли на спине верблюда, потом на лодке по Нилу, потом на бригантине по Средиземному морю. В Марсель жирафа прибыла 23 октября 1826 года, но на берег сошла только 18 ноября, после положенного карантина.

Зиму жирафа провела в Марселе, где стала предметом оживленного внимания со стороны местных жителей; префект и его супруга устраивали «вечера с жирафой», на которые приглашали только избранную публику. Чуть позже африканскую гостью начали выводить на прогулки, и это вызвало настоящий ажиотаж среди горожан. Затем начался спор о способах доставки жирафы из Марселя в Париж – по суше или по воде. Наконец, был выбран первый вариант, и 20 мая 1827 года жирафа двинулась в путь – в сопровождении молочных коров (чьим молоком она теперь питалась), трех погонщиков, знаменитого естествоиспытателя Жоффруа Сент-Илера и конных жандармов, которые открывали и замыкали кортеж. Жирафа, чей рост к этому времени достиг 3 метров 70 сантиметров, была покрыта непромокаемой попоной, украшенной французским гербом. На дорогу до столицы у заморской гостьи и ее свиты ушел 41 день.


Иллюстрация к рассказу Ш. Нодье «Записки Жирафы из Ботанического сада». Худ. Гранвиль, 1842


30 июня 1827 года совершилось торжественное вступление жирафы в Париж, а 10 июля ее доставили из парижского Ботанического сада в оранжерею королевской резиденции Сен-Клу, где этот живой подарок египетского паши был наконец представлен Карлу X и всему королевскому семейству. Подарок королю очень понравился (однако, заметим в скобках, это никак не повлияло на внешнеполитическую позицию Франции: французские моряки в октябре того же года приняли участие в Наваринской битве, закончившейся полным поражением египетского флота).

В тот же день жирафа возвратилась в Ботанический сад и очень скоро стала любимицей всего Парижа. В течение июля 1827 года возле ее вольеры побывало не менее 60 тысяч посетителей, а в течение второй половины 1827 года – около 600 тысяч. Жирафа стала героиней карикатур и песен, поэм и памфлетов; во Франции появились трактиры «У Жирафы» и ожерелья `a la girafe (сделанные по модели того амулета, который египетский паша повесил на шею жирафе перед ее отправкой в Европу). Модные цвета лета 1827 года получили названия: «цвет жирафьего брюха», «цвет влюбленной жирафы» и «цвет жирафы в изгнании»; появился способ завязывать мужские галстуки «на манер жирафы». Изображения жирафы украсили обои, посуду, мебель. Даже грипп, эпидемия которого обрушилась на Париж следующей зимой, получил название «жирафий грипп». На карикатурах того времени, распространяемых оппозицией, король Карл X изображался в виде жирафы в треуголке, рядом с погонщиком-монахом (намек на чрезмерный клерикализм короля). Англичанка леди Морган писала в книге «Франция в 1829 и 1830 годах» (1830), что «элегантная новизна наряда жирафы и нравственное превосходство, которое приписывают ей французские естествоиспытатели, уравняли жирафу со львом, и мы сочли необходимым познакомиться с нею, ибо в противном случае рисковали сами остаться никому не знакомыми».

О масштабах «жирафомании» можно судить по статье Петра Андреевича Вяземского «Поживки французских журналов в 1827 году»:

«Науки, искусства, промышленность, праздность, любопытство, корыстолюбие бросились к Жирафу и улаживали его в свою пользу. Журналы, академии, ресторации, театры, модные лавки праздновали его благоденственное прибытие, все по-своему и по обрядам, приличным каждому отделению. Литография спешила повторить изображение дорогого гостя, хотя и не отвечающего понятиям о природе изящного. <…> Красавицы на щегольских нарядах своих носили подобие безобразного жирафа; музыка повторяла печальные прощания жирафа с родиною. О публике праздношатающейся и говорить нечего. Все звания: роялисты и либералы, классики и романтики, все возрасты из всех этажей высоких парижских хором толпами сходились к нему на поклонение. Журналы подстрекали любопытство и тщеславие парижан, сообщая в ученых изысканиях исторические и биографические черты поколения жирафа вообще и приезжего жирафа в особенности. Они говорили, что Моисей, вероятно видевший жирафов в Египте, упоминает, первый из писателей известных, о сем творении страннообразном; что жираф, в первый раз посетивший Европу, был выписан Юлием Цезарем из Александрии и показан римлянам на играх цирка; что с 1486 года не было жирафа в Европе и что ныне тысячи парижан могли бы поспорить в учености с Плинием, Аристотелем и Бюффоном, которые описывали жирафа за глаза и неверно передали нам его приметы. Парижане слушали, дивились, гордились счастливою долею своею и – глазея в ботаническом саду на знаменитую иноплеменницу – забывали, смешавшись в общей радости, что они разделены на левую и правую сторону, что парижская национальная гвардия распущена по домам, что журналы политические являются с белыми пропусками [из-за цензурных запретов]; потирая руки, говорили они с восторгом, что прекрасная Франция – целый мир, а единственный Париж – столица вселенной».

Однако жирафомания продлилась недолго; она была столь же сильна, сколь и быстротечна. Спустя десять лет анонимный литератор в очерке «Париж в 1836 году» насмешливо констатировал:

«Почти в середине Ботанического сада вы можете увидеть живое свидетельство того, как скоро преходит слава. Бедный жираф! как теснились некогда вокруг него, как забыт, как уединенно расхаживает он теперь. Прежде дамы носили шляпки `a la girafe, одевались в материи `a la girafe, причесывались `a la girafe, короче – тогда весь Париж был `a la girafe, а теперь – сколько парижан, которые не знают даже, есть ли на свете жираф! Однако ж некоторые старички, хоть изредка, а посещают жирафа, впрочем, по причине эгоистической, желая знать, когда нужно надеть фланелевую фуфайку. Именно лекаря велели кутать жирафа в фланель во время неблагоприятной погоды, а потому для этих посетителей он служит некоторого рода термометром, все окрестные жители надевают фланелевые фуфайки в одно время с сироткою африканских степей. Я всегда истинно любовался на жирафа; он так высок, что коровы и буйволы, заключенные с ним в одной ограде, свободно проходят у него под животом. Недавно разнесся слух, что жираф очень нездоров, именно страдает тоскою по родине; но это совершенная неправда и выдумано злонамеренными людьми для уменьшения жирафова кредита; напротив, он сделался коренным французом, презрительно пожимает плечами, когда ему говорят о его варварской родине, не хочет и слышать об ней».

Эту точку зрения, впрочем, разделяли не все; в 1842 году Шарль Нодье сочинил для сборника «Частная и общественная жизнь животных» рассказ «Записки Жирафы из Ботанического сада. Письмо к возлюбленному в пустыню», в котором, напротив, заставил Жирафу горько сожалеть о родных песках и возмущаться безрадостным краем, где триста сорок дней в году идет дождь и по всем дорогам текут отвратительные потоки грязи, наглые же аборигены смеют именовать этот край «прекрасной Францией»… Нодье использует Жирафу для сатирического «остранения» при изображении парижской жизни; его Жирафа, например, приняла главный обезьянник за палату депутатов – да и как было не ошибиться, если увидела она вот что: «Люди, представшие моему взору, бросались вперед, подпрыгивали вверх, соединялись во множество мелких группок, скалили зубы, прерывали противников угрожающими криками и жестами или пугали их отвратительными гримасами. Большинство, казалось, желало только одного – как можно скорее возвыситься над своими собратьями, причем иные не гнушались ради этого ловко взбираться на плечи соседей».

Со времен прибытия жирафы в Париж прошло полтора десятка лет, но Нодье все еще считает возможным обыграть зоологическую сенсацию предыдущего царствования. Впрочем, хотя к 1842 году мода на жирафу уже прошла, сама она была еще жива. Она умерла 12 января 1845 года, почти на двадцать лет пережив пору своего триумфа, когда она была главной «поживкой» французских газет. А чучело ее и сегодня можно увидеть в музее естественной истории города Ла Рошель.

Аттракционы входили в моду, а затем утрачивали популярность и уступали место другим, однако неизменным оставалось одно – любовь парижан ко всему, на что можно поглазеть в свое удовольствие.


Глава двадцать первая
Театры

Театры королевские и частные. Доходы и расходы театров. Опера, или Королевская академия музыки. Покупка билетов и абонирование лож. Итальянский театр. Комическая опера. Музыка в концертных залах и салонах. «Комеди Франсез». «Одеон». Бульварные и маленькие театры. Водевили и мелодрамы. Репертуар цирка. Театр и политика

Театр играл в жизни парижан огромную роль. Два афористичных свидетельства русских мемуаристов весьма точно отражают отношение парижан к этому виду искусства: «Театр был наполнен зрителями, а зрители полны восторгом» (Ф.Н. Глинка); «Театр здесь любимое и, можно сказать, общее занятие почти всех жителей» (Н.С. Всеволожский).

Театры принимали участие в благотворительной деятельности: десятая часть их доходов от продажи билетов поступала в пользу Службы общественного призрения. Театр давал работу не только актерам, но и многочисленному «обслуживающему персоналу». Наконец, театр оказывал огромное влияние на общественное сознание, изображая нравы и поступки людей, чутко реагируя на политические события. Посещение театра было главным вечерним развлечением для парижан всех сословий; каждый имел возможность выбрать актеров и спектакль по своему вкусу. Особенно много значил театр для простого народа: ведь вплоть до 1840-х годов треть жителей столицы оставались неграмотными; этим людям театр заменял и газеты, и книги. Американец Дж. Рапелье в путевых заметках, изданных в 1834 году, восклицает: «Французы скорее останутся без обеда, чем лишат себя возможности пойти в театр!» Другой американец, И. Райт, в книге 1838 года с удивлением отмечал, что в Париже вдвое больше театров, чем в Лондоне, хотя население французской столицы вдвое меньше лондонского. Те же впечатления от пребывания в Париже вынес и В.М. Строев: «Страсть парижанина к театру превосходит всякое вероятие: он бросит жену и детей и пойдет смотреть сценическую новость; откажет себе в самом необходимом, в половине обеда, и на последние деньги купит билет, чтобы похлопать или посвистать».

В 1839 году один нью-йоркский журналист изобрел даже особое слово, характеризующее привязанность парижан к театральному искусству, – «драмократия»; американец хотел подчеркнуть, что в Париже театр притягивает к себе все слои населения сильнее, чем любой другой предмет.

Парижские театры делились на королевские (получающие финансовую поддержку из цивильного листа короля) и частные. Королевских театров было пять: три музыкальных (Опера, или Королевская академия музыки, Итальянский театр, Комическая опера) и два драматических: «Одеон» и Французский театр (известный в России как «Комеди Франсез»). Частных театров было гораздо больше. Перечислим наиболее известные из них.

Театр Водевиля, основанный еще во время Революции (в 1792 году), возобновил свою работу в 1800 году на месте нынешнего дома № 155 по улице Сент-Оноре, но в 1838 году был уничтожен пожаром. После этого труппа временно обосновалась в помещении «Музыкальной гимназии» на бульваре Благой Вести (нынешние № 18, 20), а в 1840 году переехала в дом № 27 по Вивьеновой улице, у которого была богатая театральная история: в 1827–1832 годах здесь давала представления труппа театра Новинок (основанного бывшим директором театра Водевиля Бенаром и представлявшего комедии с куплетами), а в 1832–1840 годах размещалась Комическая опера.


Опера, или Королевская академия музыки, на улице Ле Пелетье. Худ. О. Пюжен, 1831


Театр «Варьете», открывшийся при Империи, в 1807 году, с самого начала работал в доме № 7 по Монмартрскому бульвару – по соседству с такими популярными местами, как пассаж Панорам, кафе Верона и игорный дом Фраскати. Между прочим, он и сегодня располагается на прежнем месте.

Театр «Драматическая гимназия», открытый 23 декабря 1820 года, находился на бульваре Благой Вести (на месте нынешнего № 38); пользовавшийся покровительством герцогини Беррийской, он с сентября 1824 года официально именовался театром Ее Королевского Высочества.

Театр «Амбигю комик» («Комическая смесь») до пожара 1827 года работал на бульваре Тампля, а затем для него было выстроено новое здание на бульваре Сен-Мартен. Первый спектакль в нем был сыгран 8 июня 1828 года.

Театр «У ворот Сен-Мартен» на бульваре Сен-Мартен открылся в 1814 году в здании, выстроенном еще до Революции для Оперы (она давала здесь представления после пожара 1781 года, а затем, в 1794 году, перебралась в зал Монтансье на углу улицы Ришелье и улицы Лувуа).

Люксембургский театр, или театр Бобино (по имени его основателя, уличного актера-шута), с 1819 года действовал на улице Госпожи Супруги Графа Прованского. Этот театр начинал с ярмарочных пантомим и акробатических номеров, но к середине 1830-х годов перешел к постановке водевилей и комедий.

Театр К'oнта был известен также под названием театр Юных актеров, поскольку его директор, фокусник и чревовещатель Луи Конт, в самом деле нанимал в свою труппу актеров моложе 15 лет (декрет, запрещающий такую практику, был издан лишь в 1846 году). Театр несколько раз менял свое местоположение: с 1814 года он работал на улице Жан-Жака Руссо, в 1818–1826 годах – в пассаже Панорам, а с 1827 года – в пассаже Шуазеля (в том здании, где с 1855 года по сей день располагается театр «Буфф паризьен»).

В галерее Монпансье Пале-Руаяля работал театр Пале-Руаяля, где шли комедии и водевили.

В зале Вантадура на улице Меюля в 1834 году в течение нескольких месяцев действовал Морской театр, где представляли пантомимы и балеты, а изредка – морские сцены в специально оборудованном бассейне. В 1838–1841 годах в том же зале работал театр «Ренессанс», первым представлением которого стал «Рюи Блаз» Виктора Гюго.

На углу бульвара Бомарше и улицы Приступка с 1835 года действовал театр «У Сент-Антуанских ворот», называемый также театром Бомарше. На месте нынешнего Восточного вокзала в 1838–1845 годах работал театр Ярмарки святого Лаврентия, а на улице Сен-Жак в 1832–1847 годах – театр Пантеона, где шли водевили и мелодрамы (в частности, по пьесам Поля де Кока).

На бульваре Тампля с 1816 года действовал театр Акробатов под руководством госпожи Саки, в котором выступали канатные плясуны, а также шли пантомимы и комедии. В 1841 году старое здание сломали и на его месте выстроили театр «Делесман комик» («Комические забавы»), действовавший здесь до 1862 года.

Четная сторона бульвара Тампля вообще была по преимуществу театральной. С 1827 года здесь находился знаменитый Олимпийский цирк братьев Франкони. В 1816 году на бульваре начал действовать театр Канатоходцев («Фюнамбюль»), где с 1828 года выступал знаменитый мим Гаспар Дебюро (известный современным зрителям как главный герой кинофильма 1945 года «Дети райка»). Здесь же еще со времен Империи работал театр «Гэте» («Веселье»), где, вопреки названию, играли чаще не комедии, а мелодрамы. В 1831 году на том же бульваре начал действовать театр «Фоли драматик» («Драматические шалости»), а в феврале 1847 года Александр Дюма открыл по соседству Исторический театр, первым спектаклем которого стала постановка «Королевы Марго» (по легенде, зрители стояли в очереди за билетами на эту премьеру два дня и две ночи). После Революции 1848 года Исторический театр был закрыт, но уже через несколько месяцев возродился под названием Лирический театр.

Цирковые представления можно было увидеть не только в Олимпийском цирке, открытом круглый год, но и в Летнем цирке на Елисейских Полях, который функционировал с мая по ноябрь (он начал действовать в 1835 году и был перестроен в 1841-м). В ту эпоху в цирках ставились не только пышные феерии, но и мелодрамы (отличавшиеся от театральных спектаклей большей красочностью и участием дрессированных лошадей). С другой стороны, многие программы цирков были близки к ярмарочным балаганам: здесь тоже можно было увидеть акробатов, стоящих на голове, канатных плясунов, полишинелей, арлекинов и т. п.

Кроме театров, получивших официальное разрешение на свою деятельность, в первые годы эпохи Реставрации в Париже действовало не менее десятка так называемых любительских театров (th'e^atres de soci'et'e). Как правило, они принадлежали ремесленникам или торговцам, которые стремились либо дать своим дочерям возможность блеснуть на сцене, либо поставить в этих театрах собственные произведения (как, например, некий парикмахер папаша Гуэн с улицы Корзинщиков). В некоторых из таких театров со зрителей даже брали деньги за вход. Государство стремилось пресечь эту «самодеятельность». В 1824 году был издан королевский ордонанс, предписывавший закрыть такие театры, но, по-видимому, он не возымел должного действия, и в январе 1826 года полиции пришлось издать новый ордонанс с повторным запрещением их деятельности.

Любительские театры не следует путать с постановками в аристократических салонах и поместьях. Светские люди обожали играть в домашних спектаклях вместе с профессиональными актерами, однако здесь денег за вход никто не брал, ущерба казне не наносилось и запрещать такие постановки никому в голову не приходило.

Обилие профессиональных театров обостряло конкуренцию между ними. Защищая интересы старых театров, власти вводили различные ограничения на деятельность новых: например, театр «Драматическая панорама», открытый в 1821 году, не имел права выпускать на сцену больше двух актеров одновременно (впрочем, на практике это правило соблюдалось далеко не всегда); театр «Драматическая гимназия» должен был включать в репертуар только одноактные пьесы.

Залы театров обычно заполнялись целиком только по воскресеньям или на премьерах особенно удачных или очень скандальных пьес. Вдобавок от четверти до трети билетов директорам театров приходилось отдавать даром или за полцены. В эпоху Реставрации, например, едва ли не все придворные стремились попасть в Оперу бесплатно, и управляющий департаментом изящных искусств виконт Состен де Ларошфуко жаловался на них королю Карлу X. Ларошфуко ставил в пример этим скрягам герцога Орлеанского, который абонирует ложу на год, «как это приличествует ему и выгодно нам». Между прочим, герцог Орлеанский, даже став королем, по-прежнему абонировал три лучшие ложи на авансцене и платил за них 18 300 франков в год.

Для привлечения зрителей некоторые директора использовали гибкую тарифную политику. Например, Конт, директор театра Юных актеров, предлагал зрителям «семейные» розовые талоны, позволявшие приобрести четыре билета за полцены; впрочем, такие зрители были обязаны за два су купить у контролера рекламный жетон с адресом театра. Кроме того, первым ученикам пансионов и коллежей Конт выдавал бесплатные пропуска в ложу, но при этом взрослые, сопровождавшие маленьких лауреатов, должны были платить за билеты полную цену (2–3 франка).

Каждый новый спектакль обходился театру минимум в 150 000 франков, а между тем обновлять репертуар приходилось едва ли не каждый месяц. Такой опытный театральный деятель, как композитор Мейербер (автор нашумевшей оперы «Роберт-Дьявол»), утверждал, что после пятнадцати представлений спектакль постепенно утрачивает популярность, а после тридцати он вообще мало кого может заинтересовать… Количество новых пьес на всех парижских сценах увеличивалось с каждым годом: в 1834 году их появилось 188, в 1835-м – 221, в 1836-м – 296, в 1837-м – 298. Конечно, разные театры обновляли свой репертуар в разном темпе: если Французский театр и «Одеон» ставили за сезон меньше десятка пьес, то в некоторых маленьких театрах можно было увидеть до сорока премьер в год.

Особенно дорого стоили декорации, но это была вовсе не единственная статья расходов. Директорам театров приходилось тратить немало денег на оборудование зрительных залов, а также на обеспечение безопасности зрителей, ведь пожары истребляли парижские театры с пугающей регулярностью. В марте 1818 года сгорел «Одеон», в марте 1826 года – Олимпийский цирк на улице Предместья Тампля, осенью 1827 года – Французский театр и театр «Амбигю комик», а в 1838 году огонь уничтожил зал Фавара, где давала представления Итальянская опера. Поэтому при восстановлении или постройке новых театральных зданий употреблялись особые меры предосторожности, предписанные Санитарным советом; о них напоминал специальный ордонанс полиции от 9 июня 1829 года. В новом здании «Одеона» сцену от зала отделял железный занавес; новый Олимпийский цирк был крыт железной кровлей, а коридоры и выходы в нем сделаны гораздо более широкими, чем прежде. В «Драматической панораме» на бульваре Тампля (которая, впрочем, обанкротилась, просуществовав всего лишь с апреля 1821 по июль 1823 года) занавес состоял из множества маленьких зеркал.

Следующей статьей расходов театральных директоров было жалованье актерам и гонорары авторам. Даже самый маленький театр имел в труппе музыкантов, хористов, танцовщиков и танцовщиц. Статистам платили очень мало (хористки в театре Водевиля в 1828 году просили увеличить им годовое жалованье с 300 до 500 франков), зато «звезды» получали до 12 000 франков в год и притом еще брали отпуск для гастролей в провинции. Да и эта сумма отнюдь не была пределом. Знаменитый комик Потье (упомянутый Пушкиным в поэме «Граф Нулин»), по некоторым сведениям, получал 50 000 франков в год. Певице Малибран, выступавшей в Итальянском оперном театре, платили 75 000 франков в год. Примадонны парижской Оперы, по данным газеты «Литературный салон», в 1842 году получили такие гонорары: контральто госпожа Штольц – 75 000, сопрано госпожа Дорю-Гра – 60 000, а прима-балерина Карлотта Гризи – 40 000 франков; танцовщицы кордебалета получили по 1500 франков, примерно столько же (от 1280 до 2500 франков) – хористки, а статистки, не умеющие ни петь, ни танцевать и потому именуемые пешеходками, – по 900 франков в год.

Столь же велика была разница между доходами популярных драматургов и заработками рядовых авторов, писавших для сцены (их было примерно 300–400 человек). Как правило, авторы получали определенный, заранее оговоренный процент от того, что приносил театру спектакль по их пьесе. Выплачивали им этот гонорар посредники – «драматические агенты», которые собирали с директоров театров финансовую дань в пользу авторов. Каждый месяц с 8-го по 10-е число все парижские драматурги являлись в конторы этих агентов за своей долей, которая, впрочем, зачастую была довольно скромной. Вдобавок часть этой суммы авторы вынуждены были пускать на задабривание театральных критиков и оплату «клакёров» («хлопальщиков», как выражается русский мемуарист).

Клакёрами назывались люди, готовые по приказу того, кто их нанял, встретить шиканьем или аплодисментами любой спектакль. Команда клакёров имелась в распоряжении каждого директора театра; порой клакёров нанимали авторы и актеры. Командир клаки управлял ею как опытный дирижер и сообразовывался с обстоятельствами: если пьеса была откровенно провальной, он не отдавал приказ рукоплескать, чтобы не навлечь на себя неудовольствия зала. В клаке состояли не только мужчины, но и женщины. Когда на сцене представляли мелодраму, одни женщины-«хлопальщицы» вскрикивали, другие рыдали в трагических местах, третьи испускали вопли ужаса при звуке выстрела. Современники в шутку предупреждали: если в театре ваша соседка лишилась чувств, не пугайтесь; скорее всего, она так зарабатывает на жизнь. На представлениях комедий трудилась особая разновидность хлопальщиков – chatouilleurs (в дословном переводе – «щекотальщики»). При каждой остроте актеров они принимались так громко хохотать, что публика не могла не последовать их примеру.

Впрочем, не всех хлопальщиков нанимали за деньги; например, клака Оперы состояла из людей, любящих театр, но небогатых (чаще всего студентов); они получали билеты в партер с большой скидкой и в благодарность за это аплодировали или шикали в нужных местах. Вообще число людей, так или иначе кормившихся благодаря театру, постоянно росло и в конце Июльской монархии достигало 10 000 человек.

Цена билетов в театры колебалась от 10–12 франков в Опере до 1–2 франков в театрах для простонародья. Однако дохода от продажи билетов директорам театров далеко не всегда хватало для того, чтобы свести концы с концами. Поэтому театры, получавшие государственную дотацию, оказывались в гораздо более выгодном положении, чем остальные. Самое большое вспомоществование получала Опера, или Королевская академия музыки, которую современник назвал «бочкой Данаид для казны и садом Гесперид для директора и поставщиков». В 1828 году, например, дотация для Оперы составила 850 000 франков в год, а дотации остальным королевским театрам распределились следующим образом: 200 000 – «Комеди Франсез», 150 000 – Комической опере, 100 000 – «Одеону», 95 000 – Итальянскому оперному театру. Государственная дотация сохранялась за Оперой даже тогда, когда ее на пять лет (1831–1835) сдали в управление частному лицу – доктору Верону. Что же касается собственной выручки Оперы, то она до 1830 года не поднималась выше 757 000 франков в год.

Особенно много денег казне пришлось потратить на нужды Оперы в 1820–1821 годах. Дело в том, что вечером 13 февраля 1820 года площадка перед входом в Оперу (которая в ту пору располагалась на углу улицы Лувуа и улицы Ришелье в зале Монтансье) стала местом действия не театральной, а вполне реальной кровавой драмы. Герцогиня Беррийская захотела уехать домой, не дожидаясь окончания спектакля, и без десяти одиннадцать герцог Беррийский вышел проводить жену; он усадил ее в карету – и через мгновение упал, сраженный кинжалом шорника Лувеля. После этого король Людовик XVIII приказал разрушить зал Монтансье. По одной версии, король желал «наказать» театр за то, что злодеяние свершилось возле его дверей. Другую версию излагает русский мемуарист Д.Н. Свербеев: «Раненного смертельно герцога Беррийского внесли в одну из зал Оперы, и призванный туда парижский архиепископ соборовал и причастил умирающего святых Таин. Клерикалы и ультрароялисты убедили короля в невозможности оставлять более полуязыческим храмом искусства такое здание, которое было облагодатствовано совершением в оном Таинств».

Опере пришлось на время переехать в зал Фавара на площади Итальянцев, а затем в зал Лувуа на одноименной улице. Тем временем с августа 1820 по август 1821 года ускоренным темпом шло строительство нового здания на улице Ле Пелетье (где Опера и располагалась до 1873 года, пока не сгорела дотла). Возведение нового здания, рассчитанного на 1937 зрителей, обошлось недешево: на него ушло два с половиной, а по другим данным, три миллиона франков, однако современники потешались над его фасадом, «куда более подходящим для шикарного кабака или ресторана, нежели для оперного театра».

Пренебрежительное отношение к внешнему виду и внутреннему убранству Оперы сохранилось у некоторых посетителей и позже, при Июльской монархии. Так, в 1842 году Опера разочаровала русского дипломата Виктора Балабина: во-первых, купив билет за немалые деньги, он оказался пятым в ложе, «а в качестве кресла получил не что иное, как скверную подушку, набитую, кажется, камнями, и снабженную спинкой столь же удобной»; во-вторых, Балабину не понравились уродливые красные обои на стенах лож, почерневшая позолота, а также костюмы актеров, «по которым видно, что они служили уже двум или трем поколениям». Зато игра оркестра и голоса певцов привели придирчивого русского меломана в полный восторг; одобрил он и обслуживание зрителей. Если вы приходите в театр с дамой, пишет он, капельдинерша предлагает вам букет цветов и скамеечку, на которую ваша дама сможет поставить ноги во время спектакля; цена скамеечки зависит от того, в каком ярусе у вас ложа.

В период вынужденных странствий по чужим залам доходы Оперы (Королевской академии музыки) упали почти вдвое, но постепенно она вновь вернула себе расположение зрителей, особенно после того, как в 1828 году на ее сцене состоялся дебют знаменитой балерины Марии Тальони, а в 1829 году была сыграна премьера оперы Россини «Вильгельм Телль». Благодаря стараниям театрального художника Пьера-Люка-Шарля Сисери были обновлены декорации и костюмы актеров Оперы. Дальнейшие коммерческие, да и творческие успехи театра связаны с именем доктора Верона, который, внеся залог в 250 000 франков, стал ее директором, причем очень эффективным.

Прежде всего на деньги, выделенные правительством в 1831 году, Верон переделал зал Оперы в соответствии с привычками новой, буржуазной публики: он увеличил число сравнительно дешевых четырехместных лож, а также устроил две литерные ложи с просторными гостиными (их охотно нанимали клубы).

Конечно, успехи Оперы объяснялись не только переменами в интерьере, но и репертуаром. Здесь состоялись такие шумные премьеры, как «Немая из Портичи» Обера (1828), «Роберт-Дьявол» (1831) и «Гугеноты» (1836) Мейербера, «Жидовка» Галеви (1835). Большой успех имел и балет «Сильфида» на музыку П. Шнейцхоффера, поставленный для Марии Тальони ее отцом Филиппом Тальони (1832). Билеты на новые оперные постановки были нарасхват. Сам Верон вспоминает: «Одна великосветская дама приезжала в своей карете к зданию Оперы между 5 и 6 часами вечера и чуть ли не с аукциона продавала места в своей шестиместной ложе. Я уверен, что торговцы билетами не раз покупали у нее эту ложу за 200, а то и за 300 франков. Это больше чем в три раза превышало ее официальную цену».

О великолепии постановочной части Королевской академии музыки дает представление отзыв А.Н. Карамзина в письме к родным сразу после посещения оперы Галеви «Жидовка» (7 января 1837 года): «Пышность мизансцены (новое слово) невероятная! Первое действие кончается процессией, которая сама по себе есть картина эпохи. Впереди три герольда верхом; за ними войска, все в исторически-верных костюмах, кардиналы со всей свитой, епископы, князья и наконец Император в регалиях, верхом, окруженный курфирстами, все также верхом, лошади покрыты с ног до головы парчами, на которых вышиты гербы, кругом них конная стража: Император останавливается у церкви, раздается колокольный звон, пушечная пальба, и с паперти церковной дымятся паникадилы. К чести французских лошадей служит то, что только одна согрешила против общепринятых правил учтивости».

Репертуар Королевской академии музыки включал в себя не только оперы, но и балеты, что делало этот театр притягательным для великосветских любителей хорошеньких танцовщиц, хотя порой смущало чопорных иностранцев-пуритан (один из американцев, посетивший в Париже балетный спектакль, утверждал, что движения здешних прославленных танцовщиц «несовместимы с понятиями об элегантности и приличиях»).

Зал в Опере – как и во всех театрах той эпохи – состоял из следующих частей: наклонный партер, первые ряды которого именовались оркестром; амфитеатр; ложи с двух сторон авансцены; три яруса глубоких лож вдоль боковых стен (с несколькими рядами кресел) и верхний амфитеатр – «раек». Кроме того, в театре имелось просторное, ярко освещенное фойе с зеркалами на стенах. В драматических театрах сидячие места в партере появились еще в 1780-е годы XVIII века, а Опере – во время Революции, в 1794 году, но они не были пронумерованы, а число проданных билетов обычно существенно превышало количество мест; нумеровать места в партере Оперы начали только после 1830 года.

Зрители в зале размещались согласно своей сословной принадлежности: знатные господа, пришедшие в театр без дам, обычно сидели в амфитеатре, знатные дамы и аристократические семейства – в ложах первого яруса, военные, духовенство, судейские – в ложах второго яруса, торговцы и чиновники – в ложах третьего яруса. Ложи на авансцене были предназначены для театральной публики (директора театра, актеров, не занятых в спектакле), а также для франтов, желающих продемонстрировать всем свои наряды. В партере помещались буржуа и клакёры. Женщин сюда стали допускать очень поздно – только в 1870-е годы. До этого времени на билетах в партер ставили специальную помету – «не для дам»; позже стали писать – «для дам, но без шляп» (поскольку пышные дамские шляпы заслоняли сцену). Но когда дамы сидели в ложах, они шляпок не снимали. А по отношению к мужским шляпам правила театрального этикета, по свидетельству В.М. Строева, гласили: «Сидите в шляпе, как угодно, а снимите ее при поднятии занавеса, из уважения к драматическому искусству. В антрактах шляпы опять надеваются».

До 1817 года французская Опера давала представления по вторникам, пятницам и воскресеньям, а зимой еще и по четвергам, причем начинались спектакли в пять часов пополудни. После 1817 года спектакли начинались уже в шесть вечера, а после 1825 года – в семь; длились они около трех часов. После 1817 года изменилось и расписание: теперь Опера давала представления по понедельникам, средам, пятницам и воскресеньям. В 1820-е годы по воскресеньям в Опере играли, как правило, старые спектакли, поскольку в выходные дни полный зал был и так обеспечен; к середине 1830-х годов ситуация изменилась, и лучшие пьесы в исполнении лучших актеров стали играть именно по воскресеньям.

Информацию о репертуаре публика получала из афиш, развешиваемых по городу накануне и в день спектакля. На них указывалось название оперы или балета, фамилии композитора, автора либретто, актеров; фамилии дирижеров начали сообщать только в XX веке. С 1831 года по инициативе Верона объявления о спектаклях стали печататься в газетах. Что же касается рецензий на спектакли, они появлялись в периодической печати с XVIII века. Власти придавали вердиктам прессы большое значение, и был даже издан специальный королевский ордонанс, разрешавший журналистам посещать генеральные репетиции.

Билеты в Оперу приобретались в кассах («агентствах по найму мест или лож»), по традиции помещавшихся вне театра. Дело в том, что в XVIII веке Опера располагалась во владениях герцога Орлеанского (в Пале-Руаяле), и считалось, что торговля билетами унизит герцогское достоинство. В XIX веке эта причина отпала, однако кассы все равно работали не в здании Оперы на улицы Ле Пелетье, а в других помещениях, чаще всего на бульваре Итальянцев. Места в Опере были недешевы: в середине 1830-х годов, по свидетельству А.Н. Карамзина, билет стоил 10–12 франков, а ложа в первом ярусе – 60 франков. Впрочем, завсегдатаи порой ухитрялись попадать в театр без билета: главное было держаться уверенно и велеть капельдинерше провести тебя в ложу, где уже сидят твои друзья.

Некоторые предприимчивые парижане зарабатывали на жизнь тем, что выстаивали очередь за билетами на представления, пользовавшиеся спросом, а потом перепродавали эти билеты втридорога. Перекупщики торговали также бесплатными приглашениями дирекции и свободными местами в ложах (в тех случаях, когда люди, абонировавшие ложу, не собирались сами присутствовать на спектакле). Для большего удобства перекупщики обосновывались на улице Ле Пелетье рядом с Оперой и открывали там лавочки, торгующие вином, перчатками и даже платьем. Перекупщики торговали билетами не только в Оперу, но и в другие театры. Этот род спекуляции был настолько распространен, что тревожил полицию, которая не раз пыталась его запретить. В.М. Строев свидетельствует: «Билеты продаются на улицах. Ловкие промышленники покупают почти даром билеты от лиц, имеющих безденежный вход в театры, и потом перепродают за полцены. Если все такие билеты распроданы, вы должны идти в хвост [очередь]. Если хвост велик, и вы не надеетесь достать билета, можете купить место в хвосте. Промышленники приходят ранее других, становятся у кассы и продают свои места за 10 или 20 су, смотря по длине хвоста. Купив место, вы заменяете промышленника, который отправляется кушать за ваше здоровье».

Билеты в Оперу начали изготавливать типографским способом только в 1820-х годах. Впрочем, дату, а также номер ложи или кресла кассир даже в печатный билет вписывал от руки; название спектакля на билете не указывалось. При входе в театр зрители отдавали билеты контролерам и получали взамен контрамарки, которые давали им право в антракте выйти на улицу; там они могли вполне легально эти контрамарки перепродать. Посетители лож предъявляли билеты не контролерам, а капельдинершам, открывавшим двери этих лож.

Для облегчения контроля и отчетности билеты в разные части зрительного зала были разных цветов; кроме платных было и несколько категорий бесплатных билетов: «дежурные» – для администрации, «авторские» – для либреттистов и композиторов, «придворные» – для знати по длинному министерскому списку. Для авторов существовал особый «прейскурант»: например, автор музыки к двухактному балету, поставленному на сцене Оперы, получал право посещать все ее представления в течение двух лет; автор либретто к трем операм мог посещать все спектакли театра пожизненно. Авторам выдавали билеты не в партер, а в амфитеатр, чтобы они не оказались слишком близко к сцене и не могли настраивать публику против своих соперников; напротив, клакёры Оперы получали от своего командира билеты в партер и рассаживались там на час раньше всех прочих зрителей.

С начала XVIII века дирекция Оперы ввела предварительное абонирование на определенный срок кресел, лож или их частей. Если зритель абонировал четверть ложи, он вместе со своими гостями имел право посещать каждое четвертое представление – в определенный день недели. Дирекция Оперы не всегда учитывала интересы таких зрителей и ставила на некий день недели, например на понедельник, всегда один и тот же спектакль, отчего выходило, что «понедельничные» зрители видят всякий раз одну и ту же оперу…

Зрители, абонирующие ложу, заключали договора со специальным распорядителем, чья контора располагалась прямо в здании Оперы. Договор можно было заключить начиная с любого месяца, на год или на более короткий срок. В парижской Опере, в отличие от миланского театра Ла Скала, ложи не продавались в собственность, но каждый абонент имел преимущественное право продлить контракт и занять в следующем году ту же самую ложу. Поскольку лож в Опере было меньше, чем богатых любителей оперного искусства, возможность абонировать освободившуюся ложу ценилась очень высоко. Бывали случаи, когда уже через несколько часов после смерти предыдущего абонента театрал, желающий занять его место, посылал директору Оперы письмо с соответствующей просьбой.

Абонент имел право меблировать свою ложу, а также маленькую гостиную позади нее по собственному вкусу. В отсутствие нанимателей ложа запиралась на ключ, и порядок в ней поддерживала капельдинерша, или «ouvreuse» (дословно – «открывательница ложи»). Как правило, эту должность занимали женщины 40–60 лет, дочери которых нередко служили в том же театре «крысами» (так на театральном жаргоне именовались ученицы, выступавшие в кордебалете). Капельдинерши получали ежемесячное жалованье и щедрые чаевые от зрителей, поэтому весьма дорожили своей службой. Капельдинеры («ouvreurs») проверяли билеты на входе в театр и следили за порядком в партере.


Итальянский оперный театр в 1840 году. Худ. Э. Лами


По утверждению Л. Монтиньи, автора книги «Провинциал в Париже» (1825), среди неписаных правил поведения зрителей в ложе было и такое: «Редкий мужчина, что бы ни значилось в его билете, дерзнет усесться в первом ряду ложи, если в ней присутствуют несколько представительниц прекрасного пола… <…> Меж тем во многих странах место, за которое заплачены деньги, считается собственностью заплатившего: я купил билет, гордо объявляет такой зритель, а до прочего мне и дела нет. И англичане, и немцы ведут себя подобным образом без малейшего стеснения».

Главным соперником Королевской академии музыки выступал Итальянский оперный театр, который нередко называли также Оперой-буффа. Впрочем, чтобы не ставить любителей музыки перед мучительным выбором, эти два театра с 1817 года поделили между собой дни недели, так что «итальянцы» давали представления по вторникам, четвергам и субботам – в те дни, когда «французы» отдыхали. Кроме того, сезон в Итальянском театре длился только с 1 октября по 31 марта, тогда как Королевская академия музыки работала до конца июня. Начало сезона в Итальянском театре становилось для парижского светского общества настоящим праздником; его выразительно описал В.М. Строев: «Сен-Жерменское предместье в восторге, богачи абонируются, бедняки дежурят у кассы, журналы и журналисты пишут пуфы [вымыслы] и придумывают разные истории… Певцы принимают многочисленных посетителей торжественно. Первое представление – музыкальный триумф; публика отборная; рукоплесканиям нет конца. Торжество Оперы продолжается всю зиму. В марте, в последнее представление, furore [неистовство] посетителей доходит до безумия. С артистами прощаются. Мужчины бросают на сцену венки своим любимцам и любимицам; дамы бросают букеты. Сцена покрыта цветами. При конце каждый артист прощается с зрителями и берет себе букет на память».

В первой половине XIX века Итальянский оперный театр много раз переезжал: с 1815 по 1818 год он давал представления в зале Фавара на площади Итальянцев, с 1819 по 1820 год – в зале Монтансье на углу улицы Ришелье и улицы Лувуа (итальянцы делили этот зал с Королевской академией музыки), а затем в зале Лувуа на одноименной улице. После 1825 года Опера-буффа опять вернулась в зал Фавара и работала там до 1838 года, когда это здание уничтожил пожар. Тогда итальянцам пришлось перебраться сначала в «Одеон», а затем, в 1841 году, – в зал Вантадура на улице Меюля (где они с небольшим перерывом играли до 1870 года). Впрочем, все эти переезды совершались внутри сравнительно небольшого квартала неподалеку от бульвара Итальянцев, который получил это название именно из-за соседства с Итальянским театром.

Русский дипломат В. Балабин в 1842 году высоко оценил интерьер этого театра: «зала небольших размеров убрана с безупречным вкусом, позолота и темно-красный бархат прекрасно смотрятся на белом фоне». А «провинциал в Париже» Л. Монтиньи в 1825 году сопоставлял нравы посетителей двух театров, подчеркивая преимущества Итальянского театра: «У Итальянцев в зале стоит тишина; слушатели боятся упустить хотя бы одну ноту, и любой шум принимается как оскорбление общественного спокойствия. В Королевской же академии музыки слушатели ведут себя шумно и нимало этого не стыдятся, как бы говоря: “Не слышно – тем лучше!”; замолкают они только тогда, когда на сцене танцуют. В Итальянской опере все завсегдатаи знакомы меж собой; отсутствие некого шестидесятилетнего любителя музыки на привычном месте рождает тревогу не меньшую, чем произвело бы известие о том, что первая скрипка не явилась к началу представления, а прославленная певица охрипла. Во Французской же опере публика всякий раз другая…»

Объяснялась эта разница в первую очередь различным социальным составом публики: Итальянский театр предпочитали аристократы, он считался более изысканным местом и билет в него стоил на два-три франка дороже, чем в Королевскую академию музыки, куда наряду со знатью охотно ездили буржуа. Опаздывать к началу спектакля, приходить ко второму действию, усаживаться в кресло с шумом, смеяться и громко разговаривать, аплодировать в ложах – все эти вольности, принятые в Королевской академии музыки, у итальянцев считались неприличными. Здесь дамы в бальных платьях и в брильянтах позволяли себе только постучать по ладони концом сложенного веера (хлопать в ладоши мог только партер).

Это отличие Итальянской оперы от всех прочих парижских театров хорошо ощущали и русские мемуаристы. Так, Д.Н. Свербеев, вспоминая свой приезд в Париж в 1822 году, замечает: «Необширная зала [Итальянского театра] отличалась особливо перед французскою какою-то особенною изысканною, но в меру, пристойностью. Общество съезжалось туда самое избранное; дамы отличались пышными нарядами и напускною в этом свете откровенностью; мужчины являлись в бальных костюмах и держались как-то совсем иначе, нежели простодушные посетители оркестра [первых рядов партера] во французском театре, которые являлись туда, как бывали дома, в ваточных дульетах [душегрейках] и шелковых черных ермолках (разумеется, старики); там было все по-праздничному, здесь – по-домашнему, и такой контраст мне очень нравился».

Пожар в зале Фавара в 1838 году стал для поклонников Итальянского оперного театра тяжелым испытанием. Здание «Одеона», куда этот театр переселился поневоле, располагалось вдали от «культурного» центра Парижа, на левом берегу Сены, и воспринималось как стоящее на отшибе. В.М. Строев описывает проблемы меломанов, лишившихся зала Фавара: «Зала Одеона – просторная и красивая, но недостаточная для помещения всех парижских дилетантов [любителей музыки]. В 8 часов вечера печальные толпы скитаются около Одеона и ждут: не явится ли какой-нибудь промышленник с билетом? У кассы ждут с 5 часов, хотя спектакль начинается в 8».

Ложи, абонированные в Итальянской опере, походили на светские гостиные еще больше, чем ложи Оперы на улице Ле Пелетье. Зал Вантадура, где в конце концов обосновались Итальянцы, и сам был весьма уютен: мягкие кресла, толстые ковры, многочисленные диваны в фойе. Что же касается лож, то некоторые из них являли собой настоящие произведения искусства. Например, ложа-салон жены испанского банкира г-жи Агуадо выглядела так: потолок и стены, обитые бело-желтой полупарчой; шелковые темно-красные занавеси и ковер того же цвета; стулья и кресла красного дерева, бархатный диван, палисандровый стол, зеркало и дорогие безделушки. В такие роскошные ложи вели особые лестницы, при каждой имелось отдельное отхожее место.

Звездами Итальянской оперы были тенор Рубини, баритон Тамбурини и бас Лаблаш, а также знаменитые певицы – Малибран, Полина Гарсиа (в замужестве Виардо), Джулия Гризи. Репертуар Итальянской оперы складывался прежде всего из произведений Джоаккино Россини, который в 1824 году был назначен директором этого театра (впрочем, поскольку администратором он оказался куда худшим, нежели композитором, ему довольно скоро подобрали другую должность – синекуру под названием «генеральный управляющий королевской музыкой и генеральный инспектор пения во Франции»). Очень популярны были также оперы Доницетти и Беллини (в 1835 году произвели фурор его «Шотландские пуритане»). Ставили здесь и Моцарта, а вот оперы французских и немецких композиторов на сцене Итальянского театра, в отличие от Оперы на улице Ле Пелетье, практически не появлялись.

Третьим королевским театром в Париже была Комическая опера. В 1805–1829 годах ее труппа давала представления в зале Фейдо (дом № 29 по одноименной улице). Здание это не было ни удобным, ни красивым. Один из современников писал: «Театр Фейдо, построенный в 1790 году, не замечателен ничем, кроме тесного и темного входа, столько же опасного для пешеходов, сколько неудобного для экипажей; здание это уродливое и неопрятное, достойное той грязной и узкой улочки, которая дала ему имя».

В 1829 году, когда зал Фейдо совсем обветшал, Комическая опера перебралась в зал Вантадура на улице Меюля; в 1832–1840 годах она работала в помещении театра Новинок на Вивьеновой улице, а в 1840 году окончательно обосновалась в перестроенном после пожара 1838 года зале Фавара (это здание на площади Буальдьё, вмещающее 1500 зрителей, принадлежит Комической опере и сейчас). Впрочем, парижане так привыкли ходить в Комическую оперу в зал Фейдо, что продолжали называть ее театром Фейдо даже в середине 1830-х годов.

«Комической оперой» во Франции тех лет было принято называть такие оперные спектакли (и на комические, и на драматические сюжеты), где вокальные номера отделялись друг от друга диалогами без музыки (впоследствии эта форма сохранилась в оперетте). В отличие от комической оперы, «большая» французская опера разговоров в музыкальном спектакле не допускала, а в итальянской опере арии чередовались с речитативами, которые исполнялись под аккомпанемент одного лишь клавесина.

Комическая опера пользовалась покровительством двора и получала ежегодную дотацию в 150 000 франков. На строительство зала Вантадура – нового роскошного здания на 1600 мест, куда этот театр переехал в 1829 году, – из цивильного листа был выделен кредит в 2,5 миллиона франков.

На сцене Комической оперы в 1820-е годы шли преимущественно сочинения французских композиторов, стремившихся противопоставить французскую музыку итальянской. Это соревнование национальных традиций имело политический оттенок. Итальянца Россини поддерживала публика из аристократического Сен-Жерменского предместья, а французским композиторам (Монсиньи, Гретри, Далераку) отдавали предпочтение либералы, находившиеся в оппозиции к Бурбонам. Этот расклад сделался особенно явным в декабре 1825 года, когда почти одновременно парижанам были представлены две премьеры: 8 декабря в Итальянском театре сыграли «Семирамиду» Россини, а 9 декабря в Комической опере – «Белую даму» Буальдьё. «Семирамида» успеха не имела, а «Белая дама» была встречена аплодисментами. Патриоты сочли триумф французского композитора своего рода реваншем за поражение французской армии в битве при Ватерлоо (хотя либретто этой французской оперы было написано по мотивам шотландского романа Вальтера Скотта «Гай Мэннеринг»). Как писал Стендаль в январе 1826 года, «холодный прием, которым встретили “Семирамиду”, стал триумфом столичной буржуазии. <…> Национальное тщеславие радовалось провалу оперы Россини». Единственным человеком, кто не присоединился к хору хулителей итальянца, был сам Буальдьё, который шутил по поводу утверждений, что он «выше Россини»: разумеется, я выше, потому что живу в том же доме выше этажом.


Концерт в салоне. Худ. И. Поке, 1840


В 1840-е годы триумфы 1820-х остались далеко в прошлом. Русский мемуарист В.М. Строев оценивал состояние Комической оперы в конце 1830-х годов как весьма незавидное: «Опера бедна и дарованиями, и доходами. Первых нет потому, что лучшие французские певцы идут в Большую Оперу, а Комической достаются по наследству только оборыши. Доходов нет потому, что меломаны идут слушать первоклассных певцов в Большую или Итальянскую оперу, предпочитая их посредственности, украшающей Оперу Комическую. По примеру певцов, лучшие композиторы трудятся для Большой Оперы, а Комическая должна кое-как пробавляться трудами новичков».


«Комеди Франсез». Худ. А. Менье, кон. XVIII в.


Рассказ о музыкальных театрах стоит завершить упоминанием о концертах, которых в Париже той эпохи проходило великое множество. Цифры говорят сами за себя: во время поста 1838 года в столице было дано 884 концерта; в апреле 1840 года музыка каждый день звучала в 35 залах. Наибольшей славой пользовались публичные концертные залы, устроенные известными фабрикантами роялей: зал Герца на улице Победы, зал Плейеля на улице Каде (а с 1860 года – на улице Рошешуар), зал Эрара на улице Игры в Шары.

Большую роль в развитии музыки тех лет играли концерты в светских салонах. Главными «законодательницами мод» в музыкальной сфере выступали три иностранки: испанка графиня Мерлен, австрийка графиня Аппоньи и итальянка княгиня Бельджойозо. Первая помогла певице Марии Малибран получить ангажемент в Париже; в доме второй выступал знаменитый немецкий пианист и композитор Калькбреннер; третья устроила в 1837 году в своем парижском салоне состязание между Листом и Тальбергом, итог которого нашел выражение в афоризме: «Тальберг – первый пианист в мире, Лист – единственный». Концерты в салонах часто носили благотворительный характер (о некоторых таких концертах подробно рассказано в главе шестнадцатой).

Оплотом традиций драматического искусства был Французский театр (или «Комеди Франсез» – Французская комедия), созданный в XVII веке по распоряжению Людовика XIV. Здание этого театра, расположенное рядом с Пале-Руаялем (в самом начале улицы Ришелье), было построено в 1786–1790 годах, открыто в 1799 году, а в 1822 году обновлено придворным архитектором Фонтеном. Зал вмещал 1522 зрителя. В начале эпохи Реставрации Французский театр находился в ведении королевского обер-камер-юнкера герцога де Дюраса, а после смерти Людовика XVIII перешел в ведение Министерства двора. От двора театр получал, как уже было сказано, субсидию в 200 000 франков. В самом начале 1820-х годов герцог Орлеанский предоставил театру 400 000 франков на «освежение» интерьера.

Во Французском театре чаще всего в один вечер играли две пятиактных пьесы – трагедию и комедию. Исключение делалось для новых пьес, принадлежавших перу модных и знаменитых авторов; они сулили большие сборы и потому обычно ставились поодиночке.

В труппе Французского театра в 1820-е годы состояли такие знаменитости, как великий трагик Тальма (1763–1826) и примадонна мадемуазель Марс (1779–1847), и все же этот театр и у журналистов, и у публики имел репутацию «драматического Пантеона, покинутого живым искусством».

В репертуаре Французского театра преобладали постановки классиков – Расина, Корнеля, Мольера. С Мольером, чья труппа в XVII веке составила костяк «Комеди Франсез», были связаны некоторые живописные ритуалы, сохранившиеся во Французском театре до XIX столетия. А.И. Тургенев 8 января 1826 года присутствовал на представлении комедии Мольера «Мнимый больной» и описал «обряд, совершаемый ежегодно всеми актерами и актрисами Французского театра в сей пьесе» в честь дня рождения Мольера (15 января):

«Когда мнимый больной, обожатель докторов, решается сам получить докторскую степень и выйти на испытание, то в театре сооружаются две кафедры, одна над другою, а по бокам оных становятся лавки в нескольких рядах. Мнимый больной всходит на одну кафедру, экзаменатор на другую, над ним, в одежде факультета, а потом актеры, по два в ряд, проходят, также в багряном докторском облачении с горностаевою опушкою, и покорно кланяются публике и садятся на скамьи. После актеров являются также попарно все актрисы, но только Французского театра, в таком же наряде и с такою же почтительностию кланяются публике и садятся на скамьи. Публика размеряет рукоплескания по таланту каждого и каждой. <…> Перед ними церемониальным маршем и предводимые аптекарем вошли с клистирными трубками вместо ружей служки театральные и также обошед вокруг театра, важно и величаво, уселись с своими не смертоносными, но поносными орудиями под актерами-докторами. Началось испытание; известные вопросы на французско-латинском языке и ответы мнимого доктора. Некоторые из актеров и актрис также задавали смешные вопросы и после каждого ответа все пели хором:

Signum est intrare in nostro docto corpore! [ «Дигнус он войти свободно в ностро славное сословье» – реплика на шутовском, выдуманном французско-латинском наречии].

По окончании испытания все опять попарно и тем же порядком, сделав поклон публике, уходили с театра – и занавес закрыл поносное зрелище!»

Решение о том, включать ли новую пьесу в репертуар Французского театра, принимал особый репертуарный комитет, состоявший из актеров-пайщиков («сосьетеров»). Возглавлял этот комитет королевский уполномоченный, имевший право решающего голоса в тех случаях, когда актеры не могли прийти к согласию. При Карле X и при Луи-Филиппе до 1835 года королевским уполномоченным был драматург и филантроп барон Тейлор, а после 1835 года – Франсуа Бюлоз, редактор журнала «Ревю де Дё Монд». Консервативность репертуара Французского театра во многом объяснялась вкусами актеров, составлявших репертуарный комитет; на новую пьесу малоизвестного автора они реагировали примерно так же, как старейшины Независимого театра в булгаковском «Театральном романе».

Хотя Французский театр славился верностью традициям, некоторые его постановки вызывали бурную полемику. В эпоху Реставрации так произошло, например, со спектаклем по пьесе «Урок старикам» Казимира Делавиня, премьера которого состоялась 6 декабря 1823 года. Сюжет этой пьесы незамысловат: главный герой, буржуа Данвиль (его играл Тальма), намного старше своей жены (ее играла мадемуазель Марс) и ревнует ее к ухажеру – аристократу Герцогу. Подозрения Данвиля оказываются беспочвенными, однако автор все равно призывает женатых стариков всегда быть настороже, ибо опасности благополучию их семьи грозят отовсюду; в этом, собственно, и заключается «урок» старикам. Светские люди увидели в пьесе Делавиня «шедевр заурядности» (выражение Шарля де Ремюза), «вульгарность тона и приземленность чувства», а главное, заискивание перед буржуазией. Герцогиня де Брой (дочь писательницы Жермены де Сталь) писала: «Высший демократизм автора заключается в том, что он вкладывает в уста героя следующую реплику: если герцог оскорбляет буржуа, то тем самым он опускается до того, кого оскорбил, и может с ним драться. И вот этой-то морали публика рукоплещет, не жалея ладоней».

Однако то, что смутило аристократов, понравилось буржуазной публике, которая приняла «Урок старикам» с восторгом, усмотрев в нем оптимистический французский ответ трагическому шекспировскому «Отелло». Спектакль шел на сцене Французского театра с огромным успехом – во многом благодаря блестящей игре Тальма и мадемуазель Марс (ими восхищались даже недоброжелатели Делавиня).

В самом конце 1820-х годов на сцене Французского театра начали появляться постановки в новом, романтическом духе. 11 февраля 1829 года состоялась премьера спектакля по драме Александра Дюма «Генрих III и его двор», а 24 октября того же года – премьера «Венецианского мавра» Альфреда де Виньи (перевод шекспировской пьесы, который многим ревнителям классики казался невыносимо грубым и «диким»).

Наконец, 25 февраля 1830 года свершилось еще более значительное событие: во Французском театре была поставлена пьеса Виктора Гюго «Эрнани». Премьера этого спектакля произвела настоящий фурор, послужив своего рода увертюрой Июльской революции (подобно тому, как комедия Бомарше «Свадьба Фигаро», поставленная за пять лет до начала Революции 1789 года, по праву считается ее «прелюдией»). Приверженцев классической традиции возмутила новаторская форма пьесы: обращение к жанру «трагедии плаща и шпаги», испанский колорит, прямое наименование вещей вместо привычных для классицистического искусства витиеватых перифраз. Публика разделилась на два лагеря: «париков» (как тогда именовали старых консерваторов) и новаторов.

Пламенные страсти, разгоравшиеся и на сцене, и в зале во время представлений «Эрнани», резко контрастировали с морозной парижской зимой 1829/1830 годов (выпало много снега, Сена покрылась прочным льдом, напротив Тюильри собирались строить ледяной дворец, как в Петербурге). Репетиции романтической пьесы «Эрнани» шли в тяжелейших условиях: было так холодно, что Гюго в зале грел ноги подле жаровни, а у актеров на сцене зуб на зуб не попадал. Подготовка к премьере спектакля велась не менее тщательно, чем к решающему военному сражению, о чем участник событий Теофиль Готье, активно используя военные метафоры, рассказал сорок лет спустя в своей «Истории романтизма».


Виктор Гюго. Карикатура из газеты «Мода», 7 марта 1843 года


Жерар де Нерваль, в ту пору начинающий литератор, получил от Виктора Гюго поручение «вербовать молодых людей на премьеру “Эрнани”». Как пишет Готье, «необходимо было противопоставить дряхлости юность, лысым черепам – лохматые гривы, рутине – энтузиазм, прошлому – будущее». «Вербовка» происходила следующим образом: Гюго изготовил пачку квадратиков из красной бумаги с отпечатанным в углу испанским словом «Hierro» («железо») – этот девиз означал, что в предстоящей борьбе следует быть твердым, храбрым и верным, как булат. Шесть квадратиков Жерар вручил Теофилю Готье – для передачи самым надежным товарищам. Именно таких ярых сторонников романтизма Готье и включил в свой «эскадрон», который в назначенный день прибыл на премьеру «Эрнани». Подобными добровольными помощниками, которых, конечно, было больше, чем в «свите» Готье, Гюго заменил обычных клакёров, чьи вкусы были вполне традиционными. На профессиональную клаку положиться было нельзя: «Лишь скрепя сердце аплодировали бы они Виктору Гюго: их любимцами были в то время Казимир Делавинь и Скриб, и, прими дело дурной оборот, автор рисковал быть покинутым на произвол судьбы в самый опасный момент сражения».

Сторонников Гюго впустили в театр в три часа пополудни; им пришлось до вечера сидеть в неосвещенном зрительном зале. В ожидании начала спектакля они подкрепляли силы захваченной из дома едой, а затем, поскольку выйти из театра не могли, справляли нужду в темных углах верхнего яруса. Наконец в зале зажегся свет.

В зале этой «столкнулись две системы, две партии, две цивилизации», представители которых отличались даже внешне: завсегдатаи Французской комедии были во фраках и шляпах «в виде печной трубы»; романтики – в живописных блузах и испанских плащах. Сам мемуарист, Теофиль Готье, шокировал филистеров длинными волосами и пресловутым «красным жилетом» (на самом деле на Готье был надет старинный камзол вишневого цвета).

Премьера «Эрнани» обросла легендами. Современные исследователи убеждены, что далеко не все живописные детали, которые приводят Готье, жена Гюго Адель и другие мемуаристы, достоверны. Так, судя по документам, сама премьера благодаря тщательной подготовке прошла триумфально, а настоящая «война» против пьесы развернулась на следующих представлениях. Как бы там ни было, в конечном счете Гюго победил: «Эрнани» оставалась в репертуаре почти целый год, до ноября 1830 года.

Противники Гюго не простили ему армии добровольных помощников в зале. Член Французской академии, литературный старовер Вьенне в 1843 году вспоминал, что 23 года назад, накануне представления его трагедии «Хлодвиг» во Французском театре, ему выдали всего сотню билетов в партер и дюжину билетов в ложи. Вьенне ворчал: «Когда бы и с авторами-романтиками обходились так же строго, ни одна романтическая пьеса не дотянула бы до развязки».

Таким образом, в самом конце эпохи Реставрации Французский театр приковал к себе внимание публики, став ареной настоящих сражений между классиками и романтиками. Но тут произошла революция, театр лишился государственной субсидии, и для него настали тяжелые времена. Впоследствии положение нормализовалось: право на субсидию театру возвратили, вдобавок начали расти сборы – благодаря тому, что в репертуаре более или менее регулярно появлялись яркие произведения, такие как «Король забавляется» (1832; впрочем, эта пьеса была запрещена сразу после премьеры, а в следующий раз поставлена ровно через полвека) и «Анжело» (1835) Виктора Гюго, «Чаттертон» Альфреда де Виньи (1835), «Стакан воды» Скриба (1840) и «Каприз» Альфреда де Мюссе (1837, пост. 1847). Нередко драматурги нового поколения брали на вооружение популярные жанры (в «Анжело», например, использованы приемы мелодрамы), и благодарная публика отвечала им аншлагами и аплодисментами.

И все же чем дальше, тем больше «древний, почтенный Французский театр» воспринимался как некий заповедник, куда современности нет доступа. Типичная реакция на посещение театра на улице Ришелье содержится в письме А.Н. Карамзина к родным от 4/16 января 1837 года (Карамзин побывал на таком же спектакле с ежегодным «обрядом», который подробно описан в приведенной выше цитате из А.И. Тургенева): «Он [Французский театр] праздновал день рождения Мольера и давал его Тартюфа и Мнимого больного, с церемонией. Входя в этот театр, забываешь Францию 1837 года; в нем дышит прежним, старинным; на афишках читаешь старую фразу: les com'ediens ordinaires du roi [ординарная труппа короля], и с удивлением вспоминаешь, что этот король – Филипп Орлеанский; бюсты Вольтера, Расина, Корнеля и пр.; роль молодой жены в Тартюфе играет вечная M-elle Mars [актрисе было 58 лет]; монотонная мелодия александрийского стиха поражает слух, как отголосок давно минувшего, и как это странно: внимать пламенным декларациям любовников старого века! Французский театр – последнее прибежище du pass'e [прошлого] в Париже, который, со смешною злостью, старается везде изгладить и воспоминание о нем».

Мадемуазель Марс действительно продолжала покорять сердца зрителей, играя в шестьдесят лет роли юных барышень, но одного этого для процветания театра было недостаточно. Правда, у аристократической публики по-прежнему считалось хорошим тоном иметь абонемент во Французском театре и бывать там по понедельникам. Иностранцы видели в произношении его актеров и в поведении его зрителей наилучший образец классического французского языка и французских аристократических манер. Американец Эплтон в 1834 году восхищался: «Если зритель желает на время покинуть залу, он оставляет в кресле театральный бинокль и перчатки, и, сколько бы он ни отсутствовал, он может не сомневаться, что по возвращении обнаружит свои вещи на прежнем месте в целости и сохранности».

Однако не у всех посетителей складывалось столь благоприятное впечатление об атмосфере во Французском театре – особенно в те дни, когда шли популярные спектакли. А.Д. Чертков, например, еще в 1814 году увидел такую картину: «Пока театральная касса откроется, собирается уже огромное количество народа, который ожидает в вестибюлях театров; бывает еще хуже, если дают новую пьесу или пьесу на злобу дня или, наконец, если театр удостоится посещения короля или других августейших персон – тогда надо прийти за три или четыре часа до поднятия занавеса. Представьте, что после всех этих препятствий вы входите в зал и находите свое место: три или четыре часа просидите там, задыхаясь от страшной жары, причем соседи будут толкать вас локтями, а три или четыре раза вам придется уступать ваше место (если оно, на беду, в первых рядах) дамам, которые имеют обыкновение опаздывать, поскольку в Париже вежливость этого требует даже по отношению к гризеткам. Предположим, что занавес наконец поднялся; вы полагаете, что теперь все в порядке и что вы можете насладиться игрой лучших французских трагиков, но не тут-то было: мало того, что оглушительные аплодисменты отвлекают вас все время в самых интересных местах пьесы, но если природа требует, чтобы вы покинули зал на несколько минут, или если вы хотите в антракте отдохнуть от духоты и освежиться, можете быть уверены, что, воротившись, найдете вашу шляпу лежащей на полу, а ваше место – занятым. Тогда останется вам одно из двух: либо затеять ссору с человеком, который занял ваше место, – ссору, которая часто кончается поединком в Булонском лесу (что и случалось со многими нашими офицерами), либо покинуть зал…»

Так обстояло дело в самом начале эпохи Реставрации. В 1830-е годы у Французского театра возникли совсем другие проблемы – его дирекцию теперь волновал не излишек зрителей, а их недостаток. В.М. Строев констатирует: «Неподвижность стала девизом театра. Ложи всегда были пусты; в партере сидело по сто человек, из которых самому молодому было шестьдесят лет. Новое поколение смеялось над посетителями старого Th'e^atre francais, и парижский лев ни за какие блага не согласился бы заглянуть в театральную залу улицы Ришелье. Таким образом, Расинова трагедия сиротствовала, Мольерова комедия плакала, театр был в долгах по уши, даже хлопальщики не получали жалованья и исправляли должность из одной любви к искусству».

Ситуация изменилась лишь после того, как в труппу Французского театра поступила молодая актриса Рашель (настоящие имя и фамилия – Элиза-Рашель Феликс). Летом 1838 года она сыграла здесь свою первую роль – Камиллу в «Горации» Пьера Корнеля. Поначалу спектакли с участием Рашель шли при полупустом зале, однако в сентябре 1838 года влиятельный критик Жюль Жанен поместил в газете «Журналь де Деба» две восторженные статьи, назвав Рашель «самой изумительной молодой особой, какую нынешнее поколение видело на театральных подмостках». Зрители ринулись в театр, его выручка подскочила с 4 сотен франков за вечер в июне до 4 тысяч в октябре, а позже – до 6 тысяч. Сотня спектаклей с участием Рашель принесла Французскому театру 500 000 франков.

Выразительное описание этой актрисы оставил Герцен в «Письмах из Avenue Marigny»: «Она не хороша собой, не высока ростом, худа, истомлена; но куда ей рост, на что ей красота, с этими чертами, резкими, выразительными, проникнутыми страстью? Игра ее удивительна; пока она на сцене, что бы ни делалось, вы не можете оторваться от нее; это слабое, хрупкое существо подавляет вас; я не мог бы уважать человека, который не находился бы под ее влиянием во время представления. Как теперь вижу эти гордо надутые губы, этот сжигающий, быстрый взгляд, этот трепет страсти и негодованья, который пробегает по ее телу! а голос, – удивительный голос! – он умеет приголубить ребенка, шептать слова любви – и душить врага; голос, который походит на воркованье горлицы и на крик уязвленной львицы».

Рашель пользовалась популярностью не только в театре, но и в свете, и это было совершенно новым, непривычным явлением, так как еще в эпоху Реставрации актеры не считались ровней знати. В феврале 1830 года парижские великосветские дамы, устроившие благотворительный бал в пользу неимущих (о котором подробно рассказано в главе шестнадцатой), отказали в билете примадонне Французского театра мадемуазель Марс – несмотря на всю ее театральную славу. Тремя годами раньше на пышный бал, который эта актриса устроила в собственном особняке, явились актеры и литераторы, художники и музыканты, богатые банкиры и коммерсанты, но светские люди из «хорошего общества» в большинстве своем приглашение отклонили: среди тысячи гостей примадонны они были наперечет. Однако за пятнадцать лет понятия о приличиях существенно изменились, и в начале 1840-х годов аристократы уже не гнушались обществом знаменитой актрисы; напротив, теперь они даже считали шикарным пригласить к себе молодую «звезду» Рашель, а такие приглашения подогревали интерес к ее игре и к Французскому театру, где она выступала.

Последний из пяти королевских парижских театров, «Одеон», в отличие от всех предыдущих, располагался на левом берегу Сены – на границе между студенческим Латинским кварталом и аристократическим Сен-Жерменским предместьем. Русский дипломат Д.Н. Свербеев, впервые попавший в Париж в 1822 году, 23-летним юношей, воспринимал «Одеон» как театр Латинского квартала: «Для него выбрали удачно место поблизости с высшими учебными заведениями и в том квартале, который весь наполнен студентами и всякою учащеюся молодежью». Напротив, для английской аристократки леди Морган, побывавшей в Париже в 1816 году, «Одеон» – это театр, который «расположен в Сен-Жерменском предместье и служит местом сбора его обитателей». Географически верно и то, и то. Впрочем, ближе к истине все-таки Свербеев: с годами «Одеон» все больше старался угодить вкусам студенческой публики.

Здание «Одеона» было построено в 1782 года для труппы Французского театра (чье прежнее здание на улице Старой Комедии совсем обветшало) на территории бывшего особняка Конде, неподалеку от Люксембургского сада. Актеры Французского театра играли здесь несколько лет, до тех пор пока не перебрались в здание на улице Ришелье. Название «Одеон» театр получил в 1797 году, когда в моде были греко-римские древности, и сохранил его в повседневном обиходе даже после 1815 года, когда был официально переименован во Второй французский театр. 20 марта 1818 года сильный пожар почти уничтожил здание «Одеона», но уже 1 октября 1819 года оно было восстановлено благодаря денежной помощи Людовика XVIII, выделившего на эти цели 1 600 000 франков; новый зал «Одеона» вмещал 1650 человек.

Жизнь «Одеона» и в 1820-е годы, и позже была нелегкой, так как ему было сложно выдерживать конкуренцию с другими парижскими театрами. Правда, на сцене «Одеона» с большим успехом шли пьесы знаменитого комедиографа Пикара по прозвищу «маленький Мольер» (он был директором этого театра в 1815–1821 годах). Кроме того, здесь играла знаменитая мадемуазель Жорж, здесь начали свою карьеру такие звезды театрального искусства, как Фредерик Леметр и Бокаж, однако никто из них долго в «Одеоне» не задерживался. Популярные драматурги неохотно отдавали свои пьесы в «Одеон», и театру приходилось компенсировать качество количеством и разнообразием спектаклей; здесь играли всё, от водевиля до трагедии. В 1833 году по распоряжению министра внутренних дел графа д’Аргу труппу Второго французского театра влили в состав основной труппы Французского театра, а название «Одеон» было официально закреплено только за театральным зданием.

Королевские театры занимали существенное место в культурной жизни Парижа, но еще большую роль в вечернем времяпрепровождении горожан играли частные театры – бульварные и маленькие. Первое название было связано только с местоположением театров (слово «бульварный» тогда еще не имело современного неодобрительного оттенка). Бульварные и маленькие театры отличались друг от друга и составом зрителей, и их поведением во время представлений. В.М. Строев выразительно описывает обстановку в театрах разного типа (начиная с королевских, которые он именует «большими»):

«В больших театрах в креслах желтые перчатки [атрибут модников], в ложах бархат, шляпки с перьями, шелковые платья. Сидят смирно, скромно, хлопают редко и разборчиво, шикают еще реже. Здесь то же, что у нас, только во время антрактов надевают шляпы и читают вечерние газеты.

В бульварных театрах заметно некоторое изменение в составе зрителей. К желтым перчаткам примешиваются черные и сомнительные жилеты, застегнутые доверху; к шляпкам с перьями присоединяются чепчики, что обличает присутствие гризеток endimanch'ees [принаряженных]. Тут уже шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно; словом сказать – тут партер похож (по движению, а не по составным частям) на раек нашего театра.

В маленьких театрах нет ни перчаток, ни шляпок – все голые руки да чепчики. Спектакль идет разом и на сцене, и в партере. Беспрестанно кричат: `a la porte (вон!), нередко дерутся, часто бросают в актеров гнилыми яблоками и апельсинными корками; полиция беспрестанно посматривает то в тот, то в другой угол залы. Зрители говорят так же громко, как актеры; часто требуют той или другой любимой песни, которой вовсе нет на афишке: актеры повинуются и распевают всякую всячину. <…> Такая публика, разумеется, не станет смотреть Виктора Гюго или Скриба: ей надобно плоскостей, пошлостей, вздоров, ей понятных, занятых у ней самой, взятых из ее быта, из ее образа мыслей».

Устройство маленьких театров также вызвало критику Строева: «В каждом надобно делать хвост (faire queue), т. е. приходить часа за два до начала представления и стоять, один за другим, гуськом, до впуска, потому что нет нумерованных мест в партере, и надобно первому войти в залу, если хочешь занять место на первой лавке. В креслах та же история: нумеров нет; кто прежде пришел, тот и сидит впереди. Эти кресла просто лавки, разгороженные на места, маленькие и узенькие, так что сидеть больно».

В маленьких парижских театрах спектакли начинались раньше, чем во всех других, поскольку их публика (простонародное население парижских предместий) рано вставала и рано ложилась спать. Например, в театре «Гэте» занавес поднимался в пять часов или в половине шестого вечера.

В парижских бульварных театрах шли спектакли на самые злободневные темы. В 1820-е годы роль «барометра современной жизни» играл в первую очередь театр «Варьете». А.И. Тургенев писал о нем: «Сюда надобно ходить учиться познавать народ – или Париж, во всех его оттенках и во всех классах оного. <…> Театр “Варьете” разнообразен, как капризы и вкус парижской публики, которой он есть верный, почти ежедневный отпечаток. В каждой из сих пиес представлена какая-либо особенность, на ту минуту Париж занимающая, или обыкновение, или мода, или новое постановление правительства. <…> Театр в Париже, а особенно “Варьете”, есть точно вкус французской этнографии. В нем отсвечиваются нравы, обычаи, слабости, пороки – словом, вся домашняя нравственная и политическая жизнь французов; преимущественно же можно поверять минутные явления оной и действия правительства и чувство, с коим оные приемлются публикою – на сцене. Едва надели на фиакров и кабриолетчиков особенные единообразные платья, как уже смеются над сим постановлением в Варьете [в спектакле «Кучера»] – от безделицы до важнейшего, все представлено во всех видах! – Смейтесь – но повинуйтесь, et ca ira [и дело пойдет]».


Театр «Варьете». Худ. О. Пюжен, 1831


Тургенев проницательно объяснял популярность бульварных театров тем, что они ставят не классику, вдохновленную прежде всего нравами двора и аристократии, а современные пьесы, посвященные жизни в новых условиях. Ведь «после Революции в Париже и в целом во Франции в общественной жизни разные классы смешались»; поэтому новые авторы больше не ищут «образцов для своих творений в жизни одного лишь высшего класса», а изображают смешанную публику.

Звезды театра «Варьете» – Потье, Верне и Одри – были величайшими мастерами пародии и каламбура. В.М. Строев оставил описание одной из импровизаций Одри: «Один раз неосторожно оторвали у него фалду фрака: он поднял ее, подошел к рампе и начал говорить каламбуры на слово pan (фалда). Я не вздумал считать их, но их было более тридцати. Он начал с paon (павлина), потом приплел: Пан, панкарту, панкрация, пандору, панталоны, серпантин и пр. и пр. Каламбуры лились сами собой. “Что мне делать с этим куском (pan)? – говорил Одри. – Не пришить ли сюда каблук (talon)? Тогда у меня будут даровые панталоны (pantalons). Нет! лучше пришлю карту (carte); тогда не нужно идти в типографию: у меня будет даровое объявление (pancarte)” и т. д. Отдавая наконец оторванную фалду неосторожному актеру, он сказал ему: “Возьми, брат, этот кусок себе; ты будешь мне им должен, а фалда будет повешенною (ce sera un pan du, pendu)”. Вся эта история продолжалась с полчаса. Публика хохотала, и пьеса имела успех, потому что Одри, в следующие представления, повторял ту же проделку».

Актеры «Варьете» порой втягивали зрителей в представление; о таком «приключении» рассказал в своих записках Д.Н. Свербеев: «Первый этого времени преуморительный комик Potier представлял в обыкновенном потертом платье директора провинциальной труппы, и пьеса началась тем, что он расставлял неуклюжих актеров на сцене, приказывал им повторять, а потом и разыгрывал заученные ими роли. Все это было чрезвычайно забавно, и все хохотали. Я сидел в балконе на ближайшем к сцене месте, рядом с каким-то старичком, и не обратил никакого внимания на вновь входящего, которому возле меня сосед мой уступил свое место. Между тем провинциальные актеры уморительно продолжали коверкать свою пьесу, как вдруг сосед мой вполголоса, но довольно громко обратился ко мне с таким вопросом: Et vous, Monsieur, comment trouvez-vous ces imb'eciles-l`a? [И как Вам, сударь, нравятся эти болваны?] Я не догадался и что-то ему смутно и тихо ответил. “^Etes-vous sourd ou non? je vous demande quel effet ces gaillards produisent sur vous?” [Вы что, глухой? я вас спрашиваю, какое впечатление на вас делают эти молодцы?] Тут я понял и дал тягу. Мой сосед, comp`ere [товарищ] самого Потье, вступал в заранее обдуманные разговоры, и пьеса с четверть часа разыгрывалась в самой зале, откуда директор провинциальной труппы давал уроки своим актерам, что было очень забавно».

На сцене театра «Варьете» во множестве появлялись пародии на спектакли других, «серьезных» театров. Одной из самых знаменитых была пьеса «Малышки Данаиды» – пародия на оперу Сальери «Данаиды» (1784). В этой пародии злодей-отец, роль которого играл знаменитый Потье, раздавал своим пятидесяти дочерям ножи, которыми они должны были зарезать своих мужей, приговаривая: «Ступайте, мои маленькие овечки». Спектакль этот, впрочем, прославился еще и потому, что неожиданно получил трагическое продолжение в жизни. На костюмированный светский бал в доме банкира Греффюля 12 февраля 1820 года герцог де Фиц-Джеймс явился, по примеру Потье, вооруженный полусотней ножичков. Он доставал их из карманов, точил один об другой, а затем раздавал молодым дамам, попадавшимся навстречу. Одной из них была герцогиня Беррийская, которой герцог даже объяснил, куда именно следует целить, чтобы удар оказался смертельным, а уже на следующий день супруг герцогини был заколот шорником Лувелем у дверей Оперы: бальная шутка по мотивам театральной пародии оказалась пророческой…

Конечно, влияние театра «Варьете» на жизнь осуществлялось и в более мирных формах: многие фразы, прозвучавшие с его сцены, становились поговорками (как в России – фразы из «Горя от ума»). Например, в фарсе Дюмерсана «Госпожа Жибу и госпожа Поше» героиня приправляла свой чай уксусом, маслом, перцем, солью, чесноком, яйцами, мукой и фасолью… С тех пор всякую мешанину, включая диковинные политические коалиции, парижане начали называть «чаем госпожи Жибу».

Театр «Варьете» славился не только комизмом пародий и быстротою реагирования на события общественной жизни и культурные новинки, но и откровенностью мизансцен. Во всяком случае, чопорных американских путешественников многое в них потрясало своей непристойностью. Так, журналист и преподаватель Джон Сандерсон с ужасом и недоумением описывает сцену из одного спектакля театра «Варьете»: «По ходу пьесы некая дама за какую-то провинность получила от мужа приказание остаться дома и улечься в постель. Так вот, поскольку она не могла улечься туда одетой, она принялась раздеваться; сначала расстегнула крючки на платье – а надо вам сказать, что она была совсем молоденькая и очень хорошенькая, – затем расшнуровала корсет; потом зачем-то заглянула под кровать, после чего уселась и закинула ножку на ножку, чтобы было удобнее снимать чулки; она раздевалась долго и неторопливо – слышали бы вы, как ей рукоплескали, – пока, наконец, не наступила такая минута, когда на ней не осталось ничего, кроме самого последнего и невесомого одеяния, да и с ним она, казалось, готова была распроститься; впрочем, не успел я отвести взор, как она юркнула в постель».


Мелодрама. Худ. О. Домье, 1856–1860


С «Варьете» соперничал в популярности другой бульварный театр – театр Водевиля, также не чуждавшийся пародийности. Изначально под водевилем понимались сатирические куплеты и застольные песни, но постепенно их начали прослаивать комическими диалогами; к концу XVIII века водевиль превратился в комедию, действие которой перемежается куплетами на известные мотивы; именно этим водевиль отличался от комической оперы, для которой композиторы сочиняли оригинальные мелодии (любопытно, что такое распределение было узаконено официально: с наполеоновских времен право использовать в спектаклях, где пение чередуется с речитативом, специально для этого написанную музыку принадлежало только Комической опере; остальным следовало довольствоваться готовыми мелодиями, причем не раньше чем через пять лет после их премьеры).

Англичанка леди Морган писала в книге 1817 года: «Если у французов есть национальная музыка, это, вне всякого сомнения, водевиль; он превосходно соответствует гению их языка, по преимуществу эпиграмматического. Прелестные пьески, которые играют в театре Водевиля, блистают остроумными эпиграммами и складными мадригалами, слова которых очень хорошо подходят к той музыке, на которую они написаны… Здесь ставят пародии на почти все новые пьесы, которые представляют в Опере и во Французском театре».

Так же высоко ценили жанр водевиля сами французы; например, Теофиль Готье писал в 1845 году: «Водевиль – форма национальная по преимуществу. Трагедию придумали греки, комедию – римляне, драму – англичане или немцы, водевиль же принадлежит нам, и больше никому».

Не случайно после 1830 года театр Водевиля был на некоторое время официально переименован в Национальный театр, однако старое название все-таки восторжествовало. Впрочем, водевили шли не только в одноименном театре, но и во многих бульварных театрах. Вообще к началу 1830-х годов о строгой жанровой «специализации» театров говорить уже не приходилось. Н. Бразье в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832) замечает: «Сегодня на бульваре Тампля царит абсолютная анархия: канатоходцы госпожи Саки исполняют репертуар Комической оперы, канатоходцы театра “Фюнамбюль” – репертуар Французского театра, а в балагане итальянца Ладзари играют водевили из репертуара “Драматической гимназии”».

И все же самым популярным жанром на французской сцене был водевиль, что доказывают статистические подсчеты. Так, за пятнадцать лет (1815–1830) в Париже было сыграно 1300 водевилей, 369 комедий, 280 мелодрам, 200 комических опер и 172 трагедии. Водевили, как правило, держались в репертуаре в 4–5 раз дольше, чем самые знаменитые классические трагедии и комедии.


Робер Макер продает акции. Худ. О. Домье, 1839


Основной темой водевилей и комедий, шедших на сценах бульварных театров, была «война полов» (брачные и внебрачные союзы, адюльтер и распутство). Время и место действия этих пьес могли быть самыми разными (от Средневековья до современности, от городских трущоб до великосветских салонов), но они всегда высмеивали человеческую глупость во всех ее обличьях.

Кроме комедии и водевиля излюбленным жанром бульварных театров была мелодрама (по определению Шарля Нодье, «бурная как бунт, таинственная как заговор»). Любителей мелодрамы привлекали ее непременные драматические эффекты и кровавые происшествия, изображение страдающей невинности и преследуемой добродетели. В особом почете мелодрама была в театрах бульвара Тампля, который за это прозвали «Бульваром преступлений». Очеркист 1832 года Никола Бразье приводит типичные реплики из мелодрам: «Чудовище, за твои злодеяния тебя постигнет справедливая кара!»; «Помни, негодяй, что рано или поздно преступник всегда бывает наказан, а добродетель – вознаграждена!» Как ни странно, в число театров, специализировавшихся на постановке мелодрам, входил театр «Гэте» (название которого, как уже говорилось выше, означает «Веселье»). Другой очеркист девятью годами раньше подсчитал, сколько раз каждый из актеров и актрис, игравших в здешних театрах, был заколот, отравлен, похищен, обесчещен и проч. Счет шел даже не на тысячи, а на десятки тысяч.

Англичанка леди Морган сообщала в своих путевых заметках 1817 года, что у людей из высшего света считается модным два или три раза за зиму побывать в театрах на бульварах, но в основном публика там состоит из простонародья… Сходные впечатления вынес из посещения театра Водевиля в декабре 1825 года А.И. Тургенев: «Я сидел в лакейской, окруженный даже и не камердинерами, а, кажется, поваренками, и не высидел до конца. Театр не велик и не великолепен. Музыка и пение во французской публике – все те же напевы, которые слышишь в каждом кабаке французском и от каждого слепого, напоминающего проходящим смычком и голосом бедность и слепоту свою». Наконец, А.Н. Карамзин в 1837 году отмечал с изумлением, что, если в Петербурге водевилями любуется аристократическая публика, в Париже их смотрят одни простолюдины.

Впрочем, были на бульварах и театры, рассчитанные на аудиторию искушенную и изысканную, например вмещавший 1287 человек театр «Драматическая гимназия», открытый на бульваре Благой Вести в 1820 году. Как уже было сказано, театр этот находился под покровительством герцогини Беррийской, которая охотно ездила в «свой» театр и постепенно ввела его в моду среди великосветской публики. Л. Монтиньи свидетельствует: «В ложах “Гимназии” нередко можно увидеть уборы столь же изящные, дам столь же благовоспитанных, что и в королевских театрах». Ведущим драматургом театра был плодовитый и популярный Эжен Скриб, ведущей актрисой – Виржини Дежазе, которая блистала в роли хорошеньких гризеток, покоряющих знатных красавцев. Комедии, представлявшиеся на сцене «Гимназии», пользовались огромным успехом. Стендаль в 1824 году называл этот театр и театр «Варьете» единственными, где зрителю показывают общество в его истинном виде.

Светские люди охотно посещали и бульварный театр «У ворот Сен-Мартен», где играли такие звезды, как благородный красавец Бокаж и эксцентрический Фредерик Леметр, актрисы Мари Дорваль и мадемуазель Жорж; последняя, впрочем, с годами так располнела, что злоязычный Гейне в 1837 году назвал ее «огромным, лучезарно-мясистым солнцем на театральном небе бульваров». Здесь в начале 1830-х годов состоялись премьеры таких романтических драм, как «Антони» и «Нельская башня» Александра Дюма, «Лукреция Борджиа» и «Мария Тюдор» Виктора Гюго. Театр «У ворот Сен-Мартен» был обязан своим успехом не только актерам и репертуару, но и умелому руководству Жана-Шарля Ареля, который возглавлял его в 1830–1840-х годах. Правда, Дельфина де Жирарден в одном из очерков 1838 года ехидно советовала Арелю почаще подметать сцену театра, чтобы при каждом бурном изъявлении чувств актеры не исчезали в густых клубах пыли, а героиня, упав на колени в черном платье, не поднималась в сером…

Наконец, «весь Париж» считал своим долгом побывать в театре «Фоли драматик» на спектакле «Робер Макер»; его премьера состоялась 14 июня 1834 года. Пьеса эта явилась продолжением «Постоялого двора в Адре» Б. Антье и Сент-Амана, поставленного на сцене театра «Амбигю комик» в 1823 году. Авторы хотели представить зрителям кровавую мелодраму, но Фредерик Леметр (в то время – начинающий актер) сумел превратить ее в буффонаду, что обеспечило спектаклю успех. Через 11 лет Фредерик Леметр стал соавтором пьесы о новых похождениях главного героя. Теперь Робер Макер из мелкого разбойника превратился в почтенного с виду дельца, но на самом деле остался тем же находчивым и остроумным плутом. Хотя пьеса в сентябре 1835 года была запрещена цензурой, имя Робера Макера быстро сделалось во Франции нарицательным; великий рисовальщик Домье посвятил его похождениям сотню литографий, изданных в 1839 году отдельной книгой.

Таким образом, в спектаклях бульварных театров вечные темы (например, адюльтер) переплетались с сюжетами весьма злободневными. Злободневность вторгалась даже в сюжеты цирковых представлений, которые в первой половине XIX века пользовались успехом не только у простолюдинов, но и у людей светских. Олимпийский цирк принадлежал семейству Франкони – выходцев из Италии, которые обосновались в Париже еще в конце XVIII века, до Революции. При Реставрации во главе цирка стояли сыновья основателя династии – дрессировщик лошадей Лоран и мим Анри; оба были женаты на наездницах. Как и многие театры, цирк отзывался на политические события и настроения в обществе: например, при Империи здесь шло представление «Французы в Египте», а в эпоху Реставрации – «Взятие Трокадеро». На последнем спектакле по приказу Людовика XVIII побывал весь парижский гарнизон (напомним, что у испанского местечка Трокадеро французы 31 августа 1823 года одержали важную победу).

В марте 1826 года здание Олимпийского цирка на улице Предместья Тампля сгорело (недавнее происшествие – пожар, уничтоживший городок Сален в департаменте Юра, – было представлено слишком натурально, и огонь перекинулся с декораций на само здание цирка). Франкони объявили подписку и за два месяца собрали 150 000 франков. Новое здание, выстроенное на бульваре Тампля, открылось 31 марта 1827 года; его зал и даже сцена были огромны, в батальных сценах могли выступать 500–600 человек – как пеших, так и конных. Пуритан-американцев, попадавших на представления Олимпийского цирка, поражало все: и гигантская люстра, и обилие лошадей на сцене, и костюмы наездниц – «такие нескромные, что порядочной женщине в них появляться не пристало».

В репертуаре нового цирка, которым руководил Адольф Франкони (сын Анри), по-прежнему главенствовали злободневные военные сюжеты. Так, в 1828 году здесь демонстрировали «Осаду Сарагосы», в которой участвовало несколько десятков всадников и несколько сотен пеших статистов. Надо заметить, что память о пожаре 1826 года не смущала мастеров спецэффектов из цирка Франкони: в конце спектакля осажденный город охватывало пламя, и только после этого занавес падал. В 1831 году, когда Россия взяла Варшаву и подавила восстание в Польше, здесь шли «Поляки»; в 1837 году, когда французская армия в Алжире после многомесячной осады наконец захватила город Константину, цирк поставил спектакль «Осада Константины». Кроме того, Франкони чутко реагировал на возрождение во французском обществе симпатий к Наполеону: в середине 1830-х годов в Олимпийском цирке вновь шли спектакли, воскрешавшие великие эпизоды эпохи Империи. Заканчивались эти представления живыми картинами, такими как отречение императора в Фонтенбло или смерть Наполеона на острове Святой Елены. Особенно бурный успех в 1836–1837 годах имело цирковое представление «Аустерлицкая битва», в котором изображалось не только это сражение, но и предшествующие эпизоды военной карьеры Наполеона – итальянские и египетские.

Любопытно, что цирковые актеры не хотели играть роли противников Наполеона (например, австрийцев), – все они желали на сцене сражаться в рядах наполеоновской гвардии. Однако эту честь необходимо было заслужить. Только отыграв два года в рядах цирковой австрийской, английской или русской армии, артист цирка Франкони получал право выступать в мундире французского солдата, а затем, заслужив повышение, мог быть зачисленным в «старую гвардию» Наполеона. Но стоило такому артисту провиниться (прийти на репетицию пьяным, затеять склоку), и в качестве наказания его снова отправляли к «австрийцам».

Конечно, не все парижские театры располагались на бульварах, но все-таки у всех наиболее известных частных театров в адресе значилось слово «бульвар». Гейне в статье «О французской сцене» даже утверждал, что театры располагаются вдоль бульвара Тампля «по степеням нисходящего достоинства»: «Первое место занимает театр, называемый по имени ворот Сен-Мартен и, конечно, являющийся в Париже лучшим драматическим театром, обладающий превосходной труппой, в которую входят мадемуазель Жорж и Бокаж, и превосходно показывающий произведения Гюго и Дюма. Затем идет “Амбигю комик”, где дело уже обстоит хуже и с исполнением, и с исполнителями, но где все-таки еще ставится романтическая драма. Оттуда мы попадаем к Франкони, театр которого, однако, здесь нельзя принимать в расчет, так как в нем ставятся скорее лошадиные, чем человеческие пьесы. Далее следует “Гэте”, театр, недавно сгоревший, но теперь снова отстроенный и как снаружи, так и внутри соответствующий своему веселому названию. Романтическая драма здесь также имеет право гражданства, и в этом приветливом здании тоже порой льются слезы, а сердца бьются во власти самых страшных ощущений; но все-таки здесь больше поют и смеются, и на сцене здесь появляется водевиль со своими легкими рефренами. Это же относится и к находящемуся рядом театру “Фоли драматик”, где тоже даются драмы, но больше ставятся водевили; этот театр нельзя назвать плохим, и мне иногда случалось видеть там хорошие пьесы и притом в хорошем исполнении. За “Фоли драматик” как в смысле достоинства, так и в смысле местоположения следует театр г-жи Саки, где также даются драмы, но крайне посредственные, и пошлейшие буффонады с пением, переходящие наконец по соседству, у “Канатоходцев” (Фюнамбюль), в самый грубый фарс. Здесь один из превосходнейших Пьеро, знаменитый Дебюро, строит свои белые гримасы».

С самых первых дней эпохи Реставрации театр во Франции был неразлучен с политикой. Так, в начале эпохи Реставрации сцену наводнили «монархические» пьесы, призванные засвидетельствовать лояльность авторов и актеров новой власти: «День в Версале», «Вечер в Тюильри», «Мысли доброго короля», «Счастье доброго короля» и т. п. Во время войны в Испании (1823) на афишах появились такие названия, как «Дорога в Бордо», «Нет больше Пиренеев», «Праздник победы», «Прощание на границе» и прочие.

В начале Июльской монархии воскрешение бонапартистских симпатий привело к тому, что театральные афиши сразу запестрели заголовками с упоминаниями Наполеона: «Бонапарт в Бриеннской школе, или Маленький капрал», «Наполеон, или Шенбрунн и Святая Елена», «Наполеон Бонапарт, или Тридцать лет французской истории», «Гренадер с острова Эльба» и т. п.

Но связь театра с политической ситуацией бывала и более тонкой, опосредованной. Например, на французской сцене в первые годы эпохи Реставрации шли многочисленные водевили, посвященные возвращению солдата от шпаги к плугу, к мирному труду на земле. Огромный успех имела анонимная пьеса «Солдат-землепашец», поставленная в 1819 году на сцене Олимпийского цирка, и ее продолжение 1821 года – «Солдат-фермер, или Добрый помещик». Это же относится к водевилю Франсиса, Бразье и Дюмерсана «Босские жнецы, или Солдат-землепашец» (1821), а также к его продолжению – «Землепашец, или Все для короля, все для Франции!». Все эти представления, теша военное и патриотическое тщеславие французов, были призваны помочь им пережить поражение 1815 года и убедить, что мирный хлебопашец сегодня – фигура ничуть не менее почтенная, чем бравый солдат императора. Ведь многие отставные военные после падения Наполеона чувствовали себя ущемленными, так что за скверными стишками и простенькими сюжетами водевилей порой скрывалось важное политическое содержание. Именно эти пьесы, как показал в своем исследовании «Шовен, солдат-землепашец» (1993) французский историк Жерар де Пюимеж, закладывали основу героического и одновременно комического мифа о настоящем французе Шовене, крестьянине и солдате разом (сам Шовен вышел на сцену уже в следующую эпоху, при Июльской монархии, в водевиле братьев Куаньяров «Трехцветная кокарда», поставленном впервые в театре «Фоли драматик» 19 марта 1831 года).


Глава двадцать вторая
Религиозная жизнь

Католицизм в эпоху Реставрации. Ордена и конгрегации. Храмы старые и новые. Религиозные процессии и проповеди. Юбилейный год. Антиклерикальные настроения. Протестанты. Иудеи. Религиозное возрождение при Июльской монархии. Новые секты

Во время Великой французской революции священников, не присягнувших новой власти, сажали в тюрьму, а гражданам разрешали выражать свои религиозные убеждения только частным образом. В 1801 году первый консул Бонапарт подписал конкордат (договор) с римским престолом, согласно которому католическая религия признавалась вероисповеданием большинства французских граждан и они получали право исповедовать ее свободно и публично. При этом Бонапарт не скрывал своих сугубо прагматических целей – завоевать симпатии большинства населения, а также использовать церковь как средство держать народ в подчинении. Иначе говоря, в католичестве Наполеон видел одно из орудий своей власти: он лично утверждал кандидатуры епископов, а когда папа римский Пий VII стал проявлять несговорчивость, интернировал его и держал взаперти целых пять лет (1809–1814).

После возвращения Бурбонов ситуация изменилась. Статья 5-я Конституционной хартии 1814 года провозглашала право каждого француза свободно исповедовать любую религию, а статья 6-я уточняла, что государственной религией во Франции является католичество. Тем не менее Хартия 1814 года закрепляла за духовенством всех христианских конфессий (то есть не только католиков, но и протестантов) право на получение жалованья из государственной казны. В эпоху Реставрации церковь не только поддерживала монархическое государство, но и ощущала себя вправе требовать от этого государства помощи в деле служения Богу. Предполагалось, что представители церковной и светской власти будут совместными усилиями способствовать возрождению религии разными способами – строительством новых храмов, пышными богослужениями, благотворительностью.

На первых порах Бурбоны столкнулись со своеобразным «кризисом кадров» в католической церкви. В 1814 году, когда Людовик XVIII вернулся во Францию, архиепископом Парижским был Жан-Сиффрен Мори. Он был назначен на этот пост Наполеоном в 1810 году, но папа, который в это время был интернирован, не ввел его в должность, поскольку не желал давать инвеституру ставленнику императора. Король отправил Мори в изгнание, однако новый архиепископ у Парижа появился только через пять лет, в 1819 году. С 1814 по 1817 год епархией управляли викарии – помощники архиепископа. В 1817 году Людовик XVIII решил сделать Парижским архиепископом своего духовника – кардинала Александра-Анжелика де Талейрана-Перигора (дядю известного дипломата). Однако разногласия между папским престолом и французской церковью по поводу нового конкордата задержали утверждение нового архиепископа на два года. Когда Александр-Анжелик, наконец, смог приступить к своим обязанностям, ему было 83 года; через 2 года он скончался, и в октябре 1821 года вопрос об архиепископе встал снова. Теперь на этот пост был назначен 43-летний священник Ясент-Луи де Келен – один из самых деятельных помощников покойного архиепископа, бретонский дворянин, человек большого ума и твердого характера.

Территория епархии, подведомственной архиепископу Парижскому, совпадала с департаментом Сена и делилась на три архидиаконские епархии. Первая из них, епархия Парижской Богоматери, включала в себя приходы островов Сите и Сен-Луи, а также всего правобережного Парижа внутри территории, ограниченной стеной Откупщиков. Во вторую архидиаконскую епархию, носившую имя Святой Женевьевы, входили все левобережные приходы. Наконец, третья, епархия Сен-Дени, объединяла приходы двух округов, находившихся за пределами стены Откупщиков (Сен-Дени и Со). Только 12 из 37 парижских приходов (по одному на каждый округ) возглавлялись кюре, во главе остальных стояли викарии (помощники кюре). Разница в церковных званиях не влияла на отношение прихожан к своим священнослужителям, но зато сказывалась на жалованье, которое они получали из казны: кюре причиталось от 1100 до 1600 франков в год, викариям – от 750 до 900.

Большой проблемой для церкви был преклонный возраст большинства священников; было ясно, что необходимо готовить им смену. Во время Революции посвящения в сан были крайне редки, да и в последующие годы их число оставалось гораздо меньшим, чем число священников, уходивших из жизни. Поэтому монсеньор де Келен, став архиепископом, уделял много внимания строительству нового здания семинарии на площади Святого Сульпиция. Оно строилось десять лет (1820–1830) и обошлось в 2 100 000 франков; большую часть этой суммы предоставила администрация департамента Сена. Средства на содержание семинаристов поступали из благотворительных фондов, причем аристократы, заинтересованные в возрождении католической религии, охотно жертвовали деньги на эти цели. Благодаря стараниям архиепископа к 1830 году общее число священников в Париже выросло с 459 до 624 человек, а число тех, чей возраст превышал 60 лет, напротив, сократилось с 269 человек до 240. Более того, в некоторые приходы на должность кюре были назначены аббаты младше сорока лет. Эта тенденция к омоложению приходских священников и к улучшению их образования сохранялась и при Июльской монархии; в 1845 году в помещении бывшего кармелитского монастыря на Вожирарской улице была даже открыта Высшая церковная школа.


Священник. Худ. П. Гаварни, 1839


Семинарист. Худ. И. Поке, 1841


Помимо священников, служивших в приходских церквях, в Париже на законном основании действовали члены различных религиозных орденов и конгрегаций. В их число входили, например, конгрегация Святого Сульпиция, которая ставила своей целью воспитание молодых священников, и конгрегация Иностранных миссий, которая воспитывала миссионеров, призванных проповедовать христианство язычникам. Те же цели преследовала конгрегация Миссионеров Святого Духа, которая с 1816 года нанимала дом на улице Богоматери в Полях, а в 1823 году вернулась в собственное здание на Почтовой улице, откуда выселила Нормальную школу (учебное заведение, где готовили учителей). Конгрегации Лазаристов до Революции принадлежала территория монастыря Святого Лазаря; во время Революции ее экспроприировали и распродали, поэтому в эпоху Реставрации лазаристы получили от государства в качестве компенсации особняк Лоржа на Севрской улице.

Перечисленные конгрегации, запрещенные и распущенные во время Революции, были вновь узаконены еще во время Империи. Между тем во Франции существовали и другие религиозные общества, которые правительство эпохи Реставрации не легализовало, однако и не препятствовало их деятельности. Это относится прежде всего к ордену иезуитов (официальное название – Общество Иисуса), который был запрещен во Франции еще в 1773 году. Иезуитов обвиняли в чрезмерно активном вмешательстве в дела светской власти, и «демоническая» репутация продолжала сопутствовать членам ордена и через много лет после полного их изгнания из Франции. Тем не менее в самом начале эпохи Реставрации они при покровительстве архиепископа обосновались в обители на Почтовой улице (по соседству с конгрегацией Миссионеров Святого Духа) и открыли в южном пригороде Парижа (Монруже) свой новициат – заведение, где послушники «проходили искус» и готовились к переходу на следующую ступень в орденской иерархии.

В эпоху Реставрации возникали и совсем новые религиозные организации. Так, в 1816 году Людовик XVIII официально разрешил деятельность конгрегации Французских миссионеров, которую основали два аббата: Розан и Форбен-Жансон. В конце 1821 года правительство возложило на эту конгрегацию почетную обязанность – вернуть зданию бывшей церкви Святой Женевьевы его первоначальное назначение (во время Революции здесь был устроен Пантеон – усыпальница великих людей).

3 января 1822 года при огромном стечении народа, в присутствии всей парижской элиты и членов королевской фамилии (за исключением самого короля), в эту церковь были перенесены мощи святой Женевьевы – покровительницы Парижа. Аббат Розан стремился сделать старую-новую церковь особенно притягательной для прихожан: каждый день в 6 утра и в 6 вечера священники читали здесь проповеди для простонародья, причем в этом храме (в отличие от других парижских церквей) с паствы не брали денег за стулья. Однако на возрождение храма требовались средства, а монсеньор де Келен аббату Розану в финансовой поддержке отказал на том основании, что его церковь не принадлежит к числу приходских (возможно, отказ архиепископа был вызван еще и чем-то вроде ревности к чересчур активному священнику, который не находился в его непосредственном подчинении). Тогда Розан обратился с просьбой, отчасти похожей на шантаж, к префекту Шабролю: аббат грозил вообще прекратить службу в храме Святой Женевьевы, если город не даст ему денег. В результате Муниципальный совет уступил, и до 1828 года Розан получал ежегодную субсидию в 20 000 франков; когда в 1829 году городские власти вновь заупрямились, аббату пришлось просить о помощи самого короля. Карл X был готов выделить средства из цивильного листа, но тут разразилась Июльская революция, и уже 26 августа 1830 года церковь Святой Женевьевы вновь сделалась Пантеоном.

Действовали в Париже и религиозные объединения, посвящавшие себя народному образованию: конгрегация Братьев христианских школ и Общество христианских школ. В 1821 году на деньги города они приобрели дом в предместье Сен-Мартен, где разместили свой новициат. Впрочем, число членов этих конгрегаций было невелико: в 1818 году – всего 43 человека.

Если мужские конгрегации нуждались для легализации в разрешении правительства, женские конгрегации с 1825 года получали легальный статус автоматически. Тем не менее многие из них, возможно по привычке, усвоенной еще в годы революционных гонений, продолжали действовать тайно. По официальным сведениям, в 1825 году в парижской епархии функционировали 94 женские конгрегации (66 из них – странноприимные, 24 – образовательные, 4 – созерцательные).

Государство в эпоху Реставрации деятельно помогало католической церкви. Министерство духовных дел выделяло на жалованье духовенству и на содержание храмов примерно 500 000 франков ежегодно; еще около 200 000 франков поступали из муниципального бюджета – на текущие нужды церквей и на «надбавку» викариям (чье жалованье было меньше, чем у кюре).

Многие парижские храмы, как и все церковное имущество, во время Революции были национализированы и распроданы новым собственникам. После 1814 года городские власти Парижа помогали церкви, выделяя из муниципального бюджета деньги на аренду зданий храмов у светских владельцев. В 1816–1821 годах на это ежегодно тратилось 25 000 франков, в 1822–1829 годах – 15 000 франков. Уменьшение суммы на аренду не означало снижения заботы властей о церкви; напротив, префект и Муниципальный совет старались не арендовать здания храмов, а приобретать их в собственность для реставрации и передачи церкви.

В эпоху Реставрации были задуманы и заложены многие парижские церкви, которые начали действовать только в следующее царствование, при Июльской монархии. Так, церковь Лоретской Богоматери в квартале Шоссе д’Антен (та самая, в честь которой девицы легкого поведения, проживавшие по соседству, получили название «лоретки») была торжественно открыта в 1836 году, но первый камень ее был заложен 5 августа 1823 года. Другой пример: церковь Святого Венсана де Поля на площади Карла X (с 1830 года – площадь Лафайета) открылась для верующих в 1844 году, но первый камень этой церкви был заложен 25 августа 1824 года.

Церковные здания, строившиеся в эпоху Реставрации, отличались неоклассическим стилем, на первый взгляд мало соответствовавшим их предназначению; впрочем, ни архитекторов, ни прихожан нисколько не смущало то обстоятельство, что христианские храмы украшены античными колоннами, как постройки языческих времен.

Разумеется, были и такие новые церкви, строительство которых завершилось уже в эпоху Реставрации. Так, в 1823 году начала действовать часовня на кладбище Пер-Лашез – на том месте, где с конца XVII века до 1820 года стоял дом духовника Людовика XIV отца Лашеза. Еще одна часовня, освященная и открытая для публики в середине 1820-х годов, имела отношение не только к религии, но и к политике. Эта «искупительная» часовня была возведена в память о казненной во время Революции королевской чете – Людовике XVI и Марии-Антуанетте. Возвратившиеся во Францию представители династии Бурбонов считали постройку такого храма своим семейным долгом. Как уже говорилось в первой главе, в январе 1815 года Людовик XVIII подписал ордонанс, объявлявший дату гибели короля (21 января) днем всеобщего траура. Этот же ордонанс предписывал воздвигнуть часовню на том месте кладбища Мадлен, где больше двух десятков лет покоились останки короля и королевы. Участок этот с 1802 года принадлежал роялисту по фамилии Деклозо, который охранял могилы и ухаживал за ними вплоть до возвращения Бурбонов.

Первый камень Искупительной часовни был заложен королевским братом графом д’Артуа и его сыновьями (герцогом Ангулемским и герцогом Беррийским) в тот же день 21 января 1815 года, однако строительство началось только в середине 1816 года и длилось целых десять лет. В конце концов на месте бывшего кладбища (современный адрес – Анжуйская улица, 62, или сквер Людовика XVI) архитектор Фонтен возвел часовню в виде греко-римского некрополя. Строительство ее обошлось в 3 миллиона; эту сумму выплатили из своих личных средств Людовик XVIII и его племянница герцогиня Ангулемская – дочь казненных короля и королевы. Первую мессу за упокой души короля и королевы отслужили в новой часовне 21 января 1824 года, однако до полного окончания строительства прошло еще два года.


Искупительная часовня. Худ. О. Пюжен, 1831


Подробное описание Искупительной часовни оставил Н.С. Всеволожский, побывавший в Париже в середине 1830-х годов: «По возвращении во Францию Бурбонов отыскали гробы Короля и Королевы, и на этом месте сооружена церковь, небольшая, но приличная своему назначению. В ней, на правой руке со входа, поставлена прекрасная статуя из белого мрамора, изображающая Людовика XVІ. Король представлен во весь рост; он держит в руке развернутый лист, на котором написано его духовное завещание; осанка и лицо короля величественны и выражают кротость и совершенное спокойствие. На левой руке, против короля, поставлена такая же статуя королевы: она на коленях простирает руки к кресту, но на горестном лице ее изображается полное упование в вере, к которой она прибегает. Оба памятника прекрасны, трогательны и влекут к размышлению! Всякой день служат здесь обедню за упокой убиенных, причем можно встретить человека два, три, а редко десяток молящихся; но 21 января, в день, назначенный для поминовения Людовика XVI и супруги его, все старые слуги королевского дома, знатные фамилии, оставшиеся приверженными к старшей линии, легитимисты – как их называют – непременно собираются сюда к обедне, и тогда церковь становится даже тесна».

У другого русского путешественника, В.М. Строева, описание Искупительной часовни более лаконично: «Здание очень просто: это обширная гробница, внутри которой расположена часовня. Статуи погибших короля и королевы украшают ее. Другие украшения напоминают о смерти: плачущие гении, факелы, урны и пр. Самые грустные воспоминания рождаются при взгляде на эти голые стены».

В самом начале эпохи Реставрации члены «бесподобной» палаты депутатов (о которой уже говорилось в главе первой) постановили возвести вдобавок к Искупительной часовне еще один религиозный памятник жертвам Террора – на сей раз за счет нации, раскаивающейся в цареубийстве. Новый храм должен был увековечить память всех особ королевской крови, павших от рук революционеров, и потому быть достаточно монументальным. Поскольку выстроить его на месте казни короля (на площади Согласия, которой в 1814 году вновь вернули дореволюционное название площадь Людовика XV) не представлялось возможным, Людовик XVIII принял мудрое и «экономичное» решение: превратить храм Славы, который архитектор Виньон начал возводить в 1806 году по приказу Наполеона в честь солдат Великой армии, в «королевскую церковь Магдалины». Строительство шло на Королевской улице; в середине предыдущего столетия, 3 апреля 1764 года, на этом месте уже был заложен первый камень храма Святой Магдалины (Мадлен), однако до Революции этот храм так и не был построен, как не был закончен и наполеоновский храм Славы. Новой церкви, возводимой в эпоху Реставрации, решили придать форму греческого храма; ничто в ее архитектуре не указывало на то, что это католическая церковь, на ней даже не было креста. Служивший в ней с 1840-х годов кюре Дегерри просил муниципалитет исправить это упущение, но мольбы его услышаны не были; креста на церкви Магдалины не появилось.

Работы шли очень медленно, и еще в конце 1820-х годов будущая церковь Магдалины была похожа на античные руины, которые – особенно по ночам – наводили ужас на прохожих. Строительство пошло быстрее после того, как 27 мая 1827 года площадь, на которой возводилась новая церковь, перешла в собственность города (назвали ее по имени нового храма – площадь Мадлен). Городская администрация – уже при Июльской монархии, в 1834 году, – открыла на этой площади цветочной рынок, доходы от которого помогали финансировать строительство церкви. Архитектор Виньон, строивший это здание, в 1828 году умер, и его дело продолжил архитектор Юве. Наконец, в 1842 года церковь Магдалины, ставшая собственностью города Парижа, была открыта.

Таким образом, в эпоху Реставрации католическая церковь получала от государства разностороннюю поддержку. Частные лица также не оставались в стороне; их официально зарегистрированные пожертвования равнялись примерно сотне тысяч франков в год, что же до пожертвований незарегистрированных, они, по некоторым данным, превышали эту сумму в 10 раз.

Итак, в материальном плане дела церкви в эпоху Реставрации шли неплохо, однако духовная сторона ее деятельности выглядела не столь блестяще. Светские власти всячески поощряли усилия церковных иерархов, стремившихся возвратить народ к религии. Еще в 1814 года префект полиции Беньо издал ордонанс, предписывавший прекращать работу в воскресенье и в дни церковных праздников; до пяти часов пополудни в эти дни запрещалось танцевать и слушать музыку. Кроме того, на жителей города возлагалась обязанность в день праздника Тела Господня украшать коврами фасады домов, мимо которых будет двигаться религиозная процессия. Тематика рисунков на этих коврах нередко была вполне языческой, так что на процессию взирали со стен домов Парис, Елена, Венера и прочие персонажи античной мифологии; к тому же участвовавшие в процессии военные музыканты аккомпанировали шествию весьма игривыми светскими мелодиями. Ордонанс префекта полиции запрещал в день процессии с 8 утра до полудня двигаться по улицам Парижа любым экипажам, кроме тех, которые направлялись в Тюильри к королю. Во время процессии запрещалось поджигать петарды и потешные огни, причем ответственность за поведение детей и прислуги ордонанс возлагал на родителей и хозяев.

В дни, когда по городу проходила религиозная процессия, перед палатой депутатов, палатой пэров, некоторыми министерствами, а с 1822 года даже перед префектурой полиции устанавливались временные алтари. При этом происходило явное смешение религии с политикой: на этих алтарях устанавливались бюсты королей Генриха IV и Людовика XVIII.

Религию активно «внедряли» в массы, тем не менее простой парижский люд оставался довольно холоден по отношению к вере. Рабочие отмечали праздники своих святых покровителей, однако скорее по традиции, чем из религиозного чувства. Согласно полицейским бюллетеням, народ чаще всего видел в предписаниях религии не что иное, как навязываемые властями правила поведения. Некоторые рабочие вопреки закону продолжали работать в воскресенье, и полиция ежемесячно штрафовала за это правонарушение от 100 до 200 человек (к концу 1820-х годов их стало меньше, однако не из-за изменений в нравах рабочих, а из-за большей снисходительности полиции). С точки зрения церкви, многие рабочие жили «во грехе»: обзаводились детьми, не вступая в законный брак, обменивались своими невенчанными женами. С другой стороны, народ все-таки относился к проповедям и религиозным процессиям куда более заинтересованно, чем либералы из образованного сословия, которых пугало и возмущало возрастающее влияние духовенства на политику. Отторжение интеллектуальной элиты от церкви было тем сильнее, чем навязчивее духовенство пропагандировало религию.

Священники чувствовали, что за три десятилетия, прошедшие со времен Революции, французский народ утратил веру, и размышляли о новых формах воздействия на паству. Разумеется, священники по-прежнему произносили проповеди, вели духовные беседы, причем предназначенные для самой разной аудитории: в соборе Святого Сульпиция – для студентов, обитающих по соседству в Латинском квартале, в церкви Святого Фомы Аквинского – для молодых аристократов Сен-Жерменского предместья, в богадельне Марии-Терезы – для бедных простолюдинов из квартала Сен-Марсель. Однако представители высшего духовенства сознавали, что этих традиционных мер недостаточно. Возвращать народ в лоно церкви, считали они, следует теми же методами, какими христианские священники несут свет веры язычникам. Поэтому с 1816 года миссионеры разъезжали по Франции, читали страстные проповеди, грозя грешникам ужасами ада, устраивали аутодафе «безбожным» сочинениям Вольтера и Руссо, водружали в символических местах – например, там, где во время Революции стояла гильотина, – гигантские кресты, три конца которых образовывали позолоченную лилию (это должно было подчеркивать близость католической церкви и монархии Бурбонов, чьей эмблемой как раз и были лилии). Впрочем, к столь экзотическим методам миссионеры прибегали в провинциях; в Париже, где они начали свою деятельность в ноябре – декабре 1821 года, дело не шло дальше богослужений и проповедей.

Для своего дебюта миссионеры избрали самую трудную аудиторию – двенадцатый округ, населенный по преимуществу студентами, и натолкнулись на активное сопротивление вольнодумной молодежи. Студенты нарушали религиозные церемонии выкриками, взрывами петард; злоумышленники тайком наливали чернила в кропильницы.

В приходах третьего округа освистали, а затем чуть не затолкали по выходе из церкви самого архиепископа Парижского монсеньора де Келена. Следующие миссионерские акции (в конце 1822 года в шестом округе, во время Великого поста 1823 года – в четвертом, в ноябре – декабре того же года – в восьмом округе) прошли уже более спокойно.

Особое место в истории религиозных церемоний эпохи Реставрации занял 1826 год. Согласно католическим традициям, 1825 год считался юбилейным – таким, когда папа дарует полное отпущение грехов всем католикам, принявшим участие в определенных религиозных церемониях и исполнившим определенные обряды. Поскольку Карл X не мог прибыть в Рим в течение 1825 года, он умолил папу сделать для Франции исключение и перенести юбилейные торжества на период с 15 февраля по 15 августа 1826 года.

Юбилей дал возможность французской церкви предстать во всем блеске и величии, а также послужил новым поводом для усиления борьбы против «пагубных учений и соблазнительных сочинений, отравляющих общество» (выражение из текста пастырского послания архиепископа Парижского). Период с февраля по август 1826 года должен был, по замыслу монсеньора де Келена, превратиться для парижского духовенства в одну непрерывную «миссию», а для народа стать временем покаяния и молитвы.

В начале Великого поста 1826 года было объявлено, что вожделенные индульгенции получат те католики, которые в течение двух недель (подряд или с перерывами) вознесут молитвы четырежды в четырех разных храмах или трижды – в приходской церкви, в присутствии местного кюре. Кроме того, архиепископ объявил, что состоятся четыре большие религиозные процессии, и призвал представителей светской власти принять в них участие.

Юбилейные торжества начались 15 февраля с богослужения в соборе Парижской Богоматери. Карл X не присутствовал на этой мессе, но зато и он сам, и члены его семейства вскоре побывали в дюжине столичных церквей. Кроме того, 17 марта король принял участие в первой процессии, маршрут которой проходил по левому берегу Сены – из собора Парижской Богоматери в церковь Сорбонны и церковь Святой Женевьевы.

Процессия была обставлена с большой помпой; стены домов на всех улицах, по которым она проследовала, были обтянуты синими тканями с белыми бурбонскими лилиями. Впереди процессии шел отряд жандармерии, за ним – ученики всех семинарий в стихарях; затем следовало духовенство всех парижских церквей и капитул собора. Раку с мощами святого Петра и святого Павла несли четыре священника, за которыми следовали: архиепископ Парижский со своими викариями, члены Орлеанской фамилии, герцогини Ангулемская и Беррийская, герцог Ангулемский со своим придворным штатом, король со своим придворным штатом; далее шли маршалы, пэры, депутаты и чиновники. Процессия останавливалась для молитвы перед временными алтарями, установленными около Городской больницы, в церкви Сорбонны и в церкви Святой Женевьевы.

Следующие две процессии прошли по торговым и густонаселенным кварталам Парижа в апреле. Четвертая процессия, последняя и самая блистательная, состоялась 3 мая 1826 года. Начальной ее точкой снова был собор Парижской Богоматери, а конечной – площадь Людовика XV. Промежуточные остановки были сделаны в церкви Сен-Жермен-л’Осеруа на одноименной площади, а также в церквях Святого Роха и Успения Богоматери на улице Сент-Оноре.

На площади Людовика XV был воздвигнут временный алтарь и выстроена полукруглая галерея, где во время богослужения находились королевская фамилия, члены дипломатического корпуса и другие приглашенные. Архиепископ возложил на алтарь реликвии, принесенные из собора Парижской Богоматери; трижды было исполнено песнопение «Parce Domine, parce populo tuo» («Смилуйся, Господи, над народом твоим»), и собравшиеся всякий раз преклоняли колени. Затем архиепископ Парижский освятил первый камень памятника Людовику XVI, за установление которого палата депутатов проголосовала еще в 1815 году, а Карл X под аккомпанемент артиллерийских залпов заложил этот камень в землю. Кстати, и самой площади с этого времени было официально присвоено имя Людовика XVI (впрочем, название не прижилось, и площадь по старинке продолжали именовать площадью Людовика XV, как раньше, а после Июльской революции ей вернули революционное название площадь Согласия).

Власти предполагали, что совмещение религиозной процессии с закладкой памятника привлечет симпатии народа, однако, если верить оппозиционным публицистам, идея эта себя не оправдала. Стендаль писал: «Сочувствие к Людовику XVI, о котором Талейран сказал, что он проявил столько же мужества, сколько проявляет роженица, ослабевает с каждым днем». Вдобавок, продолжает Стендаль, парижанам, любящим яркие мундиры, не понравился мрачный внешний вид священников; дамы сочли юных семинаристов совсем некрасивыми, а сами семинаристы, которым полагалось набожно опускать очи долу, не могли украдкой не бросать взглядов на красавиц в окнах домов.

Менее пристрастные очевидцы описывают процессию 3 мая более сочувственно. Так, Д.Н. Свербеев отмечает: «В назначенный день для парижского духовного торжества и всеобщего молебствия, большой золотой ковчег с хранившимися в нем мощами вынесен был канониками парижского собора Notre Dame de Paris, в сопровождении архиепископа, нунция папы, кардинала и всего духовенства. За ними следовали король Карл X, старец еще здоровый, дофин и его супруга, до фанатизма набожная дочь венценосной жертвы революции, весь двор, министры, депутаты от двух палат и все ревностные католики и католички, обитатели Сен-Жерменского предместия. Величественное это шествие происходило после обедни в самый жар. Все, начиная от короля, шли с обнаженными головами тихим, мерным шагом, и все, вышед из собора, равно как и король, обошли через Тюльери мимо церкви св. Магдалины и по бульварам значительное пространство города, останавливаясь для короткой литии у каждой церкви, и сопроводили святыню до собора. Торжество продолжалось 3 часа. Я видел его с удовлетворенным любопытством и долго за ним следовал, хотя и не имел нужды в папской за подвиг мой индульгенции, но для Карла X это тихое шествие по жару и без шляпы было настоящим подвигом и, вероятно, индульгенция омыла много грехов его юности».

Герцог Орлеанский (будущий Луи-Филипп) в этой процессии участия не принимал: ведь среди тех, кто голосовал в Конвенте за казнь Людовика XVI, чье имя в тот день было присвоено площади, был и его отец, получивший за сочувствие революционным взглядам прозвище Филипп Эгалите.

Летом 1826 года кроме юбилейных процессий состоялась еще и традиционная процессия в честь праздника Тела Господня. В результате у парижан могло возникнуть ощущение, что весь город отдан в распоряжение духовенства и превращен в одну большую церковь. Глядя на короля, который смиренно расхаживал по улицам в окружении духовенства, они лишь утверждались в этом мнении. Вдобавок, поскольку Карл X присутствовал на этой церемонии в траурной одежде фиолетового цвета, который приличествовал не только царствующим особам, но и кардиналам, в народе прошел слух, что король тайно постригся в монахи и был рукоположен в епископы…

Монсеньор де Келен понял, что допустимая мера воздействия на парижан превышена, и потому в июне 1829 года, когда новоизбранный папа Пий VIII вновь объявил очередной «юбилей», церковь уже не стала устраивать грандиозных процессий на улицах Парижа.

Последняя крупная религиозная церемония эпохи Реставрации состоялась на парижских улицах за три месяца до Июльской революции, 25 апреля 1830 года. В этот день произошло торжественное перенесение мощей святого Венсана де Поля из часовни женского монастыря Дев Милосердия на Паромной улице в новую часовню конгрегации Лазаристов, выстроенную на Севрской улице. Одно здание отделяли от другого всего несколько сотен метров, однако архиепископ решил не упускать случая для новой пропаганды католической религии. Поэтому мощи вначале были доставлены в архиепископский дворец, помещены в новую роскошную серебряную раку, а затем перенесены в собор Парижской Богоматери. Только после этого, в воскресенье 25 апреля, торжественная процессия с мощами проследовала из собора по набережной Августинцев и Монетной набережной, а затем по улице Святых Отцов в часовню на Севрской улице, сделав три остановки для молитвы. Таким образом, церемония получилась не менее масштабной, чем в 1826 году, однако на сей раз светская власть была представлена только префектом полиции и членами Муниципального совета; ни правительство, ни военные оркестры в шествии участия не принимали. Впрочем, священников и зрителей было очень много.

Король в этой процессии тоже не участвовал, но посетил часовню лазаристов четырьмя днями позже. В отличие от Людовика XVIII, который из-за тучности и болезней редко показывался на публичных церемониях, Карл X вообще охотно демонстрировал свою набожность. Например, вместе с тысячами парижан он ежегодно участвовал в паломничестве на Мон-Валерьен – возвышенность в северо-западном пригороде Парижа (в коммуне Нантер), где священники конгрегации Французских миссий воздвигли огромный крест.

Королевская власть публично изъявляла почтение католической религии. Церковь, в свою очередь, не только восхваляла священную особу короля, но и поддерживала начинания правительства: призывала сплотиться вокруг трона во время выборов в палату депутатов и парламентских сессий, превозносила подвиги французской армии в Испании в 1823 году и в Алжире летом 1830 года.

Подобное «сращивание» государства и католической церкви не могло не настораживать людей, мыслящих либерально и настроенных оппозиционно по отношению к власти.

Всего за несколько дней до религиозной процессии 3 мая 1826 года, 28 апреля, состоялся благотворительный концерт в пользу греков (о котором подробно рассказано в главе шестнадцатой); поскольку два эти события почти совпали во времени, современники сравнивали и противопоставляли эти два мероприятия. Если в первом из них видели естественное выражение настроений светского, «гражданского» общества, то во втором – насильственное насаждение религии властями.

Ходили упорные слухи, что во Франции существует некая всемогущая конгрегация, которая подчинила своему влиянию короля, ставит повсюду своих людей и постепенно насаждает свои порядки. Эти слухи поддерживались антиклерикальными статьями либеральных публицистов в оппозиционной газете «Конститюсьонель», которая во второй половине 1820-х годов пользовалась огромным авторитетом в самых разных слоях общества. В Париже действительно еще в начале XIX века была создана благотворительная конгрегация, однако она, как уже было сказано в главе шестнадцатой, занималась только «добрыми делами» и к политике отношения не имела. Реальным политическим влиянием обладала другая ассоциация – устроенное по образцу масонских лож тайное общество «Рыцари веры», основанное роялистом Фердинандом де Бертье де Совиньи (предком историка Гийома Бертье де Совиньи) еще при Империи, в 1810 году, для восстановления во Франции законной монархии. Некоторые члены «Рыцарей веры» в самом деле входили в состав конгрегации, и две эти организации поддерживали довольно тесные связи. Верно и то, что в последние годы царствования Людовика XVIII, а особенно в царствование Карла X влияние клерикальных кругов на политику французского королевства усилилось. Но либеральные публицисты превратили реальный факт – симпатию Карла X к клерикальным и консервативным политикам – в своего рода миф о всесильной конгрегации. В действительности же как раз в то время, когда все либеральные журналисты разоблачали зловредных конгрегационистов, ассоциация «Рыцари веры» по просьбе ее великого магистра Матье де Монморанси была распущена и прекратила свое существование. Тем не менее газеты продолжали писать о клерикальной опасности, исходившей от конгрегации, и называли ее «параллельным правительством», которое диктует свою волю правительству официальному. Разумеется, все это не способствовало укреплению в умах и душах парижан религиозных чувств. Конечно, когда в городе устраивались большие религиозные торжества, народ, привлеченный помпезными зрелищами, высып'aл на улицы. Однако в обычное время в церковь ходила лишь двадцатая часть населения, да и среди них искренне верующими были далеко не все.

Католицизм был не единственной религией, которую исповедовали парижане. В столице Франции проживало также немалое количество протестантов – и лютеран, и кальвинистов. В общей сложности их было от 15 до 20 тысяч человек, причем кальвинистов значительно больше, чем лютеран; приблизительность данных объясняется тем, что далеко не все парижане, причислявшие себя к верующим протестантам, регулярно посещали церковные собрания. Протестантские пасторы, как уже было сказано выше, имели право на государственное жалованье, но наряду с протестантами «на жалованье» в Париже существовали и священнослужители «культа без жалованья» (culte non salari'e), которые отказывались брать деньги из казны.

Лютеранскую общину Парижа составляли в основном немецкие рабочие, выходцы из восточных департаментов Франции. Кальвинистская община в социальном, имущественном и интеллектуальном плане стояла гораздо выше, чем лютеранская. Среди кальвинистов можно было встретить и пэров Франции (Жокур или Буасси д’Англа), и крупных банкиров (таких, как Оттингер и Делессер), и влиятельных политиков (Бенжамен Констан или Гизо).

Лютеране подчинялись парижской консистории, которая зависела от верховной инспекции, располагавшейся в Страсбурге. Напротив, кальвинистская консистория Парижа была совершенно автономна; более того, она была самой влиятельной во всей Франции.

У лютеран имелся в Париже всего один храм – бывшая часовня кармелитов на улице Архивов, известная как церковь Наплечников (некогда на этом месте располагался католический монастырь, в котором монахи носили на плечах особую накидку). В лютеранском храме служили два пастора и один викарий, получавшие государственное жалованье. У кальвинистов таких пасторов было три, викарий тоже один, храмов же в их распоряжении имелось два: бывшая часовня монахинь ордена визитации на Сент-Антуанской улице и бывшая ораторианская церковь на улице Сент-Оноре. В последней англичане, жившие в Париже, могли по воскресеньям после полудня услышать службу на родном языке. Кроме того, к их услугам была англиканская часовня при английском посольстве и часовня, открытая в августе 1824 года богатым англиканским священником по фамилии Уэй; эта часовня была расположена в бывшем особняке маркизы де Марбёф на улице Предместья Сент-Оноре.

Помимо этих официальных протестантских храмов в Париже действовало еще несколько небольших (по несколько десятков человек) независимых протестантских общин. Они собирались зачастую просто на частных квартирах, где проповедовали пасторы, не признанные властями и не получавшие жалованья. О том, как это происходило, позволяет судить рассказ А.И. Тургенева. В феврале 1838 года он отправился послушать проповедь квакерши Фри, о которой знал, что в Англии она «христианским, героическим терпением обезоруживала самых закоснелых преступников и увлекала их к раскаянию, жила в тюрьме и переносила от преступников не только поругания, но иногда побои и оплевания», но все равно продолжала ободрять преступников, упавших духом от отчаяния. Тургенев пишет о своих впечатлениях: «Она импровизировала проповеди в двух комнатках у своей приятельницы, также квакерши. Мы едва нашли местечко в уголку для двух стульев. Все погружено было в глубокое молчание, нарушаемое изредка вздохами в глубине сердца. Через четверть часа явилась в квакерском строгом костюме m-rs Fry и уселась на канапе, подле здешнего старейшины квакеров. Но молчание продолжалось. Через полчаса она встала и сперва тихим, едва слышным голосом начала свою проповедь без текста, а потом продолжала нараспев, протяжно, заунывно и однообразно и, таким образом, около часа мы слушали какое-то благочестивое рассуждение, без особенного красноречия». Тургенев заключает свой рассказ решительным приговором: «Не дамское дело проповедь».

Протестанты, как и католики, занимались благотворительностью, открывали бесплатные школы. У Протестантского общества взаимопомощи с 1827 года имелись секции в каждом из 12 парижских округов. Кроме того, в Париже действовали Библейское общество, Общество евангелических миссий, Комитет помощи воскресным школам, Общество помощи начальным школам для французских протестантов.

При Июльской монархии число протестантов в Париже выросло всего на несколько тысяч человек, но среди новых членов общины были семейства богатых банкиров, игравших важную роль в парижском обществе. Протестантом был и Франсуа Гизо – с 1840 года министр иностранных дел и фактический глава кабинета (хотя Гизо свою принадлежность к протестантам не афишировал). Наконец, король Луи-Филипп женил своего старшего сына (и наследника престола) герцога Орлеанского на лютеранке – принцессе Елене Мекленбург-Шверинской. Расцвету протестантизма способствовала также мудрая и сравнительно либеральная позиция пастора Атаназа Кокереля, проповедовавшего в храме на улице Сент-Оноре и завоевавшего репутацию «протестантского архиепископа Парижа». Все это настолько усилило позиции протестантизма в Париже в годы Июльской монархии, что вызывало серьезные опасения и зависть у католического духовенства.

В эпоху Реставрации были отменены последние дискриминационные меры против евреев (начало процессу их эмансипации было положено еще в 1791 году), и они смогли спокойно селиться в Париже. Это обусловило приток в столицу многих евреев из восточных департаментов Франции и из немецких государств. Если в XVIII веке большинство еврейской общины Парижа составляли евреи-сефарды (выходцы из Африки), то к 1830 году здесь уже абсолютно преобладали европейские евреи-ашкеназы. До Революции 1789 года большая часть евреев Франции жила вне Парижа, а на столицу приходилось всего 1,25 % от общей их численности; к началу Июльской монархии в Париже проживало уже 25 % еврейского населения страны (в 1831 году – около 8,5 тысячи). Большинство из них, приезжая в столицу, становились разносчиками или ветошниками, а затем постепенно превращались в ремесленников – портных, галантерейщиков, ювелиров. С другой стороны, среди парижских евреев было около полусотни очень богатых людей: пять банкиров (самые известные из них – Ротшильд и Фульд), несколько крупных негоциантов и промышленников. На их деньги в 1818–1820 годах была выстроена новая синагога на улице Назаретской Богоматери, заменившая открытые в 1810 году синагоги на улицах Тампля и Архивов. При новой синагоге функционировали школа для мальчиков (хедер), Общество взаимопомощи и Общество друзей труда, предназначавшееся для помощи подмастерьям. Выборная консистория, возглавляемая главным раввином и включавшая трех-четырех самых богатых и уважаемых евреев города, регулярно возносила молитвы за короля и выражала благодарность французскому правительству за терпимость по отношению к гражданам иудейского вероисповедания. Король в ответ жертвовал консистории деньги из собственных средств на благотворительные нужды. С 1831 года по приказу главного раввина центральной консистории Эммануэля Детца богослужения в парижской синагоге совершались на французском языке (сам главный раввин, впрочем, охотнее изъяснялся на немецком). Больше того, если в Хартии 1814 года говорилось, что право получать жалованье из казны принадлежит только священникам-христианам, из Хартии 1830 года это слово было убрано, что позволило 8 февраля 1831 года принять закон, согласно которому священнослужители иудейского вероисповедания также могли претендовать на государственное жалованье.

В 1830-е годы в еврейской общине Парижа значительное место стали занимать люди творческого и интеллектуального труда: художники и композиторы, врачи и ученые. Некоторые из них, например адвокат Кремье, композиторы Галеви и Мейербер, актриса Рашель, внесли огромный вклад во французскую культуру и пользовались большим успехом среди современников. Недоброжелатели объясняли этот успех поддержкой единоверцев. Они утверждали, что всякий раз, когда Рашель выходит на сцену Французского театра, половину зала занимают евреи, которые встречают и провожают ее рукоплесканиями; точно так же помогают евреи Мейерберу и Галеви. Дельфина де Жирарден отвечала на эти упреки в очерке, опубликованном в газете «Пресса» 24 ноября 1838 года: «Все это правда, и это рождает в нашей душе величайшее восхищение единодушием этого народа, представители которого отвечают друг другу с разных концов земного шара, понимают друг друга с полуслова, бросаются на помощь всякому сыну своего народа, попавшему в беду, по первому его зову, и каждый вечер стекаются в театр, чтобы все вместе рукоплескать тем из своих детей, кто славится незаурядным талантом. Что за сказочная картина! Эти люди не имеют отечества, но хранят в своих душах национальное чувство во всей его полноте! Какой урок для нас, французов: мы гордимся нашей прекрасной Францией и притом беспрестанно вредим друг другу, ненавидим друг друга истово и страстно! Неужели дети одной земли должны прожить столетия в изгнании и в неволе для того, чтобы научиться любить друг друга? Быть может, так оно и есть!..»

При Июльской монархии элита французского общества уже не подозревала власти в том, что они подчиняют государственную политику воле церковников. В новой редакции Хартии католицизм был назван всего лишь «религией, исповедуемой большинством французов» (а не «государственной религией», как в эпоху Реставрации). Отношения архиепископа с королем стали весьма натянутыми; к великому огорчению набожной супруги Луи-Филиппа, королевы Марии-Амелии, архиепископ монсеньор де Келен осуждал многие решения короля, например очередное превращение католического храма Святой Женевьевы в светский Пантеон. Эта ситуация не изменилась и после 1839 года, когда место скончавшегося архиепископа занял человек совсем другого склада – аверонский крестьянин Дени-Огюст Аффр; он также не был склонен слепо повиноваться решениям Тюильри.

Однако именно при Июльской монархии, когда связь королевской власти с церковью ослабла, вера, ставшая личным делом каждого, получила в обществе гораздо большее распространение. Теперь многие молодые интеллектуалы добровольно и осознанно обращались к религии. Дельфина де Жирарден писала в марте 1837 года: «В соборе Парижской Богоматери народу ничуть не меньше, чем в Опере; сердце радуется, когда видишь, как французское юношество, великодушное и независимое, идет за наставлениями к тем самым алтарям, подле которых нашим взорам еще недавно представали только чиновники, чья набожность рождалась из страха перед невидимой инквизицией, только придворные грешники и министерские фарисеи, только тщеславные смиренники, которые своим благочестием стремились потрафить отнюдь не небесам и которые испрашивали в награду за свое корыстное усердие место префекта или посла. Настоящую свободу вероисповедания мы обрели только сейчас; теперь религия обрела независимость, вера сделалась чиста, а храмы стали поистине Божьими».

Если в 1820-е годы было модно сетовать на засилье католической «конгрегации», то в 1830-е годы, напротив, в моду вошло посещение проповедей, а точнее, «духовных бесед» знаменитого аббата Лакордера в соборе Парижской Богоматери. Литератор Филарет Шаль нарисовал обобщенный портрет той аудитории, которая восторженно внимала Лакордеру весной 1835 года: «Публика независимая и сильная, но неуверенная и презрительная, <…> полная идей, но не знающая, куда она движется, публика, которая ничего не прощает и не просит к себе сочувствия, <…> публика, являющаяся выражением новой Франции, публика печальная и тревожная, просвещенная и пресыщенная, <…> люди, читавшие Вольтера и танцующие на балах быстрые танцы, люди, воспитанные в школе Бонапарта, Байрона и скуки».

Беседы Лакордера, умевшего учитывать запросы современной образованной публики, имели колоссальный успех. Уже на первое его выступление пришло 6 тысяч человек, причем это были настоящие сливки столичного общества: писатели и юристы, ученые и студенты, а также светские дамы. Следует заметить, что в 1830–1840-е годы люди, живо интересовавшиеся религией, не порывали со светом и не отказывались от вполне мирских интересов. Тот же Филарет Шаль рисует сценку, дающую представление о духовной атмосфере в Париже зимой 1835 года: на маскараде в Опере он беседует с юным аристократом-чиновником «не о лошадях и не о женщинах, но об обновлении христианства, о немецких теориях, о религии индусов и ее отношениях с христианской верой, о сочинениях германца Савиньи, системах Гердера и великой философии Гегеля». А завершается эта беседа следующим образом: «Да, – сказал он мне, – религиозная мысль нынче преображает общество… (И тотчас, повернувшись к одной из масок: “Через минуту я к твоим услугам…”) – Бесспорно, общество устало и ищет веры… (“Я знаю ее; это графиня…!!”)».

Подобные эпизоды при Июльской монархии часто привлекали внимание журналистов. Газета «Век», например, приводит диалог, подслушанный в марте 1838 года в церкви Фомы Аквинского, прихожанами которой были преимущественно аристократы из Сен-Жерменского предместья: молодой человек, отзываясь на просьбу знатной красавицы, собирающей пожертвования для бедных, кладет в подставленный ею бархатный кошелек 20 франков и спрашивает: «Не соблаговолите ли вы оставить за мной нынче вечером у графини де… первый галоп?» На что набожная сборщица пожертвований отвечает: «Охотно».

Доминиканец Лакордер проповедовал в соборе Парижской Богоматери в 1835 и 1836 годах, но затем уехал в Рим, а его место занял иезуит аббат Равиньян. Он читал в том же соборе великопостные проповеди до 1847 года, и послушать их также стекались толпы людей, хотя проповедник сурово обличал распущенность современных нравов. В 1844 году Равиньяну внимали не меньше 10 тысяч парижан и парижанок, среди которых было немало светских людей. Более того, Равиньян приспосабливал свои проповеди к потребностям слушателей из высшего общества. Он читал по три проповеди в день: в 6 утра для рабочих, в час дня для светских дам, а в 8 вечера для светских господ; по свидетельству современника, «со светскими дамами он говорил как человек, знающий свет и принадлежащий к нему».

Вообще в 1830–1840-е годы католические проповеди нередко превращались в светское мероприятие. В церкви Лоретской Богоматери служба совершалась с участием светского оркестра и оперных певцов; под сводами этого храма устраивались концерты светской музыки. Роскошью декора эта церковь могла поспорить с богатым салоном; современник, хроникер газеты «Век», пишет о ней: «Она вся блестит, сияет, сверкает позолотой; она увешана гобеленами, как гостиная банкира, украшена бронзовыми светильниками, уставлена модной мебелью и вверена попечению ливрейных лакеев. В полотнах, украшающих сцены, благочестив только сюжет; у всех персонажей – лица светских дам и щеголей: святые мученицы списаны с хористок из Оперы; святые мученики – юные красавцы с бородой и усами, похожие на денди с биржи, для которых главный источник мучений – понижение курса».

Журналист, быть может, для красного словца слегка сгустил краски, но довольно точно передал то впечатление, какое производила церковь Лоретской Богоматери. Характерно, что и освящение ее из события религиозного превратилось в мероприятие вполне светское. Н.С. Всеволожский свидетельствует: «Можно было бы подумать, что построили какое-нибудь чудо, подобное Парижскому собору Богородицы, или Кельнской соборной церкви. Я приехал за два часа до начатия церемонии, но уж места не было и я не мог протесниться даже до преддверия». Русскому мемуаристу новая церковь не понравилась; он счел, что в доме Божьем, который «так весел и так щеголевато убран, невозможно, кажется, никакое глубокое и важное размышление».

На содержание роскошных церквей требовались деньги, и популярные священники, проповедовавшие в том или ином храме, становились главной приманкой – точь-в-точь как театральные или оперные знаменитости. Чем больше народу стекалось на проповедь, тем дороже можно было брать с посетителей за стулья; поэтому проповедников порой оценивали по выручке (например, «он приносит тысячу экю»). Сдача внаем стульев в церкви становилась делом столь прибыльным, что все наперебой старались заполучить подряд на него; например, в 1844 году за такой подряд в церкви Святого Сульпиция нужно было заплатить 22 000 франков.

Проповеди обсуждались в салонах точно так же, как последние театральные премьеры:

«“Мне вчера не понравился г-н аббат де…” – “А я была в восторге от аббата Р…” – “А вы любите проповеди аббата Г…?” – “Нет, я люблю только проповеди нашего приходского кюре”. – “А правда, что аббат П… разбранил быстрый вальс?” – “Да, сударыня; он сказал, что не понимает, как может беспечная мать позволять дочери кружиться в этом развратном вальсе, как может беспечный муж позволять это жене…”»

«И все эти разговоры, – замечает Дельфина де Жирарден в очерке, опубликованном в «Прессе» 10 марта 1844 года, – ведут дамы с обнаженными плечами и с веерами в руках в присутствии молодых людей, с которыми они три недели подряд танцевали этот самый быстрый вальс и надеются вновь закружиться в нем после Пасхи».

Растущая популярность религии и проповедников приводила к такому парадоксальному явлению, как теснота в храмах. В апреле 1840 года та же Дельфина де Жирарден, рассказывая о трудностях жизни в современном Париже, называет среди прочего «невозможность молиться» и разъясняет, что именно имеется в виду: «Во всяком случае, молиться в церквях сделалось весьма затруднительно. Туда приходит слишком много народу. Протиснуться сквозь эту толпу поближе к алтарю можно лишь с величайшим трудом. О том, чтобы опуститься на колени, не может быть и речи. Дети толкают вас под руку, женщины, сдающие внаем стулья, вас отвлекают. Дамы, задыхающиеся от духоты, желают выйти на улицу; надобно дать им дорогу – новое развлечение, отрывающее вас от молитвы. Меж тем все это нисколько не удивительно; иначе и быть не может, ибо количество храмов в Париже не соответствует населению. Мыслимое ли это дело: тридцать восемь церквей на 900 тысяч душ? Но кто дерзнет сегодня строить в Париже храмы?»

Приезжие из России подтверждают это свидетельство французской сочинительницы светской хроники. А.И. Тургенев замечает в 1836 году: «Церковь была полна по обыкновению, и мы нашли место только у подножия алтаря». А русский дипломат Балабин, описывая проповедь уже упоминавшегося аббата Равиньяна в соборе Парижской Богоматери, сообщает впечатляющие подробности: «Я пришел в половине седьмого: церковь была уже заполнена почти целиком: сдавливаемый со всех сторон, я протиснулся так далеко, как смог, и уселся, располагая спокойно дождаться начала проповеди; но не успел я сесть, как начался настоящий штурм, атака, наступление: это предусмотрительные особы, заблаговременно зарезервировавшие места подле кафедры, буквально по нашим головам и плечам стали прокладывать себе дорогу туда, где они смогут наслаждаться лицезрением проповедника. <…> В восемь вечера церковь была полна народа; люди скопились даже в самых темных углах и с нетерпением ожидали появления проповедника. А по окончании проповеди паперть собора покрылась множеством людей, выходящих из храма; сотни карет с гербами и ливрейными лакеями поджидали их на площади и прилегающих улочках. Ибо религиозное возрождение касается ныне всех слоев населения: герцогини и белошвейки, бакалейщики и маркизы ходят к мессе бок о бок».

Впрочем, не следует думать, что религия в 1830–1840-е годы была для образованных парижан и парижанок только светской забавой; многие из них воспринимали христианскую веру более чем всерьез и занимались благотворительностью не «для галочки», а истово, самозабвенно. Характерен в этом отношении такой в высшей степени «парижский» роман Бальзака, как «Изнанка современной истории» (1842–1848). Его герой стремится завоевать Париж не с помощью адюльтеров и денежных афер, как Растиньяк, а с помощью благотворительности, которой его учат члены тайного «ордена Братьев утешения». Подобные благотворители-христиане – не выдумка Бальзака. В ту же эпоху в Париже действовало вполне реальное Общество Святого Венсана де Поля, созданное в 1833 году студентами-юристами, которые стремились опровергнуть своих однокашников-сенсимонистов, утверждавших, что христианская религия свой век отжила. В момент основания Общество Святого Венсана де Поля состояло из 15 человек, а в 1844 году в него входили уже 7 тысяч благотворителей.

За годы Июльской монархии существенно изменилось отношение к религии не только образованных парижан, но и простонародья, о чем свидетельствует сопоставление двух эпизодов. 14–15 февраля 1831 года парижане, разгневанные службой за упокой души герцога Беррийского в церкви Сен-Жермен-л’Осеруа, разгромили и эту церковь, и архиепископский дворец (о чем подробнее рассказано в главе второй). В феврале 1848 года те же парижане, захватив дворец Тюильри, сожгли королевский трон, но бережно отнесли в соседнюю церковь изваяние Христа из дворцовой часовни.

В 1830-е годы в Париже переживает новое рождение – причем как раз среди простого народа – культ девы Марии. В 1830 году послушница конгрегации Дев милосердия, дочь крестьянина Катрин Лабуре объявила, что в часовне на Паромной улице ей явилась Пресвятая Дева, и поведала о чудотворной медали, которую следует изготовить. Этих медалей с изображением Девы Марии во Славе только за 5 лет (1832–1837) было продано 10 миллионов; в холерном 1832 году народная молва связала с этой медалью случаи исцеления больных, и это укрепило веру в ее чудотворность.

Впрочем, к числу верующих принадлежали среди простого народа далеко не все. Теснота в храмах была связана не только с растущей популярностью религии, но и со стремительным ростом парижского населения. Окраинным районам были нужны новые храмы – не роскошные произведения искусства вроде церкви Лоретской Богоматери, а простые приходские церкви. Архиепископ монсеньор Аффр не раз подавал по этому поводу прошения министру вероисповеданий, однако правительство не соглашалось ни строить церкви в окраинных районах, ни создавать там новые приходы. В результате возникла громадная неравномерность распределения церквей: в старинном аристократическом десятом округе к услугам 6 тысяч прихожан были две приходские церкви, а в рабочем пятом округе одна приходская церковь Святого Лаврентия приходилась на 60 с лишним тысяч человек. Парижским простолюдинам недоставало не только храмов, но и благочестия. Сами кюре и их помощники, имевшие дело с прихожанами из низов, часто выражали сомнения в том, что вера всерьез укоренена в сердцах этой части паствы. Один парижский викарий говорил: «На 50 тысяч душ приходится не более 5 тысяч истинно верующих; по отношению к девяти десятым прихожан обязанности наши сводятся вот к чему: крестить детей, которые будут жить язычниками, благословлять богохульные браки и хоронить нечестивцев».

Параллельно с традиционными культами (католичеством, протестантизмом, иудаизмом) в Париже в 1830-е годы существовало немало новых религиозных и полурелигиозных сект. Из них наиболее известны сенсимонисты, последователи учения графа Клода-Анри де Сен-Симона (умершего в 1825 году). В 1828–1830 годах они проводили свои собрания в небольших залах на улицах Таранна и Монсиньи, а также в зале «Атенея» на площади Сорбонны. С октября 1830 по январь 1832 года сенсимонисты собирались в более просторном помещении в самом центре фешенебельного Парижа – на улице Тебу, в двух шагах от бульвара Итальянцев. Во время их проповедей на сцене стояла кафедра проповедника, вокруг которой сидели «отцы» (главные адепты нового учения), а большой зал был заполнен публикой (в том числе и дамами). Собрания сенсимонистов проводились в полдень и в 7 часов вечера. На дневных собраниях ораторы объясняли широкой аудитории, в чем состоят несовершенства всех предшествующих религий и преимущества доктрины «святого Сен-Симона» (которая учитывает не только духовные, но и материальные интересы человека). Более камерные вечерние собрания были посвящены чтению и обсуждению текстов самого Сен-Симона. В его доктрине одним из основных был тезис о том, что управлять обществом, играть в нем ведущую роль должны не те люди, которые получили богатство и титулы по наследству, а те, кто выказал себя способным к властной и созидательной деятельности (прежде всего промышленники, ученые и люди искусства). Неудивительно, что многие французские литераторы на рубеже 1820–1830-х годов в большей или меньшей степени поддались обаянию сенсимонизма.

В 1830-е годы большой популярностью пользовались также два новых культа – «усовершенствованные» варианты католической религии, созданные двумя отступниками: аббатом Шателем (1795–1857) и аббатом Озу (1806–1881). Первый из них, Фердинанд-Франсуа Шатель, хотя и читал проповеди в облачении католического священника, порвал со старой церковью и объявил себя основателем новой Французской католической церкви. В середине 1830-х годов он проповедовал свое учение в двухтысячной аудитории, состоявшей преимущественно из женщин самого простого звания. Прославляя «разум и натуру», Шатель всячески льстил самолюбию своей паствы, восхвалял все народные традиции, оправдывал слабости и пороки, включая пьянство. Так же поступал второй проповедник, Луи-Наполеон Озу, который сначала был единомышленником Шателя, а потом от него отделился. В обеих церквях светское было перемешано с сакральным самым причудливым образом: богослужения на французском языке проходили, пишет А.И. Тургенев, «в обширном подвале, с алтарем, украшенным бюстом Фенелона, картинами из жизни Спасителя и трехцветными знаменами»; посреди церкви стояли «два бюста – Иисуса Христа в терновом венке и Наполеона».

Власти хорошо понимали, что театральное искусство способно внушать публике идеи не только полезные для них, но и опасные, оппозиционные. Поэтому они строго следили за репертуаром. В эпоху Реставрации при Министерстве внутренних дел существовал особый цензурный комитет, который предварительно рассматривал пьесы, а затем разрешал или запрещал театрам их постановку. С другой стороны, порой власти после одного или нескольких представлений запрещали спектакль, разрешенный цензурой; это случалось, если представления сопровождались серьезными беспорядками. Подобные запрещения грозили театрам немалыми убытками, так как подготовка каждого спектакля стоила больших денег. Запрещений было так много, что в 1823 году один остроумный литератор предположил, что судить о современной эпохе было бы справедливее именно по тем пьесам, которые на сцену не попали.

После Июльской революции 1830 года предварительную театральную цензуру отменили, однако оставили за Министерством внутренних дел право запрещать спектакли сразу после премьеры или после нескольких представлений. Например, в 1832 году пьеса Виктора Гюго «Король забавляется», как мы уже упоминали, была запрещена – из-за обилия в ней непочтительных высказываний о королевской особе. Чтобы избежать запрещения готовых спектаклей, управляющий департаментом изящных искусств Каве предложил директорам театров по доброй воле представлять пьесы на предварительное рассмотрение. Однако все парижские драматурги воспротивились этой мере и договорились между собой о бойкоте тех театров, директора которых окажутся «доносчиками».

Впрочем, в сентябре 1835 года, после неудачного покушения Фиески на короля Луи-Филиппа, произошло ужесточение законодательства, и власти вновь вернулись к обязательной предварительной цензуре театральных пьес. С 11 сентября 1835 года по 23 февраля 1848 года из 9000 пьес, представленных в цензурный комитет, 123 пьесы были запрещены полностью, а около 400 разрешены условно (если в них будут сделаны требуемые исправления). Но театры изобретали хитроумные способы борьбы с цензурой: например, актеры произносили совершенно невинные фразы так, что они приобретали смысл, оскорбительный для короля и правительства. Если по сюжету пьесы ее герой должен был воскликнуть «долой Филиппа!», актер делал все возможное, чтобы зрители отнесли эту фразу не к Филиппу из спектакля, а к королю Луи-Филиппу. В 1840 году в театре «У ворот Сен-Мартен» актер Фредерик Леметр, игравший в пьесе Бальзака «Вотрен» беглого каторжника, выдающего себя за мексиканского генерала, придал своему персонажу совершенно очевидное сходство с королем Луи-Филиппом; спектакль, разумеется, был запрещен.


Глава двадцать третья
Образование и наука

Начальное образование. Ланкастерские школы. Среднее образование. Коллежи королевские и частные. Университет. Факультеты Сорбонны. Студенты и политика. Нормальная школа. Политехническая школа. Публичные лекции. Ученые общества. Академии

В эпоху Реставрации парижские дети могли получать начальное образование в бесплатных публичных школах, которые полностью содержались на деньги городского бюджета; в благотворительных школах, которые, при частичной поддержке муниципалитета, содержались либо на средства контор общественного призрения, либо на деньги частных благотворителей; и, наконец, в платных школах.

В начальном образовании конкурировали два подхода: светский и религиозный. Религиозные конгрегации, такие как конгрегация Братьев христианских школ или Общество христианских школ, устраивали новые школы в народных кварталах. Не меньшую активность проявляли женские конгрегации: так, конгрегация Дев милосердия руководила 23 школами для девочек при «домах милосердия» (о которых подробнее рассказано в главе шестнадцатой).

Конгрегации были причастны и к созданию так называемых приютов, которые в Париже эпохи Реставрации исполняли примерно ту же роль, какую сейчас играют ясли и детские сады: родители могли оставлять в них детей двух – шести лет на всю рабочую неделю. Идея открытия подобных приютов принадлежала француженке, графине де Пасторе, которая еще в эпоху Консульства пыталась воплотить ее в жизнь на родине, но нашла поддержку не во Франции, а у английских квакеров. Лишь в 1820-х годах стараниями той же графини де Пасторе парижане начали брать пример с англичан. Один из приютов был открыт по инициативе мэра двенадцатого округа Дени Кошена на улице Гобеленов, в составе так называемого Дома начального образования. Это был целый комплекс, в который кроме приюта для совсем маленьких детей входили школа для мальчиков, школа для девочек и вечерняя школа для окрестных рабочих. В 1838 году в приюте Кошена содержались в течение рабочей недели около трех сотен детей четырех-пяти лет. В целом же к этому времени в Париже уже было 24 таких приюта, в которых проводили время и получали начатки образования 5 тысяч детей.

Другим нововведением эпохи Реставрации в сфере начального образования стали школы взаимного обучения, также заимствованные из Англии; они иногда именовались ланкастерскими – по имени их изобретателя Джозефа Ланкастера. Система эта основывалась на том, что самые способные ученики повторяли и объясняли своим товарищам то, что услышали от учителя; это позволяло небольшому числу преподавателей обучать огромное число учеников. Несколько представителей французской интеллектуальной элиты из числа аристократов и крупных буржуа, пленившиеся этой системой, основали в 1815 году Общество поощрения начального образования, члены которого не только распространяли книги для народного чтения, но и пропагандировали методы взаимного обучения. Эти школы получили поддержку со стороны властей: еще при Ста днях их начал насаждать тогдашний министр внутренних дел Лазарь Карно, не прервалась эта традиция и после возвращения Бурбонов. Префект Парижа Шаброль понял, что с помощью ланкастерских школ можно будет сравнительно быстро и дешево обучить грамоте детей городской бедноты. Благодаря Шабролю Муниципальный совет выделил на устройство этих школ деньги из бюджета, а также предоставил для них здания недействующих церквей.


Взаимное обучение. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825


Была также открыта (на улице Жана из Бове) Нормальная школа (педагогическое училище) для подготовки учителей ланкастерских школ, способных руководить занятиями по этой системе. Идея взаимного обучения пользовалась во второй половине 1810-х годов огромной популярностью, и ее применяли не только для обучения детей. Парижские промышленники устраивали ланкастерские школы для рабочих своих предприятий, а в начале 1818 года министр полиции Деказ даже предписал командованию парижской королевской жандармерии завести такие же школы в казармах. Широко применяли взаимное обучение в исправительных заведениях и полковых школах. К концу 1819 года в Париже работали 74 ланкастерские школы, причем 19 из них были бесплатными. Благодаря этому общее число учеников в школах начального образования выросло за 5 лет в три раза и достигло 23 тысяч. Об этом триумфе своей образовательной политики префект Шаброль сообщал в докладе Генеральному совету департамента Сена в ноябре 1820 года.

Но у школ взаимного обучения имелись и противники – прежде всего в среде духовенства и ультрароялистов. Они обвиняли организаторов ланкастерских школ в том, что те внушают детям революционные идеи и подрывают основания общества. Противников взаимного обучения настораживал и тот факт, что обстановка в этих школах была весьма милитаризированной: для поддержания дисциплины «инспекторы» и «командиры» из числа учеников отдавали своим товарищам команды, очень напоминавшие военные: «Направо! Налево! Доски убрать! С досок стереть!» Один из пропагандистов ланкастерского метода граф де Ластери в 1815 году весьма сочувственно описывал уроки в одной такой школе: «Ученики встают со своих мест и строятся во взводы по десять – двенадцать учеников в каждом, под руководством командира взвода, который без слов, давая знаки указкой, велит своим подопечным произносить по складам или читать то, что написано на доске». Такой порядок, утверждал Ластери, «обладает всеми преимуществами военной дисциплины, не страдая, однако, ее жестокостью». Со своей стороны, противники взаимного обучения считали, что подобная система способна воспитать только людей-машин, не знающих, что такое нравственность. Ультрароялисты-католики сопротивлялись распространению ланкастерских школ и по другим причинам: их пропагандистами, считали они, выступают люди, исповедующие либеральные взгляды и проникнутые «протестантским духом».

Таким образом, вопрос о школах взаимного обучения приобрел политическую окраску, и в 1822 году, почти сразу после назначения на пост главы кабинета консерватора графа де Виллеля, школы эти лишились государственной поддержки, вследствие чего число их уменьшилось. Напротив, в 1828 году, при более либеральном правительстве Мартиньяка, школы взаимного обучения стали открываться вновь; однако к 1830 году их было в Париже не больше полутора десятков, а к 1844 году – два с половиной десятка. Работали парижские школы эпохи Реставрации весьма продуктивно: к середине 1830-х годов на тысячу призывников департамента Сена приходилось всего около двухсот неграмотных, тогда как в среднем по Франции не знала грамоты половина призывников.

При Июльской монархии в начальном образовании произошли существенные перемены. В июне 1833 году был принят знаменитый закон Гизо, согласно которому любой человек старше 18 лет, сдавший экзамен и получивший свидетельство об образовании и удостоверение о добронравии, имел право преподавать в начальной школе. Кроме того, каждый департамент теперь был обязан открыть учебное заведение для подготовки учителей, а каждая коммуна – содержать начальную школу, в которой обучение для детей из неимущих семей было бы бесплатным. Для контроля за исполнением этого закона в Париже был создан Центральный комитет начального образования под председательством префекта Рамбюто. Если в конце эпохи Реставрации город выделял на нужды народного образования около 320 000 франков в год, то в 1842 году сумма эта увеличилась до миллиона, а на 1848 год был предусмотрен бюджет в 1 820 000 франков. На северо-востоке и северо-западе Парижа – в тех районах, где население росло особенно быстро, – строились новые начальные школы. Впрочем, в первую очередь неимущие парижане были обязаны знанием грамоты не столько муниципальным, сколько частным школам и филантропической деятельности католических и протестантских просветителей народа.

Среднее образование в Париже можно было получить, либо живя в школе на полном пансионе, либо приходя на занятия из дома. В эпоху Реставрации б'oльшая часть родителей (не только провинциалов, но и парижан) предпочитала для сыновей первый вариант. В 1828 году в семи больших парижских коллежах лишь около 10 % учеников были экстернами, то есть жили дома. С девочками дело обстояло иначе: б

Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно