Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


SELECTA

серия гуманитарных исследований под редакцией М. А. Колерова

В оформлении обложки использована картина А. А. Иванова «Переправа Н. В. Гоголя через Днепр». 1845


Посвящаю эту книгу моей маме,

Марчуковой Галине Кононовне,

привившей мне любовь к Гоголю


Слово к читателю

Эта книга родилась неожиданно. Ей предшествовала работа над коллективным проектом, посвящённым изучению восприятия русским народом различных географических и национальных областей нашей страны, и в том числе Украины. Проект воплотился в коллективную монографию «Образы регионов в общественном сознании и культуре России XVII–XIX веков» (М., Гриф и К°, 2011), и на этом можно было бы и остановиться. Однако затронутая проблема оказалась настолько интересной и многоплановой, а фактический материал — столь обширным и ярким, что ставить точку показалось рано. Тем более, что эта тема хорошо укладывалась в рамки большого исследования, центральной фигурой которого должен был стать Н. В. Гоголь. Так глава превратилась в книгу.

Эта книга — о нас с вами. О нашем культурном и историческом «я». О нашем национальном сознании. О нашем прошлом и нашем будущем. Рассмотренными на одном конкретном примере — восприятии русским коллективным сознанием Украины, а если говорить точнее, тех земель, что в настоящий момент входят в её состав. Слово «наше» с полным основанием может отнести к себе и российский, и украинский читатель, ведь рассматриваемые в книге сюжеты касаются и России, и Украины. Они общие для всех нас, поскольку общая у нас сама история.

Разумеется, в одной и не очень большой по своему объёму монографии невозможно охватить все аспекты столь масштабной исторической проблемы, как «образ Украины в русском сознании». Да это и не предполагалось. И потому название книги неслучайно имеет подзаголовок: «Николай Гоголь и его время», конкретизирующий тематику работы и её хронологические рамки. Конечно, речь в ней идёт далеко не об одном Гоголе. Да и временные границы довольно прозрачны: в книге нашли отражение как события из более ранних времён, так и ряд эпизодов культурно-политической жизни страны второй половины XIX и даже начала ХХ века (касающиеся формирования этого образа).

Но почему в качестве основного был выбран именно тот период, первая половина XIX века? Возможно, кто-то скажет: уж слишком далёк он от наших дней, надо касаться вопросов более актуальных, например современной ситуации в российско-украинских отношениях, нынешнего состояния русского национального сознания и т. п. Спору нет, эти проблемы очень важны. Но современность — всего лишь результат того, что делалось в прошлом и закладывалось до неё. И потому выбор именно этого хронологического периода отнюдь не случаен.

И не только потому, что та эпоха была временем стремительного взлёта русского культурного гения и напряжённой работы общественной мысли. Или что Гоголь интересен уже сам по себе, вне времени и эпохи. Главное в другом. Конец XVIII — первые десятилетия XIX века были периодом, когда как раз и формировался тот самый «образ Украины», когда складывались его основные нюансы-направления. А поскольку «украинская тема» в русском национальном самосознании занимает особое место, то данный временной отрезок, помимо всего прочего, оказывается важен и для развития самого этого сознания.

Несомненно значение данного периода и для понимания истории и особенностей национального и политического развития этих земель. Там берут начало многие культурные и политические процессы современности, формирующие внутриполитический контекст развития Украины и влияющие на состояние украинско-российских отношений. Тогда начинают закладываться различные национальные идентичности, в дальнейшем укоренившиеся среди населения этих земель и пребывающие друг с другом в состоянии непрерывной борьбы-конкуренции.

Несколько слов надо сказать и об иллюстративном и картографическом материале. Прежде всего, это портреты упоминающихся в тексте людей (к сожалению, далеко не всех) — тех, кто, так или иначе, принимал участие в выработке русским обществом образов Малороссии-Украины. А кроме того, это репродукции картин, рисунки, фотографии, способные служить иллюстрацией данного коллективного образа (разумеется, насколько это возможно: ведь зрительное восприятие всегда в известной степени субъективно). Ну а карты призваны помочь разобраться, во-первых, в географии (в том числе исторической) упомянутых в тексте объектов, а во-вторых, в гоголевском понимании образа Малороссии.

И, наконец, последнее. Часто в политических дискуссиях и разговорах на исторические темы высказывается мысль (подаваемая либо как утверждение, либо как вопрос) о том, что обществу, для его нормального развития, необходимо знать, «куда идти». И с этим нельзя не согласиться. Но для того, чтобы понимать, куда идти, надо знать, кто мы и откуда идём. И если книга, которую Вы держите в руках, хоть немного поможет в этом разобраться, значит, свою задачу она выполнила.

(обратно)


Вместо введения
Перестройка и русские архетипы

Вот уже четверть века прошло с тех пор, как в Советском Союзе началась политика «перестройки», однако проблемы дня сегодняшнего снова и снова заставляют нас обращаться к тому, полному надежд и разочарований, периоду. Тогда, в конце 1980-х, общество ждало и требовало перемен, и мало кто всерьёз думал, что очень скоро падёт коммунистическая идеология, исчезнут советская система и социалистический строй, развалится такой могучий и, казалось, «сплочённый навеки» Советский Союз. А вместе с ними рухнет и весь привычный мир.

Одним из острейших вопросов, обсуждавшихся всем советским обществом, начиная со съездов и заканчивая кухнями, был вопрос о будущем СССР. Мнения на сей счёт были разными. Радикально-либеральные круги (или, как тогда говорили, «демократы») мечтали об отделении всего от вся, призывая к роспуску Союза; последовательные коммунисты выступали за его сохранение. В ряде советских республик, не без попустительства и даже поддержки со стороны Москвы, возникли и набирали силу национал- сепаратистские движения. В массовое сознание советских (пока ещё) людей настойчиво вбрасывалась мысль о необходимости всё большей независимости республик от союзного центра. А вскоре зазвучали и призывы к их полному отделению.

Не стала исключением и РСФСР. В тот период большую популярность приобрела идея обретения Россией своего суверенитета. При этом требования российского суверенитета сочетались со стремлением к преобразованию СССР в Союз славянских республик и даже понимались как непременное условие такого преобразования. Помимо РСФСР, такие идеи были широко представлены и в других советских республиках, главным образом в Белорусской и Украинской ССР: и среди заметной части их титульного населения (белорусов и украинцев), но прежде всего среди проживавших там русских. И русские в РСФСР, и русское население СССР вообще (а также те, кто себя от них не отделял) верили и надеялись, что новое государство, которому надлежало заменить «поднадоевший» СССР, будет соответствовать их социальным и, что не менее важно, национальным идеалам и чаяниям. Если расстаться со Средней Азией, Прибалтикой и Закавказьем были готовы многие, то разделение России, Украины, Белоруссии на отдельные государства считалось вещью нежелательной, невозможной и даже расценивалось как катастрофа. Эти республики рассматривались как неразрывные части одного целого, которым самой историей завещано быть вместе.

И тогдашнее «демократическое» руководство РСФСР, сыгравшее решающую роль в развале Союза, умело использовало эти настроения в своих интересах. Россия обрела суверенитет. Но возлагавшиеся на него народные ожидания не оправдались — ни в социальном, ни в национальном плане… Впрочем, подобные взгляды — о необходимости единства России, Украины и Белоруссии, требования их реинтеграции — оставались популярными и в 1990-е годы, уже после того, как Советский Союз распался, и эти республики стали отдельными, независимыми друг от друга государствами.

Иными словами, в тот поистине революционный период, когда пересматривалось давнее и недавнее прошлое и ниспровергалось всё и вся, взгляд на Украину (и Белоруссию) как на свою землю, а на её жителей как на своих оставался у русских неизменным. А это означает, что сформировался такой взгляд отнюдь не в советское время и он не был искусственно насаждён коммунистической властью, а являлся (и является таковым до сих пор) одним из краеугольных положений русского сознания.


Глава I
Образ земли: объект, особенности, территория

Россия — это целый мир, волею Божественного Провидения ли, судьбы или витальных сил русского народа сведённый воедино в границах одного государства. «Сколько разных обликов, нравов и обычаев представляются испытующему взору в одном объёме России совокупной!» — поражался этому богатству и разнообразию форм национальной и географической жизни один из русских писателей и журналистов начала XIX века[1]. Даже собственно русские области порой заметно отличались друг от друга, что накладывало отпечаток и на культурное своеобразие их населения. Что уже говорить о территориях, на которых жили иные народы, царили иные культуры. И для каждого региона, для каждой народности русское сознание должно было сформулировать свой образ. Уже просто осмыслить это многообразие, увязать друг с другом в единый образ «России» было делом поистине грандиозным и неимоверно сложным, требовало от русского сознания одновременно и необыкновенной пластичности, и цельности.

Одним из важнейших регионов страны, будь то Российская империя или СССР, являлась Украина. Но отнюдь не только геополитические и экономические факторы были тому причиной. Украина нужна для России не просто как для государства, но как для особого культурно-исторического типа. Она важна для русского самосознания, для осмысления русскими самих себя и своего исторического пути. Она — одна из несущих конструкций в том образе России и в той картине мира (исторической и пространственной), которые созданы этим сознанием. Но правильнее здесь будет говорить не столько об «Украине» как национально-политической данности уже ХХ-XXI веков, сколько о тех исторических землях, которые ныне составляют её территорию, об их месте в этой русской картине мира.

Любой подобный ментальный образ (страны, народа, государства и т. д.) в конечном счёте служит решению одной задачи — определению психологического расстояния от наблюдателя до объекта, который может представать как «чужой», «нейтральный» или «свой» (естественно, со множеством переходных между этими основными состояниями форм). Наиболее простой и надёжный способ превратить образ какой-либо местности в «свой» — это заселить её, сделать своей этнической территорией, в нашем случае — русской. Именно таким путём шло закрепление в русском сознании как «своих» таких регионов, как Средняя и Нижняя Волга (из враждебного «татарского мира» постепенно, по мере их заселения русскими, превратившихся в олицетворение России и русскости); как степное пространство бывшего Дикого Поля, Дона, Кубани, равнинных местностей Северного Кавказа; как Сибирь, и ряда других российских территорий.

Там же, где по разным причинам русский этнический элемент не стал преобладающим, образ регионов приобрёл более сложную гамму психологических оттенков (и, соответственно, менее прочное их понимание как «своих»). Ведь не секрет, что фактор государственной принадлежности имеет меньше центростремительного, объединяющего потенциала, чем чувство национального единства, отношения к какой-то земле как своей кровной, родовой.

Случай с Украиной стоит несколько особняком. Она, по крайней мере большая часть её исторических земель, однозначно понимается как «своя». Однако, несмотря на длительное и значительное присутствие там русского населения (многомиллионное, причём таковым оно начало становиться ещё в дореволюционный период), в целом Украина не является русской этнической территорией.

Тут, правда, следует сделать две важные оговорки. Во- первых, согласно исторической традиции, правильнее говорить «великорусской», тем более что это заметно облегчает и понимание национальной специфики проблемы вообще. А во-вторых, здесь как раз и проявляется то, о чём говорилось выше: необходимость рассматривать это пространство не как «Украину», а как группу различных историко-культурных регионов. Так, если переселение русских (великороссов) в Левобережную и Правобережную части современной Украины, не говоря уже о более западных её регионах, носило характер миграции в иноэтническую (хоть и близкородственную) среду, то Слободская Украина, Новороссия (Приазовье и Причерноморье), Донецко-Криворожский бассейн являлись зоной совместной колонизации и малороссов, и великороссов. И именно потому эти земли являются их (великороссов) исторической территорией, такой же, какой они стали и для малороссов (украинцев). А сами русские — их коренным населением[2].

И это остаётся фактом, даже несмотря на то, что, в силу географической близости данных колонизируемых территорий к историческому ядру малороссийских земель, удельный вес малорусского элемента там заметно превышал удельный вес великороссов (хотя и не везде в одинаковой степени). О праве этих регионов считаться (и восприниматься) русскими говорит и их историческое прошлое — изначальная принадлежность к российской истории, которая и предопределила их общественно-политический и культурный облик.

Но если исторический аспект проблемы не вызывает вопросов, то количественные показатели этнического соотношения населения, при всей справедливости того, что было сказано выше, всё же не могут не вносить свои коррективы. Даже эти территории будут довольно специфическими, чтобы так же уверенно называть их этническими великорусскими, как, скажем, Ярославскую, Орловскую или Самарскую области. Что уже говорить о Правобережье и Левобережье — тех землях, что напрямую ассоциируются с Украиной. И тем не менее, стоит ещё раз повторить, что Украина русским сознанием понимается как «своя». А это означает, что при выработке ментального образа этой земли особое место занимало отношение к народу, её населяющему.

Для того, чтобы всесторонне проанализировать или хотя бы обозначить все аспекты этой многоплановой проблемы, определить, как формировался и менялся в русском сознании образ (или образы) этих земель и их населения, потребуется не одно исследование. Ведь у каждой эпохи, у каждой социальной и профессиональной группы, даже у каждого человека этот образ свой, несущий на себе отражение времени, политической действительности, социального и индивидуального опыта, но вместе с тем имеющий под собой некую общую основу, что и делает его достоянием всего народа, феноменом массового сознания. Удобнее взять какой-то один аспект осмысления этого образа, причём такой, который бы в наибольшей, по возможности, степени влиял на его формирование.

Поистине исключительная роль тут принадлежит литературе: ведь она напрямую обращается к чувству, к области психологии, к эмоциональной сфере, исподволь формируя мировоззрение, стереотипы и поведенческие практики. С глубокого средневековья и вплоть до второй половины ХХ века в формировании пространственных образов литература играла ведущую роль, и лишь затем она начала уступать пальму первенства кинематографу и особенно телевидению. Поскольку литература глубоко индивидуальна, то в деле формирования образов велика роль личности автора — писателя, поэта.

Не будет преувеличением сказать, что у десятков миллионов человек, живущих на пространствах бывшего СССР, образ Белоруссии сформирован всего несколькими песнями. И прежде всего необыкновенно лиричными и в то же время ёмкими «Белоруссией» («Белый аист летит»), и «Беловежской Пущей» А. Н. Пахмутовой и Н. Н. Добронравова, и не менее тонкой и поэтичной «Девушкой из Полесья» («Олесей», или, на белорусский лад, «Алесей») О. Б. Иванова и А. Г. Поперечного, исполненными, соответственно, «Песнярами» и «Сябрами».

Кстати, появление этих песен весьма любопытно с точки зрения понимания того, как могут возникать и закрепляться в массовом сознании подобные пространственные образы. История появления «Беловежской Пущи» и «Белого аиста» (обе — 1975 год) в этом отношении вполне традиционна. Их написанию предшествовала поездка Пахмутовой и Добронравова по Белоруссии, и песни родились под впечатлением от всего, что они там увидели и прочувствовали. А вот «Девушка из Полесья» (1978 г.) имеет совершенно иное, литературно-кинематографическое происхождение. Эта песня восходит к знаменитой повести А. И. Куприна «Олеся» (1898 г.) и двум снятым по ней кинолентам: французской «Колдунье» («La Sorciere», 1956 г., что называется, по мотивам) в главной роли с М. В. Поляковой-Байдаровой, более известной как Марина Влади, и отечественной экранизации повести — фильму «Олеся» (1971 г.) с Л. А. Чурсиной. И сама повесть, и обе её экранизации были очень популярны в нашей стране и вдохновили Поперечного и Иванова на создание песни.

Любопытно и то, что образ купринской Олеси претерпел этническую и пространственную эволюцию. Авторами песни она была переселена в белорусское Полесье («Живёт в белорусском Полесье кудесница леса — Олеся») и стала лирическим олицетворением именно Белоруссии. Между тем свою повесть Александр Куприн написал после поездки на Волынь, и действие в ней происходит в глухом уголке

Волынской губернии, на границе с Полесьем, то есть в той части полесского региона, что ныне находится в пределах Украины. Да и этнический контекст в повести явно украинский. Но самое интересное, что эта волынско-полесская Олеся, ставшая впоследствии олицетворением Белоруссии — Алесей, на самом деле звалась Алёной и с очень большой долей вероятности была… русской (великоросской), чему у Куприна есть немало свидетельств. И по своей внутренней и внешней красоте и чувству достоинства разительно (по мнению главного героя повести) отличалась от туземных «дивчат»[3].

Вот так образ литературный (возможно, навеянный какими-то местными преданиями) может стать основой для пространственного образа целой земли (а теперь даже страны). А характер литературы, как рассчитанной на массового потребителя, только облегчает формирование подобных образов. Естественно, понятие массовости в каждую эпоху относительное. Ясно, что в XIX веке в России художественная литература могла рассчитывать прежде всего на образованные слои. Но уже с середины века, не говоря о второй его половине, литература становилась всё более демократической по своей аудитории, проникая в народ — сначала в городские слои, а затем и в крестьянство. Конечно, в деревне в основном читали духовную литературу, повествования из библейской истории, лубок, книги на историческую тематику (о войнах и полководцах). Но имелись в крестьянских избах и сочинения Пушкина, Льва Толстого, Гоголя, Короленко, Гаршина, Крылова, Некрасова, а у тех крестьян, кто занимался отходничеством и бывал в городах, встречались даже собрания сочинений[4]. И к тому же надо помнить, что одной из форм распространения книжности в русской деревне были коллективные чтения вслух, заметно увеличивавшие охват сельской аудитории книжной культурой. Соответственно, книжные образы начинали влиять на мироощущение и этих групп.

Впрочем, писавших про Украину и осмысливавших её было великое множество, что как раз и объясняется тем особым местом, которое эта земля занимала в российском государстве, русском сознании, да и судьбах самих писателей. В качестве примера можно привести творчество И. А. Бунина, оставившего свой и очень личностный образ этой земли[5]. Но были среди них и те, чей вклад в формирование русским обществом образа Украины был особенно заметен. И первый среди них — Николай Васильевич Гоголь (1809–1852 гг.).

Почему именно он? Причин тому несколько. Во-первых, Гоголь — великая историческая личность, мыслитель (ещё до конца не оценённый) и писатель, причём один из самых выдающихся в русской литературе. И таковым он стал считаться ещё при жизни. А это означало не только влияние на художественные вкусы читающей публики. В русской культуре вообще и в XIX веке в особенности литература была важнейшей сферой не только искусства, но и общественной мысли и даже формой общественно-политического движения. И Гоголь в русской жизни 18301840-х годов был знаковой фигурой, влияя на умонастроения современников.

Во-вторых, Гоголь много писал о Малороссии, и его видение и понимание этой земли оказывало несомненное влияние как на русскую публику того времени (поначалу, конечно, на образованные слои), так и на последующие, всё более широкие поколения читателей, формируя их восприятие Малороссии-Украины.

Наконец, Гоголь был малороссом. Одним из аспектов многогранной личности Николая Васильевича является то, что он предстаёт как своеобразное зеркало национальных ориентаций, идентичностей, ментальных процессов, культурно-политических пристрастий, имевшихся в то время в России в целом и в Малороссии в частности.

Было бы неверно утверждать, что выработка пространственных стереотипов и образа Малороссии велась лишь одними великороссами и затем в готовом виде транслировалась на места, закрепляясь в сознании и самих малороссиян. Конечно, этот процесс был преимущественным, как и любой взгляд «из центра» на «регион-периферию» (центра и политического, и культурно-национального). Но малороссы были отнюдь не пассивными статистами и тоже участвовали в выработке русским обществом образа Малороссии, и притом весьма активно, поскольку сами являлись носителями русской культуры.

Особенности культурной и политической жизни России, а также биография самого писателя позволяют сказать, что созданный Гоголем и «предложенный» им российскому обществу образ Украины был одновременно и взглядом «изнутри» — с точки зрения уроженца тех мест и малороссиянина, и «извне» — с позиций представителя российского образованного слоя и человека русской культуры. Действительно, ведь в Нежинской Гимназии высших наук, которую окончил Гоголь, при всей имевшей там место этнической и культурной специфике (и учащихся, и окружения, и культурных увлечений той поры), определяющей была русская культурная среда, ориентация на высокие образцы и эталоны русской культуры. Не случайно большинство выпускников гимназии, а среди них было немало одарённых и талантливых людей, включилось в русский литературный процесс (и первый среди них — сам Гоголь), а не стало создавать отдельную малороссийскую литературу[6]. Среди них были те, кто экспериментировал в этом направлении, но при всём том их опыты оставались в рамках двойной культурной идентичности и не вступали в противоречие с русской культурой. А что касается Гоголя, то свои «украинские» произведения он писал не в Малороссии, а в Петербурге, который даже стал неким антиобразом (географическим, красочным, эмоциональным), на противопоставлении которому вырастал гоголевский образ Украины.

Русская литература (так же как и русский язык, культура и сама государственность) была поистине общерусским делом, и вклад в неё писателей и поэтов-малороссов, число которых насчитывалось десятками, был велик. Помимо Гоголя, это Н. И. Гнедич, В. В. Капнист, А. А. Перовский, В. Т. Нарежный, О. М. Сомов, Е. П. Гребёнка, Г. П. Данилевский, В. Г. Короленко, карпатороссы Н. В. Кукольник и Н. И. Билевич (учитель молодого Ф. М. Достоевского, оказавший на него значительное литературное и нравственное влияние)[7]. Это даже Т. Г. Шевченко, которого принято считать не русским, а украинским литератором, хотя сам он вовсе не думал отрекаться от русской литературы, вёл на русском языке дневник и переписку и, по собственным словам, написал около двадцати русских повестей (из них до нас дошло только девять[8]). Причём сочинял по-русски Шевченко и в свой самый плодотворный период, ещё до того, как ввязался в политику и угодил в ссылку[9].

А было и много других, порой не менее талантливых, но подзабытых или же оказавшихся в тени своих коллег- современников. Кроме того, среди людей, имевших малороссийские корни, можно назвать А. К. Толстого, А. П. Чехова, К. Г. Паустовского, М. А. Волошина, А. А. Ахматову. Но именно с Гоголем больше всего ассоциируется общерусский характер русской литературы и культуры, и именно ему суждено было стать самым известным писателем- малороссом.

Пожалуй, наиболее яркий пример того, насколько тесно в русском культурном процессе были переплетены великорусская и малорусская составляющие (в том числе и на личном уровне) — настолько, что отделить одну от другой невозможно, не разрушив этого единства, — являют собой писатели и близкие родственники Алексей Толстой и Алексей Перовский.

Алексей Алексеевич Перовский (1787–1836) был внебрачным сыном графа А. К. Разумовского и приходился внуком последнему малороссийскому гетману, генерал- фельдмаршалу К. Г. Разумовскому. Кстати, его брат Л. А. Перовский возглавлял Департамент уделов Министерства Императорского двора, где с марта 1830 по февраль 1831 годов служил молодой Гоголь. Сам А. Перовский совмещал чиновную деятельность (в том числе был он и попечителем Харьковского учебного округа) с литературной. Современному читателю он больше знаком по своей сказочной повести «Чёрная курица, или Подземные жители», хотя в своё время был известным писателем (печатался под псевдонимом Антоний Погорельский), примыкавшим к пушкинскому кругу. В своих литературных занятиях Перовский опирался на малороссийский материал.

Алексей Константинович Толстой (1817–1875) приходился ему родным племянником (сыном сестры) и, таким образом, правнуком гетмана. Собственно, сказку о «Чёрной курице» Перовский сочинил как раз для маленького Алёши. Детство Алексей Толстой провёл в Малороссии (в имении дяди) и на всю жизнь очень её полюбил. Но своё литературное творчество он посвятил русской истории (исторический роман «Князь Серебряный», 1863 г.; трилогия «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович» и «Царь Борис» — 1866–1870 гг.), осмысливая драматический рубеж XVI–XVII веков, а в стихотворениях и балладах воспевая древнерусский период и Русь богатырскую. И поэтому безоговорочно признаётся русским писателем. Тем более, что и сам считал себя русским[10].

Но здесь возникает пусть на первый взгляд и нелепый, но, учитывая нынешние реалии, не столь уж праздный вопрос: а можно ли дядю и племянника развести по национальным «квартирам» и литературам? Можно ли одного из них «оставить» русским исключительно потому, что он писал не про гетманов и «чернобровых хохлушек», а про Ивана Грозного и Илью Муромца, а другого назвать «украинским» лишь потому, что в работе он использовал малороссийский материал? Очевидно, что нет. И тот, и другой, кровно и культурно впитав в себя обе этнические природы, олицетворяли русскую литературу и культуру во всей их тематической и географической полноте, творя и понимая их именно как такое единство.

Кстати, Алексей Толстой (в этническом плане наполовину великоросс, наполовину малоросс) в своём знаменитом стихотворении «Колокольчики мои, цветики степные» (1840-е гг.) очень ясно выразил своё понимание единства Великой и Малой Руси, вместе составляющих Россию. Среди прочего там описывается торжественный въезд в Москву малороссийского посольства, которое под колокольный звон встречают народ и Государь:

«Хлеб да соль! И в добрый час! —
Говорит державный, —
Долго, дети, ждал я вас
В город православный!»
И они ему в ответ:
«Наша кровь едина,
И в тебе мы с давних лет
Чаем господина!»

И это давно чаемое единение настолько же радостно и дорого и тем, и другим, насколько оно пришлось «не по сердцу» их всевозможным недругам[11].

Стоит подчеркнуть, что русская литература и культура как феномены общерусские были общими и родными не только для великорусов, но и для малорусов. Такое их восприятие долгое время было свойственно даже представителям зародившегося в середине XIX века украинофильского движения, в том числе тем из них, кто, как тот же Шевченко, критически относился к России как государству. Показательны в этом контексте слова виднейшего деятеля этого движения второй половины XIX века М. П. Драгоманова, назвавшего героиню пушкинской «Полтавы» Марию (исторический прототип которой Матрёна — дочь казнённого Мазепой В. Л. Кочубея) одним «из первых живых русских лиц в нашей литературе» (выделено мной. — А. М.)[12]. И главное тут даже не то, что Марию-Матрёну он считает лицом русским, хотя это тоже любопытно, а его отношение к русской литературе как к нашей.

Даже ставя своей целью создание собственной — украинской — культуры и нации как не-русских по своему мироощущению, эти люди оставались носителями двойной идентичности и не порывали с русской культурой. Лишь ближе к концу XIX века среди части малорусского этноса (адептов этой самостийно-украинской идеи), численно, правда, не самой большой, возникло отношение к русской культуре как к «чужой» для украинской нации и даже «враждебной» ей, что стало одним из важнейших признаков перерождения украинофильства в украинство. Такое отношение к русской культуре и русскости вообще является визитной карточкой украинского национализма[13].

Но, как уже было сказано, это случилось позднее, и было присуще лишь части малорусского этноса. В целом же, создаваемые русской литературой образы и стереотипы, в том числе пространственные, были во многом общим делом великороссов и малороссов и творились ими совместно. Более того. Общерусский характер русской культуры как раз и складывался в результате такой совместной выработки образов, стереотипов, взглядов.

Вопрос о том, какой географический (а может, культурный или политический) объект описывал Гоголь, вовсе не праздный. Выше уже говорилось об «образе Украины» и об «образе Малороссии». Никакого противоречия тут нет. Во времена Гоголя в ходу были оба эти названия. Лишь к концу XIX века стараниями сторонников украинского движения они (как и их производные — этнонимы малороссы и украинцы) были превращены в синонимы совершенно разного национального выбора, в символы противоположных национальных идентичностей: малорусско-общерусской и украинской. А тогда официальным названием края (прежде всего Левобережья Днепра), принятым и в столице, и в самом малороссийском обществе, были названия «Малороссия», «Малая Россия».

Эти названия, известные ещё с XIV века и поначалу применявшиеся по отношению к Галицко-Волынской земле, носили церковно-политический характер: так константинопольские церковные и светские власти обозначали Южную Русь (и созданную там митрополию), отличая её от Руси Северо-Восточной, а потом и Московской. Со временем эти названия прочно закрепились в церковной, книжной и политической практике уже самой Южной Руси, и произошло это ещё в тот период, когда эти земли были частью польской Речи Посполитой. Так, «Россией Малой» называет южнорусские земли автор «Лексикона славенорусского», книжник П. Берында в своём предисловии к одному киевскому изданию (1619 г.). А львовские типографы указывали, что изданная ими книга («Октоих», 1630 г.) вышла «в граде Леондополи Малыя России»[14].

С конца XVI века в широкое употребление среди местного населения также входят и такие греческие по форме самообозначения, как «Россия» и «российский». Скажем, в изданной в 1591 году львовским православным братством «Грамматике» говорилось, что предназначается она в наставление «многоименитому Российскому роду». Основательница киевского Богоявленского братства Анна Гулевичевна Лозкина в своей записи о том (1615 г.) указывала, что оно учреждается «правоверным и благочестивым христианом народу Российскаго, в поветех воеводств Киевскаго, Волынскаго и Брацлавскаго будучим».

Начиная с митрополита Киевского и Галицкого Михаила (Рагозы) западнорусские первоиерархи — как православные (митрополиты Иов Борецкий, Исаия Копинский, Пётр Могила), так и униатские (митрополит Ипатий Потей) — добавляли в своём титуле «всея России» (тогда как до этого писалось «всея Руси» или «Русии»). «Милостию Божиею архиепископ Киевский и Галицкий и всея России» — так подписывал официальные документы глава возрождённой (после униатского разгрома) православной иерархии Иов Борецкий, впоследствии ставший митрополитом (например, «Окружную грамоту» 1629 г., адресованную «всем посполито Российскаго рода, так в короне Польской, яко и у великом князстве Литовском» проживающим)[15].

Соответственно, самоназваниями, помимо этнонимов русские, русины, россияне, были малороссы, малороссияне. Первые были более характерны для польских времён. В условиях польского культурно-религиозного давления православному населению Речи Посполитой приходилось отстаивать свою религиозную и национальную сущность и осмысливать себя именно как русскую общность. И потому тогда насущным было противопоставление поляк — русский. Названия же малороссы, малороссияне всё шире начинают распространяться именно в казачий период, после Переяславской Рады. Тогда ситуация изменилась, и появилась необходимость терминологически очертить свою русскую общность, чтобы теперь уже отличать её от соседней, тоже русской, но великорусской общности. Таким образом, термин Малороссия, Малая Россия имел политический и этнический характер, распространяясь главным образом на территорию гетманской автономии. В дальнейшем, с первых десятилетий XIX века в российском обществе прослеживается тенденция распространять название «Малороссия» и производные от него и на Правобережные земли.

Название же «Украйна» (или «Украина») носило иной характер. Во-первых, оно было более расплывчатым, обозначая либо всю территорию бывшей гетманской автономии, либо её часть. Так, в начале XIX века современники, проезжая по Левобережью, могли попадать из Малороссии на Украину и обратно, при этом отмечая имевшие место, порой очень заметные, различия в облике, обычаях и даже языке их населения[16]. Либо же под «Украиной» понимались казачьи земли вообще, в том числе расположенные на Правобережье. Кроме того, присутствовало это слово и в названии особого региона — Слободской Украины. То есть термин «Украина» имел, во-первых, не политический и этнический, а, скорее, территориальный характер. Во-вторых, часто он употреблялся применительно не к современности, а к прошлому, когда речь заходила о XVII веке и казачьих временах. А в-третьих, к началу XIX века термин «Украина» приобрёл вполне различимый романтический ореол — как названия некоего полуэкзотического края с этнографической и казачьей спецификой.

Есть и ещё одно обстоятельство, которое нужно учитывать, говоря об «образе Украины», а именно понятийный перенос современной реальности на прошлое. Сегодня Украина существует как данность. Имея её перед глазами, исследователь неосознанно старается «найти» таковую и в прошлом, причём в современных границах. И часто, мастеря «украинскую историю», он вольно или невольно «сшивает» земли и истории разных государств и народов, создавая из этих кусков некое виртуальное пространство, которое рассматривает как «Украину». Тогда как в прошлом либо политические границы могли сильно отличаться от современных, либо сам объект как таковой просто не существовал.

Стоит обратить внимание на то, что истории различных частей современной Украины старше, чем её собственная история. Порой они настолько отличаются друг от друга, что имеют между собой больше различий, чем сходства, и гораздо прочнее связаны (в том числе на уровне восприятия собственным населением) не между собой и с «Украиной», а с соседними странами: Россией, Польшей, Венгрией. Ведь эти исторические регионы длительное время развивались независимо друг от друга и принадлежали к истории других государств и даже цивилизационных пространств. А всё это накладывает свой отпечаток и на то, как воспринимались эти земли русским сознанием. Поэтому стоит подробнее остановиться на особенностях, времени и способе их обретения Россией.

Но прежде несколько слов о начале начал. Древняя Русь и в период своего государственного единства, и в период раздробленности оставалась единым политическим, культурным, языковым и этническим пространством[17]. Монголо-татарское нашествие привело к тому, что русские земли превратились в поле, на котором столкнулись интересы соседних держав, а геополитический облик региона кардинально изменился. В течение XШ-XV веков центральные и южные русские земли утратили суверенитет и были присоединены к Великому княжеству Литовскому. А самая западная земля — Галицкая — отошла к Польскому королевству, и с тех пор её история начинает всё больше расходиться с историей остальной Руси, в том числе соседней Южной.

Но ощущение жителями Руси своего единства сохранялось долгое время и после монгольского нашествия, о чём свидетельствует духовная и книжная культура и восточной, и западной её частей[18]. Не могло этому помешать даже их пребывание в составе разных и часто враждовавших между собой государств — Великих княжеств Московского и Литовского. Борьба Московской и Литовской Руси шла всю вторую половину XIV–XVI века. Победительницей в итоге оказалась Москва, не только укрепившаяся в качестве «главной Руси», но и отвоевавшая в конце XV — начале XVI века у Литвы обширные территории вплоть до Гомеля и Чернигова включительно. В начале XVI века граница Московского государства проходила менее чем в сотне километров от Киева.

Но именно с XVI века начинают закладываться различия между Западной и Восточной Русью. Решающим в судьбе южнорусских земель оказалось постепенное втягивание Литовского княжества в политическую, религиозную и культурную орбиту Польши, с которой в 1569 году по Люблинской унии оно образовало общее государство. Постепенное вмешательство в жизнь западнорусского общества поляков повлекло за собой изменения в его культурном, социальном и этническом облике. Этот растянувшийся на десятилетия процесс превращения «другой Руси» а «полу-Польшу» предопределил последующую историю, культурный и политический облик южнорусских земель.

По унии от Литвы непосредственно к Польше отходила Волынь, Киевщина, восточное Подолье, и там вводились польские порядки. В начале XVII века к этому южнорусскому ареалу добавились земли с Черниговом, Новгород-Северским и Стародубом, захваченные Польшей у России в годы Смуты. Именно в результате территориального объединения южнорусских земель в составе Польши (уже к тому времени обладавшей Галичиной и западной частью Подолья) закладываются основы для более тесной связи между ними. Это, вкупе с отложившимся на них польским культурным влиянием, позже позволило осмысливать их как некое общее пространство (хотя двести лет раздельного существования с Галицией, где к тому времени гораздо дальше зашла социальная и культурная полонизация, давали о себе знать). Начала формироваться их особая судьба, несколько отличная не только от Московской Руси, но и от тех русских земель, что остались в литовской части Речи Посполитой. Любопытно, что новая граница между этими, отошедшими непосредственно к Польше, землями, и теми, что остались в литовской части Речи Посполитой, практически совпадает с современной политической и этнической границей между Украиной и Белоруссией.

Впрочем, польское государство и правящие круги Речи Посполитой в отношении своих русских подданных вели крайне недальновидную политику (социальную, религиозную, национальную). Эта политика и спровоцированные ею конфликты уже внутри самого западнорусского общества, апогеем которых стала Римско-Брестская церковная уния 1595–1596 годов и последовавшие за ней события, вынудили православных отстаивать своё национальное и религиозное «я». И опору православное общество стало искать, с одной стороны, в прошлом, а с другой — за пределами польско-литовского государства, что автоматически вело к укреплению среди него общерусского сознания.

Вся эта ситуация в конечном счёте закончилась для Речи Посполитой катастрофой. В 1648 году в ней произошёл национальный и социальный взрыв (казачье восстание под руководством Богдана Хмельницкого, переросшее в народно-освободительную войну), одним из результатов которого стало обособление части южнорусских земель и появление там автономного казачьего образования, включавшего в себя воеводства Киевское, Черниговское и Брацлавское. На этих территориях началось переустройство по казачьим образцам, а само казачество (прежде всего его верхушка) заменило собой польскую и ополяченную шляхту на правах высшего сословия края.

Но поляки считали все соглашения с казаками (и прежде всего об автономии) тактическими уловками и не были намерены уступать. Оказавшись перед угрозой поражения, восставшие в очередной раз обратились к России с просьбой о помощи и покровительстве (а подобные обращения они делали неоднократно, причём начиная ещё с 1648 года, когда ситуация для казаков и Хмельницкого складывалась удачно). В Москве долго не решались на столь радикальный шаг, как принятие Войска Запорожского и Малороссии в своё подданство, но под давлением просьб и уговоров малороссийской стороны были вынуждены согласиться. И в 1654 году Войско Запорожское и население подконтрольных ему малороссийских земель принесли присягу на верность царю Алексею Михайловичу. Началась русско- польская война, вскоре в схватку оказались втянуты Швеция, Крымское ханство и Османская империя, а Малую Русь охватили внутриказачьи смуты, вызванные столкновением интересов пропольской, протурецкой и про- московской партий в казачьей верхушке. При этом народ и рядовое казачество, не в пример первым двум, своего защитника и покровителя видели именно в России.

Фактически единственным реальным результатом казачьих усобиц и мятежей стало то, что обессиленная войной и старшинскими изменами Россия, экономическая и внутриполитическая ситуация в которой была крайне напряжённой (на этот период пришлись городские волнения 1648 г., Раскол 1653–1656 гг., «медный бунт» 1662 г., восстание Степана Разина 1667–1671 гг.), оказалась не в состоянии удержать всю территорию, отошедшую к ней по Переяславскому акту. По Андрусовскому перемирию 1667 года за Россией сохранялась только Левобережная часть «державы» Хмельницкого с Киевом и небольшой территорией вокруг него на правом берегу Днепра, а также Запорожье. Последнее, правда, входило скорее формально: оно находилось то под контролем России, то в совместном русско-польском ведении, то под турецким протекторатом, окончательно став российским в 1739 году. Польше отходили Правый берег и Подолье, за которые она ещё почти тридцать лет вела борьбу с Турцией. «Вечный мир», заключённый между Россией и Речью Посполитой в 1686 году, подтвердил русско-польскую границу, закрепив разделение малорусских земель. Не претерпела она изменений и в ходе Северной войны (1700–1721 гг.).

Судьба малороссийских земель, оказавшихся в Польше и России, сложилась совершенно по-разному. Социокультурные и даже этнические различия между российской и польской частями были столь заметны, что эти регионы с трудом воспринимались современниками как что-то единое. На тех, что остались под властью польской короны (это Галиция и Волынь, которые фактически оказались в стороне от казачьего восстания, а также Правобережье, сильно опустошённое польскими, татарскими, турецкими войсками и их казачьими союзниками), поляки смогли взять реванш. К концу XVII века там было ликвидировано казачество, восстановлена униатская иерархия. Активно насаждается уния, которая даже в обрядовом отношении всё больше сближается с католичеством. Православие подвергается гонению. В XVIII веке на подконтрольных Польше малорусских землях не остаётся ни одной православной епархии, православные братства повсеместно прекращают существование, становясь униатскими (хотя в народе стремление к сохранению своей веры существовало даже в те трудные годы)[19]. Православными остаются лишь отдельные приходы и лесные монастыри вблизи российской границы и несколько очагов православия в Галиции. Например, расположенный в Прикарпатье знаменитый Манявский скит (монастырь) был закрыт в 1785 году уже австрийцами. Стремительно идёт ассимиляция населения, прежде всего высших и городских слоёв.

Те же земли, что остались за Россией, сохранили свою культурную и социальную самобытность. Они состояли из трёх частей, и в каждой были свои порядки. Первой являлась Гетманщина — Левобережная часть «державы» Хмельницкого, получившая от Москвы широкие права на самоуправление. В ней были установлены казачьи социальные, административные и судебные порядки, продолжали во многом действовать и юридические нормы, доставшиеся ещё от польско-литовских времён. Казачья автономия (а это была автономия прежде всего именно казачьего сословия, распространившего свою власть и порядки на малороссийские земли) была отменена лишь через сто с лишним лет, при Екатерине II.

Долгое время за самоуправление казачья верхушка держалась крепко, видя в нём гарантию своего положения — и в самом крае, и в масштабах всей России. Но когда её положение в результате целого ряда осуществлённых российским правительством социально-экономических реформ стало прочным, судьба Гетманщины перестала волновать потомков казачьей старшины, что и позволило сравнительно легко заменить автономию общегосударственными порядками. После ликвидации Гетманщины на её территории было введено такое же административно-территориальное устройство, что и в остальной России, хотя некоторые социальные особенности продолжали ещё долго сохраняться (вплоть до конца первой трети XIX в.).

Другая территория — обширные, но малозаселённые земли Запорожской Сечи. Признавая российское подданство, запорожцы стремились сохранить внутреннюю самостоятельность, но особенно ревниво относились к попыткам украинских гетманов установить над Запорожьем свою власть. Постепенно эти земли стали колонизироваться — великороссами и малороссами, и иностранцами (прежде всего сербами).

Продвижение России на юг, к Азовскому и Чёрному морям оставило Запорожье в тылу. С военной точки зрения Сечь уже роли не играла: казаки требовались на настоящем пограничье, хлопот своим своеволием запорожцы доставляли много, к тому же мешая переселенцам осваивать благодатные земли. Наконец, восстание Емельяна Пугачёва (1773–1775 гг.), которое началось как сугубо сословно-казачье, а затем быстро переросло в антифеодальную крестьянскую войну, встревожило и центральную, и местную власть, не отбрасывавшую возможности появления нового самозванца и повторения знакомого сценария уже на Запорожье. Все эти причины в комплексе привели к тому, что 1775 году, сразу же после подавления пугачёвского восстания, Сечь без единого выстрела была занята войсками под командованием генерала П. Текели (кстати, серба)[20] и вскоре указом Екатерины II упразднена, а основная масса запорожцев была переселена на новое пограничье: на Буг, Днестр и Кубань.

Наконец, третьей землёй стала Слободская Украина, или Слобожанщина. Ни к Запорожской Сечи, ни к «державе» Хмельницкого и Гетманщине она не имела никакого отношения. Изначально это были приграничные с Речью Посполитой малозаселённые российские земли с городами Путивль, Царёв-Борисов, Харьков. С конца XVI и особенно в XVII веке туда направлялся всё более многочисленный поток малорусских казаков и крестьян (с семьями): участники восстаний, те, кто бежал от польского и панского гнёта, кто спасался от ужасов внутриказачьей гражданской войны, польских армий и турецко-татарских нашествий. Они селились в городах и сёлах и совместно с великорусами, и чересполосно. В Москве были заинтересованы в освоении окраинных земель, и поэтому переселенцы получали налоговые льготы и право управляться по своим обычаям. В административном отношении Слободская Украина (название было не административным, а сугубо территориальным) единства не представляла и тем более не подчинялась малороссийским гетманам. В 1765 году вместо прежних административных единиц — полков там была образована Слободско-Украинская губерния с центром в Харькове.

Ликвидация гетманской автономии и установление на её территории, как и в Слободской Украине, общегосударственных институтов и административного деления имело для этих земель, до того времени хоть и похожих, но развивавшихся по своему пути, одно немаловажное последствие: оно устраняло между ними политические и социальные барьеры. Теперь никакой административной и социально-политической разницы между ними уже не существовало. Позже, в середине XIX века, когда идея «народа» как основной единицы и творца истории постепенно войдёт в ментальные и политические практики, именно общность этнического происхождения послужит тем базисом, на котором эти земли начнут всё крепче увязываться друг с другом, мыслиться как общее пространство, и в конце концов станут территориальным ядром, вокруг которого в XX веке была образована Украина.

Время правления Екатерины II (царствовала в 17641796 гг.) стало периодом огромных территориальных приращений на юге и западе. На юге ими стали земли бывшего Крымского ханства (с Крымским полуостровом) и турецкие владения в Причерноморье и Приазовье, отвоёванные Россией в результате русско-турецких войн 1768–1774 и 1787–1791 годов (в 1812 году к ним добавилась Бессарабия с Буджаком). В результате во второй половине XVIII века начинает формироваться новый огромный регион Российской империи — Новороссия, там вводятся общегосударственные порядки и административное устройство. Столь быстрое присоединение обширных, стратегически важных, но редкозаселённых территорий заставляло российские власти не только приступить к административному и хозяйственному освоению края, но и переосмыслить функции и сущность оставшихся глубоко в тылу Гетманщины и Запорожья.

На западе Россия расширила свои пределы за счёт земель, присоединённых в результате разделов Речи Посполитой 1772, 1793, 1795 годов. Инициаторами разделов выступали европейцы — Австрия и Пруссия, они же поделили и собственно польские этнические территории. Кроме того, австрийской теперь становилась Галиция (с 1772 г.). Стоит добавить, что в те же годы Австрия стала обладательницей и некоторых других восточнославянских земель. В 17741775 годах к австрийской короне отошла населённая русинами северная часть Молдавского княжества (турецкого вассала), которую австрийцы назвали Буковиной. Подкарпатская Русь (современное Закарпатье) по-прежнему принадлежала венгерской короне, и вместе с Венгрией в конце XVII века оказалась в составе Австрийской монархии Габсбургов.

Россия пошла на разделы Речи Посполитой как на вынужденный шаг: более выгодным считалось сохранение на своих западных границах буферной зоны — подконтрольного России польского государства[21]. Но далеко не всё решалось в Петербурге. В конечном счёте, Россия присоединила те земли, что когда-то являлись Русью и со второй половины XVII века стремительно теряли свой русский православный облик. Так, ей достались почти все земли нынешней Белоруссии, а также Правобережье, Волынь и Подолье. Исключение составили лишь Латгалия, Курляндия и Литва, раньше «Русью» не являвшиеся (хотя польской этнической территорией они тоже не были).

На отошедших к России землях постепенно вводятся общеимперское территориальное деление, законодательство, судопроизводство, позже, при Николае I, ликвидируется униатская церковь и население возвращается в православие. В начале XIX века складывается административно-территориальная система, с небольшими изменениями просуществовавшая до 1917 года.

Фактическое существование особых историко-культурных регионов отражалось и в административной практике. Так, территория, ныне составляющая Украину, подразделялась на три генерал-губернаторства. Малороссийское генерал-губернаторство (1802–1856 гг.) включало в себя Черниговскую, Полтавскую, а с 1835 года — и Харьковскую губернии (бывшую Гетманщину и Слободскую Украину, а также часть земель бывшего Запорожского войска). Киевское генерал-губернаторство (или Юго-Западный край, 1832–1915 гг.) — Подольскую, Волынскую и Киевскую губернии (земли, вошедшие в состав России по разделам Речи Посполитой, плюс Киев, географически тяготевший к Правобережью). Наконец, Новороссийское генерал- губернаторство (1814–1874 гг.) объединяло Херсонскую, Екатеринославскую и Таврическую губернии (земли Запорожья, но главное — территории, отвоёванные Россией и присоединённые в ходе русско-турецких войн).

Характерно, что раньше всего эта военно-административная единица была отменена в Малороссии и Слободской Украине (всё теснее сближавшихся друг с другом) — как внутренних регионах страны, давно освоенных и национально и политически не проблемных. Затем то же произошло в Новороссии — по мере её успешного развития и устранения на этом направлении внешней угрозы. И дольше всего система генерал-губернаторства продержалась на сложных в национальном и военно-политическом отношении западных границах.

В соответствии с историей присоединения и характером территорий на все эти регионы и русское, и малороссийское общество смотрело по-разному, и поэтому образ их тоже был различным.


Глава II
Русь изначальная и казачья
Малороссия: два лика одного образа

Главным обстоятельством, определявшим специфику восприятия русским обществом тех земель, которые в настоящее время составляют территориальное ядро Украины, была их историческая русскость: они изначально являлись Русью, притом её сердцем. Исключение представляла вчерашняя татарско-турецкая Новороссия (Дикое Поле). С древнерусскими и, тем более, польскими временами она была никак не связана. Вырванная из азиатско-кочевой «тьмы» и «безвременья» на «свет» культуры и цивилизации, она — и с точки зрения мыслящей по европейским правилам властной элиты страны, и с точки зрения логики колонизирующего новые просторы этноса, в данном случае русского, — как бы не имела истории (как Америка для европейских переселенцев). И потому действительно была «Новой», сразу став «Россией», её культурно-историческим регионом, её историей.

В восприятии же русским обществом территорий, которые «имели» историю, прослеживается как бы два ментальных пласта. Первый — это взгляд в прошлое: он «видел» здесь «Русь» и «не замечал» более поздних времён, в той или иной степени изменивших облик этой земли. Этот ментальный пласт в русском сознании был изначальным и при формировании образа региона и отношения к нему играл доминирующую роль.

Второй ментальный пласт был уже отражением нынешних реалий: взгляд фокусировался на современном культурном, этническом и социально-историческом облике этой земли. Этот пласт не затрагивал архетипных представлений, но порой приходил с ними в противоречие, вызывая к жизни уже сознательное желание увязать два образа одной и той же территории друг с другом.

Итак, первый взгляд — это взгляд на Малороссию как на Русскую землю, историческую отчину, колыбель, из которой вышла Россия. К концу XVIII — началу XIX века это представление существовало в виде коллективного воспоминания, генетической памяти русской культуры, а вовсе не было следствием интеллектуальной спекуляции, скажем, стремления русского общества «удревнить» свою историю. Такой деятельностью позже, на рубеже XIX–XX веков займётся как раз украинское национальное движение, конструируя особую «не-русскую» историю и удревняя её до времён Киевской Руси (которую оно стремилось представить как «принадлежащую» одной Украине). А коллективное воспоминание о Русской земле в рассматриваемый период лишь начинает, по ряду причин, активнее осмысливаться российскими литераторами, публицистами и историками.

Эта память восходила к средневековой литературной, летописной и устной традиции северо-восточных русских княжеств и особенно Московского. Идея единства Русской земли (канонической территории Русской церкви, отчины Рюриковичей, существование на которой политических границ «своих» княжеств и иноземных держав — дело печальное, но временное) никогда не умирала и начиная уже с XIV века последовательно отстаивалась русскими книжниками в историко-политической литературе того времени[22].

Помимо сохранения национальной памяти и формулирования собственной идентичности, эта историческая и публицистическая литература играла ещё одну важную роль. Русские летописные своды и хронографы попадали в западнорусские земли. Они влияли на мировоззрение тамошней публики, формировали, а точнее, поддерживали у неё образ Русской земли как единой территории, а образ соседней Московской державы и её народа — как пусть немного других, но тоже русских и своих. Более того, там эти идеи были творчески осмыслены. Именно в Западной Руси, под влиянием европейского интеллектуального опыта и специфики положения русских в Речи Посполитой, на рубеже XVI–XVII веков они трансформируются в концепцию национального единства обеих частей Руси, их принадлежности к одному русскому народу («православно-русскому», «российскому», «славяно-русскому», по терминологии западнорусских книжников, церковных и светских деятелей того времени).

Наряду с идеей единства Русской земли, в основание Российского государства уже изначально были заложены представления о Москве как наследнице той, древней, Руси. По мере объединения русских земель, укрепления единого государства, освобождения от ордынской зависимости тенденция к отождествлению Московским государством (и знатью, и народом) себя и своей истории с исторической традицией всей Руси, а не какой-то её части (например, Северо-Восточной) и, естественно, с её киевским периодом, лишь укреплялась[23].

А такое отождествление было напрямую связано не только с политическим или этническим, но с главным для русского сознания — духовным пониманием Русской земли. Московская Русь осознавала себя, прежде всего, как православное государство и православный народ. Истоки и самый смысл своего существования в этом мире она видела в христианстве, в воплощении на земле Божественного замысла о мире и человеке. А включилась Русь в единый мировой исторический поток лишь тогда, когда приобщилась к этому замыслу, когда приняла крещение, то есть в древнекняжеские времена. Таким образом, именно через то время и через Киев Московская Русь оказывалась связана со Святой землёй, Иерусалимом, Царьградом, Афоном и т. д. Лишь находясь в таком непрерывном пространственно-временном единстве, Русь пребывала во всемирной истории.

Кстати, этот духовный аспект понимания Русской земли как пространства во времени, начало и конец которого заданы христианством, проявлялся и позже. Например, у тех русских писателей, кто размышлял над смыслом России и был не чужд православному миропониманию. Одним из них был и Николай Гоголь.

О том, как московскими книжниками Русская земля понималась в пространственном измерении, свидетельствует, к примеру, «Список русских городов, дальних и ближних». Составлен он был, как полагают, в XIV веке (начальные списки, имеющие южнорусское происхождение, относятся к ещё более раннему времени), а затем постоянно дополнялся. Там в одном ряду с городами Северо-Восточной Руси, Новгородской и Смоленской земель значатся города «волынские», «литовские», «киевские» (и «на Дунае»)[24]. Ну а о литовском (а после и польском) владычестве над Русью московские политики и летописцы отзывались как о незаконном, называя литовских князей слугами князей русских[25]. Преемственность государственной и исторической традиции подчёркивалась даже через тождественность геометрических форм и модулей соборного ансамбля Московского Кремля киевскому сакральному ядру и прилегающему к нему пространству[26].

Наконец, именно через древнерусский период пролегала духовно-политическая преемственность (и притом вполне реальная) между молодым Русским государством и Вторым Римом — Византией. Идея этой преемственности была чётко выражена и в «Сказании о князьях Владимирских», и в царских символах (в том числе «царском венце» — «Шапке Мономаха», которой венчались все цари до Петра I), полученных Владимиром Мономахом из Царь- града, и в «мономаховом троне», на котором изображены сцены из жизни князя, в том числе передача ему византийским императором тех самых регалий[27].

То, что Москва является преемницей Руси киевской, а русские государи — законными и единственными наследниками Владимира Святого, полностью признавалось и западнорусским обществом (особенно после того, как Великое княжество Литовское перестало быть «Русью»). Об этом свидетельствует и западнорусская политическая литература, и непосредственные обращения представителей православной общественности в Москву. Скажем, в обращении львовского братства к Фёдору Иоанновичу (1592 г.) он именуется «светлым царём Российским», наследующим князю Владимиру — крестителю «всего Российского рода» (к которому себя и относили львовяне)[28]. Особенно участились подобные обращения после Брестской унии: в русском царе видели защитника и единственного легитимного хозяина всей православной Русской земли.

Показателен и следующий эпизод. Когда в 1635 году в Киеве был обнаружен саркофаг с мощами князя Владимира, то частицу их киевский митрополит Пётр Могила отослал в Москву царю Алексею Михайловичу, как его наследнику. Здесь важно не только то, что государь признавался таковым, хотя и не был Рюриковичем и потому не являлся прямым потомком крестителя Руси, но и личность самого отправителя. В отличие от своих предшественников Иова Борецкого и Исаии Копинского, последовательных поборников идеи общерусского единства и даже присоединения Малой Руси к Москве, Пётр Могила был сторонником продолжения интеграции православно-русской общности в социальное и политическое пространство Речи Поспо- литой. Тем показательней понимание им (и его земляками) сущности Московского царства и его места в мировой истории.

И вообще, по верному замечанию авторитетных отечественных исследователей, сутью русского исторического процесса было то, что Россия возникла как держава, «связанная своим происхождением с государственной территорией древнерусской народности, держава, воспринимавшая себя как возрождение, возобновление Киевской державы»[29]. Поэтому и в русской концепции исторического развития, и в русском сознании киевская, древнерусская эпоха заняла важное место, воспринимаясь как предтеча, идеал, прообраз России.

Особое место в этом контексте занимал Киев, за судьбой которого в Москве внимательно следили. И пускай он давно утратил реальную власть, политическое и экономическое первенство в Русской земле, Киев продолжал оставаться символом этого пространства, воспоминанием о былом его единстве. В таком виде Киев присутствует в русском устном творчестве, то есть народном сознании: в былинах (или, как они назывались в самом народе, старинах, старинушках) и исторических песнях. Всё временное и географическое пространство Руси в былинах соединяется в центральной смысловой точке — стольном граде Киеве и дворе князя Владимира Красное Солнышко. В каком бы отдалённом уголке русской ойкумены ни были записаны былины, какое бы смутное представление ни имели их рассказчики о географии Руси, Киев (а также Чернигов) занимает в них главное место: там живут и действуют герои Русской земли, там свершается её история. Встречается в них и ряд других местностей русского Юго-запада, скажем, Галич и Волынская земля (особенно это характерно для былин о Дюке Степановиче и Чуриле Пленковиче).

В русских исторических песнях, возникших позже, в новый исторический период (эпоху объединения Руси и создания Московского государства), географические приоритеты уже другие, что обусловлено иными геополитическими ориентирами и противниками Руси-России. Прежде всего это Казань. Взятие её войском Иоанна IV Грозного и, тем самым, ликвидация Казанского ханства — лютого врага России (и, добавим, не только России, но и целого ряда поволжских народов), стало одним из ключевых событий в русской истории и потому недаром отложилось в народной памяти. Именно оно открыло России и русскому народу путь на восток и юг и впоследствии позволило закрепить за собой и заселить огромные просторы Евразии. Можно сказать, что именно с этого момента Русь и становится Россией.

Другие важнейшие географические объекты — это Волга и Дон как театр военных действий против татарской угрозы и то пространство, где русская натура выливалась в вольное казачество. А кроме того, в исторических песнях запечатлены те местности, где воевала русская армия. Оборона родной земли самой историей была сделана одним из стержней русского сознания: даже крестьяне внимательно следили за внешней политикой. Герои, богатыри и полководцы всегда были одними из главных фигур народного эпоса, а солдатские песни и солдатский фольклор вообще широко проникали в широкие массы (и малороссийские в том числе[30]), занимая в народной культуре одно из важных мест. Западное направление в исторических песнях встречается редко: чаще это «Литва», «Литовская земля», с которой воюет Русь, а также Киев и «Чернигов- град», образ которых аналогичен тому, что представлен в былинах.

Эти, столетиями сохранявшиеся в народном сознании представления об историческом и географическом пространстве Русской земли проникали и в художественную литературу, которая «отвечала» за мировоззрение высших, образованных слоёв общества. Причём процесс этот начался в конце XVIII века, то есть задолго до того, как былинный эпос стал сознательно записываться этнографами и фольклористами. Ещё в 1780–1783 годах свои «богатырские сказки» пишет В. А. Лёвшин. Во второй половине 1780-х годов в одном из сборников была помещена «Сказка о славном и храбром богатыре Илье Муромце и Соловье Разбойнике». В 1795 году выходит неоконченная сказочно-богатырская поэма «Илья Муромец» Н. М. Карамзина. Это сочинение, оказавшееся фактически первой фольклорной поэмой в русской литературе, произвело на читающую публику сильное впечатление и повлияло на литературные вкусы современников. А затем появляются «русская эпопея в совершенно русском вкусе» «Добрыня» («Богатырская песня») Н. А. Львова (1796–1804 гг.), «богатырская повесть» «Светлана и Мстислав» А. Х. Востокова (Остенека), поэма «Утаида» В. Г. Масловича (1816 г.) и, конечно, «Руслан и Людмила» А. С. Пушкина (18171820 гг.).

Конечно, эти произведения, как и ещё ряд подобных им, были стилизациями под народное творчество, поиском новых литературных форм, произведениями своей эпохи. Их сюжеты отличались от былинных, а герои мало напоминали привычных богатырей из русских эпических песен. Скажем, карамзинский Илья Муромец — персонаж, скорее напоминающий героя волшебных сказок или рыцарских романов, чем своего былинного прототипа. Настоящее знакомство российского общества с русским эпосом начнётся позже. И своего высшего взлёта в русской литературе и более тесного приближения к первоисточнику (пускай даже внешнего — ведь это тоже были литературные стилизации) былинная тема получит в середине — второй половине XIX века, в стихах и балладах Алексея Толстого, так любившего и воспевавшего эту былинную Русь и даже считавшего её «золотым веком» русской истории[31].

Но при всём том это была разработка эпического фольклорного материала. Из забвения возвращался и актуализировался целый глубинный пласт народного сознания, на основе которого российские литераторы, а вслед за ними и их читатели, осмысливали своё историческое «я», размышляли над проблемой национального в литературе и в культуре вообще[32]. На страницы журналов, в литературные и светские салоны вступили Илья Муромец и Добрыня, князь Владимир и древнерусские богатыри, Боян и Соловей Разбойник. Внимание общества обратилось к «делам давно минувших дней, преданьям старины глубокой» (пусть даже сказочно-литературного плана), отсылающим к тем эпическим временам отечественной истории, что творились вокруг Киева, на днепровских кручах. Это литературное открытие «русского материка» и позволило молодому поэту, а вслед за ним и его читателям, с восторгом воскликнуть: «Там Русский дух… там Русью пахнет!»[33] А вместе с эстетическим постижением происходило и усвоение «высокой» европеизированной культурой народных представлений и архетипов, в том числе историко-пространственных.

Другая черта традиционного образа Киева — это его роль как главного духовного и церковного центра Русской земли, священного места, где, по преданию, вёл свою апостольскую проповедь сам Андрей Первозванный.

Великих праотцев России град великий
Ты — колыбель религии святой, —

писал о Киеве русский поэт XIX века С. А. Гютен[34].

Синодик Киево-Печерской лавры, начатый в конце XV века и ведшийся всю первую треть века следующего (то есть в литовские времена), свидетельствует о постоянном посещении монастыря и вкладах в него как русскими жителями Великого княжества Литовского, так и москвичами, новгородцами, костромичами, калужанами[35]. Тысячи и тысячи паломников, представители разных сословий: духовенство, князья, бояре, мещане, но прежде всего простые люди, крестьяне из самых дальних деревень — из года в год, из века в век шли со всех концов Руси-России на богомолье к киевским святыням. Шли помолиться в священном для каждого православного месте, поклониться чудотворной иконе Успения Божией Матери, мощам святой великомученицы Ирины, равноапостольного князя Владимира, печерских угодников (а в их числе и мощам святого воина Илии Муромца — так образы былинной Руси и Святой Руси пересекались, взаимно дополняя и поддерживая друг друга). А возвращаясь, богомольцы рассказывали, что они там видели, слышали, перечувствовали.

Особенно много паломников прибывало в Киев весной — в начале лета, на Троицу, и осенью, на Успение Пресвятой Богородицы. Даже во второй половине XIX века, когда в обиход прочно вошёл железнодорожный и речной транспорт, большинство паломников (по скудости средств, обету или горению в вере) двигалось пешком. А путь был тяжёлым, опасным (случалось, уголовники грабили и даже убивали богомольцев) и неблизким. До нас дошёл путевой дневник одного из таких паломников, «пешеходца» Г. А. Скопина (1746–1797 гг.), побывавшего в 1787 году в Киеве на богомолье. От родного Саратова до Киева он шёл сорок пять дней и прошёл свыше тысячи двухсот километров (это только в одну сторону). В дороге он повстречал старуху, проделавшую ещё больший путь: в Киев, где уже был её сын, она шла от самого Нижнего Новгорода[36]. Случалось, что в числе богомольцев-«пешеходцев» оказывались и знатные люди. Князь Иван Михайлович Долгорукий (1764–1823 гг.) в своём «Путешествии в Киев в 1817 году» упоминает, что в дороге повстречал «московскую даму» М. С. Бахметьеву, которая весь путь от Москвы до Киева проделала пешком (обратно она уже позволила себе ехать в экипаже)[37].

Из простых бесхитростных дневников Скопина, из сообщений других свидетелей и участников этого всенародного движения хорошо видно, как в одиночку и группами шли на поклон киевским святыням и держали обратный путь мужчины и женщины, старики и дети.

Вы откуда собралися,
Богомольцы, на поклон? —

как бы обращался к ним поэт-славянофил А. С. Хомяков в своём стихотворении «Киев» (1839 г.). И вовсе не поэтическим преувеличением является их «ответ»:

«Я от Ладоги холодной»,
«Я от синих волн Невы»,
«Я от Камы многоводной»,
«Я от матушки Москвы!»[38]

А ещё от «тихого Дона» и «беспредельного Енисея», от «старого Пскова» и «дикого» Алтая, от тёплых и ледяных морей. Ежегодное количество прибывающих в Киев паломников равнялось числу его горожан и росло параллельно с ним. Так, если в начале XVIII века это количество равнялось 10–15 тысячам, то к концу столетия оно возросло уже до 30 тысяч (постоянное население Киева в 1796–1800 годах составляло 30–35 тысяч жителей). А в середине XIX века в Киев на богомолье ежегодно прибывало уже 50–80 тысяч человек (киевлян насчитывалось примерно столько же — 70 тысяч, по данным на 1861 год)[39].

Важно подчеркнуть, что «святым» Киев делали не его стены и даже не святые мощи сами по себе, а именно этот народный поток, своей верой наполнявший его теми самыми «жизнью духа, духом жизни», которые и являются непременным условием святости.

Мы вокруг твоей святыни
Все с любовью собраны…[40]

Шли и из других православных земель — Молдавии, Валахии, Сербии, Греции. И даже из униатских областей, в том числе Галиции, народ которой в массе уже не помнил, что вырван из православия и пребывает в унии (благо, что до начала XX века греко-католическая церковь ещё не до конца утратила внешнее сходство с православной). После ликвидации в России унии и возвращения народа в православие (1839 г.) паломнический поток из теперь уже бывших униатских областей (Волыни, Белоруссии — Галиция в это число, разумеется, не попала) усилился.

Шли богомольцы не только в Киев, но и в Чернигов и Вышгород. А жители южных регионов России — ещё и в Святогорский монастырь на Донце (само Святогорье и пёстрый многоэтничный паломнический поток хорошо описаны у А. Н. Муравьёва и А. П. Чехова). А для западных губерний таким важнейшим паломническим центром после отмены унии стала Свято-Успенская Почаевская лавра, находившаяся на самых границах с униатской Галичиной.

Вместе с богомольцами святость как бы перетекала по Русской земле. Показателен пример преподобного Серафима Саровского (в миру — П. И. Мошнина, 1754–1832 гг.). Будучи ещё молодым человеком, только собиравшимся связать свою жизнь с монашеством, и готовясь к подвижничеству в Саровской обители, он отправился Киев (в 1776 г.) — утвердиться в своих помыслах, помолиться у святых мощей и келий основателей обители и русского монашества, преподобных Антония и Феодосия, и испросить благословение у печерских старцев[41]. А паломники из малороссийских губерний шли на богомолье в великороссийские монастыри и святые места. И вот эти народные потоки из разных уголков Русской земли, встречаясь и перемешиваясь в Киеве и Чернигове, в Святогорье и Сарове, в Оптиной пустыни и монастырях воронежской земли и т. д., и составляли ту самую Святую Русь, воспринимая и самих себя, и тех, кого встречали, как её частицу.

В обязательном порядке посещали киевские святыни во время своих визитов в Киев и российские государи и государыни: Елизавета Петровна, Екатерина II, Александр I, Николай I: кто по «государственной необходимости», а кто из вполне искренних чувств.

Восприятие Киева как святого города было присуще не только простому народу — людям православно-думающим и чувствующим, но и светски образованным, например, русским путешественникам конца XVIII–XIX века. Хоть и руководствовались эти люди в своих путешествиях скорее целями светскими, познавательными, нежели смиренным горением в вере, но и они не могли остаться в стороне от общих паломнических маршрутов. «Быть в Киеве и не сходить в пещеры непростительно», — отмечал общее мнение всех путешествующих И. Долгорукий[42]. И не только в пещеры, но и в другие священные для каждого православного места, добавим от себя.

А потом общее религиозное чувство, ощущение своей принадлежности к этому народу, сопричастности с тысячелетней Святой Русью передавалось (за очень редким исключением) и людям светским, поначалу взиравшим на всё это несколько отстранённо. «Как трепетно вступаешь в темноту Лавры или Софийского собора, и как душе просторно, когда потом выходишь на белый свет», — так передавал свои впечатления (кстати, созвучные чувствам многих других людей, оставивших свои воспоминания) А. С. Грибоедов, посетивший Киев в июне 1825 года[43].

Отношение к Киеву как священному месту порой создавало ему, особенно в глазах образованной публики, несколько идеализированный образ, за которым терялась повседневная жизнь его обитателей, подчас весьма далёкая от святости. Или же, наоборот, увиденный контраст между идеальным и реальным начинал восприниматься ещё острее. Известный православный писатель, путешественник и дипломат Андрей Николаевич Муравьёв (1806–1874 гг.) в своих воспоминаниях о Киеве передаёт весьма характерный эпизод такого столкновения идеального образа и реальности. В разговоре с ним молодой извозчик-киевлянин дал нелицеприятную оценку нравам местных жителей. Спутник Муравьёва, немец, генерал Фитингоф удивлённо воскликнул: «Ах, как ты так можешь говорить о Киеве!.. Это такой святой город!» «И, барин, — возразил извозчик, — здесь только одни стены святые, а люди все поганые».

«И действительно, это справедливо», — замечал по этому поводу Муравьёв, не понаслышке знавший и святость этого города, и неприглядные стороны его жизни[44]. Сколько времени и сил пришлось затратить ему, чтобы с Андреевского спуска (одной из самых живописных центральных частей города) исчезли притоны, питейные и прочие «развесёлые» заведения! Да и Екатерина II замечала между прочим: «Здесь на улицах небезопасно: грабят и бьют людей»[45]. Конечно, подобное могло иметь место везде, и отнюдь не все киевляне или приезжавшие в город на заработки жители ближних и дальних мест вели непотребный образ жизни. Но, может, именно соседство с киевскими святынями, взгляд на Киев как на святой город и задавали ту высокую моральную планку, которая заставляла строже смотреть на себя и окружающих, острее чувствовать несовершенство человеческой природы, нетерпимее относиться к греху и равнодушию, сильнее стремиться к тому, чтобы стать лучше? Ведь именно в этом — одна из главных «задач» любого святого места. Да и как могло быть иначе здесь, в Киеве?

«Станем на горах Киевских, там, отколе по выражению преподобного Нестора, пошла Русская земля… Поклонимся тому месту, на коем стояли священные стопы Апостола, просветителя Руси!.. О как драгоценно для сердца каждого Русского сие отечественное предание!» — так выражал коллективный образ этого святого места, имевшийся в образованном русском обществе, Андрей Муравьёв, человек светский и одновременно глубоко право- славный[46].

Слава, Днепр, седые волны!
Слава, Киев, чудный град!
Мрак пещер твоих безмолвный
Краше царственных палат. —

вторил ему Алексей Хомяков[47].

Историческая колыбель и духовное сердце — таким, в общих чертах, был первый ментальный пласт восприятия этой земли русским сознанием.

Последняя треть XVIII века стала периодом, когда русское общество стало обращать на Малороссию всё больше внимания, как бы открывая её для себя. В этот период начинает формироваться второй ментальный пласт восприятия этой земли, когда в центре внимания оказывался уже её современный облик. Почему именно тогда обозначился интерес русского общества к этому региону и стало меняться его видение? Причин тому несколько.

Прежде всего, разительным образом изменилось само российское общество (речь идет, в первую очередь, о его высших кругах). Петровские преобразования начала XVIII века привели к революционным переменам не только в государственном устройстве или положении церкви — поменялась сама целеполагающая идея страны. Глубокие перемены произошли в культурном и мировоззренческом облике правящего класса России.

Но вызревать они начали ещё задолго до Петра. Корни многих социально-психологический процессов, сделавших возможной петровскую культурную «революцию сверху», берут начало в Расколе. Ведь его главным, хоть и неожиданным и даже нежеланным результатом стала эрозия убеждённости русского общества (и прежде всего его правящего слоя) в собственной исторической и духовной правоте, в способности и возможности жить по-своему и не считать, что кто-то знает истину лучше, тогда как свой путь — сплошная ошибка. Какими бы глубокими соображениями церковного и светского плана ни руководствовались устроители реформ из окружения царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, обернулись нововведения (а может, не столько они сами, сколько методы их утверждения, как бы предвосхитившие петровские) именно расколом: церкви, общества, народа и власти, русского сознания.

Позднее этот психологический комплекс — о том, что «нет пророка в своём отечестве», — и убеждённость в своей историософской «ошибочности» станут неотъемлемыми спутниками российской жизни, прочно прописавшись в сознании численно хоть и не самых больших, но влиятельных общественных групп и течений. Но Раскол лишь заложил к этому некоторые предпосылки. Вестернизация же начала XVIII века сделала эту психологию одним из определяющих векторов российского исторического процесса. Если в середине XVII века носителями «истины» и учителями выступали православные греки, то в XVIII — протестантско-католическая и быстро секуляризирующаяся Западная Европа.

Укоренившиеся среди российского правящего слоя западноевропейские социально-политические доктрины и культурные нормы привели к тому, что его взгляд на мир и Россию стал иным. Получившее образование и воспитание по лекалам европейской мысли эпохи Просвещения, российское общество в массе своей начало оценивать себя с точки зрения «Европы», повторяя при этом и все европейские мифы и стереотипы относительно России и её «допетровской» истории, например, о её «дикости», «невежестве», оторванности от цивилизации и культуры[48]. Западная Европа становилась эталоном, от которого вёлся отсчёт «культурности» (сословия, народа или территории), а Россия оказывалась «молодой» страной, лишь недавно вступившей в «цивилизованный» свет.

В географическом измерении это выражалось в том, что в российском сознании Россия стала восприниматься как «Север». Скажем, так её называла русская поэзия XVIII века. Показательно и соотношение содержащихся в ней упоминаний географических объектов: чаще всего встречаются Нева, Санкт-Петербург, Балтика, Двина либо античные топонимы. Стоит также вспомнить названия целого ряда российских изданий начала XIX века, таких как «Северная пчела», «Северные цветы», «Северный вестник», «Северная почта», «Полярная звезда» и т. п. И дело было не только в перенесении столицы, а с ней и центра культурной жизни из Москвы в Петербург, но и в том, что на Россию взирали как бы с позиций наблюдателя, находящегося в Южной Европе, точнее, в некоей пространственно-временной точке античности.

Культурный разрыв с традицией сделал неизбежным поиск российским европеизированным сознанием своего «я», своих историософских корней. И Киевская, и Московская Русь началом своей истории видели историю библейскую (ветхо- и особенно новозаветную), а корни своей идентичности полагали в христианстве. Причём идентичности не только историософской, но и национальной: русский народ есть народ христианский, сложившийся из племён — «языков» как таковой благодаря приобщению ко Христу и христианской вере. А Россия к этому духовному корню, как уже было сказано выше, добавляла ещё и политическую историю — древнерусский период. Теперь же, в духе европейской традиции того времени, таким корнем стала видеться языческая античность[49]. «Мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами», — описывал культурный контекст эпохи и вкусы российского образованного общества конца XVIII — начала XIX века декабрист И. Д. Якушкин[50]. Отсюда и взгляд с южноевропейских позиций.

Но по мере вестернизации России и вхождения её в европейский мир, прежде всего в мир европейских идей и идеологий, всё зримей стала проявляться и другая тенденция: стремление если и не вернуться к «прежней» России, то хотя бы преодолеть резкий культурный и историософский разрыв с прошлым[51]. Началось осмысление истории и пространства России — уже с новых идейных позиций. И взгляд на Малую Русь теперь также во многом вёлся с иной точки зрения, чем это могло быть до петровской «революции сверху».

Да и сам объект восприятия за это время претерпел радикальные социально-политические перемены. На месте «Руси», пусть даже подвластной иноземному монарху и живущей под национальным и религиозным гнётом, оказалось совершенно новое образование — возникшая в результате восстания автономная Гетманщина с непривычным социальным обликом, за которым отчётливо виделся разрыв с прежней политической и культурной традицией. Кстати, ещё и поэтому русское правительство поначалу настороженно отнеслось к казакам Хмельницкого и медлило с их принятием под высокую руку: всё-таки это был мятеж (а потом и вообще антифеодальное восстание) против законного короля, установленных порядков и «легитимного» правящего класса.

Но Малороссия находилась в составе России уже целое столетие, почему же интерес к ней вырос лишь к концу XVIII века? Просто раньше внимание русского общества было отвлечено на другое. В XVII столетии было не до созерцательности: Южная Русь была охвачена войной, бурлила и сама Россия. XVIII век — век реформ, войн, дворцовых переворотов, культурных потрясений и массового наплыва в Россию европейцев, в том числе в знатные слои. Нужно было время, чтобы «переварить» эти новшества, найти себя, тем более что заданный Петром вектор внимания российского общества долгое время был сосредоточен на видах, открывавшихся из «прорубленного» им «окна».

Лишь тогда, когда «новая» Россия обрела свои формы и устойчивость, а петровская эпоха уже сама стала историей, появилась возможность и желание замечать не только Европу. Стимулом к повороту внимания русского общества к другим регионам стала упоминавшаяся реакция на вестернизацию и поиск «новой» Россией своей подзатерявшейся идентичности. Подчеркнём — именно новой Россией, а не Россией вообще. Не будь столь радикального разрыва с прошлым в начале XVIII столетия (отчасти заложенного, как уже говорилось, ещё полувеком ранее), не было бы и столь явного, а порой и мучительного поиска образованными слоями России себя и своего места в мире в последующем. Этот разрыв — с прошлым, народом, церковью, а после и с государством[52], стал поистине трагическим, послужив причиной многих внутренних конфликтов в российском социуме, заявивших о себе к концу, а то и вовсе к середине XIX века.

Наконец, в конце XVIII века произошли крупные территориальные приращения. Столь резкое увеличение территории должно было быть осмыслено, включено не только в российское политическое, но также в историческое и культурное пространство. Пути к бывшим польским землям и Новороссии лежали через Гетманщину, которая из окраины государства теперь превратилась во внутренний регион и транзитное пространство, связи с которым резко усилились хотя бы уже только поэтому. И её образ также требовал осмысления.

Одновременно с этим в русском обществе шла выработка идентичностей. Можно согласиться с современным украинским исследователем, полагающим, что конец XVIII — начало XIX века было коротким периодом, когда «российская мысль ещё не считала “Украину” неотъемлемой частью своей идентичности»[53]. Русское общество решало, «своя» Малороссия или нет, «русская» она или какая-то ещё, то есть определяло границы и содержание русскости, тем самым осмысливая не только её, но и само себя.

Делать это было необходимо и ещё по одной, так сказать, кадровой причине. Речь идёт о той роли, которую чем дальше, тем больше во всех сферах жизни страны играли малороссы. Обратимся к биографии Николая Гоголя. В 1828 году, в возрасте девятнадцати лет он оканчивает нежинскую гимназию и, преисполненный планами и мечтами, буквально летит в Петербург. «Здесь только человеку достигнуть можно чего-нибудь; тут тысяча путей для него», — объясняет он притягательность столицы в письме к матери Марии Ивановне[54]. В ту пору своим поприщем он видит государственную службу: «Я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства», — пояснял Гоголь свои чувства (хотя уже в гимназические годы зреет у него мысль посвятить себя литературному труду[55]). А наивысшим воплощением службы юный Никоша считал юриспруденцию, где, как он полагал, быстрее всего можно было принести людям пользу. «Я видел, что здесь работы будет более всего. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало моё сердце», — объяснял он свои планы на будущее двоюродному дяде П. П. Косяровскому[56]. Так уже в ранней юности в душе Гоголя возникает желание принести людям пользу и способствовать правде и справедливости, которое он пронесёт через всю свою жизнь и творчество (и конечно, есть в его словах свойственное юности желание признания и славы).

В своих мечтах о настоящем деле Гоголь был не одинок. Его мысли и начало пути были типичными для представителей малороссийских дворянских кругов, с энтузиазмом шедших на гражданскую и военную службу. Процесс интеграции малороссов в правящую элиту России шёл по нарастающей. В церковной иерархии и образовании они играли решающую роль уже с начала XVIII века. И дело тут было не столько в них самих, сколько в том недоверии, которое власти испытывали к великорусскому духовенству. Во-первых, значительная часть образованной и церковной элиты из великороссов или поддержала Раскол, или подозревалась в этом. Во-вторых, к Петру многие из них относились как к еретику и не принимали его культурных новшеств. А в-третьих, они противились политике подчинения церкви государству и всё больше набиравшей обороты секуляризации общества. И поэтому власть больше доверяла малороссам — как людям, не связанным с великорусской церковной и политической традицией (впрочем, вскоре малороссияне показали себя не меньшими противниками подчинения церкви и секуляризации, чем великороссы)[57].

Малороссияне занимали епископские кафедры в великорусских епархиях. Стоит вспомнить и то, что местоблюстителем патриаршего престола в 1700–1721 годах был малоросс Стефан Яворский. А среди иерархов, объявивших анафему гетману И. С. Мазепе, все были малороссиянами[58]. Недоверие к великороссам продолжалось почти полвека. Лишь в 1754 году появился указ императрицы Елизаветы, обязывающий Синод представлять на должности архиереев и архимандритов не только малороссов, но и великороссов[59].

Но интеграционные процессы в светской части правящей группы края до середины XVIII века ещё сдерживались как положением дел в российской власти, так и неурегулированным социальным и экономическим положением казачьей старшины. Получить экономические и социальные права прежней (польской и ополяченной) знати, добиться не только фактического, но и формального статуса правящей группы, а также признания «благородности» своего происхождения — эти цели были идеей фикс для казачьей верхушки. А в России долгое время не спешили признавать её равной (прежде всего по благородности происхождения) российскому дворянству. К тому же казачьей старшине не очень хотелось принимать на себя те тяготы военной и гражданской службы, которые несли на себе русские дворяне. Всем этим и была продиктована её приверженность институтам Гетманщины. Наконец, само наличие автономии тоже сохраняло подсознательно ощущаемый барьер между Малой и остальной Россией.

Ситуация изменилась в середине века. Дарование российскому дворянству широких прав и привилегий (Манифест Петра III от 1762 г. и Жалованная грамота дворянству Екатерины II от 1785 г.), в том числе снимавшие с него обязанность нести службу (из принудительной она теперь превращалась в привилегированное право дворянина), и признание казачьей старшины малороссийским дворянством, удовлетворило главные чаяния последней и сделало существование гетманских структур для неё уже не столь необходимым[60]. Екатерининские реформы 1775–1783 годов резко активизировали и без того успешно осуществлявшуюся интеграцию малороссийской знати в российский правящий класс. Упразднение автономной Гетманщины, которое во многом велось руками самих малороссов или при их благожелательном согласии, открыло для малороссийского дворянства небывалые по своим масштабам карьерные возможности — как в самих малороссийских губерниях, так и на всём пространстве России и, конечно же, в столицах[61]. Выходцы из Малороссии стали занимать высокие посты в государственном аппарате, армии и флоте, весом их вклад был и в области культуры.

Малороссийское землячество в столице было многочисленным (Гоголь пишет матери, что встретил там много знакомых, «одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек»[62]) и влиятельным. Вновь прибывавшие молодые люди попадали под опеку своих высокопоставленных земляков. А среди них были такие могущественные вельможи, как светлейший князь, канцлер А. А. Безбородко, одно время фактически руководивший русской внешней политикой. Или графы, затем князья Разумовские. Алексей Григорьевич был генерал-фельдмаршалом и морганатическим супругом императрицы Елизаветы Петровны. Его брат, Кирилл Григорьевич был президентом Петербургской Академии наук, а сын последнего — Алексей Кириллович — министром народного просвещения. Также нельзя не упомянуть действительного тайного советника, члена Государственного совета, министра Д. П. Трощинского (приходившегося дальним родственником Гоголю); министра народного просвещения П. В. Завадовского; председателя Комитета министров и Государственного совета князя В. П. Кочубея. Московским гражданским губернатором (то есть главой исторической столицы России) был И. В. Капнист. И это лишь несколько фамилий.

Огромная держава, сильная и динамично развивающаяся, разгромившая поляков, крымских татар и успешно бьющая турок — своих основных исторических врагов (а они для малороссов были теми же, что и для Москвы и Петербурга, что крайне важно для понимания успешности интеграционных процессов), завораживала, рождала в человеке гордость за право служить ей и носить имя русского или россиянина (что в те времена звучало как синонимы). А энергия и талант на службе Царю и Отечеству воздавались сторицей. Успешная и быстрая интеграция не только способствовала утверждению среди светских малороссийских кругов отношения к России как к своему Отечеству и формированию среди них общерусской идентичности, но и пробуждала интерес русского общества к Малороссии, подталкивала его к тому, чтобы «открыть» её и признать «своей».

Тут надо пояснить ещё один момент. Ярче всего этот пласт восприятия мог проявиться и проявлялся лишь у носителей светского сознания, отошедшего от христианского понимания историософских основ Руси-России и русскости. Для московских книжников и политиков, для современников восстания Хмельницкого вопрос о том, что такое Русь Великая и Русь Малая, был ясен. Точно так же он не требовал пояснений для малорусского духовенства и людей православной, церковной культуры (скажем, тех же паломников). Для них эта идущая от предков «парадигма единства» и православное понимание русскости были определяющими, озвученными в церковной традиции, в летописной и антиуниатской полемической литературе, «Синопсисе» И. Гизеля, и пропущенными в том числе через собственный опыт.

Конечно, они не могли не видеть тех различий, которые имели место в быту, этнографическом облике, социально-политических традициях друг друга, в народной речи (хотя эталоном и основой языка культуры был общий церковно-славянский язык). Именно поэтому обеими сторонами ощущалась грань между этими — очень близкими, но всё же немного разными общностями. Но тот самый первый пласт, глубинный образ друг друга как «тоже Руси» определял их сознание и видение друг друга.

Показательны хотя бы записки того же Герасима Скопина. Он фиксирует некоторые особенности церковной службы, принятые у малороссийского духовенства, видит архитектуру храмов Украины; отмечает, в каком населённом пункте живут малороссы или, как в городке Суджа, население, смешанное с великорусским (или где появляются евреи). Но точно так же он обращает внимание и на различия, которые имелись между собственно великорусскими областями (например, в женской одежде или используемых мерах длины)[63]. Для православного паломника эти различия любопытны, но не существенны перед тем, что виделось ему главным. А из бытовых моментов для него были важнее не нюансы произношения того или иного, и так вполне понятного, слова, а то, что отношение к богомольцам у великороссов и малороссов одинаково доброе и гостеприимное.

Светские взгляды на те же проблемы — что со стороны казачьей верхушки, в немалой степени воспринявшей польские по своему происхождению социально-политические мифы и стереотипы, что со стороны секуляризированного российского общества, заимствовавшего европейские идеологии напрямую из Западной Европы, минуя посредника в лице Польши, утратили эту изначальную очевидность и вынуждены были её заново изобретать на основе уже новых концепций.


Глава III
Путешествия: зрительное постижение пространства

Таким образом, целый комплекс причин и привлёк в конце XVIII века к Малороссии пристальное внимание российского общества. Одним их первых, кто это сделал, были русские путешественники, следовавшие через Малороссию транзитом — дальше на юг, в Новороссию и Крым или же специально посещавшие бывшую Гетманщину и правобережные земли. Были среди них «командировочные», ехавшие по делам военной или гражданской службы, были и те, кто отправлялся в путь из научного или туристического интереса. Но все они обращали внимание на географическое положение, народный быт, природу тех местностей, где бывали, и записывали свои впечатления. Записки издавали, их читали — так и складывался коллективный образ региона.

Одной из причин роста популярности и самих путешествий, и такого жанра, как литература путешествий, была тогдашняя европейская мода на «открытие» неизведанных земель и описание реальных или вымышленных странствий в экзотические края, причём не обязательно заморские. Скажем, для путешественника из Англии или Центральной Европы такой экзотической страной была Италия, а в начале XIX века к ней прибавилась и Греция. В этих землях (географических наследниках античности) европейцы хотели отыскать колыбель своей цивилизации — так же, как и в случае с «новой» Россией, преимущественно не христианскую, а античную. С той, правда, разницей, что, в отличие от России, Западная Европа действительно одним из своих корней имела языческую античность.

Больше того. В соответствии с наследием эпохи Возрождения и долгое время господствовавшей в европейской культуре эстетикой классицизма, история тоже ассоциировалась именно с античностью, с греческими и римскими культурными образцами и гражданскими идеалами. По мере того как классицизм отходил в прошлое, менялось и отношение к истории (особенно её возвышенно-героической составляющей), перестававшей считаться лишь уделом древних. Так же, как стали меняться и эстетические нормы и образцы в культуре.

Особую популярность литературе путешествий придали новые европейские интеллектуально-эстетические направления: плавно перетекавшие друг в друга сентиментализм, предромантизм и романтизм с их интересом ко всему необычному, нетривиальному, отсылающему не к знанию, а к личному опыту и чувству, с их поиском идеала вне современного цивилизованного общества. Романтизм, зародыши которого имелись уже в некоторых идеях эпохи Просвещения (в частности, у Ш. Монтескье), стал реакцией на ужасы Французской революции и войн конца XVIII — начала XIX века, порождённых рационалистическими теориями предыдущей эпохи, реакцией оттеснённого на второй план чувства на культ разума, реакцией традиции на элитаризм, «восстанием» духа свободы против утилитаризма.

Одним из проявлений этих течений и особенно романтизма стал интерес к народу. Но «народу» не как важнейшему элементу социально-политических доктрин эпохи Просвещения, носителю суверенитета и власти. А народу, взятому, прежде всего, как этнографический коллектив: с «народной культурой», песнями, обычаями, одеждой, характером и душой, народу как первооснове культуры, детству человечества. Естественно, что такой «народ» было проще отыскать там, где было меньше цивилизации с её передовым социальным опытом, суетой и конфликтами, в неспешно живущих, как бы застывших в прошлом окраинах — тех же Италии и Греции. Чуть позже «народ» и его культуру стали «замечать» не только в прошлом, но и в настоящем, и не только в чужих, но и в своих краях, где для этнографов и фольклористов открылись богатства не меньшие. И в том числе в России. «Предания русские ничуть не уступают в фантастической поэзии преданиям ирландским и германским» (служившим тогда эталоном народности и народного искусства), — замечал по этому поводу Александр Пушкин[64].

Увлечение «народом» привело даже к изменениям в европейской социальной психологии: в XIX веке чем дальше, тем больше под ним стали понимать только простонародье, тогда как раньше народом или нацией, напротив, считались лишь привилегированные и образованные слои. На последние же теперь начинали смотреть как на социальные группы, утратившие в ходе общеевропейской космополитической нивелировки связь с народной культурой и растерявшие народные черты.

Россия не осталась в стороне от веяния времени и тоже «отдала дань» и античности, и романтическому восприятию Италии как «земле поэзии» и «отчизне вдохновенья». О ней писали стихи многие, в том числе В. А. Жуковский, А. С. Пушкин, Д. В. Веневитинов и даже, как полагают, сам Гоголь (причём сделал он это задолго до того, как впервые увидел Италию):

Италия — роскошная страна!
По ней душа и стонет, и тоскует…
Земля любви и море чарований!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Ещё живут Рафаэль и Торкват![65]

Следуя интеллектуальной моде, в поисках такого же уголка российская образованная публика обратила взоры к Малороссии. В ней она увидела свою «экзотическую страну», подобие «музыкальной и красочной Италии» с чудесной природой, «пастушкам и», открытыми людьми и простыми нравами. Конечно, все путешествующие обращали внимание на её географические особенности как южного края, страны необозримых лугов, плодоносной природы, изобилующих хлебом пространных нив. «Цветущие сады плодоносной Украины, живописные берега Днепра, Псла и других рек Малороссии», — так буквально двумя штрихами набросал облик этой земли писатель и журналист начала XIX века О. М. Сомов[66]. Был он не путешественником, а уроженцем Украины, но для иллюстрации того коллективного образа Малороссии, который вырабатывало русское общество, его слова подходят как нельзя кстати.

Однако особое место при создании образа этой земли отводилось всё же не природе. Она была не столь уж экзотической, чтобы расставлять акценты именно на ней, даже при желании авторов дорожных записок изобразить её таковой. Исключение составляют разве что курганы — как величавые свидетели истории этих краёв, хотя характерны они не столько для Малороссии, сколько для Новороссии. Собственно, курганы встречались не только там, но и гораздо севернее: под Смоленском, Псковом, на Оке. Но именно в Приазовье и Причерноморье они были представлены в таком множестве и так бросались в глаза, что становились «визитной карточкой» региона. Не случайно, что описания курганов или упоминания о них присутствуют во всех путевых заметках современников и во многих литературных произведениях, скажем, у того же Пушкина, тоже путешествовавшего по этим местам. Тем более, что в начале XIX века происхождение и назначение курганов ещё не было твёрдо установлено[67].

Но курганы курганами, а центральное место в образе Малороссии занимали её жители. Во всех описаниях путешествий в Малороссию или через неё отмечается, что в крае живёт особый, малопохожий на великороссов «казачий народ» (или, по ёмкому выражению И. Долгорукого, народ, «состоящий из малороссов, казаков и вообще, что мы называем, из хохлов»[68]) со своим обликом, «народной культурой» и речью. Такое восприятие местного населения было обусловлено пятью моментами.

Во-первых, в поле зрения действительно оказывались этнографические и языковые отличия малороссов от великороссов, порой весьма заметные. «Здесь обитают козаки… Началась Малороссия: другое наречие, другие обычаи», — проехав Глухов, отметил Долгорукий. Попутно он обратил внимание и на то, что, в отличие от Великороссии, тут идёт «вольная продажа вина»[69], результаты которой стали видны тотчас же: «Мы видели её следствия: вино дёшево, день праздничный, все пьяны»[70].

Во-вторых, это был взгляд на простолюдинов со стороны людей, стоящих на более высокой ступени социальной лестницы. Ведь именно на облике простого народа взгляд фокусировался прежде всего. Некоторые путешественники упоминали о других сословиях малороссийского общества (дворянах, духовенстве, мещанах), но скорее вскользь: в социальном, языковом и бытовом плане представители этих сословий были близки к наблюдателю или вообще мало отличимы от него. Иное дело — экзотика, та самая заострённость романтизма на уникальности.

Третья причина крылась в самой наблюдающей стороне. Ментальное состояние российского светского общества вследствие его изначально насильственной, а затем и добровольной вестернизации было таково, что в массе своей оно не знало, и даже не столько не знало, сколько не понимало России, в чём крылись все беды и его самого, и страны. «Россия слишком мало известна русским», — сокрушался по этому поводу Пушкин[71]. Незнание России рождало у самых вдумчивых и совестливых её представителей желание его преодолеть. Показательно отношение к этой проблеме Гоголя. Постижение, узнавание России он считал чуть ли не главным делом русского человека вообще и «образованного» в особенности. Этой же цели, по его убеждению, должна была служить вся система образования. «Незнание» — явление досадное, но, к сожалению, весьма распространённое в российском обществе. «Я вижу только то, что и все другие так же, как и я, не знают России», — сетовал он[72]. Весьма красноречивы письма Николая Васильевича к сестре Анне и товарищу, литературному критику и историку литературы С. П. Шевырёву, в которых он просит привить своему племяннику «желанье любить и знать Россию» (курсив Гоголя). Если желание узнавать свою собственную землю, писал Гоголь, воспитается у него, «то это всё, что я желаю; это, по-моему, лучше, чем если бы он знал языки и всякие науки», ибо тогда он «сам пойдёт своей дорогой»[73].

Тем неожиданнее порой становилось для русских по рождению людей «открытие» России. Для образованного общества (особенно такой «народности», как «петербуржцы») мир русского крестьянина или казака был не менее экзотичен, чем крестьянина и казака малороссийского, и если бы каноны жанра позволяли, то ещё неизвестно, насколько загадочными были бы изображены жители русской деревни. Ведь такой взгляд на малороссов, и это четвёртый момент, сформировался ещё и под влиянием интеллектуальной моды конца XVIII — начала XIX века, в духе которой «надлежало» описывать увиденное: как экзотику (эдакий край живописной природы, «молочных рек и кисельных берегов» и весёлого, простодушного населения), непохожую на привычный «свой» мир.

При этом друг на друга накладывались две интеллектуальные тенденции. Первая — философская. Сельская жизнь, в духе руссоистских идей, изображалась воплощением внутренней свободы и гармонии для противопоставления «городу» с его внешней привлекательностью, но внутренней несвободой, пороками и нищетой, и преподносилась как образец «естественной» и «правильной» жизни. Другой стала эстетика сентиментализма, в духе которого и было написано большинство путевых записок (П. И. Шаликова, А. И. Лёвшина, В. В. Измайлова, обрусевшего франко-швейцарца И. Ф. Вернета и других). Исходя из собственных посылок чувственного восприятия мира, она рисовала идиллию «мирных сёл, убежища простоты, умеренности и счастья» и столь же идеализированных её обитателей[74].

Именно специфика жанра предписывала упоминать о «непонятном» языке, на котором изъяснялись «туземцы», о чём писали некоторые путешественники, например Иван Долгорукий (хотя этот случай практически единичный даже среди образованных путешественников)[75]. «Детская простота аборигенов, их “немота” при встрече (с чужеземцем. — А. М.), разговор жестами и пантомимой, их пугливость, наивность поведения — всё это топосы из описания “островных” туземцев, которых “открывают” европейские путешественники», — замечает уже цитировавшийся украинский исследователь[76]. Как только мода на жанр сойдёт, а образ Малороссии и её народа закрепится в сознании как «свой», русские баре будут «без труда» спрашивать дорогу и прочую полезную информацию у малороссийских мужиков, как это делали те же паломники, не испытывавшие языковых барьеров.

И, наконец, и это пятый момент, на образ «непохожего» народа, особенно на отношение к нему как к «казачьему», повлияла память о не столь уж давних временах Хмельницкого, казацких восстаниях и войнах, из которых этот «народ» (разумеется, казаки, ставшие олицетворением края) и вышел. Вся его историческая память: и народная, выраженная в песнях и думах, и особенно высшего сословия, отразившаяся в казачьих летописях (XVIII в.) и «Истории Русов» (начало XIX в.), — касается именно этого периода и в более глубокие времена почти не заходит.

Нелишне отметить, что во второй половине XIX века именно эта сословно-казачья версия исторического прошлого легла в основу «национально-украинской концепции истории». Тем самым были заложены принципы восприятия Украиной (как особым национально-государственным организмом) древнерусского периода — как «не своего». И даже целенаправленная и настойчивая работа ряда представителей украинского движения по привязке «казачьего» периода к «доказачьему» и выстраивание непрерывной цепи украинской истории как начинающейся от древних времён поставленных целей достичь так, по сути, и не смогла. Соединение оказалось скорее механическим: слишком разными по духу, социальному опыту, языку, целеполагающей идее остались эти периоды.

Сословно-казачья трактовка прошлого (а вслед за ней во многом и национально-украинская концепция истории) и явно, и даже подсознательно не ощущает духовной близости того «казачьего народа», от лица которого выступает, не только с эпохой Древней Руси, но даже с прошлым южнорусских земель литовско-польского периода, если только оно не связано напрямую с казачеством. Причина проста. Чтобы консолидироваться в особую социальную группу и добиться признания российским государством своего статуса, претендующей на всю полноту власти в малороссийском крае казачьей старшине просто необходимо было искать «подтверждения» своей социальной, а то и этнической особости в прошлом. Или же сконструировать их сознательно. По понятным причинам времена древнерусского единства для этого совсем не подходили. Так же, как затруднительно было их отыскать (или создать) и в рамках концепции обще- русскости, которую западнорусские церковные и светские деятели конца XVI — первой половины XVII века использовали для достижения целей, прямо противоположных: для утверждения своей русскости и обоснования желательности единства с Россией. Зато это вполне можно было сделать в рамках идеи особого «казачьего народа»[77].

Тем самым её адепты сами «разводили» «казачью» и русскую истории во времени. И литераторы-малороссы конца XVIII — начала XIX века (скажем, И. Ф. Богданович, К. М. Парпура, В. Г. Маслович) разрабатывали древнерусскую историческую тематику именно как историю рус- скую-российскую. Которую, впрочем, они считали своей (как и историю России вообще), но не по причине собственного малороссийского происхождения, а исходя из своей принадлежности к общерусскому культурному пространству, как русские люди. Однако «казачья» и русская история были «разведены» лишь во времени, но не в пространстве.

Именно наличие этнографически-специфического «казачьего народа» и приводило оба присутствовавших в русском сознании ментальных пласта-восприятия этой земли в известное противоречие. Посещая Чернигов, Переяславль или тот же Киев, известные им по летописям, современным историческим сочинениям и недавно открытому «Слову о полку Игореве» (оно было опубликовано в 1800 году и произвело глубокое впечатление на современников), путешественники ожидали и хотели увидеть что-то, что напомнило бы им о той поре. Или, лучше сказать, что укладывалось бы в имевшийся у них образ региона как древней Русской земли и «колыбели отечества».

«Нет ничего замечательного» — вот лейтмотив при взгляде на города Украины как на современные населённые пункты. Даже Киев оказывался в том же ряду, если человек смотрел на него не как на святой град, а как на «мать городов русских». «Странный этот город Киев, здесь только крепости и предместье, и мне наскучило отыскивать город, который по всем признакам, в старину был так же велик, как Москва». «Я всё ищу: где город; но до сих пор ничего не обрела», — такое впечатление произвёл Киев на государыню Екатерину II, посетившую город в 1787 году. Впрочем, она отметила его «прелестное местоположение»[78].

То, что это впечатление не было её субъективным взглядом, а отражало реальное положение дел, подтверждают и комментарии других современников. Например, писатель В. В. Измайлов в своём «Путешествии в полуденную Россию» отмечал: «Сообщение между тремя частями города чрезвычайно затруднительно, ибо горы отделяют их одну от другой. Кажется, что вы видите три разные селения. Я говорю — селения, ибо сей город едва ли заслуживает имя города»[79]. А вот какое впечатление произвёл Киев на «командировочного» И. М. Сбитнева, оказавшегося там несколькими десятилетиями спустя. Ощущая трепет и благоговение при посещении киевских святынь, любуясь «очаровательными окрестностями», он одновременно не мог отделаться от чувства разочарования при знакомстве с Киевом сегодняшним. «Множество изб ветхих, полуразваленных, на Печерском, Крещатике и Старом Киеве и толпы жидов слишком безобразят город», который «так мало двинулся во внутреннем благоустройстве», — отмечал он[80].

Действительно, облик Киева ещё в первой трети XIX века был не слишком притязательным. Расти, благоустраиваться, превращаться не только в духовный, но и культурно-образовательный центр страны (чего стоит хотя бы открытие там в 1834 году университета) он начал при Николае I и во многом благодаря его личным стараниям и заботе о «древней столице Российской». Именно тогда главные исторические районы Киева были соединены между собой в единый городской организм и приобрели, наконец, вид цельного градостроительного ансамбля[81].

Впрочем, было у Киева нечто, что позволяло «прощать» ему многие недостатки: это его природные красоты, зелень и уют, о которых с восторгом отзывались все посещавшие город (и даже, как мы помним, сама царица). Они стали такой же неотъемлемой чертой образа города, что и его святыни или воспоминания о седой древности, придав Киеву эмоциональную теплоту, мягкость и какую-то «нестоличность», определив его развитие ещё и как своеобразного города-курорта. «Природа великолепная; с нагорного берега Днепра на каждом шагу виды изменяются… зелень, тополи и виноградники, чего нет у нас!» — с восторгом отзывался о городе Александр Грибоедов. При этом, однако, радуясь, что попал туда в лучшую пору, в начале лета, а не зимой, когда Киев, по словам людей знающих, «немногим лучше северной России»[82].

Кстати, нечто подобное в XIX веке могли испытывать коренные петербуржцы, привыкшие к сухой «столичности» и чёткой линейности «города», при встрече с диковинной для их взора Москвой, где ничего подобного не было. Зато, как писал проницательный современник, связавший свою жизнь именно с северной столицей, «взамен этого есть такие живописные ландшафты», зелень и размеренная уютная «семейственность»[83].

Часами мог смотреть с Андреевской горки на днепровские луга, на Подол и лежащие левее от него Кожемяцкое удолье и Кудрявец и Николай Гоголь. Вид днепровских круч с золотыми куполами церквей или, наоборот, открывающиеся с них бескрайние просторы не могли не пробудить в человеке чувства прекрасного. Друг Гоголя,

М. А. Максимович позднее рассказывал запомнившийся ему эпизод. В июле 1835 года Гоголь, проездом из родной Васильевки в Петербург, заехал к нему в Киев. Гуляя по городу и «любуясь ненаглядною красотою киевских видов», Гоголь и Максимович увидели такую картину. «Стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свите и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье. — “Чего ты глядишь там, голубко?” — мы спросили. “Бо гарно дивиться!” — отвечала она, не переменяя своего положения». И Гоголь, как вспоминал Максимович, «был очень доволен этим выражением эстетического чувства» в своей землячке[84].

Но сколь бы ни была красива киевская природа, она могла служить лишь обрамлением — и к увиденному, и к тому, чего желали видеть в Киеве. И дело было не столько в банальной неустроенности этого, как и ещё целого ряда других древних по возрасту, но не по облику, городов Малороссии, сколько в том, что посещавшие их почти не встречали того самого ожидаемого. Красноречиво передаёт эти чувства в своих изданных в Харькове «Письмах из Малороссии» А. И. Лёвшин, тогда ещё молодой человек, а в будущем видный государственный деятель. Вот перед ним Киев — город «воинственных предков наших, которые на борзых конях, с булатными мечами, в блестящих панцирях и шлемах являлись сюда на защиту отечества» (заметна перекличка с былинными образами и «Словом о полку Игореве», строки из которого Лёвшин приводит далее); город, в котором «предки наши получили первое понятие о всемогущем Творце». Но там, где гарцевали витязи и гремели княжеские пиры, теперь красовалась «кривая, довольно грязная улица, унизанная по обеим сторонам вывесками различных ремесленников», и кричали торговцы-евреи[85].

Города перестраивались сообразно новым вкусам и веяниям: и в польские времена (в основном в начале XVII в.), и при гетманах, и позже, поэтому мало что сохранили в первозданном виде и уже не напоминали древнерусские. Великорусские города в большей степени сохранили архитектурные черты и дух Руси. И это бросалось в глаза. «Киев стар, но древность его не так видна, не так осязательна, как Новгородская», — сравнивал между собой два древнейших русских города князь Долгорукий[86]. Или же эти, когда-то сверкавшие золотом и славой княжеские центры превратились в провинциальные городки, наподобие того, где поссорились гоголевские Иван Иванович с Иваном Никифоровичем и где главной достопримечательностью была городская лужа. Отсюда — мотив разочарования от встречи с «исторической Русью», нередко присутствующий в путевых заметках. И русское общество старалось понять, куда и почему исчезла «Русь».

Как всё изменчиво, непрочно!
Когда-то роскошью восточной
В стране богатой он сиял;
Смотрелся в Днепр с брегов высоких,
И красотой из стран далёких
Пришельцев чуждых привлекал.
Народам диво и краса:
Воздвигнуты рукою дерзкой,
Легко взносились в небеса
Главы обители Печерской,
Как души иноков святых
В своих молитвах неземных.

Так описывал былое величие Киева в своей неоконченной поэме «Наливайко» поэт-декабрист К. Ф. Рылеев. Время, непростая история и иноземные враги сделали своё дело:

Но Киев на степи глухой,
Дивить уж боле неспособный,
Под властью ляха роковой,
Стоит, как памятник надгробный
Над угнетённою страной.[87]

И города, и сама эта земля были словно бы воспоминанием о самих себе.

Впрочем, разница между «сущим» и «должным» — это вообще одна из главных философских и нравственных дилемм. А между ожидаемым и реальным применительно к исторической топографии встречается очень часто. Время стирает всё, в том числе память и живость чувств. Показательно то разочарование, которое испытал Пушкин, когда только попал в Крым и увидел Керчь (1820 г.). От встречи с живой историей молодой поэт ожидал большего. Как-никак Керчь — греческий Пантикапей — принадлежала к античной колыбели европейской цивилизации, недаром, переплыв на корабле Керченский пролив, он отмечает: «Из Азии переехали мы в Европу»[88].

То, что Пушкин отнёс Тамань к Азии, вполне логично для того времени. Этот край, где ещё вчера кочевали степняки и стояли турецкие укрепления, лишь недавно был присоединён к России и только начал заселяться русскими. К тому же он оставался опасным пограничьем: на другом берегу Кубани жили «дикие черкесы». Античные следы были пока неизвестны, а древнерусская история — ещё довольно смутна. Хотя о том, что именно на Тамани располагалось древнее Тьмутараканское княжество, русская публика уже знала: в 1792 году здесь был найден «тьмутараканский камень» — мраморная плита с русской надписью середины XI века. О таманском расположении княжества писали Н. М. Карамзин и А. Н. Оленин (искатель древностей и президент Академии художеств), об этом же упоминает и сам Пушкин[89]. Однако совсем иное дело — наследница античности Таврида-Крым.

«Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я», — писал он брату Льву. Пушкин знал историю, читал греческие трагедии, а также «Митридата» Ж. Расина, в котором как раз и рассказывалось о жизни царя Понта Митридата VI Евпатора (132-63 гг. до н. э.), соперничавшего с Римом и погибшего в этом античном городе. Но разочаровала Александра Сергеевича не только унылая природа восточного Крыма, что уже не вязалось с канонами путешествий в экзотические страны, но и отсутствие духа старины. Всё, что открылось его взору, — это «груда камней» и «несколько ступеней». «Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение, — признавался он позже А. А. Дельвигу. — Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только». «Хоть бы одно чувство, нет!» — досадовал и удивлялся поэт, хотя и не сомневался, «что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками»[90]. Здесь он почти дословно повторял то, что говорили путешественники о древнерусских городах, по их справедливому убеждению, скрывавших под толщей земли свидетельства своего яркого прошлого. Начавшиеся вскоре археологические раскопки античных и древнерусских памятников подтвердили правоту и этих людей, и Пушкина.

Говоря о восприятии городов Малороссии, нельзя не упомянуть и о том, что эта «неуверенность в историчности» относилась не только к ним, но и к великорусским городам, хоть и в меньшей степени. Последние тоже нередко разочаровывали наблюдателя отсутствием ожидаемых древностей (или неумением их разглядеть). Здесь точно так же приходилось прикладывать усилия, чтобы пробиться к прошлому. И в том, и в другом случае «новое» заслоняло собой «старое». Только тут вместо «казачьей» Малороссии путь к нему закрывала собой «новая» вестернизированная Россия. А то, что было на виду, либо не замечалось, либо не воспринималось как уникальное, достойное просвещённого взора.

На рубеже XVIII–XIX веков российское общество знало о русской старине довольно мало, её научное изучение и художественное освоение лишь только начинались. Да и как могло быть иначе? Чуть ли не весь XVIII век русское общество было ориентировано на европейские культурно-эстетические нормы и образцы (в Европе, кстати, время увлечения собственным средневековьем тоже ещё не наступило), а Русь рисовалась воплощением бородатого невежества. Чего стоит хотя бы судьба Московского Кремля! Разве могла её культура быть равноценной и равноинтересной?

Русская история «делается интересною только со времени Петра Великого, — писал в 1810 году Н. И. Гнедичу поэт К. Н. Батюшков. — Читай Римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу». А всё, что до Петра, всё средневековье — одна скука, «басни, ложь, невежество наших праотцев»[91]. Несомненно, в числе причин, влиявших на такое отношение, было упоение Империей, пребывавшей в зените своего могущества; восторг от её блеска и величия, захватывавший многих современников; сознание грандиозности свершаемых дел, когда, по словам Гоголя (тоже испытывавшего подобные чувства), «на всех поприщах стали выказываться русские таланты» — полководцы, государственные деятели, учёные[92]. И доимперское прошлое как бы уходило в тень, по всем статьям «проигрывая» европейски просвещённой и воспитанной на античной героике современности.

«Правду тебе сказать, я за все русские древности не дам ни гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?» — так ёмко выразил Батюшков широко представленное в те времена в российском обществе убеждение. И при этом он вовсе не являлся каким-то русофобом. Константин Николаевич любил Россию, гордился, что он русский: «любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг» — писал он. Но вот «можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что ещё более, целым веком просвещения?»[93]. Вот здесь и кроется ответ. И дело даже не во всех «веках» (что может быть дальше Греции и Рима?), а именно в одном из них: в том самом «веке просвещения», разделившем Россию на «древнюю» и «новую».

Понадобилась упорная работа энтузиастов — историков и литераторов, открывавших обществу красоту и уникальность русского прошлого и русской культуры. А то и прямо убеждавших соотечественников менять устоявшиеся стереотипы, как это делал тот же Николай Карамзин в своём «Илье Муромце»:

Мы не греки и не римляне;
Мы не верим их преданиям…
Нам другие сказки надобны;
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек.[94]

Потребовалось прямое военное столкновение с той самой обожаемой Европой, которое для русского общества, и в том числе его высших кругов, приняло характер войны Отечественной. А также изменение культурных приоритетов в самой Европе, повернувшейся лицом к собственной народной традиции.

1820–1830-е годы стали периодом, когда в России пробудился интерес к разысканию и изучению старины, начались археологические раскопки античных поселений, степных курганов, славянских городищ, Куликова Поля, древнерусских городов — от Старой Рязани до тех, что располагались в Малороссии, в том числе и Киева. Но понимание возраста, архитектурного стиля и культурного значения многих памятников приходило далеко не сразу. Тот же Карамзин, составляя в 1817 году «Записку о московских достопамятностях», коротко отозвался о Покровском соборе на рву (храме Василия Блаженного) как о «готической церкви»[95].

К тому же нынешнее понимание «исторического» гораздо шире, чем оно было в начале XIX столетия. Теперь ценной представляется застройка даже конца того века, не говоря уже о его первой половине или памятниках века XVIII. А для времён Пушкина и Гоголя это была отнюдь не история, а современность, повседневность, и притом — далеко не всегда эстетически безупречная, особенно когда речь шла о типичной городской застройке. От неумолимого бега времени и дыхания современности не была застрахована даже Москва. Московские древности «представляют странное зрелище смеси с новым, — замечал по этому поводу в своей статье «Петербург и Москва» литературный критик В. Г. Белинский. — Дух нового веет и на Москву и стирает мало-помалу её древний отпечаток»[96].

Тем более не всегда и не всем удавалось увидеть «Русь» в современном им провинциальном городе, среди «грязных улиц» и рекламных «вывесок ремесленников», даже если старинные соборы и кремли и не перестраивались согласно более поздним вкусам, как те же киевские или черниговские храмы. «Напрасно в Пскове… искал я глазами каких-нибудь следов его достопамятного по летописям прошедшего, — записал своё впечатление от посещения в 1826 году этого одного из древнейших русских городов дипломат Д. Н. Свербеев, — в нём решительно не на чем было остановить внимание проезжего»[97]. А вот ощущение В. Белинского от знакомства с другим старинным русским городом: «хотя Новгород и древний город, — замечает он, — но от древнего в нём остался только его кремль, весьма невзрачного вида, с Софийским собором, примечательным своею древностию, но ни огромностию, ни изяществом»[98].

Слова Белинского — яркий пример не только того, как могла выглядеть или восприниматься древность, но и как поменялись приоритеты и сам взгляд на мир у носителя светской вестернизированной культуры по сравнению с человеком культуры православной. Белинский видит в Софийском соборе лишь внешние формы: древность, размер, изящество (собственно, теми же глазами многие современники смотрели и на церкви Киева и Чернигова), тогда как люди православной культуры обращали внимание на внутреннюю сущность храма (этого и любого другого) как дома Божьего. (Кстати, для новгородцев София всегда была не просто собором, а символом и зримым воплощением Новгорода, его хранительницей.[99]) А ведь Белинский был вдумчивым и проницательным человеком, стремившимся проникнуть в суть вещей! И потому его слова ещё более показательны.

В киевских и черниговских соборах паломники искали не внешнюю древность, а внутреннюю сущность. И «Святая Русь» для них заключалась именно в этом. Светское сознание искало «Русь» ещё и во внешних формах. Да, и в великорусском городе тоже надо было приложить усилия, чтобы представить на его улицах образы великих предков.

И там так же, как и на античных руинах, можно было почувствовать разочарование от несоответствия чаемого и действительного. Но при всей своей обыденности великорусский город имел хоть малую толику того, что напоминало Русь сильнее, чем города малороссийские. Тем более, что находились последние в особой этнографической среде.

Но если античная Керчь, несмотря на моду и стереотипы, была для русского человека всё же чужой, то Киев, Переяславль, Чернигов были своими! Отсюда возникал вопрос, а почему северные города похожи на Русь, а южные — нет, и какая связь между «новой», казачьей, Малороссией и той древней Южной Русью, образ которой за века стал неотъемлемой частью русского сознания и мироощущения? Осмысление этой дилеммы по мере «открытия» Малороссии шло по нарастающей — и по научной, и по художественной линии. Но пока что эти «миры» существовали параллельно, а их образы почти не пересекались.


Глава IV
Малороссия в русской литературе и общественной мысли до Гоголя

Как бы то ни было, но первые десятилетия XIX века были временем невероятного увлечения российского общества Малороссией. «Здесь так занимает всех всё малороссийское», — с удивлением писал Гоголь матери вскоре по приезде в Петербург[100]. По словам дореволюционного историка литературы А. Н. Пыпина, в то время «малорусское чувствовалось как что-то родственное, а вместе и чужое, но любопытное по своей близкой оригинальности», что и поддерживало «бессознательный интерес к тому, что отличало жизнь малорусскую»[101].

Симптоматично, например, как высказывался поэт и литературный критик П. А. Вяземский о романе своего современника, известного писателя, малоросса по происхождению В. Т. Нарежного «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825 г.). Роман он оценивал высоко (не скрывая имевшихся в нём художественных изъянов) и особо подчёркивал новаторство автора. «Мне казалось, — писал Вяземский, — что наши нравы, что вообще наш народный быт не имеет или имеет мало оконечностей живописных, кои мог бы охватить наблюдатель для составления русского романа». Но, к счастью, Нарежный развеял эти опасения[102]. «Подлинно народными русскими» называл романы Нарежного (часть из которых основывалась на общероссийском, а часть — на местном малороссийском материале) и другой именитый журнальный критик Н. И. Надеждин (в обоих случаях выделено мной. — А. М.)[103]. И в то же время Вяземский говорит: «.правда, автор наш наблюдатель не совершенно русский, а малороссийский»[104]. Речь шла не об этническом происхождении Василия Трофимовича, а о материале романа, действие которого происходит в Малороссии. Вот так, и быт наш, и нравы наши, и романы народные русские, но всё же не совсем. По мере накопления знаний, разработки малороссийской темы этот образ становился всё менее «чужим» и всё более «родственным» и даже «своим».

Впрочем, при всей своей ясно различимой специфике малороссийское уже тогда понималось как часть русского. Ещё со второй половины XVIII века в репертуар придворных и аристократических хоровых капелл и хоров входят украинские песни. Этому во многом способствовали и вкусы их устроителей, среди которых было немало вельмож — малороссов, и приток в эти музыкальные коллективы малорусских кадров. Включается украинский песенный материал и в сборники русских песен (там были представлены как песни, имевшие литературное происхождение, так и народные, бытовавшие в городской и сельской среде). Таковы «Собрание русских простых песен с нотами (1776–1795 гг.)» Н. Ф. Трутовского, «Полное новое собрание российских песен» (1780 г.), составленное Н. И. Новиковым, «Собрание наилучших российских песен» Ф. Майера (1781 г.), песенники Н. А. Львова и И. Прача (1790, 1793 гг.), И. Д. Герстенберга и Ф. А. Дитмара. Присутствовали малороссийские песни в сборниках «Вечера» (1774 г.), «Живописец» (1795 г.). Например, в нотный журнал «Музыкальные увеселения» (1774 г.) были включены танец «Дергунец», песни «Як сказала матуся», «Ой, пид вишнею» (первая публикация данной песни)[105].

Причём украинские песни помещались либо в отдельном разделе, как, скажем, у Львова и Прача, либо просто вперемежку с великорусскими — как у Трутовского (кстати, малоросса) или Герстенберга и Дитмара. Последние, например, поясняли этот принцип тем, что малороссийские песни бытовали в русской городской среде. Биография того же Гоголя полна свидетельств, что малорусские песни с удовольствием слушали и исполняли многие его друзья и знакомые-великороссы. Симптоматично, что никакие другие народные песни (скажем, татарские, польские или грузинские) в «русские» не зачислялись.

Очень точно выразил тогдашнее отношение русского общества к малороссам и малороссийскому составитель первой малороссийской грамматики великоросс А. Павловский. Создание «Грамматики малороссийского наречия» (1818 г.) он объяснял желанием «положить на бумагу одну слабую тень исчезающего наречия сего близкого по соседству со мною народа, сих любезных моих соотчичей, сих от единыя со мною отрасли происходящих моих собратьев»[106]. Ближайшие соседи великороссов, соотечественники, единокровные братья — вот три ипостаси этого образа, которые воспринимались либо вот так, слитно, через запятую, либо в зависимости от обстоятельств, времени, личных мотивов говорящего и ещё целого ряда причин выступали вперёд какой-то одной своей стороной.

Малороссийская тематика активно разрабатывалась в русской художественной литературе и фольклористике, обсуждалась на страницах журналов ещё до появления украинских повестей Гоголя. В первые десятилетия XIX века «малоруссистика» была представлена несколькими течениями: собственно малорусским, великорусским, а также польским, и каждое из них искало в этой тематике что-то своё. Если малорусское и великорусское направления можно рассматривать как подвиды одного общего интеллектуально-эстетического течения, то польское увлечение Украиной стояло несколько особняком. И в территориальном плане, но главное, по своим побудительным мотивам и целям.

В отличие от малорусского и великорусского направлений, представленных в столицах, Слободской Украине и, в меньшей степени, в Малороссии, польское было локализовано в основном на Правобережье и Волыни, ещё не так давно бывших «Польшей», и где польский элемент почти безраздельно господствовал в сфере культуры и образования. Присоединяя этот край, российские власти понимали, что возвращают древние русские земли, и даже публично подчёркивали это. Так, на медали, отчеканенной после разделов Речи Посполитой, были выбиты слова «Отторженная возвратих».

Однако всё это нисколько не поколебало польское доминирование в крае: ни социально-экономическое, ни культурное. Наоборот, оно только усилилось, особенно в правление Александра I. В учреждениях и присутственных местах звучала польская речь, русский язык поляки изучать не спешили, и в душе вообще не признавали российскую власть «своей». И всё это происходило на фоне откровенно полонофильской политики властей, выражавшейся в том числе и в том, что побеждённая Польша, ещё вчера сражавшаяся против России под знамёнами Наполеона, получила от российского монарха права и свободы куда большие, чем имелись в самой России. Многим русским современникам — от Карамзина на консервативно-традиционалистском фланге общественного спектра и до декабристов на антисамодержавно-демократическом и националистическом[107] — такая ситуация казалась странной и унизительной. Они были удивлены столь благодушной и милостивой политикой по отношению к давнему и кровному врагу, считая, что надо заставлять поляков плясать «по дудке русской», а не самим подлаживаться под них[108].

На деле же подлаживаться чаще приходилось как раз русской стороне. И не только в землях, возвращённых по разделам. Начали поляки активно проникать и на Левобережье, где их до того не было уже почти полтора столетия. В частности, попечителем Харьковского учебного округа (в ведении которого находился и Харьковский университет) был назначен С. Потоцкий. Оказались поляки и в числе преподавателей этого университета. Польское присутствие стало сильно ощущаться и в Киеве. Так, дворянские сословные организации города практически полностью оказались в их руках, росло представительство и влияние поляков в образовательных учреждениях. Это польское «культурное наступление» на Киев даже заставило Гоголя резко воскликнуть: «Он наш (то есть малорусско-русский. — А. М.), он не их»[109]. На Правобережье же поляки чувствовали себя полновластными хозяевами: в их руках находился Виленский учебный округ, охватывавший восемь губерний, присоединённых к России в 1772–1795 годах. Подчинённые ему гимназии, Кременецкий лицей и Уманское базилианское (униатское) училище являлись проводниками польского культурного и политического влияния[110].

С конца XVIII века в польских дворянских кругах и интеллигенции господствовала идея-мечта о восстановлении независимой Речи Посполитой и реванша против тех, кому принадлежали её территории. По решению международного Венского конгресса (1814–1815 гг.) воссозданная Наполеоном польская государственность была вновь ликвидирована. Большая часть собственно польских земель с Варшавой отошла России. Впрочем, они существовали в виде Царства Польского, имевшего свою конституцию и широкую автономию. А вот на тех польских территориях, что пребывали в составе Австрии и Пруссии, ничего подобного не было. Однако своим главным врагом польские патриоты-националисты считали не Пруссию и Австрию, и не Великобританию, дирижировавшую Конгрессом, а именно Россию. Более того, восстановления Речи Посполитой они желали в границах 1772 года, рассматривая белорусские и малороссийские земли как свою историческую собственность.

Для иллюстрации подобной установки, на десятилетия, если не больше, ставшей важнейшей составляющей польского сознания, очень характерен один эпизод, связанный с осмыслением поляками творчества Гоголя. Давая крайне негативную оценку гоголевскому «Тарасу Бульбе», польская журналистка А. Лисицкая смогла уместить эту установку буквально в одно слово (к тому же выделенное курсивом). «Описание нашей Украины художественным пером русского (то есть Гоголя. — А. М.) вызывает в польском сердце чувства мучительной боли и возмущения», — утверждала она (попутно отказывая «русскому перу» и русскому народу в способности создавать высоконравственных героев, подобных тем, что создавал польский «художественный гений»)[111].

Восстановлению Речи Посполитой и идее реванша в белорусских и малорусских землях и была подчинена вся деятельность польского движения: как политическая (в том числе осуществлявшаяся через масонские и прочие тайные общества), так и идеологическая. К числу последней относилось также и создание «исторических» и расовых теорий, согласно которым Россия изображалась азиатской деспотией, варварской страной, а русские — народом неарийского и неславянского происхождения, чуждым не то что Европе, но даже не имеющим ничего общего с малоруссами и белоруссами. Автором одной из таких псевдонаучных и чисто политических теорий был выпускник уманского училища Ф. Духинский[112].

Этим же целям во многом была посвящена и работа поляков на культурно-исторической ниве, в том числе касающаяся украинской тематики. И далеко не все из тех, кто был ею занят, делали это без задней политической мысли. Конечно, были среди поляков и такие, кто, как, например, В. Залесский или З. Я. Доленга-Ходаковский (А. Чарноцкий), искренне увлекались малороссийским фольклором, этнографией, историей. Вацлав Залесский собрал обширный фольклорно-песенный материал, и его «Песни польские и русского люда галицкого» пользовались большой популярностью, в том числе в России (работал с ними и Гоголь). Доленга-Ходаковский интересовался восточным славянством, записал в Галиции огромное количество народных песен и вообще считал, что народная культура лучше сохранилась в более толерантной православной среде, нежели в западнославянской католической. А затем он занялся раскопками славянских городищ под Новгородом и Тверью (да так и остался в России) и своими трудами немало способствовал не только пробуждению интереса к народной культуре и археологии, но и утверждению в российском обществе представления о Правобережье и Галиции как о русской этнической и культурной территории[113].

Но больше среди польских «украинофилов» было тех, кто обращал взоры к малороссийской истории и культуре в поисках ушедшего «золотого века» Речи Посполитой. Идеализируя польско-малорусские отношения как эпоху братства и сотрудничества, они намеревались использовать эту идеализированную картину для политических нужд дня сегодняшнего. Так, выходец из шляхетской семьи Т. Падура и волынский помещик В. Ржевусский решили добиваться независимости Польши путём формирования в малороссийском обществе пропольских ориентаций и пропаганды идей антироссийского сепаратизма. А чтобы те легче усваивались, предлагали облечь их в казачьи одежды. Фактически эти люди (как и их единомышленники) приступили к созданию «казачьего мифа», стремясь привить памяти о казачестве и Гетманщине отчётливую антироссийскую и пропольскую направленность. И тем самым превращая эти уже давно ушедшие в небытие исторические феномены в идеологическую реальность современности.

Для этого Падура и Ржевусский собирали фольклор, а чаще самостоятельно сочиняли песни и «думы», в которых прошлое Малороссии толковалось в политически нужном для польского движения духе. Ими даже была создана специальная школа лирников, выпускники которой и должны были, посещая корчмы и народные гуляния, распространять среди крестьян Волыни и Правобережья эти думы и песни, тем самым исподволь формируя их мировоззрение[114]. Ещё одним видным украинофилом, писавшим «думы» и поэмы об Украине, Запорожье и казачестве, был Ю. (Богдан) Залесский. Впрочем, воспевал он лишь те эпизоды, которые касались совместной жизни поляков и украинцев и их борьбы с татарами и турками, и старательно умалчивал обо всём, что не вписывалось в эту схему «польско-украинского братства».

Впрочем, влияние подобных «дум» и их сочинителей в крестьянской среде оказалось вовсе не таким значительным, как на то рассчитывали польские украинофилы. А вот в магнатских поместьях Правобережья и Волыни деятельность Падуры, Ржевусского и их лирников нашла широкий отклик. И многие поляки отдавались украинофильству с настоящим увлечением, иногда даже меняя свою идентичность на «украинскую», хотя мировоззренческая ориентация таких людей всё равно оставалась изначально пропольской.

В отличие от малорусского и великорусского, польское течение практически сразу приобрело политические черты: украинофильскую окраску и антироссийскую направленность в духе идей Духинского, Падуры, Ржевусского, Б. Залесского. Ведь это должно было послужить делу восстановления Польши в границах 1772 года (не случайно, что основатели и приверженцы польского украинофильства прошли через восстание 1830–1831 годов). Это польское интеллектуально-идеологическое течение оказало влияние на культурную и политическую жизнь малороссийского общества — в основном на появившееся чуть позже, в 1840-е годы, украинофильское (украинское) движение, которое своим мировоззрением и самим возникновением в большой степени было обязано как раз ему. Однако именно по причине такого своего характера и целей это направление в «малоруссистике» стояло особняком от двух других — великорусского и малорусского.

Каждое из этих последних имело некоторую специфику, например побудительные мотивы. Так, малороссы (к примеру, П. П. Гулак-Артемовский, Г. Ф. Квитка (Основьяненко), И. П. Котляревский, В. Г. Маслович, М. А. Максимович, Н. А. Маркевич, В. Н. Забела) с увлечением отдавались изучению своей этнической природы или же, как В. Т. Нарежный, А. А. Перовский или О. М. Сомов, в своей литературной работе использовали тот материал, который им был хорошо знаком. Великороссы же (А. Павловский, И. Е. и И. И. Срезневские, К. Ф. Рылеев, Ф. Н. Глинка, А. А. Шаховской, А. С. Пушкин, А. Н. Нахимов и другие) или обрусевшие россияне (Н. А. Цертелев) именно что открывали для себя Малороссию. Однако и те, и другие ставили перед собой цели исключительно познавательные и художественные.

Впрочем, чёткой грани между этими течениями не было, они перетекали друг в друга — и географически, и сюжетно, и на личном уровне. Малороссийская тематика, по понятным причинам, активно разрабатывалась в Харькове — в открытом там в 1804 году университете и группировавшихся вокруг него литературных кружках и журналах: «Харьковском демокрите», «Украинском вестнике», «Украинском журнале» (издатели Р. Т. Гонорский и Е. М. Филомафитский). Слово «украинский» в их названии объяснялось географической локализацией: Харьков был центром Слободской Украины, да и Харьковская губерния до 1835 года именовалась Слободско-Украинской. Можно отметить и ещё один литературно-философский кружок, находившийся на Слобожанщине, — «Поповскую академию» А. А. Палицына, получившую название по селу Поповка Сумского уезда, где и располагалась «академия».

Однако не меньшим, а то и большим центром «малоруссистики» были столицы, и особенно Петербург. Там печатались художественные произведения, так или иначе затрагивавшие бытовые стороны и историческое прошлое Малороссии, там выходили первые литературные опыты на малороссийском наречии, там издавались фольклорные и краеведческие труды и сборники. Именно там проживала и основная масса читателей — потребителей этого культурного продукта. В Петербурге на литературном и журналистском поприще работало немало малороссов, в том числе занимавшихся украинской тематикой. А в харьковских журналах и кружках над художественным и научным познанием Малороссии бок о бок с малороссиянами трудились и великороссы: как уроженцы Слобожанщины, так и выходцы из других губерний.

Да и на личном уровне порой непросто было разобрать, кого к какому направлению относить, как тех же Алексея Перовского, Ореста Сомова, Василия Нарежного и ещё целого ряда других. К примеру, останься малоросс Сомов работать в Харькове (даже пиши он целиком на русском языке), его можно было бы отнести к малорусскому направлению. Но поскольку он переехал в столицу, то, несмотря на своё этническое происхождение, имеет больше оснований быть отнесённым к направлению великорусскому.

Не может до конца «развести» эти направления даже субъективный фактор, то есть индивидуальные предпочтения человека, то, какую культуру — русскую или малорусскую — он считал более близкой себе и отдавал ей больше предпочтения (речь в данном случае о малороссах). Это будет характеристикой скорее количественной, нежели качественной: свою деятельность литераторы-малороссы рассматривали как часть общероссийского литературного процесса и активно участвовали в русской культурной жизни. И это будет справедливым даже для тех из них, кто, как Григорий Квитка, Пётр Гулак-Артемовский или некоторые другие, часть своих произведений писали по-малороссийски[115].

Что уже говорить о людях вроде Сомова, которые не видели необходимости параллельно общерусской развивать ещё и особую малороссийскую словесность, пусть даже как её локальный вариант. Так, в отзыве на «Полярную звезду на 1825 год» он подчёркивал, что было бы желательно, чтобы «Полярная звезда» и дальше продолжала бы рассказывать «нам о нашей отчизне» и «приобрела славу ещё прочнейшую и блистательнейшую — заставила бы русских читателей… полюбить всё русское: и великие наши воспоминания, и коренные обычаи, и язык звучный и благородный»[116]. Ведь действовали оба направления в рамках русской культуры, в едином интеллектуальном, эстетическом и языковом поле, на котором трудились и великороссы, и малороссы, своей аудиторией считая всю русскую публику.

Кроме того, малороссов-литераторов или собирателей фольклора интересовала далеко не только украинская тематика, но и сюжеты, не связанные с местной этнической спецификой. Большим вниманием пользовались, скажем, исторические события, причём не из казачьей, а именно русской истории. «Слово похвальное царю Иоанну Васильевичу IV» пишет Иван Ф. Богданович, «Слово похвальное Александру Ярославичу Невскому» — К. Парпура, переводами на современный русский язык «Слова о полку Игореве» занимаются харьковские поэты. Более того, литераторы-малороссы (Василий Капнист, Иван Богданович, Орест Сомов, А. В. Склабовский, Ю. И. Райдаровский) занимаются изучением великорусского фольклора и былинных образов, стилизацией русских народных песен, плачей, сказочных сюжетов[117].

Что касается представителей малороссийского направления, работавших на Украине, то надо отметить, что даже те из них, кто писал по-малороссийски, значительную, если не большую часть своих произведений создавали на русском языке. Тот же Маслович является автором не только поэмы «Основание Харькова» (1815–1816 гг.), в которой речь идёт, понятно, об украинских сюжетах и в некоторых диалогах употребляется «хохлацка» речь, но и автором русских стихов и басен. Квитка писал романы, Забела был автором ряда песен, музыку к которым написал знаменитый М. И. Глинка. А Гребёнка вошёл в историю благодаря своему знаменитому стихотворению «Чёрные очи», ставшему, после того, как оно было положено на музыку, знаменитым романсом «Очи чёрные» — своего рода визитной карточкой России и русской культуры в мире.

Кстати, пример Евгения Павловича Гребёнки (18121848 гг.) весьма показателен. Для своего времени (первой половины XIX века) он был, пожалуй, одним из самых последовательных сторонников развития малороссийской речи как языка литературы. Он расстраивался, видя, что его земляки смотрят на малороссийское наречие лишь как на просторечный народный говор или способ «похохмить». Гребёнке же принадлежит перевод на него пушкинской «Полтавы». Но вместе с тем основную часть своих прозаических и поэтических произведений (особенно поздних) он написал по-русски, вовсе не считая, что занятия малороссийской словесностью должны подразумевать неприятие литературы русской. И, горячо любя Украину и являясь её патриотом, свою малорусскую идентичность Гребёнка не противопоставлял общерусской.

В этом можно убедиться не только, скажем, читая его поэму «Богдан Хмельницкий» (1839–1843 гг.), в которой политические события середины XVII века подаются как долгожданное воссоединение родных по крови и духу Малой и Великой Руси. Что, кстати, было прямой противоположностью той их трактовке, которую старались привить малороссам поляки. Не менее красноречиво и восторженное описание Киева, которое Гребёнка поместил в одном из своих рассказов (1838 г.). «Как ты красив, мой родной Киев! добрый город, святой город! Как ты красив, как ты светел, мой родной старик! Что солнце между планетами, что царь между народом, то Киев между городами. На высокой горе стоит он, опоясан зелёными садами, увенчан золотыми маковками и крестами церквей, словно золотой короною; под горою широко разбежались живые волны Днепра-кормильца. И Киев, и Днепр вместе. Боже мой, что за роскошь! Слышите ли, добрые люди, я вам говорю про Киев, и вы не плачете от радости? Верно, вы не русские»Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно