Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика



Жизнеописание

Премудрость возлюбих и поисках от юности моея… Познав же, яко не инако одержу, аще не Бог даст… приидох ко Господу.

Ср.: Прем. 8, 2, 21


Жизнеописание Ивана Васильевича Киреевского (22 марта 1806 — 11 июня 1856)


Долбино. Детство

«Невдалеке от Белева, над рекою Выркою, при впадении в нее Чермошны и Вязовин, стоит село Долбино, старинная вотчина рода Киреевских. Ровесница ее старины, древняя церковь одна высится ныне неизменным памятником прошлого» — так начиналась век тому назад одна из первых книг о жизни и трудах замечательного русского философа, православного христианина Ивана Васильевича Киреевского[1].

Наше повествование приходится начать иными словами: «Невдалеке от Белева, на крутом берегу речки Вырки стояло некогда село Долбино. Ныне лишь дымки, тянущиеся летним утром из нескольких домиков, свидетельствуют об обитаемости этих мест. Древняя Успенская церковь с чудотворной иконой Успения Пресвятой Богородицы, к которой стекалось в престольный праздник множество богомольцев, не высится более памятником прошлого. На другом берегу речки Вырки едва живые, давно не плодоносящие яблони указывают на то место, где некогда стояла старинная усадьба — родовое гнездо дворян Киреевских».

Иван Васильевич Киреевский принадлежал к одному из старинных дворянских родов Калужской губернии.

Имение Долбино в начале XVII в. было пожаловано Василию Семеновичу Киреевскому Царем Василием IV Ивановичем Шуйским и с тех пор неделимо переходило в наследство старшему сыну[2]. Отец И.В. Киреевского, Василий Иванович, как и многие его предки, поступил на военную службу, выбрав себе Острогожский легкоконный полк, но в 1795 г., двадцати двух лет от роду, вышел в отставку в звании ротмистра. В.И. Киреевский был хорошо образован, имел обширную библиотеку, занимался переводами с немецкого, увлекался естественны-ми науками, а более всего медициной. А.С. Хомяков, вспоминая о своей матери, происходившей тоже из рода Киреевских, говорил, что все лучшие представители екатерининского века были чем-то похожи «на суворовских солдат. Что-то в них свидетельствовало о силе неистасканной, неподавленной и самоуверенной. Была какая-то привычка к широким горизонтам мысли, редкая в людях времени позднейшего»[3]. О точности оценки Хомякова свидетельствует и самая жизнь Василия Ивановича Киреевского: «Из пятнадцати человек мужской комнатной прислуги шесть были грамотны и охотники до чтения…[4] Во время домовых богослужений, которые бывали очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы Страстной недели), они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. <…> Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было, ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине… <…> Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. Доказательством тому служит следующее обстоятельство. Продавалась деревня Ретюнь, смежная с Долбином. Выборные из Ретюни пришли к Василию Ивановичу: «Батюшка, купи нас, хотим быть твоими, а не иных чьих каких». — «Братцы, — сказал им Киреевский, — увеличивать свои поместья я не желаю; а сделать это в удовольствие вам не могу: у меня нет столько наличных денег». Чрез несколько дней ретюнские выборные пришли опять: «Добрый барин, возьми нас в свои, а денег у тебя не достает, мы внесем тебе своих. Хотим быть твоими». Василий Иванович купил Ретюнь. По вводе во владение крестьяне пригласили его к себе с молодою барынею на угощение, и сделали великолепное…»[5]

В 1805 г. В.И.Киреевский женился на дочери владельцев соседнего имения Петрищево, Авдотье Петровне Юшковой. По материнской линии она происходила из старинного рода Буниных и приходилась племянницей замечательному русскому поэту Василию Андреевичу Жуковскому. Мать Авдотьи Петровны, Варвара Афанасьевна, была крестной поэту, и его детские годы прошли под ее опекой. Двадцать второго марта 1806 г. в Москве у Авдотьи Петровны и Василия Ивановича Киреевских родился первый сын. Согласно двухвековой традиции его назвали Иваном[6]. Всего в семье было четверо детей: сыновья Иван и Петр и дочери Дарья (умершая в младенчестве) и Мария.

Во время нашествия Наполеона В.И. Киреевский устроил в одной из своих деревень, Киреевской Слободке, приют для семейств, бежавших от французов из Минска, Смоленска, Вязьмы и Дорогобужа. А в Орле Василий Иванович принял на свое содержание и лечение госпиталь, в котором находилось около девяноста раненых, русских и французов. Василий Иванович всячески заботился о телесном и душевном здоровье своих подопечных, стараясь возбудить в наполеоновских солдатах любовь к вере Христовой; ухаживая за ранеными, он заразился тифом. Умер Василий Иванович 1 ноября 1812 г., в день святых бессребреников и чудотворцев, врачей Космы и Дамиана Асийских. В.И. Киреевского похоронили на родине, в Успенской церкви села Долбина.

Вскоре после похорон осиротевшее семейство Киреевских уехало в Муратово, орловское имение Екатерины Афанасьевны Протасовой, тетки Авдотьи Петровны. В имении, кроме хозяйки, жили и две ее дочери: Саша, крестница Жуковского, вошедшая в русскую литературу в образе Светланы из его баллады, и Маша, к которой поэт пронес нежную и глубокую любовь через всю свою жизнь. Сам Жуковский жил по соседству, выстроив себе домик в деревеньке Холх. Муратове кое общество иногда отправлялось за сорок верст в имение Чернь, где жило семейство Плещеевых. Как раз в их орловском доме и размещался госпиталь, в котором провел свои последние часы В.И. Киреевский. В Муратове, среди близких ей людей, Авдотья Петровна отогрелась душой. Семилетний Ваня Киреевский прослыл в округе непревзойденным шахматистом: с ним не решался играть даже пленный генерал Шарль Август Бонами, живший у Плещеевых (бригада этого генерала захватила в битве при Бородине батарею Раевского).

Однако заботы по управлению обширными владениями, расположенными в Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской губерниях заставили Авдотью Петровну вернуться в свое имение. В конце лета 1814 г., получив окончательный отказ в руке Маши Протасовой и отдав Холх в приданое своей крестнице Саше, Жуковский переехал в Долбино. Он прожил здесь около полугода и это время посвятил занятиям с восьмилетним Иваном Киреевским[7]. Василий Андреевич намеревался стать не только домашним учителем, но и опекуном сирот Киреевских. Однако планы по изданию собственных сочинений и — главным образом — неожиданное приглашение ко двору в качестве чтеца вдовствующей Императрицы Марии Федоровны вынудили поэта уехать.

Авдотья Петровна занялась обучением своих детей сама, у них не было учителей, только воспитатель, К.И. Вагнер. К десяти годам Ваня Киреевский уже прочел лучшие произведения русской и французской словесности, к двенадцати — выучил немецкий язык, имел и основательные познания по истории и математике. На полках отцовской библиотеки стояло множество философских сочинений, так что первые философские устремления Ивана были вполне удовлетворены. В 1817 г. Авдотья Петровна второй раз вышла замуж — за своего дальнего родственника Алексея Андреевича Елагина[8]. В длинные долбинские вечера разговоры о литературе с матерью перемежались философскими беседами с отчимом, и, когда летом 1821 г. семейство Киреевских-Елагиных переехало в Москву, Иван Киреевский явился в кругу сверстников хорошо образованным юношей, знакомым с последними достижениями немецкой философии, волновавшей тогда просвещенные умы. Перемена тихой усадебной жизни на шумную московскую была вызвана неотложной необходимостью: следовало завершить образование старших детей, а затем и определить их на службу. С тех пор Киреевский бывал в Долбине лишь изредка, когда в летние месяцы отчим брал его с собой для обучения хозяйствованию. Как видим, на становление личности будущего философа три человека оказали решающее влияние: мать, Авдотья Петровна, ее сводный дядя, Василий Андреевич Жуковский, и отчим, Алексей Андреевич Елагин. Все эти образованные русские люди имели весьма основательные исторические, литературные и философские познания; безусловно, они были и религиозны[9], но как-то по-европейски, философски религиозны, оставаясь достаточно далекими от Церкви. Однако пережитые глубокие скорби: раннее вдовство Авдотьи Петровны, несчастная любовь Жуковского — умягчали их сердца и упорядочивали и возвышали строй души. В одной из своих главных работ Киреевский, рассуждая о государственной истории, писал: «Развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано»[10]. Нельзя ли сказать это применительно к человеческой личности? Семейные предания, первые душевные переживания, уклад дома, идеи, волновавшие умы воспитателей, — не есть ли это те внутренние начала, раскрытию которых будет посвящена вся дальнейшая жизнь философа?


«Архивные юноши»

В Москве Киреевские-Елагины сначала поселились на Большой Мещанской, слева от Сухаревой башни, а потом они купили себе просторный дом, с обширным тенистым садом, — близ Красных ворот, в Хоромном тупике (за церковью Трех Святителей). На Мещанской, в соседнем доме, жил сверстник Ивана Васильевича — Александр Иванович Кошелев. На всю жизнь их связала та тесная дружба, которая возникает лишь в юности, в пору совместного познания мира. Кошелев так вспоминал об этих годах: «Меня особенно интересовали знания политические, а Киреевского — изящная словесность и эстетика, но мы оба чувствовали потребность в философии. Локка мы читали вместе; простота и ясность его изложения нас очаровывала. Впрочем, все научное нам было по душе, и все нами узнанное мы друг другу сообщали. Но мы делились и не одним научным — мы передавали один другому всякие чувства и мысли: наша дружба была такова, что мы решительно не имели никакой тайны друг от друга. Мы жили как будто одною жизнью»[11].

Друзья познакомились на уроках по русской и классической словесности у А.Ф. Мерзлякова[12]. Следуя патриархальной традиции, Авдотья Петровна обучала детей частным образом, приглашая к ним педагогов по своему выбору, главным образом из Московского университета. И.М. Снегирев занимался с Иваном латынью; Х.-А. фон Шлёцер, сын известного историка, читал курс права и политической экономии, причем лекции читались по-немецки; греческому обучал преподаватель Московской практической коммерческой академии И.Д. Байла. Курс естественных наук был пройден благодаря публичным лекциям по минералогии, физике и сельскому хозяйству профессора М.Г.Павлова; лекции были особенно интересны тем, что в основании их лежали натурфилософские идеи Ф.В.И. Шеллинга. В напряженных занятиях прошли полтора года, и в конце 1822 г. Киреевский и Кошелев сдали так называемый комитетский экзамен для поступления на государственную службу. Между прочим, когда в конце 1821 г. в Москву — из археологической и этнографической экспедиции но северо-восточным губерниям России — приехал этнограф З.Я. Доленга-Ходаковский, то братья Киреевские с увлечением помогали ему в разборе коллекции. Эти занятия в известной степени определили судьбу Петра Васильевича Киреевского, посвятившего себя собиранию русских народных песен.

Весной 1824 г. Иван Киреевский и Александр Кошелев были зачислены в Московский архив Государственной коллегии иностранных дел и, приняв присягу, приступили к работе. Дважды в неделю, в понедельник и четверг, они должны были являться в архив, который располагался в старинном доме в Хохловском переулке — на Солянке. Основной задачей этого учреждения как места хранения документов Посольского приказа и всей дипломатической переписки был разбор и публикация актов внешних сношений — «Собрания государственных грамот и договоров». Эта работа началась в XVIII в., когда во главе архива стоял знаменитый историк и архивист Г.-Ф. Миллер, и еще продолжалась в 1820-е гг. при директорстве А.Ф. Малиновского. Молодые сотрудники архива[13]должны были засесть за разбор и чтение древних столбцов. Однако не пыль веков привлекала в архив столичную молодежь: Московский архив как подразделение Коллегии иностранных дел стал тем местом, где для многих началась блистательная дипломатическая или государственная карьера. «Архивные юноши», как прозвал своих коллег острослов С.А. Соболевский (увековечил это прозвище в седьмой главе «Евгения Онегина» А.С. Пушкин), задавали тон светской жизни Москвы, блистали своей образованностью и литературными талантами в салонах Авдотьи Елагиной[14] и Зинаиды Волконской. А.Ф. Малиновский, сам в молодости увлекавшийся переводами для театра, снисходительно относился к тому, что его подчиненные не столько описывали «племен минувших договоры», сколько предавались дружеским беседам и сочинительству.

Однако серьезные литературные занятия начались для Киреевского несколько раньше: в кружке преподавателя Университетского Благородного пансиона С.Е.Раича[15]; этот кружок назывался «Союз друзей» и просуществовал с 1823-го до весны 1825 года. В кружок входили преподаватели пансиона М.П. Погодин и В.И. Оболенский[16] и их воспитанники — князь В.Ф. Одоевский, В.П.Титов, С.П. Шевырев, бывший ученик Раича А.Н. Муравьев, ученик Оболенского Александр Кошелев, который и привлек сюда «архивных юношей» Ивана Киреевского и братьев Веневитиновых. Погодин писал в 1823 г.: «У нас составилось общество друзей. Собираемся раза два в неделю и читаем свои сочинения и переводы. У нас положено, между прочим, перевести всех греческих и римских классиков и перевести со всех языков лучшие книги о воспитании, и уже начаты Платон, Демосфен и Тит Ливий»[17]. Члены кружка Раича восприняли идеи немецких романтиков: в обращении к истокам национальной культуры они видели непременное условие становления национального просвещения и литературы. Развивая эту мысль, один из старших членов кружка, Оболенский, отмечал разное направление духа древних римлян и греков и считал, что вершину античной культуры составляет не мифология, а раннехристианская литература. Эта идея много лет спустя даст всходы в философии Киреевского и его единомышленников-славянофилов.

Через год после образования кружка Раича из некоторых его членов составилось Общество любомудрия, под председательством В.Ф. Одоевского[18]. Члены общества[19] тайно собирались субботними вечерами в квартире Одоевского; на этих вечерах «господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Гёррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения, но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других Священных Писаний»[20]. Так философия вытеснила веру в умах двадцатилетних скептиков. Не удивительно поэтому, что любомудры сочувственно отнеслись к идеям государственных преобразований декабристов. Когда после подавления восстания на Сенатской площади начались аресты, князь Одоевский на последнем заседании «с особой торжественностью предал огню в своем камине и устав, и протоколы нашего Общества любомудрия»[21]. Несколько позднее, в 1832 г., отстаивая перед А.Х. Бенкендорфом свой журнал «Европеец», Киреевский подтверждал свою политическую позицию: «Я следовал этому течению <декабристов. — Н.Л.>, питал те же чувства, мечтал о тех же благах для России; к счастью, я разделял лишь эти идеи, а не искал преступным образом, подобно им, их осуществления»[22]. И далее он объясняет, каковы были эти идеи: «распространение серьезного и здравого классического образования», «освобождение крестьян» и «пробуждение религиозного чувства». На этих путях искренно желал Иван Васильевич послужить Отечеству, и дальнейшая судьба его устроилась так, что он исполнил мечты своей юности, однако, таким образом, каким сам тогда не мог даже предположить.

Между тем в августе 1826 г. Москва ожидала прибытия для венчания на царство нового Государя Николая Павловича, принявшего прародительский престол при обстоятельствах, которые показали ему, что былая опора царской власти — российское дворянство — более не является таковой. «Архивным юношам», как и прочим служащим, не были предоставлены летние отпуска: все должны были присутствовать на коронационных торжествах. Друзья проводили время в путешествиях по московским окрестностям. Настроения этих дней Иван Васильевич описал в «Царицынской ночи», своем первом литературном сочинении, прочитанном в салоне Зинаиды Волконской: «Отвязавши широкую лодку и закуривши трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качанье лодки… музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, об любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждою, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний»[23].

Как оказалось, это были последние встречи идеалистического юношеского кружка: осенью 1826 г. ближайшие друзья Ивана Васильевича уехали в Петербург — продолжать государственную службу. Он остался в Москве, наедине со своей трубкой, кофе и «прилежанием» на любимом диване (так много лет спустя определила это занятие супруга Ивана Васильевича). Отчего не влекла его карьера?.. «Служить — но с какою целью? — оправдывался Киреевский перед деятельным Кошелевым в конце зимы 1827 года. — Могу ли я в службе принесть значительную пользу Отечеству? Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, — и я с этим совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это — возможность употреблять время как хочешь. Не думай, однако же, чтобы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего Отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее… Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны; я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление»[24]. Вот то, ради чего Иван Васильевич остался в первопрестольной. События же разворачивались самым подходящим образом: в Москве начиналось оживление литературной жизни.


Пушкин. Первые статьи

Восьмого сентября 1826 г. в Москву, вызванный из Михайловского новым Императором, приехал А.С. Пушкин. Государь Николай Павлович имел с ним беседу и милостиво отнесся к нему. В московском обществе Пушкин был принят восторженно. Через день, 10 сентября, в доме Соболевского он читал своего «Бориса Годунова». Круг слушателей был весьма узок: хозяин дома, граф Михаил Виельгорский, Петр Чаадаев, старинный друг Пушкина, только что вернувшийся из-за границы, и два «архивных юноши»: Дмитрий Веневитинов, дальний родственник поэта, и Иван Киреевский. Через два дня — опять чтение «Бориса Годунова», но уже для широкой публики в парадной зале дома Веневитиновых. Здесь же на следующий день Хомяков, недавно возвратившийся из-за границы, читал свою трагедию в стихах «Ермак». Итак, вот три человека, которые сыграют важнейшую роль в становлении Киреевского уже как литератора и философа: Александр Сергеевич Пушкин — герой первой статьи Ивана Васильевича «Нечто о характере поэзии Пушкина», Петр Яковлевич Чаадаев, вдохновивший Киреевского на поиски истинного просвещения России, и Алексей Степанович Хомяков — друг и единомышленник Ивана Васильевича во вторую половину его жизни, в эпоху славянофильства.

В это же время Пушкин предложил москвичам начать издавать журнал, который решили назвать «Московский вестник»[25]. Все эти «москвичи» были ближайшие друзья Ивана Васильевича, вместе с которыми 24 октября 1826 г. он был приглашен отпраздновать начало предприятия торжественным обедом в доме Федора Степановича Хомякова (на Петровке, сразу за Большим театром). Идея издания журнала, который есть «необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию»[26], витала в обществе «архивных юношей». Они видели в журнале верное средство к просвещению, а просвещение, согласно столь почитаемым ими немецким «любомудрам», в свою очередь вело к самопознанию народа, определению его места в истории человечества. Вот как писал об этом в 1826 г. Дмитрий Веневитинов, которого И.В. Киреевский почитал тогда за создателя отечественной философии, в статье, предназначавшейся для «Московского вестника»: «Всякому человеку, одаренному энтузиазмом, знакомому с наслаждениями высокими, представлялся естественный вопрос: для чего поселена в нем страсть к познанию и к чему влечет его непреоборимое желание действовать? «К самопознанию», — отвечает нам книга природы. Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить Вселенную; вот цель и венец человека. <…> История убеждает нас, что сия цель человека есть цель всего человечества; а любомудрие ясно открывает в ней закон всей природы. С сей точки зрения должны мы взирать на каждый народ как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои нравственные усилия, ознаменованные печатью особенного характера. Развитие сих усилий составляет просвещение; цель просвещения или самопознания народа есть та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия»[27].

Иван Васильевич отдал в новый журнал свою первую статью: «Нечто о характере поэзии Пушкина». В истории русской литературы это был первый серьезный критический разбор сочинений поэта. Двадцатидвухлетний автор, рассматривая творчество Пушкина как развитие и становление поэтической личности, сопоставляет его с явлениями европейской литературы. Киреевский впервые устанавливает основные принципы своего анализа: какое бы явление русской жизни — будь то современная русская литература, русская государственность, своеобразие духовного развития России — ни подверглось в дальнейшем его критическому рассмотрению, он всегда будет говорить о его внутренней эволюции, соотнося его с европейской цивилизацией. В.А. Жуковский с радостью отозвался на статью своего ученика в письме к его матери: «Я читал в «Московском вестнике» статью Ванюши о Пушкине и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать; умная, сочная, философическая проза. Пускай теперь работает головою и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще»[28].

Киреевский и сам давно уже подумывал о продолжении образования в Германии, однако в Москве его удерживала глубокая сердечная привязанность: Иван Васильевич был влюблен в свою троюродную сестру Наталию Петровну Арбеневу[29]. О ее детстве и юности известно очень немного, всего лишь два, но, правда, очень примечательных факта: известно, что в детстве Наталью Петровну дважды возили к преподобному Серафиму Саровскому и старец исцелил ее от серьезной болезни[30]; с шестилетнего возраста Наталья Петровна была духовной дочерью старца Московского Новоспасского монастыря иеромонаха Филарета (Пуляшкина). Эти скудные сведения свидетельствуют тем не менее о многом: о религиозном воспитании и семейном благочестии, личном духовном опыте, полученном еще на заре жизни, глубокой вере и воцерковленности, ставших основой миросозерцания и всего строя души избранницы Ивана Васильевича. Осенью 1829 г. он посватался и получил отказ. И не потому, что Наталья Петровна была особой холодной и умной, кружившей голову Ивану Васильевичу, как думала о ней Авдотья Петровна, а потому, вероятно, что весь внутренний мир рассудительной и благочестивой барышни пришел в противоречие с мировоззрением образованного на европейский лад «архивного юноши», чьи религиозные представления были смутны и противоречивы. Удар для глубоко чувствующей натуры Ивана Васильевича оказался едва выносимым. Петр Васильевич Киреевский, в ту пору отправившийся учиться в Германию, утешал брата сочувственно и пылко: «Я получил твое письмо! Какое горькое чувство оно дало мне! И вместе какое высокое, утешительное! <…> С какой гордостью я тебя узнал в той высокой твердости, с которой ты принял этот первый тяжелый удар судьбы! Так! Мы родились не в Германии, у нас есть Отечество. И может быть, — отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, — может быть, даже и этот жестокий удар был даром Неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое; оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая может быть еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль; и тот внутренний голос, который в минуту решительную дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога»[31].

Хотелось бы думать, что тяжелая личная драма подвигла Ивана Васильевича к христианскому осмыслению жизни. Так, в письмах начала 1830 г. слышится голос человека, глубоко размышляющего над духовным смыслом повседневных событий: «Вот одно правило, которое я всегда почитал истинным, в которое верю еще и теперь, ибо понимаю его ясно и необходимо; вот оно: если сегодня я страдаю невинно, то, верно, вчера я был виноват в том же безнаказанно и способен был сделаться виновным завтра, а наказание только предупредило, вылечило меня наперед, как горькое кушанье, исправляя желудок, предупреждает его близкое расстройство. Ибо Провидение несправедливо быть не может, а способность к дурному или хорошему для него равнозначительна с действительным поступком. Ибо время, которое разделяет семя от плода, для него прозрачное зеркало, воздух. Вот отчего если хочешь узнать себя, то разбери свою судьбу и перемени ее в желанную внутренним переобразованием самого себя»[32]. Место внешней образованности начинает занимать «внутреннее переобразование самого себя».

Тем временем и врачи, и родные, опасаясь за слабое здоровье Ивана Васильевича, настойчиво рекомендовали ему перемену образа жизни. Не дожидаясь выхода альманаха «Денница»[33] со своей статьей «Обозрение русской словесности за 1829 год», И.В.Киреевский, «отставной переводчик Государственной коллегии иностранных дел», в конце 1829 г. решился отправиться в Германию. Удивительно, что начинающего литератора мало волновали отклики на его новую работу. В статье он впервые поставил ту задачу, решению которой будет посвящена вся его жизнь, а ответ на нее он найдет в области, пока ему еще неведомой: «Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? <…>

Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта»[34].

«Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности; она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и, где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших. <…>

Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.

К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.

Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других; судьба России зависит от одной России.

Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими — мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею»[35].

Таким образом, уже во втором своем печатном выступлении молодой философ задается вопросом о тех началах, на которых должно стоять отечественное просвещение. Что, однако, понимали Киреевский и его современники под просвещением, какой смысл вкладывался в это слово тогда, в первой половине XIX в.? В.И. Даль, как раз в это время собиравший свой «Толковый словарь…», дает такое объяснение: «Просвещать, просветить… даровать свет умственный, научный и нравственный, поучать истинам и добру; образовать ум и сердце… Просвещенье… свет науки и разума, согреваемый чистою нравственностию; развитие умственных и нравственных сил человека; научное образованье, при ясном сознании долга своего и цели жизни. Просвещенье одною наукою, одного только ума, односторонне и не ведет к добру»[36].

Итак, Иван Васильевич искал не умозрительных решений, а искал тех основ, на которых соединяется сердце с разумом. «Трудно решить, предугадывал ли сам Киреевский в эту пору своей жизни, какой путь изберет он в искании истины, — писал В. Лясковский, — трудно не столько по отсутствию точных биографических сведений об этом вопросе, сколько потому, что выбор пути совершился не как логический вывод, а как факт внутренней духовной жизни мыслителя. Для нас важно удостовериться в том, что он уже тогда искал разгадки своему сомнению и заканчивал свое размышление вопросом, очевидно пока еще не находя на него ответа. Если мы верно понимаем значение этой поворотной точки в воззрениях Ивана Васильевича, то последовавшее вскоре за тем обращение его к православно-христианскому взгляду на философию в мысли и к вере в жизни перестает казаться таким переломом или даже скачком, каким многие хотели его представить, а является, напротив, вполне последовательным, естественным и разумным завершением всего предшествовавшего его развития»[37].


Путешествие в Германию

Узнав о намерениях своего подопечного отправиться за границу, Жуковский позволил себе сделать строгие замечания о его жизни: «Вместо того чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и (qui plus est[38]) учиться. <…> Я не много читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для Отечества. Но тебе недостает классических знаний. <…> Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. <…>…употреби года два на жизнь университетскую; потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через Южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем»[39]. Встретив Рождество и Новый год с родными, в середине января 1830 г. Киреевский отправился в Петербург, где остановился у Жуковского. В столице он пробыл с неделю, проводя дни с «петербургскими московцами», а вечера с Жуковским. «Я всякий день вижусь с своими петербургцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье <в альманахе «Денница». — Н.Л.>. Жуковский читал ему детский журнал, и Пушкин смеялся на каждом слове — и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал»[40]. Заботливый Василий Андреевич снабдил Киреевского рекомендательными письмами к своим знакомым по всему маршруту путешествия и проводил его до дилижанса 21 января 1830 года.

Останавливаясь на день-два в Риге и Кенигсберге, по хорошей зимней дороге Иван Васильевич не спеша доехал до Берлина.

Путевые впечатления и новые жизненные планы не вытеснили из души молодого человека печали, вызванной разлукой с близкими: «Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно; напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве. <…> Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли, без воскресения. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее, но укрепляет»[41]. Девятого февраля, на следующий день по приезде в Берлин, Киреевский уже слушал лекции в университете. Внимание его привлекли лекции по всеобщей географии К. Риттера, а лекции по новейшей истории и истории XVIII в. показались ему неинтересными, как, впрочем, и лекции по церковному праву, слушанные им на теологическом факультете. Познакомившись с грудами знаменитого протестантского проповедника и теолога Ф. Шлейермахера и побывав на его лекциях, он вынес о немецком богослове двойственное впечатление: «Сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения святых отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом»[42]. Историю философии читал Г.В.Ф. Гегель, ради которого и было отчасти предпринято путешествие в Берлин, впрочем, в лекциях его не оказалось ничего нового сравнительно с тем, что уже было опубликовано. «Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов»[43].

В последние дни своего пребывания в Берлине Иван Васильевич был приглашен в дом Гегеля и провел вечер в обществе берлинской профессуры: «14/26 марта. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: Я окружен первоклассными умами Европы! <Ивана Васильевича потрясли грандиозность личности философа, простота его обхождения, систематичность его мышления, которую Иван Васильевич мог оценить как никто другой. — Н.Л.> <…> Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления»[44].

Двадцатого марта 1830 г. прилежный студент покинул Берлин, через сутки он был уже в Дрездене. Здесь, осмотрев знаменитую галерею, он провел три дня со старым московским приятелем Н.М. Рожалиным, и потом они вместе отправились в Мюнхен, к брату Петру Васильевичу. В Мюнхене они встретили Пасху, отстояв обедню в греческой церкви, а затем побывали в гостях у Ф.И.Тютчева, который служил в русской дипломатической миссии. Дни потекли тем же чередом, что и в Берлине, разве что занятия в компании шли не так успешно, как в одиночестве. Тем не менее Иван Васильевич посещал лекции по натуральной истории, физиологии, новейшей истории искусства. Кумир московских любомудров Шеллинг, в доме которого братья Киреевские были приняты, летним семестром 1830 г. читал курс «Введение в философию». Сначала Иван Васильевич записывал лекции, намереваясь переслать их в Москву, потом бросил: дух лекций казался ему интереснее, чем их буква. Но в целом Шеллинг несколько разочаровал Ивана Васильевича своим однообразием, так как «против прошлогодней его системы нового немного»[45].

Планы на будущее у мюнхенских студентов менялись каждый день: Иван Васильевич с добродушной иронией сообщал на родину, что у них вместо одной пятницы «семь на неделе»[46]. Они собирались ехать то в Париж, то в Италию, куда их звал Шевырев, для чего друзья даже начали было усердно заниматься итальянским. Но осенью, когда брат и Рожалин уехали в Вену, из России пришли известия об эпидемии холеры — и все планы рухнули. Иван Васильевич срочно выехал домой, опасаясь за здоровье своих близких. Это была та самая, страшная, холера, которая вызвала бунт на Сенной площади в Петербурге и задержала Пушкина в Болдине. Шестнадцатого ноября 1830 г. Иван Васильевич переступил порог дома у Красных ворот, найдя близких и друзей вполне здоровыми: эпидемия не коснулась их. Вслед за братом вернулся в Россию и Петр Васильевич.

Жуковский, узнав о возвращении братьев Киреевских в Россию, написал Ивану, осторожно руководя его жизнью: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, т. е. забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца»[47]. Так некоторое время и происходило. Зимой 1831 г. Иван Васильевич жил в Долбине, летом — на даче в подмосковном Ильинском, где написал волшебную сказку «Опал» и несколько шуточных пьес — вместе с Языковым. Деятельный Погодин недоумевал: «Киреевского я не понимаю. Лежит и спит; да неужели он ничего не надумывает? Невероятно»[48].


«Европеец» и его неудачи

Осенью 1831 г. Иван Васильевич начал действовать: в сентябре он подал прошение в Московский цензурный комитет о разрешении издавать ему с будущего года журнал — под названием «Европеец».

Годовое издание «журнала наук и словесности» предполагалось в составе шести томов, или 24 книжек.

В это же время в Петербург к Жуковскому было отправлено письмо: «Милостивый государь, Василий Андреевич, издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочною мыслию, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это важное дело; если ж Вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be![49]»[50].

Новый журнал мыслился его создателем как некое «продолжение» путешествия по Европе: «Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине — на страницах, не запачканных именем Булгарина»[51]. Но при подготовке первого же номера вышло наоборот: русская литература заняла главенствующее место, а европейцы лишь несколько «разбавили» отечественных писателей. Жуковский отвечал тотчас же. «Ивану Киреевскому скажи от меня, — писал он своему приятелю А.И.Тургеневу, — что я обеими руками благословляю его на журнал, ибо в душе уверен, что он может быть дельным писателем и что у него дело будет…»[52]

В Москве в ту пору из литературных журналов выходили лишь «Московский телеграф» Н.А. Полевого и «Телескоп» Н.И. Надеждина, а в Петербурге безраздельно царила «Северная пчела» недоброй славы Фаддея Булгарина… Неудивительно, что читательской аудитории явно не хватало пищи для ума и души.

Узнав о затевавшемся предприятии, сам Пушкин прислал поздравления и предложил свое участие[53].

В «Европейце» Иван Васильевич напечатал и несколько своих сочинений. Первый номер журнала открывался его программной статьей «Девятнадцатый век». В ней автор говорил об особенностях столетия, дух которого явился результатом реакции на Французскую революцию: в изящной словесности на смену классицизму пришел романтизм, в философии французский материализм сменился немецким идеализмом, увенчавшимся системой тождеств или натурфилософией Шеллинга, насмешливый атеизм Вольтера был забыт, религия стала пользоваться уважением, хотя при этом и понималась только как некая общественная сила. Вопрос о характере и степени отечественного просвещения решался Иваном Васильевичем вполне в духе «Философических писем» Чаадаева: «У нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его на счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение; ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?»[54]

Статья, как и другие материалы журнала, была достаточно либерального толка, к тому же с известным политическим подтекстом. Так как обсуждать политические темы в печати было запрещено, этого оказалось достаточно, чтобы в III отделении Собственной е.и.в. канцелярии был подготовлен доклад, который лег на стол Государю, и далее последовало высочайшее повеление закрыть журнал «Европеец». Его третий номер не вышел из печати. Цензор издания С.Т. Аксаков получил строгий выговор и был отставлен от службы. Издателю, вероятно, была уготована ссылка, но заступничество Жуковского, в то время бывшего воспитателем Наследника, смягчило участь Ивана Васильевича. Меры были приняты, пожалуй, излишне строгие, но не забудем, что только что отгремели Июльская революция во Франции и Польское восстание, а европейские потрясения 1848 года были еще впереди.

Спустя много лет Киреевский нашел достойные и честные слова о царствовании Николая I. «Покойный Император, — писал он П.А. Вяземскому в 1855 г., — имел, кажется, много таких качеств, за которые его можно бы хвалить с уверенностию встретить общее одобрение и сочувствие. Но хвалить его… за покровительство и сочувствие к просвещению и словесности — то же, что хвалить Сократа за правильный профиль. Если покойный Император ошибался, то, по крайней мере, добросовестно. Если вследствие своего особенного, личного, воззрения он почитал полезным, особенно под конец царствования, останавливать развитие просвещения и стеснять деятельность литературы, то это воззрение могло быть неправильное, даже вредное, но было искреннее и потому, надобно сказать, честное»[55].

Итак, дело, которому, как казалось, Иван Васильевич готов был посвятить свою жизнь, прекратилось едва начавшись. Неудавшемуся издателю шел двадцать шестой год. «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А.П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство»[56].

Понемногу оправляясь, как от болезни, от неудачной попытки стать журналистом, Киреевский писал Кошелеву: «Вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо — и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкою негою лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, Эолова музыка, не связанная ни с какою мыслию»[57]. И далее слова печального сожаления: «Зачем неспособен я верить!

Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей — чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли, но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам; и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно, я убил его словом либо неловко зацепил какою-нибудь несоответственною мыслию»[58].


Женитьба

Весной 1834 г. жизненный путь Ивана Васильевича внезапно изменился самым счастливым образом. Он вновь просил руки Наталии Петровны Арбеневой[59] и получил наконец согласие. «Милый брат, благословите Ивана и Наташу, — сообщала об этом событии А.П. Елагина В.А.Жуковскому 6 марта 1834 года. — Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и пр. распался от одного взгляда. Первого марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз; часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и, как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь»[60].

В Долбино за родительским благословением к А.А. Елагину полетело письмо: «Милый друг Папинька, я так полон чувств и мыслей, которые бы хотел передать Вам, что не знаю, с чего начать письмо. Я видел Наталью Петровну — мы объяснились с нею, Маминька согласна, и для нашего счастья недостает теперь только Вашего благословения. Ради Бога, пришлите его скорее, и такое сердечное, отеческое, дружеское, какого я ожидаю от Вас и которое необходимо мне как одно из первых условий счастья. Счастье! Это слово, от которого я было отвык и которое вдруг воскресло для меня с полным, глубоким смыслом. Разделите его со мною Вашим сочувствием»[61]. Двадцать девятого апреля 1834 г. состоялось венчание Ивана Васильевича Киреевского и Наталии Петровны Арбеневой. Начало семейной жизни стало для Ивана Васильевича и началом преображения его внутреннего мира, началом выхода из того тупика, в который завело его прежнее рационалистическое мировоззрение. Разность всего строя жизни Натальи Петровны, воспитанной в правилах строгого благочестия, и Ивана Васильевича, проводившего дни и ночи в табачном дыму за чтением и обсуждением новейших философских сочинений, не могла не ранить обоих.

«В первые времена после свадьбы исполнение ею наших церковных обрядов и обычаев неприятно его поражало, но по свойственной ему терпимости и деликатности он ей в том нимало не препятствовал. Она, с своей стороны, была еще скорбнее поражена отсутствием в нем веры и полным пренебрежением всех обычаев Православной Церкви, — читаем в записке, написанной А.И. Кошелевым со слов Н.П. Киреевской и озаглавленной «История обращения Ивана Васильевича»[62].— Были между ними разговоры, которые оканчивались тем, что положено было ему не мешать ей в исполнении ее обязанностей, а ему быть свободным в своих действиях, но он обещал при ней не кощунствовать и даже всячески прекращать неприятные для нее разговоры его друзей. На второй год после женитьбы он попросил жену свою прочесть Кузена. Она охотно это исполнила, но когда он стал спрашивать ее мнения об этой книге, то она сказала, что много в ней хорошего, но что нового там не нашла ничего, ибо в творениях святых отцов все это изложено гораздо глубже и удовлетворительнее. Он усмехнулся и замолчал. Он стал просить жену почитать с ним Вольтера. Она объявила ему, что готова читать всякую серьезную книгу, которую он ей предложит, но насмешки и всякое кощунство ей противны и она их не может ни слышать, ни читать. Тогда они после некоторого времени начали вместе читать Шеллинга, и когда великие, светлые мысли их останавливали и И.В. Киреевский требовал удивления от жены своей, то она сначала ему отвечала, что эти мысли ей известны из творений святых отцов. Неоднократно она ему их показывала в книгах святых отцов, что заставляло Ивана Васильевича иногда прочитывать целые страницы. Неприятно было ему сознавать, что, действительно, в святых отцах — многое, чем он восхищался в Шеллинге. Он не любил в этом сознаваться, но тайком брал у жены книги и читал их с увлечением»[63].

В то время святоотеческие творения в России почти не издавались, любители духовной литературы переписывали их сами или за немалые деньги заказывали переписчикам. Наталья Петровна делала списки с тех книг, которые ей давал читать ее духовник иеромонах Филарет (Пуляшкин). В свое время он много потрудился при подготовке к изданию славянского «Добротолюбия» — собранных преподобным Паисием Величковским творений святых отцов, содержащих наставления об умном делании, т. е. об очищении души от страстей, о средствах и способах к этому и — в особенности — о соединении ума и сердца в молитве Иисусовой. В 1836 г. Иван Васильевич впервые прочел творения преподобного Исаака Сирина, которого называют учителем безмолвия. Так философ прикоснулся к неизвестному ему ранее многовековому православному просвещению, которое всегда свидетельствует об Истинном Свете, Господе нашем Иисусе Христе.

«Знакомство с Новоспасским иноком Филаретом, беседы со святым старцем, чтение разных творений святых отцов услаждали его и увлекали на сторону благочестия. Он ездил к о. Филарету, но всякий раз как бы по принуждению. Видно было, что ему хочется к нему ехать, но всегда нужно было какое-то принуждение»[64].

Так продолжалось до тех пор, пока по Промыслу Божию, благодаря прозорливости старца Филарета и его знанию души человека, не произошло поистине чудесное событие: «И.В. Киреевский никогда прежде не носил на себе креста. Жена его не раз его о том просила, но Иван Васильевич отмалчивался. Наконец однажды он сказал ей, что наденет крест, если он будет ему прислан от о. Филарета, которого ум и благочестие он уже душевно уважал. Наталья Петровна поехала к о. Филарету и сообщила ему это. Старец, перекрестившись, снял с себя крест и, давая, сказал Наталье Петровне: «Да будет он Ивану Васильевичу во спасение».

Когда Наталья Петровна приехала домой, то Иван Васильевич, встречая ее, спросил: «Ну, что сказал о. Филарет?» Она вынимает крест и отдает его Ивану Васильевичу. Иван Васильевич спрашивает ее: «Какой это крест?» Наталья Петровна говорит ему, что о. Филарет снял его с себя и сказал, что да будет он ему во спасение. Иван Васильевич пал на колени и говорит: «Ну, теперь чаю спасения для души моей, ибо я в уме своем положил: если о. Филарет снимет с себя крест и мне его пришлет, то явно будет, что Бог призывает меня ко спасению». С этой минуты заметен был решительный поворот в мыслях и чувствах Ивана Васильевича»[65]. Так действием благодати Божией распахнулись наконец двери сердца Ивана Васильевича в сретение Христа Спасителя.

Описываемое чудесное событие произошло между 1836-м и 1838 годами. Удивительна, непостижима для разума таинственная жизнь души человека, и тем более — действие на нее благодати Божией.

Знаем только, что столь стремительной, почти мгновенной перемене в жизни Киреевского предшествовали многие годы постоянного вопрошания о смысле бытия человека и родного народа в их отношении к истории и к вечности. Вопросы эти не были праздными для Ивана Васильевича, он искал ответа и обрел его, по слову Евангелия: Ищите, и обрящете: толцыте, и отверзется вам: всяк бо просяй приемлет, и ищяй обретает, и толкущему отверзется (Лк. 11, 9-10).

Пока московские и петербургские друзья философа продвигались по служебной лестнице, пока занимались преподавательской и издательской деятельностью, литературным творчеством и историческими исследованиями, Иван Васильевич все пребывал в состоянии некоего творческого безмолвия. И однако же, этот период в жизни Ивана Васильевича явился для него временем вхождения в церковную жизнь, временем ее углубленного изучения, а также временем пересмотра всего своего мировоззрения. Киреевский опять стал «прилежным студентом», но теперь уже духовных «профессоров»: укрепляясь и возрастая в регулярном посещении богослужений, в исповедях и беседах со старцем Филаретом, в чтении духовной литературы.

Иеромонах Филарет был приглашен в крестные отцы старшему сыну Киреевских, Василию[66].

Его поздравления в связи с рождением детей, написанные на маленьких кусочках бумаги, бережно сохранялись родителями: «Слава Господу Богу — слава Господу — слава Господу Богу! Поздравляю вас усерднейше, почтеннейших во Господе родителей, с богодарованным вам сыном! Да подаст Господь сугубое здравие матери и новорожденному младенцу и Вам — усердному родителю. Молю о вас, да будет со всеми благословение Божие. Душою вас почитающий недостойный иеромонах Филарет. Марта 9-го»[67]. «Всеусерднейше поздравляю. Благодарение Господу Богу о матери и о невинном младенце, да удостоит Господь Бог Святого Крещения и Святого Миропомазания. Молю недостойный иеромонах Филарет»[68].

Жизнь молодой супружеской четы протекала так, как было принято в среде московского дворянства: холодное время года проводили в Москве, на лето уезжали в Долбино. В 1836 г. произошел раздел имения между старшими детьми и А.П. Елагиной, по которому Ивану Васильевичу досталось село Долбино и еще семь деревень с без малого пятьюстами душами крепостных. Та самая деревня Ретюнь, которую по просьбе ее крестьян купил некогда В.И. Киреевский, также отошла старшему сыну. О многосложности помещичьего бытия мы узнаем из переписки и хозяйственных бумаг, оставшихся в архиве: барин был для своих крестьян и агрономом, и банкиром, и судьей, и посредником. Иван Васильевич заботился не только о материальном благополучии крепостных людей, но и нес некую нравственную ответственность за их судьбу: он решал, кого отдать в рекруты, кого наказать, кого помиловать и т. п. Многие годы отеческого отношения к крепостным сформировали у Киреевского особый взгляд на освобождение крестьян. Для долбинского барина крестьянский вопрос стоял так: с кем в настоящее время крестьянам легче иметь дело — с одним хозяином или сотней чиновников, в лучшем случае равнодушных, а в худшем корыстолюбивых?

В сорока верстах от Долбина, на берегу реки Жиздры, стояла Козельская Введенская Оптина пустынь. В 1836 г. Киреевские, вероятно по рекомендации своего духовника, отца Филарета, познакомились с иеромонахом Макарием (Ивановым), исполнявшим послушание братского духовника. С тех пор Киреевские всегда пользовались его духовными советами, а после кончины старца Филарета (возможно, и по его благословению) стали духовными чадами иеромонаха Макария, будущего святого преподобного старца Оптиной пустыни.

В конце августа 1842 г. наступили последние дни земной жизни старца Новоспасского монастыря, иеромонаха Филарета.

Пятнадцатого августа, на праздник Успения Пресвятой Богородицы, рано утром Иван Васильевич и Наталья Петровна были приглашены к старцу и «застали его стоящего на коленях, утомленного ночным страданием, и употребили всё старание к облегчению его тяжкой болезни»[69]. Во все это время Иван Васильевич старался быть у постели праведника, чья блаженная кончина, последовавшая 28 августа, отпевание, совершенное 31 августа митрополитом Филаретом (Дроздовым), и погребение окончательно утвердили философа на пути благочестия. Об особенной любви старца к супругам Киреевским и, не будет ошибкой сказать, о провидении дальнейшей их деятельности на благо духовного просвещения свидетельствует тот факт, что старец завещал супругам деревянный крест со святыми мощами и несколько рукописных списков святоотеческих творений.


Славянофилы и западники

С юности мечтал Иван Васильевич послужить просвещению народа, предполагая, вероятно, литературную деятельность или университетскую карьеру. Однако оказалось необходимым все же несколько лет пожить бок о бок с тем народом, который философ собирался просвещать, увидеть за его повседневной жизнью неизменные духовные основы бытия, чтобы решиться занять весьма скромное место почетного смотрителя Белевского уездного училища, — место, на которое Иван Васильевич был впервые избран в 1839 г. и которое занимал во всю оставшуюся жизнь. Опыт служения народному образованию на этой должности позволил Ивану Васильевичу прийти к выводу: главное, с чем крестьянский, мещанский или купеческий сын должен выйти из начальной школы (кроме приобретения необходимых навыков чтения, письма и счета), есть знание церковнославянского языка, открывающее молодому человеку возможность приобщиться к христианскому просвещению. Эта идея Киреевского лишь в конце XIX в. воплотилась в церковноприходских школах, охвативших всю территорию России и успешно сочетавших начала светского и церковного образования.

Пока бывший любомудр открывал для себя сокровища отечественного просвещения, общественная жизнь Москвы с начала 1830-х гг. постепенно перемещалась со страниц закрывавшихся журналов в многочисленные гостиные, кружки и салоны, где оживленно обменивались мнениями о текущих событиях и спорили о вечных истинах. И так все последующие двадцать пять лет царствования Императора Николая I! «Мы мало ездили в так называемый grand monde[70] — на балы и вечера, а преимущественно проводили время с добрыми приятелями Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Свербеевы-ми, Шевыревыми, Погодиными, Баратынским и пр.»[71],— вспоминал об этом времени А.И. Кошелев. Жизнь московских салонов была расписана по дням недели: в воскресный вечер неизменно собирались в доме А.П. Елагиной, у Красных ворот, в понедельник с утра спешили к П.Я. Чаадаеву на Ново-Басманную, по вторникам приглашал друзей Н.М. Языков, по средам — супруги Киреевские (которые иногда жили в родительском доме, а иногда снимали на зиму квартиру), по четвергам в собственном доме на Рождественском бульваре давала званые обеды поэтесса Каролина Павлова, по пятницам принимали Свербеевы, по субботам съезжались к столу хлебосольных Аксаковых. Кроме того, гостей принимали еще и Погодин, и Хомяков, и Кошелев… «Беседы наши были самые оживленные, — продолжает А.И. Кошелев, — тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. <…> Главными, самыми исключительными, защитниками западной цивилизации были Грановский, Герцен, Н.Ф. Павлов и Чаадаев. Споры наши продолжались далеко за полночь, и мы расходились по большей части друг другом недовольные, но о разрыве между этими двумя направлениями еще не было и речи»[72].

С одним из первых заявлений, положивших начало спорам между сторонниками западного и собственно русского пути развития в плане историческом, религиозном, гражданском и культурном, выступил Чаадаев. В 1828–1830 гг. он написал восемь «Философических писем», которые сразу же стали хорошо известны его окружению, хотя появились в печати (письмо первое) много позже, когда и взгляды самого автора претерпели серьезные изменения[73]. В первом «Философическом письме» главное место занимала уничижительная оценка прошлого русских, отторгнутых, по мнению автора, от исторического процесса: «Годы ранней юности, проведенные нами в тупой неподвижности, не оставили никакого следа в нашей душе, и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль, но, обособленные странной судьбой от всемирного движения человечества, мы также ничего не восприняли и из преемственных идей человеческого рода»[74].

Ярыми противниками такого взгляда на русскую историю оказались Хомяков, Петр Киреевский и Языков. Их православная вера, не допускавшая пренебрежительного отношения к любому народу, тем паче родному; история России, запечатленная в русской святости (ибо во весь год не найти недели, когда не праздновалась бы память кого-либо из русских святых); наконец, славное прошлое собственных предков — все это обусловило горячий протест против «проклятой чаадаевщины», по слову тишайшего Петра Киреевского. Однако искать доказательства своей правоты идейным противникам Чаадаева следовало в той сфере умственной деятельности, которая была бы убедительна для секуляризованного мировоззрения. Так началось внимательное изучение отечественной истории и словесности.

В 1833 г. П.В. Киреевский, вдохновленный А.С. Пушкиным на собирание русских песен, предпринял по российским губерниям путешествие, в котором где сам, где с помощью друзей собрал множество народных песен. Он писал; «Мы не только можем гордиться богатством и величием нашей народной поэзии перед всеми другими народами, но, может быть, даже и самой Испании в этом не уступим; несмотря на то, что там всё благоприятствовало сохранению народных преданий, а у нас какая-то странная судьба беспрестанно старалась их изгладить из памяти; особенно в последние сто пятьдесят лет, разрушивших, может быть, не меньше воспоминаний, нежели самое татарское нашествие»[75]. Несколько позже Хомяков начал писать свои капитальные «Записки о всемирной истории».

Осенью 1836 г. полемика о прошлом и будущем России приобрела особую остроту в связи с публикацией в пятнадцатой (сентябрьской) книжке «Телескопа» первого «Философического письма» Чаадаева. На автора обрушились правительственные кары[76], редактор, Н.И. Надеждин, был сослан, «Телескоп», один из последних московских журналов, закрыт, в печати запрещено какое-либо обсуждение публикации. Зато в московских гостиных не утихали жаркие споры: автора жалели как человека пострадавшего (как когда-то жалели декабристов), но к факту обнародования его идей и к ним самим отнеслись по-разному[77].

В ряды идейных противников философа с Ново-Басманной встал теперь и Иван Васильевич, впрочем до конца своих дней не прерывавший с Чаадаевым дружеских отношений. Зимой 1838–1839 гг. на одной из сред у Киреевского (участникам которых обычно предлагалось прочесть что-либо новое) Хомяков выступил с сочинением «О старом и новом». В своем полемическом «Ответе А.С. Хомякову» по поводу противоречий русской истории — этом первом известном нам публичном выражении своего нового мировоззрения — Киреевский явился человеком вполне православным, переосмыслившим свои прежние воззрения, касавшиеся путей развития Европы и России и особенностей европейского и русского просвещения. Если в статье «Девятнадцатый век» автор предлагал искать просвещения на Западе, то в «Ответе А.С. Хомякову» он, анализируя различия «основных начал жизни», а следовательно, и исторических путей Европы и России, твердо заявил о существовании самобытного начала русской образованности и указал, что искать его надо в многовековых традициях Православной Церкви. Так впервые обозначилось то разделение, о котором позже Герцен сказал: «Между им и нами была церковная стена»[78].

Противостояние сторонников западного и собственно русского пути развития[79] (которых в пылу споров кто-то назвал славянофилами) усиливалось год от года, и уяснению обеих позиций и была посвящена жизнь московских салонов 1830–1840 годов. В 1843 г. полемика из гостиных перекочевала в московскую университетскую аудиторию. В течение 1843/1844 учебного года Т.Н. Грановский читал публичные лекции по западноевропейской истории, в которых утверждал мировоззрение западников, полагавших в основу человеческой истории общие идеи закономерности и прогресса, безразличные к особенностям развития каждого народа. На эти выступления в университет съезжалась вся образованная московская публика, независимо от пристрастий. Иван Васильевич провел зиму в деревне и лекций Грановского не слышал, зато присутствовал на торжественном обеде 22 апреля 1844 г. в честь их успешного завершения, — обеде, который дал в своем доме С.Т. Аксаков. Идейные противники опять сошлись за столом: рядом с Грановским сидел Шевырев, по сторонам Герцен, Самарин, Хомяков, Погодин и другие. Споры улеглись, все примирились: пили за Грановского, за Шевырева, за Москву, за всю Русь. В середине обеда Герцена уговаривали сменить в фамилии вторую «е» на «ы», чтобы было по-русски, под конец решили, что он и с «е» хорош. Но это уже был закат той эпохи, когда еще могли дружить несмотря на идейные разногласия. В ответ Т.Н. Грановскому на следующий год С.П. Шевырев прочел курс «История русской словесности, преимущественно древней». На это событие, неожиданно «состарившее» отечественную литературу на несколько веков, Киреевский отозвался в статье-рецензии «Публичные лекции профессора Шевырева»: «Из-под лавы вековых предубеждений открывает он новое здание, богатое царство нашего древнего слова; в мнимо-знакомой сфере обнаруживает новую сторону жизни и таким образом вносит новый элемент в область человеческого ведения. Я говорю «новый элемент» потому, что, действительно, история древнерусской литературы не существовала до сих пор как наука; только теперь, после чтений Шевырева, должна она получить право гражданства в ряду других историй всемирно-значительных словесностей»[80].


«Москвитянин»

В русле этой полемики, для знакомства просвещенной публики с отечественной историей и словесностью, М.П. Погодин в 1841 г. начал издавать журнал «Москвитянин». Однако излишняя официозность издания привела к отсутствию в нем авторитетных и популярных авторов. Н.В. Гоголь так писал об этом своему другу Н.М.Языкову: «"Москвитянин", издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон! Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились и скрылись…»[81]

В 1844 г., когда журнал был на грани закрытия, Погодин предложил редактирование «Москвитянина» Киреевскому — человеку, пользовавшемуся уважением и любовью как единомышленников, так и противников. «Славное было бы издание, если Киреевский только окажется способным к труду, от которого отвык в долгом покое, и странная судьба, если бывший «Европеец» воскреснет «Москвитянином». Не символ ли это необходимого пути, по которому должно пройти наше просвещение? И коренная перемена в Киреевском не представляет ли утешительного факта для наших надежд?»[82] — вопрошал, радуясь, Хомяков.

Как и двенадцать лет назад, при начале «Европейца», Иван Васильевич излагал свою программу возвращения в журналистику Жуковскому: «Теперь именно пришло то время, когда выражение моих задушевных убеждений будет и небесполезно и возможно. Мне казалось вероятным, что в наше время, когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы. <…> Но если журнал не пойдет… то эта ошибка в надеждах, вероятно, уже будет последним из моих опытов литературной деятельности»[83]. Однако, несмотря на сомнения Ивана Васильевича, начало предпринятого им «опыта» оказалось многообещающим: редакторский портфель Киреевского быстро наполнился[84].

Сам Иван Васильевич написал для «Москвитянина» несколько рецензий и критических статей и одну большую работу «Обозрение современного состояния литературы», представлявшую собой обзор отдельных произведений как европейской, так и русской словесности. Выводы Киреевского выказывают его особенную позицию — между славянофилами и западниками: «Если прежний, исключительно рациональный, характер Запада мог действовать разрушительно на наш быт и ум, то теперь, напротив того, новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинакий смысл. И если справедливо, что основное начало нашей православно-словенской образованности есть истинное (что, впрочем, доказывать здесь я почитаю ни нужным, ни уместным), — если справедливо, говорю я, что это верховное, живое начало нашего просвещения есть истинное, то очевидно, что как оно некогда было источником нашей древней образованности, так теперь должно служить необходимым дополнением образованности европейской»[85].

По условию, заключенному между Погодиным и Киреевским, последний по выходе первых четырех номеров либо отказывался от дальнейшего издания, либо издавал журнал в течение всего года. И, сделав три номера и подготовив четвертый… Иван Васильевич отказался. Причин тому было много: и слабое здоровье, и постоянные конфликты с Погодиным, и нежелание участвовать в бесплодных спорах, и невнимание к уже высказанным идеям Киреевского не то что читающей публики, а ближайших друзей.

Герцен так вспоминал о Иване Васильевиче: «Положение его в Москве было тяжелое. Совершенной близости, сочувствия у него не было ни с его друзьями, ни с нами»[86] (в первоначальной редакции было точнее: «Между им и нами стояло Православие; между им и славянами не было того сочувствия, которое он искал»[87]. Что же имел в виду Герцен? Среди московских славянофилов не было полного согласия, поскольку им не был присущ хоть какой-то партийный дух. Спектр разномыслия представляли: профессора Погодин и Шевырев, ориентировавшиеся на официальную точку зрения; так называемые старшие славянофилы, братья Киреевские и Хомяков, видевшие историческое значение России в сохранении для всего человечества чистоты Православия; так называемые младшие славянофилы, братья Аксаковы и Самарин, утверждавшие богоизбранность русского народа, житийный характер его бытия, святость его нравов и форм общественного и частного быта, т. е. ставившие народность выше Православия. Ко всем этим «московским друзьям» и обратился в 1848 г. Иван Васильевич с призывом разобраться в воззрениях и объединиться, но услышан не был. Общественный голос его вновь умолк.

Однако в последнем, четвертом, номере «Москвитянина», подготовленном Киреевским, состоялась публикация, способствовавшая окончательному переходу философа на новую жизненную стезю. Собирая материалы для издания, Иван Васильевич обратился к своему духовнику, иеромонаху Макарию (Иванову), с просьбой поместить в журнале статьи духовного содержания. Отец Макарий предложил напечатать имевшуюся у него рукопись жития старца Паисия Величковского, архимандрита Нямецкого Вознесенского и Секульского Иоанно-Предтеченского молдовлахийских монастырей, подвизавшегося в XVIII столетии на Афоне и в Молдовлахии, коему православное монашество обязано примером высокой духовной жизни, многими переводами творений святых отцов на церковнославянский язык и множеством последователей как в молдовлахийских, так и в российских монастырях. Житие и писания старца Паисия Величковского были напечатаны в четвертом номере «Москвитянина» за 1845 г., в разделе «Материалы для истории просвещения в России». Вот этой публикацией и открывался новый этап жизни И.В. Киреевского: закончилась светская московская жизнь с банкетами и с полуночными спорами, начиналось строгое служение Церкви.


Оптинское книгоиздание

Лето 1845 г. и почти весь следующий год Киреевские провели в Долбине, приехав в Москву лишь в середине сентября 1846 года. Это было очень тяжелое время: один за другим уходили из жизни дорогие им люди: отчим[88], маленькая дочь Екатерина, друзья Д. Валуев и Н. Языков. «В этот год я перешел через ножи самых мучительных минут, сцепленных почти беспрерывными бедами, так что когда я нес мою бедную Катюшу в церковь, то это было уже почти легко, в сравнении с другими чувствами»[89], — писал Иван Васильевич брату Петру.

Старец Макарий (Иванов), желая утешить и поддержать своих духовных чад, несколько летних дней 1846 г. провел в Долбине. Как-то речь зашла о недостатке книг, наставляющих в христианской жизни. Старец напомнил о святоотеческих переводах, сделанных когда-то старцем Паисием Величковским (теперь хранившихся у отца Макария в списках). Супруги Киреевские тоже являлись обладателями подобных рукописей, в т. ч. и завещанных им старцем Филаретом (Пуляшкиным). «Что мешает явить миру эти духовные сокровища?» — спросили Киреевские и вызвались обратиться за разрешением о печатании к митрополиту Филарету (Дроздову). Начать предполагали с издания жития старца Паисия Величковского отдельной книгой (с приложением его творений и предисловия об учениках и некоторых современных отцу Паисию старцах, которое тут же, в Долбине, написал отец Макарий). Киреевские дополнили статью известными лично им сведениями о старце Филарете (Пуляшкине), а оптинский игумен Моисей (Путилов) по прочтении написал воспоминания об арзамасском схиархимандрите Александре (Подгорычане).

Иван Васильевич отправил письмо к С.П. Шевыреву, прося его взять благословение митрополита Филарета (Дроздова) на начало печатания жития, творений и переводов старца Паисия. Московский владыка обещал свое покровительство и помощь. Цензором издания был назначен профессор Московской духовной академии протоиерей Федор Голубинский, и, когда Киреевские вернулись из Долбина в Москву, большая часть рукописи уже прошла цензуру и печаталась под наблюдением Шевырева в Университетской типографии.

Книга «Житие и писания молдавского старца Паисия Величковского, с присовокуплением предисловий на книги святых Григория Синаита, Филофея Синайского, Исихия Пресвитера и Нила Сорского, сочиненных другом его и спостником, старцем Василием Поляномерульским, о умном трезвении и молитве» увидела свет в начале 1847 г., а вскоре она была напечатана вторым изданием, причем некоторые ее части вышли еще и отдельными оттисками.

При жизни старца Паисия Величковского увидел свет самый большой его переводческий труд — славянское «Добротолюбие». Остальные переводы, выполненные преподобным и его послушниками, разошлись во многих списках. Их-то и предстояло подготовить к печати старцу Макарию (Иванову) и его духовным чадам.

О кропотливом труде по подготовке рукописей к изданию много говорится в дневнике Киреевского и в его переписке со старцем Макарием (Ивановым). Иван Васильевич участвовал в редактировании переводов, для чего восстановил в памяти греческий и латинский языки. В чтении корректур, работе с типографией и других организационных хлопотах ему много помогала Наталья Петровна. Кроме того, Киреевские взяли на себя часть материальных расходов[90].

В оптинском книгоиздании самое деятельное участие принимали митрополит Филарет (Дроздов), цензоры — архимандрит Сергий (Ляпидевский), протоиерей Федор Голубинский, оптинская братия — иеромонах Амвросий (Гренков), послушники Павел Покровский, Иоанн (в монашестве Ювеналий) Половцев, Лев (в монашестве Леонид) Кавелин. И.В. Киреевский привлек к этой деятельности друзей и знакомых — уже упомянутого Шевырева, Т.И. Филиппова, К.К. Зедергольма (в монашестве Климента). Работа шла как в скиту, так и в Долбине. Здесь, на месте, выбранном старцем Макарием (Ивановым) в березовой роще, Иван Васильевич построил для него келью, которая была освящена весной 1848 года. Отец Макарий приезжал сюда с кем-либо из своих сотрудников и несколько дней проводил в издательских трудах.

При окончании печатания второго издания «Жития и писаний…», в мае 1847 г., Киреевского постигла мучительная болезнь. Врачи опасались за его жизнь, друзья ежедневно приезжали справиться о здоровье, сестра Мария по обету отправилась пешком в Киево-Печерскую лавру. Выздоровление Ивана Васильевича шло медленно, но в июле семья все же поехала в Свято-Троицкую Сергиеву Лавру на праздник Преподобного Сергия. Новая деятельность, так увлекшая все душевные и умственные способности Киреевского, и эта едва пережитая им тяжелая болезнь сделали его равнодушным к московской светской жизни. «У них по утрам споры, ввечеру преферанс, ночью словопрения»[91],— с тоской писал он матери. Обеспокоенная поворотом в жизни сына, Авдотья Петровна убеждала М. Погодина: «Навещайте его почаще, не давайте уединяться. О том же прошу Гоголя…»[92] Внешние политические события, революционные волнения, охватившие в 1848 г. всю Европу, тоже более располагали к размышлениям, чем к публичным обсуждениям. Свободолюбивые убеждения многих русских умов, не исключая Герцена, были поколеблены[93].

Осенью 1848 г. родился последний сын Киреевских, Николай, его крестным отцом был записан старец Макарий (Иванов). Старший сын, Василий, уже достаточно подрос, и его надо было определять учиться. К нечастым передвижениям Ивана Васильевича между Москвой и Долбином с 1849 г. прибавились еще поездки в столицу, куда в Императорский Александровский, бывший Царскосельский, лицей определили учиться Васю.

Тем временем старец Макарий (Иванов) подготовил к изданию «Преподобного отца нашего Нила Сорского предание ученикам своим о жительстве скитском» и первый сборник Паисиевых переводов «Восторгнутые класы в пищу души».

Сборник был составлен по большей части из тех святоотеческих творений, которых не было в славянском «Добротолюбии», но на которые ссылался преподобный Паисий в своем труде «Свиток… о умной молитве» (вошедшем в состав книги «Житие и писания…»). Название сборнику, вероятно, дал митрополит Филарет (Дроздов) — по просьбе Н.П. Киреевской[94]. Обе книги прошли цензуру и были изданы в 1849 году.

На следующий год по настоянию митрополита Филарета началась работа над книгой «Преподобных отцов Варсануфия Великого и Иоанна руководство к духовной жизни в ответах на вопрошения учеников», представлявшей особую ценность, поскольку она являет собой как бы энциклопедию старчества. Греческий список этого творения старец Паисий получил в конце жизни и поручил выполнить перевод своему ученику, но сам успел прочесть за ним только половину. При подготовке книги к изданию необходимо было закончить работу по сравнению перевода с греческим текстом и его уточнению. К этой работе отец Макарий привлек некоторых образованных скитян: иеромонаха Амвросия (Гренкова), послушников Льва Кавелина и Иоанна Половцева. Киреевские весьма интересовались ходом работы и, будучи в Москве, сносились с митрополитом Филаретом, спрашивая, по поручению старца Макария, его советов, а впоследствии держали корректуру и наблюдали за печатанием.

Насколько Иван Васильевич был далек в эти годы от светской жизни, свидетельствует следующий факт: в 1850 г., будучи по делам на квартире у Шевырева, Киреевский встретил там университетских студентов, учеников Шевырева, сотрудников так называемой молодой редакции «Москвитянина». «Однажды, явившись к Шевыреву раньше обыкновенного и застав его еще не вставшим от послеобеденного сна, члены «молодого» «Москвитянина» встретили в его гостиной незнакомого им пожилого уже человека, которого сначала по внешнему виду приняли за какого-нибудь заехавшего в Москву провинциала. Завязался разговор, в котором незнакомец поразил их сперва необыкновенным изяществом речи, а потом и удивительною глубиною мыслей и обширностью многосторонних познаний. Загадка разъяснилась приходом Шевырева. Мнимый провинциал был не кто иной, как И.В. Киреевский. Впечатление, произведенное им на членов кружка, было в высшей степени сильно. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамы. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы»[95]. Можно предполагать, что именно в это время и состоялось знакомство Ивана Васильевича с одним из сотрудников «молодой редакции» «Москвитянина» — Т.И. Филипповым. Вскоре и он стал духовным сыном старца Макария (Иванова)[96].

Можно сказать, что Киреевский открыл Оптину пустынь для многих своих друзей. Одним из первых нарушил долбинское уединение Т.Н. Грановский, с которым Ивана Васильевича связывали добрые дружеские отношения. Летом 1844 г. Грановский посетил Долбино, провел там два дня и, вероятно, ездил в Оптину пустынь[97]. В середине июня 1850 г. побывали у Киреевских два друга, Н.В. Гоголь и М.А. Максимович, не спеша путешествовавших из Москвы в Малороссию. Гоголь желал проехать Россию не по тракту, а проселками, всматриваясь в тихое течение повседневности. Иван Васильевич, опечаленный странностями в поведении великого писателя (тем более что ходили упорные слухи о начавшейся душевной болезни Гоголя), настойчиво рекомендовал гостям помолиться в Оптиной пустыни, надеясь, что это как-то поможет Гоголю справиться с его нравственным кризисом. Не доезжая двух верст до монастыря, друзья «вышли из экипажа и пошли пешком до самой обители. На дороге встретили они девочку, с мисочкой земляники, и хотели купить у нее землянику, но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что «как можно брать с странных людей?». «Пустынь эта распространяет благочестие в народе», — заметил Гоголь, умиленный этим трогательным проявлением ребенка»[98].

В Оптиной Гоголю так понравилось, что он приезжал потом еще дважды, летом и осенью 1851 г., — встретиться со старцем Макарием. Иван Васильевич немало способствовал тому, чтобы посетили обитель Шевырев, неизменный помощник монастыря в издательских трудах (он побывал в Оптиной в 1852 г.), Карл Зедергольм, в 1854 г. принявший в скиту Миропомазание и ставший, таким образом, членом Православной Церкви (Зедергольм окончил свои дни в Оптиной же иеромонахом[99]), Кошелев и Филиппов, приезжавшие в 1855 г. просить благословения на издание журнала «Русская беседа». А Хомяков после кончины Киреевского побывал в Оптиной с целью поклониться его праху. Так малоизвестная в начале века Козельская Введенская Оптина пустынь стала исподволь оказывать серьезное влияние на русскую культуру XIX столетия[100].


«Московский сборник»

В 1851 г., уезжая как обычно осенью из родного Долбина, Иван Васильевич не мог и предположить, что в следующий раз он приедет сюда только через четыре года. Разные обстоятельства жизни продержали его в Москве, в т. ч. и то, что его друзья И. Аксаков и А. Кошелев задумали выпускать «Московский сборник» для ознакомления общества с идеями славянофилов. Надо заметить, что в это время не только в столичном, но и в провинциальном обществе безраздельно господствовало западническое направление, благодаря активной журналистской деятельности его приверженцев. Т. Филиппов рассказывал, что в Московском университете перед лекцией О.М. Соловьева один из студентов[101] громогласно рассуждал: «Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская, история»[102]. Это была не глупая выходка какого-то неуча, а выражение общественного мнения, об отсутствии которого в России так сокрушался некогда Чаадаев.

В первом (из предполагавшихся четырех) выпуске «Московского сборника» его издатели предложили Киреевскому обстоятельно изложить свои философские взгляды. Зиму и начало весны посвятив этой работе, он отослал ее старцу Макарию (Иванову) с просьбой высказать свое мнение: «Если что сказано мною противно истине, или неверно, или излишне, прошу Вас вычеркнуть или изменить. Попросите Господа, чтобы Он дал мне разум и силы окончить ее хорошо, чтобы она настраивала мысли читателей к тому направлению, которое доводит до истины».

В начале 1852 г. окончили свои земные дни два писателя и друга: Н.В. Гоголь и В.А. Жуковский. «Московский сборник», вышедший из печати 21 апреля, открывался некрологом «Несколько слов о Гоголе», написанным И.С. Аксаковым. Затем шла статья И.В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Далее были помещены исторические заметки К.С. Аксакова, С.М. Соловьева, И.Д. Беляева, стихотворения А.С. Хомякова и И.С. Аксакова, впечатления от поездки в Англию А.И. Кошелева, русские народные песни, подготовленные к публикации П.В. Киреевским.

Сделав, вероятно впервые, подробный обзор истории европейского католического и отечественного просвещения, Иван Васильевич указывал, что Православной Церковью на протяжении столетий сохранялись традиции древней восточной христианской образованности, неизвестной доселе Западу. Их, эти традиции, автор желал видеть в основании не только просвещения, но и всей общественной жизни Отечества: «…корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России, созидаемое доныне из смешанных и большею частию чуждых материалов и потому имеющее нужду быть перестроенным из чистых собственных материалов».

Статья, как и весь «Московский сборник», вызвала интерес у читающей публики. Друг и оппонент Грановский был, по словам И.С. Аксакова, «решительно не согласен с Киреевским, но находит статью превосходною во многом, прекрасно изложенною и пр.»[103]. Не во всем были согласны с Киреевским братья Аксаковы и Хомяков, который готовил ответ на статью друга в следующем выпуске. Однако дальнейшую судьбу «Московского сборника» решила докладная записка, поданная на высочайшее имя министром народного просвещения князем П.А. Ширинским-Шихматовым. В записке, в частности, говорилось: «Когда я кончил рассмотрение целой книги, мне само собою представилось замечательное сходство во взглядах участников этого издания на неудовлетворительность для русских образованности западной и необходимость обратиться к нашим собственным началам просвещения. <…> Эта, так сказать господствующая, мысль в «Московском сборнике» едва ли может быть признана делом случайным и невольно приводит к вероятности предположения, что она не чужда цели издания. Осмеливаюсь думать, что хотя народность и составляет одну из главных основ нашего государственного быта, но развитие понятия о ней не должно быть односторонне и безусловное; иначе безотчетное стремление к народности может перейти в крайность и вместо пользы принести существенный вред»[104]. Авторов обязали подавать свои сочинения в Главное управление цензуры, и они замолчали до конца царствования Императора Николая Первого.

«Правительство… будь сказано между нами, — сетовал Киреевский в письме к Кошелеву, — при всех своих качествах имеет тот важный недостаток, что почти совсем лишено литературной образованности и потому не может отличить, что ему вредно в литературе, от того, что может поддержать его силу. <…> Когда сообразишь некоторые факты вместе, делается очень странно: преследуют сочинения и память Гоголя, который стоял за самодержавие; преследуют Хомякова, который тоже стоит за самодержавие, а бессовестные похвалы, которые вся публика принимает за насмешку, правительство принимает за чистые деньги и дает за них награды и перстни. Что заключить из этого?»[105]

Однако очередной цензурный запрет не вызвал у Киреевского отчаяния. О своих планах, к сожалению несбывшихся, он писал Кошелеву: «Однако же не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии, в котором, кажется, будет много новых истин, т. е. новых от человеческой забывчивости. <…> Учение о Пресвятой Троице не потому только привлекает мой ум, что является ему как высшее средоточие всех святых истин, нам Откровением сообщенных, — но и потому еще, что, занимаясь сочинением о философии, я дошел до того убеждения, что направление философии зависит, в первом начале своем, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице»[106]. В это же время он задумал писать новую работу. «План философии православной как продолжение моей статьи», — записал он 22 июня 1852 г. в дневнике, недавно подаренном ему старцем Макарием.

В мае этого же года Киреевские принимали в своем доме у Красных ворот дорогого гостя — старца Макария (Иванова), прибывшего в Москву по приглашению митрополита Филарета (Дроздова). Московский владыка был весьма доволен успешным началом оптинского книгоиздания, всячески поддерживал его и желал познакомиться с его главным деятелем. По благословению митрополита решено было начать сложную работу по изданию «Слов духовно-подвижнических» преподобного Исаака Сирина. Хотя в Московской духовной академии уже был почти готов русский перевод этих слов, печатать решили Паисиев, сделав к нему пояснения и набрав его гражданским шрифтом. Благодаря советам митрополита Филарета был выработан общий принцип всех дальнейших изданий Оптиной пустыни: как можно меньше вторгаться в текст Паисиевых переводов, но снабжать его необходимыми комментариями. «А с пояснениями славенский текст, по мне, лучше русского, потому что по свойству языка перевод ближе к подлиннику»[107],— писал митрополит Филарет. Он, как и оптинцы, очень бережно относился к творениям святоотеческой мудрости, страшась недомыслием исказить их высокий духовный смысл. «Некоторые места книги темны в греческом так же, как и в славянском тексте. Вероятно, сему причиною между прочим греческий переводчик с сирского. Некоторые примечания на такие места показались только догадочными и не довольно соответствующими греческому тексту. В таких случаях мне показалось лучшим — оставить темное темным, нежели подвергаться опасности дать читателю нашу мысль — вместо мысли святого Исаака Сирина»[108].

Для выработки единой терминологии старец Макарий (Иванов) призвал на помощь систематический ум Киреевского. По завершении трудов Киреевские отвезли рукопись на просмотр митрополиту Филарету. Далее тексту надлежало пройти церковную цензуру. В июле 1853 г. цензор архимандрит Сергий (Ляпидевский) доставил рукопись Киреевским для подготовки ее к печати. Почти год Иван Васильевич занимался корректурой, вычитывая лист за листом и отвозя их в Университетскую типографию. В Оптиной в это время старец Макарий со своими помощниками заканчивал работу над «Алфавитным указателем предметов, находящихся в книге святого Исаака Сирина». Тираж был отпечатан весной 1854 г., и вскоре первые экземпляры были доставлены в Оптину пустынь. «Слава Богу, — записал Иван Васильевич в дневнике, — что удалось мне хотя чем-нибудь участвовать в издании этой великой духовной мудростию книги!»

Между тем осенью 1853 г. Россия вступила в войну с Турцией, — войну, вызвавшую поначалу большой энтузиазм в русском обществе, ибо оно с победой в этой войне связывало и падение Турецкой империи, и захват Константинополя, и освобождение славян от турецкого ига. Однако блестящие успехи русского флота в Синопском сражении обусловили вступление в войну Франции и Англии, на стороне Турции. «Замечательно, что гораздо прежде этого вещественного столкновения государств весьма ощутительны были столкновения их нравственных и умственных противоположностей», — записывал в своем дневнике Иван Васильевич, осмысливая политическую реальность и ища в ней закономерности исторические и духовные. Он понемногу продолжал писать философскую статью, желая «обозначить незаметные нити, которыми связываются наши понятия религиозные со всеми другими понятиями нашими о науках и о жизненных отношениях».

В дневнике отражалась и тихая размеренная московская жизнь философа: частые посещения богослужений, работа над переводом глав Каллиста Ангеликуда, корректура творений преподобного Максима Исповедника, теплые встречи с новыми оптинскими сотрудниками — Филипповым и Зедергольмом, заботы о семье покойного Жуковского, рецензирование стихов Хомякова. Досуги в обществе старинных приятелей проходили, наверно, за обсуждением политических и военных новостей. Безрадостно было настроение этих дней: в Крыму шла оборона Севастополя, на Балтике, атаковав до того Бомарсунд и Соловки, стала англофранцузская эскадра. На фоне героических подвигов русских солдат и офицеров особенно неприглядно выглядела «опора» царствования Государя Николая I — окрепшая и возросшая после 1825 года бюрократия, как отечественного, так и иностранного происхождения, служившая за чины и деньги и показавшая, что она предпочитает интересы личные государственным. Второго июня 1854 г. Киреевский писал из Москвы в Петербург своему другу А.В. Веневитинову: «Здесь почти все сословия доходят до отчаяния известиями о наших уступках, а у вас, говорят, не скрываясь боятся войны и просят мира[109]. Если правда, то можно ли оставаться здоровым в таком воздухе, который так здоров для немцев? <…> Уезжайте поскорее в глубь России хоть на короткое время отдохнуть посреди благородных душ ревизских от духоты мертвых душ, управляющих живыми не краснея»[110].

Восемнадцатого февраля 1855 г. окончилось царствование Государя Николая I. Здесь не место подводить итоги его правления, скажем только, что историческая необходимость реформ, осуществленных вскоре Императором Александром II, была хорошо сознаваема его отцом. Однако покойный Государь своим государственным умом понимал, что проникновение в Россию революционных волнений, которые полстолетия сотрясали Европу, было бы губительно, и он делал все, что считал необходимым, для противостояния им. «Хочу взять себе все неприятное и все тяжкое, только бы передать тебе Россию устроенною, счастливою и покойною»[111],— говорил он неоднократно Цесаревичу Александру Николаевичу.

Через два дня после принесения присяги новому Императору несколько старинных приятелей, среди них И. Киреевский и А. Хомяков, собрались у Кошелевых выпить за здоровье Государя. В общественной жизни начинали происходить некоторые изменения. Однако опала, постигшая участников «Московского сборника», была снята не прежде, чем они дали свои уверения в благонадежности и в преданности самодержавию. Иван Васильевич избрал для этого своеобразную форму. Он написал «Записку об отношении русского народа к царской власти», подробно изложив свой взгляд на исторические, гражданские и религиозные основы русской монархии: «Истинная любовь к Царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. <…> Закон — это воля Царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества…»

Видимо имея в виду эту «Записку…», новый министр народного просвещения А.С. Норов жаловался Хомякову, ездившему в Петербург хлопотать о снятии запрещения: «Киреевский мне писал, и вообразите: он просит разрешения и в то же время объявляет, что он нисколько не хочет изменить своего взгляда и образа действий и выражений»[112]. Бывалый полемист Хомяков нашел, что ответить: «Конечно, Киреевский смешно оговаривается; он должен Вас знать, — знать, что Ваше превосходительство убеждены, что человек не меняет убеждение как рубашку»[113]


«Русская беседа»

Желание славянофилов вновь обрести голос подвигло их на издание нового журнала «Русская беседа». Финансировать его брался Кошелев, редактором по совету Ивана Васильевича был приглашен Филиппов.

В поданном 23 сентября 1856 г. в Московский цензурный комитет прошении о дозволении издавать «Русскую беседу» Кошелев и Филиппов так определили программу будущего журнала: «Народность, по убеждению издателей, есть необходимая почва для самобытного и полного развития всякого народа; а потому они полагают главною целью своего журнала: изучение русской жизни в истории и в настоящем быту, разработку этого богатого, едва початого рудника и посильное содействие к развитию русского воззрения на науки и искусства, к поощрению русской изобретательности и к утверждению русских нравов и обычаев. <…>

Основное начало мнений, распространению коих посвящается сей журнал, есть Православие. Оно душа всей русской жизни; оно же должно определить характер всякой умственной деятельности в нашей Родине — таково убеждение издателей.

Посвящая себя преимущественно служению русского начала, журнал сей нимало не будет враждебным к западной цивилизации. Всякий просвещенный русский знает, сколь много он ей обязан своим умственным развитием, и убежден, что еще весьма многому он должен у нее научиться, преимущественно по части так называемых положительных знаний»[114].

Идеи, высказанные в этом документе, как видим, более близки Киреевскому, чем Хомякову, братьям Аксаковым или Шевыреву, — недаром во главе издания встали близкие Ивану Васильевичу люди. Хлопотать за новый журнал и его еще опальных авторов ездили в Петербург Кошелев, Филиппов и Хомяков. Последний надеялся произвести впечатление своим изобретением — ружьем «московка», а также бородой и зипуном, в котором являлся в петербургский свет. «Ты несколько раз писал ко мне, что вы нарядились в русское платье. Очень радуюсь за вас, если это платье удобно и красиво. Но не знаю, радоваться ли за платье», — писал Кошелеву далекий от внешних эффектов Киреевский[115].

В конце июля 1855 г. Киреевские впервые за последние годы отправились наконец в родное Долбино. Они заехали на два дня в Оптину пустынь, а спустя месяц их навестили в имении старец Макарий (Иванов), новопостриженный монах Ювеналий (Половцев) и послушник Лев Кавелин: шла работа над «Главами о любви, воздержании и духовной жизни» аввы Фалассия. Это была последняя святоотеческая книга, в издании которой принял участие Киреевский. Срок его земной жизни подходил к концу.

Тем временем Тертий Филиппов, редактор все еще не разрешенного журнала, так писал 18 ноября 1855 г. Киреевскому в Долбино: «Я бы зажил вдали от текущей литературы, чего требовало даже спасение души, ибо следить за нею с полезною целию — дело другое, а добровольно подвергать душу свою таким раздражающим впечатлениям — решительно грех. Теперь же поневоле все читаешь — и такая мука, что вообразить невозможно. <…> Если же нам разрешат журнал, то что Вы пришлете в первую книжку? Можно ли об этом просить? Ибо без Вашей статьи начинать невозможно, как Вам угодно. Сделайте милость, уведомьте меня, чем Вы нас обрадуете, если нам суждено радоваться»[116].

Зиму в Долбине Иван Васильевич посвятил работе над статьей «О необходимости и возможности новых начал для философии», которую начал еще два с половиной года назад, а закончил и отправил редактору в феврале 1856 года[117]. По замыслу автора ею начинался огромный труд по созданию новой философской системы, к которому он призывал многих и многих: «Данные к нему готовы: с одной стороны, западное мышление, силою собственного развития дошедшее до сознания своей несостоятельности и требующее нового начала, которого еще не знает; с другой — глубокое, живое и чистое любомудрие святых отцов, представляющее зародыш этого высшего философского начала. <…>

Но любомудрие святых отцов представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всею совокупностию современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современною образованностию. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом».


Кончина

С уходом из жизни Государя Николая Павловича завершилась целая эпоха русской жизни. И многие замечательные ее деятели, чьи имена и судьбы были связаны с царствованием покойного Императора, также закончили в это время свой земной путь: в 1855 г. умерли бывший министр народного просвещения, президент Императорской Академии наук граф С.С. Уваров, и историк, профессор Императорского Московского университета Т.Н. Грановский, на следующий год — цензор «Московского сборника» князь В.В. Львов, бывший издатель «Телескопа» Н.И. Надеждин, пострадавший за публикацию «Философического письма», а в Великую Субботу ушел из жизни и автор, «басманный» философ П.Я. Чаадаев, перед кончиной исповедовавшийся и приобщившийся Святых Христовых Тайн. Не будет преувеличением сказать, что удержанию его в лоне Православной Церкви немало способствовал Иван Васильевич Киреевский. И от его имени произнес над гробом Чаадаева пасхальное приветствие отец Николай Сергиевский, духовник покойного: «Почивший о Христе брат, Христос воскресе!»[118] Иван Васильевич на отпевании своего друга-оппонента не присутствовал: в начале Страстной недели, приехав из Долбина в Москву и повидавшись с родными и друзьями, он отправился в Петербург, где сын Василий заканчивал обучение в лицее и должен был определяться на службу.

По обыкновению, Киреевский остановился у своего старинного друга графа Е.Е. Комаровского (в его доме на Охте). В Петербурге Иван Васильевич в последний раз встретил Светлое Христово Воскресение и 2 июня отпраздновал в кругу друзей свои именины. Он уже собирался в обратный путь, однако накануне отъезда заразился холерой, неудержимо развившейся, и через три дня, 11 июня 1856 г., И.В.Киреевский почил о Господе на руках своего сына и своих друзей, графа Комаровского и Веневитинова.

М.П. Погодин, оказавшийся в это время в Петербурге, был поражен вестью о кончине друга-философа и поспешил на отпевание в Знаменский Входоиерусалимский храм. Один из совершавших отпевание священников, протоиерей Федор Сидонский[119], надгробную речь закончил словами: «Не напрасно же после сего возгласили мы… почившему рабу Божию Иоанну вечную память, и как христианину, жившему с верою, и как писателю, не стыдившемуся свидетельствовать о вере. Он не сокрыл своего таланта в землю, не поставил светильника, в нем возжженного, под спудом, а поработал Господеви, как свидетельствуют знающие его, со страхом и порадовался Ему с трепетом[120]. Да будут же те живые убеждения, коих важность желал он уяснить для оплодотворения западного просвещения, — да будут они ему источником нескончаемых радостей в жизни иной, как они согревали сердце его в жизни здешней! Верующий в Господа нашего Иисуса Христа, аще и умрет, жив будет с Ним и о Нем, блажен будет о Нем — и здесь и там»[121].

По окончании отпевания гроб с телом покойного доставили на вокзал, чтобы препроводить его в Москву и далее на место вечного упокоения в столь любимую им Козельскую Введенскую Оптину пустынь. Его похоронили у алтаря соборного храма. На подножии креста, установленного на могиле И.В. Киреевского, по благословению его духовника, старца иеромонаха Макария (Иванова)[122], были высечены слова, в которых отразилась вся земная жизнь философа-христианина: Премудрость возлюбих и поисках от юности моея… Познав же, яко не инако одержу, аще не Господь даст… приидох ко Господу[123].

Нина Лазарева



Рядом со славянофилами

Добрые силы в одиночестве не растут. Рожь заглохнет между сорных трав.

И.В. Киреевский


В ответ А.С. Хомякову

Статья г-на Хомякова возбудила во многих из нас желание написать ему возражение. Потому я хотел сначала уступить это удовольствие другим и предложить вам статью об ином предмете. Но потом, когда я обдумал, что понятие наше об отношении прошедшего состояния России к настоящему принадлежит не к таким вопросам, о которых мы можем иметь безнаказанно то или другое мнение, как о предметах литературы, о музыке или о иностранной политике, но составляет, так сказать, существенную часть нас самих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту нашей жизни; когда я обдумал еще, что каждый из нас имеет об этом предмете отличное от других мнение, тогда я решился писать, думая, что моя статья не может помешать другому говорить о том же, потому что это дело для каждого важно, мнения всех различны и единомыслие могло бы быть не бесполезно для всех.

Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя России была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и истреблять особенность русскую[1].

Силлогизм[2], мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что-нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введением элемента чужого. Молодой дуб, конечно, ниже однолетней с ним ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту.

Таким образом, и самый вопрос предложен неудовлетворительно. Вместо того чтобы спрашивать, лучше ли была прежняя Россия, — полезнее, кажется, спросить: нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому, или нужно развитие элемента западного, ему противоположного?

Рассмотрим, какую пользу мы можем извлечь из решения этого вопроса.

Положим, что вследствие беспристрастных изысканий мы убедимся, что для нас особенно полезно бы было исключительное преобладание одного из двух противоположных бытов; положим притом, что мы находимся в возможности иметь самое сильное влияние на судьбу России, — то и тогда мы не могли бы от всех усилий наших ожидать исключительного преобладания одного из противоположных элементов, потому именно, что хотя и один избран в нашей теории, но другой вместе с ним существует в действительности. Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть все, что умеем? Еще менее можно думать, что 1000-летие русское может совершенно уничтожиться от влияния нового европейского. Потому сколько бы мы ни желали возвращения русского или введения западного быта, — но ни того, ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал.

Следовательно, и этот вид вопроса — который из двух элементов исключительно полезен теперь? — также предложен неправильно. Не в том дело: который из двух? Но в том: какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно? Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?

Вот вопрос, как он существенно важен для каждого из нас: направление туда или сюда, а не приобретение того или другого.

Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, мы с первого взгляда открываем между ними одно очевидно общее: это христианство. Различие заключается в особенных видах христианства, в особенном направлении просвещения, в особенном смысле частного и народного быта. Откуда происходит общее, мы знаем, но откуда происходит различие и в чем заключается его характеристическая черта?

Два способа имеем мы для того, чтобы определить особенность Запада и России, и один из них должен служить поверкою другому. Мы можем или, восходя исторически к началу того или другого вида образованности, искать причину различия их в первых элементах, из которых они составились, или, рассматривая уже последующее развитие этих элементов, сравнивать самые результаты. И если найдется, что то же различие, какое мы заметим в элементах, окажется и в результатах их развития, тогда очевидно, что предположение наше верно, и, основываясь на нем, нам уже виднее будет, какие можно делать из него дальнейшие заключения. Три элемента легли основанием европейской образованности: римское христианство, мир необразованных варваров, разрушивших Римскую империю, и классический мир древнего язычества[3].

Этот классический мир древнего язычества, не доставшийся в наследие России, в сущности своей представляет торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится, — чистого, голого разума, на себе самом основанного, выше себя и вне себя ничего не признающего и являющегося в двух свойственных ему видах — в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Действие классицизма на образованность европейскую должно было соответствовать тому же характеру.

Но потому ли, что христиане на Западе поддались беззаконно влиянию классического мира, или случайно ересь сошлась с язычеством, но только Римская церковь в уклонении своем от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом. Так вследствие этого внешнего силлогизма, выведенного из понятия о Божественном равенстве Отца и Сына, изменен догмат о Троице, в противность духовному смыслу и Преданию[4]; так вследствие другого силлогизма папа стал главою Церкви вместо Иисуса Христа, потом мирским властителем, наконец, непогрешаемым[5]; бытие Божие во всем христианстве доказывалось силлогизмом; вся совокупность веры опиралась на силлогистическую схоластику[6]; инквизиция, иезуитизм — одним словом, все особенности католицизма развились силою того же формального процесса разума, так что н самый протестантизм, который католики упрекают в рациональности, произошел прямо из рациональности католицизма[7]. В этом последнем торжестве формального разума над верою и Преданием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще начатого начала, т. е. и Штрауса[8], и новую философию со всеми ее видами, и индустриализм как пружину общественной жизни, и филантропию, основанную на рассчитанном своекорыстии, и систему воспитания, ускоренную силою возбужденной зависти, и Гёте[9], венец новой поэзии, литературного Талейрана[10], меняющего свою красоту, как тот свои правительства, и Наполеона[11], и героя нового времени, идеал бездушного расчета, и материальное большинство, плод рациональной политики, и Лудвига Филиппа[12], последний результат таких надежд и таких дорогих опытов!

Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад: никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да, если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями. Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. Впрочем, распространяться об этом было бы здесь неуместно. Я припомню только, что все высокие умы Европы жалуются на теперешнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета — одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе исказилось своемыслием.

Таким образом, рационализм и вначале был лишним элементом в образовании Европы, и теперь является исключительным характером просвещения и быта европейского. Это будет еще очевиднее, если мы сравним основные начала общественного и частного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который если не развивался вполне, то по крайней мере ясно обозначился в прежней России, находившейся под прямым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого.

Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность.

Оттуда святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений важнее личности. Каждый индивидуум — частный человек, рыцарь, князь или город внутри своих прав есть лицо самовластное, неограниченное, само себе дающее законы. Первый шаг каждого лица в общество есть окружение себя крепостию, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями.

В прошедший раз я не докончил статьи моей, а потому обязан продолжать ее теперь. Я говорил о различии просвещения в России и на Западе. У нас образовательное начало заключалось в нашей Церкви. Там вместе с христианством действовали на развитие просвещения еще плодоносные остатки древнего языческого мира. Самое христианство Западное, отделившись от Вселенской Церкви, приняло в себя зародыши того начала, которое составляло общий оттенок всего греко-языческого развития: начала рационализма. Потому и характер образованности европейской отличается перевесом рациональности.

Впрочем, этот перевес обнаружился только впоследствии, когда логическое развитие, можно сказать, уже задавило христианское. Но вначале рационализм, как я сказал, является только в зародыше. Римская церковь отделилась от Восточной тем, что некоторые догматы, существовавшие в Предании всего христианства, она изменила на другие, вследствие умозаключения. Некоторые распространила, вследствие того же логического процесса, и также в противность Преданию и духу Церкви Вселенской. Таким образом, логическое убеждение легло в самое первое основание католицизма. Но этим и ограничилось действие рационализма на первое время. Внутреннее и внешнее устройство Церкви, уже совершившееся прежде в другом духе, до тех пор существовало без очевидного изменения, покуда вся совокупность церковного учения не перешла в сознание мыслящей части духовенства. Это совершилось в схоластической философии, которая, по причине логического начала в самом основании Церкви, не могла иначе согласить противоречие веры и разума, как силою силлогизма, сделавшегося таким образом первым условием всякого убеждения. Сначала, естественно, этот же самый силлогизм доказывал веру против разума и подчинял ей разум силою разумных доводов. Но эта вера, логически доказанная и логически противопоставленная разуму, была уже не живая, но формальная вера, не вера собственно, а только логическое отрицание разума. Потому в этот период схоластического развития католицизма, именно по причине рациональности своей, Западная церковь является врагом разума, угнетающим, убийственным, отчаянным врагом его. Но, развившись до крайности, продолжением того же логического процесса, это безусловное уничтожение разума произвело то известное противодействие, которого последствия составляют характер теперешнего просвещения. Вот что я разумел, говоря о рациональном элементе католицизма.

Христианство Восточное не знало ни этой борьбы веры против разума, ни этого торжества разума над верою. Потому и действия его на просвещение были не похожи на католические.

Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада, и во-первых: образование общества в маленькие так называемые миры[13]. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас так же мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.

Но это общество не было самовластное и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других ему подобных обществ, управлявшихся однообразным обычаем. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинакие понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон[14], устроивая по всему пространству земель, подвластных нашей Церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение двухсот лет стремившихся ввести на место его новые начала.

Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, не согласное с строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный — сходке, сходка — вечу и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной Православной Церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое слово право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду. Потому никакая власть никакому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить никакого права, ибо правда и справедливость не могут ни продаваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных отношений. На Западе, напротив того, все отношения общественные основаны на условии или стремятся достигнуть этого искусственного основания. Вне условия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называют самовластием, в управляемом — свободою. Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а развитие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а — или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, во втором — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор[15] не есть изобретение энциклопедистов[16], но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, перевесившего элемент христианский.

В России мы не знаем хорошо границ княжеской власти прежде подчинения удельных княжеств Московскому, но, если сообразим, что сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным; что разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, ни толкование этих обычаев, по той же причине, не могло быть произвольное; что общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушавший правильность своих отношений к народу и Церкви, был изгоняем самим народом, — сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями[17].

Вообще, кажется, России так же мало известны были мелкие властители Запада, употреблявшие общество как бездушную собственность в свою личную пользу, как ей неизвестны были и благородные рыцари Запада, опиравшиеся на личной силе, крепостях и железных латах, не признававшие другого закона, кроме собственного меча и условных правил чести, основанных на законе самоуправства.

Впрочем, рыцарства у нас не было по другим причинам.

С первого взгляда кажется непонятным, почему у нас не возникло чего-нибудь подобного рыцарству, по крайней мере во время татар? Общества были разрознены, власть не имела материальной силы, каждый мог переходить с места на место, леса были глубокие, полиция была еще не выдумана; отчего бы, кажется, не составиться обществам людей, которые бы пользовались превосходством своей силы над мирными земледельцами и горожанами, грабили, управлялись как хотели, захватили бы себе отдельные земли, деревни и строили бы там крепости; составили бы между собой известные правила и, таким образом, образовали бы особенный класс сильнейшего сословия, которое, по причине силы, могло бы назваться и благороднейшим сословием? Церковь могла бы воспользоваться ими, образуя из них отдельные ордена, с отдельными уставами, и употребляя их против неверных, подобно западным крестоносцам. Отчего же не сделалось этого?

Именно потому, я думаю, что Церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства. После введения христианства у нас были разбойники, шайки устроенные, еще до сих пор сохранившиеся в наших песнях, но шайки, отверженные Церковью и потому бессильные. Ничего не было бы легче, как возбудить у нас крестовые походы, причислив разбойников к служителям Церкви и обещав им прощение грехов за убиение неверных: всякий пошел бы в честные разбойники. Католицизм так и действовал: он не поднял народы за веру, но только бродивших направил к одной цели, назвав их святыми. Наша Церковь этого не сделала, и потому мы не имели рыцарства, а вместе с ним и того аристократического класса, который был главным элементом всего западного образования.

Где больше было неустройства на Западе, там больше и сильнее было рыцарство; в Италии его было всего менее. Где менее было рыцарства, там более общество склонялось к устройству народному, где более, там более к единовластному. Единовластие само собой рождается из аристократии, когда сильнейший покоряет слабейших, и потом правитель на условиях переходит в правителя безусловного, соединяясь против класса благородных с классом подлых, как Европа называла народ. Этот класс подлых, по общей формуле общественного развития Европы, вступил в права благородного, и та же сила, которая делала самовластным одного, естественным своим развитием переносила власть в материальное большинство, которое уже само изобретает для себя какое-нибудь формальное устройство и до сих пор еще находится в процессе изобретения.

Таким образом как Западная церковь образовала из разбойников рыцарей, из духовной власти власть светскую, из светской полиции святую инквизицию, что все, может быть, имело свои временные выгоды, — таким же образом действовала она и в отношении к наукам, искусствам языческим. Не извнутри себя произвела она новое искусство христианское, но прежнее, рожденное и воспитанное другим духом, другою жизнию, направила к украшению своего храма.

Оттого искусство романтическое заиграло новою блестящею жизнию, но окончилось поклонением язычеству и теперь кланяется отвлеченным формулам философии, покуда не возвратится мир к истинному христианству и не явится миру новый служитель христианской красоты.

Науки существенною частию своею, т. е. как познания, принадлежат равно языческому и христианскому миру и различаются только своею философскою стороною. Этой философской стороны христианства католицизм не мог сообщить им потому, что сам не имел ее в чистом виде. Оттого видим мы, что науки, как наследие языческое, процветали так сильно в Европе, но окончились безбожием как необходимым следствием своего одностороннего развития.

Россия не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все святые отцы[18] греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. Исаак Сирин[19], глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках ХII-ХIII веков. И эти монастыри были в живом, беспрестанном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашем подлом классе не вправе мы заключить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубокое; не роскошное, не материальное, имеющее целью удобства наружной жизни, но внутреннее, духовное; это устройство общественное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из Церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского устройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвещения; эти отшельники, из роскошной жизни уходившие в леса, в недоступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходившие оттуда учить народ, их понимавший; эти образованные сельские приговоры; эти городские веча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в песнях, — куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр[20], разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?

Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого несчастного переворота; этот факт есть Стоглавый Собор[21]. Как скоро ересь[22] явилась в Церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины. Партия нововводительная одолела партию старины именно потому, что старина разорвана была разномыслием[23]. Оттуда, при разрушении связи духовной, внутренней, явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество[24], опричнина[25], рабство и т. п. Оттуда искажение книг по заблуждению и невежеству и исправление их по частному разумению и произвольной критике. Оттуда перед Петром правительство в разномыслии с большинством народа, отвергаемого под названием раскольников[26]. Оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует.

Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвратить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключалась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упала вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее Церковь. Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей Церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу Церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.

1839 год


Московским друзьям

Двадцать восьмого марта в день 700-летия Москвы, несмотря на ужасную дорогу, несмотря на некоторые домашние обстоятельства, которые требовали моего присутствия дома, я отправился через всю Москву на Девичье поле к М.П. Погодину[1], потому что знал, что у него собираются в этот день некоторые из моих друзей, люди, соединенные между собою, кроме многих разнородных отношений, еще особенно общею им всем любовью к Москве, с именем которой смыкается более или менее образ мыслей каждого из нас, представляя с этой стороны преимущественно точку взаимного сочувствия[2].

Я надеялся, что когда такие люди соберутся вместе во имя Москвы, и без того соединяющей их мысли, то самое это обстоятельство оживит в них сознание их взаимного сочувствия. Сознание это, думал я, возбудит в них потребность отдать себе отчет в том, что именно есть общего между всеми и каждым; узнать, что остается еще разногласного[3], искать средства разрешить это разногласие и, наконец, понять возможность сочувствия более полного, более живого, более живительного и плодоносного.

Я ожидал много от этого дня. По камням и грязи, в санях, шагом тащился я полтора часа, довольно мучительно подпрыгивая на толчках и ухабах. Но чем труднее было путешествие, тем более утешался я мыслию, что люди, которые решатся на такой труд, вероятно, сделают это не без цели.

Как часто прежде, находясь в кругу этих людей, проникнутых одним благородным стремлением, но разделенных тысячью недоразумений, страдал я внутренно от тех однообразных повторений некоторых, всем общих, но всеми различно понимаемых, фраз, от той недоконченности всякой мысли, от тех бесконечных, горячих и вместе сухих, ученых, умных и вместе пустых споров, которые наполняли все их взаимные отношения и явно свидетельствовали о том, что темные сочувствия между ними не только не развились в единомыслие, но что даже они и не видали этого разногласия или, видевши, не тяготились им, не чувствовали потребности углубиться в самый корень своих убеждений и, укрепившись единомысленно в начале, согласиться потом и во всех его существенных приложениях и таким образом сомкнуться всем в одну живую силу, на общее дело жизни и мысли.

«Что могли бы сделать эти люди, — думал я, — если бы они отдали себе последний отчет в своих убеждениях и сознательно соединились вместе. Сколько лет жизни погибло понапрасну оттого только, что, соединясь случайно, они никогда не думали о соединении сознательном! Но вот теперь наконец собираются они во имя одной общей им мысли, наконец начнется новая жизнь в их избранном кругу».

Нужно ли продолжать? Каждый из вас знает, в чем состояло это соединение ваше во имя общей вам мысли. По камням и грязи, по толчкам и ухабам тащились вы ровно без всякой цели. Когда же я видел, что собрание ваше кончается ничем, хотел я напомнить вам о причине, нас соединившей, о необходимости большей связи между нашими мнениями, о неясности, в которой убеждения наши находятся, не только относительно других, но даже и относительно нас самих, тогда некоторые из вас не могли рассуждать об этом, потому что должны были слушать Плесси[4], другие ехать на вечер, третьи по делам, а некоторые даже выразили ту мысль, что между нами недоразумений никаких нет; что если есть некоторые разномыслия, то они несущественны и происходят единственно от различия наших индивидуальностей и, следовательно, никогда разрешены в согласие быть не могут; что, впрочем, мы все отдали себе самый полный и крайний отчет в наших убеждениях и, следовательно, ни сами узнать, ни друг другу сообщить ничего нового не можем, кроме некоторых, случайно тем или другим узнанных, фактов.

Против этого мнения, которое я полагаю не только несправедливым, но и прямо тлетворным, разрушительным для всякой возможности общего дела между нами, небесполезно будет, я думаю, выяснить те разногласия, которые находятся в наших мнениях, и пояснить те противоречия, которые доказывают неразвитость нашего внутреннего сознания.

Во-первых, мы называем себя славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к Православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому, или есть между ними что-либо общее, что связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами не объяснено. Если в самом деле наши различия в этом отношении только различные виды одного общего начала, то, сознав это, мы подчинили бы ему свои частные воззрения и не ослабляли бы друг друга бесконечными противоречиями.

2. Самое понятие о народности между нами также совершенно различно. Тот разумеет под этим словом один так называемый простой народ; другой — ту идею народной особенности, которая выражается в нашей истории; третий — те следы церковного устройства, которые остались в жизни и обычаях нашего народа, и пр. и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общее, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных понятий. К тому же каждое из этих особых понятий противоречит само себе и потому доказывает неразвитость сознания. Так, например, в стремлении к народности полагают условие, так сказать, нашего спасения, и возможность просвещения русского, и спасения Европы, и развития науки и изяществ и пр. и пр., а между тем народность ограничивать простонародностью — значит отрезывать от начала народного все то, чего в этой простонародности не заключается, а что в ней заключается действительно народного, то принимать в виде одностороннем, т. е. особенное отражение его в простонародности почитать за его нормальное выражение. Если же прибавим, что при этом понятии требуется от каждого, кто не хочет погибнуть, как хворост в печи, чтобы он все усилия своего духа употребил на то, чтобы умиротворить в себе все, что может быть противно этой народности, и образовать себя и внутренно и внешне согласно понятиям и вкусам простого народа, то нельзя не согласиться, что в этом требовании заключается еще более несознательности.

Ибо если можно требовать от человека, чтобы он работал над самим собою в виду Первообраза истины, то это понятно потому, что дело идет о Первообразе истины; а работать над собою для достижения простонародности можно бы было в таком только случае, если бы простонародность эта была непосредственным воплощением Самой истины. Но как это предположить несообразно, то и требование остается как невозможное.

Также легко можно доказать, что и другие особенные понятия о народности заключают в себе внутреннее противоречие, как скоро мы примем их за полное выражение нашей народности вообще. А между тем народность в ее общем начале до сих пор еще нами не сознана и не выражена. Оттого понятия наши смешаны, требования необязательны и сочувствия неплодоносны.

Третье важное разногласие между нами заключается в понятии об отношениях народа к государственности. Здесь самые резкие крайности во мнениях делают всякое соглашение совершенно невозможным. А между тем мы не отдаем друг другу, а может быть, и себе самим, отчета в тех началах, из которых особенность наших мнений проистекает, и притом уже несколько лет стоим друг подле друга, не соединяясь, и, беспрестанно обращаясь в окольных мыслях, не подвигаемся ни на шаг вперед.

Не соглашаясь в этих понятиях, естественно, что мы расходились и в бесчисленном множестве понятий производных и второстепенных, которые в применяемости своей к жизни дают ей решительно тот или другой смысл.

Оттого ли расходимся мы, что <не сознаем> вполне основных понятий наших? Или сами по себе не отдали последнего отчета? Или мы не можем сойтись по несогласию коренных начал наших убеждений? Вопрос этот, кажется, не может не быть для нас вопросом первой важности. Для меня, по крайней мере, сочувствие с вами составляет, так сказать, половину моей нравственной жизни. Потому, кто в этом отношении сколько-нибудь сочувствует мне, тому предлагаю я следующее средство к разрешению наших недоумений или, по крайней мере, к некоторому приближению к этой цели: поставить себе в обязанность и дать друг другу слово, чтобы, хотя один раз в неделю, один или двое из нас изложили, хотя общими чертами, свое мнение о каком-либо из предметов, в которых мы не сходимся, и, прочтя это мнение другим, дали возможность каждому выразить об нем свое суждение, не для того, чтобы выяснить только противоречие свое, но для того, чтобы в самом противоречии отыскать черту общего сочувствия. Таким образом, восходя от начала к началу, мы дойдем, может быть, до тех оснований, согласие в которых может дать новую жизнь нашим мыслям и новый смысл нашей жизни.

<Март — апрель 1847 года>


Реформы: за и против

Справедливость, нравственность, дух народа, достоинство человека, святость законности могут сознаваться только в совокупности с сознанием вечных религиозных отношений человека.

И.В. Киреевский


Каких перемен желал бы я в теперешнее время в России?

Прежде всего желал бы я, чтобы в теперешнее время никаких существенных перемен в России не делалось, покуда европейские волнения[1] не успокоятся и не установится там какой-нибудь твердый и ясный порядок вещей, который покажет нам, чего мы можем от них опасаться и чего надеяться.

Я желал бы, чтобы правительство наше не принимало никакого деятельного участия в делах западных, не вмешиваясь ни деньгами, ни войском, ни за правительства, ни за народы, ни за словен[2], ни за немцев[3], ни за турков, ни против турков. Каждое деятельное вмешательство наше, всегда более или менее тягостное для России, будет для немцев только спасительною для них<?> пружиною соединения[4] и ни в каком случае не уничтожит результатов их умственного движения, но разве на время только может отдалить их и тем способствовать к более прочному водворению.

Быв же предоставлены собственному многоумию и собственной разнобоярщине, они поневоле придут к потребности немечтательного порядка, к раздроблению на несколько частей, из которых две или три будут словенские, и к добровольному подчинению нашему покровительству и пр. и пр.

Покуда время не позволяет нам без крайнего легкомыслия желать каких-либо существенных изменений в нашем Отечестве, как-то: освобождения крестьян, изменения бессмысленных форм судопроизводства и т. п. — я желал бы некоторых частных улучшений, которые могли бы иметь полезные результаты, не производя никакого заметного переобразования.

Я желал бы, чтобы все фабрики, не вдруг, но постепенно и неприметно, были выведены из столиц и больших городов в маленькие города и села. Это можно было бы сделать так, чтобы все фабрики в столицах обложить каким-нибудь сначала маленьким (например, по 1 рублю с фабрики), но прогрессивно возрастающим налогом и потом назначить срок, к которому (например, через 10 или 15 лет) они должны будут переведены быть за город в расстоянии, например, 30 или 40 верст. Эту перемену я почитаю весьма полезною: 1) потому что от излишнего скопления бессемейных рабочих ощутительно с каждым годом портится нрав низшего класса народа в больших городах, а от испорченной закваски скоро и легко портится народ<?> и новый рабочий, туда приходящий, а из городов порча расходится по всей России; 2) существование огромного фабричного класса народа в городе дает возможность к непредвиденным беспорядкам, подстрекательствам, бунтам и пр.; 3) существование фабрик в селах и деревнях даст развитию промышленности то направление, которое, соединяя земледелие с промыслом, фабричную работу с близостью семьи, одно может сколько-нибудь остановить быстрое распадение нравов, которое вместе с водворением западной образованности очевидно совершается в нашем народе; 4) фабричные изделия, произведенные в столицах, не могут так дешево обходиться и, следовательно, продаваться, как те, которые произведены в селах, где съестные припасы и топливо обходятся дешевле. Если же столичные фабрики имеют теперь перевес над отдаленными, то только по причине близости тех отношений к заказам и сбыту, которые, не имея никакого влияния на большинство произведений, ни на выгоду потребителей, только подрывают лучшие отдаленные фабрики и обогащают столичных фабрикантов на их счет и на счет потребителей.

Я желал бы, чтобы не только в приходских, но и в уездных училищах, кроме учителей Закона Божьего, еще и учители русского языка замещены были лицами духовными, священниками, дьяконами, или, при их недостатке, хотя перворазрядными студентами из семинарий, ожидающими и еще не получившими священнические места, с тем чтобы им предписано было вместе с русским преподавать и начатки словенского языка и словенской грамматики, упражнять детей в словенском чтении, с объяснением и переводом трудных мест, и в учении нужнейших молитв. Кроме нравственной пользы, которая при такой перемене была бы очевидною: сближение образующегося народа с Церковью, — она могла бы быть небесполезна и по тому отношению, что: 1) между духовными гораздо легче можно найти хороших учителей; что они весьма довольны были бы положенным при этом светским жалованием; 2) что, поступив в училище, они не портились бы в нравственности, как портятся светские оттого, что в маленьких городках не находят себе товарищей других, кроме разгульных писарей и мелких чиновников; 3) что излишек от остающегося жалованья мог бы быть употреблен на другие полезные цели по тому же училищу; 4) что, имея необходимость в меньшем числе светских учителей, правительство могло бы из предстоящих кандидатов избирать лучших и от избранных строже требовать исполнения их обязанностей; 5) что меньшее число учителей светских и большее число учителей духовных даст товариществу учителей другой характер, приблизив их более к обществу священников, чем к пьяному обществу чиновников, и пр. и пр.

Я желал бы, чтобы Библия была не преведена на русский[5] (это было бы вредно потому, что отдалило<?> бы народ от знания словенского языка и, следовательно, от понимания церковного богослужения и, кроме того, уничтожило бы ту связь, которая лежит между различными племенами словенскими), но издана на словенском с объяснениями внизу страницы всех слов и оборотов, непонятных для неопытного в словенском языке. Эти объяснения должны быть составлены так, чтобы только дополняли, а никак не заменяли перевод словенский. К ним можно прибавить варианты других изданий, а при том и те места, которые в еврейской Библии отличны от греческой Семидесяти толковников[6], не вводя их канонически, но только предоставляя на соображение читателей. Такое издание Библии, предоставляя каждому возможность сличить варианты так называемых старопечатных Библий с новыми изданиями, было бы одним из лучших средств уничтожить в самом корне раскольническую закоснелость старообрядцев, между тем как простой перевод на русский язык может только укрепить старые расколы или еще произвести новые. Я желал бы, чтобы у нас, прежде всего, и не теряя ни одной минуты, и не дожидаясь никаких благоприятных обстоятельств, была изменена форма присяги[7] и отменено беспрестанное, ненужное, вредное и развращающее народ ее употребление при всех самых ничтожных обстоятельствах жизни. Излишнее напряжение пружины не увеличивает, но уничтожает ее силу. Могу ли я быть в самом деле честным гражданином, когда, при самом первом вступлении моем в обязанности гражданства, я должен давать такую присягу, которую наперед знаю, что не могу выполнить и не выполню, например: доносить о всех ущербах казенного интереса, о которых я узнаю, между тем как я их узнаю всякий день и доносить не только не могу, но по законам нашим и не должен, ибо буду осужден как доносчик? Я знаю, что эти и подобные им нелепые мысли в присяге толкуются не буквальным образом, но знаю также, что эти толкования делаются только для того, чтобы успокоить свою совесть, и что, раз допустивши иносказательные толкования, можно из каждой фразы вывести любой смысл, как английские пьюзиисты[8] выводят из 36 артиклов чисто католический смысл, хотя эти артиклы составлены были для того именно, чтобы отделить Английскую церковь[9]от католицизма. С такими толкованиями мы можем быть верными Отечеству, не вследствие присяги, а несмотря на присягу. Для чего же она? Что же касается до ее беспрестанного употребления, то, кто замечал ее действие в народе, легко убедится, что большая часть бессовестности его происходит от иного злоупотребления. Я сам слыхал, как некоторые говорили: «Присягнуть в правде нельзя, а присягнуть велят — грех на том, кто ее выдумал, эту присягу!» Кто не знает, что за ведро вина можно целую деревню заставить присягнуть в чем угодно. Для чего же присяга? Между тем как, если бы она употреблялась только в редких, особенных и торжественных случаях, она не только была бы силою, но вместе и источником нравственности.

<После 1848 года>


Письмо к М.В. Киреевской[1]

Ты пишешь, милая сестра, что тебя давно уже преследует мысль о освобождении крестьян, что ты молишься Богу, чтобы Он позволил тебе осуществить эту сладкую мечту, что думаешь, что и мы в этом случае одобрим твое желание, и просишь наших советов о том, как бы привести в действительное исполнение твое намерение. Благодарю тебя за то, что ты сообщила нам свою мысль и хочешь знать наше мнение. Долгом сердца считаю сказать его тебе с полною искренностию.

Но прежде чем я скажу тебе свое мнение о твоем деле, я считаю также долгом сказать тебе мои убеждения об освобождении крестьян в России вообще, для того чтобы ты не предполагала во мне такого мнения, которого я не имею, и не придала бы оттого моим советам более весу, чем сколько они заслуживают.

Правда, у нас теперь беспрестанно толкуют об эмансипации[2]: Кошелев[3], Хомяков и другие. Но я их мнения не разделяю. Не потому, чтобы я считал хорошим и полезным для России оставить навсегда крепостное состояние, не потому даже, чтобы я считал это возможным (крепостное состояние должно со временем уничтожиться, когда предварительно будут сделаны в государстве другие перемены: законность судов, независимость частных лиц от произвола чиновников — и многие другие, которых здесь исчислять не нужно[4]), но в теперешнее время, я думаю, что такая всеобъемлющая перемена произведет только смуты, общее расстройство, быстрое развитие безнравственности и поставит Отечество наше в такое положение, от которого сохрани его Бог! И что такое свобода без законности? Зависимость от продажного чиновника, вместо зависимости от помещика. Но выгоды помещика больше или меньше связаны с благосостоянием его крестьян; но, говоря вообще, помещики самые дурные имеют больше совести, чем чиновники; кроме совести, в них есть, больше или меньше, чувство чести, которое мешает им злоупотреблять свою власть; есть зависимость от мнения других, которая была причиною, что отношения их к крестьянам каждый год улучшаются и с тех пор уже, как я помню, изменились совершенно. Чиновник же не связан ничем, кроме своей выгоды и другими чиновниками<sic!>, тоже продажными. Ты знаешь сама, в каком положении государственные крестьяне[5], а если не знаешь, то спроси брата Петра[6], или священника Александра Петровича[7], или любого соседа или купца, который знает их положение, и скажи после того, стоит ли это положение того, чтобы производить переворот в России?

Но это я говорю об общем освобождении крестьян в России; что нисколько не мешает частным людям освобождать своих крестьян, если они думают доставить им лучшее положение. Но подумай по совести (не увлекаясь желанием сделать поступок, который люди могут хвалить, не увлекаясь самолюбивым удовольствием сказать самой себе: «Я освободила крестьян своих, я поступила по совести!», — когда в самом деле поступок твой будет носить громкое имя, не изменяя ничего на деле), подумай: в самом ли деле лучше будет твоим крестьянам заплатить за себя 100 тысяч и получить зато право называться свободными, подпав под власть чиновников, чем, не называясь свободными, быть такими на деле и, не платя 100 тысяч рублей (которых у них нет и которых добывание их непременно запутает), платить тебе ежегодно самый маленький оброк[8], нисколько их не стесняющий и не породивший в них никогда ни малейшей жалобы?

Подумай это по совести и спроси сама себя в глубине сердца: не тщеславие ли перед самой собою заставляет тебя желать изменить их положение? Если ты думаешь, что они этого желают, то ты ошибаешься: желать этого, может быть, могут несколько человек, которые побогаче других, но вообще их это известие испугало. По крайней мере, я так слышал от них же. Они говорят, что живут под твоим крылом как у Христа за пазухой, перемены всякой боятся и деньги за свой выкуп платить очень затрудняются. Всего же более боятся они того, чтобы ты их не продала, потому, как они говорят, что сумму за их выкуп ты назначила такую малую, что тебе другие помещики охотно дадут много больше, и тогда они могут попасть в дурные руки. Некоторые помещики уже слышали там о твоем намерении, и хотят покупать их у тебя, и думают дать тебе больше 100 тысяч, полагая, что ты делаешь это, нуждаясь в деньгах. Из них есть один, особенно которого крестьяне боятся как человека дурного и злого. Но я уверен, что ты не продашь их, и потому об этом не распространяюсь.

К этому прибавлю еще, что я знал некоторых отменно почтенных людей, между ними назову К.Ф. Муравьеву[9], которые также хотели заключить с своими крестьянами условие, по которому они имели бы право выкупаться в свободные хлебопашцы[10], но, разобрав дело вблизи и посоветовавшись с людьми знающими, хотя и сделали они многие для того предварительные действия и употребили много хлопот, и крестьяне были согласны, и правительство позволило, но, однако, они убедились, что это условие будет во вред обеим сторонам, и оставили дело по-прежнему.

В дополнение этого я еще скажу тебе, что правительство теперь вольных хлебопашцев уничтожает и обращает их в государственные крестьяне. Вчера еще слышал я, что огромное демидовское имение[11] (кажется, 6 тысяч душ), которое было вольными хлебопашцами, теперь обращено в государственных крестьян под общее управление окружных чиновников.

Каково будет твоим крестьянам, заплативши тебе 100 тысяч, вдруг очутиться под властию чиновника, который заставит их платить двойной оброк против того, который они платят тебе? Потому что казенный оброк вместе с окладом на жалованье чиновникам или управляющим более 8 рублей серебром с души, тогда как тебе они платят около 4 рублей серебром с души. Но сколько еще сходит с государственных крестьян незаконных поборов и сколько несправедливостей от пьяных и полномочных писарей, от волостных, от окружных и прочих! Сколько соблазнов к беззаконному действованию посредством подкупов! Какая опасность от откупщиков, которые могут поставить у них кабаки, харчевни, против их воли дать им соблазн и пр. Возьми еще и то в соображение, что, выплачивая тебе откупную сумму, они непременно войдут в зависимость ростовщиков, которые высасывают обыкновенно всю нравственную кровь у крестьян; а ты сама между тем, получая их выкуп не вдруг, а по срокам, непременно истратишь деньги по мере их получения и потом останешься без ничего и не будешь в состоянии быть полезною никому, сделав еще вред мужикам.

Вот мое мнение. Обсуди его без страсти и пристрастия. Если же, рассудив, ты останешься при своем намерении, то прошу написать ко мне, и я тотчас же поеду к знающим это людям и пришлю тебе форму условия и пр.

Еще одно считаю тебе нелишним сказать: если ты боишься, что после твоей смерти положение крестьян твоих изменится, то ты можешь сделать какое хочешь завещание и положить его для верности в Опекунский совет[12], так что крестьяне твои во всяком случае и несмотря ни на каких наследников будут после тебя или обязанными на таких или других условиях, или совершенно свободными, смотря по тому, как ты сочтешь за лучшее. Но для этого хорошо бы было, чтобы завещание твое сделано было втайне, чтобы не возбудить у крестьян мыслей, которые могут быть им вредны прежде времени. А покуда ты жива, продолжай управлять ими, как делала до сих пор, бери с них легкий оброк, дай им свободу управлять собою, не предай их в обиду чиновников, и они будут благословлять тебя так всегда, как теперь благословляют.

Обнимаю тебя.

Твой брат И. Киреевский.

<приписка П.В. Киреевского. Я было хотел также писать к тебе нынче об этом деле, но брат прочел мне свое письмо, и так как я с этим мнением совершенно согласен, как я уже и говорил тебе прежде, то и не считаю уже нужным повторять то же. Пуще всего желаю, чтобы ты обдумала это как можно больше и не спешила.

Крепко тебя обнимаю. Мы все, слава Богу, здоровы.

10 марта. Твой брат Петр К.

<рукою И.В. Киреевского Написавши это письмо, я отдал его Кошелеву и притом рассказал, в каком положении твои крестьяне находятся. Он сказал мне, что хотя он и эманципатор ex officio[13], однако тебе никак не посоветует освобождать, а оставить как есть. Потом он написал прилагаемое письмо, в котором совсем его немного запутал, я думаю, от желания проповедовать свою любимую тему. После того я его видел, и он тоже говорит, что тебе никак не следует и нет причины эманципировать и что ты сделаешь этим только вред, а не пользу твоим крестьянам. А в письме его это не так ясно.

Обнимаю тебя еще раз.

17 марта 1847 <года>


Письмо к М.П. Погодину

…Ты пишешь ко мне, что не худо бы литераторам представить адрес Императору[1] о излишних и стеснительных действиях цензуры[2]. Сначала я оставил эту мысль без большого внимания, как несбыточную. Потом, однако, когда я обдумал твой характер и что у тебя часто от первой мысли до дела бывает полшага, тогда я испугался и за тебя, и за дело. Подумай: при теперешних бестолковых переворотах на Западе время ли подавать нам адресы о литературе? Конечно, цензурные стеснения вредны для просвещения и даже для правительства, потому что ослабляют умы без всякой причины; но все эти отношения ничего не значат в сравнении с текущими важными вопросами, которых правильного решения нам надобно желать от правительства. Невелика еще беда, если наша литература будет убита на два или на три года. Она оживет опять. А между тем подавать просительные адресы в теперешнее время значило бы поставить правительство во враждебное или по крайней мере в недоверчивое отношение к литераторам, что гораздо хуже, потому что может повести к следствиям неправильным и вредным. Правительство теперь не должно бояться никого из благомыслящих. Оно должно быть уверено, что в теперешнюю минуту мы все готовы жертвовать всеми второстепенными интересами для того, чтобы только спасти Россию от смут и бесполезной войны. Мы должны желать только того, чтобы правительство не вмешало нас в войну по какой-нибудь прихоти или по дружбе к какому-нибудь шведскому или <нрзб.> королю; чтобы оно не пошло давить наших словен вместе с немцами[3]; чтобы оно не возмущало народ ложными слухами о свободе[4] и не вводило бы никаких новых законов, покуда утишатся и объяснятся дела на Западе, чтобы, например, оно не делало инвентарей[5] к помещичьим имениям, что волнует умы несбыточными предположениями; чтобы оно не позволяло фабрикам без всякой нужды заводиться внутри городов и особенно столиц, когда они с такою же выгодою могут стоять за несколько верст от заставы, и пр. и пр. Впрочем, всего в письме не перескажешь.

<Март — апрель 1848 года>


Письмо к В.А. Жуковскому[1]

Пишу к Вам между днем Нового года и днем Вашего рожденья. Каждый перелом времени да будет во благо Вам, так как вся жизнь Ваша была на добро другим и на славу русскому слову. Я прочел Вашу вторую часть «Одиссеи»[2] с высоким, изящным наслаждением. Оттого ли, что, приступая к ней, я уже свыкся с камертоном «Одиссеи», или оттого, что в самом деле так, но мне показался перевод второй части еще совершеннее первой, хотя она меньше богата содержанием. Теперь «Одиссея» Гомера навсегда воскресла для нас из пыли ученого кабинета и поместилась в число созвездий, под влиянием которых будет развиваться русский ум. Теперь хорошо бы было, если бы, отдохнувши от Вашего великого труда, Вы полюбили мысль: воскресить для нас «Илиаду» так же, как Вы воскресили «Одиссею»; чтобы они стояли вместе, помогая друг другу раскрыть перед нами всю тайну души Гомера и его времени и весь объем его вселенной. Перевод Гнедича[3], конечно, имеет большие достоинства: он, говорят, близок и для литературного языка особенно полезен был потому, что обогатил его большим запасом технических выражений и несколькими удачно употребленными словенскими словами. Но он пухл, тяжел и неестествен. Потому он читается только по долгу литературной службы, а не по внутренней потребности.

Правда, я знаю двух человек, которые восхищались им от всей полноты сердца: это покойный Языков[4] и мой сын, когда ему было 8 и 9 лет. Но Языков мог восхищаться им потому, что для него каждое новое выражение было драгоценностью, а мой сын потому, что читал его, когда за содержанием языка не замечают.

Если же Вы не решитесь на этот огромный труд, то переведите нам «Прометея» Эсхилова[5] — эту искру истины в темноте многобожия, предчувствие лжеверия о готовой ему погибели, сознание бессилия князя тьмы над добывшим огонь истины человеком, угнетенным, но торжествующим надеждою на грядущее избавление.

Впрочем, Маминька моя[6] сообщила мне, что Вы сделали дело важнее этого: Вы перевели Евангелие на русский язык[7]. Это великий подвиг, который может дать нашему языку то освящение, которого ему еще недостает, потому что перевод Библейского общества[8] неудовлетворителен. Это не беда, что Вы переводили со словенского: словенский перевод верен до буквальной близости. Только бы смысл везде сохранен был настоящий православный, именно тот, какой в словенском переводе, а не тот, какой в некоторых словах или в некоторых оттенках слов дают многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения[9], но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния.

Перевод Ваш, впрочем, как бы хорош ни был, не должен заменить словенский; словенский должен жить, и им должна дышать Россия, покуда в ней живет истинная вера с ее словенским богослужением. Но литературный язык получит от достойного русского перевода то помазание, которого он еще вполне не имеет. Жаль только слышать, что Ваш перевод дурно написан. Не потому, чтобы трудно было разбирать (Вашу руку разберем мы без ошибки), но потому жаль, что это доказывает, что Вы не доработали его до последней отчистки. Впрочем, может быть, Вам ловчее будет просмотреть его переписанный. Пришлите поскорее к нам, чтобы успеть переписанный просмотреть прежде весны. А весною, когда, как мы надеемся, Вы наконец приедете в Россию, может быть, можно будет его напечатать здесь вместе с словенским, как печатались переводы Библейского общества.

Приезжайте весною; ради Бога, приезжайте, если будет хотя малейшая возможность. Право, климат наш не так дурен, как думают немецкие доктора, которые судят обо всей России по Петербургу. Иначе, подумайте, для детей Жуковского русский язык будет чужой, русские обычаи противны. Русское хорошее — непривычно, русское дурное — совсем невыносимо. Приезжайте в Москву: там климат здоровый, летом сухой, зимой умеренный, домы теплее немецких, друзья искренние, доктора есть такие, каких лучше мудрено желать и за границей. Молю Бога, чтобы это совершилось так, чтобы было во благо Вам и семейству Вашему.

Январь 1850 года. Долбино


Письмо к А.И. Кошелеву

В последнем письме твоем, любезный друг Кошелев, ты объявляешь мне о твоем отъезде за границу, а между тем адреса своего туда мне не приложил, хотя пишешь, что от меня письмо ожидаешь в генваре. Теперь только узнал я, что ты уже возвратился[1], и спешу отвечать на твое письмо вопросом: какое новое впечатление произвела на тебя Германия? Каждое живое замечание твое было бы драгоценною новостью для меня, зарытого в белевских снегах[2] и слушающего только свист белевской метели, под музыку которой рассуждает поп о нравственных качествах его дьячка и дьякона. Мне сдается, однако, что на Западе должны быть какие-нибудь признаки новой, начинающейся эпохи: новые потребности умов, новый взгляд на вещи, новые ожидания — одним словом, перемена в убеждениях такого роду, какой не было за год прежде. Слава Богу, что ты почитаешь теперешнее время неблагоприятным для того, чтобы хлопотать о твоем любимом вопросе[3]. Дай Бог, дай Бог, чтобы он не трогался до тех пор, пока у нас не изменится направление умов, покуда западный дух не перестанет господствовать в наших понятиях и в нашей жизни так, что остается еще русским то, что стоит, а все, что движется, подвигается к немечине. Покуда мы идем и ведемся по этой дороге, дай Бог, чтобы у нас делалось как можно меньше перемен, особенно перемен существенных.


Обложка журнала «Москвитянин». Москва. 1845 г.


Я говорю это от полного убеждения ума, с живою любовью к России, с надеждою ей такого величия и благоденствия, какое и не снилось западным народам, но вместе и с мучительным страхом, что какое-нибудь преждевременное и самолюбивое переобразование испортит дело самородного развития. Что надеетесь вы сделать вашими криками? Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в западном духе? Конечно, криками и толками можно вызвать дело, но не то, какого вы желаете, а то, от которого будет плакать русский человек, и вы, и само правительство. Если правительство обманется до того, что ваши крики примет за выражение общего мнения, то перемену сделает, только не ту и не так, как вы желаете. Вы хотите эмансипации крестьян — вам дадут инвентари[4], и дело будет испорчено навсегда. Родится небывалый антагонизм между сословиями, и тогда, чем это кончится, страшно и подумать. Когда спорное начало ляжет в основание здания, то трещина не остановится, покуда все здание рассядется. Сохрани Бог от этого! Тем горячее говорю я: «Сохрани Бог!», что думаю или, сказать откровенно, убежден вполне, что не пройдет десяти или много пятнадцати лет, как направление умов у нас должно измениться совершенно. Я говорю о низших и о высших умах. Вместо немецкого рационального, переобразовательного духа дух православно-русский проникнет все наши убеждения и действия. И правительство будет тогда увереннее в своей силе, и народ пойдет прямее и спокойнее в своем развитии — и тогда Божие благословение будет на каждом деле улучшения. Между тем как теперь каждая попытка улучшения производит только новый беспорядок. Потому теперь покуда мое желание одно: чтобы нас оставили в том положении, в каком мы находимся, — хорошо ли оно, дурно ли, — только бы не тревожили переменами и, что еще важнее, не тревожили бы угрозами перемен, которые производят нравственное расстройство хуже расстройства фактического. А что образ мыслей всего нашего образованного класса должен перемениться в самом непродолжительном времени и от немецкого рационального духа обратиться к русско-православному, эта истина может быть очевидно доказана для всякого, кто вникал в развитие западного просвещения и в историю русского. В границах письма, конечно, этого изложить нельзя. Я и так уже наговорил много, и, кажется, слишком много. Обнимаю тебя и жду твоего ответа. Жена моя[5] тебе кланяется. Извести нас о здоровье твоей жены[6] и твоих детей. Мы на это время несколько беспокоимся об Васе[7], от которого давно не получали писем.

Твой И. К.

P.S. Протасьев[8] до сих пор еще денег процентных не прислал. Если имеешь с ним сношения, то напомни ему.

Диссертацию Кудрявцева[9], когда прочтешь сам, то, пожалуйста, пришли. Мне будет очень любопытно ее видеть, и я возвращу скоро.

20 февраля 1851 <года>


Церковь-государство-личность

Для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.

И.В. Киреевский


Записка об отношении русского народа к царской власти

<л. 1> Любезный друг!

В 1852 году я напечатал в «Московском сборнике» статью о различии просвещения России и Западной Европы[1]. Статья эта, разумеется, не иначе могла быть напечатана, как быв одобрена Московскою цензурой. Но, несмотря на то, через несколько месяцев после, тогдашний господин обер-полицмейстер объявил мне и другим участникам «Московского сборника», что вследствие наших противуцензурных статей нам запрещается по высочайшему повелению подавать рукописи наши в обыкновенные цензуры, но что мы не иначе можем печатать их, как предварительно представляя прямо в Главное правление цензуры[2].

Такое ограничение, как ты знаешь, почти равнозначительно с совершенным запрещением что-либо печатать.

Положение это было для меня тем тяжелее, что оно представлялось мне совершенно непонятным. Ибо, кроме этой одной статьи, я уже много лет никаких рукописей ни в какую цензуру не представлял, а в этой статье ни я, ни мои цензоры не могли найти ничего противуцензурного.

Человек, который страдает за какую-нибудь известную вину, может иметь по крайней мере то утешение, что его наказанием торжествует общая справедливость. Но кто наказывается не зная за что, тот не может иметь даже и этого утешения.

<л. 1об.> Между тем теперь, почти через три года после этого события, ты сообщил мне, любезный друг, что господин министр народного просвещения[3] соблаговолил обратить благосклонное внимание на положение наше и изъявил даже готовность быть ходатаем за нас, но только в таком случае, если получит от нас удостоверение в том, что мы в образе мыслей наших не отделяем Царя от России.

Вследствие этого я, — не имея права говорить за моих товарищей но запрещению, — почитаю себя обязанным выразить тебе мое исповедание об этом предмете, прося тебя, как посредника между нами и министром, передать на его усмотрение это изложение моего образа мыслей, надеясь, что он обратит на него благосклонное внимание и вследствие того не откажется поступить так, как найдет справедливейшим.

Но с чего начать, говоря о таком важном предмете? Если позволено мне будет выражать мои мысли в том порядке, как они ложатся у меня на сердце, то я скажу прежде всего, что эта так благосклонно выраженная господином министром потребность удостовериться в том, что я не отделяю в моих мыслях понятия о русском Царе от понятия о России, — <л. 2> является мне как новое, еще менее заслуженное оскорбление. Какой же образ мыслей можно предполагать во мне, допуская такое сомнение? Неужели господин министр думает, что я могу желать для России Царя нерусского? Но какого? Лудвига Наполеона[4] или Иосифа Австрийского[5]? Неужели я должен оправдываться в этом? Или, может быть, господин министр предполагает, что я желаю для России республики и что я до того не знаю ни русской истории, ни духа народа русского, ни характера теперешнего времени, что почитаю такой бред возможным. Но я думаю, что ни поступки мои до сего времени, ни те немногие статьи, которые мне случилось напечатать, не могли подать повод его превосходительству предполагать во мне такое невежество или такое безумие.

<л. 3> Русский человек любит своего Царя. Это действительность несомненная, потому что очевидная и ощутительная для каждого. Но любовь к Царю, как и всякая любовь, может быть истинная и ложная, хорошая и дурная, — я не говорю уже о притворной. Ложная любовь та, которая любит в Царе только свою выгоду; это любовь — низкая, вредная и, в минуты опасные, готовая к предательству. Истинная любовь к Царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. Потому эта любовь может быть великодушная. И как в сем деле отделять любовь к Царю от закона, Отечества и Церкви? Закон — это воля Царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества, живой узел взаимного сочувствия Царя и народа, основа их общего благоденствия, источник благословения Божьего на него и на Отечество.

Но любить Царя русского раздельно от России — значит любить внешнюю силу, случайную власть, а не русского Царя: так любят его раскольники и курляндцы, которые готовы были с такою же преданностию служить Наполеону, когда почитали его сильнее Александра[6]. <л. 3 об.> Любить Царя и не уважать законов или, под покровом его доверенности, под прикрытием его власти, нарушать законы, им же данные или им утвержденные, — это враждовать против него под маскою усердия, подкапывать его могущество в корне, убивать любовь Отечества к нему, отделять в народе понятие об нем от понятия о справедливости, о порядке и благосостоянии всеобщем — одним словом, в сердце народа отделять Царя от тех самых причин, для которых Россия хочет иметь Царя, от тех благ, в надежде на которые она так высоко уважает его. Наконец, любить его без всякого отношения к Святой Церкви как Царя сильного, а не как Царя православного, думать, что его господствование не есть служение Богу и Его Святой Церкви, но только управление государством для мирских видов, что его правительственные выгоды отдельны от выгод Православия или даже что Церковь Православная есть средство, а не цель для бытия общенародного, что Святая Церковь может быть иногда помехою, а иногда полезным орудием для царской власти, — это любовь холопская, а не верноподданническая, любовь австрийская, а не русская; эта любовь к Царю — предательство перед Россией, и для самого Царя она глубоко вредная, хотя бы и казалась иногда удобною. Каждый совет ему от такой любви носит в себе тайный яд, разъедающий самые живые связи его с Отечеством. Ибо Православие есть душа России, корень всего ее нравственного бытия, <л. 4> источник ее могущества и крепости, знамя, собирающее все разнородные чувства ее народа в одну твердыню, залог всех надежд ее на будущее, сокровище лучших воспоминаний прошедшего, ее господствующая святыня, задушевная любовь. Ее-то опорою почитает народ Царя своего; и потому так беспредельно предан ему, ибо не разделяет Церковь с Отечеством. На сочувствии с ней основана вся его доверенность к Царю. Он видит в нем верного руководителя в делах государственных только потому, что знает в нем брата по Церкви, который вместе с ним служит ей как искренний сын той же матери и потому может быть надежным щитом ее внешнего благоденствия и независимости.

Оттого, между прочим, в народе почти никто не верит, чтобы Польша была прочно присоединена к России[7]. Каждый смотрит на нее как на необходимую, но несчастную жертву, как на жалкую страдалицу, только временно под русским гнетом вздыхающую. На недовольного поляка русский глядит без сочувствия, но и без осуждения. На его ропот он может подчас найти слово ругательное, но не найдет слова дружеского увещания или христианского вразумления, какое бы нашел для брата православного. Он чувствует, что поляк не может быть предан одному Отечеству с русским, ибо его убеждения растут на другом корне, его сердце греется другим солнцем.

<л. 4 об.> По той же причине русскому бывает так противно слушать, когда немец[8] распространяется о своей преданности к Царю, — до чего немцы часто большие охотники при встречах своих с русскими.

Русскому почти также смутно на сердце слушать эти уверения немца, как ему тяжело слушать всегдашние уверения самых бессовестных и корыстных чиновников о их бескорыстном уважении к законам. В таких случаях русский простолюдин обыкновенно глядит на немца с каким-то печальным видом, как бы побежденный его превосходством, и никогда не входит с ним в состязание об этой любви к Царю, как бы вошел с ним в спор о том, кто отважнее, или кто сильнее, или кто крепче ударит кулаком, или кто дальше плюнет. Он нехотя похвалит его за добрые чувства, а внутренне желал бы оставаться один своего мнения. Ибо он боится этой наружной преданности немцев, смутно понимая, что за связью с ними таится и Самозванец[9], и Бирон[10], и вся насильственная ломка его старинных нравов и родных обычаев и что оттуда бывает душное стеснение его сердечных убеждений, не находящих себе прежнего простора в его родной земле.

<л. 23> Правда, угнетения Петра, его презрение ко всему русскому, его раболепство перед иностранным русский простолюдин давно уже забыл. Немецкое правление Бирона давно уже вытеснило из его памяти все, что было иноземного и оскорбительного в петровских насилиях. Уже Елисавету[11] встретил он радостно на престоле как русскую, как избавительницу от немецкого ига только потому, что она была не Курляндская и не Брауншвейгская, а дочь его прежнего Царя, не помня того, что этот Царь был Питер. Но зато теперь на презирающих его немцев и на зараженных ими господ своих слагает он всю вину своих бед и стеснений, надеясь на православного Царя как на сочувственного ему сына Церкви, и с нетерпением ждет того часа, когда немцы перестанут опутывать его своими лукавыми внушениями, от которых в его Отечестве устроивается образованность, противная его духу.

Понятие о русском Царе и о немецком направлении так не могут связаться в уме русского народа, что даже память о Петре Федоровиче[12] живет в его сердце, как лицо ему любезное и вместе враждебное существующему порядку, только потому, что Петр Федорович был Царь, а существующий порядок он почитает немецким.

<л.23 об.> Однако же несправедливо было бы думать, что нелюбовь русского к немцам происходит от его ненависти к умственному просвещению, которое через иностранцев приходит в Россию. Это клевета на русского человека, выдуманная иностранцами. Русский уважает науку и знание почти столько же, сколько не любит немцев, и даже если что-нибудь смягчает в нем нелюбовь к немцам, то это именно их превосходство в умственных познаниях. В незнании своем русский сам охотно сознается и без ложного стыда готов учиться у немца. Но ему противен тот чужой дух, в котором это просвещение к нему вводится, ему оскорбительно то иностранное клеймо, которое с него не снимается и вытесняет всякую русскую особенность.

Русский простолюдин рад учиться у немца, чтобы быть умнее, однако же лучше хочет быть глупым, чем немцем.

Русский образованный класс рассуждает иначе: он лучше хочет быть глупым ничтожеством, чем быть похожим на русского.

Однако же любовь к Царю и любовь к Православию и к России не потому только должны составлять одно, что русский простолюдин до сих пор не умеет их разделить, но потому, что они в сущности своей неразделимы, так же как любовь к Царю неразделима с любовью к законности, хотя это последнее понятие и затемнилось несколько в сознании русского народа от <л. 24> длинного ряда исторических причин. Законность, Отечество, Православие суть коренные стихии, из которых слагается понятие русский Царь. Потому любовь к нему, без любви к ним, была бы крайне вредною для него самого, если бы была возможная.

{<л. 5> Без уважения к законности может быть страх перед силою, но нет того священного уважения к власти, которое видит в ней источник общего благоденствия, святой, беспристрастной справедливости, нравственного порядка, твердой собственности, счастливой уверенности в личной безопасности каждого последнего гражданина и залог правильного, живительного, просторного дыхания общественной жизни.}[13] Такое уважение к власти возводит покорность на степень благородной деятельности, обращая ее в великодушное подчинение высшему внутреннему убеждению.

{Без любви к Отечеству можно раболепствовать перед Царем, как перед случайным могуществом, но нельзя любить его тою бескорыстною, самозабывающеюся любовью, которая в правильном действии его могущества видит надежду самых возвышенных благ, согревающих сердце человека на земле. Счастье Родины, ее светлая, неуроненная честь, ее всестороннее процветание, нравственное и умственное возрастание ее граждан, совестливое сбережение их человеческого достоинства, ясное определение их обязанностей, чистое охранение их прав, ненарушимая тишина их домашней жизни, святость их семейных отношений, разумная свобода их общественной деятельности, воспитывающая и скрепляющая в них жизненное развитие внутренних внушений и внешних обязанностей веры и Отечества <нрзб.>,— одним словом, общее довольство, живое благоденствие, общее возрастание всех возвышенных сил народа, совокупно на всех ступенях его общественной лестницы вырабатывающих в Отечестве его благополучие и славу, — <л. 5 об.> вот к чему бьется сердце русского, <нрзб.> сына Отечества, — вот те возвышенные цели, которых достижения народ ожидает от власти, им управляющей. И как бы Отечество далеко от них ни отстояло, как бы ни было трудно их достижение, как бы ни была продолжительна дорога к ним, — но Россия верит ему<?>, что сердце Царя ее стремится к ним, ведет ее Царь и к ним направляет его государственное возрастание и что доверенность народа к Царю есть самый <нрзб.> залог в его <нрзб.>. И этой общей доверенностию народа особенно прекрасно достоинство царское в России.}[14] {Те же, кто служат ему, как и иностранцы, не для блага Отечества, но из личных видов, поневоле должны мерить степень своего усердия ценою ожидаемых наград, и если притом они будут говорить о своей бескорыстной любви и преданности к Царю, то какой ребенок, совсем не знающий сердца человеческого, поверит их театральным уверениям?}[15] Оттого, между прочим, многие чиновные люди, которые при всей образованности своей не знают и не любят России и не ждут от нее ничего хорошего, так дорого ценят малейшие услуги свои Царю; оттого простолюдин русский считает ничем отдать всю свою жизнь за него, ибо в нем он видит надежду Отечества: его Царь не страшный, не могущественный, но надежда-Государь; потому, жертвуя собою, он не продает себя, но собственно следует внушению своей свободной любви. Если бы он не ждал от Царя блага своему Отечеству, то так же, как иностранец, не знал бы и бескорыстной ему преданности.

<л. 6> Но любить Россию нельзя без искренней преданности ее Православной Церкви: ею она проникнута во всех основах своего бытия, она составляет ее существенную особенность, ее душу и коренное условие ее правильного и благополучного возрастания.

<л. 7[16]> Но, говоря <это>, я чувствую, что должен прибавить некоторые объяснения, ибо в наше время понятия так смешались, что под тем же словом разумеют иногда совсем несходные вещи.

Под Православием, которое составляет душу России, ее живительное солнце и необходимое условие ее будущего благоденствия и величия, я разумею не те или другие обряды церковные, ибо хотя весьма уважаю их, но знаю, что они ничего существенного сами в себе не имеют и важны только как временное выражение того духа христианского учения, который при других условиях мог бы проявляться и в других наружных видах. Я не разумею также под Православием той или другой догматики[17], составленной на русском, или греческом, или сирском[18] языке каким-нибудь ученым мужем, ибо хотя весьма уважаю некоторые, но знаю, что каждое дело человеческое необходимо должно носить на себе следы человеческого несовершенства, а потому в каждой ученой догматике должны быть непременно и ошибки, и возможности более совершенного уразумения святых истин веры. Ни за то, чтобы ходить вокруг налоя справа налево или слева направо, ни за то, чтобы выражать Святую Троицу теми или другими пальцами[19] я не хотел бы принять мученической смерти. Еще меньше хотел бы я умереть за ту или другую ученую догматику. <л. 7 об.> Но прекрасна смерть за ту истину, которая составляет живую веру христианскую.

Под Православием разумею я не тот или другой образ мыслей того или другого иерарха Церкви. Я не разумею под ним даже тех толкований веры, которые по своему разуму или по своим временным побуждениям излагали совокупно все собравшиеся вместе церковные иерархи, ибо знаю, что даже в подобных случаях Господь попускал их иногда впадать в заблуждения, как, например, в полуарианском соборе в Римини[20], попускал для того, вероятно, чтобы тем яснее показать миру, какое различие между свободным Царством Духа Святаго в Церкви и наблюдениями человеческого устроения<?> и как не зависит Божественное внушение от всех усилий людей, мечтающих какими-либо внешними условиями похитить себе дар Небесного Откровения. Вообще, не ту или другую сторону христианского учения, преимущественно тут или там раскрывшуюся, но я разумею под ним самое Божественное христианство, в его цельном, чистом, неискаженном виде, как оно сохранилось в самом Священном Писании и Святом Предании, Семью Вселенскими Соборами утвержденном, святыми отцами нашей Церкви вдохновенно объясненном и особенно ясно выражающемся в нашем <л. 8> церковном богослужении, — в богослужении, которое носит в себе до сих нор горячие неискаженные следы постоянных верований Святой Церкви истинных христиан всех времен, которые в нем неизменно одинаково сохраняются от первых веков до наших дней[21]. Но чистое христианство стоит высоко над временным колебанием разума человеческого между двумя противоположными друг другу заблуждениями и одинаково<?> удаляется от тех исповеданий, которые выдают внушения человеческого разума и плод человеческого устройства за догматы Небесного Откровения, принуждая верить человеческому наравне с Божественным, и от тех исповеданий, которые святость Божественных догматов низводят под суд человеческого разумения и верят голосу личного рассудка более Божественного Откровения.

Это святое Православное христианство, действуя в различные времена на различных людей и на различные народы, оставляло на них благодетельные следы своего влияния, служащие им руководительными признаками спасительного пути к совершенствованию, но для самой Церкви такие временные и местные следы ее действия на людей и народы ничего существенного не имеют и не составляют части ее самой, как на земле светлые места, солнцем озаренные, не составляют самого солнца; так что в другие времена на других людей и другие народы она может действовать иначе, в том же духе, но в иных явлениях своего духа, нисколько не утрачивая тем своей вечной цельности, постоянной неизменяемости и всегдашней полноты своей светозарной сущности.

<л. 8 об.> Действие Православной Церкви на древнюю Россию было всеобъемлющее. Вся ее новообразующаяся жизнь была проникнута ею. Но влияния чужих народностей и, может быть, нравственные слабости и человеческие пороки внутри ее изменили еще гораздо прежде Петра правильность этого недостроившегося христианского образования и остановили его на полудороге. Тогда чужеземная образованность сделалась необходимою. Произошел тяжелый переворот Петра. Затем все, что мы знаем. Но сердце России не изменилось, и народ ее живет еще прежним духом. Потому и образованность чужеземная может и для спасения России должна переработаться в ней согласно ее основному началу.

Просвещение иноземное должно в ней проникнуться духом Православия, если только ей суждено жить в будущем и не погибнуть в нравственном растлении, но возникнуть в новой силе и благоденственном устройстве. Тогда и на другие государства влияние ее христианского умственного, нравственного и государственного просвещения, проникнутого духом чистого христианства, будет благодетельно и еще несравненно могущественнее, чем сколько могущественна перед ними ее физическая громадность.

Потому, кто не отчаялся в судьбе своего Отечества, тот не может отделить любви к нему от искренней преданности <л. 9> Православию. И кто православен по своим убеждениям, тот не может не любить России, как избранный Богом сосуд Его Святой Церкви на земле. Вера в Церковь Божию и любовь к православной России в душе истинно русского не разделяются и не различаются. Потому и русского Царя не может любить человек, держащийся другого исповедания, разве любовью вредною для Царя и для России; любовью, которой влияние по необходимости должно стремиться разрушить именно то, что составляет самое первое условие взаимной связи Царя с Россиею, основу его правильного и благополучного царствования и условия ее правильного и благополучного устроения.

<л. 25> Потому желать, чтобы правительство русское перестало иметь дух и носить характер правительства православного, но было совершенно равнодушно к исповеданиям, принимая дух так называемого общего христианства, ни к какой особенной Церкви не принадлежащего и выдуманного в новейшие времена некоторыми неверующими философами и полуверующими протестантами, — желать этого значило бы для настоящего времени разорвать все связи любви и доверенности между правительством и народом, а для будущего, — т. е. если бы правительство скрывало свое равнодушие к Православию до тех пор, покуда воспитает народ до такой же холодности к своей Церкви, — это произвело бы совершенное разрушение всей крепости России и уничтожение всей ее мировой значительности. Ибо для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.

Одно возражение, несколько благовидное, могут приводить неверующие и иноверцы против главенства Православия в России — это то просвещение, которое выросло под влиянием других исповеданий или даже под внушением самого безверия и которое они почитают несовместным с господством Православной Церкви. Но этим возражением они доказывают только или свое кривое понятие о просвещении, или свое совершенное незнание Православия. Православие не только— не противно истинному просвещению, <л. 25 об.> но, напротив, требует его для своего процветания в народе и человеке и само составляет его вернейшую основу и, можно сказать, единственное условие его правильного и нравственно свободного развития. Оно не только не разрушается наукою, но еще более укрепляется ею в умах, само своим вдохновительным действием оживляя правильную деятельность разума. Ибо оно не связывает стеснительно своих догматов веры с какими-нибудь временными понятиями в науках, не убивает действия разума какими-нибудь произвольными приговорами понятий, не подчиняет также основных догматов веры случайным воззрениям самомнительных<?> личностей или временным выводам человеческой науки, но, давая полную свободу разуму, постоянно держит перед ним руководительное знамя вечных, Самим Богом открытых человеку истин веры, не принуждая его к тем или другим применениям науки к вере, но своим внутренним влиянием постоянно и свободно привлекая разум к истине. Самый характер обычного мышления для человека, воспитанного в духе Православия, помогает ему в приобретении истинного просвещения, приучая его во всех смешениях явлений и мыслей различать сторону неприкосновенно Божественную от стороны усовершаемо человеческой и, благоговея перед одной, подвергать другую суду своего разума, находящего в совести внутренне для себя побуждение: стремиться по возможности к соглашению одной с другою, человеческого с Божественным. Между тем как латинянин<?> часто принужден убивать<?> свой разум, принимая человеческое <л. 26> за Божественное, а протестант искажает его, не зная необходимости его соглашать с Божественным, но приноравливая Божественное его <протестанта> минутным и личным увлечениям.

<л. 9, продолженио «Мы любим Россию, — скажут некоторые, — мы православны, потому что крещены в Православной Церкви, мы очень бы желали видеть, чтобы ее влияние переработало в России всю западную образованность согласно духу Православия, если только это возможно; но именно потому мы и боимся развития в России того духа законности, которому образцы находим в некоторых иностранных государствах и который прямо ведет к уничтожению самодержавной <л. 9 об.> власти Царя русского, к вольнодумным требованиям конституции и тому подобным беспорядкам».

Но говорящие таким образом не видят или не хотят видеть, что требования конституции и беспокойное желание ограничить верховную власть гораздо легче могут вспыхнуть в сердце народа, страдающего от всеобщего беззакония и не находящего против него защиты в самодержавии Царя, чем в народе, твердо устроенном в своих частных и общественных отношениях, огражденном в своем быту от своевольных притеснений чиновников, спокойном в своей личной безопасности и неприкосновенности своей собственности, не принужденном искать прихотливой милости и случайного покровительства для пользования своими частными правами и могущем только потерять многое, а не приобрести что-нибудь от переворота государственного. Те, которые боятся развития законности потому, что оно ведет к конституции, бывают иногда подвержены странному недоразумению. Они как-то забывают, что страшное иностранное слово конституция[22] в русском переводе значит ни больше ни меньше как устройство. Потому бояться для государства конституции вообще — значит бояться всякого государственного устройства, что было бы верхом бессмысленности. Правда, однако же, что с этим словом соединились в последнее время и некоторые особенные понятия, смешанные с ложными теориями, которые произвели великий вред во многих государствах, так что любовь к этим ложным теориям можно действительно назвать одною из опасных болезней европейского просвещения. Но не надобно забывать, что такая болезнь для России опасна быть не может, да и в Европе, кажется, она уже изменила свой характер. К тому же и в Европе насильственные и безотчетные требования конституций, начавшиеся с половины прошедшего века, не были следствием развития законности в народах, но следствием распространения некоторых политических теорий, которые произошли из особенного характера европейского просвещения и теперь уже отживают свое время. Правда, что в Англии английская конституция[23], служившая образцом для политических систем, образовалась не вследствие теорий, но выросла <л. 10> самородно вместе с развитием духа законности в народе, — это коренное отличие Англии от других государств Европы. Потому-то эта ее особенность, и конституцию<51с!> ее составляет ее исключительную принадлежность, и не может быть ни твердо, ни благодетельно перенесена в другие земли, имеющие другую историю.

Но во Франции вспыхнули требования государственного переобразования именно оттого, что она страдала от общей беззаконности[24] и надеялась вместе с английской конституцией приобрести английскую законность. Последствия разоблачили пустоту этой надежды.

В Германии требования конституций[25] возникли также не из желания законности, но были следствием распространения французских мнений, перешедших в политические учения их профессоров, из кабинета смотревших на жизнь государства. Если бы требования верховных переобразований выросли самобытно на германской почве, то они, быть может, носили бы с собою<?> и формы особенно ей соответственные. Всего вероятнее, что тогда они созревали бы незаметно, а не в насильственных переворотах.

Испания и Италия[26] так же очевидно дышат одними французскими мыслями и хватаются за них так страстно только с отчаяния от внутренних неустройств и всеобщей беззаконности и от тяжести чужеземного насилия. <л. 10 об.> В России же бояться развития духа законности оттого, что он может привести ее к беспорядочным требованиям чужеземной конституции, — значит не знать истории, не знать сердца человеческого и, особенно, не знать России.

Подобные стремления в ней могли возникать только в очень молодых людях, ослепленных иностранными теориями, или в людях, крайне страдающих именно от недостатка общей законности. В народе же самая любовь к Царю есть собственно остаток прежнего уважения к закону, так что если последнее совсем исчезнет, то и первое поколеблется.

В государствах, где верховная власть не ограничена, общественные и политические перевороты совершаются тем легче, чем менее законности упрочено на всех ярусах государственного здания и чем более политическое общество зависит от личных произволений<?> частных людей.

К тому же перевес произволений<?> частных личностей над законами уже сам собою составляет ограничение верховной власти и самое худшее, думаю даже, самое <нрзб.> для власти.

<л. 11> Фирманы султана, несмотря на его наружное самодержавие, не исполняются в Турции, когда они противоречат воле пашей[27], из которых каждый по временам задумывается о том, как бы самому захватить верховную власть; ибо где нет законности в основе общественного устройства, там всего зыбче место верховной власти.

Этим-то собственно и отличается самодержавие от деспотизма, что в первом, как, например, было в Пруссии до 46-го года[28], все связаны законами, кроме верховного властителя, поддерживающего их силу и святость для собственной своей выгоды, между тем как в деспотическом правлении все слуги власти самодержавны, насильственно ограничивая таким образом своею беззаконностию самодержавие высшего законоблюстителя.

Впрочем, надобно сказать, что если страсть к конституциям, соединенная с насильственными переворотами, основанная на книжных теориях и <нрзб.> мечтаниях, есть действительно великое зло для государства, то, напротив, развитие весомой и твердой законности в народе, если бы и могло через известное время иметь косвенным последствием своим нравственное ограничение верховной власти, связавшей себя своим собственным обычно<?> законным образом действия и затруднившей себе <л. 11 об.> возможность уклонения в произвольные действия силой собственной привычки к законности и твердостию<?> общественного порядка, согласно с нею самой и с потребностями народа устроенного, — то такое ограничение не было бы зло ни для народа, ни для самой верховной власти. Напротив, это высший идеал власти, к которому она должна стремиться для собственной выгоды и для высшего блага Отечества. Но ограничение власти было бы так же мало для нее стеснительно, как ограничение, происходящее от уважения законов совести, стеснительно для честного человека. Человек тем свободнее, чем легче ему действовать по законам совести, и тем зависимее от внешних понуждений, чем более подчиняется страсти. Так и власть тем сильнее и <нрзб.>, чем правильнее и чем согласнее с законами и духом государства, и тем слабее и ломче, чем более подвержена прихотливым увлечениям личности.

Противны верховной власти не твердость законов, но те ложные понятия о средствах водворить эту твердость, которые распространились в Европе после Французской революции. Это так справедливо, что перед Французской революцией самые мудрые правители <л. 19> поставляли главною задачею своего правления устроить эту твердость законов в своих государствах[29]. Но когда они увидели, что народы не иначе понимают возможность законной твердости, как в виде вооруженного лагеря, враждебного их власти, тогда, естественно, многие из них начали устроивать свой лагерь, враждебный народной законности. Оба заблуждения равно гибельны. Заблуждение народов было гибельно тем, что они законную твердость видели только в насильственном ограничении королей. Заблуждение королей было не менее гибельно потому, что они смешали саму твердость законов с теми общественными формами, в которых теоретически ее понимали, и, опасаясь последних, враждовали с первою…

Впрочем, оба заблуждения находят своих отцов далеко в истории. Личности многих королей были таковы, что, действительно, должны были возбудить в народах мысль о насильственном их ограничении. С другой стороны, мысль эта так срослась с понятиями некоторых народов о законности, что трудно было развивать одну, не укрепляя<?> другой.

<л. 12> Желать бумаги с написаниями на ней ограничений верховной власти, поддерживающимися спором враждующих партий, желать двух палат с борьбою противных интересов, желать необходимой оппозиции, стремящейся, по долгу своего положения, затруднять все действия правительства с целию самой захватить его вожжи, — это было бы совершенно безумным, потому что совершенно невозможным. Весь модный механизм англо-французских конституций прямо противен самой натуре словенских народов, исключая Польши и, может быть, некоторой <нрзб.> части Чехии. Словенские народы менее всех других способны увлекаться чужими формами или книжными теориями, противными их обычаям, потому не может быть ни малейшей вероятности, чтобы когда-нибудь Россия заразилась страстию иностранных конституций, особенно если внутри ее всеобщая законность вырастет из ее коренных потребностей и скрепится силою привычки и развитием одного общественного духа на всех ступенях гражданского устройства.

«Но этот самый общественный дух, — скажут люди, страдающие общею духобоязненностию, — этот развитый и проникнутый законностию дух народа не будет ли ограничением самовластия царского? Эта обычаем утвердившаяся законность не будет ли собственно русская конституция, только под другим именем и в других формах? Не будет ли она для России то же, что <л. 12 об.> английская для Англии, с тою только разницею, что возникнет незаметно и без переворотов и, следовательно, тем еще крепче утвердится? Что же станется тогда с самодержавием?»

На эти столь далеко боязливые опасения приверженцев вечного самовластия я могу отвечать только тою уверенностию, что то, чего они боятся, — эта конечная цель развития законности в России, где самодержавие само собою и заметно<?> исчезнет в твердости общего порядка, — не только не противно воле Самодержца русского, но, без малейшего сомнения, составляет самую главную мысль и постоянную цель всех его трудов и забот о благе и устройстве государственном. Эту уверенность мою подтвердят мне единодушно все те, кто сколько-нибудь уважают личность царскую, и, если двадцать генерал-адъютантов станут говорить мне противное, я сочту долгом не поверить им. Ибо то, что составляет благо России, не может не составлять главной цели ее Царя.

«Но известно, — скажут другие, — что для развития законности необходимо развитие общественного мнения, а для того и другого развитие некоторой гласности. Все это может быть весьма опасно и повести к беспорядкам».

<л. 13> Но почему же это известно, что беспорядки могут выйти именно оттого, что образуется законное общественное мнение? Какая опасность может произойти из гласности, когда она направлена не против правительства, но против тех же неустройств и беспорядков, с которыми враждует само правительство? «Оттого, — скажут они, — что мнение, сделавшись силою, может пойти и против правительства, что управлять им будут не чиновники, а литераторы, которые по натуре своей более склонны к обольстительным мечтаниям, чем к настоящему разумению дела».

Такое опасение по-видимому весьма благовидно, но в действительности оно совершенно неосновательно. Общество тем способнее увлечься литературными фразами, чем менее в нем развит общественный смысл. Литература в самом деле никогда не подымала народы к бунту, но только иногда давала им в руки знамя, когда они поднимались другими побуждениями; и, когда не умели ясно сознать причин своего восстания, она давала слово для крику. Побуждения же к восстанию были всегда жизненные и общественные, а не литературные. Стрельцы бунтовали против Софии и Петра[30] без всякой литературы, напротив, именно потому, что были невежественными. Миних[31] свергнул Бирона и посадил Ивана Антоновича на престол тоже без помощи обольстительных фраз. Лесток свергнул Ивана с Правительницею[32]и посадил Елисавету <л. 13 об.> тоже не литературою. Екатерина[33] свергла Петра также не литературного гласности», а темным сочувствием войска. Пугачев[34] поднял целые губернии, не умея грамоты. Страшный новгородский<?> бунт поселенцев[35] произошел также не от писательских возбуждений. Бунт на Сенной[36] был также не литературный. Только на Адмиралтейской<?> площади 14-го числа действовало несколько писателей, но и те действовали не словесностью, а подняли войска обманом[37]. Сами же заразились иностранными литературными теориями единственно потому, что не знали Россию, и не знали ее именно по той причине, что у нее нет ни своей гласности, ни своего просвещения. В Англии вся земля, так сказать, имеет голос в литературе и, несмотря на то, не было ни одного бунта, произведенного литературою, а те, которые случались в ней, — те происходили единственно из существенных побуждений вне литературы. Между тем несомненно, что в ней развитием гласности утишались многие беспорядки и еще несравненно большие предупреждались ею. Ибо общественный смысл движется не книжными фразами, но чутьем жизненных интересов, которые тем правильнее понимаются обществом, чем более в нем гласности, условливающеи самосознание. При развитом смысле общество безошибочно умеет отличить безыскусственное слово человека дельного от книжных возгласов и кабинетных мечтаний, <л. 14> отделенных от существенности.

Литература может, право, иметь некоторую самостоятельную силу там, где, как во Франции с конца прошедшего века, поколебалась вера, смешались нравственные понятия и где, следовательно, выдуманные системы философские заменили убеждения веры и нравственности. Там мнения литературные наследовали и действующую силу прежних религиозных и нравственных убеждений. Но и там, если разобрать поглубже, народ подымался другими причинами, а кричал только те или другие фразы потому, что уже был взволнован. К тому же во Франции хотя была развита гласность, но никогда в народе французском не была развита законность. До сих пор еще почти каждый француз при каждом удобном случае готов захватить себе больше прав, чем сколько ему принадлежит по закону, и это насильственное присвоение себе не принадлежащих прав почитается какою-то честию; между тем как англичанин почитает честию ни в каком случае не переступить границы законности. Ибо гласность хотя нужна для развития законности, как воздух нужен для растения, но из нее одной законность не исходит, как и растение из воздуха. Семя, из которого она вырастает, есть живое, глубокое и крепкое убеждение народное, из веры рождающееся и все нравственные и общественные вопросы в одно зерно совокупляющее. Во Франции же как скоро погасла вера, то и все убеждения пошатнулись.

Казалось, правда, будто в ней были какие-то горячие мнения, <л. 14 об.> похожие на убеждения, но эта горячность была наружная. Во все время Первой республики[38], при каждом перевороте правления, которые случались так часто, вся Франция по указу новой власти приходила в восторг от каждого нового крика политического убеждения, и вся готова была умереть за него, и пляшет от восторга, подымая на гильятину нынешних приверженцев своего вчерашнего мнения, покуда новый переворот в правительстве не предписывал ей новый восторг к иному мнению. Ныне она была в упоении от безбожия, с восторгом поклонялась богине разума; завтра по указу Робеспьера[39] пришла в восторг от того, что ей велено было признать Единого Бога. Потом разом бросила все свои республиканские убеждения, с восторгом раболепствуя Наполеону. Потом была в восторге от конституции; потом сломала ее и пришла в восторг от другой; потом опять пришла в восторг от республики[40]. Теперь опять служит самовластному имени Наполеона.

Разумеется, ничего бы этого не могло быть, если бы ее мнения были развитием истинного и крепкого убеждения, воплощенного в твердую законность. Тогда гласность не волновала бы ее, но успокоивала всякую возможность волнения. Ибо законная гласность столько же отличается от пустых возгласов, сколько ясное сознание от всякого крику. Она не только не производит мечтательных увлечений, но, напротив, отнимает у них всю силу.

Потому бояться законности, и законной гласности, и свободного законного развития общественных убеждений <л. 15> в народе не только не значит любить Царя, но, напротив, наружность<?> такой боязни скорее может происходить от скрытой ненависти к его власти, старающейся под личиною усердия подвергнуть ее всем опасностям волнений и переворотов.

Я не говорю уже о той ненависти к Отечеству, которая решается обречь его на все бедствия беззаконности и вечного невежества из ошибочного расчета, будто такое мнение может угодить власти.

Впрочем, справедливость требует признаться в том, что большая часть людей, мешающих у нас водвориться законности, действует не из расчетов и не из далеких политических соображений, а просто по привычке и потому, что слепо следует общему влечению. Проведя большую часть жизни в военной службе, где дисциплина составляет почти единственный закон и главное условие благоустройства, они, естественно, переносят свои внешние понятия их общественной сферы<?> в гражданские порядки и добродушно смешивают уважение закона с уважением начальства, думая, что повиноваться приказанию начальника еще важнее, чем повиноваться требованию закона. Оттого некоторые из них, не вникающие ни в положение своего Отечества, ни в указания своей совести, в самом деле уверены, другие же говорят, будто уверены, что, нарушая законы, они действуют в пользу порядка и общественного благополучия.


<фрагменты>

<л. 18 об.> Не должно думать, чтобы православная вера или дух русского народа требовали преследования чужих вер или чужих народностей. От самого начала христианства в России до Петровского переворота посреди православных ее жителей никогда не переставали жить и язычники, и магометане, и разные еретики, именующиеся христианами, нестесненные, непреследуемые, хотя без всякого видимого влияния на ее общее устройство или на общий характер ее нравов и убеждения и совершенно теряясь в своей незначительности под господством ее православного и русского образования. Никогда народ не требовал от своих правительств ни насильственного обращения иноверцев, ни угнетения инородцев. Не желал только их господства и когда подозревал его, как, например, в Самозванце, то почитал такую власть противозаконною и отдалял ее от себя (ибо в понятиях русского народа даже самое слово «закон» и до сих пор еще значительно скорее возбудит в нем мысль о Законе, Богом данном, Законе Церкви, чем о законе, писанном в указах).

* * *

<л. 29> Потому хотя было время, когда Россия принуждена была силою покоряться татарам, но в их беззаконном господстве она никогда не видела той власти, о которой сказал Апостол, что она поставлена Богом[41].

* * *

<л. 32> Нарушать законы для того, чтобы уничтожить беспорядки! «Но подумайте, ради Бога, — сказал бы я им, — если бы они могли слушать, подумайте: разве святость закона не есть основа порядка?» Вы уничтожите беспорядок на текущую минуту, и этим самым упразднением закона вы откроете двери для тысячи неустройств и беспорядков и несправедливостей будущих. На чем же может устроиться порядок и справедливость и благоустройство, как не на уважении закона? Вы думаете, порядок может устроиться благонамеренным надзором самоуверенных сановников, которые, сами нарушая законы, будут требовать соблюдения законности от своих подчиненных? Но их подчиненные, действуя в их духе, так же по необходимости будут нарушать законы для той же цели и с таким же оправданием и так же требуя законности от своих подвластных. Их подвластные будут поступать так же. Для этого, кажется, не должно искать примеров. Таким образом устроивается лестница властей, из которых каждая ступень считает своим долгом и, что еще важнее, почитает своей честию стоять вне всех законов и требовать их соблюдения от низших себя. Соблюдать законы делается уже признаком слабости, недостатка покровительства или недостатка доверия высших властей. Потому бояться нарушать законы уже делается стыдным. Никто не соблюдает законов, и каждый требует соблюдения их от низших себя. Но низший, видя, что высший не уважает законности, естественно, не на ней старается утвердить свои права и свою безопасность, но на милости высшего.

Так держится вся цепь управляющих чиновников, требующих порядка и законности от управляемых граждан. <л.32 об.> Что же делать управляемым гражданам? Соблюдать законы — иногда неудобно, иногда бесполезно, иногда невозможно и всегда невыгодно при таком порядке всеобщего самовластия. Потому естественно, что и управляемые граждане будут помимо закона искать покровительства управляющих самовольно властей, только бы власть покровительствующая была выше власти нападающей. Каждый по мере своих связей давит низшую себе ступень общества. Одна последняя ступень в государстве, самая обширная, основная, на которой стоят все другие, и от которой все единогласно требуют беспрекословного соблюдения законов, и которая сама уже ни от кого требовать законности не может, одна она оставалась бы совершенно беззащитною и раздавленною, если бы у станового не было письмоводителя, а у письмоводителя не было кухарки, а у кухарки не было кумы, готовой замолвить доброе слово за своего бедного приятеля.

Вот к чему ведет нарушение закона в пользу минутного порядка. И кто же вы, которые не видели этого? И кто же, видя это, может иметь дерзость говорить о своем добром намерении, нарушая законы в пользу минутного порядка. Нет! Кто бы вы ни были, благонамеренные нарушители закона, перестаньте обманывать себя: благонамеренности вашей никто не верит, как и вы сами не верите благонамеренности ваших товарищей, действующих подобно вам, хотя, может быть, если сколько-нибудь уважаете их, при других и <нрзб.> их благонамеренность, чтобы сохранить с ними добрые отношения или чтобы их примером прикрыть собственные действия. Нет! Не порядка хотите <л. 33> вы, нарушая законы: вы хотите выслужиться перед вашим начальством, на минуту устроив какой-нибудь видимый порядок или уничтожив какой-нибудь видимый беспорядок. Путем закона вы достигли бы этой цели несколько медленнее и не так очевидно. Потому вы сказали себе: «Пропадай законность, только бы я мог отличиться». И после того вы, не краснея, говорите о любви к Отечеству! Вы имеете дерзость говорить о преданности Царю! Хороша преданность, нарушающая его законы, растлевающая его Отечество за какую-нибудь лишнюю висюльку на вашей усердной груди.

Но вы говорите, что нарушаете законы не для одного наружного порядка: вы нарушаете их для самой справедливости. «Законная формальность, — говорите вы, — не всегда согласна с внутреннею справедливостию. Часто слабый должен страдать от угнетений сильного, честный от бессовестного, между тем как законный порядок не в силах защитить их». И что же вы думаете? Для защиты слабого и честного вы разрушаете твердость законности. Но войдите в сознание вашего действия: что такое сила закона, если не ограда слабого против насилий сильного и честного против грабительства бессовестного? И может ли быть для них защита тверже и надежнее ненарушимого закона, поддерживаемого общим мнением, проникнутого уважением к законности?

В обществе, где царствует беспристрастный закон и где общее мнение сознает его <л. ЗЗоб.> общую пользу, не смеет сильный угнетать слабого, ни бессовестный нагло обманывать честного. В таком порядке вещей само общество вытеснит их из себя силою своих <нрзб.> законов и силою своего законного мнения. Если же в таком обществе какой-нибудь частный закон оказался недостаточным и не достигал своей цели, то единодушный голос общего мнения довел бы частный недостаток до сознания правительства, могущего новым законом упрочить справедливость, которой существование в народе составляет существенную часть и его собственного достоинства, и безопасности, и благополучия.

<л. 30[42]> Если же случится, что правительство не изменит дурного закона, то сам обычай, руководимый общественным мнением, будет уметь смягчить его дурные стороны, приведя их в бездействие развитием других, противоречащих им постановлений, когда только вы не будете вмешиваться между законом и обществом и вашими грубыми непрошенными поправками не станете препятствовать закону срастись с обычаем и нравами народа.

Может быть, нет государства, где бы чувство законности было развито более, чем в Англии, именно потому, что там всего меньше правительственное чиновничество вмешивается в законную деятельность, но мало государств, где бы законы, особенно уголовные, были хуже английских; и между тем обычай, укрепленный общественным смыслом, так хорошо умеет обходить несправедливость закона, сохраняя всю нена-рушимость его формальности, что общество даже не чувствует необходимости изменить дурные законы, видя их несовершенство только на бумаге, а не в применении, где само собою уничтожается их несоответственность с справедливостию или с существенными требованиями общественной жизни. Скажу более: практический смысл Англии не только не желает, но даже боится исправлять законы свои, чтобы переменою установленного не поколебать привычки к устоявшемуся порядку, привычки, которая составляет одну из стихий общественной законности.

Потому оставьте ваши поправки, перестаньте в деле общественной выгоды быть умнее общественного смысла: <л. 33об., продолжение> вашим беззаконным вмешательством вы не позволяете ни законности утвердиться в обществе, ни мнению общественному образоваться<?> законно. Покровительствуя одному слабому и честному на счет закона, вы беззащитно предаете тем слабых и честных в руки сильных и бессовестных. Или вы думаете, что распоряжения казенных начальников справедливее <нрзб.> беспристрастных законов? Сознайтесь, что вы не думаете этого… Вы думаете, может быть, что действуете как рыцари средних веков, силою охраняя справедливость по внушению вашей совести; но рыцари только могли защищать невинных самоуправным <нрзб.> своим, потому что в государстве не было тогда достаточных законов, ни даже надежды на устройство законного общественного порядка. Но не смешивайте этих историй: как скоро в обществах возникла мысль о порядке законности, так благородное рыцарство в глазах народа и <нрзб> благомыслящих уже являлось разбойничеством. Против их-то беззаконных привычек преимущественно вооружались и короли, и народ; они-то своим <л. 34> неуважением к законному порядку довели королей до гнусности тиранства. А вы, <нрзб.> так, говорите, что ищете справедливости, и уверяете, что любите Отечество, которое от вас не может устроиться, и преданы Царю, который по вашим услугам не может достигнуть своей высшей цели: государственного благоустройства.

Но вы, люди образованные, говоря вообще, понимаете всю пользу законности, только думаете, что она не для всех возрастов общества одинаково возможна. «Россия, — говорите вы, — еще дойдет до этой законности со временем, но теперь, покуда она еще слишком необразованна, она должна еще воспитаться до уважения законов самовластием благонамеренных и беспристрастных чиновников». Но признайтесь, что, исключая ваше говорящее лицо, вы не верите ни благонамеренности, ни беспристрастности других чиновников: зачем же говорите вы такую явную неправду? И как может общество воспитаться к законности посредством нарушения законов? Вы знаете, что сила законности поддерживается силою мнения снизу, а не силою надзора сверху. Чужое попечение только ослабляет собственную заботливость, а не приучает к ней. Покуда гражданин будет видеть больше власти в начальнике, чем в законе, как может он начать уважать закон? Покуда общественное сознание не связало понятия о своих выгодах и понятия о своей чести с уважением к законности, до тех пор закон не ограда, а сеть, в которую попадается только слабый, не имеющий покровительства, и честный, не хотящий <л. 34 об.> обманом выпутаться из него, но через которую прорывается сильный, которую ослабит хитрый и которою пользуется, в которую ловит свои добычи бессовестный законник.

И покуда вы будете держать закон в бессилии и самовольно спасать от него невинных, дотоле он будет слаб для виновных и тягостен для народа.

Но примите ваши услужливые руки, оставьте общество ходить без помочей — вы увидите: оно лучше вас найдет средства оградить себя от несправедливостей. Если судьи будут независимы от начальников и зависимы только от законов и мнения окружающего их общества, то собственная выгода их сделает и справедливыми, и неподкупными. Тогда и выборы судей будут другие, тогда не будет надежды на силу покровительства мимо законов; и действия судей будут другого рода, когда они будут отвечать за них перед беспристрастным мнением общества, которое нельзя обмануть и трудно подкупить.

Но вы не можете не вмешиваться; вам стыдно кажется не действовать.

Вы ищете славы покровителей, благодетелей, заступников; вам приятно наслаждаться этою славою, хотя бы то было и на счет общественного блага. Вы знаете, что, действуя таким образом, вы пользуетесь именем благоустроителя отечественного именно потому, что мешаете Отечеству идти к благоустройству. Но вам приятно это незаслуженное имя. И я бы знал, как назвать вас, если бы вы не понимали <л. 35> всего смысла ваших действий. Но вы понимаете его, несмотря на то, действуете.

Но если у вас нет совести, нет любви к Отечеству, нет истинной преданности Царю вашему, о которой вы любите говорить, сбивая тем понятия честных людей, — то неужели собственная выгода ваша не образумит вас? Или вы думаете, что всегда будете начальниками, в чести, в деньгах и в сане? И все дети ваши? И все родные ваши? И все друзья ваши? И все, кого вы любите в Отечестве вашем? Неужели не предполагаете вы, что кому-нибудь из них придется терпеть от слабости законов и мнения общественного и от силы случайного могущества другого начальника? Но, может быть, вы никого не любите дальше своей жизни, а по своей вере<?> считаете свое превосходство над другими достаточным ручательством вашего благополучия? В таком случае хвастайтесь смело своею преданностию Царю и Отечеству, своею любовию к народу, своею ненавистию к несправедливости. Покупайте смело добрую славу и существенные выгоды за вашу добрую совесть: вы платите дешево. Но спешите покупать больше: кто знает, долго ли вам пользоваться этими благами, купленными так выгодно на вашу фальшивую монету. О будущем расчете вы не думаете. И горе вам, когда вспомните.

Впрочем, говоря таким образом, я имею в мыслях людей, понимающих вещи несколько дальше текущей<?> бумаги. <л. 35 об.> Но справедливость требует сказать, что из всех чиновников, действующих беззаконно, они составляют только самую малую часть. Большинство же людей, действующих мимо законов силою какой-нибудь власти или какого-нибудь покровительства власти, не заслуживает моих обвинений, потому что действует не понимая, хотя бы заслуживало обвинения за то, что действует не рассуждая. Не трудно бы было, кажется, понять, какая связь между уважением к законам и — не говорю уже Царем или Отечеством, — но их собственными выгодами. Чтобы нейти законной дорогой, что немножко подальше от цели, они топчут свое собственное поле, где немножко поближе, — и сами же после жалуются на бедность урожая.

<л. 36> Знаменитый Фридрих Второй[43], которого несправедливо называют Великим, который, однако же, имел много редких качеств, заслуживающих уважения, радовался и гордился известным процессом, который бедный прусский мельник завел против него, ибо обширным умом своим он ясно видел, что для властителя народного<?> величайшая честь ставить справедливость и законность выше собственного произвола и что народ не может сделать ему более уважения, как почитая его личность столько нераздельною от справедливости и законности, что, действуя законно даже против его прихоти, думает действовать согласно с его волей. А вы уверены, что имеете высокое понятие о Царе своем, когда стараетесь угодить ему, нарушая законы. Вслушайтесь в голос собственного самолюбия и поймите, что такая угодливость оскорбительна для него. Если бы даже и случилось, что он наружно поблагодарит вас за подобное действие, что, впрочем, мне кажется невероятным, — то и в таком случае внутри души его останется чувство обиженного самолюбия. Ваша угодливость, вредная для государства, вредная для доброй славы Царя, рано или поздно не будет полезна и вам.

<1855 год>


Индифферентизм

Из письма к N.

«Не в том важность, — говорите Вы, — буду ли я православный, или римский католик, или протестант, но главное дело — быть христианином. Различие исповеданий принадлежит к школьным вопросам; настоящая существенность заключается в жизни человека».

Но, рассуждая таким образом, Вы забываете, кажется, что только в Божественной истине может быть живительная сила и что, какая бы ни была наружность жизни вне истины существенной, — эта жизнь непременно обманчивая и ложная в самом корню своем. В истории язычества и магометанства Вы найдете много примеров людей с похвальною нравственностью, но разве из этого позволите заключить, что магометанство ведет к спасению или даже что магометанство не мешает спасению человека? Магометане похвальной нравственности вели хорошую жизнь вопреки ложности их учения, а не вследствие этой ложности. Противоречие между правдою их жизни и ложью их убеждений могло быть только вследствие недостатка в них внутренней цельности; этот же недостаток внутренней цельности может быть причиною дурной жизни человека с истинными убеждениями. Из этого, однако же, не вправе мы вывести, чтобы убеждения были вещию совершенно постороннею для жизни. Та жизнь слепая, которая нейдет по убеждениям, а совершается по безотчетным стремлениям, не связанным в единство сознания. Внутренняя темнота такой жизни не позволяет назвать ее нравственною, как бы чиста она ни казалась снаружи. Нравственное достоинство действий заключается не в самом действии, а в намерении: нравственное достоинство намерения определяется только его отношением ко всей цельности самосознания. Потому там, где нет этой цельности, где вместо цельности лежит внутреннее противоречие, — там не может быть и речи о нравственном достоинстве.

Нет качеств в человеческом сердце, которые бы были безусловно добродетельны; самые прекрасные, самые возвышенные движения души: бескорыстная любовь, несокрушимая твердость воли, великодушное самопожертвование, верность слову, геройство самопожертвования — все, чему удивляется человек в человеке, все, что своим ярким появлением возбуждает радостный трепет сочувствия и восторга, — все получает свое настоящее значение от того корня, из которого оно происходит, от того основного побуждения, которое лежит на дне человеческого сердца и определяет всю совокупность его внутреннего бытия.

Это основное побуждение сердца слагается из любви и убеждения. Если убеждение ложно, то и любви не может быть безусловно чистой. Потому те прекрасные качества, которым мы удивляемся и радуемся в язычнике, в магометанине, в неверующем, прекрасны только в отдельности от их нравственного лица. Ибо нравственное лицо — не сочетание тех или других качеств, но живая цельность самобытности.

Но Вы скажете, может быть, что, называя существенностию жизнь человека, а не мнения его, Вы говорите не об язычниках, не о магометанах и не об неверующих, но предполагаете жизнь и убеждения христианские, предполагаете только, что при основании общих христианских убеждений особенные мнения о различных вероисповеданиях не имеют никакого влияния на внутреннее достоинство человеческой нравственности.

Но что такое общие убеждения христианские?

Многие говорят об этих общих убеждениях, но почти каждый понимает их различно. Если общим христианством мы назовем то, что принадлежит всем без исключения сектам, называющим себя христианскими, то у нас из христианства не останется ничего, кроме самого отвлеченного понятия о Божестве, и то будет так неопределенно, что допустит самые противоречащие толкования. Если же мы все секты будем принимать в уважение, но ограничимся только изысканием того, что есть общего между Православием, латинством и протестантством, — то и здесь уже одно различие в толкованиях протестантских догматов приведет нас почти к такому же неопределенному выводу. Ибо где поставим мы границу между Штраусом, Лютером[1] и Кальвином[2]? И на каком основании будем мы ставить эту границу? Если же мы ограничимся только теми догматами и толкованиями, которые составляли личные понятия самих основателей реформы — Лютера, Кальвина и Цвинглия[3], то, не говоря о том, что в современном человечестве мы уже не найдем почти никого, кто бы безусловно и неограниченно разделял эти понятия, — но и самое их различие между собою и в отношении к догматам латинства и Православия так значительно и касается таких существенных вопросов, что не только вера человека, но и существенный смысл его нравственности будут совершенно различны при различии того исповедания, к которому он принадлежит. Общего между ними останется только Книга, только буква Нового Завета — буква, которую каждый будет толковать согласно с особенностью своего исповедания и не согласно с толкованием другого исповедания.

Конечно, Божественность этой Книги может и независимо от принятых догматов вероисповеданий наводить человеческий разум и сердце к познанию существенной истины. Но это познание, эти чувства до тех пор будут шатки, необстоятельны и противоречащи, покуда в согласной соразмерности не сомкнутся в цельный круг нравственных убеждений. Этот сомкнутый круг убеждений, это живое единство веры и составляет собственно веру человека, дающую значение и смысл его жизни, а не та общая и неразвитая неопределенность понятий, из которой могут быть выведены самые разнородные и самые противоречащие толкования.

Различие личности человеческой зависит от личности народной. В одном человеке противоречия мнений могут не мешать правильности внутреннего стремления. Но в народе соотношение догматов и нравственных стремлений — существенно.

Нет сомнения, что православный христианин, и приверженец Латинской церкви, и последователь протестантских учений могут во многом сочувствовать между собою, даже во многом, относящемся до предметов веры. Но это сочувствие их до тех только пор может быть живое, покуда останется неразвитое, т. е. покуда не достигнет до глубины основных убеждений ума и сердца. Там, на дне души, каждый найдет свой внутренний мир, единодушно и тесно соединяющий его с единоверными братьями и отделяющий его несокрушимою стеною от приверженцев других исповеданий, ибо общие выводы каждого исповедания, не только богословские, но и философские и нравственные, совершенно различны так, что самые первые, самые господственные, самые решительные залоги внутренней жизни, те коренные убеждения, где ум и сердце сливаются в одну управляющую силу, — у каждого из них будут особенные и несопроницаемые с другими, разноречащими.

«Важны не школьные определения, систематически обозначающие особенность каждого вероучения; из-за школьных определений я бы не хотел спорить с моими братьями — важны живые убеждения, владеющие душою, для которых эти школьные определения служат отвлеченным выражением».

Правда, что многие, можно сказать даже большая часть людей, повторяют учение своей веры бессознательно, не замечая той связи, которая существует между отвлеченным символом и живою верою. Можно даже, искренно исповедуя одно вероучение, направлением ума и складом души принадлежать к другому, не замечая этого. Скажу более, можно быть по уму христианином, а по сердцу и жизни неверующим или язычником.

Но такие противоречия, происходящие от человеческой слабости, не имеют никакого отношения к достоинству или недостоинству его вероучения.

Где человек согласен сам с собою и последователен в своих убеждениях, там каждому особому вероучению необходимо соответствует особое настроение духа.

«Но какое отношение, — говорите Вы, — может иметь к моей душе отвлеченное выражение такого догмата, о котором мне почти не приходится и думать и которого я даже не понимаю?» Конечно, если Вы не понимаете догмата и даже не думаете о нем, то мудрено предположить, чтобы он имел на Вас непосредственное действие. Но Вы не одни держитесь Вашего вероисповедания. В понятиях Ваших о вере Вы связаны с целым обществом людей, имеющих свой определенный образ мыслей и своих духовных и нравственных руководителей. Эти руководители Ваших единоверующих думают о том догмате, о котором Вы не думаете, и понимают, почему они выражают его так, а не иначе.

Внутренний смысл их совокупных убеждений, если только они имеют влияние на общество, составляет, так сказать, его нравственный воздух, которым сознательно или бессознательно дышит каждый член его. По этой причине и потому, что сердце человеческое большею частию образуется по сочувствию с другими, легко может случиться, что Вы будете иногда чувствовать так, а не иначе, любить то, а не другое только потому, что духовные руководители Вашего общества думают так, а не иначе о том догмате, которого Вы не понимаете и о котором Вы не думаете.

В наше время, когда люди различных вероисповеданий перемешались в общества разнородные, имеющие свой смешанный смысл, свой особенный нравственный воздух, исходящий из интересов земных и независимо от вероучений каждого из членов своих, — весьма затруднительно было бы проследить то влияние, которое имеет каждое вероисповедание на каждого из своих приверженцев в особенности. Но общее действие каждого вероучения на человека вообще очевидно из самых его догматов, особенно при соображении их с настоящим смыслом истории.

Главная черта, которою отличается Православное христианство от исповедания латинского и протестантского вероучения в их влиянии на умственное и нравственное развитие человека, заключается в том, что Православная Церковь строго держится границы между Божественным Откровением и человеческим разумом, что она сохраняет без всякого изменения догматы Откровения, как они существуют от первых времен христианства и утверждены Вселенскими Соборами[4], не позволяя руке человеческой касаться их святости или разуму человеческому переиначивать их смысл и выражение сообразно своим временным системам. Но в то же время Православная Церковь не стесняет разум в его естественной деятельности и в его свободном стремлении к отысканию истин, не сообщенных ему Откровением; она не выдает какой-нибудь разумной системы или какого-нибудь правдоподобного воззрения на науку за непогрешимые истины, приписывая им неприкосновенность и святость, одинакую с Божественным Откровением. Латинская церковь, напротив того, не знает твердости этих границ между человеческим разумом и Божественным Откровением. Своему видимому главе или своему поместному собору присвоивает она право вводить новый догмат[5] в число откровенных и утвержденных Соборами Вселенскими; некоторым системам человеческого разума приписывает исключительное право господства над другими и таким образом если не уничтожает прямо догматы откровенные, то изменяет их смысл, между тем как разум человеческий она ограничивает в свободе его естественной деятельности и стесняет его священное право и обязанность искать сближения истин человеческих с Божественными — естественных с откровенными.

Протестантские вероучения[6] основываются на том же уничтожении границы между человеческим разумом и Божественным Откровением, с тою, однако же, разницею от вероучения латинского, что они не возводят какое-либо человеческое воззрение или какое-либо систематическое умозаключение на степень Божественного Откровения, стесняя тем законную деятельность разума; но, напротив, разуму человека дают господство над Божественными догматами, изменяя их или уничтожая сообразно личному разумению человека.

От этих трех главных различий между отношениями Божественного Откровения к человеческому разуму происходят три главные образа деятельности умственных сил человека, а вместе с тем и три главные формы развития его нравственного смысла.

Естественно, что человек, искренно верующий учению Православной Церкви, чем более будет развивать свой разум, тем более будет соглашать его понятия с истинами Божественного Откровения.

Естественно также, что искренний приверженец Латинской церкви должен будет не только подчинить свой разум Божественному Откровению, но вместе и некоторым человеческим системам и отвлеченным умозаключениям, возведенным на степень Божественной неприкосновенности. Потому он необходимо будет принужден сообщать одностороннее развитие движениям своего ума и нравственно обязан заглушать внутреннее сознание истины покорностию слепому авторитету.

Не менее естественно и то, что последователь исповедания протестантского, признавая разум главнейшим основанием истины, будет по мере развития своей образованности все более и более подчинять самую веру свою личному своему разумению, покуда понятия естественного разума не заменят ему всех Преданий Божественного Откровения и Святой Апостольской Церкви.

Где выше разума признается одно чистое Божественное Откровение, которое человек не может переиначивать по своим разумениям, но с которым он может только соглашать свой разум, там, естественно, — чем более будет развиваться образованность, тем более понятия человека или народа будут проникаться учением веры, ибо истина одна и стремление к отысканию этого единства посреди разнообразия познавательных и производительных действий ума есть постоянный закон всякого развития. Но для того чтобы соглашать истины разума с превышающею разум истиною Откровения, нужна двойная деятельность разума. Мало того, чтобы устроивать разумные понятия сообразно положениям веры, избирать соответственные, исключать противные и, таким образом, очищать их от всего противоречащего, — надобно еще самый образ разумной деятельности возвышать до того уровня, на котором разум может сочувствовать вере и где обе области сливаются в одно нераздельное созерцание истины. Такова цель, определяющая направление умственного развития православного христианина, и внутреннее сознание этого искомого края мысленной деятельности постоянно присутствует в каждом движении его разума, дыхании его мысленной жизни…

<1850-е годы>


Письмо к А.И. Кошелеву

Вот это, можно сказать, что поступок истинно-приятельский, любезный друг мой! Написать три письма, не утешаться самодовольно своим превосходством, но написать еще четвертое, чтобы разбудить спящего или откладывающего ленивца, — это такое дело, такой подвиг, который оценить вполне, может быть, могу только я. Впрочем, я виноват не так много, как тебе может казаться. Первое письмо твое было коротенькое, в котором ты только обещал другое, длинное. Этого длинного я дожидался очень долго, а наконец, когда получил его, то увидел, что на него отвечать по почте было бы слишком длинно и слишком много надобно бы было платить за пересылку. Скоро после того я получил твое третье письмо, в то самое время, когда я отправился встречать сына[1] в Калугу, где жена моя сделалась больна, а я возвратился если не с болезнию, то по крайней мере с жестокою зубною болью, мучившею меня почти до этого дня.

20 июля. — Меня перервали на целую неделю кое-какие дела и заботы. Спешу возвратиться к начатому письму. Прежде всего скажу тебе, милый друг мой, что теперешнее настроение твоего духа радует меня более, чем я могу выразить[2]. Благодарю Бога за тебя и надеюсь от тебя многого. Я давно знал, что ты пойдешь по этой дороге, и ждал тебя тем с большим нетерпением, что человек, как ты, именно необходим в наше время. Ты спрашиваешь у меня совета о том, что тебе читать. Но из того, что ты читаешь, я вижу, что ты в этом совете не нуждаешься и сам собираешь себе настоящую пищу. Если ты находишь наслаждение в чтении Василия Великого[3], Златоуста[4] и Тихона Воронежского[5], то нет сомнения, что ты прочтешь всех святых отцов, переведенных на славянский язык, ибо на западных языках они искажены, и большею частью в тех именно местах, которые самые существенные для утверждения на прямом пути человека, который стремится к восходу от запада. Но ты спрашиваешь меня, кого читать прежде, кого после, и я должен признаться тебе, что этот простой вопрос меня затруднил. Это чтение, чтобы принести настоящую пользу, должно быть сообразно особому устроению каждого человека. Со мной было так, что прежде, чем я усвоил себе основное и общее, я хватался за высшее, приличное только совершенным и опытным мужам, и признаюсь тебе, что этим самомнением я парализировал свои силы, воспитал в себе именно ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения. Заделывать трещину в построенном здании труднее, чем класть новое. Потому, любезный друг, не мне давать тебе совет, а напротив, тебе следует поддержать меня своим сочувствием или, лучше сказать, тою взаимностию сочувствия, которая удвоивает силы. Из всего нашего круга у тебя мысль и дело ближе всех срослись между собою. Этого именно нам недоставало прежде тебя. Впрочем, именно по этому свойству твоему малейшее уклонение для тебя тем опаснее, как ошибка на войне опаснее ошибки в маневрах. Потому для тебя существеннее всяких книг и всякого мышления — найти святого православного старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение святых отцов. Такие старцы, благодаря Бога, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь. Они есть и в Москве, только, разумеется, не в белом духовенстве.

Что касается до истории Церкви, то, к сожалению, мы не имеем ни одного удовлетворительного руководства. Иннокентий[6], как ты справедливо заметил, больше годится для справок, чем для чтения, — хотя и для справок он не довольно полон. Флери[7] многое искажал, как папист, с намерением, а еще больше искажал по незнанию, потому что на Западе даже самые добросовестные ученые не знают истории Православной Церкви, — так она переиначена пристрастными свидетельствами папистов. Неандер[8] — человек верующий по сердцу, но сбитый с пути в умственных понятиях. Он хочет быть беспристрастным и представляет факты довольно верно, но выводит из них заключения ложные. Впрочем, при поверке его другими он может сообщить настоящие материалы для составления в уме истории Церкви. Гфрёрер[9] просто не христианин. Он пишет, кажется, для того только, чтобы отличиться оригинальностью взглядов, — немецкий Полевой[10]. Зато книга его читается легко, умна, красноречива, но сбивчива. Достань еще Мосгейма[11] — это старинный протестант, который глух на одно ухо, но учен и умен. Его книга своею наружною формою служила образцом для Иннокентия. Краткая ручная книга Haase[12] также может служить для справок. Тому лет двадцать она была очень любима многими нашими духовными лицами, особенно вышедшими из Петербургской академии, несмотря на то что Гаазе сам человек почти неверующий! Краткая история первых четырех веков Муравьева[13] читается легко и для первоначального обозрения довольно удобна. Монографий, разумеется, больше, чем историй. Достань «Афанасия Великого» Mohler'a[14], «Иоанна Златоустого» Неандера, «Правду Русской Церкви» Муравьева (книга очень хорошая), «Историю Флорентийского собора»[15], которую очень хвалят, но я ее еще не читал.

«Богословие» Макария[16] мне известно не вполне, т. е. я знаю его «Введение» и первую часть «Богословия». Второй еще не имею. В первой части есть вещи драгоценные, именно опровержение Filioque, особенно драгоценные по выпискам Зверникава[17], которого книги достать нельзя, хотя, говорят, она была у нас напечатана. Но «Введение» Макария мне очень не нравится как по сухости школьного слога, так и по некоторым мнениям, несогласным с нашею Церковью, — например, о непогрешимости иерархии, как будто Дух Святый является в иерархии отдельно от совокупности всего христианства. Достань «Богословие» Антония Киевского[18]. Там язык хуже и тоже много ошибок, но есть и хорошее. Впрочем, если сказать правду, то удовлетворительного «Богословия» у нас нет. Лучшим введением к нему может служить «Духовный алфавит», напечатанный в сочинениях Димитрия Ростовского[19] под его именем, и еще проповеди митрополита Филарета[20]. Там много бриллиантовых камушков, которые должны лежать в основании Сионской крепости[21]. Впрочем, мне кажется, что в теперешнее время, когда так запутаны христианские понятия от западных искажений, вросшихся в истинное учение в продолжение тысячелетия и ослепивших не только ум наш, но и сердце, так что мы, даже читая древних святых отцов, подкладываем им собственные понятия и не замечаем того, что не согласно с западным учением, — в наше время, говорю я, всего ближе к цели было бы составить такое введение в «Богословие», в котором бы объяснилось все различие православного учения от римского не только в основных догматах, но и во всех их выводах. Зная это различие, мы читали бы святых отцов с полным сознанием их истинности.

Прощай, милый друг! Спешу окончить, чтобы не заставить тебя еще больше дожидаться моего письма. Жена моя тебе кланяется. Сын кланяется твоему. Мы едем в начале августа в Москву провожать Васю. Если ты будешь в Москве проездом, то авось увидимся.

В сборнике[22] нашем, разумеется, я буду участвовать, если только он состоится. Но мне кажется, что ты рассчитывал без хозяина, т. е. без цензора, который, как говорят, марает с плеча, и марает все, но особенно то, где есть мысль, и особенно мысль, которая могла бы быть полезна. Впрочем, попробуй.

10 июля <1851 года>


Письмо к А.И. Кошелеву

Я прочел книгу Vinet[1], которую ты мне дал с условием сказать о ней подробно мое мнение, обозначив определительно, в чем согласен с нею, в чем не согласен. Но признаюсь, что это было бы для меня очень затруднительно! Я ни согласиться с Vinet не могу, ни отвергнуть того, что он говорит, не в состоянии. Мне кажется (прости, что буду говорить откровенно и без церемонии о такой книге, которую ты называешь своим сочинением), кажется, что он сам не дал себе ясного отчета в своей мысли прежде, чем начал излагать ее, оттого вышла очень красноречивая, очень искренняя путаница лжи и правды. О чем хлопочет он? Что хочет сказать? То, кажется, что Церковь должна быть совершенно отделена от государства, так что ни Церковь не должна знать государства, ни государство Церкви, но каждое из этих двух согласий должно существовать и действовать не только независимо от другого, но и без всякого отношения к другому. Эта ли его мысль? Но какая Церковь и какое государство должны так действовать? И что такое должны? Какой закон будут они исполнять, действуя так: закон Церкви или закон государства? И какой Церкви и государства, существующего с какою господствующею мыслию? Или слово должны не относится ни к какому закону никакой Церкви, ни к какому известному государству, ни к какой известной философской идее государства, но есть только постулат тех понятий, какие Vinet составил себе о лучшем устройстве Протестантской церкви и об идеале государства? В таком случае прежде разрешения вопроса надобно было ясно обозначить: какая это образовалась в голове Vinet лучшая Церковь и какой идеал государства? Потом из этих понятий уже само собой вышло бы и последствие их, закон их взаимного отношения. Тогда мысль Vinet вступила бы в свои естественные границы, тогда с нею нельзя было бы спорить как с мыслию, составляющею часть его личного вероисповедания и его любимой мечты о государстве. Но тогда, вместо 550 страниц, книга Vinet обратилась бы в весьма маленькую брошюрку, которую мы с тобой, вероятно, не заметили бы, как вещь, имеющую слишком относительный интерес. Но тем-то и шумят ложные мысли, что они растягивают частные истины в объем всеобщих истин.

Вине начинает свою книгу, говоря об убеждениях религиозных вообще и об обязанности каждого человека свободно выражать свое. Здесь он берет предметом своим не только все исповедания христианские, но и все веры нехристианские: жидовскую, языческие, магометанскую, — и даже убеждения философские, и даже систему неверия, и ставит их все в одну категорию убеждений совести об истине, и из законов самой совести выводит для всех обязанность открытого и свободного исповедания своих убеждений. Я в таком случае совершенно сочувствую с ним, как христианин, ибо этот закон совести об открытом и небоязненном исповедании своей веры есть закон христианский. Но я сомневаюсь в том, все ли виды язычества и все ли системы неверия найдут этот закон в своей совести. «Но совесть одна», — скажешь ты. Да, как одна истина. Это не мешает, однако ж, человеку принимать часто за истину ложь. Совесть — это вера. Требовать одной совести ото всех людей — то же, что требовать одной веры. Конечно, в этом частном отношении совести большей части вер согласны между собою, однако же если есть общества жрецов или философов, которые содержат свои убеждения в тайне и думают, что для самого торжества их истины необходимо скрывать ее под личиною общепринятого заблуждения, то я могу не соглашаться с ними, могу жалеть о них, могу спорить с ними, но не могу думать, чтобы мои понятия о совести и вере должны были непременно быть и их понятиями о совести и вере. Следовательно, не благоразумнее ли будет здесь различить, какому убеждению принадлежит какой образ действования, и каждое требование посылать прямо по адресу туда, где оно принимается. Утешать же себя мыслию, будто весь мир признает те законы, которые я считаю для себя обязательными, это — китайство, из которого выводы могут повести к заблуждению.

Из этого положения, что каждое убеждение имеет нравственную обязанность откровенно выражаться в словах и действиях, Vinet выводит нравственную обязанность для каждого государства не стеснять никакое убеждение в возможности выразить себя и проповеды-вать себя словами, делами и жизнию. Так как он говорит о государстве вообще и об убеждении вообще, то естественно, что в его рассуждениях является такая неопределительность, такая преувеличенность, такая несоответственность одной мысли с другою, что первые сто страниц второй части показались мне войною Дон-Кихота с ветряными мельницами или упражнениями талантливого студента на курсе какого-нибудь швейцарского Шевырева[2]. Против кого рыцарствует он? Против Роте[3], о котором и протестанты даже сомневаются, христианин ли он или нет. Его понятие о государстве, что оно должно быть само вполне человеком, есть одна из систем, которых тысячи возникают ежедневно в Германии. Принять эту систему за представительницу общего мнения и думать, что все сделал, когда одолел ее, — довольно смешно и ребячливо. Если бы еще Vinet сражался с отцом Роте — самим Гегелем[4], разбирая его взгляд на государство в его первообразном виде, то возражения его имели бы какой-нибудь всеобщий интерес; но возражать одному из полугегельянцев хорошо только тому, кому очень писать хочется. К тому же никакое философское понятие о государстве не стоит само собою, но выводится из общих начал системы как необходимое последствие. Как же опровергать вывод, не касаясь начал? Вообще выводы философские не опровергаются, они просто отвергаются, когда построится противоречащая им система. Но Vinet взялся рассуждать о государстве на правах философа, а между тем никакой философской истины не поставил. Поэтому, что бы он ни говорил, истину или ложь, все будет без основания, одна фраза, больше или меньше благовидное мечтание. Другое дело, когда он захочет говорить как христианин. Здесь он имеет основанием убеждения того исповедания, к которому он принадлежит. Здесь, следовательно, его слово имеет голос.

Мало-помалу, ворочая свою мысль с боку на бок и пережевывая одно и то же, Vinet наконец дошел до этого сознания и чувствует, что сказанное им вообще не так общеприменительно, как казалось ему с первого взгляда. Вследствие этого пробуждающегося в нем сознания Vinet сначала ограничивает свои возгласы об убеждениях вообще тем, что сказанное им не может относиться к магометанству, ни к древнему язычеству, ни к иудейству, а только к различным видам христианства. Потом еще страниц через сто он говорит, что сказанное им не может относиться к римскому католичеству, которое перестало бы быть совсем католичеством и Римскою церковью, если б отказалось от соединения власти духовной и светской. А потому его требование о разделении двух властей может относиться только к одним протестантским исповеданиям.

Книга была бы гораздо яснее, если б автор с самого начала определил границы своей мысли.

Однако ж и между протестантскими исповеданиями надобно также различить. Если, например, Английскую церковь[5] считать в числе протестантских, то очевидно, что к ней не может относиться требуемая автором неприкосновенность светской и духовной власти. Ибо, как прямое произведение власти светской, церковь Английская при разъединении властей должна сама распасться на свои составные части и, следовательно, уничтожиться.

Реформаты[6] тоже не могли бы (по крайней мере, при начале своем) следовать увещанию Vinet, ибо, по учению Кальвина, самое государство должно происходить из Церкви и ею устраиваться. Но историческая мельница оттерла эту часть догмата от реформатства, и потому для этой секты вопрос об отношении к светской власти еще может почитаться нерешенным.

Квакеры[7] прямо и чисто не признают государства вне себя и над собою и по догмату своему не могут составлять часть аудитории Vinet.

Гернгутеры[8] хотя и не во враждебном отношении к государству находятся, однако же внутри другого политического общества составляют не только общество церковное, но и гражданское с особыми устройствами взаимных отношений. Следовательно, и они, если бы составляли народ отдельно существующий, непременно образовали бы государство, прямо из Церкви исходящее и с церковным устройством одно составляющее. Потому и к ним слово Vinet относиться не может.

Остаются лютеране[9], которые признали в «Аугсбургском исповедании», что устройство светского государства не должно зависеть от Церкви, что власти духовные и светские различны и не должны подчиняться одна другой, но обе должны с одинаким благоговением почитаться и сохраняться как две высшие благодати Бога на земле (als zwei h?chste Gaben auf Erden <нем. — Cocm.>).

Но, поставив Церковь в одинаких правах с государством в догмате, они в действительности тотчас же подчинили устройство духовное покровительству, и надзору, и распоряжению, и даже управлению светской власти.

Но так как это учение Церкви для лютеран не догмат, а закореневший исторический факт, то требование Vinet может собственно к ним относиться, ибо Vinet не хочет, вероятно, изменять вероисповеданий, он хочет только исправить понятия некоторых об одном постороннем предмете сомнительного свойства. К этим же сектам протестантского исповедания, к которым относится вопрос Vinet, — т. е. для которых он не догмат, а еще вопрос, — можно причислить христиан всех исповеданий, колеблющихся в своих убеждениях, и потом неверующих и философски-христианствующих. Но эти последние, хотя бы они и имели в руках власть политическую, могут ли почитаться законными судьями в деле церковных отношений? А между тем автор имеет в виду их более, чем других, ибо преимущественно опирается на требованиях современной образованности. По его мнению, христианская Церковь, скоро после своего явления в мире, испортилась и начала заблуждаться. Одно из последствий этого заблуждения было сближение государства и Церкви при Константине[10]. Потом все беды христиан и христианства были необходимым следствием этого сближения, и только в наше новейшее время становится возможным для Церкви открыть глаза и видеть свою ошибку (страница 350 и многие другие места). Другими словами, Дух Святый, скоро после времен апостольских, оставил Церковь и возвращается к ней только чрез проповедь Vinet. Или, может быть, Дух Святый не оставлял Церковь, а живя в ней, заблуждался, покуда Vinet вразумил его. Бедный западный человек, которому такая галиматья может лезть в голову!.. Или, может быть, галиматья эта не в голове (которая не дошла до сознания своих преобразовательных требований), а только в сердце, которое внушает желание преобразовывать и исправлять Церковь. Это чувство после отступления латинства сделалось господствующим в европейской образованности.

Несмотря, однако же, на то, что книга Vinet не имеет ни основания, ни возможной применительности, — в ней есть много прекрасного, много мыслей светлых, много замечаний верных, много сердечных, драгоценных слов, и ее чтение очень приятно и, может быть не бесполезно, возбуждает потребность ясного сознания об этом вопросе в читателе православном. Ибо вопрос этот в Православной Церкви не имеет того логического определительного ответа, какой он получил на Западе от соединения власти духовной и светской в одном лице[11]. Там из этого обстоятельства произошла целая система политических отношений государств, которая взошла в богословскую догматику как часть ее. Там Церковь была видимым основанием и постоянно видимою поддержкою мирской власти и во все отрасли мирского управления взошла как один из его видимых элементов. Точно такое же вещественное господство обнаружила Латинская церковь и в области науки. Вместо того чтобы духовно проникнуть самое мышление человеческое, самый корень его мышления, она выводила из своего учения видимые, буквальные положения и навязывала их науке. Галилей[12], отрекающийся от своей системы, и Генрих Четвертый[13], исполняющий епитимию, выражают один смысл церковного преобладания. Оттого Реформация, отделив Церковь от римства, одинаково разорвала связь как между правительством и Церковью, так и между наукою светскою и богословием. И в обеих сферах последствия были одинаковы. Как скоро духовное начало перестало господствовать над светским, так светское стало господствовать над духовным. Церкви протестантские очутились под распоряжением светских правительств, и богословия протестантские сделались выводом из философских систем. Ибо государство совершенно безотносительное к Церкви так же невозможно, как и философия совершенно безотносительная — к учению веры. Если вещество не повинуется духу, то не может оставаться в равных правах, но неизбежно должно взять верх. Пример Американских Штатов[14], который приводит Vinet, ничего не доказывает. Это не государство, а случайное совокупление нескольких разнородных масс, беспрестанно готовых распасться. Они держатся только тем, что не пришли к самосознанию. Как скоро самосознание проникнет их от сердца в части и от частей в сердце, так они разлетятся на множество кусков. Между тем теперь правительство в них не может захватить власть над религией потому, что у них нет одной религии. Взаимное противоречие многих религий составляет условие их независимости. Но если бы народ, в каком бы то ни было государстве, имел какую-нибудь одну веру, то невозможно предположить, чтоб эта вера не определила — посредственно или непосредственно — своих отношений к государству и не требовала бы от него известных отношений к себе. Единство в образе мыслей не может не требовать единства в образе действий. Одинаковая вера требует одинаковых нравов, одинаковой системы всех отношений — семейных и общественных. Правильно ли будет то устройство государственное, которое не будет прямым следствием этой системы междугражданской? Или правительство, которое будет стеснять выражение всенародных убеждений под предлогом, что это выражение может быть оскорбительно для каких-нибудь убеждений иностранных? Или которое само будет оскорблять убеждения народные своими устройствами, составляемыми в духе иноземных убеждений, например правительство магометанского народа, которое будет требовать от войск употребления вина для куражу? Или когда оно позволит безнаказанно другим сектам оскорблять нравы своего народа явным исполнением обычаев, противоречащих всеобщим убеждениям, например в государстве христианском публичные вакханалии язычества или публичные насмешки над верою и нравами народа? Или распространение соблазнительных книг? Или должно ли правительство, говоря вообще, обращать какое-нибудь внимание на нравственные понятия своего народа? Должны ли законы отстранять то, что мешает свободному выражению этих нравственных понятий, или удалять то, что стремится их оскорбить или разрушить? «Соединенные Штаты, — говорит автор, — не имеют законов, которые бы охраняли общественную нравственность или общественные убеждения». Но зато там общественные убеждения, в каждом особенном штате, охраняются беззаконно, особенным общественным своеволием, которое, кажется, не лучше закона, которого боится автор. Против оскорбителей их убеждений толпа действует самоуправно и безнаказанно. Если такой беспорядок входит в общий порядок вещей, то легче ли он оттого, что производится не по закону, а без закона?

Автор говорит очень справедливо, что в большей части государств, где есть государствующая религия, правительство пользуется ею как средством для своих частных целей и под предлогом покровительства ей угнетает ее. Но это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а напротив, потому, что господствующая вера народа не господствует в государственном устройстве. Это несчастное отношение происходит тогда, когда, вследствие каких-нибудь случайных исторических обстоятельств, произойдет разрыв между убеждениями народа и правительства. Тогда вера народа употребляется как средство, но недолго. Одно из трех непременно должно произойти: или народ поколеблется в своей вере, и затем поколеблется все государственное устройство, как мы видели на Западе; или правительство дойдет до правильного самосознания и обратится искренно к вере народа, как мы надеемся; или народ увидит, что его обманывают, как мы боимся.

Автор говорит, будто Церковь Православная всегда находилась под угнетением правительства потому, что, быв официальною религией государственною, она находилась под покровительством правительства, которое под этим предлогом и пользовалось ею как средством.

Но несправедливость этого доказывается как историей Византии, так и историей России. В Византии Церковь Православная очень редко была покровительствуема правительством, которое по большей части было инославное — или арианское, или латинетвующее, или иконоборствующее, которое наконец и погубило Грецию своим отступничеством в унию[15]. В России, напротив, все правительства — и княжеские, и народные — были православные, от Владимира[16] до Грозного[17] мы видим, благоденствовала ли Церковь и торжествовало ли убеждение народное. Грозный действовал утеснительно, потому что был еретик; это доказывается, во-первых, Стоглавым Собором и, во-вторых, стремлением поставить византийство в одно достоинство с Православием. От того произошла опричнина как стремление к ереси государственной и власти церковной. А что его понятие о границах или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, — это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа[18].

Для верующего отношение к Богу и Его Святой Церкви есть самое существенное на земле, отношение же к государству есть уже второстепенное и случайное. Очевидно, что все законы истины должны нарушиться, когда существенное будет подчиняться случайному или будет признаваться на одинаких правах с ним, а не будет господствовать над ним.

Нужно ли оговариваться, что господство Церкви я не понимаю как инквизицию или как преследования за веру? Этот магометанизм, эти насильственные обращения так же противны христианству истинному, как и обращения посредством обмана. Если Латинская церковь увлеклась, а может быть, еще и теперь увлекается заблуждением, будто цель оправдывает средства, если некоторые члены из Церкви Православной заражались когда-нибудь этим лжеучением, то эта ошибка некоторых людей до самой Церкви не относится. И государство не в том должно согласоваться с Церковью, чтобы разыскивать и преследовать еретиков и силою принуждать верить (это и духу христианства противно, и производит действие, противное намерению, и государству самому вредит почти столько же, сколько и Церкви), но в том оно должно согласоваться с Церковью, чтобы поставить себе главною задачей своего существования — беспрестанно более и более проникаться духом Церкви и не только не смотреть на Церковь как на средство к своему удобнейшему существованию, но, напротив, в своем существовании видеть только средство для полнейшего и удобнейшего водворения Церкви Божией на земле.

Государство есть устройство общества, имеющее целью жизнь земную, временную. Церковь есть устройство того же общества, имеющее целью Жизнь Небесную, Вечную. Если общество понимает свою жизнь так, что в ней временное должно служить вечному, то и государственное устройство этого общества должно служить Церкви. Если же общество понимает свою жизнь так, что в ней земные отношения идут сами по себе, а духовные сами по себе, то государство в таком обществе должно быть отделено от Церкви. Но такое общество не будет состоять из христиан, а — из людей неверующих или по крайней мере из смешанных вер и убеждений. В этом последнем случае, конечно, очень вредно бы было, чтоб одна партия, завладев силою политическою, давила бы другие, как в Австрии. Но такое государство, искусственно или насильственно слепленное из различных вероисповеданий и, следовательно, из различных народных согласий, стремящихся по натуре своей взаимно уничтожаться и, следовательно, распасться на различные самобытные устройства, — такое государство не может иметь притязания на стройное нормальное развитие. Все его достоинство должно ограничиваться характером отрицательным, так что чем менее оно существует как государство, тем более достигает своей цели, как в Англии. В таком государстве граждане могут смотреть очень равнодушно, когда в законодательной палате их будут сидеть жиды и делать для них законы[19]. Но там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтоб и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом. Действовать враждебно этому духу — значит действовать враждебно самому народу, хотя бы эти действия и доставляли ему какие-нибудь земные выгоды.

15 октября 1853 года


Письмо к А.И. Кошелеву

Чтобы наши толки имели какое-нибудь разумное последствие, необходимо нам постоянно исполнять два условия: 1) ни на минуту не терять из виду самого зерна того предмета, о котором мы спорим. Иначе мы разбредемся в стороны и не одолеем собрать все сказанное нами в один общий итог; 2) мы ни на минуту не должны забывать, для чего мы спорим. Если для того, чтобы иметь удовольствие оспорить один другого, то лучше учись играть в шахматы, и давай спорить на шахматной доске. Если же мы спорим для того, чтобы согласиться, то эта цель стоит труда писанья. Но для этого надобно нам искать в мыслях и словах друг друга не того, что несогласно с нашими мыслями, а напротив, того именно, что у нас есть общего относительно предмета спора. Из этого общего должны мы стараться сделать такие выводы, которые бы обеими сторонами были приняты сочувственно. Тогда предмет разногласия сам собою разрешится, прилагаясь к этим выводам. Если же, вместо общего и согласно с ним, мы будем искать в словах противника того, с чем можно спорить, то ни спор наш никогда не кончится, ни вывода никакого мы из него не добудем.

Я написал эту диссертацию потому, что, мне кажется, ты был слишком спорлив в твоем ответе на мое письмо и я сам боюсь заразиться твоею манерою. Что, например, нам пользы рассуждать, какой смысл должно иметь слово китайство! Значит ли оно — считать свои частные понятия за единственные общечеловеческие, или оно значит — коснеть в старом и противиться новому, — во всяком случае рассуждение об этом и о подобных тому вещах может привести нас только к тому результату, что ты употребляешь это слово правильно, а я — ошибочно; но что ж из этого следует? Нам важно здесь не то, каково я рассуждаю или каково ты рассуждаешь, а важен нам здесь только предмет нашего рассуждения. Перечитывая письмо твое, с трудом могу удержать себя, чтобы не спорить о каждом пункте отдельно. Однако же это желание мое — доказать, что я прав, а что ты ошибаешься — совершенно исчезает во мне, когда я вслушиваюсь умом в другое желание — согласиться с тобою в единомыслии.

Прежде чем буду спорить, постараюсь отыскать, в чем мы согласны, чтобы тем удалить причины недоразумений.

Когда я говорю, что государственность народа должна быть проникнута его верою, т. е. Церковью, которую он исповедует, то это не значит, чтобы государство должно было покровительствовать Церкви. Покровительствуют низшему. Высшему можно только служить и, служа, правда, охранять, но только по его воле. Если ты скажешь, что под предлогом охранения государство иногда стремится господствовать над Церковью, то злоупотребление не уничтожает возможности хорошего употребления. Первое (злоупотребление) должно замечать, открывать, выставлять на общий вид и тем уничтожать. Но второе (правильное употребление силы государственной в пользу Церкви) нельзя не признать делом добрым.

Я не почитаю также хорошим делом, чтобы государство служило Церкви инквизиционным образом. Инквизиция соответствует логически только Римской церкви, смешав власть мирскую и духовную в одно нехристианское господство. Но в Церкви Православной инквизиционный образ действия должен почитаться еретическим, как монашеские ордена рыцарей, кавалерственные епископы и т. п. Потому в православных землях инквизиционные действия вредят Церкви; в папских государствах инквизиция, напротив, поддерживает здание церковное. В Южной Европе после XVI столетия только одна инквизиция могла удержать римское вероисповедание и усилить Реформацию. У нас, напротив, расколы родились прямо из инквизиционных мер и, может быть, до сих пор ими же усиливаются[1].

Также почитаю я противным Православной Церкви насильственное понуждение граждан к принятию благодати, таинственных Дарований Божиих. Церковь, напротив, во все времена боялась предавать Таинства недостойным, как бы отдать святыню на поругание или поведать тайну Господа врагам Его[2]. Если это делается, то как противное Церкви, а не как согласное с нею или полезное ей.

Также не полезно Церкви, а противно ей, когда ее употребляют как средство для государственных или мирских целей, злоупотреблением присяги и т. п.

Также противно Церкви, когда она поставляется в какую-нибудь зависимость от мирского устройства государств, когда духовенство обращается в чиновничество и т. п.

Но все это противно Церкви христианской только тогда, когда она находится во всей чистоте Православия. Римской же церкви, как я сказал, это не только не противно, но прямо требуется ее характером светско-духовным. От нее-то, от римской ереси, распространились эти смешанные понятия, вместе со многими другими заблуждениями, в некоторых и православных странах. Но ревность к чистоте веры должна требовать, вместе со многими другими, очищения и этих понятий, касающихся отношений Церкви к государству. И теперь именно пришло время, когда это очищение наших понятий от еретических примесей особенно необходимо, потому что натиск иноверия и безверия так силен, что уже почти не осталось ни одной мысли общественной, политической, нравственной, юридической или даже художественной, которая бы более или менее не была запачкана и измята неправославными руками, в которых она побывала.

Потому если с этой точки рассматривать книгу Vinet, т. е. как противудействие тем ложным понятиям об отношениях Церкви и государства, которые распространились из Римской церкви, даже ко многим лицам православного исповедания, то, конечно, нельзя не сказать, что в этом отношении чтение этой книги может быть очень полезно. Также, я думаю, весьма полезно может быть чтение этой книги у нас и потому, что возбудит в умах такой вопрос, который спит и которому пора, очень пора проснуться.

Но этим должно ограничиться то, что я могу сказать в пользу Vinet. Кажется, этого не мало, и ты можешь быть доволен. Я надеюсь, что ты, видя, как охотно я отдаю справедливость твоему приятелю в отношении практического применения, захочешь и мне отдать справедливость в том, что я не могу согласиться с ним в тех основных началах, из которых он выводит свои требования. Или, лучше сказать, не могу я согласиться с ним не потому, чтобы его основные начала противоречили моим, но потому, что основных начал у него не нахожу никаких, твердых, определенных, ясно согласных. Нахожу у него смешение всяких начал смотря по тому, что ему для его декламации кажется на ту минуту эффектнее. Так, не поставив ясного определения ни Церкви, ни государству, как я сказал в прошедшем письме, он говорит иногда как вещь общехристианскую то, что может относиться к одному виду протестантства. Иногда относит к государству вообще то, что можно отнести только к государству, слепленному из разнородных кусков, как Соединенные Штаты. Во многих местах декламирует он о том, как вера должна проникать во вес отношения людей, и потом, рядом с этими возгласами и как бы забывая их, декламирует против того, чтобы государство находилось в каком-либо определенном отношении к вере, господствующей в народе.

Ты, защищая его и опровергая меня, делаешь свое построение понятий об отношении государства к Церкви, но также по примеру своего приятеля Vinet говоришь очень горячо, часто остроумно, но не ищешь для своего построения твердого материала. Ты говоришь: «Государство — не устройство общества, а самое общество». И, сказав это, сейчас же упрекаешь меня в луи-бланстве[3]и спрашиваешь: «Разве государство обязано мне доставлять хлеб, богатство, сведения — словом, все нужное для земной жизни?» За этим следует выходка о том, что «не следует на государство возлагать отеческие, наставничьи или какие бы то ни было распорядительские обязанности в отношении граждан». Я не буду спорить против этой выходки, но не умею согласить ее с тем положением, что государство — не известное устройство, но самое общество.

«Церковь, — говоришь ты, — не есть устройство общества, ибо общественный элемент входит в нее как второстепенный. В ней первое — человек, т. е. лицо. В государстве все — общество; в Церкви все — человек». Но если для нее человек — все, если она обнимает его вполне, то как может она делать это, не определяя характера его отношений к обществу? Неужели общество магометан или жидов будет иметь одинакие нравы с обществом христиан? Или общество квакеров — одинакие нравы с обществом латинцев? Если бы лютеране, латинцы, кальвинисты и англиканцы устроили — каждые — свою жизнь совершенно последовательно своим убеждениям, то неужели каждое общество не имело бы своих особенных нравов и обычаев, сообразных особенности своих убеждений?

Ото всех от них отличалось бы общество православное, т. е., разумеется, согласное с своим основным учением. Но если вера народа имеет такое тесное соединение с его нравами и обычаями, то как же не будут иметь к ним никакого отношения его законы? Конечно, завоеванием или какими-нибудь подобными несчастными обстоятельствами могут и по большей части действительно накладывают на народ законы, несогласные с его нравами, обычаями и верою; но разве то, что бывает, закон для того, что должно быть?

Против этого отношения государственного устройства к нравам и убеждениям народа ты говоришь: «Где же такое государство (где бы народ был связан одина-кими убеждениями)? Такого государства не только нет и никогда не было, но ты его даже и в воображении создать не можешь». Но я думаю, что до XVI века[4] все государства Европы были таковы, что народы в каждом были одинакой веры. Но особенно древняя Россия в этом отношении может служить образцом единодушия и единомыслия народного, воплощавшегося в нравы и обычаи народные и если не успевшего (по причине внешних исторических условий) выразиться в его правительственной государственности, то выразившего, по крайней мере, свои требования во многих отношениях государственного законодательства. Впрочем, я думаю еще и то, что даже теперь никто не имеет права смотреть на Россию иначе, как на государство православное, а если Бирон или кто из немцев когда-нибудь и смотрел на нее иначе, то никогда не смел в этом признаться.

Императрица Екатерина в своем манифесте, которым она объявляла о низвержении Петра III и о своем восшествии, говорит, что Император Петр III дошел до того, что намеревался даже со делать господствующею в России верою лютеранскую, отчего каждый верный подданный государства должен был помышлять о пролитии его крови. Конечно, не я могу одобрять слова ее, но они, однако же, показывают, как она понимала единство России и ее веры; и хотя сама была неверующая, но никогда не смела признаться в том. И как же может измениться характер православной России оттого, что она покорила под свою власть несколько миллионов католиков и несколько миллионов протестантов, евреев, магометан и большое количество язычников?

Если б они покорили Россию, тогда только могла бы она утратить господство православного духа в своем законоустройстве и в своем правительстве. Если же, сохрани Бог, в России когда-нибудь сделается что-нибудь противно Православию, то все-таки будет враждебно России столько же, сколько и вере ее. Все, что препятствует правильному и полному развитию Православия, все то препятствует развитию и благоденствию народа русского; все, что дает ложное и не чисто православное направление народному духу и образованности, — все то искажает душу России и убивает ее здоровье нравственное, гражданское и политическое. Потому, чем более будет проникаться духом Православия государственность России и ее правительство, тем здоровее будет развитие народное, тем благополучнее народ, и тем крепче его правительство, и, вместе, тем оно будет благоустроеннее, ибо благоустройство правительственное возможно только в духе народных убеждений. Если оно будет не того духу, то непременно будет стеснять свободное его выражение в жизни и слове под предлогом толерантства и, стесняя его, само будет стесняться им и утверждаться против него только насильственно, боясь каждой тени духа общественного, как привидения из другого мира.

Ты говоришь: «Церковь и государство едины и тождественны только в человеке, и то только в его таинственном центре. В проявлении же в мире они совершенно различны и общего ничего не имеют». Но мы сейчас видели, что у них общего — нравы и обычаи народа, которые происходят из его убеждений, веры, и с которыми должно согласоваться его законное устройство. Но, кроме нравов и обычаев народа, все его общественные отношения составляют также общую середину между Церковью и государством, происходя, более или менее, из одной и требуя от другого себе гласного утверждения или по крайней мере свободного развития, не стесняемого противоречащими законами.

«Церковь, — говоришь ты, — на земле — гостья; государство здесь — житель, владыка». Но если Церковь — гостья званая, то потому именно ее и угощать следует, чтобы она не оставила не заботящегося о ней хозяина! «Ее вся цель — Жизнь Будущая, ее правила — вечные и безусловные». Это правда, но потому-то она и не может покориться требованиям здешней жизни, потому-то и должно покориться ей государство, которого «цель — жизнь здешняя, а правила — временные, условные». Неужели нехорошо здешнюю жизнь устраивать сообразно нашим понятиям о Будущей?

«Вера, — говоришь ты, — есть дар свыше и, вместе, самое свободное, самое самобытное действие человека, потому ее нельзя перенести на государство; следовательно, как же может быть государство христианское — православным?» Но как же ты это понимаешь? Государство может быть языческое, может быть иудейское, магометанское и только не может быть христианское?

«Для государства, — говоришь ты, — верою служит общественное мнение, которое есть сумма вер человеческих в посредственном, временном их проявлении». Для чего же ты хочешь, чтобы государство сообразовалось лучше с этим временным, часто ошибочным проявлением народных убеждений, а не с самим источником их? К тому же, говоря: «Сумма вер», а не «Вера», ты непременно хочешь под словом государство понимать или Соединенные Штаты, или Австрию, т. е. случайный или насильственный слепок разногласных народностей. Но такое соединение разногласий, которые воюют, встречаясь друг с другом, и силятся разорваться при первой возможности, — не может идти в пример гармонического устройства государства.

Ты продолжаешь: «Общественное мнение устанавливает общественную нравственность, по существу своему временную и условную, — единственное правило для государства; следовательно, оно должно быть нравственным». Я не понимаю здесь силлогизма. Почему же единственное правило для государства должна быть только временная нравственность, происходящая из случайного и временного общественного мнения? Отчего не та — не временная и не случайная — нравственность, происходящая не из случайной прихоти общественного мнения, но прямо из веры, господствующей в государстве? Может быть, впрочем, что здесь-то именно и заключается узел всего различия между нашими мнениями, по крайней мере в отношении к их практическому применению.

Для тебя главное основание государства, причина его такого или такого направления и образования — одним словом его душа — есть общественное мнение, или мнение большинства. Для меня душа государства есть господствующая вера народа.

Но подумай: право господствования большинства не сведется ли, в последнем результате, к праву сильного? Конечно, и при твоем, и при моем понятии о государстве должно предположить в нем возможность такого оборота вещей, при котором грубая эгоистическая сила господствует над разумом и убеждениями народа. Но при моем предположении это может случиться только обманом или явным насилием, т. е. беззаконно. При твоем предположении это будет законное господство партии, превосходящей по количеству или по силе. Вследствие этого неизбежно надобно будет признать понятие Геге-лево, что всякое правление в государстве равно законно, только бы стояло, и всякая революция равно законна, только бы удалась, и правление то беззаконно, которое свергнуто, и революция беззаконна, которая не удалась. Эти-то безнравственные убеждения и привели Европу к теперешнему ее положению. Но в вопросе об отношении государства к Церкви ты идешь гораздо дальше Гегеля. Он видит тесную связь между ними, которую ты не признаешь.

Ты кончаешь письмо свое словами: «В действительном мире между этими противуположностями (между Церковью и государством) нет примирения, так сказать, — моста; и потому они не могут ни сидеть вместе на одном престоле, ни подчинять себя один другому». Не противоречат ли эти слова тому, что ты сам говорил сейчас же прежде о том, что общественное мнение и общественная нравственность служат именно этими примирительными мостами между верою и государством?

Прежде еще ты говоришь: «Для общества нет ничего вечного; все для него, как и оно само, временно и случайно; вечность существует только для человека — не как гражданина, а как лица. Государство, которое захочет служить вечности, должно принять или устав Василия Великого[5], или иное подобное учреждение, но в обоих случаях оно перестает быть государством». Я думаю, что тут есть какая-нибудь ошибка в твоих выражениях. Ибо не может быть, чтобы ты в самом деле думал, что цель государства должна быть только временная и случайная, а все вечное к нему не относится. Тогда для него и в нем не существовало бы ни справедливости, ни нравственности, ни святости законов, ни достоинства человека, ни духа народного и пр., но только удобное и полезное для временных целей. Тогда, способствуя всеми мерами к развитию благосостояния физического в народе, оно должно всеми также зависящими от него мерами заглушать развитие духовное, как могущее быть иногда прямо противно этим временным целям земного благосостояния. Хотя бывали, может быть, правители государств, которые имели подобные убеждения, но, кажется, никто не смел их громко выговаривать.

Если ты скажешь, что против такого угнетательного направления правительств ты обезопасил себя другим требованием, именно тем, что государство, как ты говоришь, «должно доставлять нам одно: возможность приобрести все, что нужно для земной жизни, и пользоваться спокойно этим приобретением, т. е. свободу». Это хорошо на словах, но почему же ты думаешь, что государство, которое существует с какою-нибудь мелкою земною целью, послушается твоего требования свободы? Понятие о свободе политической есть понятие относительное и отрицательное, и только на нем основывалось бы и для него существовало бы общество. Как и чем удержишь ты эту свободу в таком устройстве, которое не признает другой законности, кроме господства большинства, т. е. перевеса силы? Если же в это относительное и отрицательное понятие о свободе политической мы захотим вложить смысл существенный и положительный и назовем ее уважением к свободе нравственной и к достоинству человека, то такое понятие непосредственно происходит из начал религиозных; и если ты хочешь, чтобы государство признало его, то оно должно признать и производящие его начала за свое законное основание. Признать святость нравственного лица нельзя, не признавая святости вечных нравственных истин, которых источник и средоточие есть вера. Потому, только возникая из веры, и ей подчиняясь, и ею одушевляясь, может государство развиваться стройно и сильно, не нарушая свободного и законного развития личностей и так же свободно и живительно согласуясь с духом народа, проникнутого тою же верою.

Здесь оканчиваю я письмо мое, любезный друг, но не ответ, ибо надеюсь продолжать в Калуге. Но письмо это дошло до того пункта, на котором кончилось первое и с которого оно было отодвинуто твоим нападением. Следовательно, эти три письма (два моих и одно твое) составляют одну половину вопроса, т. е. об отношении государства к Церкви вообще. Вторая половина будет рассматривать эти отношения в особенности, т. е. какая система верования соответствует какому устройству государства. Здесь-то и заключается настоящее зерно моей мысли. Потому если напишешь на это письмо ответ, то не сообщай его мне прежде окончания моего письма. Остаюсь и прочее…

<Октябрь-ноябрь 1853 года>


Школа как преддверие церкви

Все познания человеческие, в совокупности своей, составляют один общий организм, одно, так сказать, тело ума человеческого. Господственная часть этого тела, голова этого организма, заключается, без сомнения, в религиозных и нравственных убеждениях.

И.В. Киреевский


Записка о направлении и методах первоначального образования народа в России

Грамотность и вообще первоначальное обучение народа может быть полезно и вредно, смотря по характеру самого обучения и тем обстоятельствам, в которых находится обучаемый класс.

Полезная сторона образованности очевидна и всеми признана. Обыкновенно думают, что она исправляет и развивает понятия о религии и нравственности, облегчает и расширяет частную деятельность, смягчает нравы, сближает классы, открывает дорогу дарованиям необыкновенным, часто затерянным и зарытым в невежестве, дает возможность к познанию законов, помогает уничтожению злоупотреблений судопроизводства, приготовляет развитие общей государственной справедливости, расширяет потребности жизни, ускоряет обращение капиталов и пр. и пр.

Но что, если понятия, получаемые народом посредством грамотности, будут неистинные, или вредные? Если вера вместо своего утверждения и развития встретит только запутанность и колебание? Если нравственность классов высших хуже народной и, следовательно, большее сближение с ними ослабит нравы и привычки добрые, вместо того чтобы просветить и просветлить их?

Если, выходя из прежнего круга понятий, простолюдин не находит другого круга сомкнутого, полного и удовлетворительного, но встречает смещение познаний, без опоры для ума, без укрепления для души? Что, если прежнее состояние так называемого невежества было только состоянием безграмотности? Если, может быть, народ уже прежде имел и хранил в изустных и обычных преданиях своих все корни понятий, необходимых для правильного и здорового развития духа? Если его ошибки против нравственности были не столько следствием ложных мнений, сколько следствием человеческой слабости, сознающей, впрочем, свою беззаконность, — слабости, которая обыкновенно только увеличивается посредством грамотности? Если большее познание законов не увеличит чувства законности? Если, основываясь на худшей нравственности, оно произведет одно желание — подыскиваться под буквальность форм и пользоваться познанием закона только для безопаснейшего уклонения от него? Если словесность государства или ее часть, доступная народу, представит ему пищу для ума бесполезную, не представляя необходимой, и выведет его любопытство из сферы близкого и нравственного в сферу чужого, смешанного, ненужного и если не прямо безнравственного, то уничтожающего нравственность своею холодностью к ней, своею беззаботностью о существенном, магнетически сообщающуюся уму людей простодушных, доверчивых, всегда склонных к подражанию, всегда готовых верить первому говорящему, и особенно говорящему книгою, всегда близких к самосомнению, всегда недовольных всяким стеснением, недовольных советами благоразумия, всегда склонных принимать уроки прошедшего за неповторимые и надеяться всего от будущего, которое, по их мнению, есть только отдаленное исполнение их собственных желаний?

Само собою разумеется, что последствия такого порядка вещей могут быть гибельны. Видимое смягчение нравов не заменит разврата нравственности, улучшения внешние не заменят упадка внутреннего, наслаждения чувственности — страданий душевных, неизбежных с развратом, с утратою личного достоинства и взаимной доверенности, с холодностью к ближнему, с расчетливостью вместо совести, с своекорыстием, с обманом, с корыстолюбием, с брожением развязанных страстей, с преследованием невозможной мечты, беспрестанно изменяющей форму и в сущности своей сводящейся всегда на одно чувственное удовольствие.

Как должен поступать в этом случае человек благонамеренный? Чего должен он желать, чему содействовать?

Труден выбор между невежеством и развратом. Впрочем, если бы даже и возможно было частному убеждению решиться на выбор одного из этих двух зол, то, во всяком случае, исполнение его мысли было бы невозможно. Избрав невежество, мы забываем, что оно не может оставаться в одинаковой степени, но непременно влечет за собою собственное свое возрастание и при некотором усилении достигает того же разврата, которого мы хотели избегнуть.

Кроме того, грамотность и элементы первоначального просвещения уже так распространены в наше время, что совершенно уклониться от их влияния невозможно и, следовательно, противодействовать им значило бы допустить их распространение беззаконное, контрабандное, не допуская законного и хотя несколько целительного.

Приверженцы первоначального образования оправдывают зло, им производимое, возможностью будущего искупающего усовершенствования; приверженцы невежества не имеют и этого утешения.

Взгляд на Россию особенно убеждает в истине, что невежество низшего класса не спасает его от разврата. Каково бы ни было наше мнение о прежней образованности нашего народа, предположим ли мы ее в непонято высоком развитии, как думают некоторые, или даже на той самой степени, на какой она находится теперь, — ибо низшей степени мы предположить не вправе, — но во всяком случае должны мы будем сознаваться, что недвижимость умственная не сохранила народа от упадка нравственного. В доказательство заметим постепенно и явно охлаждающееся чувство к вере, давно уже распространенное неуважение к духовенству, беспрестанно более и более увеличивающуюся страсть к вину, особенно в городах, где более просвещения, — между тем как тому <назад> триста лет вино не только не было необходимою потребностью народа, но даже вовсе было неизвестно в России; потом — постыдные болезни разврата, беспрестанно более и более искажающие народ; потом — ослабление семейных устройств, легкость в нарушении клятвы и пр. и пр.

Но может быть, скажут, что причина упадка народной нравственности заключается не прямо в его невежестве, но скорее в разврате высших более или менее прикосновенных с ним классов. Во всяком случае, однако, невежество не было для народа защитою, и нельзя не сознаться, что, сравнив теперешнее его состояние с прошедшим, сообразив вместе только одни вышеприведенные черты его упадка, страшно за будущее. Ибо со всех сторон грозит ему искажение: физическое, нравственное, религиозное, общежительное и все, что за тем следует, — если возрастание зла не остановится.

Конечно, ложность просвещения высшего класса и ложность отношений этого просвещения к народу были одною из главнейших причин его упадка. Но с другой стороны, надобно согласиться, что способы первоначального образования народа могли бы и могут хотя несколько содействовать к его улучшению. Рассмотрим эти способы.

Грамотность, отдельно взятая, отдельно от развития известных положительных истин, отдельно от всякого определенного направления, непонятно почему могла бы быть полезна и желательна. Соединяя понятия народа с ходячею литературою, она особенно сблизит его с произведениями так называемого легкого чтения — чтения приятного, бесцельного, по крайней мере бесполезного и потому именно всего более сродного умам необразованным даже и в том случае, когда бы литература государства была богата произведениями другого рода, особенно для народа составленными, примененными к его понятиям и потребностям, соглашенными с его коренными убеждениями. Но словесность текущая, сообщая низшему классу понятия, господствующие в общем направлении умов, нечувствительно поставляет его образ мыслей в противоречие с понятиями веры, из которой до сих пор он почерпал всю, так сказать, организацию своих убеждений, и этот внутренний разбор, конечно, не может быть средством к его улучшению. Чтобы грамотность, отдельно взятая, была полезна для народа, надобно, чтобы прежде изменился характер словесности вообще и господствующий образ мыслей высших классов, производящих у нас словесность. Но это событие должно зародиться в университетах и, так сказать, пробиться сквозь всю массу настоящего просвещения, прежде чем достигнет до народа.

Сведения технические, кроме общего результата, заключающегося в усовершенствовании государственных промышленностеи, имеют еще и ту неоспоримую выгоду, что обучаемому классу дают возможность к улучшениям хотя физического своего благосостояния. Но и здесь одно печальное замечание встречает нас, именно то, что почти все ремесленники наши подвержены разврату, что, чем выгоднее ремесло, тем более разврата, чем сильнее и развитее природное дарование, тем более оно окружается слабостию.

Из этого наблюдения, кажется, нельзя не вынести, что даже и техническая образованность теряет свою пользу, когда она не соединяется с устроением других пружин, очищающих и сохраняющих нравственность.

О других науках, обыкновенно преподаваемых в народных школах, как-то: о первых началах истории, географии, арифметики — можно сказать почти то же, что о сведениях технических, выключая только, что они имеют менее влияния на улучшение физического благосостояния. Но и они могут быть полезны, или бесполезны, или даже вредны, смотря по нравственному направлению лица, их приобретшего. Населения городских кабаков и не менее развратных мест судейских писцов и приказных большею частию состоят из грамотного и ученого класса простого народа.

Какое же просвещение остается еще для народа? Остается познание веры.

С первого взгляда кажется, что изучение догматов веры[1] не имеет ни одного из неудобств других образованностей и, напротив того, может служить исправлением их недостатков. Но при более внимательном рассмотрении нельзя не согласиться, что и это предположение имеет свои ограничения, если мы будем говорить о той методе обучения, которая теперь употребляется в наших первоначальных училищах. Конечно, познание религии само по себе не может быть вредным, но при некоторых обстоятельствах, кажется, оно могло бы быть еще полезнее. Постараюсь развить эту мысль.

Вера не есть только знание. Она есть убеждение, связанное с жизнию, дающее особенный цвет, особенный склад всем другим мыслям и понятиям и определяющее поступки человека столько же своею непосредственною силою, сколько влиянием своим на посторонние мысли, понятия, желания и чувства, часто не имеющие с нею видимого соприкосновения. Но в отношении своем к догмату вера имеет несколько общего с чувством изящного: ни одно философское определение красоты не может сообщить понятия о ней в той полноте и силе, ни даже в той правильности, в какой сообщает его одно воззрение на изящное произведение. Таким образом, и вера передается более примером жизни и воли, чем словом, более словом применения, чем словом объяснения, — и если дело идет о догмате, то, конечно, более простым его изложением, чем ученым доказательством.

В прежние времена, когда, без сомнения, было более веры, изложения догматов было без сравнения менее. Общенародное преподавание их есть нововведение весьма недавнее[2], которому первый пример подали государства протестантские. Но в протестантских государствах вера, лишенная таинственной стороны своей, вся и вполне заключается в разумном понятии догматов. Там она одна из наук, основанных на развитии чистого разума и ежедневной наблюдательности, там вера действует на убеждение наравне с расчетом вероятностей, а потому не только не противоречит настоящему, логически-материальному развитию просвещения, но, напротив, находит в нем свое прямое дополнение и подтверждение. Оттого, может быть, замечаем мы особенное процветание элементарных школ в государствах протестантских, оттого грамотность там не портит, но исправляет нравственность низшего класса, ибо не разрушает в нем чувства религиозного, не имеющего ничего таинственного и превышающего простой обыкновенный разум. У нас, напротив, главная сила веры заключается не в расчетливом избрании выгоднейшего для жизни, но в убеждении, заключающемся вне обыкновенного логического процесса. Потому хотя в сущности своей оно не противоречит истинному развитию разума, но из него одного не выводится; когда же является единственно в форме знания или догматике, то теряет лучшую часть своей силы. Может быть, даже (если выбирать крайности) для православного христианина, знакомого только с теми догматами, которые и вне школ не могут не быть ему известны, полезнее было бы знать то, что он не знает своей веры, чем думать, что он достаточно изучил ее. К тому же не надобно забывать, что неверие, по счастию до сих пор распространившееся у нас только в высших классах, произошло не от незнания догматов, но незнание или забвение их было уже следствием неверия. Причины последнего должно искать не в ложных понятиях о догматах, но в ложном развитии мыслей, окружающих веру, а именно в ложном образовании понятий, принадлежащих философии, и особенно ее логической части. Вникая в историю европейских убеждений, можно, кажется, доказать очевидно, что ни шутки Вольтера[3], несмотря на все его остроумие, ни злоупотребления западного духовенства, ни брожения политических и гражданских интересов не могли бы распространить почти всеобщего упадка веры в прошедшем веке, если бы век не бы приготовлен к тому материальностию своих логических понятий. Ибо, не признавая ничего в познании, кроме чувственных отражений, мог ли ум человеческий допустить духовность и в понятиях веры? Немецкие философии, уничтожив материальный взгляд на познавательную способность, уничтожили вместе и материальные понятия о предметах духовных в науках. Но в свою очередь они отдалили человека от веры односторонностью своего диалектического развития и своею ложною критикою ума[4], признающего логический разум верховным судиею истины. Другая критика познавательной способности, может быть, может восстановить истинное, здоровое воззрение ума на веру, но до сих пор нельзя не сознаться, что общий склад европейского разума противоречит истинному чувству веры, и потому нельзя не стараться о совокуплении всех возможных средств к поддержанию того, что есть существеннейшего для человека и народа. Потому я думаю, что догматическое обучение религии, делающее из веры только одну из наук, могло бы с большею пользой заменено быть другим способом передавания религиозных истин.

Наше богослужение заключает в себе полное и подробное изложение не только тех догматов, которые преподаются в школах, но даже почти всех вопросов, которые вообще могут тревожить любознательность ума просвещенного. Следовательно, если бы народ наш, ходя в церковь, понимал службу, то ему не нужно бы было учение катехизиса, — напротив, он знал бы несравненно более, чем сколько можно узнать из катехизиса, и каждую истину веры узнавал бы не памятью, но молитвою, просвещая вместе и разум и сердце. Но для этого недостает нашему народу одного: познания словенского языка.

По необыкновенно счастливому стечению обстоятельств словенский язык имеет то преимущество над русским, над латинским, над греческим и надо всеми возможными языками, имеющими азбуку, что на нем нет ни одной книги вредной, ни одной бесполезной, не могущей усилить веру, очистить нравственность народа, укрепить связи его семейных, общественных и государственных отношений. Потому я думаю, что изучение его вместо утонченностей катехизиса и русской словесности могло бы служить одним из сильнейших противодействий тому, что может быть вредного для народа в науках, взятых отдельно от религии.

Если же изучение катехизиса не может быть совершенно отложено, если невозможно также преподавать его сокращеннее, оставляя в настоящем виде только для гимназий, а для народных училищ выпуская все философствования, подразделения, диалектические выводы и логические определения, — если это невозможно, говорю я, то, кажется, возможно бы было по крайней мере не настаивать в учении на этих утонченностях, обращая главное внимание на немногое существенно нужное.

Изучение русской словесности также безвредно, кажется, может быть отложено до гимназии, ибо по приведенным причинам вряд ли в училищах оно принесет много'пользы. По крайней мере, хорошо бы было ограничиться одною грамматикою, и то в самом кратком изложении, единственно в отношении практическом. Для этой цели, кажется, лучше других руководств может служить «Российская грамматика», изданная для народных школ по особому повелению Екатерины Второй[5]. К ней могут быть прибавлены самые краткие правила правописания, но не думаю, чтобы полезно было прибавлять к ней метафизику синтаксиса.

Грамотность словенская уже самою особенностию букв могла бы возбудить охоту к чтению книг духовных скорее, чем гражданских, — полезных скорее, чем бесполезных, а между тем она достаточна для преподавания в школах некоторых сведений технических, некоторой части географии, истории, арифметики, геометрии, приспособленной к народным понятиям, и даже некоторых необходимейших и особенно до обучаемого класса касающихся законов.

Само собою разумеется, что с изучением словенского языка должно соединяться изустное толкование молитв, Нового Завета, Псалтыри и возможно краткое объяснение литургии. Ибо не незнание веры желательно для народа; напротив, желательно только, чтобы способ узнавания развивал в нем чувство вместе с понятием. Школа должна быть не заменою, но необходимым преддверием Церкви.

Таким образом, и другие науки, опираясь на чувстве веры, могли бы оставлять след более полезный. Но самая метода их преподавания должна также соображаться с главною целию обучения.

Двумя силами действует наука на человека: суммою заключающихся в ней понятий и способом их сообщения. Способ приобретения сведений развивает некоторые отдельные способности и сообщает некоторые привычки, то укрепляя память, то возбуждая сообразительность, то остроумие, то особенно смысл математический или механический и пр. и пр.

Потому при составлении учебных книг и при самом преподавании наук должно обращать внимание не столько на передаваемые сведения, сколько на влияние самого способа преподавания.

Обыкновенно думают, что единственное орудие для приобретения всякого рода сведений есть грамотность, и потому стараются особенно возбудить в учениках охоту к чтению вообще. Соображая с вышесказанным, я думаю противное. В первоначальных училищах, кажется, полезнее было бы возможно большее сообщение сведений о предметах нужных при возможно меньшем чтении. Ибо народ, переходящий прямо от школ к деятельности, в развитой охоте к чтению вообще найдет не средство к образованию, но только средство к подчинению своих понятий самой низкой частик» литературы. В гимназиях отношение противное: там охота к чтению вообще может быть даже полезнее самых сведений, ибо более развивает ум и лучше приготовляет его к занятиям университета, где опять любовь к неограниченному чтению должна быть ограничена любовью к изучению одного предмета.

Сказанное, кажется, могло бы следующим образом применено быть к методам преподавания в училищах.

История состоит из двух частей: из хронологии и повествования. Первая требует памяти, так сказать, механической; вторая — тоже памяти, но оживленной воображением, соображением и до некоторой степени сочувствием. Потому хронология, кажется, могла бы удобно изучаться по методе Язвинского[6], если только учитель ограничится самыми важнейшими событиями, но повествование этих важнейших событий должно происходить изустно, с подробностию, доведенною до занимательности анекдотической, — относясь, разумеется, преимущественно к истории священной и русской.

Для такого преподавания хорошо бы иметь особые книги, где бы искусно выбрано было необходимое и где бы различными шрифтами отличено было назначенное для ученика от назначенного для учителя. Но за недостатком таких книг могут служить и настоящие, где на полях может быть замечено то, что должно изучаться, то, что должно рассказываться, и то, что должно быть выпущено.

Я думаю, для этого особенно полезно бы было издать для народных училищ историю в картинах, где бы каждое значительное событие, каждый особенный период времени имел свое изображение, где бы каждый век имел свою краску, как государства на географических картах, и где под каждым изображением нарисованы бы были современные ему изобретения в науках, искусствах, общежитии, ремеслах и т. п. Пример последнего можно найти в некоторых французских изданиях. Таким образом, цепь событий и история просвещения, взаимно связываясь, взаимно бы друг друга объясняли, а одинаковость красок в одновременных событиях могли бы, кажется, с успехом заменить даже для хронологии методу Язвинского, которая, без сомнения, имеет много полезного как средство, помогающее памяти, но зато имеет и вредную для развития ума сторону: бессмысленность самого процесса запоминания.

Обыкновенные методы преподавания географии имеют также свои неудобства. Они затрудняют память, передают большею частию одни названия без достаточного соединения с ними понятий, сообщают менее воззрений, чем слов, которым самое их множество не позволяет довольно укрепиться в памяти, и потому чрез короткое время они или совершенно забываются, или смешиваются в уме и большею частию остаются бесплодными. Пособить этим неудобствам, кажется, могла бы другая метода, превращающая книжное учение в рисование. Я предполагаю черный глобус и несколько черных досок, по которым проведены белые линии в виде градусов, рассекающие глобус и доски на квадраты. На этих досках могли бы ученики мелом списывать с карт границы государств, руководствуясь положением градусов, проводить реки, каналы и, где нужно, целые системы водяных сообщений, в отношении к ним обозначить места городов и таким образом невольно связывать с названиями мест мысль о их положении, о климате, о взаимной отдаленности, о средствах сообщения и пр. и пр. Занятие это было бы и приятнее для ученика, и быстрее для учения, и прочнее для памяти, и легче для учителя, и полезнее для дальнейшего гимназического приобретения сведений, основываясь не на звуке слов, но на пластическом воззрении на землю.

Выигранное таким образом время можно бы употребить еще на другие предметы, ибо ученики в школе остаются иногда по четыре года и более. Так, если бы могла быть составлена для них особая книга из Свода законов[7], то, я думаю, не бесполезно было бы им (не изучая нисколько судопроизводства, чтобы не получить охоты к тяжбам) узнать только исключительно свои права и обязанности.

Еще другой предмет, кажется, был бы не менее полезен, а именно преподавание некоторых общих начал политической экономии. Для этого также нужно особое сочинение, которое, впрочем, должно быть составлено с необыкновенной осторожностью. Ибо здесь каждая мысль парадоксальная или даже сомнительная может иметь видимо вредное влияние. Кроме того, сочинение должно быть написано кратко, понятно для ребенка, рассказывая, но не доказывая, предлагая примеры для каждой мысли, не касаясь излишних утонченностей и не касаясь экономии правительственной. Таким образом, все сочинение, заключаясь в небольшом числе страниц, могло бы изложить общие начала ценности, законы изменения цен, разделения работ, силы капиталов, сущность и важность кредита и пр. и пр., и всегда постоянно имея в виду ту истину, которая служит основанием всех практических применений политической экономии, т. е. главная пружина богатства есть кредит, а главная пружина кредита есть нравственность и что источник всего есть труд.

Результаты сказанного сводятся к тому,

— что направление народного образования должно стремиться к развитию чувства веры и нравственности преимущественно перед знанием;

— что лучшее средство к сей цели есть изучение словенского языка, дающее возможность церковному богослужению действовать прямо на развитие и укрепление народных понятий;

— что методы преподавания в школах должны сообразоваться с самою целию первоначального обучения;

— что вследствие этого изменения метод должны клониться к быстрейшему сообщению возможно больших сведений о предметах нужных при возможно меньшей книжности и к соединению истин практических с нравственными.

Впрочем, вопрос о пользе предлагаемых изменений, отдельно рассматриваемых, не совпадает еще с вопросом о возможности их введения; и если введение их возможно, то в какой мере и в какой постепенности, и не противоречит ли другим важнейшим отношениям? Только общий ход государственной машины может определить потребное движение отдельных колес.

Изложив мои мысли о первоначальном обучении народа, я с полною доверенностью представляю их Вашему сиятельству[8] как откровенную исповедь моих убеждений об этом предмете. Там, где они противоречили общепринятым понятиям, я не столько заботился о полном выражении моих мыслей, сколько особенно о выражении этого противоречия; оттого, может быть, мнение мое не везде является в настоящем свете, как портрет, выражающий одни отличительные черты, является карикатурою, но я считал обязанностью более всего обозначить отличительность моего воззрения, чтобы Вы могли яснее судить о нем и легче определить мне те границы, которых я не должен переступать в применении. Ибо я думаю, что как бы ни было сильно убеждение частного человека и как бы ни было малозначительно место, вверенное ему от правительства, но пользоваться им, чтобы действовать несогласно с видами своего высокого доверителя, было бы нечестно.

Впрочем, полагаюсь на проницательность Вашего сиятельства в деле просвещения и на снисходительность Вашу в деле суда.

<1839 год>


О нужде преподавания церковнославянского языка в уездных училищах

Средства, которые употребляются для устройства и содержания уездных училищ, значительны, если счесть все то, чего стоит единовременное устройство училищ, вместе с ежегодными суммами, отпускаемыми на их содержание, на жалование чиновникам и пр. Но, однако же, самые точные вычисления сих средств цифрами всегда останутся несравненно ниже самой действительности. Ибо, не говоря уже о других пружинах, одни служебные права и преимущества, присвоенные преподавателям, так велики, что без них едва ли и двойное или даже тройное жалование могло бы доставить училищу тех же людей для той же цели. Сверх того, права, присвоенные ученикам, окончившим курс учения, все высшее устройство постоянного надзора за правильным преподаванием, заботы о составлении лучших учебников и пр. — одним словом, все эти, так сказать, невесомые силы гораздо более всех денежных средств должны увеличивать значение уездных училищ и содействовать к распространению просвещения посреди народонаселения городов наших.

Однако же эти щедрые средства, употребляемые правительством для безмездного распространения образованности, к сожалению, не везде приносят те плоды, каких бы от них следовало ожидать, особенно же в городах, где нравы старины еще не уничтожились. Ибо там по большей части на 10 000 человек жителей едва 50 мальчиков посещают уездное училище, и то почти исключительно один нижний класс, так что оканчивают курс в 3-м классе обыкновенно только два или три ученика из всего училища, и, следовательно, можно сказать, что собственно для этих двух или трех мальчиков были употреблены и денежные суммы, и служебные права учителей, и права учеников, и заботы о составлении лучших руководств и т. п. А между тем если мы обратим внимание на дальнейшую судьбу этих двух или трех мальчиков, для образования которых принесено столько жертв и принято столько трудов, то увидим, что обыкновенно они поступают на службу к какому-нибудь откупщику[1] или определяются приказными в какой-нибудь суд и там разделяют образ жизни, судьбу и нравы своих товарищей, но в торговых занятиях почти решительно никогда не остаются.

Впрочем, из того обстоятельства, что городское население наше мало учится в уездном училище, еще несправедливо было бы заключить, что наше торговое сословие или, вообще, чтобы русский человек, сохранивший еще старинные православные нравы и обычаи, питал какое-нибудь враждебное чувство против умственной образованности вообще. Напротив, тысячи примеров с очевидностию доказывают, что русский человек не только весьма уважает образованность там, где видит от нее несомненную пользу, но часто даже и там, где один наружный блеск ее ослепляет взоры его.

Вообще же он боится этой обманчивой стороны образованности, и покуда держится старины, то ищет только такого просвещения, о котором бы мог быть уверен, что оно действительно основывалось на его коренных убеждениях веры и вековых обычаях нравственности, и которое в своем развитии не ослабляет, но еще более укрепляет эти религиозные и нравственные убеждения и обычаи. Правда, часто бывает, что, в то время как уездное училище, с своими светлыми комнатами и лаковыми полами, с своими образованными чиновниками-преподавателями, с своим безмездным ученьем, с своими улучшенными методами, стоит почти пустое посреди города, русский купец мимо этого блестящего училища, которое предлагает образованность даром, ведет своего сына к полуграмотному дьячку[2], который учит его за деньги и к тому же обыкновенно по самой тяжелой методе. Однако же это происходит не оттого, чтобы отец боялся образованности для сына, но только потому, что он желает ему такой образованности, которая не только была бы проникнута духом его убеждений, но и в самой форме своей носила бы свидетельство своего духа.

Конечно, сравнивая ученье самого грамотного дьячка с ученьем самого даже худо устроенного училища, для самого близорукого отца семейства перевес всех достоинств будет бесспорно на стороне училища, как в отношении к ученью, так и в отношении к надзору за детьми. Одно только, по-видимому самое неважное, обстоятельство будет составлять исключение и для отцовского сердца без всякого колебания решит выбор между училищем и дьячком — в пользу дьячка: это обстоятельство заключается в том, что в училище, при всех познаниях в науках (небезвыгодных для жизни), при всем катехизическом изучении Закона Божьего (в объеме, довольно редком для простолюдинов), мальчик не получит ни привычки, ни, следовательно, охоты к чтению книг церковных; между тем как от дьячка он хотя не вынесет никаких знаний, но вынесет именно эту привычку к чтению церковных книг, а вместе с нею и любовь к церковному богослужению. Потому один мальчик, выйдя из училища, хотя знает много, но обыкновенно скоро забывает все, чему учился; если же займется чтением, то единственно чтением переводных романов; особенно же скоро изглаживается из его памяти именно то, что всего важнее: его познания о Законе Божьем, не поддержанные ни чтением Божественных книг, ни привычкою вразумляться в богослужение церковное. Между тем как другой мальчик, не получив в своем ученье собственно знаний, получил, однако же, средство и потребность к живому приобретению именно тех познаний, которые всего важнее для человека и которые он приобретает ежедневно более п более, вникая в высокий смысл церковного богослужения. Для одного — дверь просвещения затворилась вместе с дверью его училища. Для другого, напротив, только при окончании его ученья раскрылась дверь в высшее училище — Церковь.


Титульный лист первого издания «Полного собрания сочинений И.В. Киреевского». Москва. 1861 г.


Такое различие между двумя плодами двух способов ученья особенно резко и, скажу даже, особенно страшно обнаруживается там, где городское население смешано из православных и раскольников. В таких городах чем более православные приобретают образованности светской, тем, по несчастию, слабее становятся они в образованности церковной и тем более преимуществ получают над ними раскольники во всех столкновениях мысленных и нравственных. Потому в таком нравственном порядке или, правильнее, в таком нравственном беспорядке вещей православный христианин или делается совершенно равнодушным к вопросам веры, поставляет выгоду и личную страсть единственною пружиною своих действий, несколько раз в день готов дать присягу в правде и во лжи без малейшего зазора совести, или уклоняется в раскол — явно или тайно. Конечно, не те уклоняются в раскол, которые учились в училищах. Но так как они, быв самые образованные из православных жителей, не приносят никакой подпоры православным убеждениям своих сограждан, то напор раскольнических толкований уже действует свободнее и беспрепятственнее.

Из этого не следует, однако же, чтобы образование в науках было противно образованию церковному. Да сохранит нас Бог от такого заблуждения! Истина истине противиться не может. Но в способе преподавания истин научных может быть какой-нибудь недостаток, который препятствует действию образованности религиозной.

Не из догматического ученья, не из умственных соображений, как у народов протестантских, — у нас религиозная образованность может происходить только из образованности церковной. Потому привычка к чтению церковных книг и разумение церковного богослужения есть единственное средство к приобретению этой образованности. Знание катехизиса есть, конечно, драгоценный венец всех понятий, почерпаемых христианином из внимания к церковным молитвам и из чтения Священного Писания, но в отдельности от чтения Священного Писания и от слушания церковного богослужения школьное знание катехизиса — по крайней мере бесполезно. Все познания человеческие, в совокупности своей, составляют один общий организм, одно, так сказать, тело ума человеческого. Господственная часть этого тела, голова этого организма, заключается, без сомнения, в религиозных и нравственных убеждениях. На них-то венец кладет система катехизиса. Но катехизис без Церкви — как венец без головы и как система без содержания. Ибо вся сущность религиозного знания заключается не в догматике, не в символе, а в живом сочувствии с духовною жизнью Церкви.

Потому, чтобы уездные училища вполне достигали своей цели, полезно бы было, кажется, особенно в некоторых местностях, чтобы в устройство их взошло более церковного элемента, и именно столько, сколько нужно для того, чтобы ученики могли без труда читать церковные книги и понимали бы хотя несколько конструкцию славянской речи.

Это по видимому незначительное, в исполнении весьма легкое, по форме едва заметное, но в сущности весьма важное дополнение в устройстве уездных училищ, может быть, было бы в некоторых местностях и излишнее, но в других, напротив, оно, так сказать, просится, требуется всем характером отношений городского народонаселения к училищу. И между тем оно может быть произведено без всяких переобразований и изменений, но только тем способом, чтобы должность учителя русского языка позволить занимать не светским учителям, но священникам, и именно в тех городах, где это окажется нужным и возможным, возложив притом на священников сих обязанность занимать детей, кроме русской грамматики, еще и чтением церковнославянских книг, с объяснением особенно непонятных слов и трудных оборотов.

Но так как места сии священников-учителей русского языка не должны превышать правами места священников-законоучителей, но, напротив, должны быть уравнены с ними во всем, то и жалованье должны они получать одинаковое — потому тот излишек жалованья, который останется от суммы, назначенной учителю русской грамматики, должен бы был, кажется, употребляться на приобретение некоторых церковнославянских книг, необходимых для чтения учеников.

Между тем, кроме главной вышеизложенной причины, такое изменение в назначении русского учителя могло бы иметь иногда еще и другую (весьма важную) выгоду, именно ту, что при затруднении в избрании достойного учителя, кроме обыкновенных кандидатов, право выбора распространилось бы еще на всех священников города.

<1854 год>


Россия и Запад

Сама философия есть не что иное, как переходящее движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой.

И.В. Киреевский


О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России

Письмо к графу Е.Е. Комаровскому

В последнее свидание наше мы много беседовали с Вами о характере просвещения европейского и об его отличиях от характера того просвещения России, которое принадлежало ей в древние времена и которого следы до сих пор еще не только замечаются в нравах, обычаях и образе мыслей простого народа, но проникают, так сказать, всю душу, весь склад ума, весь, если можно так выразиться, внутренний состав русского человека, не переработанного еще западным воспитанием. Вы требовали от меня, чтобы я изложил мои мысли об этом предмете на бумаге. Но тогда я не мог исполнить Вашего желания. Теперь же, когда я должен писать о том же предмете статью для «Московского сборника»[1], я прошу позволения дать этой статье форму письма к Вам: мысль, что я разговариваю с Вами, согреет и оживит мои кабинетные размышления.

Конечно, мало вопросов, которые в настоящее время были бы важнее этого вопроса — об отношении русского просвещения к западному. От того, как он разрешается в умах наших, зависит не только господствующее направление нашей литературы, но, может быть, и направление всей нашей умственной деятельности, и смысл нашей частной жизни, и характер общежительных отношений. Однако же еще не очень давно то время, когда этот вопрос был почти невозможен или, что все равно, разрешался так легко, что не стоило труда его предлагать. Общее мнение[2] было таково, что различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в характере и еще менее в духе или основных началах образованности. У нас, говорили тогда, было прежде только варварство — образованность наша начинается с той минуты, как мы начали подражать Европе, бесконечно опередившей нас в умственном развитии. Там науки процветали, когда у нас их еще не было, там они созрели, когда у нас только начинают распускаться. Оттого там учители, мы ученики; впрочем — прибавляли обыкновенно с самодовольством, — ученики довольно смышленые, которые так быстро перенимают, что скоро, вероятно, обгонят своих учителей.

«Кто бы мог подумать, братцы, — говорил Петр в 1714 году в Риге, осушая стакан на новоспущенном корабле, — кто бы мог думать тому 30 лет, что вы, русские, будете со мною здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях?». «Историки, — прибавил он, — полагают древнее седалище наук в Греции, оттуда перешли они в Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество[3] наших предков помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком же мраке, в каком сперва были и все немцы и в каком мы живем до сих пор, и только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они наконец открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни. Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке; и мне сдается, что они опять когда-нибудь покинут свое местопребывание в Англии, Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова возвратиться на свою родину, в Грецию»[4].

Эти слова объясняют увлечение, с которым действовал Петр, и во многом оправдывают его крайности. Любовь к просвещению была его страстью. В нем одном видел он спасение для России, а источник его видел в одной Европе. Но его убеждение пережило его целым столетием в образованном или, правильнее, в переобразованном им классе его народа; и тому 30 лет едва ли можно было встретить мыслящего человека, который бы постигал возможность другого просвещения, кроме заимствованного от Западной Европы.

Между тем с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.

Европейское просвещение во второй половине XIX века достигло той полноты развития, где его особенное значение выразилось с очевидною ясностью для умов, хотя несколько наблюдательных. Но результат этой полноты развития, этой ясности итогов был почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды. Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность, напротив, они процветали по видимому еще более, чем когда-нибудь; не потому, чтобы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей или препятствовала развитию их господствующего направления, напротив, борьба с внешним препятствием могла бы только укрепить пристрастие к любимому направлению, и никогда, кажется, внешняя жизнь не устроивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений: потому что при всем богатстве, при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была своего существенного смысла, ибо, не проникнутая никаким общим, сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокою надеждою, ни согрета глубоким сочувствием. Многовековой холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, между тем как прямою собственностию его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта, этот самовластвующий рассудок — или как вернее назвать эту логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои воздушные диалектические построения?

Впрочем, надобно вспомнить, что чувство недовольства и безнадежности не вдруг обнаружилось в западном человеке при первом явном торжестве его разрушительной рассудочности. Опрокинув свои вековые убеждения, он тем более надеялся на всемогущество своего отвлеченного разума, чем огромнее, чем крепче, чем объемлющее были эти убеждения, им разрушенные. В первую минуту успеха его радость не только не была смешана с сожалением, но, напротив, упоение его самонадеянности доходило до какой-то поэтической восторженности. Он верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить Небесное блаженство на переобразованной им земле.

Страшные, кровавые опыты не пугали его; огромные неудачи не охлаждали его надежды; частные страдания налагали только венец мученичества на его ослепленную голову; может быть, целая вечность неудачных попыток могла бы только утомить, но не могла бы разочаровать его самоуверенности, если бы тот же самый отвлеченный разум, на который он надеялся, силою собственного развития не дошел до сознания своей ограниченной односторонности.

Этот последний результат европейской образованности, правда еще далеко не сделавшийся всеобщим, но, очевидно, начинающий уже господствовать в передовых мыслителях Запада, принадлежит новейшей и, вероятно, уже окончательной эпохе отвлеченно-философского мышления. Но мнения философские недолго остаются достоянием ученых кафедр. Что нынче вывод кабинетного мышления, то завтра будет убеждением масс, ибо для человека, оторванного от всех других верований, кроме веры в рациональную науку, и не признающего другого источника истины, кроме выводов собственного разума, судьба философии делается судьбою всей умственной жизни. В ней не только сходятся все науки и все житейские отношения и связываются в один узел общего сознания, но из этого узла, из этого общего сознания снова исходят правительственные нити во все науки и во все житейские отношения, дают им смысл и связь и образовывают их по своему направлению. Оттого нередко видели мы, как в каком-нибудь уголке Европы созревает едва замеченная мысль в голове какого-нибудь труженика науки, которого и лицо едва заметно толпе, его окружающей, и через двадцать лет эта незаметная мысль этого незаметного лица управляет умами и волею этой же самой толпы, являясь перед ней в каком-нибудь ярком историческом событии. Не потому, чтобы в самом деле какой-нибудь кабинетный мыслитель из своего дымного угла мог по своему произволу управлять историей, но потому, что история, проходя через его систему, развивается до своего самосознания. Он только замечает и сводит в один общий итог совокупность господствующих результатов, и всякий произвол в движении его мысли отнимает у нее всю силу над действительностию, ибо только та система делается господствующею, которая сама есть необходимый вывод из господствующих до нее убеждений. Так в организме народов, основывающих свои убеждения единственно на своих личных разумениях, голова философа является как необходимый естественный орган, через который проходит все кругообращение жизненных сил, от внешних событий возвышаясь до внутреннего сознания и от внутреннего сознания снова возвращаясь в сферу очевидной исторической деятельности. Посему можно сказать, что не мыслители западные убедились в односторонности логического разума, но сам логический разум Европы, достигнув высшей степени своего развития, дошел до сознания своей ограниченности и, уяснив себе законы собственной деятельности, убедился, что весь объем его самодвижной силы не простирается далее отрицательной стороны человеческого знания; что его умозрительное сцепливание выводных понятий требует оснований, почерпнутых из других источников познавания; что высшие истины ума, его живые зрения, его существенные убеждения — все лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса и хотя не противоречат его законам, однако же и не выводятся из них и даже не досягаются его деятельностию, когда она оторвана от своей исконной совокупности с общею деятельностию других сил человеческого духа. Так западный человек, исключительным развитием своего отвлеченного разума утратив веру во все убеждения, не из одного отвлеченного разума исходящие, вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество. Таким образом был он принужден или довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов (так сделали многие, но многие не могли, ибо еще сохранившимися остатками прежней жизни Европы были развиты иначе), или должен был опять возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума, — так сделали некоторые; но другие не могли потому, что убеждения эти, как они образовались в историческом развитии Западной Европы, были уже проникнуты разлагающим действием отвлеченного разума и потому из первобытной сферы своей, из самостоятельной полноты и независимости, перешли на степень разумной системы и оттого являлись сознанию человека западного как односторонность разума, вместо того чтобы быть его высшим, живительным началом.

Что же оставалось делать для мыслящей Европы? Возвратиться еще далее назад, к той первоначальной чистоте этих основных убеждений, в какой они находились прежде влияния на них западноевропейской рассудочности? Возвратиться к этим началам, как они были прежде самого начала западного развития? Это было бы делом почти невозможным для умов, окруженных и проникнутых всеми обольщениями и предрассудками западной образованности. Вот, может быть, почему большая часть мыслителей европейских, не в силах будучи вынести ни жизни тесно эгоистической, ограниченной чувственными целями и личными соображениями, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания, — чтобы не оставаться совсем без убеждений и не предаться убеждениям заведомо неистинным, обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира новые общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений, мешая новое с старым, невозможное с возможным, отдаваясь безусловно самым неограниченным надеждам, и каждый противореча другому, и каждый требуя общего признания других. Все сделались Колумбами, все пустились открывать новые Америки внутри своего ума, отыскивать другое полушарие земли по безграничному морю невозможных надежд, личных предположений и строго силлогистических выводов.

Такое состояние умов в Европе имело на Россию действие противное тому, какое оно впоследствии произвело на Запад. Только немногие, может быть, и то разве на минуту, могли увлечься наружным блеском этих безрассудных систем, обмануться искусственным благообразием их гнилой красоты, но большая часть людей, следивших за явлениями западной мысли, убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, неоцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния.

Тогда начались живые исторические разыскания, сличения, издания. Особенно благодетельны были в этом случае действия нашего правительства, открывшего в глуши монастырей, в пыли забытых архивов и издавшего в свет столько драгоценных памятников старины[5]. Тогда русские ученые, может быть в первый раз после полутораста лет, обратили беспристрастный, испытующий взор внутрь себя и своего Отечества и, изучая в нем новые для них элементы умственной жизни, поражены были странным явлением: они с изумлением увидели, что почти во всем, что касается до России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения и явных, еще теплых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — почти во всем, говорю я, они были до сих пор обмануты; не потому, чтобы кто-нибудь с намерением хотел обмануть их, но потому, что безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России. Может быть, и они сами прежде, под влиянием тех же предрассудков, содействовали к распространению того же ослепления. Но обаяние было так велико, что скрывало от них самые явные предметы, стоявшие, так сказать, пред их глазами; зато и пробуждение совершается так быстро, что удивляет своею неожиданностию.

Ежедневно видим мы людей, разделявших западное направление, и нередко между ними людей, принадлежащих к числу самых просвещенных умов и самых твердых характеров, которые совершенно переменяют свой образ мыслей единственно оттого, что беспристрастно и глубоко обращают свое внимание внутрь себя и своего Отечества, изучая в нем те основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, в себе открывая те существенные стороны духа, которые не находили себе ни места, ни пищи в западном развитии ума.

Впрочем, понять и выразить эти основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, не так легко, как, может быть, думают некоторые. Ибо коренные начала просвещения России не раскрылись в ее жизни до той очевидности, до какой развились начала западного просвещения в его истории. Чтобы их найти, надобно искать; они не бросаются сами в глаза, как бросается образованность европейская. Европа высказалась вполне. В девятнадцатом веке она, можно сказать, докончила круг своего развития, начавшийся в девятом. Россия хотя в первые века своей исторической жизни была образована не менее Запада, однако же вследствие посторонних и, по-видимому, случайных препятствий была постоянно останавливаема на пути своего просвещения, так что для настоящего времени могла она сберечь не полное и досказанное его выражение, но только одни, так сказать, намеки на его истинный смысл, одни его первые начала и их первые следы на уме и жизни русского человека.

В чем же заключаются эти начала просвещения русского? Что представляют они особенного от тех начал, из которых развилось просвещение западное? И возможно ли их дальнейшее развитие? И если возможно, то что обещают они для умственной жизни России? Что могут принести для умственной жизни Европы? Ибо, после совершившегося сопроникновения России и Европы, уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России.

Начала просвещения русского совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение народов европейских. Конечно, каждый из народов Европы имеет в характере своей образованности нечто особое, но эти частные, племенные и государственные пли исторические особенности не мешают им всем составлять вместе то духовное единство, куда каждая особая часть входит как живой член в одно личное тело. Оттого, посреди всех исторических случайностей, они развивались всегда в тесном и сочувственном соотношении.

Россия, отделившись духом от Европы, жила и жизнию отдельною от нее. Англичанин, француз, итальянец, немец никогда не переставал быть европейцем, всегда сохраняя притом свою национальную особенность. Русскому человеку, напротив того, надобно было почти уничтожить свою народную личность, чтобы сродниться с образованностью западною, ибо и наружный вид, и внутренний склад ума, взаимно друг друга объясняющие и поддерживающие, были в нем следствием совсем другой жизни, проистекающей совсем из других источников.

Кроме разностей племенных, еще три исторические особенности дали отличительный характер всему развитию просвещения на Западе: особая форма, через которую проникало в него христианство, особый вид, в котором перешла к нему образованность древнеклассического мира, и, наконец, особые элементы, из которых сложилась в нем государственность.

Христианство было душою умственной жизни народов на Западе, так же как и в России. Но в Западную Европу проникало оно единственно через церковь Римскую.

Конечно, каждый патриархат, каждое племя, каждая страна в христианском мире не переставали сохранять свою личную особенность, участвуя притом в общем единстве всей Церкви. Каждый народ, вследствие местных, племенных или исторических случайностей развивший в себе преимущественно одну какую-нибудь сторону умственной деятельности, естественно должен был и в духовной жизни своей, и в писаниях своих богословов удерживать тот же свой особенный характер, свою, так сказать, природную физиономию, только просветленную Высшим сознанием. Так, богословские писатели сирийских стран[6] обращали, кажется, преимущественное внимание на внутреннюю, созерцательную жизнь человека, отрешенного от мира. Римские богословы[7] занимались особенно стороною практической деятельности и логической связи понятий. Духовные писатели просвещенной Византии[8] более других, кажется, имели в виду отношение христианства к частным наукам, вокруг него процветавшим и сперва враждовавшим с ним, а потом покорившимся ему. Богословы александрийские[9], находясь в двоякой борьбе — с язычеством и иудейством, — окруженные философскими, теософскими и гностическими школами, по преимуществу обращали внимание на умозрительную сторону христианского учения. Различные пути вели к одной общей цели, покуда стремящиеся по ним не уклонялись от общей цели. Везде бывали частные ереси, которые всегда имели близкое отношение к господствующему направлению народов, где они возникали, но они уничтожались единомыслием Церкви Вселенской, соединявшей все частные Церкви в одно святое согласие. Бывали времена, когда опасность уклонения угрожала и целым патриархатам, когда учение, несогласное с учением Вселенской Церкви, согласовалось, однако же, с господствующим направлением и умственною особенностию народов, частную Церковь составлявших, но в эти времена испытания, когда для частной Церкви предстоял решительный выбор: или отторгнуться от Церкви Вселенской, или пожертвовать своим частным мнением, Господь спасал Свои Церкви единодушием всего православного мира. Особенность каждой частной Церкви тогда только могла бы увлечь ее в раскол, когда бы она отделилась от Предания и общения с другими Церквами, но, оставаясь верною общему Преданию и общему согласию любви, каждая частная Церковь особым характером своей духовной деятельности только увеличивала общее богатство и полноту духовной жизни всего христианства. Так и Римская церковь имела свою, так сказать, законную особенность, прежде чем отделилась от Церкви Вселенской, но, отделившись от нее, она естественно должна была эту частную свою особенность обратить в исключительную форму, через которую одну христианское учение могло проникать в умы народов, ей подчиненных. Образованность древнего дохристианского мира — второй элемент, из которого развилось просвещение Европы, — была известна Западу до половины XV века почти исключительно в том особенном виде, какой она приняла в жизни древнего языческого Рима, но другая сторона ее, образованность греческая и азиатская, в чистом виде своем почти не проникала в Европу до самого почти покорения Константинополя[10]. Между тем Рим, как известно, далеко не был представителем всего языческого просвещения: ему принадлежало только господство материальное над миром, между тем как умственное господство над ним принадлежало и языку, и образованности греческой. Потому всю опытность человеческого ума, все достояние его, которое он добыл себе в продолжение шеститысячелетних[11] усилий, принимать единственно в той форме, какую оно получило в образованности римской, — значило принимать его в виде совершенно одностороннем и неминуемо подвергаться опасности — сообщить эту односторонность и характеру собственной своей образованности. Так действительно и совершилось с Европою. Когда же в XV веке греческие изгнанники перешли на Запад с своими драгоценными рукописями, то было уже поздно. Образованность Европы, правда, оживилась, но смысл ее остался тот же: склад ума и жизни был уже заложен. Греческая наука расширила круг знания и вкуса, разбудила мысли, дала умам полет и движение, но господствующего направления духа уже изменить не могла.

Наконец, третий элемент просвещения, образованность общественная, представляет ту особенность на Западе, что почти ни в одном из народов Европы государственность не произошла из спокойного развития национальной жизни и национального самосознания, где господствующие, религиозные и общественные понятия людей, воплощаясь в бытовых отношениях, естественно вырастают и крепнут и связываются в одно общее единомыслие, правильно отражающееся в стройной цельности общественного организма. Напротив, общественный быт Европы, по какой-то странной исторической случайности, почти везде возник насильственно, из борьбы на смерть двух враждебных племен: из угнетения завоевателей, из противодействия завоеванных и, наконец, из тех случайных условий, которыми наружно кончались споры враждующих несоразмерных сил[12]. Эти три элемента Запада: Римская церковь, древнеримская образованность и возникшая из насилий завоевания государственность — были совершенно чужды древней России. Приняв учение христианское от Греции, она постоянно находилась в общении со Вселенскою Церковью. Образованность древнеязыческого мира переходила к ней уже сквозь учение христианское, не действуя на нее односторонним увлечением, как живой остаток какой-нибудь частной народности; только впоследствии, утвердившись в образованности христианской, начинала она усвоивать себе последние результаты наукообразного просвещения древнего мира, — когда Провидению, видимо, угодно было остановить дальнейший ход ее умственного развития, спасая ее, может быть, от вреда той односторонности, которая неминуемо стала бы ее уделом, если бы ее рассудочное образование началось прежде, чем Европа докончила круг своего умственного развития, и когда, не обнаружив еще последних выводов своих, она могла тем безотчетнее и тем глубже завлечь ее в ограниченную сферу своего особенного развития. Христианство, проникнув в Россию, не встретило в ней тех громадных затруднений, с какими должно было бороться в Риме и Греции и в европейских землях, пропитанных римскою образованностью.

Чистому влиянию его учения на внутреннюю и общественную жизнь человека словенский мир не представлял тех неодолимых препятствий, какие оно находило в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов западных. Во многом даже племенные особенности словенского быта помогали успешному осуществлению христианских начал. Между тем основные понятия человека о его правах и обязанностях, о его личных, семейных и общественных отношениях не составлялись насильственно из формальных условий враждующих племен и классов — как после войны проводятся искусственные границы между соседними государствами по мертвой букве выспоренного трактата. Но, не испытав завоевания, русский народ устроивался самобытно. Враги, угнетавшие его, всегда оставались вне его, не мешаясь в его внутреннее развитие. Татары, ляхи, венгры, немцы и другие бичи, посланные ему Провидением, могли только остановить его образование, и действительно остановили его, но не могли изменить существенного смысла его внутренней и общественной жизни.

Между тем эти, чуждые России, три элемента первоначальной образованности европейской: Римская церковь, древнеримский мир и возникшая из завоевания государственность — определили весь круг дальнейшего развития Европы, как три точки в пространстве определяют круговую линию, которая через них проходит.

Влияние живых еще развалин, уцелевших от разрушения остатков старой римской образованности, на новорождающуюся образованность Запада было всеобъемлющее. Проникая в самое основное строение общественных отношений, в законы, в язык, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, Древний Рим должен был поневоле сообщить более или менее всем отношениям западного человека тот особенный характер, которым сам он отличался от других народов; и этот особенный характер всей совокупности отношений, окружающих человека, по необходимости должен был проникнуть в самый, так сказать, внутренний состав его жизни, переобразовывая более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению.

Потому главная особенность умственного характера Рима должна была отразиться и в умственной особенности Запада. Но если мы захотим эту господствующую особенность римского образования выразить одною общею формулою, то не ошибемся, кажется, если скажем, что отличительный склад римского ума заключался в том именно, что в нем наружная рассудочность брала перевес над внутреннею сущностью вещей. Этот характер, очевидно, представляет нам общественный и семейный быт Рима, логически и нераскаянно уродовавший естественные и нравственные отношения людей по внешней букве случайно выразившегося закона. Тот же характер представляет нам и поэзия римлян, работавшая над художественным усовершенствованием внешних форм чужого вдохновения. То же представляет нам их язык, задавивший, под искусственною стройностию грамматических конструкций, естественную свободу и живую непосредственность душевных движений. Тот же характер видим мы в самых знаменитых законах римских, где стройность внешней формальности доведена до столь изумительного логического совершенства при изумительном тоже отсутствии внутренней справедливости. То же наружное сцепление мыслей на счет внутренней, живой полноты смысла представляет нам и религия римская, за внешними обрядами почти забывшая их таинственное значение, — римская религия, это собрание всех разнородных, даже противоречащих друг другу божеств языческого мира, наружно совмещенных, внутренне разноречащих, в то же время логически соглашенных в одно символическое поклонение, где под покрывалом философской связи скрывалось внутреннее отсутствие веры. Тот же характер рассудочного направления замечаем мы и в нравах римских, где так высоко ценилась внешняя деятельность человека и так мало обращалось внимания на ее внутренний смысл; где гордость была добродетелью; где личное логическое убеждение каждого было единственным руководством его действий; где, потому, каждая личность сознавала себя не только за нечто особое, но и за нечто отличное от других личностей и не понимала к ним иных отношений, кроме отношений, логически выведенных из наружных условий жизни. Потому римлянин не знал почти другой связи между людьми, кроме связи общего интереса, другого единства, кроме единства партии. Самый патриотизм римлянина — бескорыстнейшее чувство, до которого он мог достигнуть, — был для него не тем, чем он был для грека. Он не любил дыма Отечества; даже дым греческого очага был для него привлекательнее. Он любил в Отечестве интерес своей партии и то особенно, что оно ласкало его гордость. Но непосредственное, общечеловеческое чувство было почти заглушено в душе римлянина. Относительно же сограждан своих понимал он себя почти так же, как его великий Рим понимал себя относительно других городов, его окружавших; равно готовый на союз и на войну, он решался на то или другое по указанию расчета, постоянно слушая внушения той страсти, которая обыкновенно господствует внутри ума сухо-логического и корыстно-деятельного: я говорю о страсти преобладания над другими, которая в душе римлянина занимала то же место, какое в душе сочувственного грека занимала страсть безрассудного славолюбия. Одним словом, во всех особенностях римского человека, во всех изгибах умственной и душевной деятельности видим мы одну общую черту, что наружная стройность его логических понятий была для него существеннее самой существенности и что внутреннее равновесие его бытия, если можно так выразиться, сознавалось им единственно в равновесии рассудочных понятий или внешней формальной деятельности.

Христианство, разумеется, при самом появлении своем среди языческого мира противоречило этому направлению корыстной личности и самомнительной рассудочности римского человека. Обращая главную деятельность духа к внутренней цельности бытия, оно не только противилось всякой страстности увлечений, хотя бы и благовидными предлогами украшенной, но вместе, возводя ум к живому средоточию самопознания, оно боролось и с тем состоянием духовного распадения, где односторонняя рассудочность отрывается от других сил духа и думает достигнуть истины наружною связностию понятий. Между тем как для этой внешней, рассудочной мудрости христианская проповедь казалась безумием[13], — с высоты христианского учения эта надменная рассудочность являлась во всей бедности своей нечувственной слепоты. Потому в первые века Церкви видим мы в богословских писателях даже римского мира нередкие нападения на ложность языческого философствования[14]. Однако же господство чисто христианского направления не могло совершенно изгладить из их ума особенность римской физиономии, которая, как уже мы заметили, оставаясь в своих законных границах, не только не мешала истинному направлению духа, но, напротив, должна была еще увеличивать многостороннее богатство его проявлений и только там увлекала в заблуждения, где ее излишеством нарушалось внутреннее равновесие духа. Так, Тертуллиан[15], может быть самый красноречивый из богословских писателей Рима, особенно поражает своею блестящею логикою, наружною связностию своих положений; многие из его произведений навсегда остаются украшением Церкви, хотя самое излишество логической способности или, лучше сказать, ее отделенность от других сил разума увлекла его в ту крайность, где его учение уже оторвалось от учения чисто христианского. Счастливее был его знаменитый ученик, святитель Киприан[16], хотя не менее его замечателен особенностию своей логической силы. Но ни один, может быть, из древних и новых отцов Церкви не отличался столько любовию к логическому сцеплению истин, как блаженный Августин[17], по преимуществу называемый учителем Запада. Некоторые сочинения его являются как бы одна, из кольца в кольцо неразрывно сомкнутая, железная цепь силлогизмов. Оттого, может быть, иногда увлекался он слишком далеко, за наружною стройностию не замечая внутреннюю односторонность мысли, так что в последние годы своей жизни должен был сам писать опровержение некоторых из своих прежних утверждений.

Но если эта особенная приверженность римского мира к наружному сцеплению понятий была небезопасна для римских богословов еще в то время, когда Римская церковь была живою частию Церкви Вселенской, когда общее сознание всего православного мира удерживало каждую особенность в законном равновесии, — то понятно, что после отделения Рима эта особенность римского ума должна была взять решительный перевес в характере учения римских богословов. Может быть даже, эта римская особенность, эта оторванная рассудочность, эта излишняя склонность к наружному сцеплению понятий была одною из главнейших причин самого отпадения Рима. Конечно, не место здесь разбирать ни причины, ни обстоятельства этого отпадения: римский ли дух преобладания был тайным побуждением главных деятелей, или другие причины, — все предположения могут быть подвержены спору, но не подвержен сомнению самый предлог отпадения: новое прибавление догмата к прежнему Символу, прибавление, которое, против древнего Предания и общего сознания Церкви, оправдывалось единственно логическими выводами западных богословов.

Мы потому особенно упоминаем здесь об этом обстоятельстве, что оно лучше других может нам объяснить характер западной образованности, где римская отрешенная рассудочность уже с IX века проникла в самое учение богословов, разрушив своею односторонностию гармоническую цельность внутреннего умозрения.

С этой точки зрения для нас становится понятным, почему западные богословы, со всею рассудочною добросовестностию, могли не видать единства Церкви иначе, как в наружном единстве епископства; почему наружным делам человека могли они приписывать существенное достоинство; почему, при внутренней готовности души и при недостатке этих наружных дел, не понимали они для нее другого средства спасения, кроме определенного срока чистилища; почему, наконец, могли они приписывать некоторым людям даже избыток достоинства наружных дел и вменять этот избыток недостатку других тоже за какие-нибудь наружные действия, совершенные для внешней пользы Церкви.

Таким образом, подчинив веру логическим выводам рассудка, Западная церковь еще в IX веке положила внутри себя неминуемое семя Реформации, которая поставила ту же Церковь перед судом того же логического разума, ею самою возвышенного над общим сознанием Церкви Вселенской; и тогда еще мыслящий человек мог уже видеть Лютера из-за папы Николая Первого[18], как, по словам римских католиков, мыслящий человек XVI века мог уже из-за Лютера предвидеть Штрауса.

Очевидно, что та же нравственная причина, тот же перевес логической односторонности, который произвел учение о необходимости наружного единства Церкви, должен был породить и учение о непогрешаемости ее видимой главы. Это было прямым следствием того особенного характера образованности, который начинал господствовать в западном мире. Из этой же причины общего состояния умов в Европе произошло и то обстоятельство, что франкский император мог предложить, а римский архиерей мог принять светское владычество в своей епархии. Потом, по той же логической причине, должно было полудуховное владычество папы распространиться над всеми правителями Запада и породить все устройство так называемой Святой Римской империи[19] и весь характер исторического развития средних веков, где светская власть беспрестанно смешивалась с духовною и беспрестанно боролась с нею, взаимно приготовляя одна другой место для будущего падения во мнении народном, между тем как в то же время внутри человека западного происходила тоже борьба между верою и разумом, между Преданием и личным самомнением; и как духовная власть Церкви искала себе основания в силе светской, так духовное убеждение умов западных искало себе основания в рассудочном силлогизме.

Так, искусственно устроив себе наружное единство, поставив над собою одну единую главу, соединившую власть духовную и светскую, церковь Западная произвела раздвоение в своей духовной деятельности, в своих внутренних интересах и в внешних своих отношениях к миру. Двойная башня, которая обыкновенно возвышается над католическим костелом, может служить символом этого раздвоения.

Между тем светские правители, подчинившиеся главенству тривенчанного[20] правителя Церкви, сомкнули таким образом феодальное устройство так называемой Святой Римской империи. Может быть, это был единственный разумный исход общественной жизни народов, которых государственное устройство возникло из завоевания. Ибо непримиримая борьба двух спорящих племен, угнетавшего и угнетенного, произвела на все развитие их истории постоянную ненависть сословий, неподвижно друг против друга стоящих, с своими враждебными правами, с исключительными преимуществами одного, с глубоким недовольством и бесконечными жалобами другого, с упорною завистию возникшего между ними среднего, с общим и вечно болезненным колебанием их относительного перевеса, из которого рождались наружные, формальные и насильственные условия примирения, которыми все стороны оставались недовольными и которые могли получить некоторое утверждение в сознании общественном только из начала, вне государства находящегося. Между тем чем менее было прав для сословия, происшедшего от племени завоеванного, тем менее было правомерности и в понятиях сословия, происшедшего от завоевателей. Каждая благородная личность стремилась сделаться сама верховным законом своих отношений к другим. Мысль об общей государственности или народности не могла проникнуть в их независимое сердце, со всех сторон защищенное железом и гордостию. Только ими же изобретенные и добровольно установленные правила внешних формальных отношений могли подчинить себе их самоуправный произвол. Таким образом, законы чести хотя родились из потребности времени как единственно возможная замена закона при совершенной беззаконности, однако же характером своим обличают такую односторонность общественного быта, такую крайнюю внешность и формальность личных отношений и такое забвение их существенной стороны, что, взятые отдельно от всей жизни европейской, они одни могли бы служить полным зеркалом всего развития западной общественности.

Каждый благородный рыцарь внутри своего замка был отдельное государство. Потому и отношения между благородными лицами могли иметь только внешний, формальный характер. Такой же внешний, формальный характер должны были носить и отношения их к другим сословиям. Потому и развитие права гражданского в западных государствах получило тот же смысл внешней, спорно-буквальной формальности, какой лежал в самой основе общественных отношений. Римское право, еще продолжавшее жить и действовать в некоторых отдельных городах Европы, еще более укрепило это направление внешней формальности в европейской юриспруденции. Ибо римское право имеет тот же внешний формальный характер, за наружною буквою формы забывающий внутреннюю справедливость; может быть, потому, что и римская общественная жизнь также развилась из постоянной борьбы двух противоположных народностей, насильственно в одну государственность втесненных.

Этим объясняется, между прочим, отчего чужое для европейских народов римское право так легко могло привиться к ним, исключая те немногие страны, где общественность возникла не из завоевания и которые потому обещают более цельное развитие в будущем.

Но, начавшись насилием, государства европейские должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано. Потому европейские общества, основанные насилием, связанные формальностию личных отношений, проникнутые духом односторонней рассудочности, должны были развить в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемой узлами частных интересов и партий. Отчего история европейских государств хотя представляет нам иногда внешние признаки процветания жизни общественной, — но в самом деле под общественными формами скрывались постоянно одни частные партии, для своих частных целей и личных систем забывавшие о жизни целого государства. Партии папские, партии императорские, партии городские, партии церковные, придворные, личные, правительственные, религиозные, политические, народные, среднесословные, даже партии метафизические — постоянно боролись в европейских государствах, стараясь каждая перевернуть его устройство согласно своим личным целям. Потому развитие в государствах европейских совершалось не спокойным возрастанием, но всегда посредством более или менее чувствительного переворота. Переворот был условием всякого прогресса, покуда сам сделался уже не средством к чему-нибудь, но самобытною целью народных стремлений.

Очевидно, что при таких условиях образованность европейская должна была окончиться разрушением всего умственного и общественного здания, ею же самою воздвигнутого.

Однако же это распадение разума на частные силы, это преобладание рассудочности над другими деятельностями духа, которое впоследствии должно было разрушить все здание европейской средневековой образованности, вначале имело действие противное и произвело тем быстрейшее развитие, чем оно было одностороннее. Таков закон уклонения человеческого разума: наружность блеска при внутреннем потемнении.

Еще быстрее совершилось развитие образованности арабской, ибо оно было еще одностороннее, хотя имело то же отвлеченно-рассудочное направление, какое приняла и средневековая Европа. Но просвещению магометанскому легче было обратить в логическую формальность свои основные убеждения, чем просвещению христианскому, существенно живому и цельному. Систематическая связь отвлеченных понятий была высшею целью, до которой могло достигнуть умственное самосознание магометанина и которая лежала, можно сказать, в самом основании его веры[21]. Ибо, требуя от него только отвлеченного признания некоторых исторических фактов и метафизического признания единства Божества, она притом не требовала от него внутренней цельности самопознания, но спокойно оставляла распавшуюся натуру человека в ее непримиренной раздвоенности; она не указывала ему высшей цели бытия, но, напротив, указывала ему состояние грубо чувственных наслаждений не только как лучшую награду для здешней жизни, но даже как высшую цель Будущей. Потому все, до чего могла доходить умственная потребность магометанина, заключалось в потребности отвлеченного логического единства, в наружном порядке его мыслей и систематической правильности их взаимных отношений. Крайняя метафизическая задача, которую могла предлагать себе любознательность магометанская, — эта, так сказать, поэзия магометанского любомудрия, — заключалась в составлении видимых формул для невидимой деятельности мира духовного: в отыскании талисманической связи между законами мира надзвездного и законами мира подлунного. Отсюда их страсть к логике, отсюда их астрология, алхимия, хиромантия и все их отвлеченно-рассудочные и чувственно-духовные науки. Отсюда также объясняется, почему арабы хотя получили начало своей умственной образованности от сирийских греков, хотя находились в близких сношениях с Византиек», однако же на ход просвещения греческого не имели почти никакого влияния. Но на Западную Европу произвели они тем сильнейшее действие, что принесли туда весь блеск своего процветания наук в то время, когда Европа находилась в состоянии почти совершенного невежества. Своим отвлеченно-логическим направлением учености они, без сомнения, содействовали также к усилению этого же направления в просвещении европейском, — примешав только, на некоторое время, к господствующему течению европейского мышления разноцветную струю своих талисманических умозрений. Они первые познакомили латинских богословов с творениями Аристотеля[22], которые в первый раз сделались известны им в переводе с арабского, вместе с арабскими толкованиями, — так мало знакома им была греческая образованность.

Аристотель, никогда не понятый вполне, но до бесконечности изучаемый в частностях, был, как известно, душою схоластики, которая, в свою очередь, была представительницею всего умственного развития тогдашней Европы и самым ясным его выражением.

Схоластика была не что иное, как стремление к наукообразному богословию. Ибо богословие было тогда и высшею целью, и главным источником всякого знания. Задача схоластики состояла в том, чтобы не только связать понятия богословские в разумную систему, но и подложить под них рассудочно-метафизическое основание. Главными орудиями для того были творения блаженного Августина и логические сочинения Аристотеля. Высшее университетское развитие заключалось в диалектических словопрениях о предметах веры. Знаменитейшие богословы старались выводить ее догматы из своих логических умозаключений. Начиная от шотландца Еригена[23] до XVI века, может быть, не было ни одного из них, который бы не пытался свое убеждение о бытии Божием поставить на острие какого-нибудь искусно выточенного силлогизма. Их громадные труды были наполнены отвлеченных тонкостей, логически сплетенных из голо рассудочных понятий. Самые несущественные стороны мышления были для них предметом науки, причиною партий, целью жизни.

Не отвлеченные споры номиналистов и реалистов[24], не странные прения о Евхаристии, о благодати, о Рождении Пресвятой Девы и тому подобных предметах могут дать настоящее понятие о духе схоластики и о состоянии умов того времени, но всего яснее выражает их то именно, что в этих спорах составляло главный предмет внимания и занимало мышление ученейших философов, т. е. составление произвольных вопросов о несбыточных предположениях и разбор всех возможных доводов в пользу и против них.

Такая бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет, этот бесполезный, перед умственным зрением беспрестанно вертящийся калейдоскоп отвлеченных категорий должны были неминуемо произвести общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики; к убеждениям, до которых человек доходит не путем силлогизмов, но, напротив, стараясь основать их на силлогистическом выводе, только искажает их правду, когда не уничтожает ее совершенно.

Живое, цельное понимание внутренней, духовной жизни и живое, непредупрежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из оцепленного круга западного мышления, первое под именем «мистики»[25],— по натуре своей ненавистной для схоластической рассудочности (сюда относилась и та сторона учения Православной Церкви, которая не согласовалась с западными системами), — второе преследовалось прямо под именем «безбожия» (сюда относились те открытия в науках, которые разноречили с современным понятием богословов). Ибо схоластика сковала свою веру с своим тесным разумением науки в одну неразрывную судьбу.

Потому когда со взятием Константинополя свежий, неиспорченный воздух греческой мысли повеял с Востока на Запад и мыслящий человек на Западе вздохнул легче и свободнее, то все здание схоластики мгновенно разрушилось. Однако же следы схоластической односторонности остались на умах, ею воспитанных. Предмет-мышления стал другой, и направление иное, но тот же перевес рассудочности и та же слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему.

Поучительный пример тому представляет сам знаменитый родоначальник новейшей философии[26]. Он думал, что решительно сбросил с себя узы схоластики, однако, не чувствуя того сам, до того еще оставался запутан ими, что, несмотря на все свое гениальное разумение формальных законов разума, был так странно слеп к живым истинам, что свое внутреннее, непосредственное сознание о собственном своем бытии почитал еще неубедительным, покуда не вывел его из отвлеченного силлогистического умозаключения! И этот пример тем замечательнее, что не был личною особенностию философа, но выразил общее направление умов. Ибо логический вывод Декарта не остался его исключительною собственностью, но был принят с восторгом и сделался основанием мышления для большей части новейших философов, почти до половины XVIII века. Может быть, еще и теперь есть глубокомысленные люди, которые утверждают на нем несомненность своего бытия и успокоивают таким образом свою образованную потребность твердых убеждений. По крайней мере, пишущий эти строки еще живо помнит ту эпоху в собственной своей жизни, когда подобный процесс искусственного мышления сладостно утолял для него жажду умственного успокоения.

Я не говорю уже о той особенности Декарта, что, увлеченный строгою необходимостью своих умозаключений, он добродушно мог убедиться в том, что все животные, выключая человека, суть только наружные машины, искусно построенные Создателем, и, не имея сознания, не чувствуют ни боли, ни удовольствия.

Неудивительно после того, что его ученик и преемник в господстве философского развития, знаменитый Спиноза[27], мог так искусно и так плотно сковать разумные выводы о Первой Причине, о высшем порядке и устройстве всего мироздания, что сквозь эту сплошную и неразрывную сеть теорем и силлогизмов не мог во всем создании разглядеть следов Живого Создателя, ни в человеке заметить его внутренней свободы. Тот же избыток логической рассудочности скрыл от великого Лейбница[28], за умственным сцеплением его отвлеченных понятий, очевидное сцепление причины и действия и для объяснения их заставил его предположить свою предустановленную гармонию, — которая, впрочем, поэзией своей основной мысли восполняет несколько ее односторонность.

Я говорю: поэзия мысли восполняет несколько ее односторонность, ибо думаю, что когда к достоинству логическому присоединяется достоинство изящное или нравственное, то уже этим соединением сил сам разум возвращается более или менее к своей первобытной полноте и потому приближается к истине.

Нужно ли продолжать исчисление последующих представителей западной философии, чтобы, припоминая их системы, убедиться в общей односторонности западного направления?

Нужно ли напоминать, как Юм[29] — этот прямой и неминуемый результат другой ветви западного любомудрия, последователь Бакона[30], Локка[31] и однородных с ними мыслителей, — беспристрастный Юм силою беспристрастного разума доказал, что в мире не существует никакой истины и правда и ложь подвержены одинакому сомнению? Как знаменитый Кант[32], возбужденный Юмом и приготовленный немецкою школою, из самых законов чистого разума вывел неоспоримое доказательство, что для чистого разума никаких доказательств о высших истинах не существует?

Отсюда, может быть, оставался один шаг до правды, но западный мир тогда еще не созрел для нее.

Из системы Канта развилась одна отвлеченная сторона в системе Фихте[33], который удивительным построением силлогизмов доказал, что весь внешний мир есть только мнимый призрак воображения и что существует в самом деле только одно саморазвивающееся я.

Отсюда Шеллинг[34] развил противоположную сторону гипотезы, т. е. что хотя внешний мир действительно существует, но душа мира есть не что иное, как это человеческое я, развивающееся в бытии вселенной для того только, чтобы сознать себя в человеке. Гегель еще более укрепил и распространил ту же систему саморазвития человеческого самосознания. Между тем, углубившись более, чем кто-либо прежде, в самые законы логического мышления, он силою своей необыкновенной, громадной гениальности довел их до последней полноты и ясности результатов и тем дал возможность тому же Шеллингу доказать односторонность всего логического мышления. Таким образом, западная философия теперь находится в том положении, что ни далее идти по своему отвлеченно-рациональному пути она уже не может, ибо сознала односторонность отвлеченной рациональности, ни проложить себе новую дорогу не в состоянии, ибо вся сила ее заключалась в развитии именно этой, отвлеченной, рациональности[35].

Между тем в то же время, как римское богословие развивалось посредством схоластической философии, писатели Восточной Церкви, не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Ибо не надобно забывать, что все современное просвещение тогда сосредоточивалось в Византии. Древние писатели христианские и языческие, и особенно писатели-философы, были коротко знакомы образованным грекам — и очевидные следы их основательного изучения видны в большей части духовных творений, до самой половины XV века; между тем как Запад, необразованный и, можно даже сказать, невежественный сравнительно с Византией, до самого почти XIV века обращался в своем мышлении почти единственно в кругу одних латинских писателей, за исключением только немногих греческих. Только в половине XIV века основана была первая ученая академия в Италии знаменитым монахом Варлаамом[36], учителем Петрарки, — тем самым несчастным предателем Православной Церкви, который, заразившись западною уверенностию в своей логической разумности, отвергал некоторые, непонятные ему, догматы христианского учения и был за то осужден Константинопольским Собором и изгнан из Греции с бесчестием, но зато — тем с большею честию принят в Италии.

Аристотель, без всякого сомнения, был лучше и основательнее известен грекам, чем латинянам, хотя, может быть, без тех дополнений, которыми обогатили его арабские и латинские ученые и которые до самого падения схоластического воспитания в Европе составляли необходимое условие всякого развития ума на Западе. Однако же в греческих мыслителях не только не видим мы особого пристрастия к Аристотелю, но, напротив того, в большей части из них замечаем явное предпочтение Платона[37] — не потому, конечно, чтобы христианские мыслители усвоивали себе языческие понятия того или другого, но потому, вероятно, что самый способ мышления Платона представляет более цельности в умственных движениях, более теплоты и гармонии в умозрительной деятельности разума. Оттого почти то же отношение, какое мы замечаем между двумя философами древности, существовало и между философией латинского мира, как она выработывалась в схоластике, и тою духовною философией, которую находим в писателях Церкви Восточной, особенно ясно выраженную в святых отцах, живших после римского отпадения[38].

Достойно замечания, что эта духовная философия восточных отцов Церкви, писавших после X века, — философия прямо и чисто христианская, глубокая, живая, возвышающая разум от рассудочного механизма к высшему, нравственно свободному умозрению, — философия, которая даже и для неверующего мыслителя могла бы быть поучительною по удивительному богатству и глубине и тонкости своих психологических наблюдений, — несмотря, однако же, на все свои достоинства (я говорю здесь единственно о достоинствах умозрительных, оставляя в стороне значение богословское), была так мало доступна рассудочному направлению Запада, что не только никогда не была оценена западными мыслителями, но, что еще удивительнее, до сих пор осталась им почти вовсе неизвестною.

По крайней мере, ни один философ, ни один историк философии не упоминает об ней, хотя в каждой истории философии находим мы длинные трактаты о философии индейской, китайской и персидской. Самые творения восточных писателей оставались долго неизвестными в Европе; многие до сих пор еще остаются незнакомы им; другие хотя известны, но оставлены без внимания, ибо не были поняты; иные изданы еще весьма недавно и тоже не оценены. Некоторые богословские писатели Запада хотя и упоминали о некоторых особенностях писателей восточных, но так мало могли постигать эту особенность, что из их слов часто должно вывести заключение, прямо противоположное истине. Наконец, ни в одном почти из богословских писателей Запада не заметно живого следа того влияния, которое необходимо должны бы были оставить на них писания Восточной Церкви, если бы они были известны им хотя вполовину против того, как им известны были писатели древнеязыческие. Из этого должно исключить, может быть, одного Фому Кемпийского — или Герсона, — если только книга[39], им приписываемая, принадлежит действительно им и не есть, как некоторые полагают, перевод с греческого, переделанный несколько по латинским понятиям.

Конечно, в писателях Восточной Церкви, живших после отделения Римской, нельзя искать ничего нового относительно христианского учения, ничего такого, чтобы не находилось в писателях первых веков. Но в том-то и заключается их достоинство; в том-то, скажу, и особенность их, что они сохраняли и поддержали во всей чистоте и полноте учение существенно-христианское и, держась постоянно в самом, так сказать, средоточии истинного убеждения, отсюда могли яснее видеть и законы ума человеческого, и путь, ведущий его к истинному знанию, и внешние признаки, и внутренние пружины его разновидных уклонений.

Впрочем, и древние отцы Церкви, жившие еще до отделения Рима и, следовательно, равно признаваемые Востоком и Западом, не всегда одинаково понимались на Западе и на Востоке. Это различие могло произойти оттого, что Востоку всегда были вполне известны все писатели и учители Вселенской Церкви, западным же ученым были знакомы преимущественно латинские и только некоторые из греческих писателей, на которых они тоже смотрели сквозь готовые уже понятия, почерпнутые ими у римских учителей. Оттого и в новейшие времена, когда они уже короче познакомились с греческою литературою, то все еще невольно продолжали смотреть на нее сквозь то же ограниченное окно, если не с цветными, то с тусклыми стеклами. Этим только можно объяснить себе, каким образом они могли так долго удержаться в односторонности своего рассудочного направления, которое иначе должно бы было разрушиться от совокупного действия всех древних отцов Церкви. Сохраняя же свою односторонность, они или не замечали, или иногда даже вовсе не знали тех из древних писателей, в которых особенно выражалась сторона, прямо противоположная этой ограниченности, и самодовольно отвергали ее под названием мистики!.

Отсюда, кроме различия понятий, на Востоке и Западе происходит еще различие и в самом способе мышления богословско-философском. Ибо, стремясь к истине умозрения, восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий. Восточные для достижения полноты истины ищут внутренней цельности разума, того, так сказать, средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство. Западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил ума, самодвижно действующих в своей одинокой отдельности. Одним чувством понимают они нравственное, другим — изящное; полезное — опять особым смыслом; истинное понимают они отвлеченным рассудком — и ни одна способность не знает, что делает другая, покуда ее действие совершится. Каждый путь, как предполагают они, ведет к последней цели, прежде чем все пути сойдутся в одно совокупное движение. Бесчувственный холод рассуждения и крайнее увлечение сердечных движений почитают они равно законными состояниями человека; и когда в XIV веке узнали ученые Запада о стремлении восточных созерцателей сохранять безмятежность внутренней цельности духа, — то издевались над этою мыслию, изобретая для нее всякого рода насмешливые прозвания.

Правда, они употребляют иногда те же выражения, какие и восточные, говоря о «внутреннем сосредоточении духа», о «собрании ума в себе» и т. п., но под этими словами обыкновенно разумеют они другое: не сосредоточение, не собрание, не цельность внутренних сил, а только их крайнее напряжение. Вообще можно сказать, что центр духовного бытия ими не ищется. Западный человек не понимает той живой совокупности высших умственных сил, где ни одна не движется без сочувствия других, того равновесия внутренней жизни, которое отличает даже самые наружные движения человека, воспитанного в обычных преданиях православного мира, ибо есть в его движениях, даже в самые крутые переломы жизни, что-то глубоко спокойное, какая-то неискусственная мерность, достоинство и вместе смирение, свидетельствующие о равновесии духа, о глубине и цельности обычного самосознания. Европеец, напротив того, всегда готовый к крайним порывам, всегда суетливый, — когда не театральный, — всегда беспокойный в своих внутренних и внешних движениях, только преднамеренным усилием может придать им искусственную соразмерность.

Учения святых отцов Православной Церкви перешли в Россию, можно сказать, вместе с первым благовестом христианского колокола. Под их руководством сложился и воспитался коренной русский ум, лежащий в основе русского быта.

Обширная Русская земля, даже во времена разделения своего на мелкие княжества, всегда сознавала себя как одно живое тело и не столько в единстве языка находила свое притягательное средоточие, сколько в единстве убеждений, происходящих из единства верования в церковные постановления. Ибо ее необозримое пространство было все покрыто, как бы одною непрерывною сетью, неисчислимым множеством уединенных монастырей, связанных между собою сочувственными нитями духовного общения. Из них единообразно и единомысленно разливался свет сознания и науки во все отдельные племена и княжества. Ибо не только духовные понятия народа из них исходили, но и все его понятия нравственные, общежительные и юридические, переходя через их образовательное влияние, опять от них возвращались в общественное сознание, приняв одно, общее, направление. Безразлично составляясь изо всех классов народа, из высших и низших ступеней общества, духовенство, в свою очередь, во все классы и ступени распространяло свою высшую образованность, почерпая ее прямо из первых источников, из самого центра современного просвещения, который тогда находился в Царьграде, Сирии и на Святой Горе[40]. И образованность эта так скоро возросла в России и до такой степени, что и теперь даже она кажется нам изумительною, когда мы вспомним, что некоторые из удельных князей XII и XIII века уже имели такие библиотеки, с которыми многочисленностию томов едва могла равняться первая тогда на Западе библиотека парижская[41]; что многие из них говорили на греческом и латинском языке так же свободно, как на русском, а некоторые знали притом и другие языки европейские[42]; что в некоторых, уцелевших до нас, писаниях XV века[43] мы находим выписки из русских переводов таких творений греческих, которые не только не были известны Европе, но даже в самой Греции утратились после ее упадка и только в недавнее время и уже с великим трудом могли быть открыты в неразобранных сокровищницах Афона[44]; что в уединенной тишине монашеских келий, часто в глуши лесов, изучались и переписывались и до сих пор еще уцелели в старинных рукописях словенские переводы тех отцов Церкви, которых глубокомысленные писания, исполненные высших богословских и философских умозрений, даже в настоящее время едва ли каждому немецкому профессору любомудрия придутся по силам мудрости (хотя, может быть, ни один не сознается в этом); наконец, когда мы вспомним, что эта русская образованность была так распространена, так крепка, так развита и потому пустила такие глубокие корни в жизнь русскую, что, несмотря на то, что уже полтораста лет прошло с тех пор, как монастыри наши перестали быть центром просвещения; несмотря на то, что вся мыслящая часть народа своим воспитанием и своими понятиями значительно уклонилась, а в некоторых и совсем отделилась от прежнего русского быта, изгладив даже и память об нем из сердца своего, — этот русский быт, созданный по понятиям прежней образованности и проникнутый ими, еще уцелел, почти неизменно, в низших классах народа, — он уцелел, хотя живет в них уже почти бессознательно, уже в одном обычном предании, уже не связанный господством образующей мысли, уже не оживляющийся, как в старину, единомысленными воздействиями высших классов общества, уже не проникающийся, как прежде, вдохновительным сочувствием со всею совокупностию умственных движений Отечества.

Какая же сила должна была существовать для того, чтобы произвести такое прочное действие? И эта твердость быта, следствие прежней образованности, замечается в том самом народе, который так легко мог изменить свою образованность языческую, когда принял христианское учение.

Потому этот русский быт и эта прежняя, в нем отзывающаяся, жизнь России драгоценны для нас, особенно по тем следам, которые оставили на них чистые христианские начала, действовавшие беспрепятственно на добровольно покорившиеся им племена словенские. И не природные какие-нибудь преимущества словенского племени заставляют нас надеяться на будущее его процветание, нет! Племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, могут, наконец, ему дать свободный ход на Божьем свете или заглушить его чужими растениями, но самое свойство плода зависит от свойства семени.

Какое бы ни было наше мнение о пришествии варягов: добровольно ли вся Русская земля призвала их, или одна партия накликала на другую, но ни в каком случае это пришествие не было нашествием чужого племени, ни в каком случае также оно не могло быть завоеванием, ибо если через полтораста лет так легко можно было выслать их из России, или по крайней мере значительную их часть, то как же могли бы они так легко завоевать ее прежде? Как могли бы так безмятежно держаться в ней против ее воли?[45] При них спокойно и естественно совершалось образование ее общественных и государственных отношений, без всяких насильственных нововведений, единственно вследствие внутреннего устройства ее нравственных понятий. Со введением же христианства нравственные понятия русского человека изменились, а вместе с ними и его общежительные отношения; и потому все общественное устройство Русской земли должно было в своем развитии принять также направление христианское.

Лучшим выражением той готовности, с какою русский человек стремился с самого начала осуществить в своей жизни всю полноту принятого им нового убеждения, может служить первое, еще необдуманное (так прекрасно необдуманное!) желание святого Владимира: прощать всем преступникам[46]. Сама Церковь первая остановила его от исполнения этого желания, положив, таким образом, различие между обязанностями лично-духовными и светски-правительственными. Вместе с тем определила она, с начала навсегда, твердые границы между собою и государством, между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностию общественного устройства, всегда оставаясь вне государства и его мирских отношений, высоко над ними, как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который сам не смешивался с их земными пружинами. Управляя личным убеждением людей, Церковь Православная никогда не имела притязания насильственно управлять их волею, или приобретать себе власть светски-правительственную, или, еще менее, искать формального господства над правительственною властию. Государство, правда, стояло Церковью: оно было тем крепче в своих основах, тем связнее в своем устройстве, тем цельнее в своей внутренней жизни, чем более проникалось ею. Но Церковь никогда не стремилась быть государством, как и государство, в свою очередь, смиренно сознавая свое мирское назначение, никогда не называло себя «святым». Ибо если Русскую землю иногда называли: «Святая Русь», то это единственно с мыслию о тех святынях мощей и монастырей и храмов Божиих, которые в ней находились, а не потому, чтобы ее устройство представляло сопроницание церковности и светскости, как устройство Святой Римской империи.

Управляя таким образом общественным составом, как дух управляет составом телесным, Церковь не облекала характером церковности мирских устройств, подобных рыцарско-монашеским орденам, инквизиционным судилищам и другим светско-духовным постановлениям Запада, но, проникая все умственные и нравственные убеждения людей, она невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал, никогда не мешая его естественному развитию. И духовное влияние Церкви на это естественное развитие общественности могло быть тем полнее и чище, что никакое историческое препятствие не мешало внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях. Не искаженная завоеванием, Русская земля в своем внутреннем устройстве не стеснялась теми насильственными формами, какие должны возникать из борьбы двух ненавистных друг другу племен, принужденных в постоянной вражде устроивать свою совместную жизнь. В ней не было ни завоевателей, ни завоеванных. Она не знала ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей оттуда политической и нравственной борьбы, ни сословного презрения, ни сословной ненависти, ни сословной зависти. Она не знала, следственно, и необходимого порождения этой борьбы: искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений. И князья, и бояре, и духовенство, и народ, и дружины княжеские, и дружины боярские, и дружины городские, и дружины земские — все классы и виды населения были проникнуты одним духом, одними убеждениями, однородными понятиями, одинакою потребностию общего блага. Могло быть разномыслие в каком-нибудь частном обстоятельстве, но в вопросах существенных следов разномыслия почти не встречается. Таким образом, русское общество выросло самобытно и естественно, под влиянием одного внутреннего убеждения, Церковью и бытовым преданием воспитанного. Однако же — или, лучше сказать, потому именно — в нем не было и мечтательного равенства, как не было и стеснительных преимуществ. Оно представляет не плоскость, а лестницу, на которой было множество ступеней, но эти ступени не были вечно неподвижными, ибо устанавливались естественно, как необходимые сосуды общественного организма, а не насильственно, случайностями войны, и не преднамеренно, по категориям разума.

Если бы кто захотел вообразить себе западное общество феодальных времен, то не иначе мог бы сложить об нем картину, как представив себе множество замков, укрепленных стенами, внутри которых живет благородный рыцарь с своею семьею, вокруг которых поселена подлая чернь. Рыцарь был лицо, чернь — часть его замка. Воинственные отношения этих личных замков между собою и их отношения к вольным городам, к королю и к Церкви составляют всю историю Запада.

Напротив того, воображая себе русское общество древних времен, не видишь ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля. Видишь бесчисленное множество маленьких общин, по всему лицу земли Русской расселенных, и имеющих, каждая на известных правах, своего распорядителя, и составляющих, каждая, свое особое согласие, или свой маленький мир[47], — эти маленькие миры, или согласия, сливаются в другие, большие, согласия, которые, в свою очередь, составляют согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагается одно общее огромное согласие всей Русской земли, имеющее над собою великого князя всея Руси, на котором утверждается вся кровля общественного здания, опираются все связи его верховного устройства.

Вследствие таких естественных, простых и единодушных отношений и законы, выражающие эти отношения, не могли иметь характер искусственной формальности, но, выходя из двух источников: из бытового предания и из внутреннего убеждения, они должны были в своем духе, в своем составе и в своих применениях носить характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости — буквальному смыслу формы; святость предания — логическому выводу; нравственность требования — внешней пользе. Я говорю, разумеется, не о том или другом законе отдельно, но о всей, так сказать, наклонности (тенденции) древнерусского права. Внутренняя справедливость брала в нем перевес над внешнею формальностию.

Между тем как римско-западная юриспруденция отвлеченно выводит логические заключения из каждого законного условия, говоря: Форма — это самый закон, и старается все формы связать в одну разумную систему, где бы каждая часть, по отвлеченно-умственной необходимости, правильно развивалась из целого и все вместе составляло не только разумное дело, но самый написанный разум, — право обычное, напротив того, как оно было в России, вырастая из жизни, совершенно чуждалось развития отвлеченно-логического. Закон в России не изобретался предварительно какими-нибудь учеными юрисконсультами, не обсуживался глубокомысленно и красноречиво в каком-нибудь законодательном собрании и не падал потом как снег на голову посреди всей удивленной толпы граждан, ломая у них какой-нибудь уже заведенный порядок отношений. Закон в России не сочинялся, но обыкновенно только записывался на бумаге, уже после того, как он сам собою образовался в понятиях народа и мало-помалу, вынужденный необходимостью вещей, взошел в народные нравы и народный быт. Логическое движение законов может существовать только там, где самая общественность основана на искусственных условиях, где, следовательно, развитием общественного устройства может и должно управлять мнение всех или некоторых. Но там, где общественность основана на коренном единомыслии, там твердость нравов, святость предания и крепость обычных отношений не могут нарушаться, не разрушая самых существенных условий жизни общества. Там каждая насильственная перемена по логическому выводу была бы разрезом ножа в самом сердце общественного организма. Ибо общественность там стоит на убеждениях, и потому всякие мнения, даже всеобщие, управляя ее развитием, были бы для нее смертоносны.

Мнение, убеждение — две совершенно особые пружины двух совершенно различных общественных устройств. Мнение не тем только отличается от убеждения, что первое минутнее, второе тверже; первое — вывод из логических соображений; второе — итог всей жизни, но в политическом смысле они имеют еще другое несходство: убеждение есть невыисканное сознание всей совокупности общественных отношений, мнение есть преувеличенное сочувствие только той стороне общественных интересов, которая совпадает с интересами одной партии и потому прикрывает ее своекорыстную исключительность обманчивым призраком общей пользы. Оттого в обществе искусственном, основанном на формальном сочетании интересов, каждое улучшение совершается вследствие какого-нибудь преднамеренного плана; новое отношение вводится потому, что нынешнее мнение берет верх над вчерашним порядком вещей; каждое постановление насильственно изменяет прежнее; развитие совершается, как мы уже заметили, по закону переворотов — сверху вниз или снизу вверх, смотря по тому, где торжествующая партия сосредоточила свои силы и куда торжествующее мнение их направило.

Напротив того, в обществе, устроившемся естественно из самобытного развития своих коренных начал, каждый перелом есть болезнь, более или менее опасная, — закон переворотов, вместо того чтобы быть условием жизненных улучшений, есть для него условие распадения и смерти, ибо его развитие может совершаться только гармонически и неприметно, по закону естественного возрастания в односмысленном пребывании.

Одно из самых существенных отличий правомерного устройства России и Запада составляют коренные понятия о праве поземельной собственности. Римские гражданские законы, можно сказать, суть все не что иное, как развитие безусловности этого права. Западноевропейские общественные устройства также произошли из разновидных сочетаний этих самобытных прав, в основании своем неограниченных и только в отношениях общественных принимающих некоторые взаимно-условные ограничения. Можно сказать, все здание западной общественности стоит на развитии этого личного права собственности, так что и самая личность в юридической основе своей есть только выражение этого права собственности.

В устройстве русской общественности личность есть первое основание, а право собственности только ее случайное отношение. Общине земля принадлежит потому, что община состоит из семей, состоящих из лиц, могущих землю возделывать. С увеличением числа лиц увеличивается и количество земли, принадлежащее семье, с уменьшением — уменьшается. Право общины над землею ограничивается правом помещика или вотчинника; право помещика условливается его отношением к государству. Отношения помещика к государству зависят не от поместья его, но его поместье зависит от его личных отношений. Эти личные отношения определяются столько же личными отношениями его отца, сколько и собственными, теряются неспособностью поддерживать их или возрастают решительным перевесом достоинств над другими, совместными, личностями. Одним словом, безусловность поземельной собственности могла являться в России только как исключение. Общество слагалось не из частных собственностей, к которым приписывались лица, но из лиц, которым приписывалась собственность.

Запутанность, которая впоследствии могла произойти от этих отношений в высших слоях общества при уничтожении мелких княжеств и слиянии их в одно правительственное устройство, была случайная и имела основание свое, как кажется, в причинах посторонних, являясь не как необходимое развитие, но уже как некоторое уклонение от правильного развития основного духа всей русской государственности. Впрочем, во всяком случае это особенное, совершенно отличное от Запада, положение, в котором человек понимал себя относительно поземельной собственности, должно было находиться в связи со всею совокупностью его общественных и общежительных и нравственных отношений.

Потому общежительные отношения русских были также отличны от западных. Я не говорю о различии некоторых частных форм, которые можно почитать несущественными случайностями народной особенности. Но самый характер народных обычаев, самый смысл общественных отношений и частных нравов был совсем иной. Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако же в каждую минуту жизни является как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, которое он употребляет при упражнениях благочестия; в другом — отдельно — силы разума и усилия житейских занятий; в третьем — стремления к чувственным утехам; в четвертом — нравственно-семейное чувство; в пятом — стремление к личной корысти; в шестом — стремление к наслаждениям изящно-искусственным; и каждое из частных стремлений подразделяется еще на разные виды, сопровождаемые особыми состояниями души, которые все являются разрозненно одно от другого и связываются только отвлеченным рассудочным воспоминанием. Западный человек легко мог поутру молиться с горячим, напряженным, изумительным усердием; потом отдохнуть от усердия, забыв молитву и упражняя другие силы в работе; потом отдохнуть от работы, не только физически, но и нравственно, забывая ее сухие занятия за смехом и звоном застольных песен; потом забыть весь день и всю жизнь в мечтательном наслаждении искусственного зрелища. На другой день ему легко было опять снова начать оборачивать то же колесо своей наружно правильной жизни.

Не так человек русский. Моляся в церкви, он не кричит от восторга, не бьет себя в грудь, не падает без чувств от умиления, напротив, во время подвига молитвенного он особенно старается сохранить трезвый ум и цельность духа. Когда же не односторонняя напряженность чувствительности, но самая полнота молитвенного самосознания проникнет его душу и умиление коснется его сердца, то слезы его льются незаметно и никакое страстное движение не смущает глубокой тишины его внутреннего состояния. Зато он не поет и застольных песен. Его обед совершается с молитвою. С молитвою начинает и оканчивает он каждое дело. С молитвою входит в дом и выходит. Последний крестьянин, являясь во дворец перед лицо великого князя (за честь которого он, может быть, вчера еще отваживал свою жизнь в каком-нибудь случайном споре с ляхами), не кланяется хозяину прежде, чем преклонится перед изображением святыни, которое всегда очевидно стояло в почетном углу каждой избы, большой и малой. Так русский человек каждое важное и неважное дело свое всегда связывал непосредственно с высшим понятием ума и с глубочайшим средоточием сердца.

Однако же надобно признаться, что это постоянное стремление к совокупной цельности всех нравственных сил могло иметь и свою опасную сторону. Ибо только в том обществе, где все классы равно проникнуты одним духом, где повсеместно уважаемые и многочисленные монастыри — эти народные школы и высшие университеты религиозного государства — вполне владеют над умами, где, следовательно, люди, созревшие в духовной мудрости, могут постоянно руководствовать других, еще не дозревших, — там подобное расположение человека должно вести его к высшему совершенству. Но когда, еще не достигнув до самобытной зрелости внутренней жизни, он будет лишен руководительных забот Высшего ума, то жизнь его может представить неправильное сочетание излишних напряжений с излишними изнеможениями. Оттого видим мы иногда, что русский человек, сосредоточивая все свои силы в работе, в три дня может сделать больше, чем осторожный немец не сделает в тридцать, но зато потом уже долго не может он добровольно приняться за дело свое. Вот почему при таком недозрелом состоянии и при лишении единодушного руководителя часто для русского человека самый ограниченный ум немца, размеряя по часам и табличке меру и степень его трудов, может лучше, чем он сам, управлять порядком его занятий.

Но в древней России эта внутренняя цельность самосознания, к которой самые обычаи направляли русского человека, отражалась и на формах его жизни семейной, где закон постоянного, ежеминутного самоотвержения был не геройским исключением, но делом общей и обыкновенной обязанности. До сих пор еще сохраняется этот характер семейной цельности в нашем крестьянском быту. Ибо если мы захотим вникнуть во внутреннюю жизнь нашей избы, то заметим в ней то обстоятельство, что каждый член семьи, при всех своих беспрестанных трудах и постоянной заботе об успешном ходе всего хозяйства, никогда в своих усилиях не имеет в виду своей личной корысти. Мысли о собственной выгоде совершенно отсек он от самого корня своих побуждений. Цельность семьи есть одна общая цель и пружина. Весь избыток хозяйства идет безотчетно одному главе семейства, все частные заработки сполна и совестливо отдаются ему.

И притом образ жизни всей семьи обыкновенно мало улучшается и от излишних избытков главы семейства, но частные члены не входят в их употребление и не ищут даже узнать величину их: они продолжают свой вечный труд и заботы с одинаким самозабвением как обязанность совести, как опору семейного согласия. В прежние времена это было еще разительнее, ибо семьи были крупнее и составлялись не из одних детей и внуков, но сохраняли свою цельность при значительном размножении рода. Между тем и теперь еще можем мы ежедневно видеть, как легко при важных несчастиях жизни, как охотно, скажу даже, как радостно один член семейства всегда готов добровольно пожертвовать собою за другого, когда видит в своей жертве общую пользу своей семьи.

На Западе ослабление семейных связей было следствием общего направления образованности: от высших классов народа перешло оно к низшим, прямым влиянием первых на последние и неудержимым стремлением последних перенимать нравы класса господствующего. Эта страстная подражательность тем естественнее, чем однороднее умственная образованность различных классов, и тем быстрее приносит плоды, чем искусственнее характер самой образованности и чем более она подчиняется личным мнениям.

В высших слоях европейского общества семейная жизнь, говоря вообще, весьма скоро стала, даже для женщин, делом почти посторонним. От самого рождения дети знатных родов воспитывались за глазами матери. Особенно в тех государствах, где мода воспитывать дочерей вне семьи, в отделенных от нее непроницаемыми стенами монастырях, сделалась общим обычаем высшего сословия, — там мать семейства вовсе почти лишена была семейного смысла. Переступая через порог монастыря только для того, чтобы идти под венец, она тем же шагом вступала в заколдованный круг светских обязанностей прежде, чем узнала обязанности семейные. Потому чувствительность к отношениям общественным брала в ней верх над отношениями домашними. Самолюбивые и шумные удовольствия гостиной заменяли ей тревоги и радости тихой детской. Салонная любезность и умение жить в свете, с избытком развиваясь на счет других добродетелей, сделались самою существенною частию женского достоинства. Скоро для обоих полов блестящая гостиная обратилась в главный источник удовольствий и счастия, в источник ума и образованности, в источник силы общественной, в господствующую и всепоглощающую цель их искусственной жизни. Оттуда — особенно в государствах, где воспитание женщин высшего круга совершалось вне семьи, — произошло великолепное, обворожительное развитие общежительных утонченностей; вместе с этим развитием — и нравственное гниение высшего класса, и в нем первый зародыш знаменитого впоследствии учения о всесторонней эмансипации женщины.

В России между тем формы общежития, выражая общую цельность быта, никогда не принимали отдельного, самостоятельного развития, оторванного от жизни всего народа, и потому не могли заглушить в человеке его семейного смысла, ни повредить цельности его нравственного возрастания. Резкая особенность русского характера в этом отношении заключалась в том, что никакая личность, в общежительных сношениях своих, никогда не искала выставить свою самородную особенность как какое-то достоинство, но все честолюбие частных лиц ограничивалось стремлением быть правильным выражением основного духа общества. Потому как гостиная не правительствует в государстве, которого все части проникнуты сочувствием со всею цельностию жизни общественной, как личное мнение не господствует в обществе, которое незыблемо стоит на убеждении, так и прихоть моды не властвует в нем, вытесняясь твердостию общего быта.

При таком устройстве нравов простота жизни и простота нужд была не следствием недостатка средств и не следствием неразвития образованности, но требовалась самым характером основного просвещения. На Западе роскошь была не противоречие, но законное следствие раздробленных стремлений общества и человека; она была, можно сказать, в самой натуре искусственной образованности; ее могли порицать духовные в противность обычным понятиям, но в общем мнении она была почти добродетелью. Ей не уступали как слабости, но, напротив, гордились ею как завидным преимуществом. В средние века народ с уважением смотрел на наружный блеск, окружающий человека, и свое понятие об этом наружном блеске благоговейно сливал в одно чувство с понятием о самом достоинстве человека. Русский человек больше золотой парчи придворного уважал лохмотья юродивого. Роскошь проникала в Россию, но как зараза от соседей. В ней извинялись, ей поддавались как пороку, всегда чувствуя ее незаконность, не только религиозную, но и нравственную, и общественную.

Западный человек искал развитием внешних средств облегчить тяжесть внутренних недостатков. Русский человек стремился внутренним возвышением над внешними потребностями избегнуть тяжести внешних нужд. Если бы наука о политической экономии существовала тогда, то, без всякого сомнения, она не была бы понятна русскому. Он не мог бы согласить с цельностию своего воззрения на жизнь — особой науки о богатстве. Он не мог бы понять, как можно с намерением раздражать чувствительность людей к внешним потребностям только для того, чтобы умножить их усилия к вещественной производительности. Он знал, что развитие богатства есть одно из второстепенных условий жизни общественной и должно потому находиться не только в тесной связи с другими высшими условиями, но и в совершенной им подчиненности.

Впрочем, если роскошь жизни еще могла, как зараза, проникнуть в Россию, то искусственный комфорт с своею художественною изнеженностию, равно как и всякая умышленная искусственность жизни, всякая расслабленная мечтательность ума, никогда не получили бы в ней право гражданства — как прямое и ясное противоречие ее господствующему духу.

По той же причине, если бы и изящные искусства имели время развиться в древней России, то, конечно, приняли бы в ней другой характер, чем на Западе. Там развивались они сочувственно с общим движением мысли, и потому та же раздробленность духа, которая в умозрении произвела логическую отвлеченность, в изящных искусствах породила мечтательность и разрозненность сердечных стремлений. Оттуда языческое поклонение отвлеченной красоте. Вместо того чтобы смысл красоты и правды хранить в той неразрывной связи, которая, конечно, может мешать быстроте их отдельного развития, но которая бережет общую цельность человеческого духа и сохраняет истину его проявлений, западный мир, напротив того, основал красоту свою на обмане воображения, на заведомо ложной мечте или на крайнем напряжении одностороннего чувства, рождающегося из умышленного раздвоения ума. Ибо западный мир не сознавал, что мечтательность есть сердечная ложь и что внутренняя цельность бытия необходима не только для истины разума, но и для полноты изящного наслаждения.

Это направление изящных искусств шло не мимо жизни всего западного мира. Изнутри всей совокупности человеческих отношений рождается свободное искусство и, явившись на свет, снова входит в самую глубину человеческого духа, укрепляя его или расслабляя, собирая его силы или расточая их. Оттого, я думаю, ложное направление изящных искусств еще глубже исказило характер просвещения европейского, чем само направление философии, которая тогда только бывает пружиною развития, когда сама результат его. Но добровольное, постоянное и, так сказать, одушевленное стремление к умышленному раздвоению внутреннего самосознания расщепляет самый корень душевных сил. Оттого разум обращается в умную хитрость, сердечное чувство — в слепую страсть, красота — в мечту, истина — в мнение, наука — в силлогизм, существенность — в предлог к воображению, добродетель — в самодовольство, а театральность является неотвязною спутницею жизни, внешнею прикрышкою лжи, — как мечтательность служит ей внутреннею маскою.

Но, назвав «самодовольство», я коснулся еще одного, довольно общего, отличия западного человека от русского. Западный, говоря вообще, почти всегда доволен своим нравственным состоянием, почти каждый из европейцев всегда готов, с гордостью ударяя себя по сердцу, говорить себе и другим, что совесть его вполне спокойна, что он совершенно чист перед Богом и людьми, что он одного только просит у Бога, чтобы другие люди все были на него похожи. Если же случится, что самые наружные действия его придут в противоречие с общепринятыми понятиями о нравственности, он выдумывает себе особую, оригинальную систему нравственности, вследствие которой его совесть опять успокоивается. Русский человек, напротив того, всегда живо чувствует свои недостатки и, чем выше восходит по лестнице нравственного развития, тем более требует от себя — и потому тем менее бывает доволен собою. При уклонениях от истинного пути он не ищет обмануть себя каким-нибудь хитрым рассуждением, придавая наружный вид правильности своему внутреннему заблуждению, но даже в самые страстные минуты увлечения всегда готов сознать его нравственную незаконность.

Но остановимся здесь и соберем вместе все сказанное нами о различии просвещения западноевропейского и древнерусского, ибо, кажется, достаточно уже замеченных нами особенностей для того, чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности.

Христианство проникало в умы западных народов через учение одной Римской церкви — в России оно зажигалось на светильниках всей Церкви Православной; богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности — в православном мире оно сохранило внутреннюю цельность духа; там раздвоение сил разума — здесь стремление к их живой совокупности; там движение ума к истине посредством логического сцепления понятий — здесь стремление к ней посредством внутреннего возвышения самосознания к сердечной цельности и средоточию разума; там искание наружного, мертвого единства — здесь стремление к внутреннему, живому; там Церковь смешалась с государством, соединив духовную власть со светскою и сливая церковное и мирское значение в одно устройство смешанного характера, — в России она оставалась не смешанною с мирскими целями и устройством; там схоластические и юридические университеты — в древней России молитвенные монастыри, сосредоточивавшие в себе высшее знание; там рассудочное и школьное изучение высших истин — здесь стремление к их живому и цельному познаванию; там взаимное прорастание образованности языческой и христианской — здесь постоянное стремление к очищению истины; там государственность из насилий завоевания — здесь из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения; там враждебная разграниченность сословий — в древней России их единодушная совокупность при естественной разновидности; там искусственная связь рыцарских замков с их принадлежностями составляет отдельные государства — здесь совокупное согласие всей земли духовно выражает неразделимое единство; там поземельная собственность первое основание гражданских отношений — здесь собственность только случайное выражение отношений личных; там законность формально-логическая — здесь выходящая из быта; там наклонность права к справедливости внешней — здесь предпочтение внутренней; там юриспруденция стремится к логическому кодексу — здесь, вместо наружной связности формы с формою, ищет она внутренней связи правомерного убеждения с убеждениями веры и быта; там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности м- здесь здоровая цельность разумных сил; там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве — у русского глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершенствования — одним словом, там раздвоение духа, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояния, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного, — в России, напротив того, преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного. Потому если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

Но здесь естественно приходит вопрос: отчего же образованность русская не развилась полнее образованности европейской прежде введения в Россию просвещения западного? Отчего не опередила Россия Европу? Отчего не стала она во главе умственного движения всего человечества, имея столько залогов для правильного и всеобъемлющего развития духа?

В объяснение этого сказать, что если развитие русского ума отдалилось на несколько веков от того времени, когда оно, по вероятности, должно было совершиться, то это произошло по высшей воле Провидения, — значило бы сказать мысль справедливую, но не ответную. Святое Провидение не без нравственной причины человека продолжает или сокращает назначенный ему путь. От Египта до обетованной земли израильский народ мог совершить в 40 дней то путешествие через пустыни аравийские, которое он совершал 40 лет только потому, что душа его удалялась от чистого стремления к Богу, его ведущему.

Но мы говорили уже, что каждый патриархат во Вселенской Церкви, каждый народ, каждый человек, принося на служение ей свою личную особенность, в самом развитии этой особенности встречает опасность для своего внутреннего равновесия и для своего согласного пребывания в общем духе Православия.

В чем же заключалась особенность России сравнительно с другими народами мира православного и где таилась для нее опасность? И не развилась ли эта особенность в некоторое излишество, могущее уклонить ее умственное направление от прямого пути к назначенной ему цели?

Здесь, конечно, могут быть только гадательные предположения. Что касается до моего личного мнения, то я думаю, что особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта. В этом состояла главная сила ее образованности, но в этом же таилась и главная опасность для ее развития. Чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принимаемого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость. В человеке и в народе нравственная свобода воли не уничтожается никаким воспитанием и никакими постановлениями. В XVI веке, действительно, видим мы, что уважение к форме уже во многом преобладает над уважением духа. Может быть, начало этого неравновесия должно искать еще и прежде, но в XVI веке оно уже становится видимым. Некоторые повреждения, вкравшиеся в богослужебные книги, и некоторые особенности в наружных обрядах Церкви упорно удерживались в народе, несмотря на то, что беспрестанные сношения с Востоком должны бы были вразумить его о несходствах с другими Церквами. В то же время видим мы, что частные юридические постановления Византии не только изучались, но и уважались наравне почти с постановлениями общецерковными и уже выражается требование применять их к России, как <если> бы они имели всеобщую обязательность. В то же время в монастырях, сохранявших свое наружное благолепие, замечался некоторый упадок в строгости жизни. В то же время правильное вначале образование взаимных отношений бояр и помещиков начинает принимать характер уродливой формальности запутанного местничества. В то же время близость унии страхом чуждых нововведений еще более усиливает общее стремление к боязливому сохранению всей, даже наружной и буквальной, целости в коренной русской православной образованности.

Таким образом уважение к Преданию, которым стояла Россия, нечувствительно для нее самой перешло в уважение более наружных форм его, чем его оживляющего духа. Оттуда произошла та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиною расколов и потом своею ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность: стремление к формам чужим и к чужому духу.

Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России, созидаемое доныне из смешанных и большею частию чуждых материалов и потому имеющее нужду быть перестроенным из чистых собственных материалов. Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение выработывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения, — когда он живее почувствует потребность новых умственных начал, — когда с разумною жаждою полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры Отечества в прежней, родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения святых отцов Церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни Отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее[48]. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же, говоря: «Направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую, другого устройства и размера, — в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я, чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех ступеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России…[49]

1852 год


О необходимости и возможности новых начал для философии

Недавно еще стремление к философии было господствующим в Европе. Даже политические вопросы занимали второе место, подчиняясь решению философских систем и от них заимствуя свой окончательный смысл и свою внутреннюю значительность. Но в последнее время интерес к философии видимо ослабел, а с 48-го года отношения между ею и политикой совершенно переменились: все внимание людей мыслящих поглощается теперь вопросами политическими; сочинений философских почти не выходит; философские системы занимают немногих — и по справедливости. Для отвлеченного, систематического мышления нет места в тесноте громадных общественных событий, проникнутых всемирною значительностию и сменяющихся одно другим с быстротою театральных декораций.

К тому же самое философское развитие в Европе достигло той степени зрелости, когда появление новой системы уже не может так сильно и так видимо волновать умы, как прежде оно волновало их, поражая противоположностию новых выводов с прежними понятиями. То направление к рациональному самомышлению, которое началось на Западе около времен Реформации и которого первыми представителями в философии были Бакон и Декарт, постоянно возрастая и распространяясь в продолжение трех с половиною столетий, то раздробляясь на множество отдельных систем, то совокупляясь в их крупные итоги и переходя таким образом все ступени своего возможного восхождения, достигло наконец последнего всевмещающего вывода, далее которого ум европейского человека уже не может стремиться, не изменив совершенно своего основного направления. Ибо когда человек отвергает всякий авторитет, кроме своего отвлеченного мышления, то может ли он идти далее того воззрения, где все бытие мира является ему прозрачной диалектикой его собственного разума, а его разум — самосознанием всемирного бытия? Очевидно, что здесь конечная цель, которую только может предположить себе отвлеченный разум, отделенный от других познавательных сил, — цель, к которой он шел в продолжение веков, до которой он достиг в наше время и выше которой ему искать уже нечего. Лишившись возможности идти вперед, философия может только распространяться в ширину, развиваться в подробностях и подводить все отдельные знания под один общий смысл. По этой причине видим мы, что современные мыслители Запада, как бы ни были различны мнения каждого, почти все стоят на одинакой высоте основных начал. Последователи Гегеля говорят языком более школьным, не читавшие его говорят языком более человеческим, но почти все, даже и не слыхавшие его имени, выражают то главное убеждение, которое служит основанием и является последним выводом его системы. Это убеждение, так сказать, в воздухе современной образованности. Потому, если мы видим, что мало выходит философских книг, мало спорят о философских вопросах, если мы замечаем, что интерес к философским системам ослабел, то из этого не следует еще заключать, чтобы ослабел интерес к самому мышлению философскому. Напротив, оно более, чем когда-нибудь, проникло во все другие области разума. Каждое явление в общественной жизни и каждое открытие в науках ложится в уме человека далее пределов своей видимой сферы и, связываясь с вопросами общечеловеческими, принимает рационально-философское значение. Самая всемирность событий общественных помогает такому направлению ума. Интерес простыл к школьному построению систем, но тем с большим усилием стремится каждый образованный человек протянуть руководительную нить своей отвлеченной мысли сквозь все лабиринты общественной жизни, сквозь все чудеса новых открытий в науках и всю бесконечность их возможных последствий. Возникновение новых систем философских кончилось, но господство рациональной философии продолжается. Это рациональное мышление, которое в новейшей философии Германии получило свое окончательное сознание и выражение, связывает все явления современного европейского просвещения в один общий смысл и дает им один общий характер. Каждое движение жизни проникнуто тем же духом, каждое явление ума наводит на те же философские убеждения. Несогласие этих рационально-философских убеждений с учениями веры внушили некоторым западным христианам желание противопоставить им другие философские воззрения, основанные на вере. Но самые блестящие усилия западнохристианских мыслителей послужили только к тому, чтоб еще более доказать прочное господство рационализма. Ибо противники философии, стараясь опровергнуть ее выводы, не могут, однако же, оторваться от того основания, из которого произошла философия ходом естественного развития и из которого только насилием могут быть вынуждены другие последствия. По этой причине многие благочестивые люди на Западе, пораженные этим неудержимым стремлением мысли к неверию, желая спасти веру, совсем отвергают всякую философию как нечто несовместное с религией и осуждают разум вообще как нечто противное вере. Но эти благочестивые люди на Западе не замечают, что таким гонением разума они еще более самих философов вредят убеждениям религиозным. Ибо что это была бы за религия, которая не могла бы вынести света науки и сознания? Что за вера, которая несовместна с разумом? Между тем кажется, что верующему человеку на Западе почти не остается другого средства спасти веру, как сохранять ее слепоту и сберегать боязливо от соприкосновения с разумом. Это несчастное, но необходимое последствие внутреннего раздвоения самой веры. Ибо, где учение веры хотя сколько-нибудь уклонилось от своей основной чистоты, там это уклонение, развиваясь мало-помалу, не может не явиться противоречием вере. Недостаток цельности и внутреннего единства в вере принуждает искать единства в отвлеченном мышлении. Человеческий разум, получив одинакие права с Божественным Откровением, сначала служит основанием религии, а потом заменяет ее собою.

Но, говоря о раздвоении веры и об отвлеченно-рациональном основании религии, я разумею не одни протестантские исповедания, где авторитет Предания заменяется авторитетом личного разумения. В латинстве не менее протестантства видим мы отвлеченный разум в самой основе вероучения, несмотря на то, что в борьбе с протестантством латинство отвергает рационализм, опираясь на одно Предание. Ибо только в противоречии протестантизму поставляет латинство церковное Предание выше человеческого разума, но в отношении к Церкви Вселенской Рим в делах веры дает преимущество отвлеченному силлогизму перед Святым Преданием, хранящим общее сознание всего христианского мира в живой и неразрывной цельности. Это предпочтение силлогизма Преданию было даже единственным условием отдельного и самостоятельного возникновения Рима. Ибо как могла бы Римская церковь оторваться иначе от Церкви Вселенской? Она отпала от нее только потому, что хотела ввести в веру новые догматы, неизвестные церковному Преданию и порожденные случайным выводом логики западных народов. Отсюда произошло то первое раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая философия внутри веры, потом реформация в вере и, наконец, философия вне веры. Первые рационалисты были схоластики, их потомство называется гегельянцами.

Но направление западных философий было различно, смотря по тем исповеданиям, из которых они возникали, ибо каждое особое исповедание непременно предполагает особое отношение разума к вере. Особое отношение разума к вере определяет особый характер того мышления, которое из него рождается.

Римская церковь оторвалась от Церкви Вселенской вследствие вывода разума формально-логического, искавшего наружной связи понятий и из нее выводившего свои заключения о сущности. Такой только наружный разум и мог отторгнуть Рим от Церкви, поставив свой силлогизм выше живого сознания всего христианства. Лишившись опоры Вселенского Предания и общего и единомысленного сочувствия всей Церкви, церковь Римская должна была искать утверждения на какой-нибудь богословской системе. Но как разум человеческий, особенно рассудочный, может различно постигать Божественное, согласно различию личных понятий каждого, и как противоречия в богословских рассуждениях не могли уже разрешаться внутренним согласием всей Церкви, видимой и невидимой, Церкви всех веков и народов, — то единомыслие западных христиан должно было ограждаться внешним авторитетом иерархии. Таким образом внешний авторитет, независимо от внутреннего, сделался последним основанием веры. Потому отношения веры и разума приняли тот характер, что разум должен был слепо покоряться вероучению, утверждаемому внешнею властию видимой Церкви, — слепо, потому что нельзя было искать никакой внутренней причины для того или другого богословского мнения, когда истинность или ложность мнения решалась случайным разумением иерархии. Отсюда схоластика со всеми ее рассудочными утонченностями, беспрестанно соглашавшая требования разума с утверждениями иерархии и, соглашая их, беспрестанно удалявшаяся от них в бесчисленное множество еретических систем и толкований.

Между тем, предоставив разуму иерархии, независимо от Предания и от всей полноты Церкви, высший суд над Божественными истинами, Римская церковь должна была вместе признать свою иерархию источником всякой истины и подчинить приговору того же иерархического мнения весь объем человеческого мышления, все развитие ума в науках и жизни общественной. Ибо все более или менее касается вопросов Божественной истины, и если однажды разум иерархии переступил границы Божественного Откровения, то не было причины ему остановиться в своем движении. Пример Галилея не исключение: он выражает постоянный закон общего отношения Западной церкви к человеческому мышлению. Потому для спасения разума от совершенного ослепления или от совершенного безверия Реформация была необходима и должна была возникнуть из того же самого начала, из которого Римская церковь выводила свое право на отдельную самобытность и всевмешательство. Вся разница заключалась в том, что право суда над Божественным Откровением, сохранявшимся в Предании, перенесено было из разума временной иерархии в разум всего современного христианства. Вместо одного внешнего авторитета, равно обязательного для всех, основанием веры сделалось личное убеждение каждого.

Это была другая крайность того же уклонения от истины. Границы между естественным разумом человека и Божественным Откровением были равно нарушены как в Римской церкви, так и в протестантских исповеданиях, но различным образом, потому и отношения их к просвещению были различные. Там основанием веры было Предание, подчиненное суду одной иерархии, обуздывавшей таким образом общее развитие разума своим случайным разумением и старавшейся втеснить всякое мышление в одну условную форму, здесь от Предания осталась одна буква Писания, которой смысл зависел от личного понимания каждого.

От этих двух отношений должно было возникать совершенно противоположное направление умов. Под влиянием латинства надобно было уму волею-неволею подвести все свое знание под одну систему. Главная истина была дана; способ ее разумения определен; многие черты ее отношения к разуму обозначены; оставалось только всю совокупность мышления согласить с данными понятиями, устранив из разума все, что могло им противоречить. В протестантстве, напротив того, кроме буквы Писания, в руководство уму даны были только некоторые личные мнения реформаторов, несогласных между собою в самых существенных началах. Ибо коренные отношения человека к Богу, отношения свободной воли к благодати и Предопределению и тому подобные разумные отношения веры с самого начала понимались ими совершенно различно. Оттого разум человеческий должен был искать общего основания для истины, мимо Преданий веры, внутри собственного мышления. Отсюда по необходимости должна была возникнуть философия рациональная, стремящаяся не развить данную истину, не проникнуться ею, не возвыситься до нее, но прежде всего — найти ее. Впрочем, не имея единого и твердого основания для истины в вере, мог ли человек не обратиться к отвлеченному от веры мышлению? Самая любовь к Божественной истине заставляла его искать философии рациональной. Если же рациональная философия, развиваясь вне Божественного Предания, увлекла человека к безверию, то первая вина этого несчастия лежит, конечно, не на протестантизме, но на Риме, который, имея уже истину и составляя живую часть живой Церкви, сознательно и преднамеренно от нее откололся.

Заботясь более о наружном единстве и о внешнем владычестве над умами, чем о внутренней истине, Рим сохранял для своей иерархии монополию разумения и не мог действовать иначе, если не хотел распасться на множество противоречащих толков. Народ не должен был мыслить, не должен был понимать богослужения, не должен был даже читать Божественного Писания. Он мог только слушать, не понимая, и слушаться, не рассуждая; он почитался бессознательной массой, на которой стояло здание Церкви и которая должна была оставаться бессознательною, чтобы Церковь стояла. Потому почти всякое самобытное мышление, искренно и естественно возникавшее внутри Римской церкви, по необходимости обращалось в оппозицию против нее. Почти все замечательные мыслители отвергались ею и преследовались. Каждое движение ума, несогласное с ее условными понятиями, было ересью, ибо ее понятия, заклейменные авторитетом иерархии, официально проникали во все области разума и жизни. Реформация, напротив того, способствовала развитию просвещения народов, которых она спасла от умственного угнетения Рима, самого невыносимого изо всех угнетений. В этом заключается главная заслуга Реформации, возвратившей человеку его человеческое достоинство и завоевавшей ему право быть существом разумным. Однако же в этой разумности не было силы, которая бы постоянно подымала ее выше естественной обыкновенности. Оторванные от сочувствия с Единою Истинною Церковью, которая от них заслонялась Римом, протестантские народы не видали вокруг себя ничего Божественного, кроме буквы Писания и своего внутреннего убеждения, и в радости освобождения от умственной неволи они просмотрели в обожаемой букве Писания ту истину, что Господь принес на землю не одно учение, но вместе основал и Церковь, которой обещал непрерывное существование до конца веков, и что учение Свое утвердил Он в Своей Церкви, а не вне ее. Между собою и первыми веками христианства протестанты не видали ничего, кроме лжи и заблуждения; они думали, что, вопреки обетовании Спасителя, врата адовы[1]одолели Церковь, что Церковь Божия умирала до них и что им предоставлено было воскресить ее собою, опираясь на Священном Писании. Но Священное Писание, не проникнутое единомысленным разумением, принимало особый смысл по личным понятиям каждого. По этой причине и чтобы удовлетворить всем личным сознаниям, надобно было не только найти общее основание истины в разуме человека вообще, но непременно в той части его разума, которая доступна всякой отдельной личности. Потому философия, возбужденная протестантизмом, преимущественно должна была ограничиваться областию разума логического, равно принадлежащего каждому человеку, каковы бы ни были его внутренняя высота и устроение. Совокупление всех познавательных способностей в одну силу, внутренняя цельность ума, необходимая для сознания цельной истины, не могли быть достоянием всех. Только разум отношений, разум отрицательный, логический, мог признаваться за общий авторитет, только он мог требовать безусловного признания своих выводов от каждой особенной личности.

По этой причине видим мы, что философия рациональная развивалась почти исключительно в землях протестантских.

Ибо то, что называют философией французской, есть, собственно, английская философия, перенесенная во Францию во времена ослабления веры. Хотя Декарт был француз и хотя в половине XVII века почти все мыслящие люди Франции держались его системы, но, несмотря на то, уже в начале XVIII она исчезла сама собой из общего убеждения — так мало она была согласна с особенным характером народного мышления. Изменение, которое хотел в ней произвести Мальбранш[2], имело еще менее прочности. Между тем для германского мышления Декарт сделался родоначальником всей философии.

Может быть, во Франции могла бы возникнуть своя философия, положительная, если бы Боссюэтов галликанизм[3] не ограничился дипломатической формальностию, но развился полнее, сознательнее и внутреннее и освободил французскую образованность от умственного угнетения Рима прежде, чем она утратила веру. Начала этой возможной для Франции философии заключились в том, что было общего между убеждениями Пор-Рояля[4]и особенными мнениями Фенелона[5]. Ибо, кроме несходства с официальными понятиями Рима, между ними было то общее, что они стремились к развитию внутренней жизни и в ее глубине искали живой связи между верою и разумом, выше сферы наружного сцепления понятий. Пор-Рояль и Фенелон получили это направление из одного источника, из той части христианского любомудрия, которую они нашли в древних отцах Церкви и которую не вмещало в себя римское учение. Мысли Паскаля[6] могли быть плодотворным зародышем этой новой для Запада философии. Его неконченное сочинение не только открывало новые основания для разумения нравственного порядка мира, для сознания живого отношения между Божественным Промыслом и человеческою свободою, но еще заключало в себе глубокомысленные наведения на другой способ мышления, отличающийся равно от римско-схоластического и от рационально-философского. Если бы эти искры его мыслей соединились в общем сознании с теми, которые согревали душу Фенелона, когда он, в защиту Гюйон[7], собирал учения святых отцов о внутренней жизни, то из совместного их пламени должна была загореться новая, самобытная философия, которая, может быть, могла бы спасти Францию от безверия и его последствий. Конечно, эта философия не была бы чистой истиной, потому что все-таки она оставалась бы вне Церкви, но она ближе подходила бы к ней, чем все рациональные умозрения. Но происки иезуитов разрушили Пор-Рояль с его уединенными мыслителями; с ними погибло и рождавшееся живительное направление их мыслей. Холодная, торжественная логика Боссюэта не поняла того, что было живого и теплого в уклонении Фенелона от официального мышления Рима, и с самодовольством принудила его авторитетом папы отречься от своих заветных убеждений из уважения к папской непогрешимости. Таким образом, самобытная философия Франции замерла в самом зародыше, и образованность французская, требовавшая какого-нибудь умственного дыхания, должна была подчиниться хохоту Вольтера и законам чужой философии, которая явилась тем враждебнее для религиозных убеждений Франции, что не имела с ними ничего общего. В Англии система Локка могла еще кое-как уживаться с верою, подле которой она вырастала, но во Франции она приняла характер разрушительный, перешла через Кондильяка[8] в Гельвеция[9] и распространением своим уничтожила последние остатки веры.

Таким образом, в тех народах, которых умственная жизнь подлежала <власти> Римской церкви, самобытная философия была невозможна. Но, однако же, развитие образованности требовало сознающего ее и связующего мышления. Между живою наукою мира и формальною верою Рима лежала пропасть, через которую мыслящий католик должен был делать отчаянный прыжок. Этот прыжок не всегда был под силу человеческому разуму и не всегда по совести искреннему христианину. Оттого, родившись в землях протестантских, рациональная философия распространилась и на католические, проникла всю образованность Европы одним общим характером и прежнее единомыслие веры западных народов заменила единомыслием отвлеченного разума.

Но не вдруг мысль человека дошла до своего последнего вывода. Только мало-помалу отбрасывала она от себя все посторонние данные, находя их недостаточно верными для основного утверждения первой истины. Сначала деятельность ее распалась на две стороны. В народах происхождения романского, которые по своей исторической натуре стремились сливать внутреннее самосознание с внешностию жизни, возникла философия опытная, или чувственная, восходившая от частных наблюдений к общим итогам и из порядка внешней природы выводившая все законы бытия и разумения. В народах германского происхождения, носивших, также вследствие своей исторической особенности, внутри себя постоянное чувство разделения жизни внешней от внутренней, возникло стремление вывести из самых законов разума законы для внешнего бытия. Наконец, обе философии соединились в одно умственное воззрение, основанное на тождестве разума и бытия и развивавшее из этого тождества ту форму мышления, которая обнимала все другие философии как отдельные ступени неконченной лестницы, ведущей к одной цели.

Но, происходя из совокупности западноевропейской образованности и вмещая в себя общий результат ее умственной жизни, новейшая философия, как и вся новейшая образованность Европы, в последнем процветании своем совершенно отделилась от своего корня. Ее выводы не имеют ничего общего с ее прошедшим. Она относится к нему не как довершающая, но как разрушающая сила. Совершенно независимо от своего прошедшего она является теперь как самобытно новое начало, рождает новую эпоху для умственной и общественной жизни Запада. Определить настоящий характер ее влияния на европейскую образованность еще весьма трудно, ибо ее особенное влияние только начинает обозначаться; конечные плоды его еще таятся в будущем.

Однако же недавность господства этой новой системы над прежними философскими убеждениями Европы не дает нам права думать, чтобы основные положения этой последней системы и ее диалектический процесс мышления были исключительною принадлежностию нашего времени. В общей жизни человечества новейшая философия не так нова, как полагают обыкновенно. Она новость для новой истории, но для человеческого разума вообще она вещь бывалая, и потому будущие последствия ее господства над умами более или менее уже обозначились в прошедшем. Ибо тот же дух мышления господствовал в образованном мире за несколько сот лет до Рождества Христова. Основные убеждения Аристотеля — не те, которые ему приписывали его средневековые толкователи, но те, которые выходят из его сочинений, — совершенно тождественны с убеждениями Гегеля. А тот способ диалектического мышления, который обыкновенно почитают за исключительную особенность и за своеобразное открытие Гегеля, составлял, еще прежде Аристотеля, явную принадлежность элеатов[10], так что, читая Платонова «Парменида»[11], кажется, будто в словах ученика Гераклитова[12] мы слышим самого берлинского профессора, рассуждающего о диалектике как о главном назначении философии и ее настоящей задаче, видящего в ней чудотворную силу, которая превращает каждую определенную мысль в противоположную и из нее рождает опять новое определение, и полагающего отвлеченные понятия о бытии, небытии и возникновении в начало мыслительного процесса, обнимающего все бытие и знание. Потому разница нового философа от древних заключается не в основной точке зрения, до которой возвысился разум, не в особенном способе мышления, им изобретенном, но единственно в доконченной полноте систематического развития и в этом богатстве умственных приобретений, которое любознательность человека могла собрать ему в течение своих двухтысячелетиях исканий. Разум стоит на той же ступени — не выше — и видит ту же последнюю истину — не далее, — только горизонт вокруг яснее обозначился.

Кажется, ум западного человека имеет особое сродство с Аристотелем. В самое начало западноевропейской образованности заложено было сочувствие к его мышлению. Но схоластики пользовались его системою только для того, чтобы утверждать на ней другую истину, не из нее непосредственно выведенную, но принятую ими из Предания. Когда же с возрождением наук упал безграничный авторитет Аристотеля, то, казалось, сочувствие с ним утратилось навсегда. Освобождение от него праздновалось по Европе с каким-то восторгом, как великое и спасительное событие для ума человеческого. Гегель шел по другой дороге, и вне системы Аристотеля, но, однако же, сошелся с ним и в последнем выводе, и в основном отношении ума к истине. Он построил другую систему, но так, как бы ее построил сам Аристотель, если бы воскрес в наше время и если бы, не переменяя уровня, на котором стоял разум человеческий в его время, он только подвел к своей точке зрения вопросы современной образованности. Ученики Гегеля, подставляя свою терминологию вместо аристотелевской, узнают в его системе хотя не полное, но верное отражение системы их учителя. Голос нового мира отозвался прежним отголоском мира прошедшего.

Древняя греческая философия возникла также не прямо из греческих верований, но их влиянием и подле них, возникла из их внутреннего разногласия. Внутреннее разногласие веры принуждало к отвлеченной разумности. Отвлеченная разумность и живая, пестрая осязательность противоречащих учений веры, противополагаясь друг другу в сущности, могли мириться внутри сознания грека только в созерцаниях изящного и, может быть, еще в скрытом значении мистерий. Потому греческое изящное стоит между ощутительностию греческой мифологии и отвлеченною разумностию ее философии. Прекрасное для грека сделалось средоточием всей умственной жизни. Развитие смысла изящного составляет, можно сказать, всю сущность греческой образованности, внутренней и внешней. Но в самой натуре этого изящного лежали пределы его процветания: один из его элементов уничтожался возрастанием другого. По мере развития разумности ослаблялась вера мифологическая, с которой вместе увядала греческая красота. Ибо прекрасное, так же как истинное, когда не опирается на существенное, улетучивается в отвлеченность. Возрастая на развалинах верований, философия подкопала их и вместе сломила живую пружину развития греческой образованности. Быв сначала ее выражением, в конце своего возрастания философия явилась противоречием прежней греческой образованности и хотя носила еще наружные признаки ее мифологии, но имела отдельную от нее самобытность. Она зародилась и возрастала в понятиях греческих, но, созревши, сделалась достоянием всего человечества, как отдельный плод разума, округлившийся и созревший и оторвавшийся от своего естественного корня.

Так с конечным развитием греческой образованности окончилось, можно сказать, владычество языческих верований над просвещением человечества — не потому, чтобы не оставалось еще верующих язычников, но потому, что передовая мысль образованности была уже вне языческой веры, обращая мифологию в аллегорию. Только недоразвитая и, следовательно, бессильная мысль могла оставаться языческою, — развиваясь, она подпала власти философии.

С этой отрицательной стороны греческая философия является в жизни человечества как полезная воспитательница ума, освободившая его от ложных учений язычества и своим разумным руководством приведшая его в то безразличное состояние, в котором он сделался способным к принятию высшей истины. Философия приготовила поле для христианского посева.

Но между Аристотелем и общим подчинением мирового просвещения учению христианскому прошло много веков, в продолжение которых многие различные и противоречащие системы философии питали, утешали и тревожили разум. Однако же крайности этих систем принадлежали немногим: общее состояние просвещения подчинялось тому, что было общего крайностям, составляя их середину. Между добродетельною гордостию стоиков и чувственною философиею эпикурейцев[13], между заманчивою высотою заоблачных построений ума в новоплатонической школе[14] и бесчувственною, неумолимою, всеискореняющею сохою скептицизма стояла философия Аристотеля, к которой беспрестанно возвращался ум от крайних уклонений и которая в самые односторонности уклонившегося от нее мышления впускала логические сети своей равнодушной системы. Потому можно сказать, что в древнем дохристианском мире были некоторые философы различных, противоречащих друг другу сект, но вся масса мыслящего человечества, вся нравственная и умственная сила просвещения принадлежала Аристотелю. Какое же именно влияние имела философия Аристотеля на просвещение и нравственное достоинство человека? Решение этого вопроса важно не для одной истории мира прошедшего.

Самый ясный и самый короткий ответ на этот вопрос мог бы, кажется, заключаться в нравственном и умственном настроении тех веков, когда эта философия господствовала. Римский гражданин времен кесаревских был живым отпечатком ее убеждений. Ибо не отдельные истины, логические или метафизические, составляют конечный смысл всякой философии, но то отношение, в которое она поставляет человека к последней искомой истине, то внутреннее требование, в которое обращается ум, ею проникнутый. Ибо всякая философия в полноте своего развития имеет двойной результат или, правильнее, две стороны последнего результата: одна — общий итог сознания, другая — господствующее требование, из этого итога возникающее. Последняя истина, на которую опирается ум, указывает и на то сокровище, которого человек пойдет искать в науке и в жизни. В конце философской системы, между ее исконной истиной и ее искомой целью, лежит уже не мысль, имеющая определенную формулу, но один, так сказать, дух мысли, ее внутренняя сила, ее сокровенная музыка, которая сопровождает все движения души убежденного ею человека. И этот внутренний дух, эта живая сила свойственна не одним высшим философиям <но составляет существенный смысл всякой философии>, доконченной и сомкнутой в своем развитии. Система принадлежит школе; ее сила, ее конечное требование принадлежат жизни и просвещению всего человечества.

Но, надобно сознаться, философия Аристотеля, когда она не служила подкреплением чужой системы, а действовала самобытно, имела на просвещение человечества весьма грустное влияние, прямо противоположное тому, какое она имела на своего первого ученика, великого завоевателя Востока[15]. Стремление к лучшему в кругу обыкновенного, к благоразумному в ежедневном смысле этого слова, к возможному, как оно определяется внешнею действительностию, — были крайними выводами той разумности, которая внушалась системою Аристотеля. Но эти внушения не пришлись по мерке только одного ученика; другим всем они были по плечу. Слушая их, Александр, кажется, тем напряженнее развивал свою противоположную им самобытность, как бы наперекор советам учителя. Может быть даже, без этого понуждения благоразумной посредственности в нем бы не развилась вся крайность его неблагоразумной гениальности. Но остальное человечество тем охотнее подчинялось влиянию рассудочной философии, что, при отсутствии высших убеждений, стремление к земному и благоразумно обыкновенному само собой становится господствующим характером нравственного мира.

Система Аристотеля разорвала цельность умственного самосознания и перенесла корень внутренних убеждений человека вне нравственного и эстетического смысла, в отвлеченное сознание рассуждающего разума. Орудия, которыми она познавала истину, ограничивались логическою деятельностию ума и безучастною наблюдательностию внешнего мира. Наружное бытие и выразимая, словесная сторона мысли составляли ее единственные данные, из которых она извлекла то, что может из них извлечься логическим сцеплением понятий, — и, надобно сознаться, извлекла из них все, что этим путем могло быть извлечено из них в то время. Действительность в глазах Аристотеля была полным воплощением высшей разумности. Все разногласия мира физического и нравственного были только мнимые и не только терялись в общей гармонии, но были необходимыми звуками для ее вечно неизменяемой полноты. Мир, по его мнению, никогда не был лучше и не будет; он всегда достаточно прекрасен, ибо никогда не начинался, как никогда не кончится и вечно останется цел и неизменен в общем объеме, беспрестанно изменяясь и уничтожаясь в частях своих. Но эта полнота и удовлетворительность мира представлялась ему в холодном порядке отвлеченного единства. Высшее благо видел он в мышлении, разумеющем это единство сквозь разнообразие частных явлений, при внешнем довольстве и спокойствии жизни: физический и умственный комфорт.

«Когда человек освободится от нужд житейских, — говорил он, — тогда только начинает он любомудрствовать» (между тем как, по убеждению стоической школы, только одна мудрость может освободить человека от нужд и тяжестей житейских). Добродетель, по мнению Аристотеля, не требовала высшей сферы бытия, но состояла в отыскании золотой середины между порочными крайностями. Она происходила из двух источников: из отвлеченного вывода разума, который, как отвлеченный, не давал силы духу и не имел понудительности существенной, и из привычки, которая слагалась частию из отвлеченного желания согласить волю с предписаниями разума, частию из случайности внешних обстоятельств.

Очевидно, что такой образ мыслей мог произвести очень умных зрителей среди разнообразных явлений человечества, но совершенно ничтожных деятелей. И действительно, философия Аристотеля действовала разрушительно на нравственное достоинство человека. Подкопав все убеждения, лежащие выше рассудочной логики, она уничтожила и все побуждения, могущие поднять человека выше его личных интересов. Нравственный дух упал; все пружины внутренней самобытности ослабели; человек сделался послушным орудием окружающих обстоятельств, рассуждающим, но невольным выводом внешних сил — умною материей, повинующеюся силе земных двигателей, выгоды и страха. Немногие примеры стоической добродетели составляют только редкие исключения, яркие противоположности общему настроению, и больше подтверждают, чем ослабляют, понятие о всеобщем отсутствии внутренней самобытности. Ибо стоицизм мог возникнуть только как напряженное противоречие, как грустный протест, как отчаянное утешение немногих против подлости всех. Между тем даже те мыслители, которые не исключительно следовали Аристотелю, но только изучали его систему, бессознательно вносили результаты его учения даже в свое понимание других философов. Так, Цицерон[16], в борьбе между гибелью Отечества и личною безопасностию, ищет оправдания своему малодушию в Платоне, но Платон для него имеет только тот смысл, который согласен с Аристотелем. Потому он утешается мыслию, что Платон не советует бесполезно сопротивляться силе и вмешиваться в дела народа, который выжил из ума. Нравственное ничтожество было общим клеймом всех и каждого, а если бы во времена кесарей, при совершенном упадке внутреннего достоинства человека, была внешняя образованность еще более развита, если бы известны были железные дороги и электрические телеграфы и пексаны[17] и все открытия, которые подчиняют мир власти бездушного расчета, тогда… мудрено бы было сказать, что тогда вышло бы из бедного человечества.

Таково было влияние философии древней, и преимущественно аристотелевской, на просвещение человечества. На земле человеку уже не оставалось спасения. Только Сам Бог мог спасти его.

Однако же христианство, изменив дух древнего мира и воскресив в человеке погибшее достоинство его природы, не безусловно отвергло древнюю философию. Ибо вред и ложь философии заключались не в развитии ума, ею сообщаемом, но в ее последних выводах, которые зависели от того, что она почитала себя высшею и единственною истиной, и уничтожались сами собою, как скоро ум признавал другую истину выше ее. Тогда философия становилась на подчиненную степень, являлась истиною относительной и служила средством к утверждению высшего начала в сфере другой образованности.

Боровшись на смерть с ложью языческой мифологии, христианство не уничтожало языческой философии, но, принимая ее, преобразовывало согласно своему высшему любомудрию. Величайшие светила Церкви: Иустин, Климент, Ориген, во сколько он был православен, Афанасий, Василий, Григорий[18] и большая часть из великих святых отцов, на которых, так сказать, утверждалось христианское учение среди языческой образованности, были не только глубоко знакомы с древнею философиею, но еще пользовались ею для разумного построения того первого христианского любомудрия, которое все современное развитие наук и разума связало в одно всеобъемлющее созерцание веры. Истинная сторона языческой философии, проникнутая христианским духом, явилась посредницею между верою и внешним просвещением человечества. И не только в те времена, когда христианство еще боролось с язычеством, но и во все последующее существование Византии видим мы, что глубокое изучение греческих философов было почти общим достоянием всех учителей Церкви. Ибо Платон и Аристотель могли быть только полезны для христианского просвещения, как великие естествоиспытатели разума, но не могли быть опасны для него, покуда наверху образованности человеческой стояла истина христианская. Ибо не надобно забывать, что в борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его, подчиняло своему служению всю умственную деятельность мира настоящего и прошедшего, во сколько он был известен. Но если где была опасность для христианского народа уклониться от истинного учения, то опасность эта преимущественно таилась в невежестве. Развитие разумного знания, конечно, не дает спасения, но ограждает от лжезнания. Правда, что, где ум и сердце уже однажды проникнуты Божественною истиной, там степень учености делается вещию постороннею. Правда также, что сознание Божественного равно вместимо для всех ступеней разумного развития. Но чтобы проникать, одушевлять и руководить умственную жизнь человечества, Божественная истина должна подчинить себе внешний разум, должна господствовать над ним, не оставаться вне его деятельности.

Она должна в общем сознании стоять выше других истин, как начало властвующее, проникая весь объем просвещения, для каждого частного лица поддерживаться единомыслием общественной образованности. Невежество, напротив того, отлучает народы от живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов. От невежества разума, при самых правильных убеждениях сердца, рождается ревность не по разуму, из которой, в свою очередь, происходит уклонение разума и сердца от истинных убеждений.

Так было с Западом перед его отпадением. Невежество народов подвергло их умственную жизнь непреодолимому влиянию оставшихся следов язычества, которые сообщили их мышлению рассудочный характер римской наружно-логической отвлеченности и этим уклонением разума заставили их искать наружного единства Церкви вместо единства духовного. Невежество также увлекло их в излишнюю ревность против ариан, так что, не довольствуясь отвержением их ереси, они составили, в прямую противоположность арианам, новый догмат о Божестве[19] под влиянием того же наружно-логического мышления — догмат, который они почитали истинным только потому, что он был прямо противоположен одному виду ереси, забыв, что прямая противоположность заблуждению обыкновенно бывает не истина, но только другая крайность того же заблуждения.

Таким образом, вследствие невежества западных народов самое стремление к единству Церкви оторвало их от этого единства, а самое стремление к Православию оторвало их от Православия.

Конечно, не одно невежество оторвало Запад от Церкви; невежество — только несчастие, и отторжение человечества от спасительной истины не могло совершиться без нравственной вины. Но в невежестве была возможность и основание для этой вины; без него и властолюбие пап не могло бы иметь успеха. Только при совокупном действии папского властолюбия и народного невежества могло совершиться незаконное прибавление к символу — это первое торжество рационализма над верою — и незаконное признание главенства пап — эта постоянная преграда возвращению Запада к Церкви. Но, однажды оторвавшись от нее, римское исповедание уже, как по готовому скату горы, само собою спустилось до всех тех уклонений, которые все более и более удаляли его от истины и произвели всю особенность западного просвещения со всеми его последствиями для него и для нас. Я говорю: для нас, ибо судьба всего человечества находится в живой и сочувственной взаимности, не всегда заметной, но тем не менее действительной. Отпадение Рима лишило Запад чистоты христианского учения и в то же время остановило развитие общественной образованности на Востоке. Что должно было совершаться совокупными усилиями Востока и Запада, то уже сделалось не под силу одному Востоку, который таким образом был обречен только на сохранение Божественной истины в ее чистоте и святости, не имея возможности воплотить ее во внешней образованности народов.

Кто знает? Может быть, этому внешнему бессилию Востока суждено было продолжаться до той эпохи, когда в замену отпавшего Рима возрастет и созреет другой народ, просветившийся истинным христианством в то самое время, когда от Востока отпадал Запад; может быть, этому новому народу суждено прийти в умственную возмужалость именно в то время, когда просвещение Запада силою собственного своего развития уничтожит силу своего иноучения и из ложных убеждений в христианстве перейдет к безразличным убеждениям философским, возвращающим мир во времена дохристианского мышления. Ибо иноучение христианское менее способно принять истину, чем совершенное отсутствие христианских убеждений. Тогда для господства истинного христианства над просвещением человека будет по крайней мере открыта внешняя возможность.

Ибо нет сомнения, что все действия и стремления частных людей и народов подчиняются невидимому, едва слышному, часто совсем незаметному течению общего нравственного порядка вещей, увлекающему за собой всякую общую и частную деятельность. Но этот общий порядок составляется из совокупности частных воль. Есть минуты, есть положения, когда ход вещей стоит, так сказать, на перевесе и одно движение воли решает то или другое направление.

Такая минута была для Запада в эпоху его отклонения. Ибо хотя невежество народное тяготело над действиями пап, однако нет сомнения, что в это время твердая и решительная воля одного из них могла бы еще преодолеть заблуждение народов и удержать истину в Западной церкви. Была роковая минута, когда судьбу всего мира Господь видимо вложил в руку одного[20]. Устоит он в истине — и мир спасен от тысячелетних заблуждений и бедствий, народы развиваются в чувственном общении веры и разума, совокупно уничтожая остатки язычества в уме и жизни общественной; Восток передает Западу свет и силу умственного просвещения, Запад делится с Востоком развитием общественности; везде просвещение созидается на твердом камне Божественного Откровения; лучшие силы духа не тратятся на бесполезные перевороты, новым вредом разрушения уничтожающие прежний вред злоустройства; лучший цвет народов не гибнет от истребительного нашествия внешних варваров или непреодоленного угнетения внутреннего языческого насилия, продолжающего торжествовать над образованностию христианских народов; общественная жизнь, возрастая стройно, не разрушает каждым успехом прежних приобретений и не ищет ковчега спасения в земных расчетах промышленности или в надзвездных построениях утопий; общая образованность опирается не на мечту и не на мнение, но на самую истину, на которой утверждается гармонически и незыблемо, — все это зависело от одной минуты и, может быть, было во власти одного человека. Но человек не устоял — и западная образованность, лишенная сочувствия с Церковью Вселенскою, направилась к земным целям; восточная, связанная насилием еще преобладающего язычества и лишенная помощи западных собратий, затворилась в монастырях.

Впрочем, в XVI веке была, кажется, еще другая минута, когда для западного мира был возможен возврат. Писания святых отцов, перенесенные из Греции после падения, открыли глаза многим европейцам, показав им различие между учением христианским и римским; в то же время злоупотребления Римской церкви достигли таких громадных размеров, что народы пришли к ясному убеждению в необходимости церковного преобразования. Но как совершить это преобразование, — еще не было решено ни в чьем сознании.

«Я изучаю теперь папские декреталии[21],— писал тогда Лютер к Меланхтону[22],— и нахожу в них столько противоречий и лжи, что не в силах поверить, чтобы Сам Дух Святый внушал их и чтобы на них должна была основываться наша вера. После этого займусь изучением Вселенских Соборов и посмотрю, не на них ли вместе с Священным Писанием (и уже мимо декреталий папских) должно утверждаться учение Церкви?»

Если бы в это время Лютер вспомнил, что целая половина человечества, называющегося христианами, признает Вселенских Соборов только Семь, а не шестнадцать[23] и что эта половина христианского человечества чиста от тех злоупотреблений Западной церкви, которые возмутили его душу праведным негодованием, — тогда, может быть, вместо того чтобы сочинять новое исповедание по своим личным понятиям, он мог бы прямо обратиться к Церкви Вселенской. Тогда он мог бы еще это сделать, ибо в убеждениях германских народов не было еще ничего решенного, кроме ненависти к папе и желания избегнуть от римских беззаконий. За ним последовали бы все воздвигнутые им народы, и Запад опять мог бы соединиться с Церковью; тем более что остатки гуситства[24] были одною из главнейших причин успехов Лютера, а гуситство, как известно, было проникнуто воспоминаниями и отголосками Церкви Православной[25]. Но Лютер не захотел вспомнить о Православной Церкви и, вместо Семи Соборов, сличал между собою все те, которые римляне называют вселенскими. Вследствие этого сличения он писал к Меланхтону: «Я изучал определения соборов; они так же противоречат один другому, как декреталии папские; видно, нам остается принять за основание веры одно Священное Писание».

Так совершалась Реформация. Недоразумение — вольное или невольное, один Бог знает, — решило ее судьбу. Когда же в XVII веке протестанты посылали к Восточным Патриархам вопрос о вере, — то было уже поздно. Мнения протестантов уже сложились и загорелись всем жаром новых убеждений и новых, еще не испытанных надежд.

Упоминая об этих отношениях общенародных убеждений к случайностям нравственного произвола частных лиц, мы не уклоняемся от своего предмета. Напротив, мы составили бы себе ложное понятие о развитии человеческого мышления, если бы отделили его от влияния нравственной и исторической случайности. Нет ничего легче, как представить каждый факт действительности в виде неминуемого результата высших законов разумной необходимости, но ничто не искажает так настоящего понимания истории, как эти мнимые законы разумной необходимости, которые в самом деле суть только законы разумной возможности. Все должно иметь свою меру и стоять в своих границах. Конечно, каждая минута в истории человечества есть прямое последствие прошедшей и рождает грядущую. Но одна из стихий этих минут есть свободная воля человека. Не хотеть ее видеть — значит хотеть себя обманывать и заменять внешнею стройностию понятий действительное сознание живой истины.

Из этих двух минут жизни Западной Европы, когда она могла присоединиться к Церкви Православной — и не присоединилась только по случайному действию человеческой воли, — мы видим, что образованность Европы хотя совершенно отлична от характера образованности православной, однако же не так далека от нее, как представляется при первом воззрении. В самой сущности ее лежит необходимость отдельных периодов развития, между которыми она является свободною от предыдущих влияний и способною избрать то или другое направление.

Однако же если при начале Реформации была возможность двух исходов, то после ее развития уже не было другой, кроме исполнившейся. Строить здание веры на личных убеждениях народа — то же, что строить башню по мыслям каждого работника. Общего между верующими протестантами были только некоторые особые понятия их первых предводителей, буква Священного Писания и естественный разум, на котором учение веры должно было сооружаться. В настоящее время едва ли найдется много лютеранских пасторов, которые бы во всем были согласны с «Исповеданием Аугсбургским», хотя при вступлении в должность все обещаются принимать его за основание своего вероучения. Между тем естественный разум, на котором должна была утвердиться Церковь, перерос веру народа. Понятия философские все более и более заменяли и заменяют понятия религиозные. Пройдя эпоху неверия сомневающегося, потом эпоху неверия фанатического, мысль человека перешла наконец к неверию равнодушно рассуждающему, а вместе с тем и к сознанию внутренней пустоты, требующей живого убеждения, которое бы связывало человека с человеком не холодным согласием в отвлеченных убеждениях, не наружною связью внешних выгод, но внутренним сочувствием цельного бытия, одною любовью, одним разумом и одним стремлением проникнутого.

Но где найдет Запад эти живые убеждения? Воротиться к тому, чему он верил прежде, уже невозможно. Насильственные возвраты, искусственная вера — то же, что старание некоторых охотников до театра убедить себя, что декорация — действительность.

Раздробив цельность духа на части и отделенному логическому мышлению предоставив высшее сознание истины, человек в глубине своего самосознания оторвался от всякой связи с действительностию и сам явился на земле существом отвлеченным, как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась. Ибо только от одной физической личности не мог он отрешиться своею логическою отвлеченностию.

Потому не только вера утратилась на Западе, но вместе с ней погибла и поэзия, которая без живых убеждений должна была обратиться в пустую забаву и сделалась тем скучнее, чем исключительнее стремилась к одному вообразимому удовольствию.

Одно осталось серьезное для человека — это промышленность, ибо для него уцелела одна действительность бытия: его физическая личность. Промышленность управляет миром без веры и поэзии. Она в наше время соединяет и разделяет людей, она определяет Отечество, она обозначает сословия, она лежит в основании государственных устройств, она движет народами, она объявляет войну, заключает мир, изменяет нравы, дает направление наукам, характер — образованности; ей поклоняются, ей строят храмы, она действительное божество, в которое верят нелицемерно и которому повинуются. Бескорыстная деятельность сделалась невероятною; она принимает такое же значение в мире современном, какое во времена Сервантеса[26] получила деятельность рыцарская.

Впрочем, мы всего еще не видим. Неограниченное господство промышленности и последней эпохи философии, можно сказать, только начинается. Рука об руку одна с другой им следует еще пройти весь круг нового развития европейской жизни. Трудно понять, до чего может достигнуть западная образованность, если в народах не произойдет какой-нибудь внутренней перемены. Эта возможная перемена, очевидно, может заключаться только в перемене основных убеждений, или, другими словами, в изменении духа и направления философии, ибо в ней теперь весь узел человеческого самосознания.

Но характер господствующей философии, как мы видели, зависит от характера господствующей веры. Где она и не происходит от нее непосредственно, где даже является ее противоречием, философия все-таки рождается из того особенного настроения разума, которое сообщено ему особенным характером веры. Тот же смысл, которым человек понимал Божественное, служит ему и к разумению истины вообще.

Под влиянием римского исповедания этот смысл был логическая рассудочность, которая, однако же, действовала только отрывочно, не имея возможности собраться в свою отдельную цельность, ибо полнота ее деятельности разрушалась вмешательством внешнего авторитета.

Под влиянием исповеданий протестантских эта рассудочность достигла полного развития в своей отделенности и, сознавая себя в этой полноте своего развития как нечто высшее, назвала себя разумом (die Vernunft <нем. — Сост.>) в противоположность от прежней своей отрывчатой деятельности, для которой оставила название рассудка (der Verstand <нем. — Сост.>).

Но для нас, воспитанных вне римского и протестантского влияния, ни тот ни другой способ мышления не могут быть вполне удовлетворительны. Хотя мы и подчиняемся образованности Запада, ибо не имеем еще своей, но только до тех пор можем подчиняться ей, покуда не сознаем ее односторонности.

В Церкви Православной отношение между разумом и верою совершенно отлично от церкви Римской и от протестантских исповеданий. Это отличие заключается, между прочим, в том, что в Православной Церкви Божественное Откровение и человеческое мышление не смешиваются; пределы между Божественным и человеческим не переступаются ни наукою, ни учением Церкви. Как бы ни стремилось верующее мышление согласить разум с верою, но оно никогда не примет никакого догмата Откровения за простой вывод разума, никогда не присвоит выводу разума авторитет откровенного догмата. Границы стоят твердо и нерушимо. Никакой Патриарх, никакое собрание епископов, никакое глубокомысленное соображение ученого, никакая власть, никакой порыв так называемого общего мнения какого бы ни было времени не могут прибавить нового догмата, ни изменить прежний, ни приписать его толкованию власть Божественного Откровения и выдать таким образом изъяснение человеческого разума за святое учение Церкви или вмешать авторитет вечных и незыблемых истин Откровения в область наук, подлежащих развитию, изменяемости, ошибкам и личной совести каждого. Всякое распространение церковного учения далее пределов церковного Предания само собою выходит из сферы церковного авторитета и является как частное мнение, более или менее уважительное, но уже подлежащее суду разума.

И чье бы ни было новое мнение, не признанное прежними веками, хотя бы мнение целого народа, хотя бы большей части всех христиан какого-нибудь времени, — но если бы оно захотело выдать себя за догмат Церкви, то этим притязанием оно исключило бы себя из Церкви. Ибо Церковь Православная не ограничивает своего самосознания каким-нибудь временем, — сколько бы это время ни почитало себя разумнее прежних, но вся совокупность христиан всех веков, настоящего и прошедших, составляет одно неделимое, вечно для нее живущее собрание верных, связанных единством сознания столько же, сколько общением молитвы.

Такая неприкосновенность пределов Божественного Откровения, ручаясь за чистоту и твердость веры в Православной Церкви, с одной стороны, ограждает ее учение от неправильных перетолкований естественного разума, с другой — ограждает разум от неправильного вмешательства церковного авторитета. Так что для православного христианина всегда будет равно непонятно и то, как можно жечь Галилея за несогласие его мнений с понятиями церковной иерархии, и то, как можно отвергать достоверность апостольского послания за несогласие истин, в нем выраженных, с понятиями какого-нибудь человека или какого-нибудь времени.

Но чем яснее обозначены и чем тверже стоят границы Божественного Откровения, тем сильнее потребность верующего мышления — согласить понятие разума с учением веры. Ибо истина одна, и стремление к сознанию этого единства есть постоянный закон и основное побуждение разумной деятельности.

Чем свободнее, чем искреннее верующий разум в своих естественных движениях, тем полнее и правильнее стремится он к Божественной истине. Для православно мыслящего учение Церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине.

Но чтобы согласить разум с верою, для православно мыслящего недостаточно устроивать разумные понятия сообразно положениям веры, избирать соответственные, исключать противные и таким образом очищать разум от всего противоречащего вере. Если бы в такой отрицательной деятельности заключались отношения православного мышления к вере, то и результаты этого отношения были бы такие же, как на Западе. Понятия, несогласные с верою, происходя из того же источника и таким же способом, как и понятия, согласные с нею, имели бы одинаков с ними право на признание, и в самой основе самосознания произошло бы то болезненное раздвоение, которое рано или поздно, но неминуемо уклонило бы мышление вне веры.

Но в том-то и заключается главное отличие православного мышления, что оно ищет не отдельные понятия устроить сообразно требованиям веры, но самый разум поднять выше своего обыкновенного уровня, — стремится самый источник разумения, самый способ мышления возвысить до сочувственного согласия с верою.

Первое условие для такого возвышения разума заключается в том, чтобы он стремился собрать в одну неделимую цельность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия; чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения истины; чтобы голос восторженного чувства, не соглашенный с другими силами духа, он не почитал безошибочным указанием правды; чтобы внушения отдельного эстетического смысла, независимо от <развития> других понятий, он не считал верным путеводителем для разумения высшего мироустройства; даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешительную руководительницу к постижению высшего блага, — но чтобы постоянно искал в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума.

И для разумения истины в этом собрании всех душевных сил разум не будет приводить мысль, ему предстоящую, последовательно и отдельно на суд каждой из своих отдельных способностей, стараясь согласить все их приговоры в одно общее значение. Но в цельном мышлении при каждом движении души все ее струны должны быть слышны в полном аккорде, сливаясь в один гармонический звук.

Внутреннее сознание, что есть в глубине души живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, сокрытое от обыкновенного состояния духа человеческого, но достижимое для ищущего и одно достойное постигать высшую истину, — такое сознание постоянно возвышает самый образ мышления человека; смиряя его рассудочное самомнение, он не стесняет свободы естественных законов его разума, напротив, укрепляет его самобытность и вместе с тем добровольно подчиняет его вере. Тогда на всякое мышление, исходящее из высшего источника разумения, он смотрит как на неполное и потому неверное знание, которое не может служить выражением высшей истины, хотя может быть полезным на своем подчиненном месте и даже иногда быть необходимою ступенью для другого знания, стоящего на ступени еще низшей.

Потому свободное развитие естественных законов разума не может быть вредно для веры православно мыслящего. Православно верующий может заразиться неверием — и то только при недостатке внешней самобытной образованности, — но не может, как мыслящий других исповеданий, естественным развитием разума прийти к неверию. Ибо его коренные понятия о вере и разуме предохраняют его от этого несчастия. Вера для него не слепое понятие, которое потому только в состоянии веры, что не развито естественным разумом, и которое разум должен возвысить на степень знания, разложив его на составные части и показав таким образом, что в нем нет ничего особенного, чего бы и без Божественного Откровения нельзя было найти в сознании естественного разума; она также ие один внешний авторитет, перед которым разум должен слепнуть, но авторитет вместе внешний и внутренний, высшая разумность, живительная для ума. Для нее развитие разума естественного служит только ступенями, и, превышая обыкновенное состояние ума, она тем самым вразумляет его, что он отклонился от своей первоестественной цельности, и этим вразумлением побуждает к возвращению на степень высшей деятельности. Ибо православно верующий знает, что для цельной истины нужна цельность разума, и искание этой цельности составляет постоянную задачу его мышления.

При таком убеждении вся цепь основных начал естественного разума, могущих служить исходными точками для всех возможных систем мышления, является ниже разума верующего, как в бытии внешней природы вся цепь различных органических существ является ниже человека, способного при всех степенях развития к внутреннему богосознанию и молитве.

Находясь на этой высшей степени мышления, православно верующий легко и безвредно может понять все системы мышления, исходящие из низших степеней разума, и видеть их ограниченность и вместе относительную истинность. Но для мышления, находящегося на низшей степени, высшая непонятна и представляется неразумием. Таков закон человеческого ума вообще. Эта независимость основной мысли православно верующего от низших систем, могущих прикасаться его уму, не составляет исключительной принадлежности одних ученых богословов и находится, так сказать, в самом воздухе Православия. Ибо как бы ни мало были развиты рассудочные понятия верующего, но каждый православный сознает во глубине души, что истина Божественная не обнимается соображениями обыкновенного разума и требует высшего, духовного зрения, которое приобретается не наружною ученостию, но внутреннею цельностию бытия. Потому истинного богомыс-лия ищет он там, где думает встретить вместе и чистую цельную жизнь, которая ручается ему за цельность разума, а не там, где возвышается одна школьная образованность. Потому также весьма редки случаи, чтобы православно верующий утратил свою веру единственно вследствие каких-нибудь логических рассуждений, могущих изменить его рассудочные понятия. По большей части он увлекается к неверию, а не убеждается им. Он теряет веру не от умственных затруднений, но вследствие соблазнов жизни и своими рассудочными соображениями ищет только оправдать в собственных глазах своих свое сердечное отступничество. Впоследствии уже безверие укрепляется в нем какою-нибудь разумною системою, заменяющею прежнюю веру, так что тогда ему уже трудно бывает опять возвратиться к вере, не прочистив предварительно дороги для своего разума. Но покуда он верит сердцем, для него логическое рассуждение безопасно. Ибо для него нет мышления, оторванного от памяти о внутренней цельности ума, о том средоточии самосознания, где настоящее место для высшей истины и где не один отвлеченный разум, но вся совокупность умственных и душевных сил кладут одну общую печать достоверности на мысль, предстоящую разуму, — как на Афонских Горах каждый монастырь имеет только одну часть той печати, которая, слагаясь вместе изо всех отдельных частей, на общем соборе монастырских предстоятелей составляет одну законную печать Афона.

По этой же причине в мышлении православно верующего совокупляется всегда двойная деятельность: следя за развитием своего разумения, он вместе с тем следит и за самым способом своего мышления, постоянно стремясь возвысить разум до того уровня, на котором бы он мог сочувствовать вере.

Внутреннее сознание или иногда только темное чувство этого искомого, конечного края ума присутствует неотлучно при каждом движении его разума, при каждом, так сказать, дыхании его мысли, и если когда-нибудь возможно развитие самобытной образованности в мире православно верующем, то очевидно, что эта особенность православного мышления, исходящая из особенного отношения разума к вере, должна определить ее господствующее направление. Такое только мышление может со временем освободить умственную жизнь православного мира от искажающих влияний постороннего просвещения, так же как и от удушающего гнета невежества, равно противных просвещению православному.

Ибо развитие мышления, дающее тот или другой смысл всей умственной жизни, или, лучше сказать, развитие философии условливается соединением двух противоположных концов человеческой мысли: того, где она сопрягается с высшими вопросами веры, и того, где она прикасается развитию наук и внешней образованности.

Философия не есть одна из наук и не есть вера. Она общий итог и общее основание всех наук и проводник мысли между ними и верою.

Где есть вера и нет развития разумной образованности, там и философии быть не может.

Где есть развитие наук и образованности, но нет веры или вера исчезла, — там убеждения философские заменяют убеждения веры и, являясь в виде предрассудка, дают направление мышлению и жизни народа. Не все, разделяющие философские убеждения, изучали системы, из которых они исходят, но все принимают последние выводы этих систем, так сказать, на веру в убеждение других. Опираясь на эти умственные предрассудки, с одной стороны, а с другой — возбуждаясь текущими вопросами современной образованности, разум человеческий порождает новые системы философии, соответствующие взаимному отношению установившихся предубеждений и текущей образованности.

Но там, где вера народа имеет один смысл и одно направление, а образованность, заимствованная от другого народа, имеет другой смысл и другое направление, — там должно произойти одно из двух: или образованность вытеснит веру, порождая соответственные себе убеждения философские, или вера, преодолевая в мыслящем сознании народа эту внешнюю образованность, из самого соприкосновения с нею произведет свою философию, которая даст другой смысл образованности внешней и проникнет ее господством другого начала.

Последнее совершилось, когда христианство явилось среди образованности языческой. Не только наука, но и самая философия языческая обратилась в орудие христианского просвещения и, как подчиненное начало, вошла в состав философии христианской.

Покуда внешнее просвещение продолжало жить на Востоке, до тех пор процветала там и православнохристианская философия. Она погасла только вместе с свободою Греции и с уничтожением ее образованности. Но следы ее сохраняются в писаниях святых отцов Православной Церкви, как живые искры, готовые вспыхнуть при первом прикосновении верующей мысли и опять засветить путеводительный фонарь для разума, ищущего истины.

Но возобновить философию святых отцов в том виде, как она была в их время, невозможно. Возникая из отношения веры к современной образованности, она должна была соответствовать и вопросам своего времени, и той образованности, среди которой она развилась. Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философии. Но истины, выраженные в умозрительных писаниях святых отцов, могут быть для нее живительным зародышем и светлым указателем пути.

Противопоставить эти драгоценные и живительные истины современному состоянию философии; проникнуться, по возможности, их смыслом; сообразить в отношении к ним все вопросы современной образованности, все логические истины, добытые наукою, все плоды тысячелетних опытов разума среди его разносторонних деятельностей; изо всех этих соображений вывести общие следствия, соответственные настоящим требованиям просвещения, — вот задача, решение которой могло бы изменить все направление просвещения в народе, где убеждения православной веры находятся в разногласии с заимствованною образованностию.

Но для удовлетворительного решения этой великой задачи нужна совокупная деятельность людей едино-мысленных. Философия, которая не хочет оставаться в книге и стоять на полке, но должна перейти в живое убеждение, — должна также и развиться из живого вза-имно-действия убеждений, разнообразно, но единомышленно стремящихся к одной цели. Ибо все, что' есть существенного в душе человека, вырастает в нем только общественно. Потом необходимо, чтобы личные убеждения пришли не в предположительное, но в действительное столкновение с вопросами окружающей образованности. Ибо только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу.

Но чтобы понять отношения, которые философия древних святых отцов может иметь к современной образованности, недостаточно прилагать к ней требования нашего времени — надобно еще постоянно держать в уме ее связь с образованностию, ей современною, чтобы отличить то, что в ней есть существенного, от того, что только временное и относительное. Тогда не та была степень развития наук, не тот характер этого развития и не то волновало и смущало сердце человека, что волнует и смущает его теперь.

Древний мир был в непримиримом противоречии с христианством: не только тогда, когда христианство боролось с многобожием, но и тогда, когда государство называло себя христианским. Мир и Церковь были две противные крайности, которые взаимно друг друга исключали в сущности, хотя терпели друг друга наружно. Язычество не уничтожилось с многобожием. Оно процветало в устройстве государственном; в законах; в римском правительстве, своекорыстном, бездушном, насильственном и лукавом; в чиновниках, нагло продажных и открыто двоедушных; в судах, явно подкупных и вопиющую несправедливость умевших одевать в формальную законность; в нравах народа, проникнутых лукавством и роскошью, в его обычаях, в его играх — одним словом, во всей совокупности общественных отношений империи. Константин Великий признал правительство христианским, но не успел его переобразовать согласно духу христианскому. Физическое мученичество прекратилось, но нравственное осталось. Великое дело было — законное и гласное признание истины христианства, но воплощение этой истины в государственном устройстве требовало времени. Если бы преемники Константина были проникнуты таким же искренним уважением к Церкви, то, может быть, Византия могла бы сделаться христианскою. Но ее правители по большей части были еретики или отступники и угнетали Церковь под видом покровительства, пользуясь ею только как средством для своей власти. Между тем самый состав Римской империи был таков, что для правящей ею власти едва ли возможно было отказаться от своего языческого характера. Римская власть была отвлеченно-государственная; под правительством не было народа, которого бы оно было выражением, с которым его сочувственные отношения могли бы устроивать лучшую жизнь государства. Римское правительство было внешнею и насильственною связью многих разнородных народностей, чуждых друг другу по языку и нравам и враждебных по интересам. Крепость правительства основывалась на равновесии народных враждебностей. Насильственный узел связывал людей, но не соединял их. Всякий общественный и местный дух, которым дышит и держится нравственность общественная, был противен правительству. У народов остались родины, но Отечество исчезло и не могло возникнуть иначе, как из внутреннего единомыслия. Одна Церковь христианская оставалась живою, внутреннею связью между людьми; одна любовь к Небесному Отечеству соединяла их; одно единомыслие в вере вело к сочувствию жизненному; одно единство внутренних убеждений, укрепляясь в умах, могло со временем привести и к лучшей жизни на земле. Потому стремление к единомыслию и единодушию в Церкви было полным выражением и любви к Богу, и любви к человечеству, и любви к Отечеству, и любви к истине. Между гражданином Рима и сыном Церкви не было ничего общего. Христианину оставалась одна возможность для общественной деятельности, которая заключалась в полном и безусловном протесте против мира. Чтобы спасти <свои> внутренние убеждения, христианин византийский мог только умереть для общественной жизни. Так он делал, идя на мученичество, так делал, уходя в пустыни или запираясь в монастырь. Пустыня и монастырь были не главным, но, можно сказать, почти единственным поприщем для христианского нравственного и умственного развития человека, ибо христианство не уклонялось умственного развития, но, напротив, вмещало его в себе.

Вследствие такого порядка вещей вопросы современной образованности не могли иметь характера общественного, потому и философия должна была ограничиться развитием внутренней, созерцательной жизни. Интерес исторический, который основывается на интересе общественном, также не мог входить в ее сферу. Нравственные вопросы касались ее также только в той мере, в какой они относились к одинокой внутренней жизни. Но внешняя жизнь человека и законы развития отношений семейных, гражданских, общественных и государственных почти не входили в ее объем. Хотя общие начала для этих отношений находятся в ее общих понятиях о человеке, но они не получили наукообразного вывода. Может быть, общие нравственные понятия тем чище и глубже раскрывались в одиноких умозрениях монастырей, чем менее к ним примешивались временные мирские влияния. Но их внутренняя чистота и глубина не имели той полноты наружного развития, какой требовало бы от них другое время и другое состояние внешней образованности.

Однако же между вопросами внутренней, созерцательной жизни того времени и между вопросами современной нам общественно-философской образованности есть общее: это — человеческий разум. Естество разума, рассматриваемое с высоты сосредоточенного богомыслия, испытанное в самом высшем развитии внутреннего, духовного созерцания, является совсем в другом виде, чем в каком является разум, ограничивающийся развитием жизни внешней и обыкновенной. Конечно, общие его законы те же. Но, восходя на высшую ступень развития, он обнаруживает новые стороны и новые силы своего естества, которые бросают новый свет и на общие его законы.

То понятие о разуме, которое выработалось в новейшей философии и которого выражением служит система шеллинго-гегельянская, не противоречило бы безусловно тому понятию о разуме, какое мы замечаем в умозрительных творениях святых отцов, если бы только оно не выдавало себя за высшую познавательную способность и вследствие этого притязания на высшую силу познавания не ограничивало бы самую истину только той стороной познаваемости, которая доступна этому отвлеченно-рациональному способу мышления.

Все ложные выводы рационального мышления зависят только от его притязания на высшее и полное познание истины. Если бы оно сознало свою ограниченность и видело в себе одно из орудий, которыми познается истина, а не единственное орудие познавания, тогда и выводы свои оно представило бы как условные и относящиеся единственно к его ограниченной точке зрения и ожидало бы других, высших и истиннейших выводов от другого, высшего и истиннейшего способа мышления.

В этом смысле принимается оно мыслящим христианином, который, отвергая его последние результаты, тем с большею пользою для своего умственного развития может изучать его относительную истину, принимая как законное достояние разума все, что есть верного и объяснительного в самом одностороннем развитии его умозрений.

Впрочем, если бы разум философский сознал свою ограниченность, то, развиваясь даже внутри ее, он принял бы другое направление, могущее его привести к высшей полноте знания. Но это сознание ограниченности было бы смертным приговором его безусловному авторитету, потому он всегда боялся этого сознания, и тем более, что оно всегда было близко к нему. Чтобы избежать его, он беспрестанно менял свои формы. Едва понимали его недостаточность, как он ускользал от этого понимания, являясь в другом виде и оставляя свой прежний образ, как простую чешую, в руках своих противников. Так, чтобы избежать упреков в недостаточности, он перешел от формально-логических доказательств к опытным наблюдениям, с одной стороны, с другой — к внутреннему сознанию истины и назвал прежнее свое мышление рассудочным, а новое разумным. Обнаружив вследствие своего развития в новой форме также и ее недостаточность, он назвал и ее рассудочною и перешел к чистому разуму. Когда же Якоби[27] обличал ограниченность теорий чистого разума, как они выразились в системе Канта и Фихте, то в конце своей длинной и многолетней полемики узнал, к своему удивлению, что все, сказанное им о разуме, должно относиться к рассудку. Теория Канта и Фихте оказалась рассудочная; развитие разума должно было только начаться в системе Шеллинга и Гегеля. «Теперь только, — писал Гегель в 1802 году, указывая на систему Шеллинга, — теперь только может начаться собственно философия разума, ибо цикл рассудочного развития окончился системою Фихте»[28].

Таким образом, разум, как его понимает последняя философия, не смешивает себя с логическим рассудком, заключающимся в формальном сцеплении понятий и движущимся посредством силлогистических выводов и доказательств. Разум в последнем своем виде выводит свое знание по законам умственной необходимости не из отвлеченного понятия, но из самого корня самосознания, где бытие и мышление соединяются в одно безусловное тождество. Его мыслительный процесс заключается не в логическом развитии, движущемся посредством отвлеченных умозаключений, но в развитии диалектическом, исходящем из самой сущности предмета. Предмет мышления, предстоя зрению ума, сам собою прелагается из вида в вид, из понятия в понятие, беспрестанно возрастая в полнейшее значение. Ум, вглядываясь в предмет своего мышления, открывает в нем внутреннее противоречие, уничтожающее прежнее об нем понятие. Это противоречащее, отрицательное понятие, представляясь уму, также обнаруживает свою несостоятельность и открывает в себе необходимость положительной основы, таящейся в нем, которая, таким образом, уже является как соединение положительного и отрицательного определения в одно сложное (конкретное). Но это новое понятие, в свою очередь, едва представляется уму в виде последнего результата сознавания, как уже в этом притязании на конечную самобытность обличает свою несостоятельность и открывает свою отрицательную сторону. Эта отрицательная сторона опять приводит свою положительную, которая снова подвергается тому же видоизменительному процессу, покуда наконец совершится весь круг диалектического развития мысли, восходящей от первого начала сознания к общей и чистой отвлеченности мышления, которая вместе есть и общая существенность. Отсюда тем же диалектическим способом сознание наполняется всем развитием бытия и мышления как тождественного явления одной осуществленной разумности и самосознающейся существенности.

Но, высказав свое последнее слово, философский разум дал вместе с тем возможность уму сознать его границы. Вследствие того же диалектического процесса, который служил разуму к построению его философии, сам этот диалектический процесс подвергся тому же разлагающему воззрению и явился пред разумным сознанием как одна отрицательная сторона знания, обнимающая только возможную, а не действительную истину и требующая в пополнение себе другого мышления, не предположительно, а положительно сознающего и стоящего столько же выше логического саморазвития, сколько действительное событие выше простой возможности.

Это сознание ограниченности и неудовлетворительности последнего выражения философского мышления составляет теперь высшую степень умственного развития Запада. Это не мнение каких-нибудь дилетантов философии; не возгласы людей, нападающих на философию по причине каких-нибудь посторонних интересов; это даже не суд таких людей, как Краузе[29] и Баадер[30], которые своим философским глубокомыслием во многом помогали развитию последней философии, но не имели довольно власти над умами для того, чтобы их протест против ее безусловной истинности мог изменить направление философского развития. Они сильно действовали на другом поприще, которое проходит невидимо между наукою и жизнию, но ни один из них не образовал особой философской школы[31]. Односторонность и неудовлетворительность рационального мышления и последней философии, как его полнейшего проявления, сознал и выразил в очевидной и неопровержимой ясности тот же самый великий мыслитель, который первый создал последнюю философию и возвысил, по признанию Гегеля, рациональное мышление от формальной рассудочности к существенной разумности.

Ибо последняя философия немецкая столько же принадлежит Шеллингу, сколько и Гегелю. Она начата была Шеллингом, им утверждена на своем новом основании, им развита во многих отдельных частях, им вместе с Гегелем введена в общее сознание Германии. Гегель долго почитался учеником и последователем Шеллинга. Ему принадлежит ее подробнейшее развитие, обнимающее все отрасли наук и представляющее доконченную круглоту наукообразно построенной системы. Потому Шеллинг и мог так ясно сознать ограниченность этой философии, что она была его собственная мысль[32].

Авторитет Шеллинга и еще более очевидная справедливость его воззрения на ограниченность рационального мышления видимо поколебали в Германии безусловную доверенность к выводам последнего любомудрия и были одной из причин охлаждения умов к философии. Конечно, гегельянцы еще остались и останутся надолго, ибо весь характер современной образованности сочувствует их направлению. Но когда мысль на самой вершине своего развития сознала свою несостоятельность, то новое направление уже возможно. Большинство, составляющее толпу, еще долго может оставаться в отживших убеждениях, но прежнего огня уверенности убеждение толпы в них не вложит. Знаменитый Эрдман[33] называет себя последним могиканом из учеников Гегеля. Новых философских знаменитостей уже не видно — и вряд ли они уже возможны.

Но последняя система Шеллинга не могла еще иметь настоящего действия на умы, потому что соединяет в себе две противоположные стороны, из которых одна несомненно истинная, а другая почти столько же несомненно ложная: первая — отрицательная, показывающая несостоятельность рационального мышления, вторая — положительная, излагающая построение новой системы. Но эти две стороны не имеют между собой необходимой связи и могут быть отделены одна от другой, и непременно будут отделены. Тогда отрицательное влияние Шеллингова мышления будет еще несравненно сильнее. Убедившись в ограниченности самомышления и в необходимости Божественного Откровения, хранящегося в Предании, и вместе с тем в необходимости живой веры как высшей разумности и существенной стихии познавания, Шеллинг не обратился к христианству, но перешел к нему естественно вследствие глубокого и правильного развития своего разумного самосознания, ибо в основной глубине человеческого разума, в самой природе его заложена возможность сознания его коренных отношений к Богу. Только оторвавшись от этой существенной глубины или не достигнув ее, может мысль человеческая кружиться в отвлеченном забвении своих основных отношений. Шеллинг же по своей врожденной гениальности и по необычайному развитию своего философского глубокомыслия принадлежал к числу тех существ, которые рождаются не веками, но тысячелетиями.

Но, стремясь к Божественному Откровению, где мог он найти его чистое выражение, соответствующее его разумной потребности веры? Быв от рождения протестантом, Шеллинг был, однако же, столько искренен и добросовестен в своих внутренних убеждениях, что не мог не видать ограниченности протестантизма, отвергающего Предание, которое хранилось в Римской церкви, и часто выражал это воззрение свое; так что долгое время по Германии ходили слухи, что Шеллинг перешел к Римской церкви. Но Шеллинг также ясно видел и в Римской церкви смешение Предания истинного с неистинным, Божественного с человеческим. Тяжелое должно быть состояние человека, который томится внутреннею жаждою Божественной истины и не находит чистой религии, которая бы могла удовлетворить этой всепроникающей потребности. Ему оставалось одно: собственными силами добывать и отыскивать из смешенного христианского Предания то, что соответствовало его внутреннему понятию о христианской истине. Жалкая работа — сочинять себе веру![34]

Здесь руководствовался он не одними умозрительными соображениями, которых недостаточность так ясно сознавал, но, кроме Священного Писания, искал опоры для мысли в действительном богосознании всего человечества, во сколько оно сохраняло Предание первобытного Божественного Откровения человеку. В мифологии древних народов находил он следы хотя искаженного, но не утраченного Откровения. То существенное отношение к Богу, в котором находилось первое человечество, распадаясь на различные виды сообразно разветвлению различных народностей, в каждой народности являлось в особой ограниченной форме и этою особою формою богосознания определяло самую особенность народности. Но внутри всех этих более или менее искажающих ограничений оставались неизменные черты общего существенного характера Откровения. Согласие этих общих внутренних и основных начал каждой мифологии с основными началами христианского Предания выражало для Шеллинга чистую истину Божественного Откровения.

Такой взгляд на историю человеческих верований мог бы быть весьма питателен для христианской мысли, если бы она предварительно уже стояла на твердом основании. Но неопределенность предварительного убеждения и вместе неопределенность внутреннего значения мифологии, подлежащих более или менее произвольному толкованию изыскателя, были причиною, что Шеллингова христианская философия явилась и не христианскою, и не философией: от христианства отличалась она самыми главными догматами, от философии — самым способом познавания.

К тому же, требуя истины существенной, основанной не на отвлеченном умозрении, но на мышлении, проникнутом верою, Шеллинг не обратил внимания на тот особенный образ внутренней деятельности разума, который составляет необходимую принадлежность верующего мышления. Ибо образ разумной деятельности изменяется смотря по той степени, на которую разум восходит. Хотя разум один и естество его одно, но его образы действия различны, так же как и выводы, смотря по тому, на какой степени он находится <и какая мысль лежит в его начало и какая сила им движет и действует. Ибо эта движущая и оживляющая сила происходит не от мысли, предстоящей разуму, но из самого внутреннего состояния разума исходит она к мысли, в которой находит свое успокоение и чрез которую уже сообщается другим разумным личностям. Эта внутренняя природа разума обыкновенно ускользает от внимания западных мыслителей. Привыкнув к мышлению отвлеченно-логическому, где все знание зависит от формального развития предмета мышления и где весь смысл поглощается выразимою стороною мысли, они не обращают внимания на ту внутреннюю силу ума, которая в предметах живого знания, превосходящего формальность логического сцепления, совершает движение мышления, постоянно сопровождает его, носится, так сказать, над выражением мысли и сообщает ей смысл, невместимый внешним определением, и результаты, независимые от наружной формы. Потому в писаниях святых отцов искал Шеллинг выражения богословских догматов, но не ценил их умозрительных понятий о разуме и о законах высшего познавания. По этой причине положительная сторона его системы, не имея внутреннего характера верующего мышления, хотя мало нашла сочувствия в Германии, но еще менее может найти его в России. Ибо Россия может увлекаться логическими системами иноземных философий, которые для нее еще новы, но для любомудрия верующего она строже других земель Европы, имея высокие образцы духовного мышления в древних святых отцах и в великих духовных писаниях всех времен, не исключая и настоящего. Зато отрицательная сторона Шеллинговой системы, обнимающая несостоятельность рационального мышления, вряд ли может быть так беспристрастно оценена в Германии, сроднившейся с своим отвлеченным и логическим мышлением, как в России, где, после первого, юношеского увлечения чужою системою, человек свободнее может возвратиться к существенной разумности, — особенно когда эта существенная разумность согласна с его историческою своеобразностию. Потому я думаю, что философия немецкая в совокупности с тем развитием, которое она получила в последней системе Шеллинга, может служить у нас самою удобною ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему основным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образованность Запада цельному сознанию верующего разума.

1856 год


Отрывки

Древнерусская православнохристианская образованность, лежавшая в основании всего общественного и частного быта России, заложившая особенный склад русского ума, стремящегося ко внутренней цельности мышления, и создавшая особенный характер коренных русских нравов, проникнутых постоянною памятью об отношении всего временного к вечному и человеческого к Божественному, — эта образованность, которой следы до сих пор еще сохраняются в народе, была остановлена в своем развитии прежде, чем могла принести прочный плод в жизни или даже обнаружить свое процветание в разуме. На поверхности русской жизни господствует образованность заимствованная, возросшая на другом корне. Противоречие основных начал двух спорящих между собою образованностей есть главнейшая, если не единственная, причина всех зол и недостатков, которые могут быть замечены в Русской земле. Потому примирение обеих образованностей в таком мышлении, которого основание заключало бы в себе самый корень древнерусской образованности, а развитие состояло бы в сознании всей образованности западной и в подчинении и ее выводов господствующему духу православнохристианского любомудрия, — такое примирительное мышление могло бы быть началом новой умственной жизни в России и, — кто знает? — может быть, нашло бы отголоски и на Западе среди искренних мыслителей, беспристрастно ищущих истины.

Чья вина была в том, что древнерусская образованность не могла развиться и господствовать над образованностью Запада? Вина ли внешних исторических обстоятельств или внутреннего ослабления духовной жизни русского человека? Решение этого вопроса не касается нашего предмета. Заметим только, что характер просвещения, стремящегося ко внутренней, духовной цельности, тем отличается от просвещения логического, или чувственно-опытного, или вообще основанного на развитии распавшихся сил разума, что последнее, не имея существенного отношения к нравственному настроению человека, не возвышается и не упадает от его внутренней высоты или низости, но, быв однажды приобретено, остается навсегда его собственностию независимо от настроения его духа. Просвещение духовное, напротив того, есть знание живое: оно приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы. Его можно погасить в себе, если не поддерживать постоянно того огня, которым оно загорелось.

По этой причине, кажется, нельзя не предположить, что хотя сильные внешние причины очевидно противились развитию самобытной русской образованности, однако же упадок ее совершился и не без внутренней вины русского человека. Стремление к внешней формальности, которое мы замечаем в русских раскольниках, дает повод думать, что в первоначальном направлении русской образованности произошло некоторое ослабление еще гораздо прежде Петровского переворота. Когда же мы вспомним, что в конце XV и в начале XVI века были сильные партии между представителями тогдашней образованности России, которые начали смешивать христианское с византийским и по византийской форме хотели определить общественную жизнь России, еще искавшую тогда своего равновесия, то мы поймем, что в это самое время и, может быть, в этом самом стремлении и начинался упадок русской образованности. Ибо, действительно, как скоро византийские законы стали вмешиваться в дело русской общественной жизни и для грядущего России начали брать образцы из прошедшего порядка Восточно-Римской империи, то в этом движении ума уже была решена судьба русской коренной образованности. Подчинив развитие общества чужой форме, русский человек тем самым лишил себя возможности живого и правильного возрастания в самобытном просвещении и хотя сохранил святую истину в чистом и неискаженном виде, но стеснил свободное в ней развитие ума и тем подвергся сначала невежеству, потом, вследствие невежества, подчинился непреодолимому влиянию чужой образованности.

Хотя просвещение иноземное принадлежит почти исключительно высшему, так называемому образованному классу русского народа, а первобытное просвещение России хранится, не развиваясь, в нравах, обычаях и внутреннем складе ума так называемого простого народа, — однако ж противоречие этих двух просвещении отзывается равно вредными последствиями на оба класса. Ни тут, ни там нет ничего цельного, однородного. Ни иноземная образованность не может принести даже тех плодов, какие она приносит в других странах, ибо не находит для себя корня в земле; ни коренная образованность не может сохранять своего значения, потому что вся внешняя жизнь проникнута другим смыслом.

В нравственном отношении такое противоречие еще вреднее, чем в умственном, и большая часть пороков русского человека, которые приписываются разным случайным причинам, происходят единственно от этого основного разногласия русской жизни.

Самый образ распространения внешней иноземной образованности посреди русского народа уже определяет характер ее нравственного влияния. Ибо распространение это совершается, как я уже сказал, не силою внутреннего убеждения, но силою внешнего соблазна или внешней необходимости. В обычаях и нравах своих отцов русский человек видит что-то святое; в обычаях и нравах привходящей образованности он видит только приманчивое, или выгодное, или просто насильственно неразумное. Потому обыкновенно он поддается образованности против совести, как злу, которому противостоять не нашел в себе силы. Принимая чужие нравы и обычаи, он не изменяет своего образа мыслей, но ему изменяет. Сначала увлекается или поддается, потом уже составляет себе образ мыслей, согласный с своим образом жизни. Потому, чтобы сделаться образованным, ему прежде нужно сделаться более или менее отступником от своих внутренних убеждений. Какие последствия должно иметь такое начало образованности на нравственный характер народа, — легко отгадать заочно. Правда, до сих пор, слава Богу, русский народ еще не теряет своей чистой веры и многих драгоценных качеств, которые из этой веры рождаются, но, по несчастию, нельзя не сознаться, что он потерял уже одну из необходимых основ общественной добродетели: уважение к святыне правды.

Здесь коснулись мы такого предмета, о котором едва ли может говорить равнодушно человек, сколько-нибудь любящий свое Отечество. Ибо если есть какое зло в России, если есть какое-либо неустройство в ее общественных отношениях, если есть вообще причины страдать русскому человеку, то все они первым корнем своим имеют неуважение к святости правды.

Да, к несчастию, русскому человеку легко солгать. Он почитает ложь грехом общепринятым, неизбежным, почти нестыдным, каким-то внешним грехом, происходящим из необходимости внешних отношений, на которые он смотрит как на какую-то неразумную силу. Потому он не задумавшись готов отдать жизнь за свое убеждение, претерпеть все лишения для того, чтобы не запятнать своей совести, и в то же время лжет за копейку барыша, лжет за стакан вина, лжет из боязни, лжет из выгоды, лжет без выгоды. Так удивительно сложились его понятия в последнее полуторастолетие. Он совершенно не дорожит своим внешним словом. Его слово — это не он, это его вещь, которою он владеет на праве римской собственности, т. е. может ее употреблять и истреблять, не отвечая ни перед кем. Он не дорожит даже своею присягою. На площади каждого города можно видеть калачников, которые каждый торг ходят по десяти раз в день присягать в том, что они не видали драки, бывшей перед их глазами. При каждой покупке земли, при каждом вводе во владение собираются все окружные соседи присягать, сами не зная в чем и не интересуясь узнать этого. И это отсутствие правды у того самого народа, которого древние путешественники хвалили за правдолюбие, который так дорожил присягою, что даже в правом деле скорее готов был отказаться от своего иска, чем произнести клятву![1]

А между тем, лишившись правдивости слова, как может человек надеяться видеть устройство правды в его общественных отношениях? Покуда не возрастит он в себе безусловное уважение к правде слова, каким внешним надзором можно уберечь общество от тех злоупотреблений, которые только самим обществом могут быть замечены, оценены и исправлены?

Но это отсутствие правды, благодаря Бога, проникло еще не в самую глубину души русского человека, еще есть сфера жизни, где святость правды и верность слову для него остались священными. На этой части его сердца, уцелевшей от заразы, утверждается возможность его будущего возрождения. Много путей открывается перед мыслию, по которым русский человек может идти к возрождению в прежнюю стройность жизни. Все они с большею или меньшею вероятностию могут вести к желанной цели, ибо достижение этой цели еще возможно, покуда силы русского духа еще не утрачены, покуда вера в нем еще не погасла, покуда на господственном состоянии его духа еще лежит печать прежней цельности бытия. Но одно достоверно и несомненно, что тот вред, который чужая образованность производит в умственном и нравственном развитии русского народа, не может быть устранен насильственным удалением от этой образованности или от ее источника — европейской науки. Ибо, во-первых, это удаление невозможно. Никакие карантины не остановят мысли и только могут придать ей силу и заманчивость тайны. Во-вторых, если бы и возможно было остановить вход новых мыслей, то это было бы еще вреднее для русской образованности, ибо в России движется уже так много прежде вошедших понятий Запада, что новые могли бы только ослабить вред прежних, разлагая, и разъясняя, и доводя до своего отвлеченного основания, с которым вместе должны они или упасть, или остаться. Ибо в настоящее время все развитие европейского ума, сознаваясь, разлагается до своего последнего начала, которое само сознает свою неудовлетворительность. Между тем как, оставаясь неконченными и несознанными, но только требующими приложения и воплощения, прежние понятия Запада могли бы быть тем вреднее в России, что лишились бы своего противодействия в собственном развитии. Если бы не узнала Россия Шеллинга и Гегеля, то как уничтожилось бы господство Вольтера и энциклопедистов над русскою образованностию? Но наконец, если бы даже и возможно было совершенно изгнать западную образованность из России, то кратковременное невежество подвергло бы ее опять еще сильнейшему влиянию чужого просвещения. Россия опять воротилась бы к той эпохе Петровского преобразования, когда введение всего западного только потому, что оно не русское, почиталось уже благом для России, ибо влекло за собой образованность. И что же вышло бы из этого? Все плоды полу-торастолетнего ученичества России были бы уничтожены для того, чтобы ей снова начать тот же курс учения. Один из самых прямых путей к уничтожению вреда от образованности иноземной, противоречащей духу просвещения христианского, был бы, конечно, тот, чтобы развитием законов самобытного мышления подчинить весь смысл западной образованности господству право-славнохристианского убеждения. Ибо мы видели, что христианское любомудрие иначе понимается Православною Церковью, чем как оно понимается церковью Римскою или протестантскими исповеданиями. Затруднения, которые встречало христианское мышление на Западе, не могут относиться к мышлению православному. Для развития же этого самобытного православного мышления не требуется особой гениальности. Напротив, гениальность, предполагающая непременно оригинальность, могла бы даже повредить полноте истины. Развитие этого мышления должно быть общим делом всех людей верующих и мыслящих, знакомых с писаниями святых отцов и с западною образованностию. Данные к нему готовы: с одной стороны, западное мышление, силою собственного развития дошедшее до сознания своей несостоятельности и требующее нового начала, которого еще не знает; с другой — глубокое, живое и чистое любомудрие святых отцов, представляющее зародыш этого высшего философского начала. Его простое развитие, соответственное современному состоянию науки и сообразное требованиям и вопросам современного разума, составило бы само собой, без всяких остроумных открытий, ту новую науку мышления, которая должна уничтожить болезненное противоречие между умом и верою, между внутренними убеждениями и внешнею жизнию.

Но любомудрие святых отцов представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всею совокупностию современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современною образованностию. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом. Думать же, что у нас уже есть философия готовая, заключающаяся в святых отцах, было крайне ошибочно. Философия наша должна еще создаться, и создаться, как я сказал, не одним человеком, но вырастать на виду, сочувственным содействием общего единомыслия.

Может быть, для того благое Провидение и попустило русскому народу перейти через невежество к подчинению иноземной образованности, чтобы в борьбе с чужими стихиями православное просвещение овладело наконец всем умственным развитием современного мира, доставшимся ему в удел от всей прежней умственной жизни человечества, и чтобы, обогатившись мирскою мудростью, истина христианская тем полнее и торжественнее явила свое господство над относительными истинами человеческого разума. Ибо, несмотря на видимое преобладание иноземной образованности, несмотря на тот вред, который она принесла нравственному характеру народа, поколебав в одном классе чувство правды, в другом поколебав вместе и правду, и истину, — несмотря на все зло, ею причиненное, еще остались в России, еще есть в ней несомненные залоги возрождения в прежнюю православную цельность. Эти залоги — живая вера народа в Святую Православную Церковь, память его прежней истории и явно уцелевшие следы прежней внутренней цельности его существования, сохранившиеся в обычном и естественном настроении его духа — в этом еще не замолкнувшем отголоске прежней его жизни, воспитанной внутри однородного общественного состава, насквозь проникнутого православным учением Церкви. Так, рассматривая внимательно и хладнокровно отношение западной философии к русскому просвещению, кажется, без самообольщения можно сказать, что время для полного и общего переворота русского мышления уже не далеко. Ибо когда мы сообразим, как неудовлетворительность западного любомудрия требует нового начала, которого оно не находит во всем объеме западного просвещения; как это высшее начало знания хранится внутри Православной Церкви; как живительно для ума и науки могло быть развитие мысли, сообразное этому высшему началу; как самое богатство современного внешнего знания могло бы служить побуждением для этого развития и его опорою в разуме человека; как нестеснительно было бы оно для всего, что есть истинного в естественных приобретениях человеческого разума; как живительно для всего, что требует жизни; как удовлетворительно могло бы оно отвечать на все вопросы ума и сердца, требующие и не находящие себе разрешения, — когда мы сообразим все это, то нам не то кажется сомнительным, скоро ли разовьется, но то удивительным, отчего до сих пор еще не развилось у нас это новое самосознание ума, так настоятельно требуемое всею совокупностью нашей умственной и нравственной образованности. Возможность такого знания так близка к уму всякого образованного и верующего человека, что, казалось бы, достаточно одной случайной искры мысли, чтобы зажечь огонь неугасимого стремления к этому новому и живительному мышлению, долженствующему согласить веру и разум, наполнить пустоту, которая раздвояет два мира, требующие соединения, утвердить в уме человека истину духовную видимым ее господством над истиною естественною, и возвысить истину естественную ее правильным отношением к духовной, и связать наконец обе истины в одну живую мысль, ибо истина одна, как один ум человека, созданный стремиться к Единому Богу.

* * *

Указания святых отцов примет верующее любомудрие за первые данные для своего разумения, тем более что указания эти не могут быть отгаданы отвлеченным мышлением.

Ибо истины, ими выражаемые, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как известия очевидца о стране, в которой он был.

Если не на все вопросы ума найдет верующая философия готовые ответы в писаниях святых отцов, то, основываясь на истинах, ими выраженных, и на своем верховном убеждении, она будет искать в совокупности этих двух указаний прямого пути к разумению других предметов знания.

И во всяком случае способ мышления разума верующего будет отличен от разума, ищущего убеждения или опирающегося на убеждение отвлеченное. Особенность эту, кроме твердости коренной истины, будут составлять те данные, которые разум получит от святых мыслителей, просвещенных высших зрением, и то стремление к внутренней цельности, которое не позволяет уму принять истину мертвую за живую, и, наконец, та крайняя совестливость, с которою искренняя вера отличает истину вечную и Божественную от той, которая может быть <добыта> мнением человека, или народа, или времени.

* * *

Задача: разработывание общественного самосознания.

Истинные убеждения благодетельны и сильны только в совокупности своей.

Добрые силы в одиночестве не растут. Рожь заглохнет между сорных трав.

* * *

Распадение единства богопознания на разнообразные влечения к частным благам и на разноречащие признаки частных истин.

* * *

Слово должно быть не ящик, в который заключается мысль, но проводник, который передает его другим, не подвал, куда складываются сокровища ума и знания, но дверь, через которую они выносятся. И странный закон этих сокровищ: чем более их выносится наружу, тем более их остается в хранилище. Дающая рука не оскудеет[2].

* * *

Слово, как прозрачное тело духа, должно соответствовать всем его движениям. Потому оно беспрестанно должно менять свою краску сообразно беспрестанно изменяющемуся сцеплению и разрешению мыслей. В его переливчатом смысле должно трепетать и отзываться каждое дыхание ума. Оно должно дышать свободою внутренней жизни. Потому слово, окостенелое в школьных формулах, не может выражать духа, как труп не выражает жизни. Однако ж, изменяясь в оттенках своих, оно не должно переиначиваться в внутреннем составе.

* * *

Для одного отвлеченного мышления существенное вообще недоступно. Только существенность может прикасаться существенному. Отвлеченное мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий. Законы разума и вещества, которые составляют его содержание, сами по себе не имеют существенности, но являются только совокупностью отношений. Ибо существенного в мире есть только разумно-свободная личность. Она одна имеет самобытное значение. Все остальное имеет значение только относительное. Но для рационального мышления живая личность разлагается на отвлеченные законы саморазвития или является произведением посторонних начал и в обоих случаях теряет свой настоящий смысл.

* * *

Потому отвлеченное мышление, касаясь предметов веры, по наружности может быть весьма сходно с ее учением, но в сущности имеет совершенно отличное значение именно потому, что в нем недостает смысла существенности, который возникает из внутреннего развития смысла цельной личности.

Весьма во многих системах рациональной философии видим мы, что догматы о Единстве Божества, о Его Всемогуществе, о Его Премудрости, о Его Духовности и Вездесущии, даже о Его Троичности, — возможны и доступны уму неверующему. Он может даже допустить и объяснить все чудеса, принимаемые верою, подводя их под какую-нибудь особую формулу. Но все это не имеет религиозного значения только потому, что рациональному мышлению невместимо сознание о Живой Личности Божества и о Ее живых отношениях к личности человека.

* * *

Сознание об отношении Живой Божественной Личности к личности человеческой служит основанием для веры, или, правильнее, вера есть то самое сознание, более или менее ясное, более или менее непосредственное. Она не составляет чисто человеческого знания, не составляет особого понятия в уме или сердце, не вмещается в одной какой-либо познавательной способности, не относится к одному логическому разуму, или сердечному чувству, или внушению совести, но обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Потому главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости.

Не форма мысли, предстоящей уму, производит в нем это сосредоточение сил, но из умственной цельности исходит тот смысл, который дает настоящее разумение мысли.

* * *

Это стремление к умственной цельности, как необходимое условие разумения Высшей истины, всегда было неотъемлемою принадлежностию христианского любомудрия. Со времен Апостолов до наших времен оно составляет его исключительное свойство. Но с отпадения Западной церкви оно осталось преимущественно в Церкви Православной. Другие христианские исповедания хотя не отвергают его законности, но и не почитают его необходимым условием для разумения Божественной истины. По мнению римских богословов и философов, кажется, было достаточно, чтобы авторитет Божественных истин был однажды признан для того, чтоб дальнейшее разумение и развитие этих истин могло уже совершаться посредством мышления отвлеченно-логического. Может быть, по особому пристрастию к Аристотелю богословские сочинения их носят характер логического изложения. Самый ход мышления совершался наружным оцеплением понятий. Под догмат веры искали они подвести логическое оправдание. В этом логическом изложении, из отвлеченно-рассудочного разумения догматов, тоже, как отвлеченный вывод, раздались требования нравственные. Странное рождение живого из мертвого! Мудреное требование силы во имя мысли, которая сама не имеет ее!

* * *

Отделенное от других познавательных сил, логическое мышление составляет естественный характер ума, отпадшего от своей цельности. Весь порядок вещей, происшедший вследствие этого раздвоенного состояния человека, сам собою влечет его мышление к этой логической отделейности. Потому-то вера и превышает естественный разум, что он опустился ниже своего первоестественного уровня. Потому и не необходимо для него возвыситься к первообразному единству, чтоб проникнуться верою.

* * *

Не для всех возможны, не для всех необходимы занятия богословские; не для всех доступно занятие любомудрием; не для всех возможно постоянное и особое упражнение в том внутреннем внимании, которое очищает и собирает ум к высшему единству, но для всякого возможно и необходимо связать направление своей жизни с своим коренным убеждением веры, согласить с ним главное занятие и каждое особое дело, чтоб всякое действие было выражением одного стремления, каждая мысль искала одного основания, каждый шаг вел к одной цели. Без того жизнь человека не будет иметь никакого смысла, ум его будет счетною машиной, сердце — собранием бездушных струн, в которых свищет случайный ветер; никакое действие не будет иметь нравственного характера, и человека, собственно, не будет. Ибо человек — это его вера.

* * *

И нет такого неразвитого сознания, которому бы не под силу было проникнуться основным убеждением христианской веры. Ибо нет такого тупого ума, который бы не мог понять своей ничтожности и необходимости высшего Откровения; нет такого ограниченного сердца, которое бы не могло разуметь возможность другой любви, выше той, которую возбуждают в нем предметы земные; нет такой совести, которая бы не чувствовала невидимого существования высшего нравственного порядка; нет такой слабой воли, которая бы не могла решиться на полное самопожертвование за высшую любовь своего сердца. А из таких сил слагается вера. Она есть живая потребность Искупления и безусловная за него благодарность. В этом вся его сущность. Отсюда получает свой свет и смысл все последующее развитие верующего ума и жизни.

* * *

Духовное общение каждого христианина с полнотою всей Церкви.

Он знает, что во всем мире идет та же борьба, какая совершается в его внутреннем самосознании, борьба между светом и тьмою, между стремлением к высшей гармонии и цельности бытия и пребыванием в естественном разногласии и разъединенности, между свободою воли человека, созидающего духовную личность, и покорностью внешним влечениям, обращающим его в орудие чужих сил, между великодушным самоотвержением и боязливым себялюбием — одним словом, между делом Искупления и свободы и насильственною властию естественного, расстроенного порядка вещей. Как бы ни мало было развито это сознание, но он знает, что во внутреннем устройстве души своей он действует не один и не для одного себя, что он делает общее дело всей Церкви, всего рода человеческого, для которого совершилось Искупление и которого он только некоторая часть. Только вместе со всею Церковью и в живом общении с нею может он спастись.

* * *

Каждая нравственная победа в тайне одной христианской души есть уже духовное торжество для всего христианского мира. Каждая сила духовная, создавшаяся внутри одного человека, невидимо влечет к себе и подвигает силы всего нравственного мира. Ибо как в мире физическом небесные светила притягиваются друг к другу без всякого вещественного посредства, так и в мире духовном каждая личность духовная, даже без видимого действия, уже одним пребыванием своим на нравственной высоте подымает, привлекает к себе все сродное в душах человеческих. Но в физическом мире каждое существо живет и поддерживается только разрушением других — в духовном мире созидание каждой личности созидает всех и жизнию всех дышит каждая.

* * *

Во все времена были и есть люди, проникнутые высшим светом и силою веры. От них, как лучи от звезд, расходится истинное учение веры по всему христианскому миру. В истории Церкви можно видеть часто видимые способы этого света, — как он проникает из мест, озаренных высшим учением, в страны, где оно затемнялось волею человека; как погасал этот свет в местах, которые прежде всего более освящались им, и как опять зажигается он, принесенный из других стран, прежде лежавших во тьме. Ибо благодать истины никогда не оскудевает в Царстве Божием. История Афона.

* * *

Духовная иерархия. Лестница Иакова[3]. Живые истины — не те, которые составляют мертвый капитал в уме человека, которые лежат на поверхности его ума и могут приобретаться внешним учением, но те, которые зажигают душу, которые могут гореть и погаснуть, которые дают жизнь жизни, которые сохраняются в тайне сердечной и по природе своей не могут быть явными и общими для всех, ибо, выражаясь в словах, остаются незамеченными, выражаясь в делах, остаются непонятными для тех, кто не испытал их непосредственного прикосновения. По этой-то причине особенно драгоценны для каждого христианина писания святых отцов. Они говорят о стране, в которой были.

* * *

Отношение веры к разуму: или какую степень знания составляет вера?

Различные отношения внутреннего самосознания к богопознанию.

* * *

Сознание всепроникающей связности и единства Вселенной предшествует понятию о Единой Причине бытия и возбуждает разумное сознание Единства Творца.

Неизмеримость, гармония и премудрость мироздания наводят разум на сознание Всемогущества и Премудрости Создателя. Но Единство, Всемогущество, Премудрость и все другие понятия о Божественности Первой Причины, которые разум может извлечь из созерцания внешнего мироздания, еще не внушают ему того сознания о Живой и Личной Самосущности Создателя, которое дает существенность нашим умственным к Нему отношениям, перелагая самое внутреннее движение наших мыслей и чувств к Нему из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой, ответственной деятельности.

* * *

Это сознание, совершенно изменяющее характер нашего богомыслия, и которое мы не можем извлечь прямо из одного созерцания внешнего мироздания, возникает в душе нашей тогда, когда к созерцанию мира внешнего присоединится самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего и нравственного, раскрывающего пред зрением ума сторону высшей жизненности в самых высших соображениях разума.

* * *

Вера — не доверенность к чужому уверению, но действительное событие внутренней жизни, чрез которое человек входит в существенное общение с Божественными вещами (с Высшим миром, с Небом, с Божеством).

* * *

Главная причина заблуждения человека заключается в том, что он не знает, что любит и чего хочет.


Первая публикация статьи И. В. Киреевского во втором номере журнала «Русская беседа». Москва. 1856 г.


* * *

Потребность счастья, потребность любви, потребность гармонии, потребность правды, потребность сочувствия, потребность умиления, потребность деятельности, потребность самозабвения, потребность саморазумения — все эти законные и существенные потребности человеческого сердца происходят из одного общего корня жизни, до которого немногие доводят свое самосознание.

Справедливость, правда, реже любви, потому что она труднее, стоит более пожертвований и менее усладительна.

* * *

Мы охотно удвоили бы наши пожертвования, только бы уменьшить наши обязанности. Как часто встречается человек великодушный и вместе несправедливый, благотворительный и неблагодарный, щедрый и скупой, расточительный на то, что не должно тратить, и скупой на то, что обязан давать, преданный по прихоти, жесткий с теми, кто имеет право на его преданность, ненавистный, может быть, в том кругу, куда поставило его Провидение, и достойный любви и удивления, как скоро выходит из него, охотник в делах человеколюбия, и беглец из рядов обязанностей, и воображающий, что может произвольным и часто бесполезным пожертвованием уплатить нарушение самых существенных, самых близких обязанностей. Не труды, не пожертвования, не опасности — ему противна правильность порядка. Ему легче быть возвышенным, нежели честным. Но не скажу: ему легче быть милосердным, нежели справедливым, ибо милосердие несправедливого — не милосердие.

* * *

В добре и зле все связано. Добро одно, как истина одна. Справедливость — к милосердию, как ствол дерева — к его верхушке.

Мышление, отделенное от сердечного стремления, есть так же развлечение для души, как и бессознательная веселость. Чем глубже такое мышление, чем оно важнее по-видимому, тем, в сущности, делает оно человека легкомысленнее. Потому серьезное и сильное занятие науками принадлежит также к числу средств развлечения, средств для того, чтобы рассеяться, чтобы отделаться от самого себя. Эта мнимая серьезность, мнимая дельность разгоняет истинную. Удовольствия светские действуют не так успешно и не так быстро.

* * *

Чувство восстановления (исцеления) нашего внутреннего единства и гармонии.

* * *

Веровать — это получать из сердца то свидетельство, которое Сам Бог дал Своему Сыну.

* * *

Вера — взор сердца к Богу.

* * *

Справедливость, нравственность, дух народа, достоинство человека, святость законности могут сознаваться только в совокупности с сознанием вечных религиозных отношений человека.

* * *

Мир свободной воли имеет свою правду в мире вечной нравственности.

<1852–1856 годы>


Духовный сын Оптиной Пустыни

Каждая нравственная победа в тайне одной христианской души есть уже духовное торжество для всего христианского мира.

И.В. Киреевский


Переписка И.В. Киреевского и преподобного Макария (Иванова), старца Оптиной пустыни (1846–1856 годы)


1. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию[1]

Ваше преподобие, достопочтеннейший и многоуважаемый отец Макарий! Наталья Петровна уже писала к Вам с нашими подводами, отправившимися вчера в обратный путь. Теперь я хочу сообщить Вам несколько слов о Вашем издании[2]. Я видел Шевырева[3] еще на короткое время и узнал от него, что теперь печатается 13-й лист. Десять листов уже совершенно отпечатано; из них восемь уже находятся у Вас, а два будут к Вам отправлены с завтрашнею почтою. Листик опечаток, Вами замеченных, я посылаю к Вам с отметками Шевырева, который просит возвратить его ему обратно с Вашим решением. Дело в том, что между замеченными Вами опечатками многие не опечатки, а изменения против рукописного текста; другие же поправлены самим цензором, третьи действительно опечатки и обозначены им знаком X. Эти последние будут вставлены в погрешностях; изменения, сделанные цензором, надобно оставить так, как он сделал, а перемены против рукописи, сделанные Вами, надобно опять представить в цензуру. Потому Шевырев просит Вас пересмотреть их, и если что найдете действительно нужным, то извольте обозначить на листке, а без каких перемен можно обойтись, то те извольте вычеркнуть для скорейшего хода дела в цензуре. Впрочем, Федор Александрович[4] не задерживает и принимает доброжелательное участие в издании Вашем. Митрополит[5], к которому Шевырев относился еще при начале дела, не только принял это известие доброжелательно, но и обещал сам покровительствовать ему и действительно сам писал о том к Голубинскому, который тогда же уведомил об этом Шевырева.

Прошу Ваших святых молитв и благословения.

Спешу на почту. Преданный Вам с любовью Ваш недостойный сын

И. Киреевский. 19 сентября 1846 года


2. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Посылаю Вам этот первый экземпляр книги Вашей, почтеннейший и многоуважаемый Батюшка, спешу сказать Вам о ней два слова: печатание кончено; завтра на почте пошлется шесть экземпляров в цензуру при письме к Федору Александровичу, который, вероятно, возвратит их с первою почтою; тогда только можно будет получить книгу всю из типографии[6].

В прилагаемом экземпляре обертка будет другая и сзади виньетка переменится. Удивительно, что в русской Университетской типографии[7] кресты всё латинские. Снимок с почерка старца Паисия[8] литографируется[9]. В этом экземпляре ошибочно переплетчиком пропущено окончание предисловия. Оно пришьется потом, после; теперь же время почти не позволяет откладывать.

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с Новым годом и передать его также почтеннейшему отцу игумену[10], отцу Иоанну[11] и отцу Виталию[12] и удостоить Ваших святых молитв душевно Вам преданного

И. Киреевского. <До 5 января 1847 года>


3. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.[13]

Достопочтеннейшие о Господе Иван Васильевич и Наталья Петровна!

Вы доставили нам большое духовное утешение извещением об окончании печатания нашей книги и присылкою одного экземпляра и остальных листов к первому. Все это я получил 8-го числа генваря, а 9-го отправился в Мещовск посетить отца строителя Никодима[14], оттуда к вам и пишу не <нрзб.> первой почты.

Все действия ваши по сему предмету доказывают ваше великое усердие к сообщению полезного ближним. Я не буду вас благодарить, да вы и не ищите благодарности; польза, которую могут получить кто-нибудь из ближних, уже есть вам воздаяние; Господь даровал вам сие благое произволение, Он и помо-гал<?>, <нрзб.> награде. Он же вам Споручник и Воздатель! Меня же вы обязываете выше меры моего достоинства, обращая внимание ваше на всякое мое предложение, относящееся к сему предмету; даже и снимок руки старца Паисия при самом окончании дела литографируете.

Что мне остается делать? Аще и недостоин есмь, но молить Господа о ниспослании на вас благословения, и да устроит ваше благоденствие и спасение. Судьбы Его нам неисповедимы: Он недоведомыми нам судьбами Своими содевает наше спасение. На чем и вы, основываясь и предаваясь в волю Божию, успокоивайтесь духом.

По вашему же предложению и Ф.А. Голубинский принял наши замечания и дозволил их напечатать в опечатках. Что послужит пояснением материй и на будущее время. В предисловии есть некоторые ошибки, но не знаю, можно ли также поправить в опечатках, а именно: 1) кончина отца Афанасия Захарова[15] последовала 1825 года, а напечатано: 1823 года, вероятно, в переписках вместо 5 поставлено 3, но я сего не заметил при чтении письменного предисловия; 2) глинской игумен Филарет[16] напечатан архимандритом, а он не был им. Об этом я заметил, что он, «кажется, не был архимандритом».

Еще отец игумен наш заметил, что из учеников отца Макария Песношевского[17] строитель был Дорофей[18], а напечатано: «Иерофей». О сем я ничего не знаю, и сие прибавлено не нами. Все это отдаем на ваше рассуждение, можно ли сделать какую-нибудь поправку или нет.

Отец игумен благодарит вас за поздравление его с Новым годом и сам вас с оным поздравляет.

Отец Иоанн благодарит за хлопоты ваши о его книге[19]. Он много утешился обещанием Федора Александровича, а незадолго перед сим слышал он, что будто совсем кончена его книга и печать приложена, почему и писал к Федору Александровичу просить о присылке оной, что, думаю, его немало удивило.

Да подаст Господь вам и детям вашим совершенное здравие и покой душевный. С истинным моим почтением остаюсь недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Александре Петровне[20] свидетельствую мое почтение, вам и всем детям посылаю благословение.

11<?> генваря 1847 года. Мещовск.

Вы ничего не пишете, сколько надобно еще денег на издание книги, которые, верно, уже употребили свои, но я просил вас взять оные на счет наш и Кирилла Ивановича Путилова[21], брата отца игумена. Они вознаградятся продажею книг, на что мы и отделяем часть оных и для пользы обители. И паки прошу вас не доводить себя до убытку. Возьмите деньги.

А еще просил вашего совета отец игумен и я: как вы думаете назначить какую цену книгам? Цель наша — польза душевная ближним, но из сего и обители может быть польза. Которые деньги пожертвованы чрез меня, они не нужны к возвращению и для личности моей также не нуждаюсь. Книги беру себе также не для выгоды и не для продажи, а имеется много ко мне усердствующих братии и сестр и светских, желаю предоставить им для пользы. Прочие же предоставляются отцу игумену в его распоряжение в пользу обители, которых остается 500 с теми, кои должны поступить к архимандриту Игнатию[22] ста экземплярами. Подобные книги продаются по 1 рублю<?> и 1 рублю<?> 50 серебром, но последняя цена кажется велика. С моей стороны, лучше бы меньшею ценою, но не знаю, как покажется… Я совершенно желал бы устранить это от себя, но так как участвую в сем деле, то невольно должен входить по крайней мере перепискою. Напишите, Бога ради, откровенно, дабы не послужила соблазном большая цена. Ведь мы тут не трудились, а издать<?> труда более. Впрочем, не личная польза, а обители. Это меня затрудняет! На сей же почте пишу и к Ст. П. Шевыреву, прошу принять от усердия нашу книгу, а его трудов. А вас прошу доставить ему 25 экземпляров книг и прежде писать прошу о том письмецо к Ферапонтову[23]в книжную лавку.

<приписка рукой о. Никодима> Свидетельствую и я всеусердное почтение мое с сердечным желанием всего, что необходимо на пути в Царство Небесное. Недостойный богомолец ваш строитель Никодим


4. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший и многоуважаемый Батюшка! Вам угодно приступить ко второму изданию книги Вашей, «Житие старца Паисия»[24], с прибавлением тех книг, которые были исправлены или вновь переведены старцем Паисием[25]. Само собою разумеется, что покуда мы в Москве, то для нас будет большое счастие содействовать, сколько мы можем, этому полезному делу. Степану Петровичу я уже говорил об этом, и он, со своей стороны, тоже рад, и если успеем, то завтра пошлем прошение в Цензурный комитет от имени Шевырева. Но кажется, что если печатать Симеона Нового Богослова[26], Максима Исповедника «По вопросу и ответу»[27], Феодора Студита[28], «Житие Григория Синаита»[29] и восемь или даже пять слов Марка Подвижника[30], то этот том будет более первого. А между тем все еще не все труды старца Паисия будут напечатаны, т. е. останутся еще Максима Исповедника «Толкование на "Отче наш"»[31], Иустина Философа «О Святой Троице»[32], аввы Фалассия четыре сотницы[33] и Симеона Евхантского слово «О безмолвии»[34]. Не лучше ли уже будет напечатать все в трех частях? А что эти последние книги точно переведены старцем Паисием, то на это доказательством может служить находящийся у нас экземпляр этих книг, данный нам покойным отцом Филаретом[35], где по сторонам выставлены листы греческой «Филокалии»[36] и где соблюдается правописание старца Паисия и выставлены над словами точки, как в Исааке Сирине. Я уже говорил об этом с Федором Александровичем. Он обещался пропустить скоро, только опасался за некоторые темноты в «Толковании на "Отче наш"». Во избежание затруднений от этой темноты я думал сделать одно из двух: или напечатать против словенского подлинника русский перифразис, как сделано с книгою Лоре «О любви»[37], или в выносках приложить перевод только одних темных мест, соображаясь с переводом латинским, прислав и то и другое на Ваше предварительное рассмотрение и исправление. Это казалось мне нужным для того, чтобы не исправлять самого текста, писанного Паисием, а сохранить его как вещь священную. Потому — прошу Вас уведомить меня, угодно ли Вам будет мое предложение, и поспешить присылкою рукописей, если не всех вдруг, но хотя бы частями, потому что и Голубинский говорил мне, что он скорее и охотнее может просматривать рукописи частями, т. е. по нескольку листов, а не все вдруг. Что касается до предисловия, то, я думаю, не лучше ли будет его опять печатать последнее для того, что между этим временем, вероятно, Вы получите многие сведения о лицах, там упоминаемых, от разных читателей Вашей книги и потому многое можно будет прибавить. Кстати, прилагаю Вам письмо Ф.А. Голубинского к Шевыреву, писанное еще<?> в марте месяце прошлого года[38]. Но Шевырев вспомнил об нем при самом окончании печатания, потому я и не успел послать его к Вам тогда, а вставил сам в предисловие ту перемену об отце Афанасии[39], какую предлагал Голубинский. Но мне кажется по некоторым соображениям, что Голубинский напрасно приписывает такое полезное участие Якову Дмитриевичу[40] в исправлении «Добротолюбия». Вероятнее кажется предположить, что он принадлежал к тем ученым исправителям, о которых говорил митрополит Гавриил и которые больше мешали, чем помогали[41]. Впрочем, Вам это должно быть известнее. Что же касается до Филарета Глинского, то я говорил об нем замечание Ваше Федору Александровичу, но он ответил мне, что Филарет точно был очень долго игуменом, но при конце жизни был сделан архимандритом. Если при втором издании Вам угодно будет приложить портрет старца Паисия, то прошу Вас написать об этом поскорее, покуда он еще не стерт с камня. Это будет дешевле, чем снова рисовать его. Также и о снимке с почерка.

Окончив о книге, позвольте мне предложить Вам просьбу о себе самом: я желал бы говеть в этот пост и приобщиться Святых Тайн, но не смею этого сделать без Вашего разрешения. Благословите ли Вы мне, Батюшка, или прикажете отсрочить? С нетерпением буду ожидать Вашего ответа и с покорностью.

Душевно Вам преданный

Ваш духовный сын и почитатель

И. Киреевский.

P.S. Отцу игумену и отцу Иоанну прошу Вас передать мое глубочайшее почтение.

Письмо Феодора Александровича прошу возвратить.

<Между 11 января и 17 марта 1847 года>


5. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Старание Ваше и содействие к второму изданию книги «Житие старца Паисия» и трудов его доставило нам большое душевное утешение, а еще и другие труды его и переводы и исправления по общему нашему желанию имейте в виду к изданию, и когда Господь благословит сие наше предприятие, то много полезного мир приобрящет.

Может быть, молитвами старца Паисия Господь возбуждает к сему предприятию, чтобы не остались оные труды его забвенными, в немногих списках хранящимися и малыми пользующимися.

На прошедшей почте я писал к Наталье Петровне, какие мы предполагаем статьи к напечатанию, а Вы еще прибавляете имеющиеся у Вас, которые к нашим приобщите; сие пишу, надеясь на Ваше к нам расположение.

Конечно, нельзя уже всех в один том поместить, а ежели Варсануфия[42] печатать, то и еще прибавится.

Очень бы хотелось напечатать его книгу. Об ней упоминает Ф.А. Голубинский в письме к Степану Петровичу, что прислана была из Молдавии к Марье Петровне Протасьевой[43], и, кажется, нельзя сомневаться в том, что не его труд.

Я послал к Вам 4-го числа рукопись полууставную святого Марка Подвижника восемь слов, но не знаю, годится ли с оной печатать гражданским шрифтом? Ожидаю уведомления: когда годится, то пришлю и Феодора Студита такого же письма.

Симеона Нового Богослова 12 слов[44] списаны; когда успею прочесть, — то на сей почте пришлю, а житие[45]надобно писать. Житие Григория Синаита пишут. Максима «По вопросу и ответу» также пишут; и Симеона Евхаитского тоже. Феогноста[46] хорошо, когда бы там приказали написать, а когда нет у Вас, то здесь напишем. Варсануфия Великого есть у нас книга, писанная четким письмом простым, только под титлами; когда это не помешает, то пришлю оную; извольте уведомить, а списывать продолжительно будет. Симеона Нового Богослова стишную[47] также надобно списывать. Вот Вам отчет о наших книгах.

Ваше же намерение весьма хорошо в «Толковании <на> "Отче наш"» святого Максима, но, не касаясь старцева текста, темные только места на выносках пояснить с латинского. А ежели весь перифразис писать, то будет продолжительно и затруднительно. Впрочем, как лучше найдете, да будет на воле Вашей.

Из письма Ф.А. Голубинского, кажется, нет ничего такого, что бы могло быть прибавлено, но, что он выставил Якова Дмитриевича трудившимся в исправлении или переводе «Филокалии», — это, кажется, не мешает. О тайно завезенных отцом Афанасием статьях, в «Добротолюбии» помещенных, читая, вспомнил, что покойный батюшка отец Афанасий мой часто говаривал, что у старца Паисия много бывало подобных случаев; он, бывало, и поскорбит да и скажет: «Да, правда, книги-то хороши. Я сам, когда бы был на их месте, то же бы сделал». Вот какая его была любовь к книгам и снисхождение к немощам человеческим! Портрет старца и снимок с руки и при втором издании, кажется, не будет лишним — то и прикажите оные печатать. Это, может быть, можно и без цензора.

Вы упоминаете о говений в сей пост. А я уже предварил Вас моим писанием, что хорошо бы исполнить долг сей. Без всякого отлагательства желаю, чтобы Вы освятились сими Таинствами спасительными, не встретив никакого препятствия.

Почтеннейшей Наталье Петровне свидетельствую мое почтение, и как ей, так и Вам, и детям вашим желаю мира, здравия и благоденствия, и, испрашивая на Вас Божие благословение, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Почтеннейшему Степану Петровичу свидетельствую мое почтение и благодарю за расположение принять труд во втором издании книги.

Отец игумен свидетельствует Вам свое почтение.

8 февраля 1847 года


6. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Я имею рукопись старца Василия Поляномерульско-го: сочинение «Вопросительные ответы на разрешение и ошаяние возбраненных брашен монашескому вольному обещанию»[48]; полагаю, не излишним бы было и оное поместить в нашем издании; прошу меня уведомить, как Вы находите сие мнение. Я поручу написать и к Вам пришлю.

Предисловие, точно, лучше после печатать; вот уже и есть отзыв о Филарете[49].

Я написал к Наталье Петровне.

<Начало 1847 года>


7. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Высокопочтеннейший и многоуважаемый отец Макарий!

Вчера получил я письмо от Шевырева вместе с одним местом корректуры «Жития старца Паисия»; и то и другое препровождаю к Вам для рассмотрения. Хорошо бы было, если бы Вы успели отправить корректуру обратно к Шевыреву в понедельник с экстра-почтою. На полях корректуры Вы найдете заметки Шевырева карандашом: он спрашивает, какого правописания угодно Вам держаться в словах славянский, словянский или словенский и в словах отнудъ или отнюдь! По моему мнению, в последнем слове несомненно должен быть в конце 5, т. е. отнюдь. Первое же слово пишут каждый своим образом. Я обыкновенно пишу словенский, производя словени от слова в противоположность немцам. Впрочем, извольте выбрать, какое Вам кажется правильнее, и по нем исправить другие, выставляя поправку на полях так, как на последней странице исправлено слово разум.

Адрес Ваш Шевырев уже имел и по нем один раз уже и писал к Вам, но, вероятно, потерял.

Не скорее ли будет дело, если бы вместо того, чтобы посылать корректурные листы из напечатанного уже текста по почте, — исправить предварительно по напечатанной книжке те ошибки, которые найдутся там сверх замеченных опечаток, и послать книжку Шевыреву. В случаях сомнения о правописании, кажется, можно положиться на него. А что будет печататься вновь с рукописей, то пусть он присылает в корректуре. Впрочем, извольте сделать, как найдете лучшим. Я говорю это предположение только для сокращения времени.

Видно, что они там оценили Ваше дело настоящим образом и приняли его к сердцу. Очень бы желательно было, чтобы исполнилось предположение Голубинского и Московский митрополит с своей стороны прибавил что-нибудь к предисловию. Кроме достоинства его пера, он может более всех других иметь драгоценные сведения о многом и о многих, упомянутых в предисловии.

Наталья Петровна не пишет к Вам потому, что чувствует себя не совсем здоровою. Она поручила мне сказать Вам ее почтение и передать Вам, что о госпоже Галактионовой[50] она действительно еще не справлялась, но что по желанию Вашему она непременно с нею познакомится. Что же касается до ее денег, то на такую вещь, без сомнения, найдутся много охотников, а из многих легко можно будет по Вашему совету избрать вернейшего. Мы же, слава Богу, теперь в деньгах не нуждаемся. Если же никого верных не найдется и Вы непременно этого пожелаете, то, разумеется, мы исполним Вашу волю. Мы оба просим передать наше почтение отцу игумену и не забывать в Ваших святых молитвах душевно Вам преданного

И. Киреевского. <Между 8 февраля и 17 марта 1847 года>


8. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Теперь немножко беспокоит нас состояние здоровья Натальи Петровны, которая чувствует себя не совсем хорошо. Она с самого приезда в Москву все как-то не поправляется, но, напротив, худеет и расстроивается. Молитвы Ваши Господь услышит. Прошу Вас передать мои поздравления отцу игумену и просить его святых молитв о нас, много его уважающих. Прошу Вас также взять на себя труд поздравить от меня почтенного старца иеромонаха А.[51] С искренним почтением и беспредельною преданностию имею счастие быть Вашим духовным сыном и покорным слугою.

И. Киреевский. 28 марта <1847 года>


9. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Благодарю Вас, почтеннейший и многоуважаемый Батюшка, за Вашу благосклонную память обо мне и за книгу, присланную мне в день моего рождения[52]. Благословение Ваше при начале моего нового года принял я за счастливое ручательство будущего. Но известие о Вашем нездоровье много огорчило нас, и мы просим Вас сделать нам одолжение: поручить окружающим Вас извещать нас на первой почте о ходе Вашей болезни и выздоровлении.

С уважением и преданностию

Ваш духовный сын

И. Киреевский. 23 марта <1848 года>


10. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший Батюшка! По милости Божией и за Ваши святые молитвы Наталья Петровна сегодня, 29 ноября, в 8 часов поутру благополучно разрешилась от бремени сыном Николаем[53], которому быть восприемным отцом она просит Вас. К ее просьбе я усерднейше присоединяю свою. Крестины будут, как мы думаем, в восьмой день, т. е. в день Николая Чудотворца. Прошу Вас известить об нашей радости и вместе передать глубочайшее почтение отцу игумену и старцу Иоанну и усерднейший поклон всем святым отцам Вашей обители, которые помнят об нас. С уважением и преданностию

Ваш духовный сын

И. Киреевский. <29 ноября 1848 года>


11. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший Батюшка! Отец Макарий!

Спешу написать Вам несколько слов для того, чтобы просить Ваших святых молитв о Наталье Петровне. Она родила благополучно, как я Вам писал, и первые дни чувствовала себя очень хорошо, но со вчерашнего дня ей сделалось хуже, и мы боимся, чтобы с нею не повторилась та болезнь, которая была у нее после ее последних родов. Впрочем, сегодня она чувствует себя опять несколько легче.

Крестить нашего Николая думаем мы 6 декабря часов в шесть или семь вечера. С вашего позволения будет поминаться Ваше имя как восприемника[54], и мы все просим Ваших святых молитв.

И. Киреевский. 3 декабря <1848 года>


12. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Почтеннейший Батюшка! Наталья Петровна не может сегодня писать к Вам сама, потому что простудилась и получила довольно сильную боль в горле, от которой должна лежать. Третьего дня она брала молитву[55], вчера поутру почувствовала маленькую боль в горле, которая, однако же, не остановила ее ехать к обедне. Ввечеру боль сделалась гораздо сильнее, а сегодня поутру еще увеличилась. Она просит Ваших святых молитв.

Голубииский был у нас 7-го числа. Он обещал много, но не знаю, найдет ли время и силы исполнить. Второе слово Марка Подвижника «О крещении» хотел прислать в следующую пятницу. Феодора Студитахотел тоже просмотреть и, если там найдется немного ошибок в орфографии и знаках препинания (потому что других поправок он, не имея подлинника, делать не думает), обещал прислать к нам для того, чтобы печатать без цензуры, а ему в цензуру посылать корректурные листы. Это было бы гораздо скорее.

Печатание «Устава» Нила Сорского[56] он очень одобряет, но говорит, что надобно спросить предварительное позволение у митрополита. Сверх того, он хотел справиться, находится ли эта книга в числе тех, которые Синод объявил своею собственностью[57]. Если не находится, то печатать можно без затруднений. Если находится, то надобно будет просить Синод. От ответа Патриархов папе[58] он сказывал нам слух очень огорчительный и почти невероятный. Но как он сам этого ответа не читал, а только слышал, то мы и думаем, что тут есть какая-нибудь ошибка.

Он говорил, будто там сказано о происхождении Святаго Духа, что Православная Церковь хотя и принимает это происхождение от Отца и Сына по Существу, но не принимает его по Ипостаси[59]. Такое отступление от одного из первых догматов Православия кажется невозможным. Но если это правда, тогда Русской Церкви следует протестовать громко и поддержать истину, к которой, вероятно, пристает и весь Восток.

Испрашивая Вашего святого благословения на весь наш дом, остаюсь с почтением и преданностию Ваш покорный слуга

И. Киреевский. <10 января 1849 года>


13. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Благодарю Вас, почтеннейший и сердечно уважаемый Батюшка, за благодушное Ваше воспоминание о дне моего рождения, за добрые желания Ваши и святые молитвы, в которых я вижу незаслуженный мной дар Божий на подкрепление шатких и слабых к добру движений моего сердца. Позвольте мне поздравить Вас с наступающим Светлым Праздником и просить принять и мои желания вместе со всеми любящими и уважающими Вас. Прошу Вас также передать мои поздравления отцу игумену и отцу Иоанну и тем святым отцам Вашей обители, которые удостоят вспомнить обо мне.

С истинным почтением и преданностию имею счастье быть Вашим духовным сыном и покорнейшим слугою.

И. Киреевский. <31 марта 1849 года>


14. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Почтеннейший и многоуважаемый Батюшка! Пишу к Вам столько же по собственной сердечной потребности, сколько и по поручению Натальи Петровны. Она больна, и мы просим Ваших святых молитв за нее и надеемся, что Бог услышит их. От беспокойства, от огорчений и вместе от сильного движения по петербургской мостовой[60] у нее сделалось кровотечение, сначала весьма малое, но понемногу увеличилось, так что она теперь лежит уже четвертый день и очень ослабела.

Доктор ездит всякий день; нынче хочет быть два раза и предлагает сам посоветоваться еще с другим. Вообще лекарства до сих пор пользы не делают, напротив, болезнь все увеличивается. Помолитесь, Батюшка, а мы будем опирать свои грешные молитвы на Ваших. Душевно преданный Вам

И. Киреевский. <10 июня 1849 года>


15. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Прошу Вас, много и сердечно уважаемый Батюшка, принять и мое поздравление с наступающим Новым годом вместе с выражением искреннего желания Вам доброго здоровья и всего лучшего.

Немалым утешением для меня в этот день будет мысль, что по христианской любви Вашей я могу свои рассеянные и смешанные чувства к Богу укрепить Вашими святыми молитвами, испрашивая Его благословение на наступающий новый отдел времени.

Прошу Вас также передать поздравления мои отцу игумену вместе со всеми помнящими о нас братиями, из которых особенно прошу напомнить обо мне достойнейшему иеромонаху А.

С глубочайшим почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугою духовный сын Ваш

И. Киреевский. 31 декабря <1849 года>


16. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший и многоуважаемый Батюшка отец Макарий! Надеюсь в конце этого месяца иметь удовольствие видеть Вас в Оптине; я пишу теперь несколько слов для того, чтобы принести Вам мое усердное поздравление в день Вашего Ангела[61] вместе с выражением искреннего желания Вам всех благ и особенно доброго здоровья, Вам и нам на пользу.

Прошу Вас передать мое глубокое почтение достойнейшему отцу игумену и не забывать в Ваших святых молитвах душевно Вам преданного

И. Киреевского. 18 января <1850 года>


17. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Благодарение Господу, я с моим сопутником, кончивши наше путешествие, благополучно возвратился в свои пределы[62]; и теперь нахожусь у Вас в доме. Сердечно сожалею, что не застал Вас и Васю[63] дома и не мог лично преподать ему недостойное мое благословение с призыванием имени Пресвятыя Троицы; то хоть заочно испрашиваю на него Божие благословение, на вступление ему на поприще образования и прохождению оного с сохранением душевного благого устроения и нравственной чистоты.

Да будет он сын Православной нашей Соборной и Апостольской Церкви, питаясь млеком святого ее учения, и достигнет в меру возраста исполнения Христова[64]. Вас надеюсь видеть при возвращении Вашем в нашей святой обители и изъявить Вам лично мое о Господе к Вам расположение.

О здоровье Натальи Петровны я Вам ничего не пишу, они сами лучше меня к Вам опишут оное, но, слава Богу, что вижу ее в лучшем положении против того, как, говорят, было.

Господь силен даровать ей исцеление.

Желаю Вам и всему Вашему семейству мира, здравия и благоденствия и, испрашивая на Вас Божие благословение, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

22 июля 1850 года. Село Долбит


18. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый государь! Многоуважаемый Батюшка! Прошу Вас принять мое искреннее поздравление со днем Вашего рождения[65]. От всего сердца прошу у Господа Вам многих и многих лет на пользу и утешение преданных Вам детей Ваших.

Многое желал бы сказать Вам от души, но боюсь отнимать Ваше драгоценное время, особенно теперь, когда, вероятно, со всех сторон письма обременяют Вас. Наталья Петровна пишет к Вам о том, что происходит у нас. Я же особенно прошу Ваших святых молитв и святого благословения Николаше, Васе и всем нам. С неограниченным уважением и любовью преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. 20 ноября <1850 года>


19. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Приношу Вам, многоуважаемый Батюшка, мое искреннее поздравление с наступающим великим днем Светлого Христова Воскресения и прошу Бога, чтоб Он за Ваши святые молитвы принял и мои недостойные, исполненные сердечных желаний Вам всякого блага. Прошу Вас также передать мои поздравления почтеннейшему отцу игумену и тем из святой братии Вашей, которые соблаговолят обо мне вспомнить.

Прекрасная икона, присланная мне Вами, почти не сходит с глаз моих и доставляет мне много сердечного утешения.

На днях получил я письмо от того приятеля моего (великого математика и астронома[66]), о котором говорил с Вами 3 февраля в Оптине и который имел странные мысли о Воплощении Сына Божия[67] на звездах.

Я сообщил ему наш разговор и Ваши слова, сколько мог припомнить и как умел, и теперь, сверх всякого ожидания моего, он пишет ко мне, что это сообщение произвело на него такое действие, что «в невольном излиянии чувств во время чтения он мысленно повергался к стопам Вашим и что впечатление от этих слов до самой смерти не изгладится из его памяти».

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения Вашего и остаюсь с уважением и преданностию

И. Киреевский.

<18 апреля 1850 года>


20. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейшие о Господе Иван Васильевич и Наталья Петровна!

Да даст Господь, исполнит<?>, по желанию сердец ваших, окончить мирно и спокойно сей год и встретить благополучно с радостным чувством новый 1851 год, и да ниспошлет премилосердный Господь на вас, на детей ваших мир и благословение Свое, и оградит вас благодатию Своею от всех неприязненных действий сопротивного, равно и на всех живущих с вами и домочадцах ваших да будет Божие благословение! И на все дела ваши благие и хозяйственные да ниспошлет оное, молю Его благость.

И поздравляю вас с преддверием Нового года, а когда получите сие письмо, то и со вступлением в оный. Желаю здравствовать! И остаюсь с почтением недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

За поздравление меня с Новым годом и присылку гостинца примите покорнейшую мою благодарность, и за присылку рецепта для лекарства мне, но теперь, благодаря Бога, я не имею в нем нужды, а когда потребуется надобность, не откажусь употребить оное в пользу.

Когда будете писать к Е.А. Буниной[68], напишите мою благодарность за ее усердие. Получил просфору ею <нрзб.>. Дела ее хоть и кажутся ужасными, но сделают только то, что попустит Бог, а что Он попустит, то, стало быть, должно быть так, по неисповедимым судьбам для спасения ее. Мы оставили вольные труды в нашем подвижничестве, невольными скорбями обучаемся в терпении и приобретаем спасение.

Сколько можно и о своих невольных скорбех подклоните выю свою под великую <?> руку Божию. Александра Петровна, бывши у меня, казалось, познала свою ошибку, что ей представлялось все в превратном виде. Это было, когда, очистив воздух сердца ее от мрачных и знойных <нрзб.> вражиих наветов, и прохлажден был росою Божией благодати. А теперь, видно, опять помрачается туманом и облаками сопротивного… Смирение потребно — и опять будет мир! Сердечно жалею об ней и об вас.

Посылаю ей мое недостойное благословение, также Наталье Ивановне и Настасье Михайловне[69].

Детям вашим Васе, Сереже, Николе, Саше и Маше[70]посылаю мое благословение.

Посылаю вам всем просфору и 10 яблок антоновских, кушайте на здоровье.

Три часа пополудию.

Отец Сергий[71] уехал в город, и я не знаю его мысли о Авдотье<?> <нрзб.>, а по мне, одеть обоих[72].

31 декабря 1850 года


21. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый государь, сердечно уважаемый Батюшка! Почтеннейшее письмо Ваше я имел счастье получить в самый день моего рождения и усерднейше благодарю Вас за поздравление Ваше и за добрую память Вашу обо мне. Прошу Господа, чтобы Он за Ваши святые молитвы дал мне силы исполнять или хотя стремиться к исполнению Его святых заповедей и тем сделаться не недостойным Ваших отеческих попечений. Благодарю Вас также, милостивый Батюшка, от всего сердца за участие, которое Вы изволите принимать в пишущейся мною статье для «Московского сборника»[73]. Я желал сообщить Вам ее прежде печати, Вам и митрополиту. В четверг надеюсь послать к Вам если не всю, то почти всю. Благословите ее быть на пользу. Если что сказано мною противно истине, или неверно, или излишне, прошу Вас вычеркнуть или изменить.

Попросите Господа, чтобы Он дал мне разум и силы окончить ее хорошо, чтобы она настраивала мысли читателей к тому направлению, которое доводит до истины. Особенно же прошу Вас, Батюшка, припадая к стопам Вашим, помолитесь милосердому Богу, чтобы в семействе нашем было все мирно, согласно, любовно и благополучно. У нас, благодаря Бога, нет того, что называют несчастием или бедою, но есть какие-то паутины, которые неприметно напутывает какой-то мурин на незаметные оттенки сердечных движений, из которых мало-помалу слагаются целые ткани, мешающие прямо смотреть и отдаляющие людей.

Стоит, кажется, дунуть святому дыханию, и все разлетится как не было. А между тем это ничто действует существенно.

С глубочайшим почтением и неограниченною преданностию сердечною имею честь быть Вашим духовным сыном и покорным слугою.

И. Киреевский. <После 22 марта 1852 года>


22. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый государь, сердечно уважаемый Батюшка! Это письмо, вероятно, придет к Вам в Светлый Праздник, потому прошу Вас принять мое искреннее поздравление вместе с радостным приветствием: Христос Воскресе! Я вчера отправил к Вам по почте мою статью с перерывом в середине (ибо эти листы были в типографии) и не успел при том написать к Вам ни слова. Я прошу Вас, милостивый Батюшка, когда Вы будете по благосклонности Вашей ко мне читать статью мою, то возьмите на себя еще и тот труд, чтобы исправить в ней то, что Вы найдете требующим исправления. Каждое замечание Ваше будет для меня драгоценно. В том пропуске, который я не мог прислать к Вам, находятся мои рассуждения о просвещении западном. Я показываю, что оно вышло из трех источников: из Рима языческого, из Римской церкви и из насилий завоевания — и что все три источника эти направляли ум западного человека к наружности и к предпочтению рассудка (который разбирает внешнюю сторону мысли и формальное сцепление понятий) перед разумом, который стремится к цельной истине. Потому, я думаю, для Вас понятна будет моя мысль и несмотря на пропуск. Для меня же особенно важны будут Ваши замечания о том, что я говорю о святых отцах Восточной Церкви и о России, как она была в древние времена[74]. Хотя я думаю, что говорю истину, однако же чувствую в то же время, что судить об этом могут только такие люди, как Вы. А мне не хотелось бы сказать ничего неистинного или неверного, особливо об учении святых отцов.

В последнем письме моем к Вам я писал к Вам о некоторых пустых тревогах, которые были у нас от пустых мыслей. После письма моего Вам, как то обыкновенно бывает, это беспокойство, благодаря Бога, утихло, по крайней мере, по наружности…[75]

<Страстная неделя 1852 года>


23. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

По благословению Высокопреосвященнейшего владыки, при Божией помощи, первое слово святого Исаака Сирина[76] переправили русский перевод, согласуясь с блаженного старца Паисия переводом. А также и на прочие 40 слов сделали наши замечания, которые теперь переписываются; на будущей почте постараемся оные Вам доставить, а Вас или Наталью Петровну просим представить оные к Высокопреосвященнейшему владыке; предварительно прочтите первое слово и, ежели что увидите неправильным, скажите нам, а представления не оставляйте.

Также и в других словах хоть некоторые наши поправки просмотрите и их перевода слог посмотрите.

Сделали начало переводить книгу святого Варсануфия[77], в некоторых местах случается не без затруднения, но одно обстоятельство, о котором хочу Вас спросить, для меня недоуменно по незнанию моему правил русской литературы; наши господа ученые[78] утверждают так, а для меня кажется странным — «В вопросах и ответах» почти во всех пишется: «Вопрос тогожде к томужде», или: «К томужде великому старцу», или: «К Иоанну» и после: «К томужде старцу». Таким же образом и ответ пишется: «Тогожде к томужде» и прочее; таких вопросов и ответов есть помногу, по 20, по 50, а Дорофея[79] более восьмидесяти. Так же стоит и в греческой книге[80].

Наши утверждают, что в русском переводе нельзя так оставить, а надобно писать: «Вопрос Иоанна[81]к великому старцу… ответ великого старца Варсануфия к авве Иоанну Миросавскому», при всяком вопросе и ответе именуя вопрошающего и отвечающего.

А иначе, ежели только повторять: «Того же к тому же», — будет нехорошо. А я не знаю, на чем основаться, на их ли знании, или держаться подлинника греческого и славенского?

Прошу Вас в сем недоумении нас разрешить и уведомить, как лучше писать.

По написании сего, посетил нас почтеннейший Степан Дмитриевич Шевырев[82], и я уже более не могу продолжать письма, надобно с ним <нрзб.>, мы говорим<?> о литературе, вместе с ним отец Амвросий[83], отец Иоанн[84] и Лев Александрович[85].

Примите мое усердное почтение и желание Вам и всему Вашему семейству доброго здравия и благоденствия. Ваш недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Достопочтеннейшая о Господе Наталья Петровна! На письмо Ваше от 25-го числа не могу пространно писать по причине занятий с Степаном Дмитриевичем. Будьте здоровы и спокойны; сего Вам усердно желаю. Недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Детям мое благословение и Александре Петровне и А. Карл.[86]

29 июля 1852 года


24. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Много и сердечно уважаемый Батюшка!

Я давно уже не слежу за нашею литературою и поэтому не знаю, что делается с нашим языком и какие законы он принимает. Поэтому я в этом случае имею счастье иметь сходство с Вами, милостивый Батюшка, то, что так же, как и Вы, не понимаю, почему по-русски нельзя сказать: «Вопрос того же к тому же».

Но если отец Амвросий, авва Иоанн и Лев Александрович держатся этого мнения, то, конечно, оно имеет какое-нибудь основание. Впрочем, С.П. Шевырев, который был у Вас, вероятно, разрешил Ваши сомнения своим профессорским авторитетом. Очень любопытно мне будет видеть перевод Ваш первой главы святого Исаака, также и замечания Ваши на перевод лаврский. В присланной Вами рукописи святого Григория Паламы[87] есть некоторые места очень темные. Я сличал некоторые из них с греческим подлинником в «Филокалии», и нашлось, что иногда темнота эта происходит от пропусков, а иногда от неправильных знаков препинания. В одном месте я осмелился вставить пропущенное слово ум, без чего смысл совсем терялся, в других же местах я не решился этого сделать. Впрочем, я сличал не все. Лексикон греческий нынче отправился к Вам (с матушками Афанасиею[88] и Магдалиною[89]) тот, какой мне показался лучшим. Но Ферапонтов говорит, что в Саратове издан еще греческо-русский лексикон одним ученым, Смарагдом[90], из духовного звания, и если Вам будет угодно, то предлагает его выписать. Потому, если Вы не будете довольны лексиконом Касовича[91], то извольте прислать его ко мне, а лексикон Смарагда приказать выписать. Он стоит 3 рубля, а Касовича 4 рубля.

Один мой знакомый дал мне просмотреть находящийся у него перевод некоторых книг «Добротолюбия» на русский язык. Я просил сестру мою списать их и сообщу Вам. Видно, что переводчик владеет хорошо русским языком и переводит с перевода Паисия, однако же имел и греческий подлинник перед глазами. Потому читать эту книгу и легко, и приятно. Однако же притом видно и то, что ученый переводчик не обращал большого внимания на те оттенки выражений, которые в нравственном и в духовном смысле имеют большую важ ность. Потому иногда безделица опущенная или безделица прибавления <siс!> изменяет всю силу речи. Потому этот перевод нужно бы было просмотреть Вам и поправить, тогда он вышел бы прекрасный.

Слово греческое гнозис, которое Паисий переводит разум, в русском «Добротолюбии», так же как и в лаврском Исааке Сирине, переводится познание.

Испрашиваю Ваших святых молитв и благословения и с сердечною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 5 августа <1852 года>


25. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейшие о Господе Иван Васильевич! и Наталья Петровна! Вручитель сего болховской купец Василий Николаевич Куркин[92] путешествует на богомолье в Сергееву Лавру; с коим препровождаю к вам рукопись святого Исаака Сирина: 41 слово, полученные мною от Высокопреосвященнейшего митрополита Филарета для прочтения. Оные нами прочтены, и сделаны замечания по нашему разумению, которые также посылаются. Да еще первое слово его же, исправленное нами в слоге по приказанию его Высокопреосвященства. Все оное потрудитесь представить на его благоусмотрение.

Не знаем, как покажутся ему наши замечания. Просим Вас, Иван Васильевич, прочитать оные и первое слово, и, ежели что найдете не ловко, потрудитесь нас известить.

Мы имеем сомнение, что вряд ли покажется владыке наше мудрование касательно «разума». Мы во многих случаях полагаем слово же «разум» оставить так, как и в славянском тексте, а в некоторых — «знание», «разумение» и «ведение». Но в русском академическом переводе нигде не назван разум «разумом», а все больше «ведением» или «знанием». Мы справлялись и в других переводах на русском языке: все разум называют «ведением», и потому господа ученые усвоили это слово, так же как и мы «разум». Хорошо, ежели бы Вы потрудились о сем предложить речь Высоконреосвя-щеннейшему и узнать о сем его мнение.

Ежели бы случилось, что угодно было владыке поручить всю книгу нашему скудоумию, то должно признать, что превосходит наш разум и понятие дело сие: есть такие трудные и темные места, что находимся в большом недоумении, какой смысл дать некоторым словам, и даже материям. Они переводили буквально, но, кажется, это недостаточно по темноте смысла, и когда уж падет жребий сей на нас, то надобно всю книгу, переведенную ими, иметь, и греческую[93], то как-нибудь с Божией помощью за послушание решимся дерзать на сие столь важное дело.

Заметьте: в 17-м слове, в конце оного, есть о устроении видимого мира; написано по древней системе птолемейской, то нынешние читатели, убежденные в системе Коперника[94], подвергнут критике такое мнение и могут порочить все учение.

Кажется, надо<?> или объяснить сие место, или совсем оставить.

Еще в этом же 17-м слове, на 28-м листе, на обороте с 16-й строки по 20-ю, материя не так понятная. Прошу Вас, вникните и уразумейте и скажите Ваше мнение о сем.

Я сам не осмелился писать к Высокопреосвященному митрополиту, но, не знаю, не худо ли это я сделал? Напишите мне о сем, и тогда могу написать. Прилагаем при сем листочки — потрудитесь вложить в книги и передать тем лицам, оные назначены в посланиях настоятеля[95].

Васе вашему да благословит Господь путь благий и правый в Санкт-Петербург по дороге и нравственный — учения.

Остаюсь желателем вашего здравия и спасения многогрешный иеромонах Макарий, недостойный богомолец. Испрашиваю на всех вас Божие благословение и поздравляю с нынешним праздником[96].

6 августа 1852 года


26. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Я вздумал лучше написать письмо к Преосвященному, которое при сем прилагается, прочтите и запечатайте, доставьте с рукописями.

И.М. <После 6 августа 1852 года>


27. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Вы не дали мне настоящего решения на вопрос мой о повторении в вопросах и ответах в книге святого Варсануфия Великого, и, конечно, не от незнания литературы, а от смирения Вашего. И понадеялись, что мы спросим о сем у Степана Петровича Шевырева. А мы, написавши к Вам, не стали уже его о сем вопрошать. Говорили о «разуме», который переводят «ведение», «знание»; он с нами согласен, но, во всяком случае, можно переводить так. В 25-м слове святого Исаака написано: Пять тысящь лет <нрзб.> управляху миром образи разума. А в русском переводе: Разные виды знания управляют миром. А разуму и места нет. А он, кажется, господственный над знанием и ведением есть. Не знаю, как в этом с ними помириться?

Вы теперь, верно, уже получили и просмотрели наше поправление 1-го слова святого Исаака и замечания на 41 слово.

За верность рукописи святого Григория Паламы я не ручаюсь; хотя это и нехорошо, но, может быть, цензор сделает нам снисхождение и поправит с греческого текста.

Лексикона греческого мы еще не получили, ожидаем ныне или завтра приезда монахинь. Не знаем, какой Касовичев, только нам нужен греко-русский. По испытании Вас уведомим, оставим ли оный или попросим о другом.

Переводы из «Добротолюбия» на русский язык приятно видеть и сличить с славянским. Но лично Вам известно, что в издании «Христианского чтения»[97] немало помещено из «Добротолюбия» отеческих писаний; может быть, и переводивший имеющиеся у Вас слова имел также и оные в виду. Присланный Вам<?> реестр по указателю выписанных<?> мест<?> есть в «Христианском чтении».

Испрашивая на Вас и на все семейство Ваше мир и благословение Божие, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

8 августа 1852 года.

Девятого августа, вчера вечером, приехали наши монахини, привезли нам драгоценный подарок: книгу святого Варсануфия[98]. Спаси Вас Господи за содействие в сем важном труде и великом деле.

Лексикон получили, и, кажется, будет способен к нашему делу, но еще не совсем рассмотрел; тогда напишем Вам, нужно ли будет из Саратова выписывать или нет.


28. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

От всего сердца уважаемый Батюшка! Вчера ввечеру получили мы письмо Ваше и рукопись перевода Исаака Сирина с болховским купцом В.Н. Куркиным, а сегодня еще письмо по почте от 8 августа. Но сегодня с самого утра я должен был ждать по делу нашего процесса[99] и потому не мог просмотреть замечаний Ваших на перевод Троицкой академии и только половину Вашего перевода 1-й главы Исаака Сирина успел прочесть и сличить с переводом лаврским и паисиевским. До сих пор мне кажется, во всех тех местах, где Вы отступаете от перевода лаврского, Вы совершенно правы и смысл у Вас вернее. Но, несмотря на это, мне кажется, что перевод Паисия все еще остается превосходнее, и хотя смысл в нем иногда не совсем ясен с первого взгляда, но эта неясность поощряет к внимательнейшему изысканию, а в других местах в словенском переводе смысл полнее не только от выражения, но и от самого оттенка слова. Например, у Вас сказано: Сердце, вместо Божественного услаждения, увлечется в служение чувствам. В словенском переводе: Разсыпается бо сердце от сладости Божия, в служение чувств.

Слова разсыпается от сладости, может, и неправильны по законам наружной логики, но влагают в ум понятия истинные, и, между прочим, это дает разуметь, что сладость Божественная доступна только цельности сердечной, а при несохранении этой цельности сердце служит внешним чувствам.

Также выражение: Иже истиною сердца своего уцеломудряет видение ума своего — дает не только понятие о исправлении сердечном, но еще и о том, что пожелание нечистое есть ложь сердца, которою человек сам себя обманывает, думая желать того, чего в самом деле не желает.

Впрочем, может быть, я вижу в этих выражениях и излишнее; главное было в прямом смысле, а оттенки — вещь посторонняя.

Прочтя все слова и все замечания, я сообщу Вам мое мнение, потому что Вы приказываете мне это сделать. Митрополиту думаем мы отвезти Ваши рукописи завтра, если Богу будет угодно.

О вопросе Вашем, можно ли писать по-русски: От того же к тому же, Наталья Петровна уже сообщила мнение митрополита. Я же думал, что написал Вам в последнем письме, что никак не вижу, почему бы нельзя было сказать этого. По моему мнению, это столько же возможно по-русски, сколько и по-словенски. Сомнение Ваше о том, не повредит ли некоторым то мнение, которое Исаак Сирин имел о положении Земли, если это мнение оставить без примечания, я представлю на рассуждение митрополита, — так же как и то, что Вы изволите писать о переводе слова разум. Я, со своей стороны, в этом последнем случае совершенно согласен с Вами.

Что же касается до того, что Вы изволите писать мне, чтобы я вник и уразумел и сказал Вам свое мнение (!) о той, не совсем понятной, материи, которая заключается между 1б-й и 20-й строками 28-го листа на обороте, — то это приказание Ваше не потому удивило меня, что требовало от меня объяснения для Вас] Но потому показалось мне поразительным, что в самом деле Бог устроил так, что я могу Вам сообщить на это ответ. Ибо тому 16 лет, когда я в первый раз читал Исаака Сирина, Богу угодно было, чтобы я именно об этом месте просил объяснения у покойного отца Филарета Новоспасского, который сказал мне, что это место толкуется так, что под словом глава и основание всея твари понимается Михаил Архангел[100]. Видно, надобно было отцу Филарету передать это Вам, но как Вы не были тогда при нем, то Бог вложил мне в мысль спросить его именно об этом.

Спешу, чтобы письмо мое попало на почту хотя со штрафом.

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения я с глубочайшим почтением и преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 12 августа <1852 года>


29. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Получа писание Ваше от 12 августа, не отвечал на оное, ожидая еще письма Вашего, после того как Вы будете у митрополита с рукописями и какой услышите от него ответ и мнение о наших недоразумениях; но как это отдалилось по неудобству быть у него, то я исполняю долг мой, приношу Вам покорнейшую мою благодарность за труд Ваш и сообщенное нам Ваше мнение о русском переводе первого слова святого Исаака. Я согласен с Вами, что перевод старца Паисия гораздо превосходнее во всем против русского; и, собственно, для моего понятия не надобно другого, хоть иногда и не все доступно до скудного моего ума, но для читателей, вообще и особо не расположенных к словенскому наречию, трудно уразумевать многое, а внимательно вникнуть в смысл материи трудно их принудить. Словенское наречие часто заключает в себе что-то великое, высокое и таинственное, а на русском языке никак нельзя выразить вполне, так как и приведенные Вами <нрзб.> слов: Разсыпается от сладости Божия — нам оные очень понятные, но оставить оные так, как есть, мы поопасались; подобно и другое слово, Вами приведенное. И я, с своей стороны, согласен бы был во многих случаях оставлять словенские слова, выражающие высокий смысл, нежели изыскивать какие-нибудь русские <нрзб.> и натяжные слова, вполне не соответствующие понятию слова; но то, что книга переводится на русский язык, заставляет иногда уступить необходимости. К тому же должен сказать, что я не знаток русской литературы, но сотрудники мои более занимались оною, то иногда и должен уступить, чтобы не наделать вставок словенских в русский перевод, в чем они находят недостаток<?>. Подобно о вопросах тогожде к тому ж-де. Я находил возможным и близким к подлиннику так писать, но, по их разумению, нужно было и имена повторять; в чем, однако же, я ни себе, ни им не доверил, пока получил чрез Наталью Петровну от митрополита утверждение.

Надеюсь, что Вы сообщите нам мнение владыки о некоторых выражениях, неправильно нами написанных; и о прочем Ваше рассуждение, равно и о положении Земли как он изволит сказать.

Благодарю Вас за сообщение нам решения старца отца Филарета о слове: Допдеже достигнут к единству великого онаго и сильного паче всех, главы сущаго и основания всея твари. Главу же глаголю не Творца, но начальника чудес дел Божиих. Мы также относили это к какому высшему существу, но по темноте было недоразуменно; так должно, видно, и оставаться: прояснить трудно. Но вопрос мой был к Вам потому более, что в книге святого Исаака Сирина покойного отца Леонида[101], доставшейся ему от отца Феодора[102], в конце оной есть толкование на некоторые неудоборазумеваемые места, в том числе и на это место, как увидите из приложенной выписки[103]: там относится сие к Иисусу Христу, что нам показалось сомнительно, и как будто неравенство в Святой Троице. Но кем составлены оные толкования, неизвестно, и самую эту статью нельзя принять за истинну. Мы будем уверены, что эти слова только относятся к Михаилу Архангелу, но прояснить оные трудно: не на чем основаться и не нашего ума. Видно, так и оставить. Бог силен подать вразумление в простоте сердца ищущим истины. Желая Вам и всему Вашему семейству мира, здравия и благоденствия, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

18 августа 1852 года


30. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый Батюшка! Я прочел и сличил Ваш перевод первой главы Исаака Сирина, и просмотрел также Ваши замечания на перевод лаврский, и большую часть из них сличил с Паисием, — мне кажется, что почти везде Вы совершенно правы. Местах в двух, и то незначительных, казалось мне, что еще возможно сомнение между лаврским переводом и Вашим исправлением. Но вообще, я думаю, что Вы были слишком снисходительны к этому переводу и в нем осталось, сверх Ваших поправок, еще очень многое, требующее исправления. Очень любопытно мне будет слышать мнение митрополита. Ваши рукописи и письмо я доставил ему только сегодня, и то через Александра Петровича[104]. Прежде митрополит или не принимал по нездоровью, или уезжал в Лавру. Теперь же он готовится к завтрашнему служению и также по причине нездоровья не принимает. Если возможно мне будет видеть его завтра, то я постараюсь представить ему Ваше мнение о слове разум и о переводе вообще. Разумеется, слова его тотчас же сообщу Вам. Между тем позвольте мне сказать мое мнение о двух словах в Вашем переводе: созерцание и доброе. Для чего предпочитаете Вы созерцание слову видение или зрение? Первое — новое, любимое западными мыслителями и имеет смысл более рассматривания, чем видения. Потому нельзя, например, сказать, что ум от состояния молитвы возвышается к степени созерцания, так же как нельзя сказать, что он возвышается к степени рассматривания. Если же один раз необходимо греческое слово ?????? перевести видение, то не худо бы, кажется, и всегда одному слову усвоить один смысл. Таким образом может у нас составиться верный философский язык, согласный с духовным языком словенских и греческих духовных писателей. Второе слово — доброе, которое на словенском языке, кажется, значит то же, что на русском прекрасное, Вы везде изволите и на русском языке переводить словом доброе. От этого, мне кажется, в некоторых местах выходит неполный смысл. Например, в конце 27-го слова Исаак Сирин, кажется, приписывает второму чину разума совершение и доброго (по естеству), и изящного. По-словенски первое названо благое, а второе — доброе. Поэтому всю деятельность изящных искусств можно отнести к области разума этой степени. Если же слово изящное или прекрасное заменить словом доброе, то весь этот смысл пропадает. Прошу Вас, милостивый Батюшка, сказать мне, ошибаюсь ли я, и в этом случае простить с свойственным Вам благодушием. Осмеливаюсь же я говорить свои замечания вследствие Вашего приказания. Посланную к Вам тетрадь русского перевода Феолипта[105] — прошу Вас прочесть и исправить. Язык, кажется, хорош, но везде ли верно переведено, не знаю. После Вашего исправления мне бы хотелось ее послать Комаровскому и еще кой-кому не могущему читать по-словенски, чтобы они получили какое-нибудь понятие о том учении нашей Церкви, которое незнакомо Западу. Письмо это, начатое 21-го, окончено 22 августа. Думаю нынче около пяти часов поехать к митрополиту.

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения, с искренним уважением и сердечною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 21 августа 1852 года


31. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый Батюшка! В субботу, 23 августа, отправилась Наталья Петровна в Ростов вместе с Сережей и с Александрой Петровной. Письмо Ваше от 23 августа я получил сейчас и распечатал, видя на то позволение на конверте. От всей души благодарю Вас за поздравление с нынешним днем[106], добрый Батюшка! И надеюсь на святые молитвы Ваши, особенно во время нынешней литургии, когда Вы особенно молитвенно вспомните о Наталье Петровне. Меня же очень беспокоит ее теперешнее положение, и жаль ее, ибо она едет с Александрой Петровной, которая в таком расположении духа, что иногда кажется, как будто она полупомешанная. С Натальей Петровной ссорится беспрестанно, говорит ей грубости, а себя считает самой несчастнейшею и находится в постоянном отчаянии. А главное, кажется, все оттого, что ей думается, что Наталья Петровна обращает более внимания на гувернантку[107], чем на нее. Иногда мне кажется даже, что это игрушки какого-нибудь мурина, — если последнее справедливо, то прошу Вас, Батюшка, помолиться Господу, чтобы Он запретил ему. Вчера получил я письмо от Попова[108]. Он обещается употребить все силы, чтобы хлопотать для Оптина, и удивляется, что его первые хлопоты были так неудачны. «Меня уверили, — пишет он, — что все будет сделано как нельзя лучше, а на поверку вышло — почти ничего. Это может случиться и теперь, хотя я не отчаиваюсь и Вас тотчас же уведомлю, как скоро узнаю что-нибудь положительное». Я обещал ему, Батюшка, взятку: от Оптина книгу Варсануфия, и он теперь просит ее, потому я пошлю, если позволите, от имени отца игумена и Вашего.

У митрополита я был на другой день после того, как доставил ему Ваши рукописи. Он в этот день служил, несмотря на зубную боль, и рукописи просмотреть еще не успел, а только взглянул на них и из того, что видел, заметил многое такое, в чем неправильность перевода лаврского бросается в глаза. «Очень бы жаль было, — сказал он, — если бы с этими ошибками рукопись пошла в печать. Но о других замечаниях оптинских я еще ничего не могу сказать, покуда не сличу с подлинником». О слове разум он тоже сказал, что ничего не может сказать не сличивши с греческою книгою. Когда же я сказал ему, что, по всей вероятности, это по-гречески гнозис, то он отвечал, что в таком случае мудрено переводить иначе, как ведение. Впрочем, надобно справиться с текстом.

О 17-м слове, в котором выражается понятие того времени об устройстве Солнечной системы, владыка сказал, что, кажется, примечания к тому месту не нужно. Но более об этом не распространялся. Когда же я сказал ему, что в той же главе есть место темное, которое даже и Вас затрудняет, то он пошел за книгой, принес (тот самый экземпляр, который он, еще бывши архимандритом, нашел в библиотеке Амвросия[109] и испросил себе) и прочел то место, о котором шла речь, и задумался. «Как, Ваше Высокопреосвященство, изволите понимать это?» — спросил я. «А вот, — отвечал он, показывая на поле книги, — когда я еще в первый раз читал это, то поставил вопросительный знак, который стоит еще и теперь». Тогда я сказал ему, как покойный отец Филарет объяснял это место как относящееся к Михаилу Архангелу. «Я только хотел сказать это сам», — прервал он меня. «Если таково было мнение отца Филарета и такое же Вашего Преосвященства, — сказал я, — то для меня, кажется, уже нет ни малейшего сомнения в значении этого места».

Сейчас прерывают меня.

Прошу Ваших святых молитв и святого благословения и с уважением и преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. <26 августа 1852 года>


32. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Сердечно уважаемый Батюшка! В пятницу, 29 августа, я получил несколько слов от Васи, писанные не из лицея, а из лицейской больницы и не его рукой, а им только диктованные. Он уведомляет меня, что с 27-го числа в больнице и не может держать пера, потому что у него на указательном пальце нарыв, и вся рука распухла, и от сильной боли он почти не может спать ночи. Доктор Пфёль[110], которому я сообщил это известие, говорит, что теперь подобные болезни в воздухе и даже бывают очень опасны. Прошу Вас, милостивый Батюшка, помолиться за нашего Васю! Я писал в Петербург к Комаровскому, к Рихтеру[111] и к Рейнгардту[112], прося их навестить его и известить меня, как найдут его, но ответа еще не получал. Думал съездить туда сам по железной дороге, но не решился оставить детей без Натальи Петровны; к тому же и она, приехав без меня, подумала бы больше, чем то есть, и испугалась бы, и, может, сама туда же поехала бы. Притом и дело наше, о котором я здесь хлопочу, еще не кончилось. От Натальи Петровны получил еще-письмо из Ростова. Она, кажется, не совсем здорова, испугавшись того, что Сережа ночью упал со стульев, на которых лежал, и ушибся, однако не опасно. К тому же в услуге у нее, кажется, горе — все расстройство. Лексиконы, присланные Вами с Полугарскими[113], ко мне доставлены. Но я жалею, что возвратили их, ибо тот лексикон, о котором я Вам писал со слов Ферапонтова, Синайского (я ошибочно написал Смарагдова) — не с греческого на русский, а с русского на греческий. Потому я думаю послать Вам лексикон Ивашковского[114]; он старый, но, говорят, полнее Касовича и состоит из четырех толстых томов. Стоит он 5 рублей серебром. Но лучше ли Касовича — я не знаю. Извольте просмотреть его, и если окажется хуже, то извольте прислать назад. Я думаю послать Вам оба с подводою нашею, которая должна быть на днях. Извольте оставить тот, который найдете лучше.

Испрашивая Вашего святого благословения и поручая себя Вашим святым молитвам, с уважением и преданностию остаюсь Вашим покорным слугою и духовным сыном.

И. Киреевский. 2 сентября <1852 года>


33. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка! Честь имею поздравить Вас с наступающим днем Вашего Ангела. От всей души присоединяю мои желания и молитвы к общему хору желаний и молитв всех любящих Вас: да ниспошлет Вам Господь много и много лет на радость всех преданных Вам вместе с добрым здравием и безмятежным спокойствием. Мы начали говеть вчера. Думаем исповедываться в четверг и желаем удостоиться сообщения Святых Тайн в пятницу, т. е. в Введение[115]. Потому, низко кланяясь Вам, прошу Вашего святого благословения и Ваших святых молитв, чтобы Господь простил мои согрешения вольные и невольные и изменил бы милосердно мою внутреннюю и внешнюю жизнь на лучшую, твердо и до конца. Сердечно преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. 18 ноября 1852 года


34. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многолюбимый и уважаемый Батюшка! Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с наступающим Новым годом. Вы знаете мое сердце, потому излишним считаю выражать словами все те благожелания Вам, которыми оно исполнено. Но усердно прошу Вашего святого благословения мне на начинающийся новый отдел времени.

Прошу Вас также взять на себя труд передать мое поздравление достопочтеннейшему отцу игумену и окружающей Вас святой братии, особенно отцу Иоанну, отцу Амвросию и Льву Александровичу. С беспредельною преданностию Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. <Конец 1852 года>


35. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Беспредельно уважаемый и сердечно любимый Батюшка! Пишу к Вам с боязнию в сердце за нашего Васю. У него была опять неприятность в лицее, в которой, кажется, частью виноват я, ибо удержал его в Москве три дня, лишних против отпуска[116], и потом не велел ему говорить, что он был болен, а велел только сказать, что он был не совсем здоров (забывши, что требуется не истинная правда, а формальная, хотя бы и ложная). За это он получил выговор. Потом не отвечал на уроке, был оставлен в воскресенье и посажен в карцер, — по крайней мере, так ему угрожали. От этого он пришел в такое отчаяние, что пишет письмо, до крайности встревоженное, и умоляет нас взять его из лицея хотя бы в корпус или даже в семинарию, и в этом отчаянии решается даже просить самого инспектора, чтобы он помог ему выйти из лицея. Я очень боюсь, чтобы эта история не имела для него худых последствий, и потому, по совету владыки (с которым говорила Наталья Петровна), думаю завтра ехать в Петербург, и заочно мысленно кланяюсь Вам в ножки, и прошу Ваших святых молитв за Васю, за Наталью Петровну, для которой я боюсь неприятностей домашних, и за маленьких детей, которых оставляю нездоровых, и за меня, грешного. Об Васином деле Наталья Петровна напишет Вам подробно. Я пишу только для того, чтобы, беседуя с Вами, привязать мою мысль к Вашим святым молитвам.

Испрашиваю святого благословения Вашего и остаюсь с уважением и любовью преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский.

Между тем как я пишу к Вам эти строки, может быть, Вася сидит в карцере, и неизвестно — с какими чувствами. Ваши святые молитвы уже однажды избавили его от беды, тому два года. Прошу усердно и теперь не оставить его и нас, милостивый Батюшка.

22 января 1853 года


36. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! Примите мою глубокую сердечную благодарность за новое благодеяние, Вами нам оказанное. Ибо я не знаю, чему приписать такое мгновенное обращение обстоятельств из страшных и тяжелых в благополучные, — как не особенной милости Божией, призванной Вашими святыми молитвами и, может быть, еще святыми молитвами нашего московского владыки. С мучительным чувством ехал я в Петербург, но, к удивлению моему, нашел там, что все уладилось довольно легко, и люди, которых я опасался, показались мне, напротив, людьми хорошими и добрыми, — т. е. я говорю об инспекторе, от которого зависит судьба Васи. Он показался мне человеком умным и благонамеренным, и если и строг, то, по крайней мере, несправедливого предубеждения против Васи я в нем заметить не мог. Васино отчаянное письмо произошло, кажется, от того, что он испугался наказания, которого, однако же, не было, ибо за незнание урока его хотели наказать, но простили. Начальники его жалуются на него за то, что он до крайности вспыльчив и потому беспрестанно ссорился со своими товарищами, а иногда даже отвечал грубо и учителю, за что один раз был наказан. Впрочем, теперь, как говорят они, этот порок много уменьшился. Второй порок, который они замечают в нем, это то, что он при всякой ошибке старается оправдаться. Я говорил Васе, стараясь вразумить его. Он обещал мне работать над собою и молиться Богу о помощи в этом деле. А потому мы и просим Ваших святых молитв об этом же. Кроме того, Вася немного ленится и притом очень рассеян в мыслях, забывая нужное или не в надлежащее время вспоминая то, что надобно. Не знаю, как помочь этому недостатку, — если не особенная милость Божия.

Я старался объяснить Васе несообразность его желания перейти в университет и думаю, что он в этом отношении установился мыслями. Друзей моих петербургских[117] я просил участвовать в нем, и они обещали мне. Начальники его также. Но твердо ли это будет, не знаю. Внутри себя я чувствую все еще беспокойство о нем. Может быть, потому, что в его классе надзиратель, т. е. воспитатель, англичанин, довольно бестолковый человек, который его не любит и всякую малейшую ошибку замечает в журнале и обещается ему непременно сделать так, чтобы он не получил хорошего аттестата.

Говорить об этом инспектору или директору я не решился, боясь сделать хуже, ибо мои слова были бы приняты только как повторение Васиных. Как этому помочь, я еще не понимаю.

Испрашивая святых молитв Ваших для всех нас и святого благословения Вашего, с безграничною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский.

С С.А. Бурачком[118] я имел удовольствие познакомиться в Петербурге.

<Между 22 января и 6 февраля 1853 года>


37. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Сердечно уважаемый Батюшка! Я прочитал Ваши строки, исполненные милостивого участия к спасению души моей, с таким чувством, с каким сын слушает слова отца, выражающие ему любовь и попечение о его благе. Благодарю Вас от искреннего сердца и сознаюсь, что занятия мои шахматной игрой[119] действительно дошли до излишества и до некоторой страстности. Подле меня постоянно стояла маленькая дощечка с расставленными шашками, которая беспрестанно оттягивала мои мысли от других занятий к себе. Сначала я поставил ее для того, чтобы только в минуты, свободные от других занятий, разбирать на ней замысловатые ходы, а потом ее всегдашнее присутствие перед глазами мало-помалу отвлекало меня от других важнейших занятий. Я уже и сам начинал чувствовать это излишество, и признаюсь Вам, что накануне получения Вашего письма довольно усердно молился Богу, чтобы он дал мне силы избавиться от этой страстности.

Однако же до Вашего письма силы в себе не находил. Получивши же письмо Ваше, я убрал свою дощечку с шашками и запер шкаф. Кроме того, я положил себе на две недели совсем не играть даже с игроками, которые будут приезжать ко мне, а по истечении этого срока играть с умеренностию и дощечки подле себя уже не ставить. Но к удивлению моему, я замечаю, что решение действует на меня почти так же мучительно, как самый строгий пост. Так велика была моя страстность.

Впрочем, многоуважаемый Батюшка, когда я писал к Вам, что Наталья Петровна извещает Вас о том, что у нас происходит, я не думал, что она пишет о шахматах, а предполагал, что она пишет о нездоровье маленьких детей, о беспокойстве нашем о Васе и о неустройствах домашних, которые бывают иногда тем мучительнее, что я совершенно не способен устроить порядок, особенно потому, что мои понятия об этом предмете очень часто несходны с понятиями Натальи Петровны, отчего происходит часто разногласие в действиях и словах. Впрочем, для меня собственно неустройства домашние не доходили бы до сердца, если бы они не давали мучения ей. Но очень тяжело видеть, что она страдает от них и считает меня виновником своих страданий, между тем как я не умею и не могу устроить ей по сердцу. Прошу Ваших святых молитв и верю, что, услышав их, Господь пошлет нам мир и устройство. Особенно теперь прошу святых молитв Ваших о Васе, от которого мы не имеем писем с 12 ноября и боимся за него.

Переводить на русский язык Каллиста Антиликуду[120] я начал, хотя с трудом и, кажется, не совсем удачно.

Испрашивая Вашего святого благословения, с глубоким уверением и совершенною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. <До 6 февраля 1853 года>


38. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

От всей души благодарю Вас, сердечно любимый и беспредельно уважаемый Батюшка, за милостивое писанье Ваше и за Ваше истинно отеческое участие о Васе, обо мне. Страх за него только и успокаивается надеждой на милосердие Божие и на святые молитвы Ваши и нашего московского святителя. Но, вдумываясь в положение Васи, нахожу его небезопасным и тяжелым. Сегодня, перед тем как хотел писать к Васе, прочел случайно в церковной истории, как Григорий Двоеслов[121]рассказывает, что у одного пленника свалились цепи в ту минуту, как за него в отдалении вынимали части в литургию.

Потому, припадая к стопам Вашим, прошу Вас, милостивый Батюшка, помолиться за Васю и вынуть за него часть[122]. Ему очень трудно и тяжело и от положения своего, и от характера, и, может быть, от наших ошибок в воспитании. До сих пор еще писем от него не получали.

От всей души также благодарю Вас за благосклонное напоминание Ваше о ноем намерений написать продолжение моей первой статьи[123]. Это занятие точно было бы для меня и полезно, и утешительно, и, по Вашему святому благословению, я думаю начать на этих днях. Что же касается до шахматной игры, то я ею теперь не так много занимаюсь, как прежде. Что же касается до Ваших мне советов, то я не только знаю, но и несомненно чувствую, как они от истинно христианской любви и от доброго желания происходят. Потому я могу отвечать на них только словом: «Благодарю!» Поручая себя Вашим святым молитвам и испрашивая Вашего святого благословения, с уважением и преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 6 февраля <1853 года>


39. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Приятно было для меня прочитать в письме Вашем христианскую веру и чувство, что Вы о Васином благоустройстве и помиловании его возлагаете на Господа, прося вынимать части о здравии его на проскомидии. Это постараюсь в точности исполнить, хотя и поминаю его вместе с Вами и другими детьми Вашими, но теперь особенно. По вере вашей да будет вам[124].

Милостив Господь. Он сохранит его, а что Вы долго не имели о нем известий, то это, может быть, произошло или от суеты и беспокойств каких-нибудь, или письма не были доставлены на почту.

Спаси Вас Господи, что приняли напоминание мое с любовию, от которой оно и произошло. Надеюсь, что от занятия Вашего в писании будет польза, чего усердно желаю.

И, испрашивая на Вас и на детей Ваших Божие благословение, с почтением моим остаюсь недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

10 февраля 1853 года


40. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейшие о Господе Иван Васильевич! Наталья Петровна!

Сего дня вы удостоились семейно быть причастниками Пречистых и Животворящих Тайн Христовых, с чем примите мое усердное поздравление и желание: да будет вам Причастие сие во оставление грехов в здравие души и тела и в сохранение и соблюдение мира семейного, о чем аще и грешен есьм, но дерзаю молить премилосердого Господа.

Почтеннейшие письма ваши от 3 марта я получил и на оные пишу всем вкупе по малости времени, надеясь, что не взыщете с меня.

Описанные вами неприятности принимаю с участием и сожалением о вас; избыть от оных сердечно желаю; да даст Господь вам по вере вашей спокойствие. Он силен подать вам и средства к устранению сих стрел и козней вражиих. Мне все подробности известны, и я, сколько мог, писал о сем, но, видно, еще надобно продолжаться испытанию. Жаль и ее, бедную Александру Петровну, что она допустила до сердца своего вражий советы и, предавшись им, и себя, и других лишает покою. Где идет дело по Бозе, там водворится мир и тишина, а где вмешается враг, там смущение и ропот и всякого рода беспокойство; из сего бы можно признать, что ревность ее <нрзб.>, а не истинная. Помоги Господи прийти в разум истины и успокоиться. Об Васе возложите упование на Господа, Он силен его сохранить, а смущением вы только себе вредите, как довольно испытали.

Желаю вам и всем детям вашим быть здоровыми и благополучными. Испрашиваю на всех вас Божие благословение, с почтением моим остаюсь недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Детям вашим посылаю недостойное мое благословение и всем окружающим вас.

Экстра еще не получена, посылаю на почту.

7 марта 1853 года


41. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Сердечно любимый и беспредельно уважаемый Батюшка!

На этой первой неделе поста мы начали говеть. Потому особенно испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения, преклоняясь к стопам Вашим и прося у Господа Вашими молитвами мне прощение грехов моих (и чтобы Господь даровал мне разум сердечно познать всю глубину моей греховности и всю Божественность той благодати, которой я желаю и готовлюсь сообщиться).

При этом не неуместным считаю просить Вас еще и о том, чтобы Вы Вашими святыми молитвами и советами устроили и земное неустройство наше, которое теперь особенно заключается в том неразумном настроении Александры Петровны, которое доходит почти до крайности и не только ее делает совершенно несчастною, но и Наталью Петровну огорчает почти до болезни.

Подробности об этом Вам, вероятно, пишет теперь Наталья Петровна; я же говорю только для того, что думаю, судя по некоторым опытам, что когда горе напишется к Вам, то Господь тотчас же облегчит его.

С беспредельным почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский. 9 марта 1853 года


42. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка! Благодарю Вас от всего сердца за поздравление меня в день моего рождения и за добрые желания и за святое благословение на наступающий год жизни. Благодарю Вас также и за то, что Вы не особым письмом писали мне это и, следовательно, доставили мне сердечное утешение Вашего милостивого приветствия без смешения с мыслию, что оно было причиною еще лишнего беспокойства и труда для Вас. Если я не пишу к Вам письма так часто, как бы хотел, то причина этому именно этот страх доставить Вам излишний труд и утомление. И без того я доставляю Вам, может быть, больше других беспокойства моими письмами, потому что они почти всегда пишутся по какой-нибудь сердечно болезненной причине и, следовательно, доставляют болезнь и Вашему сочувствующему сердцу. Так, даже и теперь, вместе с выражением благодарности к Вам, я пишу и для того, чтобы просить помощи Ваших святых молитв от крайне мучительного душевного состояния, в котором я нахожусь. Причина этого, может быть, и неважная; другой назвал бы ее совсем ничтожною, но для меня она невыразимо, почти непреодолимо тяжелая.

Дело заключается в домашних неустройствах, которые я обязан устроить и не могу, и должен поступить так, что самые меры, принимаемые мною к устроению порядка, должны, как кажется, произвести еще больший беспорядок. Наш кучер, довольно нерадивый, ленивый и грубый, сломавши вчера карету, отвечал Наталье Петровне грубо, когда она делала ему выговор, и она обещала ему послать наказать его. Нынче этого сделать было нельзя, но завтра должно будет. Между тем это наказание не довольно сильно, чтоб устрашить его, но довольно унизительно, чтобы еще больше раздражить его. Следовательно, вместо водворения порядка, я боюсь, чтобы оно не произвело еще большего беспорядка. А между тем обойтись без наказания (и как бы позволить тем грубить Наталье Петровне) невозможно. Потому я чувствую себя как бы совершенно раздавленным этим положением и рад бы был лучше сам вытерпеть самое строгое наказание, только бы не быть в таком мучительном и фальшивом состоянии. Помогите мне Вашими святыми молитвами.

С беспредельным уважением и любовию преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. 26 марта 1853 года


43. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Сердечно любимый и уважаемый Батюшка! Прошу Вас принять мое усердное поздравление с великим днем Светлого Христова Воскресения. Нынешний год, кажется, день этот должен быть особенно радостен для всякого православного, ибо если верить слухам, которые ходят в Москве, то, кажется, давнишнее пророчество Востока исполняется в год и почти в число, назначенное за 1 000 лет[125]. Здесь говорят, будто в Петербурге получено известие, что турки сделали бунт в Царьграде, что султан искал покровительства у Меншикова и что наш флот уже стоит под стенами Константинополя[126]. Если это справедливо, то, вероятно, в храме Святой Софии[127] нынешний год заблаговестят в большой колокол к Светлому Христову Воскресению и христиане, угнетенные столько веков, воскреснут к новой жизни. Это был бы двойной праздник для нашей Церкви.

Испрашивая Ваших святых молитв и святого благословения, с глубочайшим почтением и беспредельною преданиостию имею честь быть Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский.

P.S. Прошу Вас покорнейше взять на себя труд передать мое искреннее поздравление отцу игумену, окружающим Вас отцу Иоанну, отцу Амвросию и Льву Александровичу.

<Страстная неделя 1853 года>


44. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Беспредельно уважаемый Батюшка! Наталья Петровна сообщила мне из письма Вашего то, что Вы пишете об Александре Петровне. Я, с своей стороны, не лишним считаю сообщить Вам об этом мое мнение, т. е. что сколько я могу судить и видеть, то Александра Петровна не имеет никакой причины оставлять наш дом, кроме собственного странного расположения духа. Наталья Петровна обходится с ней так добро и снисходительно, как только может внушить одно христианское сожаление к ее беспомощности, ибо сама Наталья Петровна терпит от нее ежедневно такие неприятности, от которых ее здоровье видно расстраивается. Александра же Петровна только плачет и мучается беспрестанно, но все только жалея о самой себе, что будто с ней не довольно хорошо обходятся, что не довольно уважают ее, что предпочитают ей мадам и т. п. Она беспрестанно грозится уехать. Но уехать ей некуда. Она хочет взять место куда-нибудь в услуги, но это было бы для нее несчастие, а для Натальи Петровны, кроме огорчения, еще и дурная слава. Ибо при многих недоброжелателях ее это будет перетолковано Бог знает каким образом.

Из всего этого я вижу только один благополучный исход: просить Вас помолиться Господу о том, чтобы Он неизвестными нам и непонятными способами смягчил и вразумил душу Александры Петровны и это разногласие устроил бы в гармонию.

Вася наш теперь держит экзамен. Мы в наших молитвах об нем укрепляемся мыслию о Ваших святых молитвах, которых испрашиваю и для всех нас.

С истинным почтением и сердечною преданиостию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский, 8 мая 1853 года


45. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Христос Воскресе!

Достопочтеннейший о Господе

Иван Васильевич!

Ваше мнение справедливо об Александре Петровне, что она не имеет никакой причины скорбеть на Наталью Петровну за <нрзб.> худое с нею обращение и отхождение ее от вас для нее будет несчастие, а для Натальи Петровны — неприятная слава.

Явно, от чего это в ней происходит: от действия страстей, — а что должно с оными бороться и не порабощаться им, она или понятия не имеет, или не хочет; а более можно сказать: всякая страсть помрачает наш ум и ослепляет сердечные очи. Страсть гордости и самолюбия — а от них зависит и рвение — взяли над нею верх, а враг старается представить ей вещи в другом виде, с чем она и соглашается и не может иметь спокойствия, пока не сознает себя виновною и не смирится.

Бог на смиренные призирает и дарует им покой, а гордым противляется[128], и ее смущение есть для нее наказание Божие, а между тем и для вас невыносимо тяжко.

Дай Бог, чтобы она познала свою ошибку и немощь, тогда совсем бы иначе видела вещи.

Но если уж необходимо и упорно вздумает отойти от вас, то пусть испытает, тогда, может быть, и раскается; а Наталье Петровне не надобно беспокоиться шумом пустых слов, когда совесть ее в сем спокойна. Помолимся Господу, да будет воля Его во всем. Испрашивая на всех вас Божие благословение, с почтением моим остаюсь недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Пустой шум ложных слов Наталье Петровне не может причинить столько вреда, сколько ежедневные споры расстройкой ее здоровья.

12 мая 1853 года


46. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

С сердечным удовольствием имею честь поздравить Вас со днем Вашего Ангела[129]; надеюсь, что получите сии мои строки в самый день сего торжества. Желаю, чтобы Вы встретили и проводили день сей с душевною радостию в кругу любимого Вами и любящего Вас семейства, супруги и детей Ваших. И впредь на многие лета да сподобит Господь Вас провождать день сей в добром здравии и благоденствии.

В письме Александра Николаевича Норова[130] читал благоволение его к монашеству и расположение побывать в нашей обители; всем сим мы обязаны Вашей рекомендации. Спаси Вас Господи!

Полагаю, отец Иоанн к Вам возвратился[131] и паки пользуется Вашим милостивым расположением. За что примите нашу всепокорнейшую благодарность. Испрашивая на Вас и на все Ваше семейство мир и благословение Божие, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

30 мая 1853 года


47. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич! Сегодня получил я последнее письмо Натальи Петровны, посланное с отцом Иоанном, и немедленно отвечаю на оное Вам, потому что не надеюсь, чтобы письмо сие застало супругу Вашу в Москве[132]. Господь да сохранит ее в пути и да возвратит ее в добром здравии. Несмотря на недостоинство наше, молим о сем Его благость и уповаем на великую милость Господню.

Путешественники наши, отец Иоанн и отец Иаков[133], возвратились вчера в 11 часов ночи. Слава Богу, что они кончили свое странствование благополучно.

А Вас и почтеннейшую Наталью Петровну много, много благодарю за то, что успокоивали и утешали наших собратий вашею любовию о Христе. Господь да утешит и вас Своею милостию.

Извините, что я не своею рукою пишу; желал тотчас же по получении письма ответить, а не имею возможности, сегодня и за перо почти не брался: у нас гостит Преосвященный Смарагд[134] и я должен был провести с ним целый день, пришел из монастыря уже после обеда, и, признаться, очень утомленный.

Испрашивая на всех вас мир и благословение Божие, с почтением остаюсь желатель вашего здравия и спасения и недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий:

Простите, что сам не пишу, довольно утомлен. Когда приедет Наталья Петровна, скажите ей мое почтение. Детям вашим посылаю мое благословение.

P.S. Не имея возможности писать к душевно уважаемому Ивану Васильевичу (по чрезвычайному недосугу), прошу его принять выражение моей признательности и любви о Господе

многогрешный монах Иоанн. 13 июня 1853 года


48. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший и беспредельно уважаемый Батюшка! Я имел счастье получить два письма Ваши, одно — писанное рукой отца Иоанна, а другое — приписанное Вами в его письме, и приношу Вам за оба мою искреннюю благодарность. Очень приятно было узнать, что путешественники ваши, отец Иоанн и отец Иаков, благополучно возвратились в свою обитель. Пребывание их, особенно отца Иоанна, было для нас большим утешением, и мы много благодарны Вам за то, что Вы благословили ему у нас остановиться. Перед отъездом его, за несколько часов, как Вам известно, Наталья Петровна отправилась в Тихвин, и, хотя там почувствовала маленькое расстройство здоровья, которое заставило ее возвратиться несколько скорее, чем она предполагала, однако теперь, слава Богу, это расстройство не повторяется. Но Сереженька накануне ее возвращения сделался болен, боль в сердце и левой стороне груди. Пфёль полагает: прилив крови к сердцу и «тупое» воспаление в легких. При этом у него постоянно жар, и хотя он на ногах, но очень слаб. Очень боимся за него и усердно просим Ваших святых молитв. Вчера он приобщился Святых Тайн, мы боялись запоздать этим святым делом и полагали, что лучше начать лечение таким образом. Мысль о Васе тоже очень смущает меня. Мне тяжело думать, что ему придется еще три года провести в этом полузаключении, в монастыре без святыни. Лучшие годы жизни пройдут в скуке и пустоте душевной, а неизвестно еще, будет ли от того какая выгода для следующей жизни, не говоря уже о Будущей. Прошу Вашего святого благословения и святых молитв Ваших, особенно для Сережи, с почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский.

P.S. Позвольте мне, отец родной, поздравить Вас с праздником святого скита[135] Вашего. Прошу Бога, чтобы Вы провели оный в здоровье и утешении. Всех святых братии и отцов поздравляю с праздником. Простите!

23 июня <1853 года>


49. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка! Еще нынешнею весною зашел ко мне один раз старинный мой знакомый, немецкий пастор Зедергольм[136], и привел ко мне познакомить своего сына Карла[137], который тому года два вышел из университета одним из первых кандидатов и о котором его отец говорит, что он был бы дельнее других его детей, если бы только не был слабого здоровья. Этот молодой человек вскоре после первого знакомства открылся мне, что чувствует превосходство нашего вероисповедания перед лютеранским и даже не прочь от того, чтобы принять нашу веру. Однако же это он надеется сделать со временем, а прежде отправляется в Смоленскую губернию[138] на несколько месяцев, а потом думает ехать путешествовать в Грецию[139] и, может быть, там совершит это дело. Я советовал ему это дело не откладывать, если он уже убежден, а лучше поехать в Грецию уже православным. Но чтобы более узнать нашу Церковь и окончательно укрепить свои убеждения, я советовал ему ехать к Вам в Оптин. Он принял мой совет и хотел поехать к Вам после пребывания в Смоленской губернии, а между тем будет подготовлять свое семейство к этому поступку, который тем тяжелее должен быть для его отца, что он сам пастор и, кроме того, еще страдал за свою веру, ибо отставлен от своих должностей именно за то, что в проповедях своих не советовал немцам переменять свою веру на нашу. Теперь, тому дней десять, он возвратился из Смоленской губернии и сообщил мне, что отец его наконец если не благословляет его на это дело, то и не противится ему, но предоставляет полную свободу поступить по своему убеждению, требуя только, чтобы он прежде повидался с ним в деревне близ Серпухова, где он проводит лето. Потому молодой Зедергольм хотел поехать к отцу, а потом к Вам. Но между тем, оставаясь еще несколько дней в Москве, просил меня познакомить его с каким-нибудь русским священником, который бы мог приготовить его еще прежде Оптина и по знакомству с которым он мог бы сколько-нибудь узнать хорошую сторону нашего белого духовенства. Я назвал ему Сергея Григорьевича Терновского[140] как человека, которого я хотя мало знаю лично, но о котором я слышал много хорошего и который верно не откажется заняться с ним. В этом смысле я написал Сергею Григорьевичу письмо, которое он доставил сам. Сергей Григорьевич точно занялся с ним несколько раз и произвел на него хорошее действие, однако же мне поручил сказать с Облеуховым[141], что почитает лучшим кончить это дело здесь, а не ездить к отцу, ни в Оптин. Однако же молодой человек не мог и не хотел изменить своего обещания, данного им отцу, видеться с ним, прежде чем совершить этот великий и невозвратный шаг, и потому отправился в Серпухов вчера. Оттуда же он поедет через неделю к Вам, если найдет, что не затруднительно проехать из Серпухова в Калугу. В противном же

случае он воротится в Москву и окончит уже это дело здесь, а к Вам поедет после поговеть, и познакомиться с Вами, многоуважаемый Батюшка, и видеть Вашу обитель, и между прочим познакомиться с отцом Иоанном[142], о котором я ему говорил как о человеке, который находился несколько в подобных ему обстоятельствах. Я не боялся затруднить Вас этим, Батюшка, ибо дело идет о спасении души. Может быть, то, каким образом, с какой полнотой убеждения совершит он этот решительный шаг, решит судьбу всей остальной его жизни. Может быть, от этого и для других его поступок будет или камнем назидания, или — претыкания[143]. Если же я в этом случае поступил не так, как должно было, то прошу простить мне.

С истинным почтением и беспредельною преданностию, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский. 28 июля 1853 года


50. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и сердечно любимый Батюшка! Сейчас возвратился я из церкви, где удостоился сообщиться Святых Тайн вместе с детьми моими Васей и Сашенькой, и теперь спешу писать к Вам, прося Вашего святого благословения и святых молитв Ваших, чтобы Господь и в остальную жизнь нашу не удалил милость Свою от нас и соделал нас волей или неволей достойными Его любви. Наталья Петровна по нездоровью не могла говеть вместе с нами, но думает говеть по отъезде Васи, который должен отправиться 7-го этого месяца. Помолитесь за него, милостивый Батюшка. Вчера я получил письмо от Зедергольма, сына пастора, о котором писал к Вам в прошедшем письме. Посылаю теперь в оригинале письмо его, чтобы Вам удобнее можно было видеть из него о состоянии его духа и об отношениях к семейству.

С безграничною преданностию и почтением имею честь быть Вашим духовным сыном и покорным слугою.

И. Киреевский. <4 августа 1853 года>


51. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Беспредельно уважаемый и сердечно любимый Батюшка! Я нахожусь в затруднительном положении для сердца и для совести: я должен назначать, кому быть рекрутами[144] из моего имения, и не вижу ясно, над кем должен произнести этот приговор. Поручить управителю, или старосте, или крестьянскому миру не могу, потому что знаю, что выйдет пристрастное решение. Между тем те, которые по дурному поведению заслуживали бы удаления из имения, по здоровью своему вряд ли годны. На других хотя есть подозрения в воровстве, но нет доказательств, и я боюсь погрешить, осудив их по одному подозрению. К тому же некоторые из них одинокие в семействе, которое ими держится. Те же семейства, где по три брата, — хорошей нравственности и своим примером полезны имению. Потому и давно уже мучаюсь этой мыслью, и теперь, приступая к решению, прошу Ваших святых молитв о том, <чтобы> Господь благоволил вразумить меня на справедливое и полезное и угодное и мне, и Его святой воле. Нам с Долбина приходится ставить четырех. У меня есть одна зачетная квитанция, но боюсь, что ее не зачтут. Пишу к Вам, как к святому молитвеннику о немощах наших. Помолитесь за меня и благословите на это тяжелое дело. С любовью преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. <До 6 октября 1853 года>


52. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Очень знаю, как тяжело для Вас избрание людей к отдаче в рекруты. И кажется, участь ближнего от Вас зависит, а Вам жаль и того и другого; а дело необходимое. Но мне кажется, в этом случае действует Промысл Божий, и когда падает на кого жребий, каким бы то ни было образом, то есть тут перст Божий, указующий ему путь сей. А как Вы затрудняетесь тем, как бы не погрешить в назначении сем и не расстроить бы семейств, то Господь видит Ваше таковое произволение. Конечно, не попустит сему быть, но устроит так, как Его воле угодно, а паче когда Вы в сем недоумении прибегнете к Нему, прося вразумления.

Не смущайтесь, но успокоивайте себя, предавая дело сего назначения Промыслу Божию.

Мир, здравие и благоденствие Вам и всему Вашему семейству желаю и с почтением остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.


53. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и беспредельно уважаемый Батюшка!

Прежде всего прошу Вашего святого благословения.

Если Ваша лихорадка еще продолжается, то из посылаемых Вам на этой почте лекарств извольте прежде принимать порошки, по четыре раза в день: поутру, перед обедом за полчаса, перед вечерним чаем и перед ужином за полчаса, в такой день, когда лихорадка не бывает. Если же придется так, что Вы успеете принимать два дня сряду перед лихорадкой, то еще лучше. Можно принимать и в тот день, когда она приходит, но только прежде ее приступа. Но если порошки эти окажутся не довольно действительными к прогнанию Вашей лихорадки и после принятия порошков лихорадка все-таки будет, то тогда извольте принимать пилюли так, как написано на ярлыке, через два часа по две пилюли, в день перед приходом лихорадки, чтоб успеть их принять все прежде, чем лихорадка приступит. Но прежде чем принимать пилюли, надобно совершенно удостовериться, что у Вас точно лихорадка правильная, т. е. что в определенное время приходит озноб, и потом жар, и потом пот. Если же Ваша болезнь этих правильных признаков не имеет, то, может быть, это и не лихорадка, а другая болезнь, тогда пилюль принимать не надобно, а лучше извольте тогда списаться с доктором через Наталью Петровну.

В трех отпечатанных листах Максима Исповедника[145] Вы изволите усмотреть многие перемены против рукописи. Из них те, которые сделаны в «Толковании на "Отче наш"», кажутся мне совершенно согласными со смыслом перевода старца Паисия и много объясняющими темноту некоторых речений. Также и примечания некоторые кажутся мне весьма драгоценными, например, примечание на странице 16 и на странице 25. В рукописи были некоторые слова поправлены рукою самого митрополита. Видно, что он занимался этим делом. Но после того как рукопись была у митрополита, Голубинский сделал некоторые прибавления, и, кажется, напрасно. Например, он вставил в текст слова на 16-й странице: Глаголя: «Да приидет Дух Твой Святый, и да очистит нас».

Что было драгоценное пояснение в примечании, то делается порчей книги, когда вставляются в текст и приписываются святому писателю такие слова, которых он не говорил. Но с этим было делать нечего. Однако же другую вставку я взял на себя смелость вычеркнуть, потому что мне кажется, что она может навести на ложное понимание. Голубинский взял ее из рукописи латинской, изданной бернардинскими монахами. Для чего же из этих латинских изданий брать речения, которых нет в переводе Паисия, и приписывать их Паисию? Это речение, о котором я говорю, находится на странице 29. У Паисия было сказано: Ниже яко иною ину; не бо по производству от Единицы Троица небытна (несозданна. — И.К.) Суща и самоизъявна. Голубинский поправил: Ниже ведети яко ину чрез ину: [не бо посредствуется коим-либо соотношением тождественное и безотносительное, аки бы произведение, к вине своей относящееся: ниже яко от иныя ину]: не бо по производству от Единицы Троица, не заимствовано бытие имущи и самоизъявна Сущи[146].

Здесь, как Вы изволите видеть, слова, подчеркнутые два раза (в квадратных скобках — ред.), у Паисия не находятся и вставлены Голубинским из латинского издания. Но, державши корректуру, я думал, что не имеем права приписывать Паисию то, что он не писал, и что сомнительно даже написал ли бы он, и было ли в каком-нибудь тексте Максима, ибо латинские монахи в таких случаях не знают совести и легко присочинят речение, чтобы приводить его в подтверждение против учения о Единой Вине[147] Святой Троицы. Основываясь на этом чувстве, я вычеркнул слова, прибавленные Голубинским. Он может их поставить в опечатках, если захочет. Но Вас, Батюшка, прошу сказать мне, так ли я поступил или слишком самовольно?

В другом же писании святого Максима, в «Слове постническом», Голубинский много переменил в рукописи и, кажется, очень часто понапрасну, а иногда даже поставил и смысл (как мне кажется) неправильный; делать было нечего. Потому, кажется, что рукопись была написана дурным почерком и с ошибками грамматическими, он предубедился против всего сочинения и уверился, что это перевод не Паисия, а какого-то переводчика, не опытного ни в греческом, ни в русском языке.

Мне же кажется, что он ошибается и что перевод носит характер паисиевской системы до слова, а что поправки Голубинского не совсем удачны. Например, слово смотрение он напрасно заменяет словами цель или намерение. Мысль, что Господь терпел действия лукавого из любви к людям, которыми тот действовал, Голубинский неправильно заменил другою мыслию, говоря, что Господь наказывал лукавого любовью к людям. Не это, кажется, есть то наказание, которое определено лукавому.

Там многое Голубинский изменил по своему предубеждению. Всё, однако же, эта брошюрка с двумя писаниями святого Максима есть, по моему мнению, одна из самых глубокомысленных, из самых важных, из самых полезных книг, которые когда-либо были у нас печатаемы. На 15-й странице сделана одна непростительная опечатка греческого слова, и потому эта страничка будет перепечатываться.

В Исааке Сирине, мне кажется, очень нужно сделать еще предисловие от Вас, в котором сказать, что старец Паисий, желая придать возможную ясность своему переводу, не нарушая его буквальной верности, обозначил в своих рукописях различного рода точками различные отношения между словами, которые в греческом языке очевидны сами собою, в словенском сами собою не выражаются. Об значении этих точек старец Паисий распространяется подробно в конце своего предисловия, что русские издатели не почли за нужное повторять, ибо в предлагаемом издании объяснение посредством надсловных точек заменено объяснениями внизу страницы[148]. Такого рода предисловие, мне кажется, необходимо сделать для того, чтобы, во-первых, оправдать Паисия, которого рассуждения о различии языков греческого и словенского иначе покажутся ни к чему не ведущими, а во-вторых, для того, чтобы оправдать себя, ибо, печатая предисловие Паисия и выбросив из него что-либо, нельзя не оговориться в этом действии, чтобы избегнуть упрека в неверности и неполноте издания. Это предисловие можно будет напечатать после паисиевского и перед его жизнию.

Теперь, окончив о книгах, прошу позволения сказать слово о наших обстоятельствах. У нас все еще продолжаются те неприятности Александры Петровны, о которых Вы знаете. Теперь уже доходит до того, что и гувернантка начинает колебаться и, кажется, думает о том, чтобы оставить нас. Между тем вряд ли мы найдем другую такую тихую, скромную, неприхотливую и совестливую. Она смущается теми неприятностями, которые за нее делает Александра Петровна. Что посоветуете нам делать? И помолитесь, Батюшка, за нас. Благословите нас также и в том, чтобы домашнее управление и порядок в людях устроился нашим новым дворецким. Ибо люди уже начинали против него действовать, а он, кажется, тоже сомневается, оставаться ли ему против желания всех людей.

Еще особенно тревожит меня Вася. Он недавно сидел в карцере за то, что бросил сапог, который попал в дядьку. Вася говорит, будто нечаянно. Вообще же мне страшно за него и жаль его. Помолитесь, милостивый Батюшка!

С любовью преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 8 октября 1853 года


54. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Сердечно любимый и многоуважаемый Батюшка!

Примите мое искреннее поздравление с нынешним днем Вашего рождения и с наступающим днем Вашего Ангела. От всего сердца прошу у Господа, вместе со всеми любящими Вас, Вам всякого блага и долгой жизни, для нас, любящих Вас, необходимой. Все то добро, которое Господь разлил и продолжает разливать через Вас и за Вас на других, — да будет всегда присуще Вашему сердцу и да сопровождает благополучием Ваше прекрасное путешествие по земле!

Прошу святых молитв Ваших за нас и за Васю (который теперь находится в каком-то тяжелом положении, о котором Наталья Петровна Вам пишет). Помолитесь также о справедливом и хорошем окончании того дела рекрутства, о котором я Вам писал и в котором видел уже явную помощь Божию отчасти.

Благодаря Вас и испрашивая святого благословения Вашего, с почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский. 20 ноября 1853 года


55. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Прилагаемое письмо было писано в день Вашего рождения, многоуважаемый и сердечно любимый Батюшка, но оно тогда опоздало на почту[149]. Между тем с тех пор получили мы еще известие об Васе и письмо от него. И то и другое возбуждает во мне сердечные беспокойства, которые спешу передать Вам на разрешение и вразумление меня.

Вася был много воскресений сряду наказан арестом в лицее за какие-то, как он пишет, мелочные придирки его дежурных надзирателей, и вместе с тем его баллы (т. е. заметки) о поведении записываются все хуже и хуже. Это одно меня бы еще не много тревожило, потому что там под поведением разумеют более ошибки против форм, чем нравственность, однако же, судя по некоторым признакам, я боюсь, чтобы от такого обращения характер Васи не испортился. Прежде он был очень чувствителен ко всякому замечанию. Теперь я замечаю в нем какую-то раздраженность и вместе с тем равнодушие. Боюсь, чтобы, оставаясь там еще 2 1/2 года, он не отдалился от нас совершенно и не испортился своими товарищами и бестолковым обращением начальства, которое само старается развить в них крайнее самолюбие и само беспрестанно оскорбляет это самолюбие по самым мелким причинам, так что воспитанник должен запутаться в своих чувствах и непременно сделаться недовольный, вместо того чтобы быть благодарным. Еще другое обстоятельство страшит меня за него: мне кажется, что мои друзья петербургские, которым он поручен, несколько охладели к нему. Конечно, этого не могло произойти без вины Васиной, но тем оно тяжелее. Впрочем, в последнем, может быть, еще я и ошибаюсь. Во всяком случае, прошу Вас помолиться за него. Господь силен за Ваши святые молитвы переменить зло на благо и наше недоразумение просветить. Душевно преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 24 ноября 1853 года


56. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Примите покорнейшую мою благодарность за поздравление меня со днем рождения и Ангела моего. Все Ваши благожелания мне происходят от любви и усердия Вашего к моей худости. Спаси Вас Господь!

Скорбь Ваша о Васе, конечно, уважительна, и больно для родителей слышать такое неприятное известие о сыне, но, может быть, оные и преувеличиваются и Вам наносят беспокойство. Вы желали его образовать в одном из лучших заведений для юношества, так и сделали со многим попечением и беспокойством; может быть, и оправдаются Ваши о нем заботы помощию Божиею и заступлением Матери Божией.

Вы опасаетесь, что от такого с ним обращения может измениться его характер и в 2 1/2 года от Вас отдалится совершенно и испортится с своими товарищами. Дай Бог, чтобы этого не случилось, но ежели есть какое-либо средство к отвращению от сего, то надобно вообще с Натальей Петровной обдумать и обсудить и, помолясь Богу, предпринять.

Вы упоминаете о самолюбии, что они стараются развить оное в нем и потому оное оскорбляют. Горе нам, что хотим созидать прочное и великое здание на гнилом фундаменте, добрую нравственность на самолюбии! Мнящася быти мудр, объюродша[150]. Тогда как Господь основывает оное на любви и смирении. Есть ли тут место самолюбию.

Посылаю Вам стихи, написанные<?> на войну[151], которые Лев Александрович посылал в Петербург к своему знакомому; и какой получил от него об оных отзыв, равно и взгляд на действие войны; выписку из письма оного прилагаю для любопытства и соображения.

Все это состоит в руке Божией; надобно молиться и оставить излишние забавы и увеселения, о коих выразился Высокопреосвященный митрополит.

Испрашивая на Вас Божие благословение и желая Вам доброго здоровья и спокойствия, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

28 ноября 1853 года


57. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Прошу Вас, многоуважаемый Батюшка, принять и от меня искреннее поздравление с наступающим Новым годом и вместе испрашиваю для себя и для всего семейства нашего Вашего святого благословения на начинающийся год.

С беспредельным почтением и с совершенною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 22 декабря 1853 года


58. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка! Приготовляясь к Святой Исповеди и Святому Причащению[152], от всего сердца прошу у Вас прощения в грехах моих и святых молитв Ваших и Вашего благословения.

Всею душою преданный Вам

Ваш покорный сын и слуга

И. Киреевский. 19 марта 1854 года


59. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и беспредельно уважаемый Батюшка! Это письмо, вероятно, Вы получите в день Светлого Праздника — прошу Вас принять мое искреннее поздравление вместе с сердечным подтверждением радостной и всегда новой вести: Христос Воскресе!

Печатание Исаака Сирина, слава Богу, окончено, но по неисправности типографии не могли мы до сих пор получить готовых экземпляров для посылки к Вам. К тому же в последнем листе, который печатался (это был конец оглавления), сделаны некоторые очень неприятные ошибки, а именно счет страниц перепутан (вместо XXV, XXVI и пр. поставлены V, VI и пр.); и, кроме того, некоторые ошибки в словах: вместо находящихся — находится и т. п. Так как этот лист уже был отпечатан, но не разослан, то мы велели поправить и напечатать еще 600 экземпляров правильно. А для остальных, неправильных, поставить исправление в опечатках, которые были только до половины завода отпечатаны, когда мы открыли эти неисправности. Если же бы все перепечатывать, то книга не вышла бы к Празднику, кроме того, что стоила бы дорого. А требовать, чтобы это было сделано на счет наборщика и корректора, ибо они в этом случае виноваты и по законам должны отвечать, — этого сделать мы не решились. Впрочем, если Вы прикажете, то и после праздников можно будет перепечатать один лист.

Вот уже вторая Пасха наступает с тех пор, как мы надеялись праздновать ее под звон большого колокола Софии. Видно, времена начинаются труднее, чем мы предполагали. Парижский архиерей открыто говорит в речи своей, что война не за турок, а против Восточной Церкви и что прежние Крестовые походы были не против магометан, а против раскольнической Церкви, — как они называют нашу Святую Православную Церковь[153]. В самом деле похоже что-то на последние времена, как они предсказаны в Апокалипсисе.

Прошу Вас, многоуважаемый Батюшка, передать мое искреннее почтение отцу архимандриту[154], отцу Иоанну, который, вероятно, будет Вам читать это письмо, отцу Льву, отцу Амвросию и всем окружающим Вас отцам и не лишить Ваших святых молитв и Вашего святого благословения всей душой преданного Вам Вашего покорного слугу и духовного сына

И. Киреевского. 9 апреля 1854 года


60. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый Батюшка!

Наталья Петровна уже писала к Вам о той неприятности, которая случилась у нас в доме: как наши люди утащили у нашего соседа два мешка круп и потом эти мешки найдены у нас в колодце. Хотя сосед наш и оставляет это дело без последствий, но я просил полицейского офицера сделать розыск между нашими людьми, чтобы узнать, кто из них сделал это воровство. Завтра будет он допрашивать их. Теперь я пишу к Вам об этом под влиянием той мысли сердечной, что если Ваши святые молитвы помогут моим грешным, то Господь защитит невинного, и нас спасет от несправедливого действия, и дом наш сохранит от расстройства и беспорядков. Особенно боюсь несправедливости и уже несколько дней страдаю душой от необходимости действовать там, где действовать темно и неудобно.

Простите, что я беспокою Вас этою просьбою посреди Ваших столь многих занятий. Но по слабости сердечной с трудом выношу такое состояние.

Искренно Вам преданный Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. 20 апреля 1854 года


61. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Вчерашние расспросы полицейского не повели ни к какому открытию. Сего дня он хотел прийти опять — расспрашивать кучеров и стараться узнать из их слов виноватого. Не думаю, чтобы и из этого вышло что-нибудь. Не знаю, что делать. Оставить безнаказанно такое явное воровство — нельзя, а наказать невинного — еще хуже.

Прошу у Бога, чтобы Он вразумил меня за Ваши святые молитвы.

И. Киреевский. 22 апреля 1854 года


62. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Христос Воскресе!

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич! Сердечно сожалею о случившейся в доме Вашем неприятности; чрез пропажу у соседа подозрение падало на Ваших людей, но Вы пишете, что по исследовании или спросе квартального они оказались невинными. Дай Бог, чтобы это так и было, но в таком случае немудрено и затаиться в чьем-нибудь сердце виновность<siс!> при слабом вопросе. Кто<?> велит<?> сказать, что виноват; иногда надобно употребить несколько и строгости наружной, а когда вина сокрыта, тогда подает повод к другим винам — тяжче первых — и от одного к другому, как зараза, распространяется. Милость и суд воспевает Давид Господу[155]; нужно и то и другое. Но я не могу законополагать, а только изъявляю мое сожаление и желаю, да подает Господь вам всем мир, здравие и спокойствие, и с почтением моим остаюсь недостойный ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

27 апреля 1854 года


63. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.С.Б.п.н.[156]

Достопочтеннейшие о Господе

Иван Васильевич!

и Наталья Петровна!

Поздравляю Вас, Иван Васильевич, с днем Вашего Ангела, желаю, чтобы предстательством его у Господа Он даровал Вам здравие и все благое ко спасению Вашему, а Наталью Петровну и детей поздравляю с дорогим именинником, желая всем вам радоваться вкупе о Господе. Последнее письмо ваше получил в воскресенье и в тот же день писал к вам с Константином Карловичем[157]; через несколько же часов после его отъезда прибыла и ваша подвода с книгами: в четырех коробах — 315 книг[158]; все доставлено в великой исправности, за что также приношу вам усерднейшую благодарность; также получил и две книжечки в конверте с надписью на мое имя от ростовского архимандрита отца Поликарпа[159]; я не имею чести его знать лично и потому прошу вас уведомить меня, каким образом они дошли до вас; думаю, надобно будет благодарить его за внимание. Как-то Ваше здоровье, почтенная Наталья Петровна? А я при отъезде Константина Карловича несколько занемог, но на другой день после обеда совсем поправился, слава Богу. Испрашивая на всех вас и детей ваших мир и благословение Божие, с почтением моим остаюсь недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий. Почтеннейший Иван Васильевич, простите, что я особенно не пишу к Вам, заезжих много, их почтить пора, и во многом уже редко кому пишу. Предваряю Вас поздравлением потому, что почта иногда опаздывает.

25 мая 1854 года


64. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка! В последний раз, как я имел счастие видеться с Вами, в Калуге[160], я просил Вас благословить мне опять курить табак, ибо думаю, что после двухлетнего воздержания могу уже приступить к этому с умеренностию и без страстности, между тем как после тридцати с лишком летней постоянной привычки я чувствую некоторое неудобство для моего здоровья от такого совершенного изменения диеты. Ибо прежде я курил беспрестанно, и так как дым табачный имеет некоторое сходство с действием вина, то я так приучил к нему нервы мои, что при теперешнем отсутствии курения чувствую почти постоянно связанность в голове и некоторую неловкость в горле и груди. Это несколько облегчается, когда я вхожу в комнату, наполненную дымом. Вы тогда приказали мне поговорить об этом с митрополитом и попросить у него благословения, но я до сих пор не имел случая беседовать с ним об этом да и, признаюсь, совещусь об этом говорить ему. Без Вашего же благословения приступать к этому мне не хотелось бы. Но если Вы разрешите мне куренье, милостивый Батюшка, то прошу Вас не назначать мне никакой наружно определенной меры, ибо я чувствую наперед, что выдержать эту наружную определенность было бы для меня труднее, чем совсем не курить. Вообще же я буду стараться делать это с умеренностью.

Надеюсь нынешним летом иметь счастие видеться с Вами.

Между тем, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, с безграничным почтением и совершенною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 28 мая 1854 года


65. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

В письме Вашем от 28 мая Вы просите меня благословить Вас на возобновление курения табаку, изъясняя, что находите это для себя необходимым. Признаюсь откровенно, что я не извещаюсь сердцем дать Вам на сие утвердительный ответ, а сказать противное своему убеждению значило бы действовать пристрастно для того, чтоб сделать Вам угодное, чего Вы, конечно, от меня не потребуете.

Когда Вы в течение двух лет при помощи Божией воздерживались от курения, то, конечно, Господь силен поддержать Вас и впредь, а при возвращении к прежней привычке легко и нечувствительно впасть в излишество. Паки повторяю Вам предложение переговорить о сем с владыкою.

Если же Вы совеститесь говорить о сем с владыкою и находите сие необходимым для Вашего здоровья, то посоветуйтесь с господином Пфёлем и действуйте по его указаниям. Я не могу Вам препятствовать в этом.

Испрашивая на Вас мир и благословение Божие, с почтением остаюсь усердный желатель Вашего здравия и спасения и недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

Завтра день Вашего Ангела, и паки поздравляем Вас с преддверием оного.

1 июня 1854 года


66. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка!

Я до сих пор не мог собраться с духом, чтобы отвечать Вам на письмо Ваше от 1 июня, в котором Вы изволите отказывать мне в благословении, просимом мною на возобновление оставленного курения табаку, — ибо, признаюсь Вам, отказ этот глубоко меня огорчил и поставил в очень затруднительное положение. С одной стороны, я чувствую необходимость возвратиться умеренно к старой неумеренной привычке, слишком закоренелой и слишком резко прерванной; с другой — я знаю, что и самая полезная вещь, сделанная против Вашего благословения, должна мне обратиться во вред. Потому, прежде чем решусь на что-нибудь, прошу милостиво обратить еще раз внимание на этот предмет, который не так ничтожен для меня, как может казаться.

Прежде всего прошу Вас припомнить, милостивый Батюшка, что при самом начальном решении моем оставить курение я ясно и определительно оговаривался против всякого заклятия и обета оставлять курение навсегда. Я даже решительно не принял Вашего благословения, когда Вы мне хотели дать его на совершенное оставление трубки навсегда. Потому в этом отношении я не могу почитать себя ничем связанным. Оставлял же я курение не по причине физического здоровья моего. Ибо, несмотря на всю неумеренность моей привычки, я не замечал от нее никакого вреда. К тому же эта привычка была так сильна, что, кажется, я не нашел бы сил в себе оставить ее для такой бедной причины, каково физическое здоровье.

Я курил с 13-летнего возраста до 46 лет беспрерывно и так много, как, может быть, никто, кроме меня, не курил. Я ни на минуту не дышал другим воздухом, кроме табачного дыма. Ночью, когда просыпался на 10 минут, то закуривал трубку и засыпал с нею. Днем ни при каких занятиях не оставлял ее. Я не ездил в те дома, где не мог курить. Если же в редкие случаи когда-нибудь должен был оставаться без трубки, то не только физически страдал, но и ум мой был связан, мысли не двигались свободно и память ослабевала. Так постоянно возбуждал я свои нервы табачным дымом в продолжение более 30 лет.

Наконец, после болезни, в которой я курить не мог, я вознамерился воздерживаться от трубки с тою мыслию, что дыхание чистым воздухом может будет полезно для внутренней деятельности ума моего, тем более что и Вы, и митрополит, и другие святые старцы говаривали против излишнего и неумеренного моего курения, а мне казалось легче совсем прервать привычку, чем ограничить ее умеренность. Но о физическом здоровье притом я почти не думал. Теперь же, после двухлетнего опыта, я вижу, что ошибся в своем ожидании. Моя привычка была так сильна, что уже обратилась мне в природу. То состояние умственной сдавленности, которое я испытывал прежде, когда на время оставил трубку, и теперь, после двух с лишком лет, чувствуется мною. Я нахожусь обыкновенно в состоянии человека, на которого, как говорится, нашел тупик. Я затрудняюсь в мысленных движениях.

Часто ищу самого обыкновенного слова. Иногда, начиная говорить, я с трудом удерживаю в памяти конец того, что хочу сказать. Иногда замечаю, что посреди разговора я задумался, не от увлечения какой-нибудь сильной мысли, а от слабости, с которою переворачиваю обыкновенные. Ежедневно почти собираясь писать задуманное сочинение, и до сих пор не написал ничего, с трудом собирая мысли. Но в то же время как умственная деятельность моя ослабела, страстная сделалась еще раздражительнее.

Вот причины, милостивый Батюшка, по которым я вознамерился опять возвратиться к курению, тем более что, надеюсь, после двухлетнего воздержания Господь даст мне силы сохраниться в границах умеренности при помощи Вашей святой молитвы. Но не только это — я ничего не хотел бы сделать важного без Вашего благословения. Оттого и просил этой милости и теперь усердно прошу, т. е. святого благословения Вашего, но не разрешения, ибо не считаю себя в этом деле связанным. Если же мой ум и память ослабели не от резкого перелома 30-летней привычки, но независимо от того, как прежде наказание Божие за худое употребление Его даров, и при возобновлении курения не возвратятся в прежнюю живость, — то умоляю Вас, милостивый Батюшка, помолиться обо мне, чтобы Господь простил грехи мои.

С нетерпением ожидая ответа Вашего и испрашивая Ваших святых молитв, остаюсь преданный Вам Ваш покорнейший и духовный сын

И. Киреевский. <Июнь 1854 года>


67. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Как больно для меня, что нанес Вам скорбь письмом моим, касательно курения Вам табаку, и еще больнее то, что при всех Ваших доводах и представлениях о необходимости оной для Вас я не могу дать Вам премного просимого от меня благословения. Вникните в мое положение: где можно найти, в каких проповедях или книгах, чтобы духовному лицу давать благословение на сие действие? Употребление табаку (как курить, так и нюхать) вошло произвольно и во многих обратилось чрез навык в страсть. Всякого рода пища и питие имеет свои назначенные времена, укрепляющая<?> тело, совокупленное крепким союзом с душою; благословляется от Церкви и от пастырей ее, и своевременно на оную дать благословение, без всякого сомнения, можно. А на табак я не могу дать благословения, как Вам угодно. Хоть Вам покажется это грубо или глупо, но я должен лучше это перенести, <нрзб.> совесть призвать, — впрочем, я не могу никому ни воспретить, ни судить за употребление оного, всяк имеет свою волю и разум, и Вас в оной не порицаю. Когда Вы находите пользу в оном по своему разуму и произволению, можете и исполнять, Вы не связаны, как сами говорите. Я же, с своей стороны, не могу Вам дать прямого благословения на курение табаку, но на все полезное для Вас и не противное Богу призываю на Вас Божие благословение, да благословит Вас Господь.

Примите истинное уверение в моем усердии к Вам о Господе и желании Вам всякого блага, здоровья и благоденствия, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

26 июня 1854 года


68. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Искренно любимый и уважаемый Батюшка!

Сейчас прочел я Ваше письмо из Калуги к Наталье Петровне и теперь же хочу поздравить Вас с получением наперсного креста[161]. Хотя я и знаю, что ни это, ни какое видимое отличие не составляет для Вас ничего существенного и что не такие отличия Вы могли бы получить, если бы сколько-нибудь желали их, — однако лес всё почему-то очень приятно слышать это. Может быть, потому, что это будет приятно для всех любящих Вас. Мы всегда видели, как Вы внутри сердца Вашего носите Крест Господень и сострадаете Ему в любви к грешникам. Теперь та святыня, которая внутри любящего сердца Вашего, будет очевидна для всех на груди Вашей. Дай Боже, чтобы на многие, многие и благополучные лета! Дай Боже и многие лета за то и благочестивому архиерею[162] нашему!

Другая часть письма Вашего произвела на меня совсем противуположное действие. Вы пишете, что страдаете от бессонницы и что уже четыре ночи совсем не могли заснуть. Это кроме того, что мучительно, но еще и крайне вредно для здоровья. Не имеет ли на то какое-нибудь влияние послеобеденный чай? Известно, что чай отнимает сон, а при напряженных нервах он действует иногда очень продолжительно. Брат мой долго страдал бессонницей; Пфёль посоветовал ему не пить чаю после обеда и ввечеру, а вместо того выпить лимонаду или какой-нибудь травы безвредной, и брат начал спать. Потом думаю я и то, что сон Ваш отнимают заботы о всех нас, грешных, которые с нашими страданиями и грехами к Вам относимся. Вы думаете, как и чем пособить требующим Вашей помощи, и это отнимает у Вас спокойствие сердечное.

Но подумайте, Батюшка, что душевное здоровье всех нас зависит от Вашего телесного. Смотрите на себя как на ближнего. Одного вздоха Вашего обо всех нас вообще к милостивому Богу довольно для того, чтобы Он всех нас прикрыл Своим теплым крылом. На этой истинной вере почивайте, милостивый Батюшка, на здоровье всем нам. Отгоните от себя заботные мысли, как врагов не только Вашего, но и нашего спокойствия, и, ложась на подушку, поручите заботы об нас Господу, Который не спит. Ваша любовь, не знающая границ, разрушает тело Ваше. О себе скажу Вам, Батюшка, что после получения письма Вашего я, по изложенным Вам причинам и по позволению Пфёля, начал курить понемногу, и если не ошибаюсь, то точно, кажется, деятельность умственная у меня начинает просыпаться. На другой же день я начал писать, почувствовав к тому и возможность, и потребность. Прошу Вас благословить меня написать и окончить сочинение, и чтобы оно было на пользу другим и мне самому. Мне хочется обозначить незаметные нити, которыми связываются наши понятия религиозные со всеми другими понятиями нашими о науках и о жизненных отношениях, и показать, какие понятия соответствуют исповеданию латинскому и как из него произошли, какие соответствуют протестантским…[163]

6 июля 1854 года


69. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и сердечно любимый Батюшка!

Я думаю в начале наступающего поста, если Богу будет угодно, говеть с некоторыми из детей и с Васей. Прошу Вас милостиво благословить нас на это дело и помолиться за нас, чтобы Господь сподобил нас неосужденно, и на пользу души, и на укрепление в добром действовании и внутренней жизни сообщиться Его Святых и Животворящих Тайн.

Прошу Вас также, милостивый Батюшка, помолиться Господу и о том, чтобы дело рекрутства, которое теперь по моему предписанию совершается в Долбине, было исполнено без несправедливости, с возможно меньшим злом и вредом для несчастных семейств и для имения. Это лежит у меня на совести, потому что я сам не мог поехать туда.

Ежедневно и в день несколько раз чувствую я Ваше видимое заступление перед Господом за меня, грешного и недостойного. В тревожные минуты я молюсь Вашими, молитвами, при многих искусительных мыслях мысль об Вас останавливает дурное направление моей воли. Помолитесь, чтобы Господь очистил меня от грехов моих милосердием Своим, и пошлите мне Ваше святое благословение.

С глубочайшим почтением пребуду Ваш слуга и духовный сын

И. Киреевский. 27 июля 1854 года


70. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Сердечно радуюсь духовной радости Вашей о Приобщении Святых Тайн и молю Господа, да продлит Он над Вами милость Свою и да сохранит Вас от всюду простертых сетей врага. Вы, верно, помните, что сказано было великому Антонию о сих сетях — смирение минует их и «ниже прикасаются ему»[164]. Старайтесь стяжать сие неоцененное сокровище смиренномудрия, и Господь подаст Вам благодать Свою, «немощная врачующую и несовершенная восполняющую»[165].

Испрашивая на Вас и на все семейство Ваше мир и благословение Господне, и остаюсь желатель Вашего здравия и спасения недостойный богомолец Ваш многогрешный иеромонах Макарий.

4 августа 1854 года


71. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Достопочтеннейший и многоуважаемый Батюшка!

Порошки от лихорадки, которые на этой почте посылаются к Вам, извольте принимать в таком случае, если Ваша лихорадка еще продолжается. Тогда их надобно принять в нелихорадочный день. Они будут еще действительнее, если на каждый порошок Вы прибавите грана по два или по три толченого нашатыря. Гран имеет вес ячменного зерна.

Недавно я слышал достоверное известие о том, как защищалась наша крепость Бомарсунд на Аланских островах[166], и, полагая, что Вам любопытно будет слышать это, спешу сообщить. В крепости было гарнизону всего 1200 человек. Больше не могло поместиться. Государь хотел еще прошлого года вывести это войско в Россию, но жители упросили его не оставить их совсем беззащитных. Теперь же, когда весь англо-французский флот вознамерился атаковать ее, то Император послал сказать гарнизону, что он позволяет ему сдаться, потому что силы нападающие несоразмерны их малому числу. Комендант Бодиско[167] собрал совет, и все единогласно решили просить у Императора позволения не сдаваться, а если придет необходимость, то умереть, не уронив чести русского имени. С приказанием Императора и с ответом гарнизона ездил на маленьком судне адъютант министра Шеншин[168], который удачно умел пробраться мимо всех неприятельских кораблей и, привезя ответ, опять в другой раз проехал туда и оттуда тоже безвредно. Между тем Бодиско сжег все предместья, все деревни и дома вокруг крепости и, затворившись в ней, вместе со всем гарнизоном начал готовиться к смерти молитвою, исповедью и Причащением Святых Тайн. В это время окружил крепость флот из 15 линейных кораблей, не считая малых судов, на остров же высажено было более 12 000 сухопутного войска. Больше тысячи пушек без умолку и день и ночь разрушали стены, жгли дома и убивали людей в продолжение 10 суток. Русские отстреливались, потопили один линейный корабль, другой разбили так, что сделали его совсем неспособным к плаванию. Но, не отдыхая ни день ни ночь, они так устали, что едва могли стоять на ногах. Неприятель разрушал стены в прилежащем к крепости особом укреплении и тем принудил находящееся в нем войско перебраться в главную крепость, а сам занял полуразрушенное укрепление. Но в нем находился погреб с порохом. Русские, из крепости стреляя туда, попали в пороховой погреб и взорвали с ним большое количество неприятельского войска. Однако же стены крепости были после 12-дневной осады совсем разбиты, и войско утомлено до совершенного изнеможения, почему неприятель вошел в нее и взял в плен оставшихся живыми. Говорят, что из офицеров остались живыми только два, а из солдат число неизвестно. Французский генерал Браге-д'Илье[169] так поражен был их мужеством, что первое, что сделал, когда ему привели пленных офицеров, — возвратил им шпаги в знак уважения к их доблести. Потеря их, говорят, большая. Честь русского войска и дух его не уронены. Смерть за Отечество, без сомнения, принята будет Господом как жертва, Ему благоприятная.

Спешу поспеть на почту и потому кончаю, испрашивая Ваших молитв и святого благословения. С почтением преданный Вам

слуга и духовный сын

И. Киреевский. <После 16 августа 1854 года>


72. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка! Глубоко тронули меня рассказы Натальи Петровны о тех отеческих ласках, которыми Вы так щедро и милостиво осыпали ее во время ее пребывания у Вас. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам мои чувства. Но особенно желал бы высказать Вам благодарность мою за Ваше милостивое воспоминание обо мне и за прекрасную икону Успения Божией Матери, которою Вы благословили меня, лишив себя этого прекрасного изображения Киевской чудотворной иконы[170]. В моих сердечных глазах она будет иметь особенно высокую цену оттого, что дана мне Вами. Мои молитвы к Святой и Милосердной Царице Небесной будут, может быть, менее недостойными Ее милосердия, руководимые мыслью о Вашем споспешествующем посредничестве. От самой глубины души благодарю Вас. Немалым также утешением и одобрением будет мне мысль, что над ней работал, конечно с молитвенным доброжелательством, Ваш достойный ученик, высокоуважаемый мной отец Иоанн[171]. Прошу Вас, милостивый Батюшка, взять на себя труд передать ему мою искреннюю благодарность, тем более что он работал над иконою еще с больною рукой. Очень желаю, чтобы эта христианская услуга ему не повредила здоровию <siс!>.

Прошу Вас также передать мое почтение многоуважаемому Льву Александровичу и отцу Амвросию. К отцу архимандриту и к отцу Антонию[172] я просил написать от меня Наталью Петровну, которая возвратилась от Вас в добром здоровье, совершив путешествие и благополучно, и радостно.

Примите уверения в неизменных чувствах искренней преданности, с которыми испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения и остаюсь с почтением преданный Вам

покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 21 октября 1854 года


73. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка! Наталья Петровна писала к Вам, что тому дней десять митрополит взял у меня для просмотра некоторые рукописи из представленных в цензуру, т. е. сотницы аввы Фалассия[173] и главы Каллиста Антиликуды[174].

Вчера я был у него с Зедергольмом, желавшим получить его благословение, и он, между прочим, сказал мне, что прочитал сотницы аввы Фалассия и думает, что они должны бы быть изданы особою книжкою, что в них много полезного, но что читатели вообще ленивы на духовное чтение и большой книги испугаются, а маленькую скорее прочтут. Но что в переводе есть много темного, и он желал бы, чтобы Вы поступили с ним так же, как с книгою Исаака Сирина, т. е. приказали бы переписать ее четким шрифтом и, сличив с подлинником, приложили бы краткие пояснения внизу страниц, а где найдутся явные ошибки переписчика словенской рукописи или переводчика, там поправили бы в самом тексте.

Вообще, он, кажется, очень доволен изданием Исаака Сирина и желал бы, чтобы и другие книги были изданы таким же образом. Что же касается до Каллиста Антиликуды, то он еще не успел прочитать, а только начал и, судя по началу, сомневается, полезно ли будет его напечатать, потому что он кажется ему очень труден для понимания, мысли сжаты и собраны многие в один клубок так, что не каждый распутает их.

«Я не знаю, — прибавил он, — для чего печатать много, — не лучше ли ограничиться немногим явно полезным. Светская литература представляет нам невыгоды многого печатания. Там враг человеческого рода постарался устроить так, что хорошие книги задавлены грудою бесполезных, так что до них и не доберешься. Не надобно ли остерегаться, чтобы и духовная литература не подверглась такой же участи?» Я отвечал ему, что Ваше желание преимущественно то, чтобы изданы были рукописи, переведенные старцем Паисием, как человеком, который, бывши глубоко знаком с духовною литературою, выбирал изо всех книг самые полезные. Но на этом месте наш разговор был прерван приехавшими посторонними посетителями, и я спешу покуда сообщить его Вам, чтобы знать Ваш ответ об авве Фалассии прежде, чем буду у святого владыки.

При этом случае испрашиваю Ваших святых молитв и благословения, особенно для Васи, который теперь держит экзамен, с беспредельною преданностшо и уважением имею честь быть Вашим покорным слугою и духовным сыном.

И. Киреевский. 5 ноября 1854 года


74. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Примите мою усердную благодарность за письмо Ваше и ходатайство перед владыкою об издании наших книг. Мы совершенно согласны с мнением архипастыря, что «лучше ограничиться» изданием «немногого явно полезного». Уже не в первый раз слышим мы подобные отзывы его. Владыка почти то же самое говорил и прежде, а теперь, при повторении сих слов, надобно постараться исполнить их на деле. Главы Кал л иста Антиликуды действительно малопонятны, и с ними, кажется, надобно будет поступить так же, как И со стишною книгою святого Симеона Нового Богослова. Что же касается до Фалассия Ливийского, — мы готовы исполнить приказание владыки и постараемся заняться сею рукописью, как только будем иметь возможность. О сотницах святого Максима писал я Наталии Петровне с прошедшею почтою, и Вы, конечно, уже знаете мое мнение, а теперь оно еще более подтверждается словами владыки, и мы не будем уже касаться этого предмета, помня изречение владыки о «явно полезном».

Книгу Вашу пришлем.

Молю Господа, да благословит Он Вас и все Ваше семейство, и, желая Вам мира, здравия и спасения, с почтением моим остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

9 ноября 1854 года


75. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка!

Наталья Петровна сообщила мне письмо Ваше к ней от 6 ноября, в котором Вы изволите писать о Максиме Исповеднике, и я вижу из Ваших слов мое крайнее неразумие в понимании этого духовного писателя и прошу Вас простить меня в этом.

Я полагал, что главная трудность в понимании его писаний заключается не столько в духовной высоте, сколько в формах языка, занятых, как я думал, у философских систем того времени, и особенно новоплатоников. Вот почему так я был дерзок, что осмелился предложить Вам даже свои услуги в деле перевода, предполагая в местах неудобопонятных искать объяснений в философских терминах и оборотах мыслей древних школ. Но поистине, Батюшка, я думал только о буквальном смысле, а не о духовном и если бы знал, что дело идет о последнем, то не смел бы предложить своего участия. Я очень хорошо знаю и глубоко чувствую, как слеп я в этом последнем отношении, и не только там, где мысль выражена неясно, но даже там, где она сказана просто и удобопонятно даже для детей, как, например, в Евангелии, — я беспрестанно нахожу для себя темноты, которых не могу проникнуть, и в этих случаях обыкновенно решаю мои недоумения предположением просить объяснения у Вас, хотя в то же время чувствую, что даже и Ваши объяснения могут только указать, куда смотреть, а не дадут глаз, которыми видеть… Что же касается до того высшего умозрения, о котором Вы пишете и которое открывается по деянии, — то кому же дает его Господь, если не Вам?

Это умозрение жизненное и живое, которое горит, как свеча, перед Господом, и освещает все вокруг себя, и зажигает светильники в чистых лампадах, Вас окружающих, — это свет, на который мы, далекие от Вас, смотрим с благоговением и любовию как на Божий дар, посланный Им на пользу, вразумление и утешение людей, Вам современных. Потому простите меня, Батюшка, если я думаю, что святой Максим едва ли говорил такие вещи, которые в духовном смысле могли бы быть для Вас невразумительными; хотя в смысле буквальном и наружно философском он сказал многое такое, что, может быть, и навсегда, и для всех останется не вполне объясненным.

Впрочем, опять повторяю, что, не понимая в этом деле почти ничего, я вполне покоряю мое суждение Вашему и прошу меня простить за мое безрассудное мнение.

Не знаю, успеет ли другое письмо прийти к Вам прежде дня Вашего рождения, и потому прошу Вас принять теперь мое искреннее поздравление и от всего сердца желание Вам здоровья и всего лучшего. Прошу также Ваших святых молитв и благословения и остаюсь с беспредельным уважением и преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 13 ноября 1854 года


76. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка!

Прошу Вас принять и мое от всего сердца поздравление с наступающим днем Вашего рождения и желание Вам всего лучшего, особенно здоровья, спокойствия и всех благ, какие за Ваши молитвы Бог посылает другим. Да продлит Господь Вашу жизнь на утешение всем любящим Вас!

Я имел счастье получить Ваше письмо от 9 ноября, в котором Вы изволите писать, что с главами Каллиста, кажется, надобно будет поступать так же, как с стишною книгою святого Симеона Нового Богослова, потому что эти главы не для всех понятны. Признаюсь Вам, милостивый Батюшка, что мне было бы крайне жаль, если бы это случилось.

Слова Марка Подвижника еще менее понятны и потому также не для всех доступны, но зато для тех, кто может ими пользоваться, они могут объяснить многое существенное и оградить их понятия от западных лжетолкований.

Те же, кто поймут, могут передать другим. Вы сами тоже желали напечатать Каллиста. Митрополит же, когда говорил о нем, еще не прочел его, а только начал читать.

К тому же, не говоря уже о других достоинствах, эта книга важна уже и потому, что она не находится ни на каких других языках и даже издателю греческой «Филокалии» была неизвестна, как видно из тех глав Каллиста Катафигиота, которые там напечатаны и о которых сказано: Оставшиеся или уцелевшие из писаний Каллиста.

Печатать же одно общепонятное и, следовательно, общеизвестное имеет, кажется, тоже свой вред. Многие именно оттого не берутся за наши духовные книги, а ищут иностранных, что наши по большей части повторяют всем известные истины, которые «можно знать и не читая» (говорят они).

Простите меня, Батюшка, что я взял смелость сказать Вам это мнение мое, к которому, впрочем, ненужным считаю прибавить, что я не с тем выразил его, чтобы иметь влияние на Ваше, — я далек от такой самонадеянности, — но только потому, что хотел высказать, что было у меня на сердце.

Примите уверение в глубочайшем почтении и совершенной преданности, с которыми я, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 16 ноября 1854 года


77. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка!

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с наступающим днем Нового года.

Дай Бог, чтобы и Вам, и нам, и всему православному миру этот год принес благополучие и удаление бед и страданий и утешил нас или миром непостыдным, или, если это невозможно, войною успешною и ведущею к благоденствию Отечества и всего христианства[175]. Прошу Вас передать также мои усердные поздравления отцу архимандриту, и отцу Антонию, и окружающим Вас почтеннейшим отцам Иоанну, Амвросию и Льву Александровичу, которому прошу сказать, что я нередко видаюсь с господином Пащенкой[176], его приятелем, и имею надежду выхлопотать ему место в Киеве.

В семье нашей тревожит меня здоровье Натальи Петровны, которая все более и более худеет и страдает грудью, и некоторое расстройство здоровья Васи. Также не совсем покойно мне и насчет его будущих занятий и успехов в высшем классе, и просим Ваших святых молитв.

Между тем как мир православный встречает новый год хотя в молитвах, но с опасением и страхом за будущее, западный мир — в упоении радости от нового догмата веры, который их папа рассудил за благо им объявить, т. е. догмат о безгрешном зачатии Пресвятой Девы[177], — догмат, которым, кажется, самое основание христианского учения разрушается. Видно, что Богу угодно их заблуждение довести до крайнего обличения, может быть, на пользу и утверждение истинно верующих.

С глубочайшим почтением и совершенною преданностию испрашиваю Ваших святых молитв и благословения, имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский. 31 декабря 1854 года


78. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Благодарю Вас за поздравление меня с Новым годом, и я с моей стороны уже имел честь поздравлять Вас вкупе с Натальею Петровною в прошедшем письме. Общие наши желание и молитва к Богу да ниспослет всему православному миру свобождение от бед и страданий и дарует мир и благоденствие Отечеству нашему и всему христианству. От Бога вся возможны, но при всем Его милосердии и человеколюбии, видно, правосудие побудило поднять жезл к наказанию детей непокорных и жестокосердых; ибо и в самом Его наказании действует отеческая Его любовь, чтобы здешним злостра-данием избавить вечного наказания, а других привести в разум истинный и в чувство <нрзб.>, сколько удаляются от истинного пути и блуждают по стремнинам <нрзб.> неверия и вольномыслия, уклоняются в чувственность и презрение заповедей Божиих и постановлений Святой Православной Церкви, а покаяние человеческое и молитвы <нрзб. два слова> могут исходатайствовать милость у Господа. Священная история Ветхого и Нового Завета много нам представляет сему примеров, да и в наши времена ясно видим, как Бог наказует нас и вкупе милует: 812-го года кампания — нашими ли силами получено одоление? Бог послал мраз лют, и ополчения сильных не могли постоять. Ныне же противоположная мразу теплая и сырая погода изнурила неприятельские силы, и Севастополь доселе сохранен не взят[178], силою Божиею, а не человеческою покрываем. И все искусства и ухищрения неприятельские ничего не умели: Кто послал такую бурю на Черном море, которой и старожилы не запомнят? Кто сохранил Соловецкую обитель?[179] И камчатский порт?[180] Все это действовала сила Божия, и кто может исчислить и <нрзб.> силы Его, и могущество! И далее Господь силен даровать победу и одоление на врагов и показать силу их суетну и ничтожну — токмо мы да не престанем прибегать к Нему с покаянием, исправлением себя и молитвою. Он говорит чрез Пророка: Обратитеся ко Мне, и обращуся к вам![181] Когда мы, чада Православной Церкви, будем хранить свет и чистоту ее учения незыблемо и неуклонно, исполнять заповеди Божий, тогда мрак западного ложного учения не может постоять против истинного и померкнувшая луна совсем сойдет с горизонта мира. Господи, буди воля Твоя на нас, якоже уповахом на Тя[182]. Слова сии произнесены известно кем. Да будем и мы уповать на милость Божию.

Вы пишете, что Вас тревожит здоровье Натальи Петровны, которая более и более худеет и страдает грудью и протчее. Об этом и я много соболезную и сострадаю Вам. Если примете мой совет, то, прошу Вас, делайте облегчение ей в заботах и попечениях домашних и почаще находитесь с нею, занимайте ее разговорами, разделяйте с нею приятное и печальное — Вы вскоре увидите в ней большую перемену. Я знаю, что заботы, дела и попечения — все лежат на ней одной, а при оных сколько бывает неудобств и скорбей, и все это ложится на сердце ее грустным тяжелым камнем; простите меня, что я так смело выразился Вам, но от истинного моего к Вам расположения и усердия.

Отец архимандрит наш и отец игумен Антоний благодарят Вас за память и изъявляют почтение; также и прочие наши братия.

Испрашивая на Вас и на всех детей Ваших мир и благословение Божие, с почтением моим остаюсь недостойный богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

4 генваря 1855 года


79. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Прошу Вас, милостивый Батюшка, принять мое искреннее поздравление с наступающим днем Ваших именин. От всей души желаю Вам как в этот день, так и всегда на многие и многие лета доброго здоровья и всего наилучшего. Наталья Петровна пишет к Вам, вероятно, о той новости, которая разнеслась здесь со вчерашнего дня, т. е. о смерти господина Протасова[183]. Все, кто знал его, очень жалеют о нем, потому что, говорят, он был очень нравственный и хороший человек как человек. Как прокурора его тоже жалеют, потому что опасаются худшего. Впрочем, кто будет на его место, еще неизвестно. Иные думают — Красовский[184], другие говорят — князь Долгорукий[185], брат военного министра. Слухи о мире замолкли. Говорят, на него мало надежды. Но прусский король[186], как слышно, решительно отказался действовать против нас. Хотя с этой стороны мы будем спокойнее. Но чтобы ни было, а главное и единственное упование — на милость Божию, и Вы прекрасно изволите писать, что «Господь силен даровать победу и одоление» против «врагов» наших «и показать силу их суетну и ничтожну», только «мы да не престанем прибегать к Нему с покаянием, исправлением себя и молитвою». Может быть, в самом деле эти тяжелые времена поведут нас к лучшему, очистят и укрепят наши силы и наше разумение. Только нелегко перенести это очистительное врачевание.

Испрашивая Ваших святых молитв и благословения, с искренним почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский. <Между 4-м и 19 января 1855 года>


80. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! Говея, и собираясь приступить к Таинству Исповеди, и надеясь чрез нее сподобиться Святого Причащения Тела и Крови Господа нашего, я мысленно повергаюсь к Вашим ногам и прошу у Вас прощения в грехах моих и святых молитв Ваших и Вашего святого благословения.

Искренно преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга

И. Киреевский. 10 февраля 1855 года


81. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Благодарю Вас, милостивый Батюшка, что Вы вспомнили обо мне в день моего рождения. Благословите меня хотя в этом пятидесятом году моей жизни начать жить лучше и цельнее и помолитесь обо мне.

Так как до сих пор не получен «Алфавит» к книге Варсануфия[187], то. может быть, в нем можно еще сделать вставки. Потому прошу Вас обратить внимание на то, не полезно ли будет в «Алфавите» указать на те места, которые относятся к Иисусовой непрестанной молитве?[188] Так как есть некоторые из западных, которые отвергают древность этой молитвы, то, кажется, не худо было бы во всех древних святых отцах указать на те места, которые прямо или подразумевательно к ней относятся. У Варсануфия, сколько я нашел, сюда можно отнести ответ 39 (о призвании имени Иисуса при каждом искушении). Ответ 126 (должно ли поучаться в Божественном Писании или в Иисусовой молитве: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя»). Ответ 421 (о том, что имя Божие должно призывать во время искушений, что непрестанное именование Бога есть не только врачевание страстей, но и деяния и что как лекарство действует на больного непонятным для него образом, так и призывание имени Божия убивает страсти образом, нам неведомым). Ответ 422 (что имя Иисусово должно призывать не только во время искушений, но и тогда, когда по видимому помыслы безмолвствуют и сердце мирно, и что непрестанное призывание имени Божия есть собственно молитва). 424-й [что призывание имени Божия отгоняет злые помыслы, возникающие во время псалмопения, или молитвы, или чтения (следовательно, молитва Иисусова не должна останавливаться во время произнесения других молитв. То же сказал отец Серафим отцу архимандриту[189])]. 427-й (не только призывание имени Божия устами, но и воспоминание его в сердце — та же молитва, ибо Бог — Сердцеведец и внимает сердцу. Затворяющий уста и именующий Бога в сердце исполняет заповедь, глаголющую: Затворив двери твоя, помолися Отцу твоему, Иже в тайне[190] и пр.). 428-й (углубляться молитвою в сердце, не произнося слов, прилично только совершенным, могущим управлять свой ум, не совращаясь в мечтания. Начинающий же такое художество, как не умеющий плавать по глубокому морю, должен, когда ощутит глубину, выходить на берег и, отдохнув, опять пускаться в пучину, покуда совершенно познает художество сего плавания и достигнет в силу ведущих).

И еще есть много мест, которые сюда же относятся, но я их теперь не умел найти. Если Вы одобрите это, то можно будет эту вставку в «Алфавит» послать особенно к цензору[191]. Прошу Вас помолиться за нашего Васю, которому, как Вам писала Наталья Петровна, опять угрожают неприятности в лицее.

Примите, милостивый Батюшка, искреннее и вседушевное поздравление с наступающим Светлым Праздником, ибо, может быть, будущее письмо мое не успеет дойти вовремя по причине разлива рек.

С истинным почтением и сердечною преданностию испрашивая Ваших святых молитв и благословения для всех нас, имею счастие быть Вашим покорным слугою и духовным сыном.

И. Киреевский. 22 марта 1855 года


82. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! От всего сердца поздравляю Вас с наступающим Светлым Христовым Праздником и прошу для всех нас Вашего святого благословения. Сейчас приехал к нам Вася по железной дороге на Светлую неделю. Он, слава Богу, здоров, но его отношения в лицее всё как-то не совсем такие, каких бы надобно желать, и, сколько я мог заметить из короткого еще разговора с ним, он не совсем понимает, как осторожно ему должно вести себя в отношении к товарищам, с которыми он слишком искренен и добродушен и непринужден, между тем как они не совсем благонамеренно к нему расположены и многие пользуются его легкомыслием, чтобы вредить ему у начальников. Молюсь Богу, чтобы он понял и принял наши советы, и Вас прошу благословить наши слова ему на пользу. Наталья Петровна еще не совсем оправилась от болезни, теперь опять простудила бок, так что это заставляет нас опасаться еще новой болезни. На Ваши молитвы надеемся, милостивый Батюшка!

С неограниченным почтением остаюсь преданный Вам

покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 25 марта <1855 года>


83. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

Христос Воскресе!

Достопочтеннейший о Господе

Иван Васильевич!

Оба письма Ваши я получил и благодарю Вас за поздравление меня с великим Праздником. Надеюсь, что Вы уже получили и мое поздравление в письме к Наталии Петровне.

Господь да поможет Вам побеседовать с Васею о полезном для него и да подаст семени слов Ваших благое произрастание и плод — исполнения.

На первое письмо Ваше, в коем Вы пишете о прибавлении к «Указателю» на святого Варсануфия, мне уже теперь нечего отвечать, потому что «Указатель» получен Вами от отца инспектора[192] и всякое прибавление еще более затруднит и без того уже соскучившегося цензора, но я хотел сказать Вам касательно молитвы Иисусовой и ее древности, что о сем довольно ясно изложено в «Свитке старца Паисия об умной молитве»[193]. Там желающие могут найти доказательства древности сего рода молитвы и видеть ее разделение, постепенность и условия, необходимые для ее прохождения. А в «Указателе» на святого Варсануфия, кажется, неудобно будет это прибавлять, тем более что у святого Варсануфия нет полного учения о делании сей священной и освящающей сердце молитвы.

Отцу архимандриту и отцу игумену Антонию я передал Ваши поздравления. Они благодарят Вас за память и взаимно усерднейше поздравляют; также и братия наши, поименованные Вами, свидетельствуют Вам свое почтение и приносят Вам искренние поздравления с текущим святым Праздником.

Испрашиваю на Вас и на все семейство Ваше мир и благословение Божие и остаюсь желающим Вам здравия, благоденствия и спасения недостойный богомолец Ваш многогрешный иеромонах Макарий.

29 марта 1855 года


84. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! Наш Вася опять в беде. Если находим утешение, то больше всего в надежде на Ваши святые молитвы, которые могут низвести на него милость Божью и избавление. Он пишет к нам из карцера, куда посажен за то, что бросил табуретом в одного товарища. Произошло же это, по его словам, таким образом, что он возвратился в лицей в воскресенье получасом позже назначенного времени по причине разлития Невы[194]. За то его не хотели отпустить в пятницу, когда распускали всех. Он стал объяснять воспитателю причину своего промедления, но его товарищи не дали ему говорить, крича вокруг воспитателя, что он говорит неправду, что он опоздал не получасом, а целым часом, другой кричал — полутора часами, третий — двумя часами, так что воспитатель вышел, не приняв извинения Васи, а он остался, и обиженный их предательством, и оскорбленный тем, что его выставили лгуном. Тогда один из товарищей, чтобы еще больше позабавиться над ним, свернул полотенце — это было поутру, и они умывались — и, зайдя сзади, ударил им Васю по глазам так сильно, что Вася, говорит, думал навсегда лишиться глаз. При этом неожиданном ударе он не вспомнился и бросился на ударившего товарища, но другие их разняли. Тогда, прежде чем Вася опомнился от гнева и драки, другой товарищ начал дразнить его, и Вася в запальчивости пустил в него табуретом, который, по счастию, не попал. Его посадили в карцер. А других распустили по домам. Но, кроме того, что он наказан, это должно по уставам их — уменьшить ему число баллов за поведение, а у него они были и без того так малы, что воспитатель писал ко мне, сомневаясь, может ли Вася быть выпущен из лицея с каким-нибудь классом. Перед этой историей баллы его начали было подниматься. Сейчас получил я от воспитателя письмо, в котором он пишет, что и в науках в последнее время у Васи шло дурно. В двух предметах он не отвечал. Помолитесь за него и за нас, милостивый Батюшка, чтобы Господь укрепил его на хорошее и помиловал. Я писал к одному знакомому в Петербург, но не знаю, какие будут из этого последствия. Наталья Петровна хотя пишет к Вам сегодня, но не об Васе, потому что ей трудно говорить об этом и она без того уже много плакала. Оттого поручила об этом написать мне. В Ваше сердце сосредотачиваются все наши беды, страдания и печали. Да сохранит Вас Господь своею неизмеримою благодатию.

Остаюсь с беспредельным почтением и сердечною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 26 апреля 1855 года


85. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Не успел написать к Вам по прошедшей почте, милостивый Батюшка, спешу теперь принести Вам искреннюю и сердечную благодарность за те дни и часы, которые Вы удостоили провести у нас[195]. Пребывание Ваше у нас привлечет к нам благословение Божие, и каждое слово, сказанное Вами, останется навсегда в нашей памяти. Посылаю при сем книжку Хомякова на французском языке о нашей Церкви[196]. Ее прислал Кошелев нарочно для Вас и пишет ко мне так: «Я слышал, что в Оптиной пустыни желают прочесть брошюру Хомякова, потому прошу доставить от меня ее в дар отцу Макарию. Хотя я его не знаю лично, но надеюсь вскоре иметь возможность с ним познакомиться». Когда Кошелев приедет к Вам[197], то сделайте одолжение, милостивый Батюшка, известить меня об этом с нарочным. Я бы желал быть в то же время в Оптине. Прошу Вас, милостивый Батюшка, передать мой усердный поклон Вашим юным старцам[198]. Память о них сохраняется у нас с любовью и истинным уважением.

Испрашивая святых молитв Ваших и святого благословения, имею честь быть с беспредельным уважением и преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 30 августа 1855 года


86. Иеромонах Макарий — И.В. и Н.П. Киреевским

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н. Достопочтеннейшая о Господе Наталия Петровна!

Оба письма Ваши от 29-го и 30-го я получил и спешу отвечать Вам с встретившеюся оказиею. Слава Богу, что Вы здоровы и Иван Васильевич чувствует себя лучше. Желаю ему и Вам и всем детям вашим наслаждаться полным здоровьем и миром душевным. Поездку Ал. Карл, да благословит Господь. О неурожае в деревне Вашей сердечно сожалею. Что делать! Верно, так надобно этому быть. Господь все делает к лучшему, мы должны покориться Его святой воле.

Испрашиваю на Вас, Ивана Васильевича и всех детей ваших мир и благословение Божие и остаюсь недостойный богомолец Ваш многогрешный иеромонах Макарий.

Посылаю Вам письмо отца инспектора архимандрита Сергия. Мы посылали к нему в августе рукопись Фалассия[199].

2 сентября 1855 <года>

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич! Благодарю Вас за полученную мною книжку Хомякова. Прошу Вас поблагодарить от меня и господина Кошелева, если будете писать ему, а ежели он скоро приедет в нашу обитель, то желание Ваше будет исполнено: мы известим Вас немедленно о его прибытии.

Простите, что по чрезвычайной поспешности и крайнему недостатку времени пишу Вам так мало.

Мир Божий да будет с Вами и милосердие Его да оградит Вас от всего скорбного. Молю о сем Его благость и остаюсь с почтением моим недостойный богомолец Ваш многогрешный иеромонах Макарий.

2 сентября 1855 <года>. 8 часов вечера


87. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! Прилагаю письмо инспектора Сергия, полученное мною в ответ на то, которое я ему послал по Вашему приказанию о последних главах аввы Фалассия, и прошу вразумить меня, что ему отвечать. Составить ли примечание здесь и послать ему на одобрение, или просить его самого составить его? В указании на Иоанна Дамаскина[200] он ошибся: я писал ему об 11-й главе и 3-м параграфе, разумея первую часть, в которой говорится о Пресвятой Троице. А он вместо 3-го параграфа прочел 3-тыо часть и в ней искал 11-й главы, где идет речь о другом. В указанном же мною месте говорится именно о безначальности и о небезначальности Сына. Для усмотрения Вашего выписываю это место и при сем прилагаю. Выписываемый отцом инспектором ирмос кажется мне также не довольно ясен. Не имеется ли в церковных песнях что-либо еще ближе к предмету? В книге Иоанна Дамаскина еще указана ссылка на Григория Назианзииа слово 29 и 39. Но я их не смотрел. В примечании же, я думаю, к выписке из Иоанна Дамаскина достаточно прибавить несколько слов о том, что слово начало имеет несколько смыслов. Иногда означает оно черту, от которой возникает что-либо во времени или пространстве, иногда означает основание чего-либо, иногда причину, или вину.

Здесь Небезначальный употреблено в сем последнем смысле и, собственно, значит: имеющий Вину Своего Сыновнего бытия в Отце, совечно Ему и безначально пребывая, как Божество, Ему единосущное, но от Него прежде всех веков рожденное, как свет от света, Бог Истинный от Бога Истинного. Когда будете рассматривать перевод Филиппов <sic!>[201] Максима Исповедника, то на первой странице его, где говорится о том, что любовь составляется из вожделения и страха, не найдете ли приличнее заменить слово вожделение словом влечение!

Я не пишу к Вам о наших домашних обстоятельствах, милостивый Батюшка, потому что Наталья Петровна пишет обо всем обыкновенно и всегда. Но очень много у нас затруднительного, для чего крайне потребно нам Ваших святых молитв и совета. Особенно затрудняет меня то, как поступить с поваром[202], которого оставлять здесь опасно и вредно; отослать на оброк без наказания может быть вредным примером; сослать затруднительно потому, что ему 52 года.

Прошу от всего сердца Ваших святых молитв и благословения и остаюсь с беспредельным почтением и преданностию любящий Вас Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 20 сентября <1855 года>


88. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Благодарю Вас за сообщение мне письма отца архимандрита Сергия и возвращаю Вам оное. Прошу Вас вместе с тем сделать примечание к известному месту глав преподобного Фалассия и послать оное отцу инспектору при Вашем ответе на его письмо, а копию с примечания потрудитесь прислать нам. Кажется, надобно указать на то место святого Иоанна Дамаскина, которое Вы мне выписали, и прибавить к этому немногое, что Вы находите нужным, также и выписанные отцом инспектором слова святого Иоанна Дамаскина.

Когда буду просматривать перевод господина Филиппова, то обращу внимание на предлагаемое Вами изменение слова вожделение на слово влечение.

Я уж писал Наталии Петровне о поваре и Вам скажу также, что очень сомневаюсь, он ли подмешал что-нибудь в кушанье? Ведь он знал уже наперед, что вся вина обрушится на него, и потому должен был предвидеть себе строгое наказание. Легко может быть, что и другой кто-нибудь это сделал, надеясь быть неузнанным. Господь знает, кто виноват, но, во всяком случае, надобно обратить внимание на прошедшую жизнь Димитрия, и если он прежде отмечался злонамеренностию и тому подобными дурными качествами, то мог решиться и на такое действие, а потому его нельзя оставить без наказания, особенно для примера других. Господь да вразумит Вас исследовать это дело и воздать заслужившему то, что он заслужил, а я не могу взять на себя назначать вид наказания и прошу простить меня в этом.

Желаю Вам, Наталии Петровне и всем детям вашим мира, здравия и спасения и остаюсь недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

21 сентября 1855 года


89. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Милостивый Батюшка! Дело о хлебах, которое, кажется, несколько объясняется, — очень тревожит меня. Боюсь быть или несправедливым, или слишком слабым.

Чувствую, что у меня не достает ни ума, ни уменья, ни сил. Помолитесь обо мне и научите, как действовать. Искренно преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын

И. Киреевский. 6 ноября 1855 года


90. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Прошу Вас, милостивый Батюшка, принять мое искреннее поздравление со днем рождения Вашего. Да продлит Господь Вашу жизнь и да пошлет Вам здоровья! Это постоянное желание и молитва преданных Вам духовных детей Ваших.

Благодарю Вас за присланную выписку из письма Башилова[203] [204]. Очень отрадно видеть, что статьи Хомякова находят у нас ценителей. Мне кажется, Сам Господь избрал его быть поборником нашей православной веры. Во всю свою жизнь он был ей предан душою, телом и делом, всегда исполнял ее предписания и во всю свою жизнь беспрестанно защищал ее против неверующих и иноверцев. Статьи его так умны, учены, глубокомысленны и проникнуты сердечного убеждения, что вряд ли в Европе найдется писатель, ему подобный, а от Муравьева[205] он отличается как звезда от мишурного золота. Очень бы желал, чтобы Башилов скорее превел его и скорее доставил Вам его вторую статью.

Еще больше, чем за письмо Башилова, благодарю Вас, милостивый Батюшка, и благодарю из глубины сердца за то, что Вашими святыми молитвами дело наше о хлебах несколько проясняется.

Ключник после многих лживых изворотов наконец признался, что ему привезли мышьяк накануне этого дня — будто для мышей — и что он в тот же день, перед вечером, размешал этот мышьяк с мукой при сыне повара (у него не было особенного места) и поставил его на блюдце в погребе.

Последнее невероятно, потому что на блюдце мышьяк с мукой для мышей не ставят. Около этого времени он выдавал муку повару для хлебов. Ключник говорит, что о мышьяке против мышей его просила девушка, которая ставит на погреб молоко, и что она об этом знала.

Но она запирается. Между тем она в незаконной связи с поваром.

Что ключник виноват, в этом нет сомнения. Что виноват и повар, и эта девушка, это вероятно; но еще желательно бы было больше ясных удостоверений. Помолитесь, милостивый Батюшка, чтобы Господь раскрыл нам это дело до той степени, чтобы мы не сделали ничего такого, от чего бы совесть наша не была покойна, — и чтобы вместе удалили источник вреда. На Ваши святые молитвы надеясь, успокаивается сердце.

С беспредельным почтением и преданностию имею счастье быть Вашим покорным слугой и духовным сыном.

И. Киреевский.

19 ноября <1855 года>


91. Иеромонах Макарий — И.В. Киреевскому

М.с.о.н. Г.И.Х.Б.н.п.н.

Достопочтеннейший о Господе Иван Васильевич!

Примите мою усердную благодарность за Ваше поздравление и добрые желания мне, грешному. Господь да благословит и Вас со всем семейством Вашим и да сохранит Вас на многие годы в добром здоровье.

Генерал, который писал о статье Хомякова, не Башилов, а Башуцкий[206]; он издавал некогда «Русскую иллюстрацию» и сам очень хорошо пишет. А приверженность его к Православной Церкви видна и из немногих строк его, полученных Вами от меня, грешного.

Мы хотели было просить Вас доставить нам и вторую статью Хомякова[207] (хотя на время), но, судя по письму Вашему, думаем, что и у Вас ее не находится, и будем ожидать перевода господина Башуцкого.

Слава и благодарение Богу за то, что прискорбное дело людей Ваших начало обнаруживаться. Искренно желаю, чтобы оно и совершенно обнаружилось и Господь обличил виновных, достойных наказания и для примера другим.

Испрашиваю на Вас Божие благословение и остаюсь с почтением моим недостойный Ваш богомолец многогрешный иеромонах Макарий.

20 ноября 1855 <года>


92. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Многолюбимый и беспредельно уважаемый Батюшка! Вчера Наталья Петровна писала к Вам и просила для всех нас Вашего благословения по случаю говения нашего. Сегодня же, готовясь к исповеди, я считаю потребностью сердечною опять обратиться к Вам и просить святых молитв Ваших и благословения. Силен Господь за Ваши молитвы расположить мое сердце к принятию Таинства Покаяния, но до сих пор не умею ни собраться с мыслями, ни чувствовать грехи мои.

8 декабря <1855 года>


93. И.В.Киреевский — Иеромонаху Макарию

Возвратившись из церкви, где Господь сподобил меня, недостойного, приобщиться Его Святых и Животворящих Дарований, мысленно целую Вашу святую благословляющую руку и опять прошу Ваших святых молитв, чтобы Господь милосер