|
Ханна Арендт.
Истоки тоталитаризма
От редакторов русского изданияКоллектив переводчиков и редакторов, со всевозможным тщанием готовивший к изданию в России эту книгу, с большим удовлетворением предлагает отечественной читательской аудитории фундаментальный труд всемирно известного социального мыслителя, философа, политолога Ханны Арендт — «Истоки тоталитаризма». В достаточно большой на сегодня литературе о тоталитаризме преобладают источники документального, мемуарного, исторического характера. Книга Х. Арендт — это прежде всего анализ, анализ условий, породивших рассматриваемый феномен, и его элементов. А также концептуализация, теоретическое осмысление самого чудовищного явления нашего века-экспериментатора — тоталитарного общества (двух его хрестоматийных ипостасей — сталинизма и гитлеризма).
По нашему глубокому убеждению, эта работа не просто содержит в себе колоссальную достоверную информацию, огромную библиографию, ответ на вопрос, как такое античеловечное явление стало возможным в человеческой истории, но и еще нечто большее. Это большее связано не только с высочайшим профессионализмом и глубиной проникновения в суть предмета исследования, но с тем, что автор отдала этому труду часть себя самой, своей души, своей боли… А такая книга, вобравшая в себя частицу авторского сердца, по справедливому и меткому замечанию одного из первых философов истории И.Г. Гердера, имеет особую судьбу и особые свойства. Она не только дает читателю факты, исторический материал и авторские размышления о них, но побуждает читателя рассуждать, задумываться, искать истину, порождает в нем неожиданные ассоциации со своими заветными идеями и тем самым поддерживает его собственное стремление к поиску.
Все это придает нам уверенности, что данный труд, несмотря на то, что он был написан почти полвека назад и общественные науки обогатились за это время новыми знаниями, а человечество новым опытом, нисколько не устарел, своевремен и обязательно найдет своего читателя.
Работа над переводом на русский язык и подготовкой к печати «Истоков тоталитаризма» была начата в 1990 г., однако изменившиеся условия жизни не позволили тогда же издать эту книгу. Завершение перевода и редакционная подготовка тома к изданию стали возможны лишь благодаря поддержке Института «Открытое общество» (основано в России фондом Дж. Сороса), без которой работа Ханны Арендт пришла бы к нашему читателю еще позже. Коллектив переводчиков и редакторов выражает свою искреннюю признательность фонду Дж. Сороса за его плодотворную деятельность в России.
При подготовке к изданию коллектив прежде всего стремился максимально точно передать на русском языке дух и букву оригинала, кроме того редакторы ставили перед собой цель точного воспроизведения всего научного аппарата, имеющегося в наиболее полном американском издании 1966 г., а также максимального приближения его к русскому читателю. Книга снабжена примечаниями редакторов и переводчиков, касающимися, однако, только вопросов перевода и употребления терминов (содержательные комментарии чрезмерно увеличили бы и без того значительный объем книги), и библиографическими ссылками на русские издания соответствующих источников. Заключает книгу послесловие известного отечественного исследователя, доктора философских наук Ю. Н. Давыдова, представившего свою трактовку вклада X. Арендт в изучение причин возникновения, условий функционирования и последствий существования тоталитаризма.
Авторские примечания и ссылки даны в книге постранично со сплошной нумерацией внутри каждой главы; редакторские примечания к русскому изданию даны постранично и обозначены звездочками; в квадратных скобках приводятся ссылки на источники на русском языке (в тех случаях, естественно, когда их удалось разыскать).
Введение
IРукопись «Истоки тоталитаризма», ставшая основой этой книги, была завершена осенью 1949 г., спустя более чем четыре года после поражения гитлеровской Германии и менее чем за четыре года до смерти Сталина. Первое издание книги появилось в 1951 г. И если сейчас оглянуться назад, то годы после 1945 г., проведенные мною за ее написанием, предстают как первый период относительного спокойствия после десятилетий беспорядка, растерянности и явного ужаса — революций, происшедших после первой мировой войны, возникновения тоталитарных движений и подрыва парламентарной формы правления, вслед за чем появились всевозможные тирании, фашистские и полуфашистские, однопартийные и военные диктатуры и, наконец, установились, причем, как казалось, прочно, тоталитарные формы правления, опирающиеся на массовую поддержку:[1] в России это произошло в 1929 г., который сейчас зачастую называют «второй революцией», а в Германии — в 1933 г.
Часть всей этой истории завершилась с поражением нацистской Германии. Возникло ощущение, что наступил первый благоприятный момент для того, чтобы взглянуть на современные события и взглядом историка, смотрящего назад, и пристальным аналитическим взором политолога, что впервые появилась возможность попытаться рассказать о происшедшем и понять его, еще не sine ira et studio, еще со скорбью и печалью, и потому сетуя, но уже не пребывая в безмолвном возмущении и бессильном ужасе (я сохранила в этом издании первоначальное «Предисловие» для того, чтобы передать настроение тех лет). Во всяком случае, это был первый момент, когда можно было оформить и обдумать те вопросы, с которыми мое поколение вынуждено было прожить лучшую часть своей взрослой жизни: Что произошло? Почему это произошло? Как это могло случиться? Ведь после поражения Германии, приведшего страну к разрухе, а нацию к «нулевой точке» ее истории, остались нетронутыми горы бумаг, огромное количество материала по каждому аспекту ее жизни в те 12 лет, которые ухитрился просуществовать Tausendjahriges Reich Гитлера. Первые обильные выборки из этого embarras de richesses, которое и сегодня остается недостаточно изученным и преданным гласности, начали появляться в связи с Нюрнбергским процессом над главными военными преступниками в 1946 г. Они содержались в двенадцати томах издания «Нацистский заговор и агрессия».[2]
Значительно более обширный, документальный и прочий материал, имеющий отношение к нацистскому режиму, появился в библиотеках и архивах к тому времени, когда в 1958 г. вышло второе (в бумажной обложке) издание этой книги. То, что я узнала тогда, было достаточно интересным, но вряд ли побуждало к каким-либо существенным изменениям в характере анализа или в аргументации моего первоначального текста. Представлялось целесообразным внести многочисленные дополнения и произвести замены цитат в сносках, и текст значительно расширился. Но все эти изменения имели сугубо технический характер. В 1949 г. нюрнбергские документы были известны только отчасти и в английских переводах, а значительное число книг, памфлетов и журналов, публиковавшихся в Германии между 1933 и 1945 гг., не были доступны вообще. В целом ряде дополнений я также учла некоторые из наиболее важных событий, происшедших после смерти Сталина, — такие, как кризис, связанный с выбором преемника, и речь Хрущева на XX съезде КПСС, — а заодно и новую информацию о сталинском режиме, содержавшуюся в последних публикациях. Таким образом я пересмотрела часть третью и последнюю главу части второй, а часть первая, посвященная антисемитизму, и первые четыре главы об империализме остались нетронутыми. Кроме того, в это время у меня появились некоторые воззрения чисто теоретического характера, тесно связанные с моим анализом элементов тотального господства, которых не было, когда я заканчивала рукопись этой книги, завершавшуюся довольно непоследовательными «Заключительными замечаниями». Последняя глава данного издания — «Идеология и террор» — заменила эти «Замечания», которые, в той мере, в какой они казались обоснованными, переместились в другие главы. Ко второму изданию я добавила «Эпилог», где я кратко рассмотрела ситуацию введения русской системы в странах-сателлитах, а также Венгерскую революцию. Этот текст, написанный много позднее, отличался по тональности, поскольку был связан с современными ему событиями, и к настоящему времени во многом устарел. Сейчас я сняла его, и это единственное существенное изменение в данном издании по сравнению со вторым изданием (в бумажной обложке).
Очевидно, что конец войны не означал конца тоталитарного правления в России. Напротив, последовала большевизация Восточной Европы, т. е. распространение тоталитарного правления на ее территорию. Наступивший мир означал не более чем важный поворотный пункт, после которого можно было анализировать сходства и различия в методах и институтах двух тоталитарных режимов. Решающее значение имел не конец войны, а смерть Сталина восемь лет спустя. В ретроспективе складывается впечатление, что за этой смертью последовали не просто кризис, связанный с выбором преемника, и временная, до того момента, когда новый лидер утвердит свою власть, «оттепель», но и подлинный, хотя и неоднозначный процесс детоталитаризации. Поэтому, если исходить из событий, не было оснований доводить эту часть моего повествования до наших дней. А если исходить из нашего знания об этом периоде, то оно не изменилось настолько серьезно, чтобы требовались значительные переработки и дополнения. В противоположность Германии, где Гитлер сознательно использовал свою войну для укрепления и совершенствования тоталитарного правления, период войны в России был периодом временного ослабления тотального господства. С точки зрения моих целей годы с 1929 до 1941-го и затем с 1945 до 1953-го представляют наибольший интерес, а наши источники по этим периодам в настоящее время столь же скудны и того же свойства, какими они были в 1958 или даже в 1949 г. Ничего не произошло и не похоже, что в будущем произойдет что-то такое, что могло бы предоставить нам столь же однозначное основание для окончания этой истории или обеспечить нас столь же ужасающе ясными и неопровержимыми документальными свидетельствами, как это было в случае с нацистской Германией.
Единственный важный дополнительный источник наших сведений — содержимое смоленского архива (опубликованного Мерле Файнсодом в 1958 г.) — показал, в какой мере скудность наших запасов самого элементарного документального и статистического материала останется решающим препятствием на пути всех исследований этого периода русской истории. Ведь хотя архивы (обнаруженные в помещении партийных органов в Смоленске немецкой разведкой, а затем захваченные в Германии американскими оккупационными войсками) содержат более 200 тысяч страниц документов и практически полностью сохранились за период с 1917 по 1938 г., объем той информации, которую они не в состоянии нам дать, поистине поражает. Даже в случае с «почти не поддающимся обработке обилием материала по чисткам», относящегося к периоду 1929–1937 гг., они не содержат какого-либо указания на число жертв или каких-либо других жизненно важных статистических данных. Там же, где цифры даются, они безнадежно противоречивы, различные организации указывают разные количества, и все, что мы можем узнать достоверного, это то, что многие цифры, даже если они и существовали, в соответствии с директивой правительства оставались у источника и никуда не передавались.[3] Этот архив не содержит также никакой информации об отношениях между различными сферами власти — «между партией, военными и НКВД» или между партией и правительством. Он хранит молчание и о канонах коммуникации и управления. Короче, мы ничего не узнаем об организационной структуре режима, о чем так хорошо осведомлены в случае с нацистской Германией.[4] Другими словами, если всегда было хорошо известно, что официальные советские публикации служили целям пропаганды и были совершенно ненадежны, сейчас представляется, что надежные источники и статистические данные, вероятно, вообще никогда и нигде не существовали.
Гораздо более серьезным является вопрос о том, можно ли при изучении тоталитаризма позволить себе игнорировать то, что происходило и продолжает происходить в Китае. Здесь наши знания еще менее надежны, чем знания о России 30-х годов. Это так отчасти потому, что Китай сумел более радикально изолироваться от иностранцев после успешной революции, отчасти вследствие того, что нам пока еще не пришли на помощь перебежчики из высших эшелонов Коммунистической партии Китая, а это сам по себе значимый факт. В течение семнадцати лет то немногое, что мы знали с уверенностью, указывало на весьма существенные различия. После начального очень кровопролитного периода (число жертв в первые годы диктатуры оценивается более или менее точно в 15 миллионов, т. е. приблизительно в 3 процента населения в 1949 г., что в процентном отношении значительно меньше, чем потери населения, связанные со «второй революцией» Сталина) и после исчезновения организованной оппозиции там не было усиления террора, не было массовых убийств невинных людей, отнесенных к категории «объективных врагов», не было показательных процессов, несмотря на обилие публичных покаяний и «самокритики», а также не было носящих вызывающий характер преступлений. Знаменитая речь Мао в 1957 г. «О правильном разрешении противоречий среди народа», обычно известная под вводящим в заблуждение названием «Пусть соперничают сто школ», конечно, не была призывом к свободе, однако она признавала неантагонистические противоречия между классами и, что еще более важно, между народом и правительством даже в условиях коммунистической диктатуры. Методом обращения с оппонентами было «исправление мысли» — разработанная процедура постоянного формирования и переформирования сознания, которой, как кажется, в той или иной мере подвергалось все население. Нам никогда не было хорошо известно, как все это осуществлялось в повседневной жизни, кто был избавлен от указанной процедуры (т. е. кто осуществлял «переделку»), и мы не имели ни малейшего представления о результатах «промывания мозгов», было ли его воздействие длительным и приводило ли оно в действительности к каким-либо изменениям личности. Если доверять нынешним заявлениям китайского руководства, то весь его результат заключается в лицемерии гигантских масштабов и в образовании «питательной почвы для контрреволюции». Если это был террор, а это почти наверняка был террор, то это был все же террор иного свойства, и, какими бы ни были его результаты, он не привел к массовому уничтожению населения. Отчетливо осознавались национальные интересы, страна могла мирно развиваться, использовались знания и умения выходцев из бывших правящих классов, а также поддерживались на достигнутом уровне академические и профессиональные стандарты. Короче, было очевидно, что «мысль» Мао Цзэдуна двигалась не по колее, накатанной Сталиным (или Гитлером, что в данном отношении то же самое), что он не является убийцей по своей природе и что национальное чувство, столь отчетливо проявляющееся во всех происходящих в бывших колониях революционных потрясениях, было достаточно мощным для того, чтобы наложить определенные ограничения на тотальное господство. Все это, как представляется, противоречит некоторым страхам, выраженным в данной книге (с. 414).
Однако Коммунистическая партия Китая после своей победы сразу же поставила перед собой цель быть «интернациональной по организации, всеохватывающей по идеологии и глобальной по политическим устремлениям» (с. 509), т. е. ее тоталитарные свойства были очевидны с самого начала. Эти свойства становились все более явными по мере развития китайско-советского конфликта, хотя сам конфликт связан был, возможно, скорее с национальными, чем с идеологическими вопросами. Достаточно зловещим было то, что китайцы настаивали на реабилитации Сталина и осуждали как «ревизионистский» уклон попытки русских осуществить детоталитаризацию. Дело осложнялось еще и тем, что все это сопровождалось совершенно безудержной, хотя пока и неудачной, внешней политикой, нацеленной на внедрение китайских агентов во все революционные движения и на возрождение Коминтерна под руководством Пекина. В настоящее время все эти процессы трудно оценивать отчасти из-за недостатка сведений, отчасти из-за того, что все находится по-прежнему в текучем состоянии. К неизвестности и соответственно неуверенности, проистекающей из самой ситуации, мы, к сожалению, добавили трудности, созданные нами самими. Ведь на деле мы усугубили ситуацию и в теории, и на практике тем, что унаследовали от времени «холодной войны» официальную «контр-идеологию» — антикоммунизм — которая также тяготеет к тому, чтобы стать глобальной в своих устремлениях, и побуждает нас к соблазну создать свою собственную фикцию, в результате чего мы, в силу своих принципиальных установок, оказались не в состоянии отличить разнообразные коммунистические однопартийные диктатуры, которым нам действительно приходится противостоять, от аутентично тоталитарного правления в Китае, каким оно может стать в своем развитии, хотя и в несколько нетрадиционных формах. Дело, конечно, не в том, что коммунистический Китай отличается от коммунистической России или что Россия Сталина отличалась от Германии Гитлера. Пьянство и некомпетентность, которые играют столь заметную роль в любом описании 20-х и 30-х годов и остаются столь же распространенными и сегодня, не играли вообще какой-либо роли в истории нацистской Германии, а неслыханная немотивированная жестокость немецких концентрационных лагерей и лагерей уничтожения во многом отсутствовала в русских лагерях, где заключенные умирали скорее от холода и голода, чем от экзекуций. Коррупция — проклятие русской администрации с самого начала — наблюдалась и в последние годы нацистского режима, но, по-видимому, полностью отсутствовала в Китае после революции. Можно было бы продолжить список подобных различий. Они имеют большое значение и образуют неотъемлемую часть национальной истории указанных стран, но не определяют непосредственным образом форму правления. Абсолютная монархия, несомненно, была весьма различной в Испании, Франции, Англии, Пруссии, тем не менее везде это была одна и та же форма правления. В нашем контексте решающее значение имеет то обстоятельство, что тоталитарное правление отличается от диктатур и тираний. Способность проводить различие между ними никоим образом не является сугубо академическим делом, которое можно спокойно предоставить «теоретикам», поскольку тотальное господство — это единственная форма правления, с которой невозможно какое-либо сосуществование.
У нас поэтому есть все основания для того, чтобы использовать слово «тоталитарный» осторожно и благоразумно. Кроме того, у нас есть все основания быть очень обеспокоенными. Мы являемся сейчас свидетелями первой общенациональной чистки партии в Китае, которая несет явную угрозу массовых убийств. Если эта угроза воплотится в жизнь, то могут создаться условия, столь хорошо известные нам по России времен правления Сталина. Мы не знаем, что привело к такому неожиданному процессу, «которое, как говорят, застало врасплох даже опытных китайских чиновников» (см. статью Макса Френкеля в «Нью-Йорк таймс» от 26 июня 1966 г.), мы не знаем, является ли это следствием тщательно скрываемой борьбы за власть или результатом недавних провалов во внешней политике Китая. Однако истерические заявления об очевидно несуществующей «буржуазной контрреволюции», поддерживаемой и лелеемой «ревизионистами», «антипартийными» элементами внутри партии, «гремучими змеями» и «ядовитыми сорняками» среди интеллигенции, могут легко привести к такой же смене режима, какая, подобно «второй революции», устранила диктатуру Ленина и установила тоталитарное правление Сталина. Подобные наблюдения тем не менее по-прежнему являются просто предположениями, а фактом остается то, что о Китае, как и раньше, известно меньше, чем было известно о России в ее худший период. Было бы слишком самонадеянно пытаться дать анализ нынешней формы правления в Китае уже потому, что она еще не установилась.
В разительном противоречии со скудностью и ненадежностью новых источников фактического знания о тоталитарном правлении находится огромный рост за последние 15 лет числа исследований любых вариантов новых диктатур, будь они тоталитарными или нет. Это, конечно, в особенной мере верно относительно нацистской Германии и советской России. Сейчас есть много работ, которые действительно незаменимы для дальнейшего исследования и изучения предмета, и я предприняла всевозможные усилия для соответствующего расширения моей прежней библиографии. (Во втором — в бумажной обложке — издании не было какой-либо библиографии.) Единственный вид литературы, которую я, за немногими исключениями, намеренно оставила без внимания, — это многочисленные мемуары бывших нацистских генералов и функционеров высокого уровня, опубликованные после войны. (Тот факт, что этот род апологетики не блещет честностью, вполне очевиден и не может служить достаточным основанием для исключения его из сферы нашего внимания. Однако поражает отсутствие в этих воспоминаниях какого-либо понимания того, что в действительности произошло, а также той роли, которую играли их авторы в событиях того времени. Это лишает указанные воспоминания всякого интереса, кроме разве что психологического.) Кроме того, я добавила в список литературы к частям первой и второй несколько новых важных работ. Наконец, в целях удобства библиография сейчас, как и сама книга, разделена на три отдельные части.
IIТо обстоятельство, что книга была задумана и написана давно, оказалось, если подходить с точки зрения свидетельств и источников, менее серьезным недостатком, чем можно было бы вполне обоснованно предположить, причем это верно относительно материала, связанного и с нацистской, и с большевистской разновидностями тоталитаризма. Одна весьма своеобразная особенность литературы по тоталитаризму состоит в том, что очень ранние попытки современников написать его «историю», попытки, которые, если руководствоваться академическими стандартами, были обречены на неудачу вследствие отсутствия безусловно надежных источников, а также вследствие чрезмерной эмоциональной вовлеченности, на удивление, хорошо выдержали испытание временем. Биография Гитлера Конрада Хейдена и биография Сталина Бориса Суварина, написанные и опубликованные в 30-е годы, в некоторых отношениях более точны и почти во всех отношениях адекватнее истинному положению дел, чем стандартные биографии Алена Буллока и Исаака Дейчера соответственно. Тому может быть много причин, но одна из них совершенно определенно заключается в том простом факте, что документальный материал в обоих случаях преимущественно подтверждал и дополнял то, что уже давно было известно от крупных перебежчиков и других непосредственных свидетелей.
С некоторой степенью огрубления можно сказать: нам не нужен был «Секретный доклад» Хрущева, чтобы узнать, что Сталин совершал преступления или что этот будто бы «болезненно подозрительный» человек решил довериться Гитлеру. Что касается последнего обстоятельства, то ничто лучше, чем такое доверие, не доказывает, что Сталин в действительности не был душевнобольным. Он был оправданно подозрительным по отношению ко всем людям, которых он хотел или готовился устранить, а это были практически все в высших эшелонах партии и правительства, и он естественным образом доверял Гитлеру, поскольку не желал ему зла. Что же касается первого обстоятельства, то поразительные признания Хрущева в силу той очевидной причины, что присутствующие в аудитории и он сам были в полной мере вовлечены в действительно имевшие место события, скрывали гораздо больше, чем обнаруживали. Эти признания имели неожиданный результат: в глазах многих (и конечно же в глазах ученых с их профессиональной любовью к официальным источникам) они преуменьшали неслыханно преступный характер сталинского режима, который, в конце концов, заключался не столько в оклеветании и убийстве нескольких сот или тысяч крупных политических деятелей и деятелей искусства, которых можно посмертно «реабилитировать», сколько в уничтожении в буквальном смысле бессчетных миллионов людей, которых никто, даже Сталин, не мог заподозрить в «контрреволюционной» деятельности. Оставляя неосужденными некоторые преступления, Хрущев как раз и скрывал преступность режима в целом. И именно против такого камуфляжа и лицемерия нынешних правителей России — все они были подготовлены и выдвинуты при Сталине — почти открыто выступают сегодня представители более молодого поколения русской интеллигенции. Ведь они знают все, что можно знать, о «массовых репрессиях, выселении и уничтожении целых народов».[5]
Более того, объяснение, данное Хрущевым тем преступлениям, которые он признал, — болезненная подозрительность Сталина — скрывает наиболее характерный аспект тоталитарного террора, заключающийся в том, что его развязывают, когда уничтожена всякая организованная оппозиция и тоталитарный правитель знает, что ему уже нечего опасаться. Это особенно верно относительно того, что происходило в России. Сталин начал свои гигантские чистки не в 1928 г., когда признал, что «у нас есть внутренние враги», и когда действительно имел основания чего-то бояться (он знал, что Бухарин сравнивал его с Чингисханом и что тот был убежден: политика Сталина «вела страну к голоду, разрухе и полицейскому режиму»), [6] а в 1934 г., когда все бывшие оппозиционеры «признали свои ошибки» и сам Сталин на XVII съезде партии, названном им также «съездом победителей», заявил: «…на этом съезде — и доказывать нечего, да, пожалуй — и бить некого».[7] Нет никакого сомнения ни в сенсационном характере, ни в решающем политическом значении XX съезда партии для Советской России и для коммунистического движения в целом. Однако это именно политическое значение; свет, который проливают официальные источники после сталинской поры на то, что происходило в предшествующий период, это не свет правды.
Если говорить о нашем знании сталинской эпохи, то публикация Файнсодом смоленского архива, которую я уже упоминала, остается, несомненно, самой важной публикацией, и очень жаль, что за этой первой, во многом случайной, выборкой до сих пор не последовали более обширные публикации данного материала. Судя по книге Файнсода, мы можем многое узнать о борьбе Сталина за власть в период середины 20-х годов: нам сейчас известно, насколько шатким было положение партии,[8] причем не только потому, что дух открытой оппозиции преобладал в стране, но и в силу того, что партию разъедали коррупция и пьянство; отчетливо выраженный антисемитизм сопровождал почти все требования либерализации;[9] движение за коллективизацию и раскулачивание, начавшееся после 1928 г., в действительности прервало нэп — новую экономическую политику Ленина, а вместе с этим прервало начавшееся примирение между народом и его правительством;[10] этим мерам яростно и единодушно сопротивлялся весь класс крестьянства, решивший, что «лучше не родиться, чем вступить в колхоз»,[11] и не соглашавшийся быть разделенным на богатых, середняков и бедняков для того, чтобы его подняли против кулаков — [12] «есть кто-то, кто хуже этих кулаков и кто думает только о том, чтобы затравить людей»;[13] ситуация была не намного лучше в городах, где рабочие отказывались сотрудничать с профсоюзами, находившимися под контролем партии, и называли представителей руководства «отъевшимися чертями», «лживыми паразитами» и т. п.[14]
Файнсод справедливо отмечает, что эти документы отчетливо демонстрируют не только наличие «широко распространенного массового недовольства», но и отсутствие какой-либо «достаточным образом организованной оппозиции» режиму в целом. Он не замечает вместе с тем того — это, по моему мнению, столь же наглядно показывают свидетельства, — что существовала очевидная альтернатива захвату власти Сталиным и трансформации однопартийной диктатуры в тотальное господство, которая заключалась в продолжении политики нэпа, какой она была инициирована Лениным.[15] Более того, меры, принятые Сталиным при введении первого пятилетнего плана в 1928 г., когда он обладал почти полным контролем над партией, подтверждают, что превращение классов в массы и соответственно искоренение всякой групповой солидарности являются условием sine qua non тотального господства.
Что касается периода никем не оспариваемого правления Сталина, начиная с 1929 г., то смоленский архив, как правило, подтверждает то, что нам было известно из менее надежных источников. Это верно даже относительно его некоторых странных пробелов, особенно тех, что касаются статистических данных. Ведь эти пробелы лишь подтверждают, что в этом отношении, как и в других, сталинский режим был безжалостно последовательным: все факты, которые не согласовывались или, возможно, не могли бы согласовываться с официальными фикциями, — данными об урожаях, преступности, действительными случаями «контрреволюционной» деятельности, отличавшимися от более поздних фиктивных заговоров, — рассматривались как нефакты. С тоталитарным презрением к фактам и реальности в полной мере согласуется то обстоятельство, что все данные, вместо того чтобы собираться в Москве из всех уголков огромной территории, сначала доводились до сведения тех или иных местностей посредством публикаций в «Правде», «Известиях» или в каком-то другом официальном органе в Москве, так что всякая область и всякий район в Советском Союзе получали свои официальные фиктивные статистические данные во многом подобно тому, как они получали не менее фиктивные задания по пятилетним планам.[16]
Я кратко перечислю некоторые наиболее поразительные моменты, о которых прежде можно было только догадываться и которые сейчас подтверждаются документальными свидетельствами. Мы всегда подозревали, а сейчас знаем, что режим никогда не был «монолитным», а «сознательно строился вокруг частично совпадающих, дублирующих друг друга, параллельных функций» и вся эта гротескно-аморфная структура держалась посредством того же Fuhrer-принципа — так называемого культа личности, — что и в нацистской Германии;[17] что исполнительным механизмом при этой особой форме правления была не партия, а полиция, «оперативные действия которой не регулировались по партийным каналам»;[18] что совершенно невинные люди, которых режим уничтожал миллионами, «объективные враги» на большевистском языке, знали, что они «преступники без преступлений»;[19] что именно эта новая категория людей, которую следует отличать от прежних действительных врагов режима — террористов, убивавших правительственных чиновников, устраивавших поджоги, просто бандитов, — реагировала с той же самой «полной пассивностью»,[20] которая столь хорошо известна нам по поведению жертв нацистского террора. Никогда не вызывало сомнения то, что «поток взаимных доносов» во время Большой Чистки был столь же разрушительным для экономики и социальной жизни страны, сколь эффективным он был для укрепления позиций тоталитарного правителя, однако только сейчас мы знаем, насколько преднамеренно Сталин «пустил в ход эту зловещую цепь доносов»,[21] когда официально заявил 29 июля 1936 г.: «Непременным качеством каждого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознать врага партии, как бы хорошо он ни замаскировался»[22] (Курсив мой. — X. A.). Подобно тому как «окончательное решение» Гитлера в действительности означало приказ «Иди и убей», являвшийся обязательной заповедью для элиты нацистской партии, так и заявление Сталина предписывало: «Иди и солги» — в качестве направляющего правила поведения для всех членов большевистской партии. Наконец, этот первый беглый взгляд на действительное положение и на ход событий лишь в одной конкретной области делает совершенно ненужными какие-либо рассуждения о степени истинности одной, находящейся сейчас в обращении теории, в соответствии с которой террор в конце 20-х и в 30-х годах был «высокой платой страданиями» за индустриализацию и экономический прогресс.[23] Террор не приводил ни к чему подобному. Документально наиболее надежно засвидетельствованными результатами раскулачивания, коллективизации и Большой Чистки были не прогресс или быстрая индустриализация, а голод, развал в производстве продуктов питания и депопуляция. Последствия заключались также в постоянном кризисе сельского хозяйства, в нарушении процесса прироста населения и в неудаче дела развития и колонизации Сибири. Более того, как подробно показывают материалы смоленского архива, методы правления Сталина привели к разрушению и того уровня профессиональной компетентности и технического развития, который был достигнут в стране после Октябрьской революции. И все это в совокупности было действительно невероятно «высокой ценой», и не только страданием, которую пришлось заплатить за появление карьерных мест в партийной и правительственной бюрократиях для тех сегментов населения, представители которых зачастую не были просто «политически неграмотны».[24] Истина состоит в том, что цена тоталитарного правления была столь высока, что ни Германия, ни Россия еще не оплатили ее в полной мере.
IIIЯ уже упоминала процесс детоталитаризации, который последовал за смертью Сталина. В 1958 г. я еще не была уверена, что «оттепель» является чем-то большим, чем просто временным послаблением, своего рода чрезвычайной мерой, обусловленной кризисом наследования власти и немногим отличающейся от значительного ослабления тоталитарного контроля во время второй мировой войны. Даже сегодня мы не можем знать того, является ли этот процесс окончательным и необратимым, но его уже определенно нельзя назвать временным или условным. Ведь как ни толковать причудливые зигзаги советской политики после 1953 г., нельзя отрицать того, что была ликвидирована огромная полицейская империя, было уничтожено большинство концентрационных лагерей, не проводились какие-либо новые репрессии против «объективных врагов», а конфликты между членами нового «коллективного руководства» разрешаются посредством понижения в должности и высылки из Москвы, а не посредством показательных процессов, исповедей и убийств. Несомненно, методы, используемые новыми правителями в годы, последовавшие за смертью Сталина, в очень многом повторяют образцы, созданные Сталиным после смерти Ленина: вновь появился триумвират, названный «коллективным руководством», т. е. термином, который создал Сталин в 1925 г., а после четырех лет интриг и борьбы за власть произошло повторение coup d'etat, осуществленного Сталиным в 1929 г., а именно захват власти Хрущевым в 1957 г. Строго говоря, можно утверждать, что Хрущев во многом следовал методам своего умершего и осужденного учителя. Ему также понадобилась внешняя сила для завоевания власти в партийной иерархии, и он использовал поддержку маршала Жукова и армии точно таким же образом, каким Сталин использовал свои отношения с тайной полицией 30 лет тому назад.[25] Точно так же как в случае со Сталиным, когда высшая власть после переворота продолжала оставаться у партии, а не у полиции, в случае с Хрущевым «к концу 1957 г. Коммунистическая партия Советского Союза завоевала позиции безусловного верховенства во всех аспектах советской жизни».[26] Ведь подобно тому как Сталин никогда не останавливался перед чисткой кадров полиции и ликвидацией ее главы, так и Хрущев после внутрипартийных маневров устранил Жукова из Президиума и Центрального Комитета партии, куда он был избран после переворота, а также устранил его с высшего поста в армии.
Конечно, к тому моменту, когда Хрущев обратился к Жукову за поддержкой, приобретение армией главенства над полицией было в Советском Союзе свершившимся фактом. Это было одним из неизбежных следствий разрушения полицейской империи, правление которой над значительной частью советских промышленных предприятий, шахт и недвижимой собственностью было унаследовано группой управляющих, которые неожиданно оказались избавленными от своего наиболее серьезного экономического конкурента. Автоматическое возвышение армии имело еще более решающее значение. Она сейчас обладала несомненной монополией на инструменты насилия, посредством которых можно было разрешать внутрипартийные конфликты. Свидетельством проницательности Хрущева является то обстоятельство, что он постиг все эти следствия предпринятого им вместе с коллегами быстрее, чем они. Какими бы ни были руководившие им мотивы, последствия такого перемещения центра тяжести с полиции на армию имели огромное значение. Действительно, возвышение тайной полиции над военным аппаратом является важнейшей характеристикой многих тираний, причем не только тоталитарных. Однако в случае с тоталитарным правлением преобладание полиции связано не только с целями подавления своего населения, но и с идеологическими притязаниями на мировое господство. Ведь очевидно, что те, кто рассматривает весь земной шар как свою будущую территорию, будут придавать особое значение органам внутреннего насилия, а покоренными территориями управлять скорее полицейскими методами и силами, чем с помощью армии. Так, нацисты использовали свои войска СС, являвшиеся, по существу полицейскими силами, для управления и даже завоевания иностранных территорий, преследуя при этом конечную цель подчинить и армию, и полицию руководству СС.
Кроме того, значение этого изменения сил в расстановке власти проявилось и раньше, при подавлении оружием Венгерской революции. Кровавая расправа над этой революцией, столь ужасающая и столь эффективная, была осуществлена подразделениями регулярной армии, а не полицейскими силами, и следствием этого было то, что ни в коей мере не может быть оценено как типично сталинистское решение. Хотя за военными действиями последовали казнь лидеров и заключение в тюрьму тысяч людей, но не было массовой депортации населения, фактически не предпринималась попытка обезлюдить страну. И поскольку это была военная операция, а не полицейская акция, Советы могли позволить себе оказать побежденной стране достаточную помощь, с тем чтобы предупредить массовый голод и предотвратить полное крушение экономики в год, последовавший за революцией. Ничто, несомненно, даже отдаленно не напоминало действия Сталина в подобных обстоятельствах.
Наиболее показательным признаком того, что Советский Союз уже нельзя считать тоталитарным государством в строгом смысле этого термина, является быстрое и плодотворное возрождение искусств за последнее десятилетие. Разумеется, попытки реабилитировать Сталина и заставить умолкнуть все более громкие требования свободы слова и мысли со стороны студентов, писателей и художников повторяются вновь и вновь, но ни одна из этих попыток не была очень успешной и вряд ли окажется таковой, если не будут восстановлены в полном объеме террор и полицейское правление. Бесспорно, люди в Советском Союзе лишены всех форм политической свободы — не только свободы образования организаций, но и свободы мысли, мнения и выражения их в публичных формах. Дело выглядит так, будто ничего не изменилось, но в действительности изменилось все. Когда Сталин умер, столы писателей и художников были пусты. Сегодня существует литература, циркулирующая в рукописях, а в студиях художников создаются все виды современной живописи, эта продукция становится известной, хотя и не представлена на выставках. Сказанное призвано не затушевывать различия между тиранической цензурой и свободой искусств, а лишь подчеркнуть тот факт, что различие между подпольной литературой и отсутствием литературы равно различию между единицей и нулем.
Далее, сам тот факт, что участники интеллектуальной оппозиции могут предстать перед судом (хотя это и не открытый процесс), могут высказаться в зале суда и могут рассчитывать на поддержку вне его стен, ни в чем не признаются и заявляют о своей невиновности, показывает, что мы уже не имеем дела с тотальным господством. То, что произошло с Синявским и Даниэлем — двумя писателями, подвергшимися в феврале 1966 г. суду за публикацию за границей произведений, которые не могли быть опубликованы в Советском Союзе, и приговоренными к семи и пяти годам исправительных работ соответственно, конечно же является возмутительным по всем юридическим меркам конституционного правления. Однако то, что они смогли заявить, было услышано в мире и вряд ли будет забыто. Они не исчезли в бездне забвения, которую тоталитарные правители уготавливают для своих оппонентов. Менее известным, но еще более убедительным является то обстоятельство, что наиболее амбициозная попытка самого Хрущева повернуть вспять процесс детоталитаризации окончилась полной неудачей. В 1957 г. он ввел новый «закон против тунеядцев», который мог бы позволить режиму возобновить массовые депортации, вновь начать использовать в крупных масштабах рабский труд и дать ход — а это наиболее важно для тотального господства — новой волне массовых доносов, поскольку тунеядцев призваны были отбирать сами трудящиеся на массовых собраниях. Этот «„закон“ встретил, однако, сопротивление со стороны советских юристов, и от него отказались еще до того, как он был введен в действие».[27] Другими словами, люди в Советском Союзе от кошмара тоталитарного правления перешли к многообразным трудностям, опасностям и несправедливостям однопартийной диктатуры. И хотя совершенно верно, что эта современная форма тирании не дает никаких гарантий конституционного правления, что «даже если принять посылки коммунистической идеологии, то и в этом случае всякая власть в СССР является в конечном счете незаконной»,[28] что страна поэтому может в любой момент впасть в тоталитаризм без особых потрясений, — все же при всем этом верно и то, что наиболее ужасающая из всех новых форм правления, составные компоненты и исторические истоки которой я взялась анализировать, пришла со смертью Сталина к своему концу точно так же, как кончился тоталитаризм в Германии со смертью Гитлера.
Эта книга посвящена тоталитаризму, его истокам и его составным компонентам, а его последствия в России или в Германии попадают в сферу внимания лишь в той мере, в какой они могут пролить какой-либо свет на то, что происходило прежде. Поэтому в нашем контексте значение имеет не столько период после смерти Сталина, сколько послевоенная пора его правления. А эти восемь лет, с 1945 по 1953 г., не добавляют каких-либо новых элементов к тому, что проявлялось с середины 30-х годов, лишь подтверждая и углубляя, но никак не опровергая ранее выявившиеся тенденции. События, последовавшие за победой, меры, принятые для того, чтобы вновь утвердить тотальное господство в Советском Союзе после временного послабления во время войны, а также меры, посредством которых тоталитарное правление было установлено в странах-сателлитах — все это согласовывалось с правилами игры, уже известными нам. Большевизация сателлитов началась с тактики народного фронта и стыдливой парламентской системы, затем быстро перешла к открытому установлению однопартийных диктатур, в процессе чего ликвидировались и лидеры, и члены прежде терпимых партий, и достигла последней стадии тогда, когда местные коммунистические лидеры, которым Москва с основанием или без не доверяла, подверглись грубому шельмованию, унижениям на показательных процессах, пыткам, а затем были уничтожены под руководством наиболее коррумпированных и наиболее недостойных элементов в их партиях, собственно говоря, тех, кто и изначально были не местными коммунистами, а агентами Москвы. Все происходило так, как будто Москва повторяла в великой спешке все стадии Октябрьской революции, вплоть до оформления тоталитарной диктатуры. Сами акции, несмотря на свой непередаваемый ужас, не представляют особого интереса и не отличаются разнообразием: то, что происходило в одной из стран-сателлитов, совершалось почти в тот же самый момент во всех других от Балтийского моря до Адриатического. События отличались в тех регионах, которые не были включены в систему сателлитов. Балтийские государства были непосредственно инкорпорированы в Советский Союз, и им пришлось значительно хуже, чем сателлитам: более чем полмиллиона человек были депортированы из трех маленьких стран, и «огромный приток русских поселенцев» привел к появлению угрозы того, что местное население может стать меньшинством в своих собственных странах.[29] Восточная Германия, напротив, только сейчас, после строительства Берлинской стены, медленно инкорпорируется в систему сателлитов, а раньше к ней относились скорее как к оккупированной территории со своим правительством Квислингов.
В контексте нашей работы большее значение имеют события в Советском Союзе после 1948 г., года таинственной смерти Жданова и «ленинградского дела». Впервые после Большой Чистки Сталин казнил большое число высокопоставленных и высших чиновников, и нам достоверно известно, что это планировалось как начало еще одной чистки в масштабах всей страны. Она была бы начата «делом врачей», если бы не смерть Сталина. Многие врачи, в основном еврейского происхождения, были обвинены в намерениях «уничтожить руководящие кадры СССР».[30] Все, что происходило в России между 1948 г. и январем 1953 г., когда был «раскрыт» «заговор врачей», поразительным и зловещим образом напоминало приготовления к Большой Чистке в 30-е годы: смерть Жданова и чистка в Ленинграде соответствовали не менее таинственной смерти Кирова в 1934 г., за которой немедленно последовала своего рода подготовительная чистка «всех бывших оппозиционеров, сохранившихся в партии».[31] Более того, само содержание абсурдных обвинений против врачей, заключавшихся в том, что они по всей стране собирались убивать людей, занимающих высокие посты, должно было наполнить ужасающими предчувствиями тех, кто был знаком с методом Сталина обвинять мнимого врага в тех преступлениях, которые он сам собирался совершить. (Наиболее известный пример, конечно, его обвинение Тухачевского в сговоре с Германией, выдвинутое как раз в тот момент, когда сам Сталин обдумывал союз с нацистами.) Очевидно, в 1952 г. окружение Сталина было гораздо мудрее, чем в 30-е годы, в том смысле, что понимало истинный смысл слов Сталина, и сами формулировки, вероятно, посеяли панику среди высших чиновников режима. Эта паника по-прежнему может служить наиболее вероятным объяснением смерти Сталина, таинственных обстоятельств вокруг нее, а также того, что высшие эшелоны партии, раздираемые своими обычными распрями и интригами, мгновенно сплотили ряды в первые месяцы кризиса в наследовании власти. Сколь бы мало мы ни знали о деталях этой истории, наших знаний более чем достаточно для подкрепления моего давнего убеждения в том, что такие «губительные операции», как Большая Чистка, были не изолированными эпизодами, не эксцессами, вызванными чрезвычайными обстоятельствами. Это был институт террора, и таких его проявлений следовало ожидать через регулярные интервалы времени — до тех пор, пока не изменится природа самого режима.
Наиболее драматическим новым элементом в этой последней чистке, которую планировал Сталин в заключительные годы жизни, был решающий поворот в идеологии, заключавшийся в утверждении о наличии еврейского всемирного заговора. В течение нескольких лет основа для этого изменения тщательно подготавливалась посредством целого ряда судебных процессов в странах-сателлитах — процесса Райка в Венгрии, дела Аны Паукер в Румынии и процесса в 1952 г. над Сланским в Чехословакии. В рамках этих подготовительных мероприятий происходил отбор высших партийных чиновников, имеющих «еврейское буржуазное» происхождение, и их обвиняли в сионизме. В такие обвинения постепенно стали впутывать связи с организациями, являвшимися, как всем известно, не сионистскими (например, с Американским еврейским объединенным комитетом распределения), что делалось с целью показать, что все евреи — это сионисты, а все сионистские группы — «наемники американского империализма».[32]
Разумеется, в «преступлении» сионизма не было ничего нового, но, по мере того как кампания разворачивалась и начала концентрироваться на евреях в Советском Союзе, происходило еще одно существенное изменение: евреев теперь обвиняли скорее в «космополитизме», чем в сионизме, а характер обвинений, проистекавших из этого изменения, все в большей мере следовал нацистским утверждениям о всемирном еврейском заговоре в духе сионских мудрецов. Стало поразительно ясным, какое глубокое впечатление произвели, вероятно, эти утверждения, являвшиеся стержнем нацистской идеологии, на Сталина, первые проявления чего стали видны, начиная со времен пакта между Гитлером и Сталиным. Отчасти это было связано с очевидной пропагандистской ценностью таких утверждений в России и во всех странах-сателлитах, где были широко распространены антиеврейские чувства, а антиеврейская пропаганда всегда пользовалась большой популярностью, отчасти же с тем, что подобный воображаемый мировой заговор представлял собой более удобную идеологическую основу для оправдания тоталитарных притязаний на мировое господство, нежели ссылки на козни Уоллстрита, капитализма и империализма. Открытое, беззастенчивое принятие того, что весь мир считал наиболее существенным признаком нацизма, было последним комплиментом Сталина его покойному коллеге и сопернику в деле тоталитарного господства, с которым он, к своему великому сожалению, не смог достичь долговременного соглашения.
Сталин, как и Гитлер, умер в разгар своего ужасающего незаконченного мероприятия. А когда это произошло, история, о которой должна рассказать эта книга, и события, которые мы стремимся здесь понять и осмыслить, пришли к своему, по крайней мере временному, концу.
Ханна Арендт
Июнь 1966 г.
Предисловие к первому изданиюWeder dem Vergangenen anheimf alien noch dem Zukunftigen. Es kommt darauf an, ganz gegenwartig zu sein[33].
Карл ЯсперсДве мировые войны на протяжении жизни одного поколения, разделенные непрерывной цепью локальных войн и революций, не завершившиеся ни мирным договором для побежденных, ни передышкой для победителей, имеют своим итогом ожидание третьей мировой войны между двумя сохранившимися мировыми державами. Этот момент ожидания подобен покою, приходящему тогда, когда умерли все надежды. Мы уже не надеемся на возможную реставрацию прежнего мирового порядка со всеми его традициями или на воссоединение масс людей на пяти континентах, которые были ввергнуты в хаос насилием войн и революций, а также углубляющимся упадком всего того, что еще уцелело. В самых различных условиях и при самых разных обстоятельствах мы наблюдаем развитие одних и тех же явлений — бездомности в беспрецедентных масштабах, небывалой по глубине оторванности людей от своих корней.
Никогда еще наше будущее не было столь непредсказуемым, никогда мы еще не зависели в такой степени от политических сил, относительно которых мы не можем полагаться на то, что они будут руководствоваться нормами здравого смысла или собственными интересами. Эти силы кажутся просто безумными, если судить их мерками иных столетий. Все выглядит так, как будто человечество разделилось на тех, кто верит в человеческое всемогущество (это те, кто полагает, что все возможно, если знать, как организовать массы для этого), и на тех, для кого ощущение своей беспомощности стало основным опытом жизни.
На уровне исторического понимания и политического осмысления преобладает смутно определяемое общее согласие относительно того, что какая-то базисная структура всех цивилизаций пребывает на грани слома. Хотя она кажется лучше сохранившейся в одних частях мира, чем в других, однако нигде она не в состоянии указать пути реализации возможностей, предоставляемых нашим столетием, или найти адекватный ответ на его ужасы. Отчаянная надежда и отчаянный страх, кажется, ближе к сути подобной ситуации, нежели взвешенное суждение и разумное понимание. Основные события нашей эпохи прочно забываются как теми, кто привержен вере в неизбежность катастрофы, так и теми, кто предался безудержному оптимизму.
Эта книга направлена и против безудержного оптимизма, и против безграничного отчаяния. Она исходит из того, что Прогресс и Закат являются двумя сторонами одной медали, а также из того, что и то и другое являются предметами суеверия, а не предметами веры. Книга была написана на основе убежденности в том, что можно обнаружить скрытую механику, посредством которой все традиционные элементы нашего политического и духовного мира претворились в определенный конгломерат, в котором все утратило свою ценность и стало недоступным человеческому пониманию, непригодным для человеческих целей. В непреодолимый соблазн превратилось желание поддаться процессу дезинтеграции, и не только потому, что он приобрел видимое величие «исторической необходимости», но и потому, что все вне его стало казаться безжизненным, бескровным, бессмысленным и нереальным. Убежденность в том, что все происходящее на земле должно быть понятно человеку, может привести к тому, что историю будут толковать посредством банальностей. Понимание не означает отрицания чего-то ошеломляющего, не означает того, что всему необычному следует находить прецеденты, не означает, что явления следует объяснять посредством таких аналогий и обобщений, которые не позволяют ощутить воздействие реальности и шок опыта. Оно означает, скорее, изучение и сознательное принятие того бремени, которое возложил на нас наш век. Не следует ни отрицать существование этого бремени, ни покорно подчиняться ему. Понимание, одним словом, означает непредвзятую, собранную готовность встретить реальность, какой бы она ни была, и оказать ей сопротивление.
В таком плане следует воспринять и понять тот ошеломляющий факт, что столь незаметное (а в мировой политике и столь незначительное) явление, как «еврейский вопрос» и антисемитизм, могло послужить катализатором сначала нацистского движения, затем мировой войны и, наконец, учреждения «фабрик смерти». Это же относится и к гротескному разрыву между причиной и следствием, ставшему провозвестием наступления эры империализма, когда экономические трудности привели за несколько десятилетий к глубокой трансформации политических условий во всем мире. Это правомерно и относительно любопытного противоречия между циничным «реализмом», провозглашаемым тоталитарными движениями, и их бросающимся в глаза пренебрежением ко всем моментам реальности. В связи с этим следует указать и на вызывающую раздражение несовместимость между действительной мощью современного человека (большей, чем когда-либо, настолько огромной, что он может поставить под угрозу само существование своего мира) и его неспособностью жить в том мире и понять смысл того мира, который он создал своими силами.
Тоталитарное устремление к глобальным завоеваниям и к тотальному господству явилось деструктивным способом выхода из всех трудностей. Победа тоталитаризма может совпасть с разрушением человечества; где бы он ни правил, он начинал разрушать саму сущность человека. И все же будет мало пользы, если мы просто повернемся спиной к разрушительным силам нашего столетия.
Беда заключается в том, что наша эпоха настолько причудливо смешала благо со злом, что без «экспансии ради экспансии» империалистов мир мог бы никогда не стать единым; без «власти ради власти» как политического средства буржуазии мы могли бы никогда не обнаружить масштаб мощи человека; без выдуманного мира тоталитарных движений, неслыханно отчетливо показавших базисную неустойчивость нашей эпохи, мы бы, возможно, двигались к своей гибели, не осознавая, что же все-таки происходит.
И если верно, что на заключительных стадиях тоталитаризма является зло в своей абсолютной форме (абсолютной, поскольку его уже нельзя вывести из каких-либо по-человечески понятных мотивов), то столь же верно и то, что без этого мы бы, вероятно, никогда не узнали подлинно радикальную природу Зла.
Антисемитизм (не просто ненависть к евреям), империализм (не просто завоевание), тоталитаризм (не просто диктатура) один за другим, каждый более варварский, чем предыдущий, продемонстрировали, что человеческое достоинство нуждается в новых гарантиях, которые можно найти только в каком-то новом политическом принципе, каком-то новом законе на земле, который должен быть правомочным для всего человечества, но в то же время ограниченным по своей мощи, укорененным в территориальных образованиях, которые можно определить по-новому, и контролируемым ими.
Мы уже не можем позволить себе взять то, что было благом в прошлом, и просто назвать его нашим наследием, отбросить плохое и считать его мертвым грузом, который само время предаст забвению. Подспудное течение западной истории вышло наконец на поверхность и узурпировало сан нашей традиции. Такова реальность, в которой мы живем. Вот почему тщетны все усилия убежать из мрачного настоящего в ностальгию по все еще сохраняемому прошлому или в предвосхищение лучшего будущего, которое дарует нам забвение.
Лето 1950 г.
АнтисемитизмЭто был примечательный век, который начался Революцией, а завершился Историей![34]
Возможно, его назовут вздорным веком.
Роже Мартен дю Гар
1. Антисемитизм как вызов здравому смыслуМногие по-прежнему считают случайностью то обстоятельство, что нацистская идеология сконцентрировалась вокруг антисемитизма, а политика нацистов была последовательно и бескомпромиссно нацелена на преследование и в конечном счете уничтожение евреев. Лишь ужас происшедшей катастрофы, а еще больше бездомность и полная утрата какой-либо почвы оставшимися в живых сделали «еврейский вопрос» столь заметным явлением в нашей повседневной политической жизни. То, что сами нацисты считали своим главным открытием, а именно роль еврейского народа в мировой политике, и то, что они провозглашали своей главной задачей, а именно преследование евреев во всем мире, — все это рассматривалось общественным мнением как средство привлечь на свою сторону массы или как вызывающее интерес средство демагогии.
Неспособность воспринять всерьез то, что говорили сами нацисты, вполне объяснима. Вряд ли в современной истории можно найти нечто более раздражающее и озадачивающее, чем утверждение о том, что при всех огромных нерешенных политических вопросах нашего столетия именно такая кажущаяся мелкой и незначительной проблема, как еврейская проблема, обладает сомнительной честью быть пусковым механизмом всей этой дьявольской машины. Подобные разрывы между причиной и следствием бросают вызов нашему здравому смыслу, не говоря уже о вызове чувству равновесия и гармонии у историка.
Будучи сопоставлены с самими событиями, все объяснения антисемитизма выглядят так, как будто они были поспешно и наугад изобретены, с тем чтобы сокрыть нечто, несущее огромную угрозу нашему чувству меры и нашей надежде на здравомыслие.
Одним из таких поспешных объяснений было отождествление антисемитизма с воинствующим национализмом и его ксенофобными взрывами. К несчастью, на самом деле факты показывают, что современный антисемитизм рос в той мере, в какой шел на спад традиционный национализм, и достиг он своей кульминации в тот момент, когда рухнула европейская система национальных государств с ее неустойчивым равновесием сил.
Уже отмечалось, что нацисты не были просто националистами. Их националистическая пропаганда была адресована попутчикам, а не убежденным членам движения. Последним, напротив, никогда не дозволялось утрачивать последовательно наднационального подхода к политике. У нацистского «национализма» много общего с националистической пропагандой недавнего времени в Советском Союзе, где она также используется только для того, чтобы дать пищу предрассудкам масс.
Нацисты питали подлинное и никогда не подвергавшееся сомнению презрение к узколобости национализма, провинциализму национального государства. Они вновь и вновь повторяли, что их «движение», интернациональное по своим целям, как и большевистское движение, важнее для них, чем всякое государство, которое необходимо будет связано с какой-либо определенной территорией. И не только нацисты, но и 50 лет истории антисемитизма свидетельствуют против отождествления антисемитизма с национализмом. Первые антисемитские партии, сложившиеся в последние десятилетия XIX столетия, были также среди тех, кто первыми стали объединяться в международном масштабе. С самого начала они созывали международные съезды и стремились к координации своей деятельности во всемирном, по крайней мере всеевропейском, масштабе.
Определенные общие тенденции, такие, как совпадение упадка национального государства и рост антисемитизма, вряд ли можно удовлетворительно объяснить посредством какого-либо одного основания или причины. В большинстве подобных случаев историк сталкивается с чрезвычайно сложной исторической ситуацией, применительно к которой он почти свободно — а это значит неся потери — может выделить какой-либо один фактор в качестве «духа времени». Существуют, однако, несколько полезных общих правил. С точки зрения наших целей наиболее ценным является великое открытие Токвиля («L'ancien regime et la Revolution». Кн. 2. Гл. 1) относительно причин яростной ненависти, испытываемой французскими массами к аристократии в период, когда вспыхнула революция, ненависти, которая побудила Бёрка заметить, что революцию больше занимала «ситуация дворянина», чем институт королевской власти. По Токвилю, французский народ ненавидел аристократов, утрачивающих власть, более чем когда-либо, именно потому, что быстро происходившая утрата ими реальной власти не сопровождалась сколько-нибудь заметным снижением их богатства. Пока аристократия обладала значительной юридической властью, ее не только терпели, но и уважали. Когда дворяне утратили свои привилегии, в том числе привилегию эксплуатировать и угнетать, люди стали воспринимать их как паразитов, не выполняющих какой-либо реальной функции в управлении страной. Другими словами, ни угнетение, ни эксплуатация сами по себе никогда не являются главной причиной возмущения. Богатство вне связи с определенной очевидной функцией воспринимается как нечто гораздо более нетерпимое, поскольку никто не может понять, почему его следует терпеть.
Антисемитизм достиг своей высшей точки тогда, когда евреи сходным образом утратили свои общественные функции и свое влияние и у них не осталось ничего, кроме их достояния. Когда Гитлер пришел к власти, немецкие банки были уже почти judenrein (а ведь именно здесь евреи занимали ключевые позиции в течение более чем ста лет), а немецкое еврейство как целое после долгого периода устойчивого роста и в плане социального статуса, и в плане количества клонилось к упадку столь быстро, что статистики предсказывали его исчезновение через несколько десятилетий. Статистика конечно же не обязательно отражает реальные исторические процессы, тем не менее следует отметить, что с точки зрения статистики преследование и уничтожение евреев нацистами могло выглядеть как бессмысленное ускорение процесса, который должен был свершиться в любом случае.
Это же верно и относительно почти всех западноевропейских стран. История Дрейфуса возникла не во времена Второй империи, когда Французское еврейство было в зените своего процветания и влияния, а в условиях Третьей республики, когда евреи почти исчезли с наиболее важных позиций (хотя и не ушли с политической сцены). Австрийский антисемитизм приобрел сильный накал не в правление Меттерниха и Франца Иосифа, а в послевоенной Австрийской республике, когда было совершенно очевидно, что вряд ли какая-нибудь иная группа столь же много потеряла во влиянии и престиже вследствие исчезновения Габсбургской монархии.
Преследование лишенных силы или утрачивающих силу групп является не очень приятным зрелищем, однако оно проистекает не только из человеческой низости. Заставляет людей подчиняться или терпеть реальную власть и в то же время заставляет ненавидеть тех, кто, обладая богатством, не обладает властью, рациональное инстинктивное понимание того, что власть выполняет определенную функцию и вообще приносит какую-то пользу. Даже эксплуатация и угнетение все же заставляют общество функционировать и устанавливают какой-то порядок. Лишь богатство без власти или отстраненность, не являющаяся определенной политической линией, ощущаются — поскольку они разрывают все связи между людьми — как нечто паразитарное, бесполезное, отталкивающее. Богатство, которое не эксплуатирует, означает отсутствие даже того отношения, что существует между эксплуататором и эксплуатируемым, а отстраненность, не являющаяся политической линией, не предполагает даже минимальной заботы угнетателя об угнетенном.
Общий упадок западно- и центрально-европейского еврейства составляет, однако, всего лишь атмосферу, в которой развертывались последующие события. Этот упадок сам по себе объясняет их столь же мало, как простая утрата власти аристократией могла бы объяснить Французскую революцию. Помнить об указанных общих правилах важно только для того, чтобы опровергнуть те рекомендации здравого смысла, в соответствии с которыми мы верим, что яростная ненависть или неожиданный бунт необходимо проистекают из отношения к огромной власти или огромным злоупотреблениям и что, следовательно, организованная ненависть к евреям является не чем иным, как реакцией на их значение и мощь.
Более серьезным — в силу привлекательности для гораздо более достойных людей — является другое заблуждение здравого смысла. Оно заключается в представлении о том, что евреи, будучи совершенно беспомощной группой, захваченной общими и неразрешимыми конфликтами эпохи, могли быть обвинены в этих конфликтах и в конце концов представлены как скрытые творцы всякого зла. Наилучшей иллюстрацией — и наилучшим опровержением — такого объяснения, близкого сердцу многих либералов, является шутка, бывшая в ходу после первой мировой войны. Антисемит утверждает, что причиной войны являются евреи. Ответ гласит: «Да, евреи и велосипедисты». «Почему велосипедисты?» — спрашивает он. «А почему евреи?» — спрашивают его.
Теория, что евреи всегда являются козлом отпущения, предполагает, что козлом отпущения мог бы быть и кто-то другой. Эта теория утверждает полную невиновность жертвы, а такая невиновность не только исподволь внушает, что жертвой не было совершено не только никакого зла, но ею вообще не было совершено ничего такого, что могло бы иметь какую-то связь с обсуждаемым вопросом. Действительно, «теория козла отпущения» в своей чистой форме никогда не появляется в печати. Как только ее приверженцы предпринимают тщательные усилия объяснить, почему же тот или иной козел отпущения оказался столь хорошо пригодным для своей роли, становится видно, что они оставили эту теорию позади и занялись обыкновенным историческим исследованием, при котором никогда не обнаруживается ничего, кроме того, что историю творят многие группы, а одна группа была выделена в силу определенных причин. Так называемый козел отпущения необходимо перестает быть невинной жертвой, которую мир обвиняет во всех своих грехах и посредством которой он желает избежать возмездия, а оказывается одной группой людей среди других групп, все из которых вовлечены в деяния этого мира. И такая группа не перестает нести свою долю ответственности только потому, что оказалась жертвой несправедливости и жестокости мира.
До недавнего времени внутренняя противоречивость «теории козла отпущения» была достаточным основанием для того, чтобы отказаться от нее как от одной из многих теорий, побудительным мотивом которых является стремление к эскапизму. Однако появление террора как основного средства правления придало этой теории большую убедительность, чем та, которой она обладала когда-либо прежде.
Коренное отличие современных диктатур от всех тираний прошлого заключается в том, что террор используется не как средство уничтожения и запугивания противников, а как инструмент управления совершенно покорными массами людей. Террор, каким мы его знаем сегодня, применяется без какого-либо предварительного повода, его жертвы невиновны даже с точки зрения преследователя. Так обстояло дело в нацистской Германии, когда полномасштабный террор применялся против евреев, т. е. против людей с какими-то общими характеристиками вне зависимости от особенностей их личного поведения. В Советском Союзе ситуация более запутанная, однако факты, к сожалению, еще более очевидны. С одной стороны, большевистская система, в отличие от нацистской, теоретически никогда не признавала возможность использования террора против невиновных, хотя, если исходить из практики, это представляется лицемерием, и все же указанное различие чрезвычайно важно. С другой стороны, русская практика в одном отношении продвинулась дальше немецкой: произвол в применении террора не обуздывается даже расовыми соображениями, а поскольку прежние классовые категории давно отброшены, то в России любой может неожиданно стать жертвой полицейского террора. Мы не будем здесь останавливаться на принципиальной особенности правления посредством террора, заключающейся как раз в том, что никто, даже палач, никогда не может быть свободным от страха. Здесь мы просто обращаем внимание на произвольность выбора жертв, и в связи с этим решающее значение имеет то обстоятельство, что они объективно невиновны, что они выбираются вне зависимости от того, что они могли или не могли совершить.
На первый взгляд это может предстать как запоздалое подтверждение «теории козла отпущения». Действительно, жертва современного террора являет все характеристики козла отпущения: она объективно и абсолютно невиновна, поскольку ничего из того, что она совершила или не совершила, не имеет значения и никак не связано с ее судьбой.
Поэтому есть соблазн вернуться к такому объяснению, которое автоматически освобождает жертву от всякой ответственности. Такой подход кажется совершенно адекватным реальности, где ничто не поражает нас так, как полная невиновность человека, оказавшегося захваченным чудовищной машиной, и его полная неспособность каким-нибудь образом изменить свою судьбу. Террор, однако, только на последней стадии своего развития является всего лишь формой правления. Для того чтобы установить тоталитарный режим, террор должен быть представлен как инструмент воплощения определенной идеологии. И эта идеология должна приобрести поддержку многих, и даже большинства, прежде чем террор сможет обрести стабильный характер. Главное для историка заключается в том, что евреи, прежде чем стать главными жертвами современного террора, стали центром нацистской идеологии. А идеология, которая хочет убеждать и мобилизовать людей, не может выбирать жертву произвольно. Другими словами, если в такую явную подделку, как «Протоколы сионских мудрецов», верят настолько много людей, что эта подделка может стать текстом целого политического движения, то задача историка уже не может ограничиваться разоблачением фабрикации. Она, конечно, не может состоять в выдумывании таких объяснений, которые обходят основной политический и исторический факт: то, что в подделку верят. Этот факт более важен, чем то (исторически говоря, вторичное) обстоятельство, что она является подделкой.
Объяснение посредством ссылки на козла отпущения по-прежнему является одной из основных попыток уклониться от понимания серьезности антисемитизма и значения того обстоятельства, что евреи оказались втянутыми в эпицентр событий. Столь же распространенной является и противоположная доктрина о «вечном антисемитизме», согласно которой ненависть к евреям — это привычная и естественная реакция, а история лишь предоставляет для нее больше или меньше поводов. Взрывы не нуждаются в каких-то особых объяснениях, поскольку являются естественными последствиями существования определенной вечной проблемы. То, что эта доктрина была принята профессиональными антисемитами, совершенно естественно, поскольку она служит алиби по отношению к любым ужасам. Ведь если верно, что человечество настойчиво убивало евреев в течение более чем двух тысячелетий, то в таком случае убийство евреев является нормальным, даже человечным занятием, а ненависть к евреям не нуждается в оправдании посредством какой-либо аргументации.
Наибольшее удивление вызывает то, что это объяснение с помощью ссылки на извечный характер антисемитизма признается очень многими лишенными предубеждений историками и даже еще большим числом евреев. Именно это странное совпадение делает данную теорию столь опасной и столь вводящей в заблуждение. В обоих случаях перед нами одна и та же эскапистская основа: подобно тому как антисемиты, что вполне понятно, хотят избежать ответственности за свои деяния, так и евреи, теснимые и обороняющиеся, ни при каких обстоятельствах не желают, что тем более понятно, обсуждать вопрос о своей доле ответственности. Однако эскапистские тенденции официальной апологетики приверженцев этой доктрины — как евреев, так зачастую и христиан — базируются на более важных и менее рациональных мотивах.
Зарождение и рост современного антисемитизма сопровождались и были взаимосвязаны с ассимиляцией евреев, с секуляризацией и с угасанием древних религиозных и духовных ценностей иудаизма. На самом деле происходило вот что: значительная часть еврейского народа оказалась под угрозой физического вымирания извне и разложения изнутри. В этой ситуации евреи, стремившиеся обеспечить выживание своего народа, в нелепом, безысходном непонимании ухватились за утешительную идею, что антисемитизм может в конце концов выступить превосходным средством удержать народ вместе, так что извечный антисемитизм способен даже предстать как вечная гарантия еврейского существования. Такое предубеждение, являющееся секуляризованной карикатурой на идею вечности, унаследованную от веры в избранность и мессианской надежды, подкреплялось тем обстоятельством, что в течение многих столетий евреи испытывали специфическую враждебность со стороны христиан, которая в действительности выступала как мощный фактор сохранения еврейского народа и в духовном, и в политическом отношении. Евреи ошибочно приняли современный антихристианский антисемитизм за традиционную религиозную ненависть к евреям. Этому способствовало и то, что в процессе своей ассимиляции они как бы прошли мимо христианства в его религиозном и культурном аспектах. Сталкиваясь, кроме того, с очевидными симптомами упадка христианства, они могли поэтому, по незнанию, принять происходящее за какое-то возрождение так называемых темных веков. Незнание или неверное понимание своего собственного прошлого было одной из причин фатальной недооценки евреями действительных и беспрецедентных опасностей, которые их ожидали. Следует при этом помнить и о том, что отсутствие политического навыка и политической рассудительности было обусловлено самой природой еврейской истории — истории народа без правительства, без страны и без языка. Еврейская история предлагает необычайный спектакль, где народ проявляет себя уникальным образом в том плане, что, начав свою историю с вполне определенным представлением об истории и с почти осознаваемой решимостью достичь на земле реализации четко очерченного плана, он избегал в течение двух тысячелетий всякого политического действия, не отказываясь при этом от этого своего представления об истории. В результате политическая история еврейского народа стала более зависимой от непредвиденных, случайных факторов, нежели история других народов, так что евреи играли то одну роль, то другую и не принимали на себя ответственность ни за одну из них.
Ввиду окончательной катастрофы, которая поставила евреев на грань полного уничтожения, тезис об извечном антисемитизме стал еще более опасным, чем когда-либо. Сегодня он снимал бы с еврее-ненавистников ответственность за преступления гораздо худшие, чем те, что можно было когда-нибудь представить себе. Антисемитизм не только не оказался какой-то таинственной гарантией выживания еврейского народа, но со всей ясностью предстал как несущий ему угрозу уничтожения. Тем не менее такое объяснение антисемитизма, подобно «теории козла отпущения», — и в силу сходных причин — пережило свое опровержение реальностью. Ведь и оно с такой же настойчивостью, хотя и используя иные аргументы, подчеркивает в конце концов ту полную и несвойственную человеку невиновность, которая столь поразительным образом характерна для жертв современного террора. В силу всего этого кажется, что такое объяснение подтверждается фактами. Оно даже обладает тем преимуществом перед «теорией козла отпущения», что дает какой-то ответ на неудобный вопрос: почему именно евреи? Правда, ответ — извечная враждебность к евреям — всего лишь объявляет решенным спорный вопрос.
Весьма примечательно, что эти две теории — единственные теории, которые по крайней мере предпринимают попытку объяснить политическое значение антисемитизма, — отрицают какую-либо специфическую ответственность евреев и отказываются обсуждать соответствующие проблемы в характерных исторических терминах. При таком подходе, по существу отрицающем значение человеческого поведения, они ужасающим образом напоминают те виды современной практики и форм правления, которые посредством произвольного террора уничтожают саму возможность человеческого действия. Ведь в лагерях уничтожения евреев убивали как бы в соответствии с тем объяснением, почему их ненавидят, которое давали эти теории: их убивали безотносительно к тому, что они сделали или не сделали, безотносительно к их порокам или добродетелям. Более того, сами убийцы, лишь подчинявшиеся приказам и гордившиеся своей бесстрастной производительностью, жутким образом представали как бы «невинными» орудиями бесчеловечного обезличенного хода событий, какими и считала их теория извечного антисемитизма.
Подобные общие знаменатели между теорией и практикой сами по себе вовсе не являются свидетельством исторической истины. Но они являются свидетельством «своевременности» таких мнений, этим же объясняется их привлекательность для толпы. Они интересны для историка лишь постольку, поскольку сами образуют часть истории, а также потому, что стоят на пути его поисков истины. Будучи современником, он может поддаться их убеждающей силе, как и всякий другой человек. Осторожность по отношению к общепринятым мнениям, притязающим на объяснение всех тенденций истории, особенно важна для историка современной эпохи, так как прошлое столетие создало множество идеологий, претендующих быть ключом к истории, но в действительности являющихся не чем иным, как отчаянными попытками избежать ответственности.
Платон, ведя свою знаменитую борьбу против античных софистов, обнаружил, что их универсальное «уменье увлекать души словами» (Федр, 261) не имело ничего общего с истиной, но было ориентировано на мнения, которые изменчивы по природе своей и которые имеют силу лишь «на такой срок, на какой это мнение сохраняется» (Теэтет, 172). Он также обнаружил непрочное положение истины в мире, ведь можно убедить с помощью мнений, «а не с помощью истины» (Федр, 260). Наиболее разительное различие между древними и современными софистами заключается в том, что древние удовлетворялись преходящей победой аргумента за счет истины, а современные стремятся к более длительной победе за счет реальности. Иными словами, одни разрушали достоинство человеческой мысли, а другие разрушают достоинство человеческого действия. Древние манипуляторы логикой стояли на пути философа, а современные манипуляторы фактами стоят на пути историка. Ведь рушится сама история, и ставится под угрозу ее понятность, базирующаяся на том факте, что история творится людьми и может быть поэтому понята людьми, если факты уже не считаются неотъемлемой частью прошлого и настоящего мира и произвольно используются для подтверждения того или иного мнения.
Конечно, остается мало путеводителей по лабиринту немых фактов, если мнения отбрасываются, а традиция уже не воспринимается как нечто бесспорное. Такие трудности, возникающие для историографии, являются, однако, весьма малозначительными, если принимать во внимание огромные потрясения нашей эпохи и их воздействие на исторические структуры западного мира. Непосредственным результатом этого было то, что обнажились все те компоненты нашей истории, которые до настоящего времени были сокрыты от нашего взора. Это не означает, что рухнувшее во время этого кризиса (вероятно, наиболее глубокого кризиса в западной истории после падения Римской империи) было всего лишь facade, хотя многое из того, что мы несколько десятилетий назад считали неразрушимыми сущностями, оказалось лишь facade.
Одновременный упадок европейских национальных государств и рост антисемитских движений, совпадение и заката национально организованной Европы, и уничтожения евреев, которое было подготовлено победой антисемитизма над всеми соперничающими «измами» в предшествующей борьбе за общественное мнение, — все это должно быть воспринято как серьезное указание на то, где следует искать источник антисемитизма. Современный антисемитизм должен рассматриваться в более широком контексте развития национального государства, и в то же время его источник следует искать в определенных аспектах еврейской истории и некоторых специфических функциях, которые выполняли евреи в последние века. Если на последней стадии процесса распада антисемитские лозунги оказались наиболее эффективным средством вдохновить и организовать крупные массы людей в целях империалистической экспансии и разрушения старых форм правления, то элементарные ключи к пониманию растущей враждебности между определенными группами общества и евреями должны содержаться в предшествующей истории отношений между евреями и государством. Мы будем рассматривать этот процесс в следующей главе.
Далее, если устойчивый рост современной толпы, т. е. declasses всех классов, породил лидеров, которые, ничуть не смущаясь вопросом о том, действительно ли евреи играли столь важную роль, чтобы попасть в фокус политической идеологии, навязчиво усматривали в них «ключ к истории» и главный источник всех зол, то в предшествующей истории отношений между евреями и обществом должны содержаться элементарные свидетельства враждебности между толпой и евреями. Мы обратимся к рассмотрению отношений между евреями и обществом в третьей главе.
В четвертой главе анализируется История Дрейфуса, своего рода генеральная репетиция спектакля нашего времени. Так как это создает особо благоприятную возможность для того, чтобы в краткий исторический миг увидеть обычно сокрытые потенции антисемитизма как мощного политического средства в контексте политики относительно уравновешенного и здравого XIX столетия, то указанная История будет рассмотрена во всех подробностях.
Последующие три главы содержат анализ лишь подготовительных моментов, которые смогли в полной мере воплотиться в реальность, только когда упадок национального государства и развитие империализма вышли на авансцену политической жизни.
2. Евреи, национальное государство и зарождение антисемитизма
2.1 Двусмысленности эмансипации и еврей — государственный банкирВ XIX столетии, в период своего наивысшего развития, национальное государство обеспечивало своим гражданам-евреям равенство прав. За весьма абстрактной и явной несообразностью, заключающейся в том, что евреи получили свое гражданство от правительств, которые в течение столетий полагали ту или иную национальность в качестве условия гражданства, а однородность населения считали наилучшей характеристикой государства, скрывались более глубокие, застарелые и фатальные противоречия.
Двусмысленное отношение национального государства к своим подданным-евреям предваряло и сопровождало серию освободительных декретов, медленно и с перерывами последовавших за французским декретом 1792 г. Крушение феодального строя породило новое революционное понятие равенства, исходя из которого уже было нетерпимо существование «нации внутри нации». Ограничения и привилегии для евреев должны были быть упразднены вместе со всеми другими особыми правами и свободами. Такое укрепление равенства, однако, в значительной степени зависело от укрепления независимой, стоящей над классами и партиями, государственной машины, которая, выступая как просвещенный деспотизм или как конституционное правительство, могла, пребывая в блистательной изоляции, действовать, управлять и представлять интересы нации как целого. Поэтому начиная с конца XVII столетия появляется небывалая потребность в государственном кредите и в расширении сферы экономических и деловых интересов государства. В то же время ни одна группа европейского населения не была в состоянии обеспечить государству кредит или принять активное участие в развитии государственной экономики. И было совершенно естественно, что на помощь были призваны евреи, имевшие многовековой опыт финансовых дел и обладавшие связями с европейским дворянством, представители которого зачастую оказывали им покровительство на местном уровне и финансовые дела которых они обычно вели. Совершенно очевидно, что в связи с новыми государственными делами в интересах государства было обеспечить евреев определенными привилегиями и иметь дело с ними как с отдельной группой. Ни при каких обстоятельствах государство не могло позволить себе допустить полной ассимиляции евреев с остальным населением, которое отказывалось давать государству кредиты, не проявляло желания участвовать в развертывании торгово-промышленных дел государства и продолжало придерживаться обычной практики частно-капиталистического предпринимательства.
Эмансипация евреев, какой ее гарантировала система национальных государств в Европе в XIX столетии, была двоякого происхождения, и ей всегда была присуща определенная двусмысленность. С одной стороны, эта эмансипация была получена из рук политической и правовой структуры нового государства, которое могло функционировать только при условии политического и правового равенства. В интересах правительства было как можно полнее и как можно быстрее выкорчевать неравенство, связанное со старым порядком. С другой стороны, она была очевидным следствием постепенного расширения специфических привилегий евреев, поначалу дававшихся только некоторым индивидам, а затем через них и узкому кругу преуспевающих евреев. Только когда эта ограниченная группа оказалась не в состоянии сама по себе справляться со все увеличивающимся числом дел государства, такие привилегии были наконец распространены на все западноевропейское и центральноевропейское еврейство.[35]
Таким образом, в одно и то же время и в одних и тех же странах эмансипация означала равенство и привилегии, разрушение прежней автономии еврейского сообщества и сознательное сохранение евреев как особой группы в обществе, отмену особых ограничений и особых прав и распространение таких прав на увеличивающуюся группу индивидов. Равенство условий существования для всех подданных стало предпосылкой функционирования нового государства. Данное равенство было осуществлено по крайней мере таким образом, что прежние правящие классы были лишены своей привилегии на управление, а прежние угнетенные классы — своего права на защиту, однако этот процесс совпал с процессом зарождения классового общества, что вновь разделило подданных в экономическом и социальном отношении столь же эффективно, как это делал старый режим. Равенство условий существования, каким его понимали якобинцы в период Французской революции, стало реальностью только в Америке, в то время как на Европейском континенте оно было сразу же заменено простым формальным равенством перед законом.
Базисное противоречие между политическим состоянием, основывающимся на равенстве перед законом, и обществом, основывающимся на неравенстве, проистекающем из классовой системы, препятствовало как развитию и функционированию республик, так и зарождению новой политической иерархии. Непреодолимое неравенство в социальных условиях, а также то обстоятельство, что на континенте классовая принадлежность навязывалась индивиду и вплоть до первой мировой войны практически предопределялась его происхождением, могли каким-то образом сосуществовать бок о бок с политическим равенством. Только политически отсталые страны, такие, как Германия, унаследовали некоторые феодальные пережитки. Здесь представители аристократии, которая в целом уже превратилась во многом в класс, обладали привилегированным политическим статусом и могли, таким образом, как группа сохранять определенные особые отношения с государством. Но это были лишь пережитки. В полной мере развившаяся классовая система однозначно означала, что статус индивида определялся его принадлежностью к своему классу и его отношением к другому классу, а не положением в государстве или в государственной машине.
Единственным исключением из этого общего правила были евреи. Они не образовывали свой собственный класс и не принадлежали к какому-либо из классов в своих странах. Как группа они не были рабочими, не были людьми среднего класса, не были ни землевладельцами, ни крестьянами. Их состояние могло сделать их частью среднего класса, однако они не участвовали в процессе его капиталистического развития. Они были слабо представлены в промышленном предпринимательстве, а когда на последних стадиях своей истории в Европе они стали крупными работодателями, то нанимали служащих, а не рабочих. Другими словами, их статус определялся тем, что они евреи, и не определялся их отношением к какому-то другому классу. Их особая защищенность со стороны государства (или в прежней форме явных привилегий, или посредством особого указа об эмансипации, в котором не нуждалась ни одна иная группа и который иногда требовался, чтобы противостоять враждебности общества) и их особые услуги правительствам препятствовали как их включению в систему классов, так и складыванию в отдельный класс.[36] Поэтому в тех случаях, когда им было позволено и они включались в общество, они становились четко определенной, самосохраняющейся группой в рамках одного из классов — аристократии или буржуазии.
Нет никакого сомнения в том, что заинтересованность национального государства в сохранении евреев в качестве особой группы и его заинтересованность в том, чтобы они не ассимилировались в классовое общество, совпадали с заинтересованностью евреев в самосохранении и в выживании как группы. И более чем вероятно, что без такого совпадения интересов усилия правительств оказались бы тщетны. Могучее устремление к равенству всех граждан со стороны государства и могучее устремление к включению всех индивидов в тот или иной класс со стороны общества, очевидно предполагавшие полную ассимиляцию евреев, могли оказаться безрезультатными только при условии сочетания определенных усилий правительства и добровольного сотрудничества евреев в этом деле. Официальная политика в отношении евреев, в конце концов, не всегда была столь последовательной и целеустремленной, как можно было бы предположить, если исходить только из конечных результатов.[37] Действительно, удивительно наблюдать, как последовательно евреи отвергали все возможности включиться в нормальные капиталистические предпринимательство и бизнес.[38] Однако без заинтересованности и соответствующих действий правительств евреи вряд ли сохранили бы свою групповую идентичность.
В противоположность всем остальным группам статус и положение евреев определялись государством. Поскольку, однако, это государство не обладало какой-либо иной социальной реальностью, то они оказывались в социальном плане в пустоте. Их социальное неравенство было совершенно отличным от неравенства в системе классов. Оно было главным образом следствием отношений с государством, так что в обществе сам тот факт, что человек родится евреем, означал, что он или сверхпривилегирован, т. е. находится под особым покровительством правительства, или лишен привилегий, т. е. у него нет некоторых прав и возможностей, которые были закрыты для евреев ради того, чтобы воспрепятствовать их ассимиляции.
В схематическом изложении одновременный рост и упадок европейской системы национальных государств и европейского еврейства проходил приблизительно следующие стадии.
1. XVII и XVIII столетия были свидетелями медленного развития национальных государств под покровительством абсолютных монархов. Повсюду отдельные евреи переходили от ситуации полного бесправия к положению, иногда блестящему, но всегда влиятельному, придворных евреев, которые финансировали дела государства и занимались финансовыми сделками своих князей. Этот процесс столь же мало влиял на положение масс, продолжавших в той или иной мере жить в условиях феодального строя, как и на положение еврейского народа в целом.
2. После Французской революции, которая резко изменила политические условия на всем Европейском континенте, появились национальные государства в современном смысле, деловые операции которых потребовали значительно более крупных капиталов и кредитов, чем те, что князья когда-либо просили придворных евреев предоставить в их распоряжение. Только совокупное достояние зажиточных слоев западноевропейского и центральноевропейского еврейства, доверенное некоторым наиболее крупным еврейским банкирам для соответствующих целей, могло оказаться достаточным для удовлетворения новых возросших потребностей правительства. В этот период привилегии, которые до того давались только придворным евреям, предоставляются более широкой группе зажиточных евреев, сумевших в XVIII столетии осесть в важных городских и финансовых центрах. Наконец, эмансипация наступила во всех полностью оформившихся национальных государствах. Ей воспрепятствовали только в тех странах, где евреи в силу своей численности и общей отсталости соответствующих регионов не сумели организоваться в особую отдельную группу, экономическая функция которой заключалась бы в финансовой поддержке своих правительств.
3. Поскольку тесные связи между правительством национальных государств и евреями покоились на безразличии буржуазии к политике вообще и к государственным финансам в частности, то этот период завершился с появлением в конце XIX столетия империализма, когда капиталистический бизнес, экспансионистский по своей форме, уже не мог осуществляться без активной политической поддержки и вмешательства государства. Империализм в то же время подрывал самые основы национального государства и вносил в европейское сообщество наций конкурентный дух деловых предприятий. В первые десятилетия развития этого процесса евреи уступили свои эксклюзивные позиции в делах государства империалистически настроенным бизнесменам. Значение их как группы понизилось, хотя отдельные евреи сохраняли свое влияние в качестве советников в финансовых вопросах и общеевропейских посредников. Эти евреи, однако, в противоположность государственным банкирам XIX столетия, еще меньше нуждались в еврейском сообществе, несмотря на его достояние, чем придворные евреи XVII и XVIII столетий, и поэтому они зачастую полностью порывали с еврейским сообществом. Еврейские сообщества уже не сорганизовывались в финансовом отношении, и хотя отдельные евреи, обладавшие высоким положением, по-прежнему воспринимались нееврейским миром как представители еврейства в целом, за всем этим было мало или вообще не было никакой материальной реальности.
4. Как группа западное еврейство распадалось вместе с упадком национального государства в десятилетия, предшествующие взрыву первой мировой войны. В период быстрого заката Европы после войны они оказались уже лишенными своей былой мощи, оказались атомизированной совокупностью состоятельных индивидов. В империалистическую эпоху еврейское богатство потеряло свое значение. Для Европы, утратившей чувство равновесия сил между ее нациями и чувство общеевропейской солидарности, ненациональный общеевропейский еврейский элемент в силу своего бесполезного достояния стал объектом всеобщей ненависти, а в силу отсутствия у него власти — объектом презрения.
Первыми правительствами, нуждавшимися в регулярных доходах и надежных финансах, были абсолютные монархии, при которых появились национальные государства. Феодальные князья и короли также нуждались в деньгах и даже в кредитах, но только для особых целей и для временных операций. Даже в XVI столетии, когда Фуггеры предоставили свой собственный кредит в распоряжение государства, они еще не думали об установлении особого государственного кредита. Абсолютные монархии на первых порах удовлетворяли свои финансовые потребности отчасти с помощью старых методов — войны и грабежа, отчасти с помощью нового средства — налоговой монополии. Это подрывало мощь и разрушало достояние дворянства, не смягчая, однако, возрастающую враждебность населения.
В течение долгого времени абсолютные монархии искали в обществе класс, на который можно было бы положиться столь же надежно, как феодальная монархия полагалась на дворянство. Во Франции бесконечная борьба между гильдиями и монархией, которая хотела инкорпорировать их в государственную систему, шла с XV столетия. Наиболее интересными из всех этих экспериментов были, несомненно, появление меркантилизма и попытки абсолютистского государства приобрести абсолютную монополию над национальным хозяйством и промышленностью. Последовавшая неудача и банкротство, вызванные согласованным сопротивлением поднимающейся буржуазии, достаточно хорошо известны.[39]
До указов об эмансипации при каждом княжеском доме и при каждом монархе в Европе уже был придворный еврей, занимавшийся финансовыми делами. В XVII и в XVIII столетиях эти придворные евреи всегда были отдельными индивидами, обладавшими общеевропейскими связями и общеевропейским кредитом. Они, однако, не складывались тогда в какое-то международное финансовое образование.[40] Для этих времен, когда единичные евреи и первые маленькие состоятельные еврейские сообщества были более могущественными, чем когда-либо в XIX столетии,[41] является характерной та откровенность, с которой обсуждались их привилегированный статус и их право на него, а также тщательное засвидетельствование властями важности их услуг государству. Не было ни малейшего сомнения или неясности относительно связи между оказываемыми услугами и предоставляемыми привилегиями. Привилегированные евреи как нечто привычное получали дворянские титулы, так что даже внешне они были чем-то большим, чем просто состоятельными людьми. Тот факт, что Ротшильды испытали такие значительные трудности с одобрением их притязаний на дворянство австрийским правительством (им удалось его получить лишь в 1817 г.), был сигналом того, что завершилась целая эпоха.
К концу XVIII столетия стало ясно, что ни одно сословие или класс ни в одной из многих стран не имели желания и не были способны стать новым правящим классом, т. е. отождествить себя с правительством, как это в течение веков делало дворянство.[42] Неудача, которую потерпела абсолютная монархия в поиске замены в обществе, привела к полномасштабному развитию национального государства и к его притязаниям быть над всеми классами, быть полностью независимым от общества и его партикулярных интересов, выступать в качестве истинного и единственного представителя нации в целом. Это привело в то же время к углублению расхождений между государством и обществом, на котором покоилось государство нации. Без этого не было бы нужды — или даже какой-либо возможности — вводить евреев в европейскую историю на равных основаниях.
Когда все попытки образовать союз с каким-либо из основных классов общества оказались безуспешны, государство решило само стать огромным деловым концерном. Конечно, все это предпринималось только в административных целях, но масштаб интересов, финансовых и прочих, был столь велик, а затраты столь крупными, что нельзя не признать существования начиная с XVIII столетия особой сферы государственного бизнеса. Рост независимого государственного бизнеса был обусловлен конфликтом с могущественной в финансовом отношении силой эпохи — с буржуазией, которая шла по пути приватного инвестирования, избегала всякого вмешательства государства и отказывалась принимать финансовое участие в том, что представлялось ей «непродуктивным» предпринимательством. Таким образом, евреи были единственными из всего населения, кто был готов финансировать начинания государства и связать свою судьбу с его дальнейшим развитием. Обладая кредитом и международными связями, они находились в превосходной позиции для того, чтобы помочь национальному государству утвердиться среди крупнейших предприятий и предпринимателей той эпохи.[43]
Значительные привилегии, решающие изменения в условиях существования евреев были по необходимости платой за предоставление подобных услуг и в то же время вознаграждением за огромный риск. Наиболее крупной привилегией было обеспечение равенства. Если учесть, что Munzjuden Фридриха Прусского или придворные евреи австрийского императора получили посредством «общих привилегий» и «патентов» те же самые права, которые спустя полвека во имя эмансипации и равноправия получили все прусские евреи; что в конце XVIII столетия и в пору своего наибольшего богатства берлинские евреи сумели воспрепятствовать притоку из восточных провинций своих бедных соплеменников, потому что не стремились обеспечивать и их долю «равенства» и которых не считали ровней себе; что в эпоху французского Национального собрания евреи Бордо и Авиньона яростно выступали против того, чтобы французское правительство гарантировало равенство евреям из восточных провинций, то станет ясно, что по крайней мере евреи мыслили категориями привилегий и особых свобод, а не категориями равных прав. И это действительно неудивительно, что привилегированные евреи, теснейшим образом связанные с делами своих правительств и в полной мере осознававшие характер и условия своего статуса, не желали принять для всех евреев тот дар свободы, которым они сами владели как платой за определенные услуги и который, как они знали, и рассматривался в качестве таковой и потому едва ли мог стать правом всех.[44]
Только в конце XIX столетия, в пору появления империализма, имущие классы начинают пересматривать свою первоначальную оценку государственного бизнеса как непродуктивную. Империалистическая экспансия вкупе с растущим совершенством инструментов насилия и с государственной монополией на них сделала участие в делах государства интересным деловым предложением. Это, естественно, означало, что евреи будут постепенно, но с небходимостью утрачивать свои исключительные, уникальные позиции.
Однако успехи евреев, их возвышение от бесправия к политически значимому положению пришли бы к концу даже еще раньше, если бы евреи ограничивались только бизнесом в делах растущих национальных государств. К середине прошлого столетия некоторые государства обрели достаточно уверенности для того, чтобы обходиться без поддержки евреев и их финансирования государственных займов.[45] Рост национального самосознания, все большее осознание гражданами того, что их личная судьба чем дальше, тем больше становится зависимой от судеб их страны, привели к тому, что граждане оказались готовы давать государству большую часть необходимых ему кредитов. Равенство само по себе символизировалось в доступности для всех правительственных облигаций, которые в конце концов начали рассматриваться как наиболее надежная форма помещения капитала уже в силу той простой причины, что только государство, могущее вести войны, действительно способно защитить имущество граждан. Начиная с середины XIX столетия евреи могли сохранять благоприятные позиции только потому, что они по-прежнему выполняли еще одну, более важную и роковую роль — роль, которая также теснейшим образом была связана с их участием в судьбах государства. Лишенные собственной территории и правительства, евреи всегда были общеевропейским элементом. Национальное государство по необходимости сохраняло этот международный статус, поскольку на нем покоились финансовые услуги евреев. Общеевропейский статус евреев по-прежнему имел большое значение для государства в эпоху межгосударственных конфликтов и войн, даже когда экономическая полезность евреев оказалась исчерпанной.
В то время как потребность национальных государств в услугах евреев оформлялась медленно и логично, вытекая из общего контекста европейской истории, политическое и экономическое возвышение евреев было внезапным и неожиданным как для них самих, так и для их соседей. К исходу средних веков еврей-ростовщик утратил все свое былое значение, а в начале XVI в. евреи уже были изгнаны из городов и торговых центров в деревни и поместья, сменив таким образом более единообразную защиту со стороны далеких высших властей на ненадежный статус, обеспечиваемый местными мелкими дворянами.[46] Поворотный момент наступил в XVII столетии, когда во время Тридцатилетней войны именно мелкие, незначительные ростовщики сумели обеспечить необходимым продовольствием наемные армии в далеких краях и смогли с помощью мелких коробейников закупать провиант во всех провинциях. Поскольку войны оставались полуфеодальными, были более или менее частным делом князей, не были связаны с интересами других классов и не получали какой-либо поддержки со стороны народа, то возвышение статуса евреев было очень ограниченным и едва заметным. Однако число придворных евреев увеличилось, поскольку теперь каждый феодальный дом нуждался в эквиваленте придворного еврея.
До тех пор, пока эти придворные евреи обслуживали мелких феодальных господ, которые как дворяне не претендовали на то, чтобы представлять какие-нибудь центральные власти, они были слугами всего лишь одной группы в обществе. Собственность, которой они занимались, деньги, которые они ссужали, припасы, которые они закупали, — все это считалось частной собственностью их хозяина, так что такая деятельность не могла вовлечь их в политические дела. Ненавидимые или же находящиеся в фаворе евреи не могли оказаться в центре сколько-нибудь важного политического процесса.
Когда, однако, изменились функции феодального властителя, когда он превратился в князя или короля, тогда изменились и функции его придворного еврея. Евреи, будучи отчужденным элементом, не проявляя особого интереса к подобным изменениям в своем окружении, обычно последними осознавали, что их статус повысился. Они продолжали заниматься приватным бизнесом, а их лояльность оставалась делом личных отношений, не связанным с политическими соображениями. Лояльность означала честность, она не требовала принимать чью-либо сторону в конфликтах или оставаться верным по политическим причинам. Закупить провиант, одеть и накормить армию, ссудить деньги для привлечения наемников — все это было просто проявлением личной заинтересованности в благополучии делового партнера.
Такой вид отношений между евреями и аристократией был единственным, который когда-либо связывал ту или иную группу евреев с другим слоем в обществе. А когда этот вид отношений исчез в начале XIX столетия, то оказалось, что его нечем заменить. Если что и осталось от него у евреев, так это склонность к аристократическим титулам (особенно в Австрии и Франции), а у неевреев — какая-то разновидность либерального антисемитизма, смешивавшего в одну кучу евреев и дворянство и полагавшего, будто они образуют определенный финансовый союз, направленный против поднимающейся буржуазии. Подобная аргументация, имевшая хождение в Пруссии и Франции, была в известной степени убедительной до тех пор, пока не пришло время общей эмансипации евреев. Привилегии придворных евреев действительно обладали очевидным сходством с правами и свободами дворянства, и верно что эти евреи столь же боялись потерять свои привилегии и использовали такую же аргументацию против равенства, что и представители аристократии. Все стало даже еще более наглядным в XVIII в., когда большинство привилегированных евреев получили мелкие титулы, и в начале XIX в., когда состоятельные евреи, утратившие связи с еврейскими общинами, искали новый социальный статус и стали подражать аристократии. Однако все это не имело ощутимых последствий, поскольку, во-первых, было совершенно очевидно, что дворянство клонится к упадку, а евреи, наоборот, устойчиво повышали свой статус, а во-вторых, потому, что сама аристократия, особенно в Пруссии, оказалась первым классом, который породил антисемитскую идеологию.
Евреи были поставщиками во время войн и слугами королей, но сами не участвовали в конфликтах, да от них этого и не ожидали. Когда данные конфликты переросли в войны между нациями, евреи по-прежнему оставались интернациональным элементом, значение и полезность которого заключались как раз в том, что они не были связаны с каким-либо национальным делом. Уже более не государственные банкиры и не военные поставщики (последней войной, которую финансиовал еврей, была прусско-австрийская война 1866 г., когда Блейхредер помог Бисмарку после того, как последнему было отказано прусским парламентом в необходимых кредитах), евреи стали финансовыми советниками и помощниками при заключении мирных договоров, а также — что делалось менее организованным и более неопределенным образом — поставщиками новостей. Последними мирными договорами, заключенными без помощи евреев, были договоры между континентальными державами и Францией на Венском конгрессе. Роль Блейхредера в мирных переговорах между Германией и Францией в 1871 г. была более значительной, чем оказанная им помощь во время воины.[47] Он оказал еще более важные услуги в конце 70-х годов, когда благодаря своим связям с Ротшильдами он обеспечил Бисмарка непрямым каналом связи с Бенджамином Дизраэли. Версальский мирный договор был последним, при заключении которого евреи играли заметную роль в качестве советников. Последним евреем, который возвышением на национальной арене был обязан своим международным еврейским связям, был Вальтер Ратенау, несчастный министр иностранных дел Веймарской республики. Он заплатил своей жизнью (как выразился один из его коллег после его смерти) за то, что пожертвовал своим престижем в международном финансовом мире и поддержкой евреев во всем мире[48] ради министров новой республики, которые были совершенно безвестны на международной арене.
То, что антисемитские правительства не хотели использовать евреев в военных и мирных делах, — это очевидно. Однако устранение евреев с международной арены имело более общие и глубинные причины, чем просто антисемитизм. Именно в силу того что евреев использовали как ненациональный элемент, они могли представлять ценность в военных и мирных делах только до тех пор, пока каждая сторона сознательно стремилась во время войны сохранить возможность мира, до тех пор, пока целью всех был компромиссный мир и восстановление modus vivendi. Но как только политику стал определять лозунг «победа или смерть», а война — направлена на полное уничтожение противника, евреи оказались уже не нужны. Такая политика в любом случае несла угрозу разрушения их коллективной жизни, хотя уход с политической сцены и даже угасание особой групповой жизни совсем не вели с необходимостью к их физическому уничтожению. Часто повторяющееся утверждение, что евреи столь же легко становились бы нацистами, как и их немецкие сограждане, если бы им только разрешили присоединяться к этому движению, подобно тому как они записывались в итальянскую фашистскую партию до того, как итальянские фашисты ввели расовое законодательство, является только полуправдой. Оно верно только применительно к психологии отдельных евреев, которая конечно же не отличалась резко от психологии их окружения. Указанное утверждение явно ложно в историческом смысле. Нацизм даже без антисемитизма означал бы смертельный удар по существованию еврейского народа в Европе. Признать его означало бы совершить самоубийство — не столько для индивидов еврейского происхождения, сколько для евреев как народа.
К первому противоречию, определявшему судьбу европейского еврейства в течение последних столетий, а именно противоречию между равенством и привилегиями (при том, что равенство было скорее даровано в форме привилегии и с теми же целями, с какими даруются привилегии) следует добавить еще одно противоречие: евреям, единственному не образовавшему цельной нации европейскому народу, более, чем какому-либо другому, несло угрозу возможное неожиданное крушение системы национальных государств. Эта ситуация менее парадоксальна, чем может показаться на первый взгляд. Представители какой-либо нации, будь то якобинцы — от Робеспьера до Клемансо — или представители центральноевропейских реакционных правительств — от Меттерниха до Бисмарка, имели одну общую черту: все они были искренне заинтересованы в «равновесии сил» в Европе. Они стремились, конечно, изменить это равновесие в пользу своих стран, но они никогда не мечтали о монополии над всем континентом или о полном уничтожении своих соседей. Евреи не только могли быть использованы для поддержания этого неустойчивого равновесия, они даже стали своего рода символом общих интересов европейских наций.
Поэтому не простой случайностью является то, что катастрофы народов Европы начались с катастрофы еврейского народа. Было очень легко начать развал неустойчивого европейского равновесия сил с уничтожения евреев, и было очень трудно понять, что такое уничтожение по своему значению являлось чем-то большим, чем просто проявлением чрезвычайно жестокого национализма или возродившихся «древних предрассудков». Когда грянула катастрофа, то судьба еврейского народа воспринималась как «особый случай»: его история развертывается по особым законам, а его участь не имеет отношения ко всем остальным. Такое крушение европейской солидарности сразу же нашло отражение в крушении общеевропейской солидарности евреев. Когда началось преследование евреев в Германии, евреи других европейских стран вдруг обнаружили, что немецкие евреи являются исключением и их фатум ничем не похож на судьбу других. Сходным образом гибели немецкого еврейства предшествовал его раскол на бесчисленные фракции, каждая из которых верила и надеялась, что ее неотъемлемые человеческие права будут защищены с помощью каких-то специальных привилегий: тем, что кто-то являлся ветераном первой мировой войны, был сыном или дочерью ветерана, был гордым сыном отца, погибшего в бою. Все выглядело так, как будто уничтожению всех индивидов еврейского происхождения предшествовало бескровное разрушение и саморастворение еврейского народа, как будто еврейский народ своим существованием обязан другим народам и их ненависти.
Одним из основных движущих моментов еврейской истории по-прежнему является то, что активное вхождение евреев в европейскую историю было определено их существованием в качестве межъевропейского, ненационального элемента в мире складывающихся или существующих наций. То, что эта их роль оказалась более долговременной и куда более важной, чем функция государственных банкиров, и является одной из материальных причин появления нового, современного типа еврейской плодовитости в сфере искусства и в науках. И есть доля исторической справедливости в том, что крушение евреев совпало с разрушением такой системы и политической организации, которая, какими бы ни были ее недостатки, нуждалась в подобном, чисто европейском элементе и могла принимать его.
Величие этого последовательно европейского существования не следует предавать забвению из-за ряда несомненно менее привлекательных моментов истории евреев в последние столетия. Те немногие европейские авторы, которые осознавали этот аспект «еврейского вопроса», руководствовались не какими-то особыми симпатиями к евреям, а непредвзятой оценкой европейской ситуации в целом. Среди них были Дидро, единственный французский философ XVIII в., кто не был настроен враждебно по отношению к евреям и считал, что они осуществляют полезную связь между европейцами различных национальностей; Вильгельм фон Гумбольдт, который, будучи свидетелем их эмансипации, происшедшей благодаря Французской революции, заметил, что они утратили бы свою всеобщность, если бы превратились во французов;[49] наконец, Фридрих Ницше, который из отвращения к Германской империи Бисмарка создал понятие «хороший европеец», что сделало возможной правильную оценку им заметной роли евреев в европейской истории и уберегло его от соблазнов дешевого филосемитизма или покровительствования «прогрессивным» установкам.
Обрисованный подход, совершенно верный в смысле описания поверхностного феномена, не позволяет заметить чрезвычайно важный парадокс, воплощенный в странной политической истории евреев. Из всех европейских народов евреи были единственным народом без своего собственного государства, и именно поэтому они так стремились к союзам с правительствами и государствами и были столь пригодны для таких союзов, какими бы ни были эти правительства или государства. Однако евреи не обладали политическими традициями и опытом и слабо осознавали как противоречия между обществом и государством, так и очевидные опасности, а также властные возможности, связанные с их новой ролью. Те скудные знания и основанные на традиции практические навыки, с которыми они пришли в политику, изначально сформировались в Римской империи, где их защищал, если можно так выразиться, римский солдат, а затем в средние века, когда они искали и получали защиту от населения и местных правителей со стороны далеких монархических и церковных властей. На основе такого опыта они пришли каким-то образом к умозаключению, что власти, и особенно высшие власти, благожелательны по отношению к ним, а низшие чиновники и в особенности простой люд несут в себе опасность. Такое предубеждение, которое отражало определенную историческую истину, но уже не соответствовало новым обстоятельствам, было так же глубоко укоренено и бессознательно разделялось большинством евреев, как и соответствующие предрассудки против них, что были распространены среди неевреев.
История отношений между евреями и правительствами богата примерами того, как быстро еврейские банкиры меняли свою приверженность одному правительству на приверженность другому даже после революционных изменений. Французским Ротшильдам понадобились едва ли сутки в 1848 г., чтобы от оказания услуг правительству Луи Филиппа перейти к оказанию услуг новой, недолго просуществовавшей Французской республике, а затем — Наполеону III. Такой же процесс повторился в несколько более замедленном темпе после падения Второй империи и установления Третьей республики. В Германии такие неожиданные и легкие измены воплотились — после революции 1918 г. — в финансовой политике Варбургов, с одной стороны, и в изменчивости политических устремлений Вальтера Ратенау — с другой.[50]
Этот тип поведения представляет собой нечто большее, чем простой буржуазный образец действия, в основе которого лежит максима о том, что ничто так не способствует успеху, как успех.[51] Если бы евреи были буржуа в обычном смысле слова, они, вероятно, правильным образом распорядились бы теми огромными возможностями, которые давали им их новые функции, или по крайней мере попытались бы сыграть ту вымышленную роль тайной мировой силы, устанавливающей и свергающей правительства, которую им приписывают антисемиты. Ничто, однако, не может быть дальше от истины. Евреи, как люди, не понимающие политики или не испытывающие интереса к власти, никогда и не помышляли о том, чтобы прибегнуть к чему-то большему, чем мягкое давление сугубо в целях самообороны. Такое отсутствие амбициозности позднее резко отвергалось более ассимилированными сыновьями еврейских банкиров и бизнесменов. В то время как некоторые из них, такие, как Дизраэли, мечтали о тайном еврейском обществе, к которому они бы принадлежали, но которого никогда не существовало, другие, лучше осведомленные, такие, как Ратенау, позволяли себе прибегать к полуантисемитским тирадам, направленным против состоятельных торговцев, не обладавших ни властью, ни социальным статусом.
Такая невинность никогда не была понятной в полной мере для нееврейских государственных деятелей или историков. В то же время для представителей евреев и для их писателей отделенность евреев от власти была обстоятельством настолько самоочевидным, что они почти никогда не говорили об этом, за исключением тех случаев, когда выражали свое удивление абсурдными подозрениями в отношении евреев. В воспоминаниях некоторых государственных деятелей прошлого столетия встречается много замечаний на тот счет, что войны не будет, поскольку Ротшильд в Лондоне, Париже или Вене не желает войны. Даже столь трезвый и надежный историк, как Гобсон, мог заявлять уже в 1905 г.: «Неужели кто-то всерьез полагает, что какое-либо европейское государство может начать большую войну или что может быть выпущен крупный государственный заем, если дом Ротшильдов и связанные с ним люди будут против этого?»[52] Это неверное суждение столь же занимательно в своем наивном представлении о том, что все похожи на его автора, как и искреннее убеждение Меттерниха в том, что «дом Ротшильдов имеет во Франции куда большее значение, чем какое-либо иноземное правительство», или его уверенное предсказание венским Ротшильдам незадолго до Австрийской революции 1848 г.: «Если мне суждено погореть, погорите и вы». Истина же заключается в том, что у Ротшильдов было столь же мало политических представлений о том, чего они хотели бы добиться во Франции, как и у других еврейских банкиров, не говоря уже о наличии такой четко определенной цели, которая хотя бы в малейшей степени предполагала войну. Дело обстоит как раз наоборот. Как и их соплеменники, Ротшильды никогда не становились союзниками какого-то определенного правительства, они скорее вступали в союз с правительствами вообще, с властью как таковой. Если в то время они явно предпочитали монархические правительства республиканским, то связано это было только с тем, что республики, как они справедливо полагали, в большей степени опирались на волю народа, которому они инстинктивно не доверяли.
Насколько глубокой была вера евреев в государство и насколько фантастическим было их невежество относительно европейской действительности, стало очевидным в последние годы Веймарской республики, когда, уже достаточно встревоженные своим будущим, они попробовали себя в политике. С помощью нескольких неевреев они основали партию среднего класса, названную «Государственная партия» (Staatspartai). Само ее название заключает противоречие между терминами. Евреи настолько наивно были убеждены в том, что их «партия», призванная будто бы представлять их в политической и социальной борьбе, должна быть собственно государством, что даже не уяснили сам характер отношения партии к государству. Если бы кто-то решил воспринять всерьез эту партию респектабельных и сбитых с толку джентльменов, то он мог бы прийти только к тому выводу, что за проявляемой внешне безусловной лояльностью скрываются зловещие силы, замышляющие захват государства.
Подобно тому как евреи совсем не видели нарастания напряжения между государством и обществом, они точно так же последними осознали, что силою обстоятельств оказались втянутыми в центр конфликта. Они поэтому никак не могли понять, как им следует оценивать антисемитизм, или, точнее, не могли уловить момент, когда социальная дискриминация превращалась в политическое явление. В течение более чем столетия антисемитизм медленно и постепенно проникал почти во все социальные слои почти во всех европейских странах, а затем неожиданно проявился как тот вопрос, по которому можно было достичь почти единого мнения. Закон, в соответствии с которым протекал этот процесс, был прост: всякий класс в обществе, вступавший в конфликт с государством как таковым, проникался антисемитизмом, поскольку единственной группой, которая, как казалось, представляла государство, были евреи. А единственным классом, который оказался практически не зараженным антисемитской пропагандой, был рабочий класс. Погруженные в классовую борьбу и вооруженные марксистским пониманием истории, они вступали в непосредственный конфликт не с государством, а с другим классом общества — буржуазией, которую евреи уж точно не представляли и значимой частью которой никогда не были.
Политическая эмансипация евреев в ряде стран на рубеже XVIII столетия, а также обсуждение этого вопроса в остальных странах Центральной и Западной Европы привели прежде всего к решительным изменениям в отношении евреев к государству, что нашло своеобразное символическое отражение в возвышении дома Ротшильдов. Новая политика этих придворных евреев, бывших первыми полноправными государственными банкирами, стала видна, когда они, уже не довольствуясь службой одному какому-то князю или правительству, посредством своих международных связей с придворными евреями других стран решили сами утвердиться на международной арене и служить одновременно и совместно правительствам в Германии, Франции, Великобритании, Италии и Австрии. В значительной степени такая беспрецедентная линия действий была реакцией Ротшильдов на опасности действительной эмансипации, которая в сочетании с равенством несла угрозу национализации еврейства соответствующих стран и уничтожения тех самых преимуществ межъевропейского положения, на которых покоились позиции еврейских банкиров. Старый Мейер Амшель Ротшильд, основатель дома, вероятно, понял, что межъевропейское положение евреев уже не является чем-то гарантированным и что лучше предпринять попытку воспроизвести эти уникальные международные позиции в рамках своего семейства. Утвердив своих пятерых сыновей в пяти финансовых столицах Европы — Франкфурте, Париже, Лондоне, Неаполе и Вене, он нашел выход из затруднений, связанных с эмансипацией евреев.[53]
Ротшильды начали свою впечатляющую карьеру в качестве финансовых слуг курфюрста Гессена, одного из крупнейших ростовщиков своего времени, который обучил их искусству ведения дел и обеспечил многими клиентами. Огромное преимущество их положения заключалось в том, что они жили во Франкфурте, единственном крупном городском центре, из которого никогда не изгоняли евреев и в котором в начале XIX столетия евреи составляли почти 10 процентов населения. Ротшильды начинали как придворные евреи, которые не находились под юрисдикцией ни князя, ни вольного города, и были подвластны далекому императору в Вене. Они, таким образом, пользовались совокупно и преимуществами статуса евреев в средние века и преимуществами своей эпохи и в гораздо меньшей степени, чем какие-либо их соплеменники — придворные евреи, были зависимы от дворянства или каких-нибудь других местных властей. Достаточно хорошо известно и о дальнейшей финансовой деятельности дома Ротшильдов, и об огромных богатствах, накопленных ими, и даже о еще большей символической известности их имени с начала XIX в.[54] Они появились на сцене большого бизнеса в последние годы наполеоновских войн, когда в период с 1811 по 1816 г. почти половина английских субсидий странам континента проходила через их руки. Когда после поражения Наполеона Европейский континент повсеместно нуждался в крупных правительственных займах для реорганизации государственной машины и создания финансовых структур по образцу Английского банка, Ротшильды приобрели почти монопольное положение в обращении с государственными займами. Это длилось на протяжении жизни трех поколений, и в этот период они сумели одолеть всех своих еврейских и нееврейских конкурентов в данной сфере. «Дом Ротшильда стал, — как выразился Капефигю, — главным казначеем Священного союза».[55]
Утверждение дома Ротшильдов в международном масштабе и его неожиданное возвышение над всеми другими еврейскими банкирами изменило всю структуру еврейского государственного бизнеса. Ушло время непредсказуемого, непланируемого и неорганизованного развития событий, когда отдельные евреи, сумевшие воспользоваться какой-нибудь единственной возможностью, на протяжении своей жизни зачастую и возносились на вершину огромного богатства, и низвергались в бездну нищеты; когда подобная судьба едва ли затрагивала судьбы еврейского народа в целом, за исключением тех случаев, в которых такие евреи выступали в качестве защитников или просителей за какие-то далекие общины; когда вне зависимости от того, сколь многочисленными были состоятельные ростовщики или сколь влиятельными были отдельные придворные евреи, не было признаков объединения евреев в четко определенную группу, которая бы как коллектив пользовалась какими-то специфическими привилегиями или оказывала какие-то специфические услуги. Именно монополия Ротшильдов на выпуск государственных займов сделала возможным и необходимым обращение к еврейскому капиталу в целом, направление значительной части состояния евреев в государственный бизнес и тем самым обеспечила естественную основу для сплочения центральноевропейского и западноевропейского еврейства на новой основе. То, что в XVII и в XVIII столетиях было неорганизованными связями отдельных евреев в различных странах, стало теперь более систематизированным достоянием одной фирмы, которая была физически представлена во всех основных европейских столицах, находилась в постоянном контакте со всеми сегментами еврейского народа и полностью распоряжалась нужной информацией и использовала все возможности для организации.[56]
Исключительное положение дома Ротшильдов в еврейском мире заменило в известной степени старые связи религиозной и духовной традиции, постепенное размывание которой под воздействием западной культуры впервые угрожало самому существованию еврейского народа. Для внешнего мира одно это семейство стало также символом действенной реальности еврейского интернационализма в мире национальных государств и национально организованных народов. Где действительно можно было найти лучшее подтверждение фантастическому представлению о еврейском мировом правительстве, как не в этом одном семействе, состоявшем из граждан пяти различных стран, повсюду заметном, тесно сотрудничавшем с по крайней мере тремя различными правительствами (французским, австрийским и британским), частые конфликты между которыми ни разу не поколебали деловой солидарности их государственных банкиров? Никакая пропаганда не сумела бы создать более эффективный в политическом отношении символ, чем его создала сама реальность.
Распространенное представление о том, что евреи в противоположность другим народам были будто бы более тесно связаны узами крови и семейственности, в значительной мере поддерживалось реальным характером одного семейства, которое действительно представляло все экономическое и политическое значение еврейского народа. Фатальным следствием всего этого было то, что, когда по причинам, никак не связанным с «еврейским вопросом», расовые проблемы выдвинулись на передний план политической жизни, евреи сразу же оказались подходящим объектом для всех идеологий и учений, которые определяли народы, исходя из кровных уз и характера семейной жизни.
В то же время есть еще одно, менее случайное обстоятельство, которое объясняет такой образ еврейского народа. В сохранении еврейского народа семья сыграла огромную роль, которая была гораздо более значительной, чем роль семьи в каком-либо западном политическом или социальном образовании, за исключением дворянства. Семейные узы относились к числу наиболее мощных и устойчивых элементов, с чьей помощью еврейский народ сопротивлялся ассимиляции и растворению. Как приходящее в упадок европейское дворянство укрепляло свои семейные и родовые законы, точно так же западное еврейство во все большей степени осознавало значение семьи в столетия, когда протекал процесс его духовного и религиозного растворения. Оставшись без древней надежды на мессианское искупление и без твердой почвы традиционной культуры, западное еврейство остро осознало тот факт, что оно выжило в чуждом и зачастую враждебном окружении. Евреи начали рассматривать внутренний семейный круг как своего рода последнюю крепость и вести себя по отношению к членам своей собственной группы таким образом, как будто бы они являются членами какой-то большой семьи. Другими словами, антисемитское восприятие еврейского народа как определенной семьи, тесно связанной кровными узами, чем-то походило на восприятие евреями самих себя.
Такая ситуация оказалась существенным фактором в процессе раннего возникновения и устойчивого роста антисемитизма в XIX столетии. Какая группа людей проникнется антисемитскими настроениями в той или иной стране в тот или иной момент, зависело исключительно от общих обстоятельств, которые делали эту группу готовой к яростному столкновению со своим правительством. Однако примечательное сходство аргументов и образов, что время от времени спонтанно воспроизводились, тесным образом было связано с той самой истиной, которую они искажали. Мы видим, что евреев всегда представляли как определенную международную организацию, как всемирный семейный концерн с одними и теми же интересами повсеместно, как тайную силу, стоящую за спинкой трона и превращающую все видимые правительства в простой фасад или в марионеток, которыми управляют с помощью ниточек, дергаемых из-за кулис. В силу их тесных отношений с государственными источниками власти евреев неизменно отождествляли с властью, а в силу их отстраненности от общества и замыкания в узком семейном кругу их постоянно подозревали в том, что они работают над разрушением всех социальных структур.
2.2 Ранний антисемитизмОчевидное, хотя и часто забываемое правило заключается в том, что антиеврейские настроения приобретают политическое значение, только если они выступают в сочетании с каким-либо крупным политическим вопросом или если групповые интересы евреев вступают в открытый конфликт с такими же интересами главенствующего класса в обществе. У современного антисемитизма, каким мы знаем его по опыту центральноевропейских и западноевропейских стран, были скорее политические, нежели экономические, причины, а в Польше и в Румынии яростную классовую ненависть к евреям породили сложные классовые отношения. В последних двух странах, в силу неспособности правительств решить земельный вопрос и создать в национальном государстве минимум равенства посредством освобождения крестьян, феодальная аристократия сумела не только сохранить свое политическое господство, но и воспрепятствовать возвышению нормального среднего класса. Евреи в этих странах, сильные лишь числом, но слабые во всех других отношениях, на уровне видимости выполняли некоторые функции среднего класса, так как были по преимуществу лавочниками и торговцами и как группа располагались между крупными землевладельцами и классами, лишенными собственности. Мелкие собственники могут существовать как в условиях феодальной, так и в условиях капиталистической экономики. Евреи здесь, как и в других местах, не могли или не желали двигаться в направлении промышленного капиталистического развития, так что практическим результатом их деятельности было не создание системы производства, а организация громоздкой малоэффективной сферы потребления. Деятельность евреев была препятствием на пути нормального капиталистического развития постольку, поскольку казалось, что они были единственными, от кого можно было ожидать экономического прогресса, в то время как в действительности они были не способны соответствовать таким ожиданиям. Интересы евреев воспринимались как нечто ведущее к конфликту с теми сегментами населения, из которых в нормальных условиях мог бы развиться средний класс. Правительства со своей стороны пытались без особого энтузиазма поощрить средний класс, не ликвидируя при этом дворянство и крупное землевладение. Всерьез они предприняли попытку лишь покончить в экономическом плане с евреями. Сделано это было отчасти ради уступки общественному мнению, отчасти потому, что евреи действительно оставались частью старого феодального порядка. В течение столетий они выступали как посредники между дворянством и крестьянством, сейчас они образовывали средний класс, но не выполняли его продуктивных функций и действительно являлись одним из препятствий на пути индустриализации и капитализации.[57] Эти восточноевропейские условия, хотя они и составляли суть жизненных проблем еврейских масс, не имеют особого значения в нашем контексте. Их политическая значимость ограничивалась ареалом отсталых стран, где общераспространенность ненависти к евреям делала практически бесцельными любые попытки использовать ее в качестве средства достижения специфических целей.
Антисемитизм впервые вспыхнул в Пруссии непосредственно после нанесенного в 1807 г. Наполеоном поражения, когда «реформаторы» изменили политическую структуру таким образом, что дворянство лишилось своих привилегий, а средние классы выиграли свободу для своего развития. Эта реформа, эта «революция сверху», преобразовала полуфеодальную структуру прусского просвещенного деспотизма в более или менее современное национальное государство, последним шагом развития которого стало образование Германской империи в 1871 г.
Несмотря на то что большинство берлинских банкиров того времени были евреями, прусские реформаторы не потребовали от них сколько-нибудь значительной финансовой помощи. Откровенные симпатии со стороны прусских реформаторов, их приверженность делу эмансипации евреев были следствием новых условий: равенства всех граждан, упразднения привилегий и введения свободной торговли. Реформаторы не были заинтересованы в сохранении евреев как евреев в каких-то специальных целях. Их ответ на рассуждения о том, что в условиях равенства «евреи могут перестать существовать», непременно был. бы следующим: «Ну и пусть. Какое это имеет значение для правительства, которое желает лишь, чтобы они стали хорошими гражданами?»[58] Эмансипация к тому же относительно мало затронула евреев, поскольку Пруссия только что утратила восточные провинции с их многочисленным и бедным еврейским населением. Указ об эмансипации 1812 г. коснулся только тех групп состоятельных и преуспевающих евреев, которые уже и так были наделены большинством гражданских прав и которые могли многое потерять в своем общественном статусе вследствие всеобщего упразднения привилегий. Для этих групп эмансипация означала немногим больше, чем общее юридическое подтверждение status quo.
Однако симпатии прусских реформаторов к евреям были не только логическим следствием их общих политических устремлений. Когда почти десятилетие спустя и в разгар поднимающегося антисемитизма Вильгельм фон Гумбольдт заявил: «Я в действительности люблю евреев, только en masse; en detail я скорее избегаю их»,[59] то этим он, разумеется, противопоставил себя преобладающей моде, в соответствии с которой благоприятственно относились к отдельным евреям и презирали еврейский народ. Как подлинный демократ, он стремился освободить угнетенный народ, а не наделять привилегиями отдельных индивидов. При этом такие воззрения были в духе традиции старых прусских правительственных чиновников, чьи последовательные устремления на протяжении всего XVIII столетия к тому, чтобы обеспечить евреям лучшие условия существования и получения образования, неоднократно отмечались. Поддержка с их стороны была связана не только с экономическими или государственными соображениями, но и с естественной симпатией к единственной социальной группе, которая одновременно находилась и вне тела общества, и в сфере государства, хотя и по совершенно различным причинам. Создание гражданской службы, лояльной по отношению к государству и не зависимой от изменений в сфере управления, порвавшей к тому же свои классовые связи, было одним из выдающихся достижений старого прусского государства. Эти чиновники играли решающую роль в Пруссии XVIII в. Они были действительными предшественниками реформаторов. Они оставались становым хребтом государственной машины в течение всего XIX столетия, хотя и уступили после Венского конгресса значительную часть своего влияния аристократии.[60]
В отношении реформаторов и особенно в указе об эмансипации 1812 г. весьма любопытным образом проявились особые интересы государства, связанные с евреями. Прежнее открытое признание их полезности именно как евреев (Фридрих II Прусский, узнав о возможном массовом обращении иудеев в христианство, воскликнул: «Я надеюсь, что они не проделают такую дьявольскую штуку!»)[61] исчезло. Эмансипация была дарована во имя определенного принципа, и всякая ссылка на особые услуги евреев в соответствии с духом времени была бы воспринята как святотатство. Специфические условия, которые привели к эмансипации, хотя они и были известны всем, кто имел к этому отношение, сейчас не упоминались, как если бы они были большим и ужасающим секретом. Сам указ, со своей стороны, воспринимался как последнее и в известном смысле самое блестящее достижение при переходе от феодального государства к национальному государству и обществу, в котором отныне не будет каких-либо особых привилегий.
К числу естественных резких реакций со стороны аристократии — класса, наиболее пострадавшего в результате этого процесса, следует отнести стремительный и неожиданный всплеск антисемитизма. Людвиг фон дер Марвиц, наиболее активный выразитель ее мнений (весьма заметный среди создателей консервативной идеологии), представил правительству пространную петицию, в которой заявлял, что евреи теперь будут единственной группой людей, пользующихся особыми преимуществами, и говорил о «превращении старой, вызывающей благоговение Прусской монархии в новое вздорно-никчемное иудогосударство». Политическая атака сопровождалась социальным бойкотом, который буквально за ночь изменил облик берлинского общества. Ведь аристократы были одними из первых, кто установил дружеские социальные отношения с евреями и сделал в начале века знаменитыми те салоны, где хозяйками были еврейки и где в течение короткого периода собиралось действительно смешанное общество. В известной мере такое отсутствие предрассудков было на самом деле результатом услуг, предоставлявшихся еврейскими ростовщиками, которых в течение столетий отстраняли от всех крупных деловых сделок и для которых единственная возможность вести дела заключалась в предоставлении экономически непродуктивных и незначительных, но важных в социальном отношении займов людям, тяготевшим к тому, чтобы жить не по средствам. Тем не менее примечательно, что социальные отношения сохранились и тогда, когда абсолютные монархии с их более мощными финансовыми возможностями заставили уйти в прошлое как дело предоставления частных займов, так и фигуру отдельного мелкого придворного еврея. Естественной реакцией дворянина на утрату ценного источника помощи в стесненных обстоятельствах было стремление жениться на еврейской девушке, имеющей богатого отца, а не ненависть к еврейскому народу.
Взрыв аристократического антисемитизма не был и результатом обострения конфликтов между евреями и дворянством. Напротив, они находились в общей инстинктивной оппозиции к новым ценностям средних классов, причем она проистекала из очень схожих источников. В еврейских семьях, так же как и в дворянских, индивид рассматривался прежде всего как член семейства, его обязанности определялись в первую очередь семейством, которое было важнее жизни и достоинства индивида. И евреи, и дворяне были анациональны, они были европейцами вообще. И евреи, и дворяне понимали образ жизни друг друга, в рамках которого национальная принадлежность была чем-то вторичным по отношению к лояльности своему семейству, в большинстве случаев разбросанному по всей Европе. И те и другие разделяли представление, что настоящее — это всего лишь малозначащее звено в цепи прошлых и будущих поколений. Антиеврейские либеральные литераторы не преминули указать на такое любопытное сходство принципов и пришли к выводу о том, что от дворянства можно избавиться, только избавившись сначала от евреев. И такой вывод был сделан не в силу еврейско-дворянских финансовых связей, а потому, что и те и другие воспринимались как препятствие на пути подлинного развития той «данной от рождения индивидуальности», той идеологии самоуважения, которую либералы из средних классов использовали в своей идеологической борьбе против теорий, связанных с понятиями происхождения, рода и наследия.
Эти проеврейские факторы делают тем более значимым то обстоятельство, что именно аристократы положили начало долгой традиции политической аргументации антисемитизма. Ни экономические связи, ни социальная близость не имели значения в ситуации, когда аристократия открыто противостояла эгалитарному национальному государству. Если рассматривать ситуацию с социальной точки зрения, то в ходе атаки на государство евреи оказались отождествленными с правительством, поскольку средние классы в политическом отношении (несмотря на то что благодаря реформам они действительно многое приобрели в экономическом и социальном планах) оставались в ущемленном положении, к ним относились с прежней презрительной отчужденностью.
После Венского конгресса, когда в условиях мирной реакции в течение долгих десятилетий под эгидой Священного союза прусское дворянство в значительной степени восстановило свое влияние на дела государства и на какое-то время стало даже более значимой силой, чем оно было в XVIII столетии, аристократический антисемитизм мгновенно принял форму мягкой дискриминации, лишенной политического значения.[62] В то же время с помощью романтически настроенных интеллектуалов в полной мере развился консерватизм как одна из политических идеологий. Эта идеология была связана в Германии с весьма характерным и хитроумно двусмысленным отношением к евреям. Начиная с того момента национальное государство, вооруженное консервативной аргументацией, проводило четкое разграничение между теми евреями, в которых оно нуждалось и которых принимало, и теми, в которых не нуждалось и которых не принимало. Под прикрытием исходно христианского характера государства (а что могло быть более чуждым для просвещенных деспотов!) можно было открыто осуществлять дискриминацию по отношению к растущей еврейской интеллигенции, не нанося при этом вреда интересам банкиров и бизнесменов. Такой вид дискриминации, связанный с попытками закрыть университеты для евреев, перекрыв им тем самым доступ к государственной службе, нес в себе двоякую выгоду, заключавшуюся в указании на то, что национальное государство ценило особые услуги выше, чем соблюдение условий равенства, а также в возможности воспрепятствовать или по крайней мере отсрочить появление новой группы евреев, которые не были полезны государству и даже могли бы быть ассимилированы в общество.[63] Когда в 80-е годы Бисмарк предпринимал значительные усилия, с тем чтобы защитить евреев от антисемитской пропаганды Штекера, он заявлял expressis verbis, что намеревается выразить протест лишь против нападок «на состоятельных евреев…интересы которых связаны с сохранением наших государственных институтов» и что его друг Блейхредер, прусский банкир, сетует не на нападки на евреев вообще (которые он мог и не заметить), а на нападки на богатых евреев.[64]
Кажущаяся двусмысленность ситуации, когда правительственные чиновники, с одной стороны, протестовали против равных условий для евреев (особенно равенства в профессиональной сфере), а несколько позднее жаловались на влиятельные позиции евреев в прессе, а с другой стороны, «искренне желали им всяческих благ»,[65] — такая двусмысленность была гораздо удобнее с точки зрения интересов государства, чем прежнее рвение реформаторов. В конце концов Венский конгресс вернул Пруссии те провинции, в которых в течение веков жили массы евреев-бедняков, и никто, за исключением нескольких интеллектуалов, мечтавших о Французской революции и правах человека, даже не думал о том, чтобы предоставить им такой же статус, как и их состоятельным соплеменникам, которые тем более не стали бы требовать равенства для первых, поскольку оно принесло бы последним только утраты.[66] Так же хорошо, как все другие, они понимали, что «любая юридическая или политическая мера, направленная на эмансипацию евреев, необходимо должна привести к ухудшению их гражданского к социального положения».[67]
И уж тем более лучше всех других они осознавали, в какой степени их возможности зависели от их позиций и престижа внутри еврейских общин. Так что вряд ли они могли проводить какую-либо иную политику, кроме той, что «была направлена на достижение все большего влияния для себя и на удержание своих соплеменников-евреев в национальной изоляции с помощью утверждения, что такое отделение евреев является будто бы составной частью их религии. Для чего?.. Для того чтобы другие еще больше зависели от них и только к ним как unsere Leute могли обращаться власть имущие».[68] И действительно, когда в XX столетии эмансипация впервые стала для еврейских масс свершившимся фактом, исчезла сила привилегированных евреев.
Таким образом, установилась полная гармония между интересами могущественных евреев и интересами государства. Богатые евреи желали и добились контроля над своими соплеменниками-евреями, а также их сегрегации от нееврейского общества. Государство могло сочетать политику благоволения по отношению к богатым евреям с правовой дискриминацией еврейской интеллигенции, а также с усугубляющейся социальной сегрегацией, что находило обоснование в консервативной теории о христианской сущности государства.
В то время как антисемитизм дворянства не имел политических последствий и быстро угас в десятилетия существования Священного союза, либералы и радикальные интеллектуалы стали вдохновителями нового движения, появившегося сразу после Венского конгресса. Либеральная оппозиция полицейскому режиму Меттерниха на континенте и ожесточенные нападки на реакционное прусское правительство быстро привели к вспышкам антисемитизма и к появлению буквально потока антиеврейских памфлетов. Как раз в силу того, что либералы были гораздо менее искренни и непримиримы в своем противостоянии правительству, чем дворянин Марвиц десятилетием ранее, они нападали на евреев больше, чем на правительство. Борясь главным образом за равные возможности и выступая прежде всего против какого бы то ни было возрождения аристократических привилегий, затрудняющих для них доступ на государственную службу, они стали проводить в дискуссиях различие между отдельными евреями, «нашими братьями», и еврейством как группой. Этому различению отныне было суждено стать признаком левацкого антисемитизма. Хотя либералы и радикальные интеллектуалы не в полной мере понимали, почему и каким образом правительство, при всей своей вынужденной независимости от общества, сохраняло и защищало евреев как отдельную группу, они осознавали, что за всем этим существует какая-то политическая связь и что «еврейский вопрос» представляет собой нечто большее, чем проблема индивидуальных евреев и человеческой терпимости. Они создали новые националистические концепции, такие, как «государство внутри государства» и «нация внутри нации». Это было совершенно неверно в первом случае, поскольку у евреев не было собственных политических амбиций и они просто были единственной социальной группой, безусловно лояльной по отношению к государству, а во втором случае это было верно наполовину, поскольку евреи, рассматриваемые как социальное, а не как политическое образование, действительно составляли группу в рамках нации.[69]
В Пруссии, но не в Австрии или во Франции, такой радикальный антисемитизм был почти столь же кратковременным и так же обошелся без последствий, как и более ранний антисемитизм дворянства. Радикалы все более и более погружались в либерализм подымающихся в экономическом отношении средних классов, которые спустя 20 лет повсюду в Германии выступили за эмансипацию евреев и за реализацию политического равенства. Установилась, однако, определенная теоретическая и даже литературная традиция, влияние которой можно распознать в известных антиеврейских писаниях молодого Маркса, столь часто и несправедливо обвиняемого в антисемитизме. То обстоятельство, что еврей Карл Маркс мог писать в таком же ключе, как и эти антиеврейски настроенные радикалы, служит лишь доказательством того, сколь мало общего с полномасштабным антисемитизмом было у такого рода антисемитской аргументации. Маркса как еврея, как индивида эти аргументы против «еврейства» задевали столь же мало, как его аргументы против Германии задевали, скажем, Ницше. Позднее Маркс, правда, никогда не писал и не высказывался по поводу «еврейского вопроса», однако вряд ли это связано с каким-либо серьезным изменением воззрений. Исключительное сосредоточение внимания на классовой борьбе как явлении жизни общества, на проблемах капиталистического производства, в котором евреи не участвовали ни как покупатели, ни как продавцы рабочей силы, и полное невнимание с его стороны к политическим вопросам неизбежно служили препятствием на пути к дальнейшему исследованию структуры государства и тем самым — роли евреев. Сильное влияние марксизма на рабочее движение в Германии явилось одной из основных причин того, что в немецких революционных движениях было так мало признаков антиеврейских настроений.[70] Евреи действительно имели мало значения (или вообще не имели) с точки зрения социальных битв той эпохи.
Начало современного антисемитского движения повсюду приходится на последнюю треть XIX столетия. В Германии оно довольно неожиданно вновь началось среди дворянства, оппозиция которого государству была вызвана преобразованием после 1871 г. Прусской монархии в полноценное национальное государство. Бисмарк, действительный основатель Германской империи, поддерживал тесные отношения с евреями даже тогда, когда стал премьер-министром и когда его обвиняли в том, что он зависим от евреев и получает взятки от них. Его усилия и частичный успех в деле устранения остатков феодализма в сфере государственного управления с неизбежностью привели к конфликту с аристократией. В своих нападках на Бисмарка аристократы представляли его то невинной жертвой, то платным агентом Блейхредера. В действительности дело обстояло как раз наоборот, Блейхредер, несомненно, был высоко ценимым и хорошо оплачиваемым агентом Бисмарка.[71]
Однако феодальная аристократия, хотя и достаточно еще могущественная, чтобы оказывать влияние на общественное мнение, не была все же сама по себе столь сильной или значимой, чтобы дать старт такому заметному антисемитскому движению, какое началось в 80-е годы. Выразитель мнения антисемитов, придворный капеллан Штекер, родители которого принадлежали к низшим средним классам, был гораздо менее одаренным защитником консервативных интересов, чем его предшественники, романтически настроенные интеллектуалы, сформулировавшие за 50 лет до этого основные положения консервативной идеологии. Более того, он убедился в выгодности антисемитской пропаганды не в силу практических соображений или посредством теоретических рассуждений, а случайно, когда обнаружил, что, используя таким образом свой значительный талант демагога, он может заполнять пустующие аудитории. Однако он не только не сумел понять подлинные причины своего успеха, но и не смог должным образом использовать его из-за своего положения придворного капеллана, служащего как императорской семье, так и правительству. Его исполненную энтузиазма аудиторию составляли исключительно представители низших средних классов — мелкие лавочники и торговцы, мастеровые и старомодные ремесленники. А антиеврейские настроения этих людей еще не были мотивированы, по крайней мере совершенно очевидно, что они не были целиком и полностью мотивированы конфликтом с государством.
2.3 Первые антисемитские партииОдновременному появлению антисемитизма, ставшему в Германии, Австрии и Франции важным политическим фактором в последние 20 лет XIX столетия, предшествовал целый ряд финансовых скандалов и мошенничеств, основным источником которых было перепроизводство наличного капитала. Во Франции большинство членов парламента и бесчисленное количество правительственных чиновников вскоре оказались столь погрязшими в аферах и взяточничестве, что Третья республика так и не смогла никогда восстановить престиж, который был утрачен ею в первые десятилетия существования. В Австрии и Германии среди наиболее скомпрометированных оказались аристократы. Во всех трех странах евреи выступали лишь как посредники, и ни одно еврейское семейство не приобрело крупного состояния благодаря афере с Панамским каналом и Grundungsschwindel.
Помимо аристократов, правительственных чиновников и евреев в эти фантастические дела оказалась всерьез втянутой еще одна группа людей, которые вместо получения ожидаемых прибылей потерпели огромные убытки. Эта группа состояла в основном из представителей низших слоев средних классов. Неожиданно они превратились в антисемитов. Эти люди пострадали больше других: они рисковали своими небольшими сбережениями и постоянно оказывались разоренными. Для их легковерия существовали веские основания. Капиталистическая экспансия на внутреннем рынке во все большей степени вела к устранению мелких собственников, для которых стало делом жизни как можно быстрее увеличить то немногое, что они имели, поскольку было более чем вероятно, что они потеряют все. Они все более отчетливо осознавали, что если им не удастся пробиться в ряды буржуазии, то они могут опуститься в ряды пролетариев. Десятилетия общего процветания настолько замедлили этот процесс (хотя и не изменили его тенденцию), что паника этих людей воспринимается как преждевременная. Однако некоторое время беспокойство низших средних классов в полной мере соответствовало предсказанию Маркса о их скором исчезновении.
Низшие средние классы, или мелкая буржуазия, являлись потомками объединенных в гильдии ремесленников и торговцев, которые в течение веков были защищены от превратностей судьбы посредством определенной замкнутой системы, ставившей конкуренцию вне закона и пользовавшейся в конечном счете покровительством государства. Вследствие всего этого они винили в своих бедствиях манчестерскую систему, которая ввергала их в превратности конкуренции и лишала всякой особой защиты и привилегий со стороны властей. Они были поэтому первыми среди тех, кто ратовал за «государство всеобщего благоденствия», которое, как они ожидали, будет не только защищать их от всяческих непредвиденностей, но и позволит сохранить унаследованные от предков профессии и призвания. Поскольку одной из наиболее примечательных характеристик века фритредерства была возможность доступа евреев ко всем профессиям, то казалось вполне естественным считать евреев представителями «манчестерской системы, реализованной в ее крайнем варианте»,[72] тогда как ничто не было более далеким от истины.
Такое весьма опосредованное возмущение против евреев, которое мы обнаруживаем сначала у некоторых консервативных писателей, иногда сочетавших нападки на буржуазию с нападками на евреев, получило значительный импульс, когда те, кто надеялся на поддержку со стороны правительства или рассчитывал на чудеса, должны были прибегнуть к довольно ненадежной помощи банкиров. Для мелкого лавочника банкир представлялся таким же эксплуататором, каким владелец крупного промышленного предприятия был для рабочего. Однако, в то время как европейские рабочие, на основе своего собственного опыта и марксистского образования в сфере экономики, знали, что капиталист осуществляет по отношению к ним двойную функцию, заключающуюся и в эксплуатации, и в предоставлении возможности производить, никто не мог просветить мелкого лавочника относительно его социальной и экономической судьбы. Его участь была еще хуже, чем участь рабочего, а на основании своего опыта он считал банкира паразитом и ростовщиком, которого он вынужден был сделать своим компаньоном несмотря на то, что этот банкир, в отличие от фабриканта, не имел никакого отношения к его делу. Нетрудно понять, что человека, использующего свои деньги только и непосредственно в целях приобретения больших денег, можно ненавидеть сильнее, чем человека, получающего свои прибыли посредством длительного процесса производства, причем процесса, в котором он сам участвует. Поскольку в то время никто не просил кредита, если мог обойтись без него — а мелкие торговцы уж точно не могли, — то банкиры выглядели как те, кто эксплуатирует несчастья и нищету, а не рабочую силу и продуктивные возможности.
Многие из этих банкиров были евреями, и, что еще более важно, в силу ряда исторических причин фигура банкира вообще носила определенные еврейские черты. В результате левацкое движение низших средних классов и вся пропаганда против банковского капитала приобрели в той или иной степени антисемитскую направленность. Такое развитие событий не получило широкого распространения в промышленной Германии, однако имело большое значение для Франции и в меньшей степени для Австрии. Какое-то время дело выглядело таким образом, как будто евреи впервые вступили в непосредственный конфликт с другим классом, причем в конфликт, в который никак не вмешивалось государство. В рамках национального государства, где функция правительства в той или иной мере определяется занимаемыми им господствующими позициями — позициями, располагающимися над соперничающими классами, подобное столкновение могло даже определенным образом, пусть и чреватым опасностями, привести к нормализации положения евреев.
Однако к данному социально-экономическому аспекту проблемы вскоре добавился другой, которому суждено было в конечном счете сыграть более зловещую роль. Положение банкиров-евреев зависело не от займов, предоставляемых маленьким людям, находившимся в затруднительных обстоятельствах, а от выпуска государственных займов. Возможность давать мелкие займы была предоставлена мелким дельцам, которые подобным образом готовились к таким же многообещающим карьерам, как у их более состоятельных и почтенных собратьев. Социальное недовольство евреями со стороны низших средних классов превратилось во взрывчатое политическое вещество, поскольку считалось, что эти ненавистные евреи находятся на пути к политической власти. Разве не достаточно хорошо были известны иные аспекты их отношений с правительством? Социальная и экономическая ненависть в свою очередь придавала политической аргументации то яростное звучание, которое прежде полностью отсутствовало.
Фридрих Энгельс однажды заметил, что главным действующим лицом антисемитского движения в его эпоху было дворянство, а хор составляла воющая толпа мелкой буржуазии. Это верно в отношении не только Германии, но и австрийского христианского социализма, а также антидрейфусаров во Франции. Во всех этих случаях аристократия, давая последний отчаянный бой, стремилась объединиться с консервативными силами церквей — католической церкви в Австрии и во Франции, протестантской церкви в Германии — под предлогом борьбы с либерализмом во имя христианства. Толпа использовалась аристократами только как средство укрепления собственных позиций для того, чтобы их голос получил более широкий резонанс. Ясно, что они и не могли и не желали организовывать толпу и что они отвернутся от нее, как только достигнут своей цели. Но при этом они определили, что антисемитские лозунги весьма эффективны в деле мобилизации широких масс населения.
Соратники придворного капеллана Штекера не были организаторами первых антисемитских партий в Германии. Сразу же после того, как была выявлена привлекательность антисемитских лозунгов, радикальные антисемиты тут же отделились от Берлинского движения Штекера, вступили в крупномасштабную борьбу с правительстом и основали партии, представители которых в рейхстаге при голосовании по всем серьезным вопросам внутренней политики выступали вместе с крупнейшей оппозиционной партией — социал-демократами.[73] Они быстро избавились от компрометирующего первоначального союза с силами прошлого. Бёкель, первый член парламента, занимавший антисемитские позиции, был обязан местом парламентария голосам крестьян Гессена, которых он защищал «от юнкеров и евреев», т. е. от дворян, у которых было слишком много земли, и от евреев, от чьих кредитов крестьяне зависели.
Какими бы мелкими ни были эти первые антисемитские партии, они стали сразу же отличать себя от всех других партий. Они изначально заявили претензию на то, что являются не партией наряду с другими партиями, а партией «над всеми партиями». В национальном государстве, разделенном на классы и партии, только государство и правительство притязали на место над всеми партиями и классами, притязали на то, чтобы представлять нацию как целое. Партии являются, как считалось, группами, депутаты которых представляют интересы своих избирателей. Даже несмотря на то что, они боролись за власть, предполагалось, что правительству надлежит устанавливать равновесие между конфликтующими интересами и их выразителями. Претензия быть «над всеми партиями», заявленная антисемитскими партиями, отчетливо засвидетельствовала их притязания стать представителями всей нации, получить исключительную власть, завладеть государственной машиной, подменить государство. Поскольку в то же время речь шла об организованных партиях, то было ясно, что они желали получить государственную власть как определенные партии так, чтобы их избиратели могли занять господствующие позиции.
Национальное государство появилось тогда, когда ни одна группа уже не была в состоянии иметь политическую власть в своем исключительном владении, так что правительство стало осуществлять политическое правление, которое больше не зависело от социальных и экономических факторов. Левые революционные движения, боровшиеся за радикальные изменения социальных условий, никогда непосредственно не затрагивали эту высшую политическую власть. Они оспаривали только власть буржуазии, а также влияние на государство и были поэтому всегда готовы подчиниться правительству во внешних делах, где ставились на карту интересы представлявшейся единой нации. Многочисленные программы антисемитских групп в то же время с самого начала соотносились главным образом с делами на международной арене. Их революционный порыв был направлен против правительства, а не какого-то социального класса, и они действительно намеревались разрушить политическую организацию национального государства посредством партийной организации.
Притязания одной партии быть вне системы всех партий означали нечто более существенное, чем антисемитизм. Если бы речь шла только о том, чтобы избавиться от евреев, то сделанное Фричем на одном из первых антисемитских конгрессов[74] предложение не создавать новую партию, а распространять антисемитизм до тех пор, пока все существующие партии не станут враждебными по отношению к евреям, принесло бы результаты гораздо быстрее. Однако предложение Фрича не получило поддержки потому, что уже в то время антисемитизм воспринимался как средство ликвидации не только евреев, но и самого национального государства.
Не случайно устремления антисемитских партий совпали с ранними стадиями империализма, и им можно найти параллели в определенных течениях в Великобритании, свободных от антисемитизма, а также в отчетливо антисемитских широких движениях на континенте.[75] Только в Германии такие новые течения возникали непосредственно из антисемитизма как такового, а антисемитские партии предшествовали образованию (а затем их пережили) чисто империалистических групп, таких, как Всегерманский союз и другие, которые также претендовали на то, что являются чем-то иным и чем-то над остальными партийными группами.
Тот факт, что сходные образования, не придерживавшиеся активного антисемитизма, избегавшие шарлатанства антисемитских партий и имевшие поэтому, как поначалу казалось, гораздо лучшие шансы на окончательную победу, в итоге оказались поглощены или сметены антисемитским движением, является серьезным свидетельством в пользу важности данного вопроса. Вера антисемитов в то, что их притязания на исключительное господство не превосходили уже достигнутого евреями в действительности, обладала тем преимуществом, что могла восприниматься как внутриполитическая программа, а условия были таковы, что необходимо было выступить на арене социальной борьбы для того, чтобы добиться политической власти. Они могли выдвигать утверждение, что борются против евреев точно так же, как рабочие борются против буржуазии. Их преимущество заключалось в том, что, атакуя евреев, которых считали тайной силой за спиной правительств, они могли открыто атаковать само государство, в то время как империалистические группы с их мягкой и бывшей для них чем-то вторичным антипатией к евреям никак не могли найти соприкосновения с основными социальными проблемами эпохи.
Другая, в высшей степени важная характеристика новых антисемитских партий заключалась в том, что они сразу же устремились к организации в наднациональном масштабе всех антисемитских групп в Европе, что открыто противопоставлялось и было вызовом распространенным сугубо национальным лозунгам. Давая жизнь такому наднациональному движению, они ясно указывали, что не только нацелены на политическое господство над нацией, но и спланировали уже дальнейший шаг к всеевропейскому правительству «над всеми нациями».[76] Этот второй, причем революционный, момент означал принципиальный разрыв со status quo. На это зачастую не обращали внимания, поскольку сами антисемиты отчасти в силу традиционных привычек, отчасти потому, что сознательно лгали, использовали в своей пропаганде язык реакционных партий.
Внутренняя связь между особыми условиями существования евреев и идеологией подобных групп в случае с организацией определенной группы вне наций еще более наглядно видна, чем в случае с созданием партии вне партий. Евреи, очевидно, были единственным межъевропейским элементом в разделенной на нации Европе. Казалось логичным, что враги евреев должны были организоваться на основе того же принципа, что и те, кого считали тайными вершителями политических судеб всех наций.
В то время как этот аргумент совершенно явно носил чисто пропагандистский характер, реальный успех наднационального антисемитизма определялся более общими рассуждениями. Еще в конце прошлого столетия, и особенно после франко-прусской войны, все большее число людей ощущали, что организация Европы в согласии с национальным принципом устарела, поскольку уже не могла адекватно соответствовать новым экономическим требованиям. Это ощущение служило мощным аргументом в поддержку международной организации социализма и в свою очередь усиливалось благодаря такой организации. В массах распространялось убеждение в том, что по всей Европе их интересы одинаковы.[77] В то время как международные социалистические организации оставались пассивными и не проявляли интереса к каким-либо вопросам международной политики (т. е. как раз к тем вопросам, на которых можно было бы испытать их интернационализм), антисемиты начали с проблем международной политики и даже сулили найти решение внутренних проблем на наднациональной основе. Если не принимать идеологии за чистую монету и взглянуть более пристально на действительные программы соответствующих партий, то обнаружится, что социалисты, которые были больше заняты внутренними проблемами, гораздо лучше вписывались в национальное государство, чем антисемиты.
Разумеется, это не означает, что интернационалистские убеждения социалистов не были искренними. Напротив, они были сильнее и к тому же гораздо более почтенными по возрасту, нежели открытие классовых интересов, пересекающих все границы национальных государств. Однако осознание первостепенной важности классовой борьбы побуждало социалистов пренебрежительно относиться к тому наследию, которое Французская революция завещала рабочим партиям и которое единственно могло привести их к развитой политической теории. Социалисты оставили, по существу, без изменений первоначальное понятие «нация среди наций», каждая из которых принадлежит человеческой семье, но так и не смогли найти средства, способного превратить эту идею в рабочее понятие, пригодное для мира суверенных государств. Их интернационализм, соответственно, оставался личным
убеждением каждого, а здоровое отсутствие интереса к национальному суверенитету превращалось в совершенно нездоровое и нереалистичное безразличие к международной политике. Поскольку левые партии выступали не против национальных государств в принципе, а только против такого их аспекта, как национальный суверенитет, поскольку, далее, их собственные невыраженные надежды на федералистские структуры, куда в конечном счете интегрируются на равных правах все нации, каким-то образом предполагали национальную свободу и независимость всех угнетенных народов, то эти партии могли действовать в рамках национального государства, а в эпоху упадка его социальной и политической структур могли даже представать как единственная группа населения, которая не предавалась экспансионистским фантазиям и мыслям об уничтожении других народов. Наднационализм антисемитов означал прямо противоположный подход к вопросу о международной организации. Их целью было создание господствующей суперструктуры. Они могли разглагольствовать в гипернационалистическом духе даже тогда, когда готовились разрушить государственную структуру своей нации, потому что племенной национализм с его неумеренной жаждой завоеваний являлся одним из основных средств, с помощью которых можно было взломать узкие и тесные пределы национального государства и его суверенитета.[78] Чем более эффективной становилась шовинистическая пропаганда, тем легче было убедить общественное мнение в необходимости какой-то наднациональной структуры, которая будет управлять сверху и без национальных различий посредством всеобщей монополии на власть и с помощью инструментов насилия.
Не вызывает сомнений то, что особые условия существования еврейского народа как народа, живущего по всей Европе, могли быть пригодны для целей социалистического федерализма по меньшей мере так же хорошо, как и для зловещих замыслов наднационалистов. Однако социалисты были настолько заняты классовой борьбой и настолько пренебрегали политическими последствиями своих унаследованных от прошлого теорий, что осознали существование евреев в качестве политического фактора только тогда, когда столкнулись с полномасштабным антисемитизмом как серьезным соперником во внутренних делах. Они не только не были готовы включить еврейскую проблему в свои теории, но и боялись вообще затрагивать ее. Здесь, как и в международных делах, они уступили поле наднационалистам, которые в результате смогли выставлять себя в качестве единственных, кто знает, как решать мировые проблемы.
К концу столетия исчерпали себя последствия афер 70-х годов, и эра процветания и всеобщего благоденствия положила конец, особенно в Германии, незрелым волнениям 80-х. Никто не смог бы предсказать, что это наступившее затишье было лишь временной передышкой, что все нерешенные политические вопросы вкупе с неутоленной политической ненавистью с удвоенной силой и яростью будут поставлены в повестку дня после первой мировой войны. Антисемитские партии в Германии после первоначальных успехов вновь утратили значение. Их лидеры, взбудоражив на короткое время общественное мнение, исчезли через заднюю дверь истории в темноте безумия и знахарского шарлатанства.
2.4 Левацкий антисемитизмЕсли бы не ужасающие последствия антисемитизма в нашу эпоху, то мы могли бы уделить меньше внимания процессу его развития в Германии. Как политическое движение антисемитизм XIX столетия лучше всего изучать на примере Франции, где он господствовал на политической арене в течение более чем десятилетия. Как идеологическая сила, боровшаяся с другими, более респектабельными идеологиями за признание со стороны общественного мнения, он достиг своей наиболее выраженной формы в Австрии.
Нигде больше не оказали евреи таких крупных услуг государству, как в Австрии, где множество национальностей удерживалось вместе только посредством двойной монархии дома Габсбургов и где евреи, выступавшие в роли государственного банкира, пережили, в отличие от всех иных европейских стран, падение монархии. Подобно тому как в первый период этого процесса в начале XVIII столетия кредит Самюэля Оппенгеймера означал то же самое, что кредит дома Габсбургов, так и «в завершающий период австрийский кредит был кредитом Creditanstalt» — банкирского дома Ротшильдов.[79] Несмотря на то, что у монархии на Дунае не было однородного населения, а это является наиболее важной предпосылкой для эволюционного перехода к национальному государству, она не могла избежать трансформации просвещенного деспотизма в конституционную монархию и создания современных гражданских учреждений. Это означало, что она должна была принять определенные институты национального государства. В то же время современная система классов складывалась в Австрии путем их
врастания в структуру существующих национальностей, так что определенные национальности стали отождествляться с определенными классами или по крайней мере с профессиями. Немцы превратились в господствующую национальность во многом в том же смысле, как буржуазия стала господствующим классом в национальных государствах. Венгерская земельная аристократия играла, причем даже более выраженно, роль, сходную с той, что сыграло дворянство в других странах. Государственная машина изо всех сил стремилась сохранять абсолютную дистанцию по отношению к обществу, управлять, располагаясь над всеми национальностями точно так же, как поступало национальное государство по отношению к своим классам. Результатом для евреев было то, что еврейская национальность просто не могла слиться с другими и не могла сама стать национальностью точно так же, как она не слилась с другими классами и не стала сама классом в национальном государстве. Подобно тому как евреи в национальных государствах отличались от всех классов общества в силу своего особого отношения к государству, так и в Австрии они отличались от всех других национальностей в силу своего особого отношения к Габсбургской монархии. И точно так же как повсюду всякий класс, вступавший в открытый конфликт с государством, проникался антисемитизмом, так и в Австрии всякая национальность, которая не только включалась во всеобъемлющую схватку национальностей, но и вступала в открытый конфликт с самой монархией, начинала свою борьбу с нападок на евреев. Было, однако, существенное различие между такими конфликтами в Австрии, с одной стороны, и в Германии и Франции — с другой. В Австрии они не только были острее, в момент начала первой мировой войны все национальности, а это означало — любой сегмент общества, находились в оппозиции к государству, так что население в большей степени, чем где-либо еще в Западной и в Центральной Европе, было проникнуто активным антисемитизмом.
Наиболее примечательным из этих конфликтов была постоянно нараставшая враждебность по отношению к государству со стороны представителей немецкой национальности, усилившаяся после основания империи. Кроме того, немцы после финансового краха 1873 г. обнаружили полезность антисемитских лозунгов. В этот момент социальная ситуация была практически такой же, как в Германии, но при этом социальная пропаганда, нацеленная на приобретение голосов представителей среднего класса, прибегла к гораздо более яростным нападкам на государство и гораздо более открыто заявляла о нелояльности по отношению к стране. Более того, Немецкая либеральная партия, возглавляемая Шёнерером, с самого начала была партией низшего среднего класса, лишенной связей с дврянством и не испытывавшей каких-либо ограничений с его стороны, была партией, придерживавшейся крайне левых воззрений. Ей никогда не удавалось добиться действительно массовой базы, однако она весьма преуспела в университетах, где в 80-е годы создала тесно сплоченную студенческую организацию на платформе открытого антисемитизма. Антисемитизм Шёнерера, поначалу направленный почти исключительно против Ротшильдов, завоевал ему симпатии рабочего движения, которое рассматривало его как подлинного, но заблудшего радикала.[80] Его основное преимущество заключалось в том, что он мог основывать свою антисемитскую пропаганду на известных фактах: как член австрийского рейхсрата, он боролся за национализацию австрийских железных дорог, основная часть которых благодаря государственной лицензии находилась с 1836 г. в руках Ротшильдов, поскольку же ее срок истекал в 1886 г., Шёнерер сумел собрать 40000 подписей против ее возобновления, а также смог сфокусировать интерес общественности на «еврейском вопросе». Тесная связь между Ротшильдами и финансовыми интересами монархии стала совершенно очевидна, когда правительство попыталось продлить лицензию на условиях, явно невыгодных государству, а также населению. Агитация, которую вел Шёнерер по этому вопросу, положила в действительности начало оформленному антисемитскому движению в Австрии.[81] Дело в том, что это движение было начато и возглавлялось человеком, чья искренность не вызывала сомнений, чего никак нельзя сказать о немце Штекере и его агитации.
Движение Шёнерера не остановилось перед использованием антисемитизма в качестве средства пропаганды и быстро разработало ту пангерманскую идеологию, которой суждено было оказать на нацизм влияние большее, чем оказала какая-либо другая немецкая разновидность антисемитизма. Движение Шёнерера хотя и одержало победу в конечном счете, потерпело временное поражение от другой антисемитской партии, христиан-социалов, возглавляемых Люгером. Шёнерер подвергал католическую церковь и оказываемое ею влияние на австрийскую политику почти такой же критике, как и евреев. А христиан-социалы были католической партией, с самого начала стремившейся вступить в союз с теми реакционными консервативными силами, которые столь пригодились в Германии и во Франции. Поскольку австрийские христиан-социалы сделали больше социальных уступок, они добились больших успехов, чем в Германии или во Франции. Вместе с социал-демократами они пережили падение монархии и стали наиболее влиятельной группой в послевоенной Австрии. Однако еще задолго до установления Австрийской республики, в 90-е годы, когда Люгер с помощью антисемитской кампании сумел стать мэром Вены, христиан-социалы уже заняли типичную двойственную позицию по отношению к евреям в национальном государстве — позицию враждебности к интеллигенции и дружелюбия по отношению к деловым людям из числа евреев. Совсем не случайно, что, когда Австрия, ужавшись до своего немецкого национального компонента, стала национальным государством, они после ожесточенной и кровопролитной схватки с социалистическим рабочим движением за власть захватили государственную машину. Христиан-социалы оказались единственной партией, которая была готова к исполнению этой роли и которая уже в условиях старой монархии сумела завоевать популярность благодаря своему национализму. Поскольку Габсбурги были немецким домом и обеспечивали своим немецким подданным некоторое преобладание, то христиан-социалы никогда не нападали на монархию. Их функция состояла скорее в том, чтобы добиться для, по существу, непопулярного правительства поддержки со стороны значительной части немецкого населения. Их антисемитизм остался без последствий. Те десятилетия, когда Люгер правил Веной, были в действительности своего рода золотым веком для евреев. Вне зависимости от того, насколько далеко заходила иногда их пропаганда, чтобы завоевать голоса, христиан-социалы никогда не могли заявить, как Шёнерер и пангерманисты, что они «рассматривают антисемитизм как оплот национальной идеологии, как наиболее существенное выражение действительно всеобщего убеждения и тем самым как основное национальное достижение века».[82] И хотя христиан-социалы в той же мере, как и антисемитское движение во Франции, находились под влиянием клерикальных кругов, они по необходимости были гораздо более сдержанными в своих нападках на евреев, потому что не атаковали монархию таким же образом, каким антисемиты во Франции атаковали Третью республику.
Успехи и неудачи двух австрийских антисемитских партий показывают, что социальные конфликты не имели большого значения с точки зрения основных проблем эпохи. Завоевание голосов низшего среднего класса было явлением преходящей важности в сопоставлении с делом мобилизации всех оппонентов правительства. Действительно, опорой движения Шёнерера были те немецкоязычные провинции, где вообще не было еврейского населения, где никогда не существовало конкуренции с евреями или ненависти к еврейским банкирам. Сохранение пангерманистского движения с его яростным антисемитизмом в этих провинциях тогда, когда ослабли его позиции в городских центрах, было связано просто с тем обстоятельством, что эти провинции никогда не достигали такого уровня всеобщего процветания в предвоенный период, какой примирял городское население с правительством.
Полное отсутствие лояльности к своей стране и к ее правительству, которую пангерманисты заменили на открытую лояльность к бисмарковскому рейху, а также следовавшее отсюда представление о национальности как о чем-то независимом от государства и территории, привели группу Шёнерера к подлинно империалистической идеологии, в которой заключается разгадка временной слабости этой группы и ее конечной силы. Здесь же следует искать причину того, почему пангерманистская партия в Германии (Alldeutschen), никогда не преступавшая границ ординарного шовинизма, проявляла высшую степень подозрительности в отношении своих австрийских братьев-германистов и не желала принять протянутую ими руку. Австрийское движение стремилось к чему-то большему, чем просто получение власти в качестве партии, чему-то большему, чем обладание государственной машиной. Оно жаждало такого революционного переустройства Центральной Европы, при котором немцы Австрии, вместе и при поддержке со стороны немцев Германии, станут правящим народом, при котором все другие народы региона окажутся в том же состоянии полурабства, в каком были славянские нации в Австрии. В силу такой близости к империализму, а также фундаментальных изменений, привнесенных им в понятие национальности, придется отложить обсуждение австрийского пангерманистского движения. Оно уже не является, по крайней мере по своим последствиям, принадлежащим XIX в. просто подготовительным движением, оно, более чем какая-либо другая разновидность антисемитизма, относится к кругу событий нашего столетия.
Прямо противоположным образом обстоит дело с французским антисемитизмом. История Дрейфуса выявляет все прочие элементы антисемитизма XIX столетия в их сугубо идеологическом и политическом аспектах. Это кульминация антисемитизма, выраставшего из специфических условий национального государства. В то же время острота его формы предвосхищала будущее, так что главные действующие лица как бы осуществляют грандиозную генеральную репетицию того представления, которое пришлось отложить более чем на три десятилетия. Указанное дело воплотило в себе все факторы, явные и подспудные, политические и социальные, что выдвинули «еврейский вопрос» на столь заметное место в XIX в. Преждевременная вспышка этого дела удержала его вместе с тем в рамках типичной для XIX столетия идеологии, которая хотя и пережила все французские правительства и политические кризисы, но не годилась в полной мере для политических условий XX в. Когда после поражения 1940 г. французский антисемитизм получил свой высший шанс при правительстве Виши, он носил уже совершенно устаревший и с точки зрения масштабных целей довольно бесполезный характер, на что постоянно указывали немецкие нацистские авторы.[83] Он не оказал какого-либо влияния на формирование нацизма, и если и имел какое-то значение, то скорее сам по себе, чем как активный исторический фактор наступившей в конечном счете катастрофы.
Основная причина такой благотворной ограниченности заключалась в том, что антисемитские партии Франции, столь безудержно активные на внутренней сцене, не имели наднациональных притязаний. В конце концов, они были частью наиболее старого и наиболее развитого национального государства Европы. Никто из антисемитов не предпринимал всерьез попытки организовать «партию над всеми партиями» или захватить государство как партия в каких-либо целях, расходящихся с интересами партии. Несколько попыток coups d'etat, которые могли быть порождены союзом между антисемитами и высшими армейскими офицерами, были до смешного неадекватными и прозрачными по замыслу.[84] В 1898 г. 19 членов парламента были избраны благодаря антисемитским кампаниям, однако то была вершина, которую больше никогда не удавалось достичь и падение с которой было стремительным.
В то же время это был самый ранний случай успеха антисемитизма как катализатора всех иных политических процессов. Данное обстоятельство можно увязать с отсутствием авторитета у Третьей республики, победившей очень незначительным большинством голосов. В глазах масс государство утратило свой престиж вместе с монархией, и нападки на государство уже не воспринимались как святотатство. Ранняя вспышка насилия во Франции являет удивительное сходство с подобным возбуждением в Австрийской и Германской республиках после первой мировой войны. Нацистская диктатура столь часто увязывалась с так называемым поклонением государству, что даже историки в какой-то мере предали забвению тот трюизм, что нацисты воспользовались полным крушением поклонения государству, которое по природе своей связано с поклонением князю, восседающему на троне благодаря милости Бога, и которое крайне редко встречается в республике. Во Франции еще за 50 лет до того, как в центральноевропейских странах было повсеместно утрачено почтение к государству, поклонение государству испытало много потрясений. Здесь нападать совокупно на евреев и государство было гораздо легче, чем в Центральной Европе, где на евреев нападали для того, чтобы подвергнуть нападкам правительство.
Кроме того, французский антисемитизм настолько же старше своих европейских двойников, насколько старше эмансипация евреев во Франции, восходящая к концу XVIII столетия. Представители эпохи Просвещения, подготавливавшие Французскую революцию, презирали евреев и полагали такое отношение естественным делом. Они видели в евреях пережитки «темных веков», а также ненавидели их как финансовых агентов аристократии. Единственными открытыми друзьями евреев во Франции были консервативные писатели, которые осуждали антиеврейские настроения как «одно из излюбленных занятий XVIII в.».[85] Для какого-нибудь более либерального или радикального автора стало почти традиционным предупреждать о том, что евреи — это варвары, которые по-прежнему живут при патриархальной форме правления и не признают никакого другого состояния.[86] Во время Французской революции и после нее французское духовенство и французские аристократы присоединили свои голоса к общему антиеврейскому хору, хотя и по другим, более материальным причинам. Они обвинили революционное правительство в организации распродажи церковной собственности для того, чтобы оплачивать «евреев и торговцев, которым задолжало правительство».[87] Эти старые аргументы, каким-то образом сохранявшиеся в ходе бесконечной борьбы между церковью и государством во Франции, поддерживали насилие и озлобление, возникшие вследствие действия в конце столетия иных и более современных сил.
Главным образом из-за сильной клерикальной поддержки антисемитизма французское социалистическое движение приняло наконец решение выступить против антисемитской пропаганды в Истории Дрейфуса. До того времени левые движения во Франции XIX столетия выражали отчетливую антипатию в отношении евреев. Они просто следовали традиции просветительства XVIII в., которое было источником французского либерализма и радикализма, и рассматривали антиеврейские установки как составную часть антиклерикализма. Такие настроения левых подкреплялись в первую очередь тем фактом, что эльзасские евреи продолжали жить посредством одалживания денег крестьянам. Эта практика в свое время подтолкнула Наполеона к принятию декрета 1808 г. После того как условия в Эльзасе изменились, левый антисемитизм нашел новый источник силы в связи с финансовой политикой дома Ротшильдов, игравшего заметную роль в деле финансирования Бурбонов, поддерживавшего тесные связи с Луи Филиппом и процветавшего при Наполеоне III. За этими очевидными и довольно поверхностными побудительными мотивами лежала более глубокая причина, имевшая решающее значение для всей структуры специфически французской разновидности радикализма и почти приведшая к тому, чтобы все французское левое движение обратилось против евреев. Позиции банкиров в экономике Франции были значительно сильнее, чем в других странах, а промышленное развитие Франции после кратковременного подъема в период правления Наполеона III заметно отставало от развития других стран, так что докапиталистические социалистические тенденции продолжали быть весьма существенными. Низшие средние классы, проникшиеся в Германии и в Австрии антисемитизмом только в 70-е и 80-е годы, когда они уже отчаялись настолько, что их можно было использовать как в консервативных политических целях, так и в целях новой политики, направленной на мобилизацию толпы, — эти самые классы во Франции были подвержены антисемитизму еще примерно за 50 лет до этого, когда с помощью рабочего класса они привели революцию 1848 г. к кратковременной победе. В 40-е годы, когда Туссеналь опубликовал свое произведение «Les Juifs, Rois de l'Epoque», наиболее важную книгу из буквально потока памфлетов, направленных против Ротшильдов, оно было с энтузиазмом встречено всей левой прессой, бывшей в то время органом революционных низших средних классов. Их чувства, как они были выражены Туссеналем, немногим отличались — хотя были хуже оформлены и менее разработаны — от чувств молодого Маркса, а нападки Туссеналя на Ротшильдов являются всего лишь менее талантливой, но более разработанной вариацией писем из Парижа, которые Берне написал за 15 лет до этого.[88] Эти евреи также ошибочно считали банкира-еврея центральной фигурой в капиталистической системе. И данное заблуждение оказывало определенное влияние на муниципальную и низшую правительственную бюрократию во Франции вплоть до наших дней.[89]
Эта вспышка массовых антиеврейских настроений, питавшаяся экономическим конфликтом между евреями-банкирами и их клиентурой, как значимый политический фактор просуществовала не дольше, чем длились подобные вспышки, в основе которых лежали чисто экономические или социальные факторы. Те 20 лет, когда Французской империей правил Наполеон III, были для французского еврейства временем процветания и безопасности во многом подобно тому, как это было в Германии и в Австрии два десятилетия до начала первой мировой войны.
Единственная разновидность французского антисемитизма, которая оставалась сильной и пережила как социальный антисемитизм, так и негативные установки антиклерикальных интеллектуалов, — это та, что была связана с общей ксенофобией. В особенной мере это было видно после первой мировой войны, когда отношение к иностранным евреям задавало стереотип восприятия иностранцев вообще. Различение между евреями-соотечественниками и теми евреями, что «вторглись» в страну с Востока, проводилось во всех западноевропейских и центральноевропейских странах. К польским и русским евреям в Германии и в Австрии относились точно так же, как во Франции — к румынским и немецким евреям, а на евреев из Познани в Германии или из Галиции в Австрии смотрели с таким же снобистским презрением, с каким смотрели на евреев из Эльзаса во Франции. Однако только во Франции данное различение приобрело такое значение во внутренних делах. Вероятно, это связано с тем обстоятельством, что Ротшильды, которые, более чем кто-либо другой, служили мишенью антиеврейских выпадов, иммигрировали во Францию из Германии, так что вплоть до начала второй мировой войны было обычным делом подозревать евреев в симпатиях к врагам нации.
Националистический антисемитизм, безобидный, если сравнивать его с современными движениями, во Франции никогда не был монополией реакционеров и шовинистов. По этому вопросу писатель Жан Жироду, министр пропаганды в кабинете Даладье военной поры, пребывал в полном согласии[90] с Петеном и правительством Виши, которое также, несмотря на все свои старания угодить немцам, не могло вырваться за пределы подобной устаревшей антипатии к евреям. Такая неудача тем более бросалась в глаза, что Франция выдвинула выдающегося антисемита, который понимал весь масштаб и возможности нового оружия. То обстоятельство, что им оказался видный писатель-романист, характерно для условий Франции, где антисемитизм в общем-то никогда не пользовался такой же дурной славой в социальном и в интеллектуальном отношении, как в других европейских странах.
Луи Фердинанд Селин, которому присуща была изобретательность и идеологическое воображение, отсутствовавшее у более рациональных французских антисемитов, придерживался простого тезиса. Он утверждал, что евреи воспрепятствовали эволюции Европы к политическому единству, служили причиной всех европейских войн начиная с 843 г. и замышляли разрушить и Францию, и Германию, возбуждая их взаимную вражду. Селин предложил такое фантастическое объяснение истории в своем произведении «Ecole des Cadavres», написанном во времена Мюнхенского пакта и опубликованном в первые месяцы войны. Более ранний памфлет на эту тему — «Bagatelle pour un massacre» (1938), хотя и не содержал нового ключа к европейской истории, был уже удивительно современным в своем подходе. Здесь отменялись всякие ограничивающие различения между отечественными и иностранными, между плохими и хорошими евреями и не обращалось внимания на разработанные законодательные проекты (что являлось специфической особенностью французского антисемитизма), памфлет прямо приступал к существу дела и выдвигал требование убийства всех евреев.
Первая книга Селина была очень благосклонно принята ведущими интеллектуалами Франции, которые отчасти были удовлетворены атакой на евреев, отчасти полагали, что речь идет всего лишь об интересной новой литературной выдумке.[91] В силу тех же самых причин доморощенные французские фашисты не воспринимали Селина всерьез, несмотря на то что нацисты всегда знали о том, что он был единственным подлинным антисемитом во Франции. Врожденное здравомыслие французских политиков и их глубоко укорененная респектабельность не позволяли им признать шарлатана и сумасшедшего. В результате даже немцы, которые разбирались, что к чему, должны были продолжать использовать таких неадекватных для соответствующих целей сторонников, как Дорио (последователь Муссолини) и Петен (старый французский шовинист, вовсе не понимавший современных проблем), в своих тщетных усилиях убедить французский народ в том, что уничтожение евреев может послужить средством решить абсолютно все проблемы. То, как складывалась ситуация в годы, когда официальная и даже неофициальная Франция изъявляла готовность сотрудничать с нацистской Германией, наглядно свидетельствует о том, насколько антисемитизм XIX в. был неэффективным с точки зрения новых политических целей века XX, причем даже в стране, где он достиг наивысшего развития и пережил все прочие перемены в общественном мнении. Не помогло и то, что такие способные журналисты XIX столетия, как Эдуард Дрюмон, и даже такие выдающиеся современные писатели, как Жорж Бернанос, вносили свой вклад в дело, которому гораздо более адекватно служили сумасшедшие и шарлатаны.
Как оказалось, решающую роль сыграло то обстоятельство, что во Франции в силу разных причин так и не сложилась полноценная империалистическая партия. Как указывали многие французские колониальные политики,[92] только франко-германский союз мог бы позволить Франции соперничать с Англией в разделе мира и с успехом принять участие в борьбе за Африку. Тем не менее, несмотря на все свои шумные тирады и враждебность по отношению к Великобритании, Франция ни разу не позволила соблазнить себя на участие в таком соперничестве. Франция была и осталась, хотя ее значение и убавлялось, nation par excellence на континенте, а ее слабые империалистические поползновения приводили обычно к появлению новых движений за национальную независимость. Кроме того, поскольку французский антисемитизм питался главным образом чисто национальным франко-немецким конфликтом, то «еврейский вопрос» почти автоматически не мог играть заметной роли в империалистической политике, несмотря на то, что ситуация в Алжире с его смешанным населением, состоявшим из местных евреев и арабов, создавала для этого превосходные условия.[93] Беззастенчивое и грубое разрушение французского национального государства в результате германской агрессии, издевательский германо-французский союз, возникший вследствие германской оккупации и поражения Франции, могли подтвердить, как мало собственных сил привнесла эта nation par excellence в нашу эпоху из своего славного прошлого; она не меняла своей сущностной политической структуры.
2.5 Золотой век безопасностиТолько два десятилетия отделяли момент временного упадка антисемитских движений от начала первой мировой войны. Этот период был справедливо охарактеризован как «золотой век безопасности»,[94] так как лишь немногие из тех, кто жил в ту пору, ощущали слабость, очевидно присущую устаревшей политической структуре, которая, несмотря на все пророчества о близящемся закате, продолжала функционировать с кажущимся блеском и с необъяснимым монотонным упорством. Рядом друг с другом и, как казалось, с одинаковой стабильностью продолжали держаться анахроничный деспотизм в России, коррумпированная бюрократия в Австрии, тупой милитаризм в Германии и нерешительная, пребывающая в постоянном кризисе республика во Франции причем все они по-прежнему находились в тени Великобритании с ее мировой мощью. Ни одно из правительств этих государств не пользовалось особой популярностью, все сталкивались с усиливавшейся внутренней оппозицией, однако нигде, как казалось, не проявлялось серьезной политической воли к радикальным изменениям политических условий. Европа была слишком поглощена экономической экспансией для того, чтобы какая-либо нация или социальный слой всерьез относились к политическим вопросам. Все могло идти своим чередом, так как никто ни на что не обращал никакого внимания. Или, как проницательно отмечал Честертон, «все продлевает свое существование посредством отрицания того, что существует».[95]
Неслыханный рост промышленных и экономических возможностей вел к постоянному ослаблению роли чисто политических факторов в раскладе сил на международной арене, в то время как экономическая мощь приобретала господствующее значение. Мощь воспринималась как синоним экономических возможностей, а затем обнаружилось, что экономический и промышленный потенциалы являются всего лишь ее современными предпосылками. В определенном смысле экономическая мощь могла подчинять себе правительства, так как у них была та же вера в экономику, как и у простых бизнесменов, которым удалось убедить правительства в том, что государственные средства принуждения необходимо использовать исключительно в целях защиты интересов бизнеса и национального достояния. В течение очень короткого периода в известной мере соответствовало истине замечание Вальтера Ратенау о том, что 300 человек, хорошо знающих друг друга, держат в своих руках судьбы мира. Такое весьма своеобразное положение дел сохранялось как раз до 1914 г., когда вследствие самого факта войны разрушилась вера масс в провиденциальный характер экономической экспансии.
Евреи, более чем какая-либо другая часть европейских народов, были введены в заблуждение видимостями золотой эпохи безопасности. Антисемитизм казался делом прошлого. Чем больше правительства утрачивали силу и престиж, тем меньше внимания обращали на евреев. В то время как государство играло все более незначительную и бессодержательную роль в деле представительства, политическое представительство тяготело к тому, чтобы превратиться в своего рода театральный спектакль, исполняемый с той или иной степенью блеска. Дело дошло до того, что в Австрии сам театр превратился в фокус национальной жизни, стал институтом, общественное значение которого очевидно превосходило общественное значение парламента. Театральность политического мира стала столь явной, что театр смог предстать как сфера реального.
Растущее влияние крупного бизнеса на государство, а также ослабление потребности государства в услугах евреев ставили под угрозу существование еврея-банкира и приводили к определенным изменениям в структуре занятий евреев. Первым симптомом упадка еврейских банковских домов была утрата ими престижа и власти в рамках еврейских общин. Они уже не обладали силой, достаточной для того, чтобы осуществлять централизацию и в известной мере монополизировать общее достояние евреев. Все большее число евреев покидали сферу государственных финансов, с тем чтобы заняться самостоятельным делом. Из поставок продовольствия и одежды для армий и правительств вырастало новое еврейское занятие — продовольственной и хлебной торговлей, а также швейной промышленностью, в которой евреи вскоре завоевали заметное положение во всех странах. Ломбарды и торгующие всем магазины в местечках и в сельской местности были предшественниками универмагов в крупных городах. Это не означает, что прекратились отношения между евреями и правительствами, однако в эти отношения было вовлечено меньшее количество людей, так что в конце данного периода мы наблюдаем почти ту же картину, как и в начале: несколько евреев, занимающих важные финансовые позиции, имеют слабые отношения (или вообще не имеют) с широкими слоями еврейского среднего класса.
Еще более серьезное значение, чем расширение класса независимых деловых людей из числа евреев, имело другое изменение, происшедшее в структуре профессиональных занятий, — еврейство Центральной и Западной Европы достигло точки насыщения в своем благосостоянии и экономическом преуспевании. Возможно, это был момент, когда евреи могли показать, что они действительно хотели иметь деньги ради денег или ради власти. В первом случае они могли бы расширять свое дело и передавать его наследникам; во втором — они могли бы стремиться более прочно утвердиться в сфере государственного бизнеса и бороться против влияния крупного бизнеса и промышленников на правительства. Однако они не сделали ни того, ни другого. Напротив, сыновья преуспевающих бизнесменов и в меньшей степени банкиров отказывались от дела своих отцов ради свободных профессий и чисто интеллектуальных занятий, обратиться к которым евреи предшествующих поколений не могли себе позволить. То, чего так опасалось некогда национальное государство — возникновение еврейской интеллигенции, — сейчас происходило с фантастической быстротой. Особенно заметный наплыв детей евреев в сферу культурных занятий был в Германии и в Австрии, где значительная часть культурных учреждений, таких, как газеты, издательства, консерватории и театр, стали сферой деятельности евреев.
То, что стало возможным благодаря традиционному еврейскому пристрастию и уважению к интеллектуальным занятиям, привело в результате к подлинному разрыву с традицией, а также к интеллектуальной ассимиляции и национализации значительных слоев западноевропейского и центральноевропейского еврейства. В политическом отношении это служило свидетельством эмансипации евреев от опеки государства, растущего сознания общности своей судьбы с судьбой соотечественников, а также значительного ослабления связей, делавших евреев межъевропейским образованием. В социальном отношении еврейские интеллектуалы были первыми, кто как группа нуждались в принятии в нееврейское общество и стремились к этому. Социальная дискриминация, бывшая чем-то малозначительным для их отцов, которые не стремились к социальному взаимодействию с неевреями, стала важнейшей проблемой для этих людей.
В поисках путей в общество эта группа была вынуждена принять образцы социального поведения, создававшиеся теми отдельными евреями, которые, в виде исключения из правила дискриминации, принимались в общество в течение XIX столетия. Они быстро обнаружили ту силу, которая способна была открыть все двери, ту «сияющую мощь славы» (Стефан Цвейг), которая стала неодолимой благодаря вековому идолопоклонству перед гением. Отличие стремления евреев к славе от общего идолопоклонства перед славой, присущего той эпохе, заключалось в том, что евреи не были заинтересованы в славе в первую очередь для самих себя. Жить в ауре славы было более важно, нежели стать знаменитым. Таким образом, они стали выдающимися рецензентами, критиками, коллекционерами и организаторами того, что было связано со славой. «Сияющая мощь» была чрезвычайно действенной силой, с помощью которой социально бездомные могли устроить себе дом. Другими словами, еврейские интеллектуалы пытались, и в известной мере преуспели в этом, стать живой связью, объединяющей пользующихся славой индивидов в общество знаменитых, в интернациональное по определению общество — ведь достижения духа выходят за пределы национальных границ. Общее ослабление политических факторов, за два десятилетия приведшее к ситуации, где реальность и кажимость, политическая реальность и театральное представление легко могли пародировать друг друга, сейчас позволяло им стать представителями какого-то призрачного интернационального общества, в котором национальные предрассудки, казалось, уже не имели значения. Довольно парадоксальным образом это интернациональное общество было, по-видимому, единственным, признававшим национализацию и ассимиляцию своих еврейских членов. Для австрийского еврея было гораздо легче быть признанным австрийцем во Франции, чем в Австрии. Призрачное мировое гражданство этого поколения, эта фиктивная национальность, о которой они заявляли, как только упоминалось их еврейское происхождение, отчасти уже походила на те паспорта, которые позднее давали их обладателям право жить в любой стране, кроме той, что выдала эти паспорта.
Данные обстоятельства по самой своей природе не могли не сделать евреев заметными как раз в тот момент, когда их удовлетворенность и счастье в этом мире кажимости указывали на то, что как группа они не стремились в действительности ни к деньгам, ни к власти. В то время как серьезные государственные деятели и публицисты занимались «еврейским вопросом» гораздо меньше, чем в какой-либо период после эмансипации евреев, и в то время как антисемитизм практически полностью исчез с открытой политической сцены, евреи стали символом общества как такового и объектом ненависти всех тех, кого общество не принимало. Антисемитизм, утратив свою опору в тех особых условиях, которые влияли на его развитие в течение XIX столетия, стал делом шарлатанов и сумасшедших, свободно взбивавших ту фантастическую смесь из полуистин и диких предрассудков, которая появилась в Европе после 1914 г., и стала идеологией всех фрустрированных и озлобленных элементов.
Поскольку «еврейский вопрос» в его социальном аспекте выступал как катализатор социального брожения вплоть до того момента, когда дезинтегрированное общество идеологически рекристаллизировалось вокруг возможности массового уничтожения евреев, необходимо обрисовать некоторые основные черты социальной истории эмансипированного еврейства в прошлом столетии.
3. Евреи и обществоПолитическое невежество евреев, делавшее их столь пригодными для их особой роли и для укоренения в государственном хозяйстве, а также их предрассудки: предубеждение против населения и преклонение перед властями, делавшие их слепыми в плане политической опасности антисемитизма, — все это обусловило сверхчувствительность евреев к любым формам социальной дискриминации. Трудно было увидеть принципиальное различие между политической аргументацией антисемитизма и просто бытовой антипатией, когда они существовали бок о бок. Все дело в том, однако, что они произрастали из прямо противоположных аспектов эмансипации: политический антисемитизм развивался в силу того, что евреи представляли собой отделенное от общества образование, а социальная дискриминация проявлялась вследствие укрепления равноправия евреев со всеми другими группами.
Равенство условий существования, хотя оно и является основным требованием справедливости, относится тем не менее к числу наиболее грандиозных и наименее ясных устремлений современного человечества. Чем более одинаковы условия, тем труднее объяснить те различия, что действительно существуют между людьми. Ведь таким образом все более неравными становятся и индивиды, и группы людей. Это озадачивающее следствие в полной мере стало очевидным, как только равенство перестали рассматривать в соотнесении с таким всемогущим существом, как Бог, или в свете общности такой неизбежности судьбы, как смерть. Как только равенство становится фактом мирской жизни как таковой, не соотносимым с каким-либо критерием, посредством которого его можно было бы измерить или объяснить, то лишь один шанс из ста, что этот факт будет признан просто как функциональный принцип определенной политической организации, в рамках которой люди, неравные в иных отношениях, обладают равными правами. Девяносто девять шансов за то, что этот факт будет ошибочно истолкован как врожденное свойство всякого индивида, его считают «нормальным», если он похож на всех других, и «ненормальным», если он оказывается в чем-то отличным. Подобное искаженное превращение равенства из политического в социальное понятие становится особенно опасным, если общество лишь в незначительной мере допускает существование особых групп и индивидов, поскольку в этом случае их отличия становятся особенно приметными.
Значительная проблема для современного периода, причем проблема, несущая особую опасность, заключается в том, что в этот период человек впервые сталкивается с другим человеком в условиях отсутствия защищающих их различий в обстоятельствах и условиях. И как раз это новое понимание равенства сделало столь трудными современные расовые отношения, так как здесь мы имеем дело с естественными различиями, которые нельзя сделать менее заметными никакими возможными или представимыми изменениями условий. Именно потому, что равенство требует, чтобы каждый признавал всех равными себе, конфликты между различными группами, которые в силу своих особых причин не готовы признать друг за другом право на такое сущностное равенство, приобретают столь ужасающе жестокие формы.
Поэтому, чем в большей степени условия существования евреев становились равными с условиями других, тем большее удивление вызывали их отличительные особенности. Это новое обстоятельство вело к негативной социальной реакции на евреев и в то же время обусловливало своеобразную симпатию по отношению к ним. Эти реакции в сочетании определяли социальную историю западного еврейства. Однако и дискриминация, и симпатия были бесплодными в политическом отношении. Они и не вели к появлению политического движения, направленного против евреев, и не могли служить им защитой от врагов. Эти реакции, при всем при том, отравляли социальную атмосферу, извращали все виды социальной коммуникации между евреями и неевреями и оказывали определенное воздействие на поведение евреев. Формирование типичного еврея было связано и с тем и с другим — и с особой дискриминацией, и с особым благоволением.
Социальная антипатия по отношению к евреям, проявлявшаяся в различных формах дискриминации, не причинила значительного политического вреда в европейских странах, поскольку здесь так и не было достигнуто действительного социального и экономического равенства. Новые классы представали как группы, к которым человек принадлежит по рождению. Нет никакого сомнения, что только в таких обстоятельствах общество могло терпеть то, что евреи составляли особое образование.
Ситуация была бы совершенно иной, если бы, как это было в Соединенных Штатах, равенство в условиях существования было бы чем-то само собой разумеющимся; если бы каждый индивид, вне зависимости от того, к какому слою он принадлежит, был бы твердо убежден, что благодаря способностям и удаче он может стать героем, добившимся успеха. В таком обществе дискриминация становится единственным средством отличения, своего рода всеобщим законом, в соответствии с которым те или иные группы могут оказываться вне сферы, где существует гражданское, политическое и экономическое равенство. Там, где дискриминация не связана только с еврейским вопросом, она может стать моментом кристаллизации политического движения, стремящегося устранить все естественные трудности и конфликты, присущие многонациональной стране, посредством насилия, власти толпы и вульгарных расовых идей. Один из наиболее многообещающих и в то же время опасных парадоксов Американской республики заключается в том, что она отважилась осуществить равенство в условиях самого неравноценного в физическом и в историческом отношениях населения в мире. В Соединенных Штатах социальный антисемитизм может когда-нибудь стать ядром чрезвычайно опасного политического движения.[96] В Европе, однако, социальный антисемитизм оказал незначительное влияние на возникновение политического антисемитизма.
3.1 Между парией и парвенюШаткое равновесие между обществом и государством, на котором базировалось в социальном и в политическом отношении национальное государство, привело к появлению своеобразной закономерности, регулирующей доступ евреев в общество. В течение 150 лет, когда евреи действительно жили среди западноевропейских народов, а не просто по соседству с ними, они должны были платить своей политической нищетой за социальную славу и социальными унижениями — за политический успех. Ассимиляция — в смысле принятия нееврейским обществом — оказывалась доступна им только в тех исключительных случаях, когда речь шла о выдающихся людях, которые отличались от еврейской массы, хотя и пребывали в таких же, как и она, ограничивающих и унизительных политических условиях. Позднее это случалось только тогда, когда в условиях происшедшей эмансипации и связанной с ней социальной изоляции политический статус евреев уже ставился под сомнение антисемитскими движениями. Общество, столкнувшись с проблемой политического, экономического и правового равенства для евреев, совершенно ясно дало понять, что ни один из его классов не был готов обеспечить им равенство в социальном плане и что представители еврейского народа будут приняты только в исключительных случаях. Те евреи, которые слышали этот странный комплимент о том, что они являются исключениями, исключительными евреями, очень хорошо знали, что именно такая двусмысленность, заключающаяся в том, что они суть евреи и в то же время будто бы не похожи на евреев, открывала для них двери общества. Если они желали вступить в такого рода взаимоотношения, то они пытались «быть и в то же время не быть евреями».[97]
Этот кажущийся парадокс был прочно укоренен в действительности. Нееврейское общество требовало, чтобы новичок был так же «образован», как оно само, и чтобы он, не ведя себя как «обычный еврей», создавал что-нибудь экстраординарное, поскольку он ведь, в конце концов, еврей. Все сторонники эмансипации призывали к ассимиляции (т. е. приспособлению евреев к обществу и принятию им), которую они считали либо предварительным условием эмансипации евреев, либо ее автоматическим следствием. Другими словами, когда те, кто действительно старался улучшить условия существования евреев, пытался осмыслить еврейский вопрос с точки зрения самих евреев, они во всех случаях сразу начинали рассматривать этот вопрос в его социальном аспекте. Одно из самых неблагоприятных обстоятельств в истории еврейского народа заключалось в том, что только его враги понимали, что еврейский вопрос является политическим вопросом. Этого почти никогда не понимали друзья еврейского народа.
Приверженцы эмансипации тяготели к тому, чтобы представлять данную проблему как проблему «образования», а это понятие первоначально применялось как к евреям, так и к неевреям.[98] Считалось чем-то само собой разумеющимся, что авангард в обоих лагерях должен состоять из специальным образом «образованных», толерантных культурных людей. Отсюда следовало, разумеется, что особенно толерантные, образованные и культурные неевреи могли беспокоиться в социальном плане только об исключительно образованных евреях. На деле требование об устранении предубеждений, высказывавшееся образованными людьми, очень скоро получило одностороннюю направленность, пока наконец не превратилось в требование, адресованное только евреям, чтобы они занялись своим образованием.
Это, однако, только одна сторона дела. Евреев побуждали стать образованными, с тем чтобы они не вели себя как обычные евреи, но в то же время их принимали только потому, что они были евреями в силу их необычной экзотической привлекательности. В XVIII столетий почвой для этого служил новый гуманизм, открыто заявлявший свою потребность в «новом образчике человеческого рода» (Гердер), взаимодействие с которым могло бы служить доказательством того что все люди являются представителями человечества. Дружба с Мендельсоном или Марком Герцем воспринималась людьми этого поколения как все новое и новое утверждение достоинства человека. А поскольку евреи были презираемым и угнетаемым народом, то они представали в глазах этого поколения как еще более чистое и в наибольшей степени могущее послужить примером воплощение рода человеческого. Именно Гердер, искренний друг евреев, первым употребил выражение, которое позднее употреблялось и цитировалось неправильно, — «чуждый народ Азии, занесенный в наши края».[99] Этими словами он и его единомышленники-гуманисты приветствовали тот «новый образчик человеческого рода», в поисках которого XVIII столетие «обшарило землю»,[100] а нашло его в своих извечных соседях. В своей жажде продемонстрировать базисное единство человечества они хотели представить еврейский народ более чуждым по происхождению и потому более экзотическим, чем он был на самом деле, с тем, чтобы демонстрация гуманности как всеобщего принципа была еще более эффективной.
В течение нескольких десятилетий на исходе XVIII столетия, когда французское еврейство уже пользовалось плодами эмансипации, а немецкое почти не имело никакой надежды или желания добиваться ее, просвещенная интеллигенция Пруссии «заставила евреев всего мира обратить свои взоры на еврейскую общину в Берлине»[101] (а не в Париже!). Во многом это было связано с успехом «Натана Мудрого» Лессинга или с той его интерпретацией, в соответствии с которой представители «нового образчика человеческого рода» должны ярче представлять человеческие качества,[102] поскольку они стали восприниматься как образцовые примеры человечества. Эта идея оказала сильное влияние на Мирабо, и он обычно приводил Мендельсона в качестве своего образца.[103]
Гердер надеялся, что образованные евреи покажут, что они в большей степени свободны от предрассудков, так как «еврей свободен от некоторых политических представлений, от которых нам очень трудно или невозможно избавиться». Протестуя против присущей эпохе привычки «предоставлять новые торговые привилегии», он указывал на образование как на истинный путь эмансипации евреев от иудаизма, «от старых и гордых национальных предрассудков… от привычек, не согласующихся с нашим временем и укладом» и способных служить «развитию наук и всей культуры человечества».[104] Приблизительно в это же время Гёте в рецензии на одну книгу стихотворений писал, что ее автор, польский еврей, «не достиг большего, чем какой-либо христианин etudiant en belles lettres», и сетовал, что там, где ожидал найти нечто подлинно новое, нечто, выходящее за пределы мелких условностей, он обнаружил обычную посредственность.[105]
Вряд ли можно преувеличить значение разрушительного вляния этой чрезмерной доброй воли на вновь вестернизированных, образованных евреев, а также воздействия, которое она оказала на их социальную и психологическую ситуацию. Они не только столкнулись с деморализующим требованием стать исключением по отношению к своему собственному народу, признать «резкое отличие между собой и другими», а также просить о том, чтобы подобное «отделение… было легализовано» правительствами.[106] От них даже ожидали того, чтобы они стали исключительным образчиком человечества. А поскольку лишь такое поведение, а не обращение того же Гейне служило «истинным входным билетом» в культурное европейское общество, что еще оставалось этим и будущим поколениям евреев, как только предпринимать отчаянные усилия с тем, чтобы никого не разочаровать?[107]
В течение десятилетий в начале этого процесса вхождения в общество, когда ассимиляция еще не стала традицией, которой слепо следуют, а была чем-то достигаемым немногими и исключительно одаренными индивидами, она действительно срабатывала очень хорошо. В то время как Франция была страной политической славы для евреев, первой страной, признавшей их гражданами, Пруссии, казалось, суждено было стать страной, где они достигнут социального блеска. Просвещенный Берлин, где Мендельсон установил тесные связи со многими знаменитыми людьми своего времени, был только началом. Его связи с нееврейским обществом во многом еще напоминали узы учености, которые объединяли еврейских и христианских ученых почти во все периоды европейской истории. Новым и неожиданным элементом было то, что друзья Мендельсона использовали эти отношения не в личных, а в идеологических и даже политических целях. Он сам открыто отмежевывался от всяких подобных сокрытых мотивов и неоднократно выражал свое полное удовлетворение условиями, в которых ему приходилось жить, как если бы предвидел, что его исключительный социальный статус и свобода имели отношение к тому обстоятельству, что он по-прежнему принадлежал к «низшим обитателям владений (прусского короля)».[108]
Такое безразличие к политическим и гражданским правам пережило время невинных отношений Мендельсона с учеными и просвещенными людьми его эпохи. Оно было перенесено позднее в салоны тех еврейских женщин, которые собирали самое блестящее общество, когда-либо виденное Берлином. Лишь после поражения Пруссии 1806 г., когда введение законодательства Наполеона во многих регионах Германии сделало вопрос об эмансипации евреев предметом дискуссии в обществе, такое безразличие сменилось неприкрытым страхом. Эмансипация ведь освободит образованных евреев вместе с «отсталым» еврейским народом, а это равенство отбросит то драгоценное различие, на котором, как они очень хорошо понимали, базировался их социальный статус. Когда эмансипация наконец свершилась, большинство ассимилированных евреев прибегли к обращению в христианство, примечательным образом находя возможным и неопасным быть евреем до эмансипации, но не после.
Наиболее репрезентативным из таких салонов, собиравших в Германии действительно смешанное общество, был салон Рахели Варнхаген. Ее оригинальный, непредвзятый и неординарный ум в сочетании с всепоглощающим интересом к людям и с подлинно страстной натурой делали ее наиболее блестящей и интересной из этих еврейских женщин. Скромные, но знаменитые soirees в «мансарде» у Рахели сводили вместе «просвещенных» аристократов, интеллектуалов, принадлежащих к среднему классу, а также актеров, т. е. всех тех, кто, подобно евреям, не относился к респектабельному обществу. Салон Рахели, так сказать по определению и по интенции, располагался на грани общества и не разделял его условностей и предрассудков.
Забавно наблюдать, насколько близко ассимиляция евреев в обществе следовала предписаниям, которые Гёте предложил для образования своего героя в романе «Вильгельм Мейстер», которому было суждено стать великим наставлением в воспитании среднего класса. В этой книге юный бюргер воспитывается дворянами и актерами, так что он может научиться тому, как подать и представить себя, свою индивидуальность и тем самым продвинуться от скромного статуса бюргерского сына к тому, чтобы стать дворянином. Для средних классов и для евреев, т. е. для тех, кто в действительности был вне высшего аристократического общества, все зависело от «личности» и от способности выразить ее. Казалось, наиболее важным было уметь играть роль того, кем человек действительно был. То примечательное обстоятельство, что в Германии еврейский вопрос считался вопросом образования, было тесно связано с потребностью раннего старта в жизни и имело своим следствием образованное филистерство как еврейских, так и нееврейских средних классов, а также то, что евреи потоком устремились в свободные профессии.
Очарование ранних берлинских салонов заключалось в том, что здесь ничто, кроме личности человека, а также уникального своеобразия характера, таланта и способности их выражения, не имело действительного значения. Такое уникальное своеобразие, делавшее возможным почти неограниченную коммуникацию и безграничную близость между людьми, не могло быть возмещено ни чином, ни деньгами, ни успехом, ни литературной славой. Краткий период, в который были возможны встречи подлинных личностей, такие, как встречи князя из рода Гогенцоллернов Луи Фердинанда с банкиром Абрахамом Мендельсоном, политического публициста и дипломата Фридриха Генца с писателем сверхмодной тогда романтической школы Фридрихом Шлегелем (если называть некоторых из наиболее знаменитых посетителей «мансарды» Рахели), закончился в 1806 г., когда, по выражению хозяйки, это уникальное место встречи «потерпело крушение подобно кораблику, содержащему высшее наслаждение жизни». Интеллектуалы-романтики стали антисемитами вместе с аристократами, и хотя это ни в коем случае не означало, что та или иная группа отказалась от всех своих еврейских друзей, исчезли непринужденность и блеск.
Действительный поворотный пункт в социальной истории немецких евреев наступил не в год прусского поражения, а два года спустя, когда в 1808 г. правительство приняло муниципальный закон, предоставлявший евреям все гражданские, но не политические права. По мирному договору 1807 г. Пруссия вместе со своими восточными провинциями потеряла большую часть своего еврейского населения. Евреи, оставшиеся на ее территории, в любом случае были «защищенными евреями», т. е. они уже пользовались гражданскими правами в форме индивидуальных привилегий. Муниципальная эмансипация лишь легализовала эти привилегии и пережила декрет об общей эмансипации 1812 г. Пруссия, получив вновь после поражения Наполеона Познань и проживавшие там еврейские массы, практически аннулировала декрет 1812 г., который мог означать предоставление политических прав даже бедным евреям, но сохранила нетронутым муниципальный закон.
Эти декреты об окончательной эмансипации вкупе с утратой провинций, в которых проживало большинство прусских евреев, имели колоссальные социальные последствия, хотя и не имели большого политического значения с точки зрения действительного улучшения статуса евреев. До 1807 г. защищенные евреи Пруссии насчитывали лишь примерно 20 процентов всего еврейского населения. К тому времени, когда вышел декрет об эмансипации, защищенные евреи образовывали большинство в Пруссии и было оставлено лишь 10 процентов «иностранных евреев» для контраста. Уже не было той беспросветной нищеты и отсталости, на фоне которых столь выгодно выделялись «евреи исключения» с их богатством и образованием. И этот фон, имевший столь существенное значение как основа для оценки социального успеха и для психологического самоуважения, уже никогда не стал тем, чем он был до Наполеона. Даже когда в 1816 г. были возвращены польские провинции, евреи, уже имевшие статус «защищенных евреев» (зарегистрированные сейчас как прусские граждане иудейского вероисповедания), все же составляли более 60 процентов всего еврейского населения.[109]
С социальной точки зрения это означало, что у оставшихся в Пруссии евреев уже не было того первоначального фона, в соотнесении с которым они воспринимались бы как исключение. Сейчас они сами образовывали такой фон, причем уменьшившийся, и индивиду, для того чтобы хоть как-то выделиться, приходилось прилагать двойные усилия. «Евреи исключения» вновь стали не исключением из, а просто евреями, представителями презираемого народа. Столь же неблаготворными были и социальные последствия правительственного вмешательства. Не только классы, занимавшие антагонистические по отношению к правительству позиции и поэтому откровенно враждебные к евреям, но и все слои общества в той или иной степени стали осознавать, что евреи, с которыми они имели дело, были не столько индивидуальными исключениями, сколько членами определенной группы, в чью пользу государство было готово принимать исключительные меры. А это было как раз то, чего всегда опасались «евреи исключения».
Берлинское общество покидало еврейские салоны с неслыханной быстротой, и к 1808 г. эти места встреч были замещены другими — в домах титулованной бюрократии и высшего среднего класса. На примере любой из многочисленных переписок того времени можно видеть, что интеллектуалы, так же как и аристократы, начали направлять свое презрение к восточноевропейским евреям, им почти не знакомым, против образованных евреев Берлина, которых они знали очень хорошо. Эти последние уже никогда не достигнут того самоуважения, что проистекает из коллективного осознания своей исключительности. Отныне каждому предстояло доказывать, что хотя он и еврей, но все же не еврей. Будет уже недостаточно выделяться на фоне более или менее неизвестной массы своих «отсталых братьев». Если индивид желал, чтобы его могли приветствовать как исключение, ему необходимо было выделяться на фоне «еврея как такового» и тем самым на фоне народа как целого.
Социальная дискриминация, а не политический антисемитизм, обнаружила фантом «еврея как такового». Первый автор, который провел различие между индивидуальным евреем и «евреем вообще, евреем везде и нигде», был никому не известный публицист, написавший в 1802 г. едкое сатирическое произведение о еврейском обществе и его жажде образования — волшебной палочки, открывающей путь к общему социальному признанию. Евреи изображались как «принцип» общества филистеров и выскочек.[110] Это довольно вульгарное литературное произведение не только с удовольствием читалось многими известными посетителями салона Рахели, но и опосредованно вдохновило великого романтического поэта Клеменса фон Брентано написать очень остроумное произведение, где филистер вновь отождествлялся с евреем.[111]
Вместе с ранней идиллией смешанного общества исчезло нечто, чему уже никогда, ни в одной другой стране и ни в какую другую эпоху не суждено было повториться. Никогда вновь ни одна социальная группа не принимала евреев с таким великодушием разума и легкостью сердца. Та или иная группа была обычно дружелюбна по отношению к евреям или потому, что была приятно возбуждена своей собственной отвагой и «испорченностью», или в знак протеста против превращения своих соотечественников в парий. Но париями евреи становились как раз там, где переставали быть политическими и гражданскими изгоями.
Важно помнить о том, что ассимиляция как групповой феномен в действительности существовала только среди европейских интеллектуалов. Не случайно, что первый образованный еврей, Мозес Мендельсон, был также первым, кто, несмотря на низкий гражданский статус, был принят в нееврейское общество. Придворные евреи и их наследники, еврейские банкиры и бизнесмены на Западе, никогда в социальном плане не признавались за своих, да они и не стремились покидать узкие пределы своего невидимого гетто. Сначала они, как все простодушные выскочки, гордились тем, что поднялись из такой беспросветной нужды и нищеты. Позднее, когда на них нападали со всех сторон, они были заинтересованы в нищете и даже отсталости масс, так как это стало аргументом в их пользу, признаком их собственной безопасности. Медленно и с опасениями они вынужденно отходили от наиболее строгих требований еврейского закона, никогда не отказываясь полностью от религиозных традиций, и в то же время еще более настоятельно требовали ортодоксальности от еврейских масс.[112] Процесс исчезновения автономии еврейских общин не только побуждал их к большему рвению в деле защиты еврейских общин от властей, но и усиливал стремление использовать помощь государства в управлении этими общинами, так что фраза о «двойной зависимости» бедных евреев, «как от правительства, так и от своих богатых братьев», действительно отражала реальность.[113]
Еврейские нотабли (как их называли в XIX столетии) правили еврейскими общинами, но не принадлежали к ним ни социально, ни даже географически. В определенном смысле они были столь же вне еврейского общества, сколь и вне нееврейского. Сделав блестящие индивидуальные карьеры и получив значительные привилегии от своих хозяев, они образовали своего рода общину людей, являющихся исключениями (из правил еврейской жизни) с ограниченными в высшей степени социальными возможностями. Их, естественно, презирало придворное общество, у них отсутствовали деловые связи с нееврейским средним классом, их социальные контакты настолько же лежали вне сферы законов общества, насколько независимым от современных им экономических условий было их экономическое возвышение. Такая изоляция и независимость зачастую порождали у них ощущение силы и чувство гордости, иллюстрацией чего может служить следующий анекдот, который рассказывали в начале XVIII в.: «Некий еврей… когда один благородный и образованный врач мягко попрекнул его за то, что он гордится (еврейством), несмотря на то что среди евреев нет князей и они не участвуют в управлении государством… ответил высокомерно: „Мы не князья, но мы правим ими“».[114]
Такая гордыня практически является противоположностью классового высокомерия, которое очень медленно развивалось среди привилегированных евреев. Правя своим собственным народом как абсолютные государи, они все же ощущали себя primi inter pares. Они больше гордились тем, что считались «почетным раввином всех евреев» или «князем Святой земли», нежели всеми титулами, которые им могли предложить их хозяева.[115] До середины XVIII столетия они все согласились бы с одним голландским евреем, сказавшим: «Neque in toto orbi alicui nationi inservimus», и ни тогда, ни затем они бы не поняли до конца ответ «ученого христианина»: «Но ведь это означает счастье лишь для немногих. Народ, рассматриваемый как corpo (sis), везде преследуется, не имеет самоуправления, подвластен чужому правлению, не обладает мощью и достоинством, а также странствует по всему миру, повсюду чужой».[116] Классовое высокомерие появилось только тогда, когда установились отношения между государственными банкирами различных стран, а затем последовали браки между членами ведущих семейств, кульминацией же явилось образование международной кастовой системы, дотоле неизвестной в еврейском обществе. Это тем более бросалось в глаза посторонним наблюдателям, что происходило в тот момент, когда старые феодальные сословия и касты быстро преобразовывались в новые классы. Отсюда делали очень неверное заключение, что еврейский народ является пережитком средних веков, и не видели того, что эта новая каста совсем недавнего происхождения. Ее образование завершилось только в XIX в., и включала она в количественном отношении, вероятно, не более сотни семейств. Но поскольку они были на виду, то весь еврейский народ стали считать кастой.[117]
Поэтому, сколь бы велика ни была роль придворных евреев в политической истории и их значение с точки зрения зарождения антисемитизма, социальная история могла бы легко оставить их без внимания, если бы не тот факт, что определенные психологические свойства и образцы поведения были общими для них и для еврейских интеллектуалов, которые обычно были, в конце концов, сыновьями бизнесменов. Еврейские нотабли хотели господствовать над еврейским народом и потому не желали покидать его, а для еврейских интеллектуалов было характерно желание покинуть свой народ и быть принятыми в общество. И те и другие разделяли чувство, что являются исключениями, и это чувство в полной мере соответствовало суждениям их окружения. Богатые «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из обычной судьбы еврейского народа и признавались правительствами как исключительно полезные люди. Образованные «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из еврейского народа и как исключительных людей, и таковыми их признавало общество.
Ассимиляция, доходила ли она до крайностей обращения или нет, никогда не представляла собой реальную угрозу выживанию евреев.[118] Приветствовали ли их или отвергали, это происходило потому, что они были евреями, и они это хорошо понимали. Первые поколения образованных евреев еще искренне хотели утратить свою идентичность евреев, и Берне писал с огромной горечью: «Некоторые попрекают меня тем, что я еврей, некоторые хвалят меня за это, другие прощают это, однако все думают об этом».[119] Воспитанные по-прежнему на идеях XVIII в., они мечтали о стране, в которой не будет ни христиан, ни иудеев. Они посвящали себя науке и искусствам и бывали глубоко оскорблены, когда узнавали, что правительства предоставляли всяческие привилегии и почести еврейским банкирам, но обрекали еврейских интеллектуалов на голодное существование.[120] Обращение, к которому в начале XIX в. подталкивал страх оказаться в одной куче с еврейскими массами, теперь стало необходимостью для добывания хлеба насущного. Подобное вознаграждение за слабость характера заставило целое поколение уйти в непримиримую оппозицию по отношению к государству и обществу. Представители «нового образчика человеческого рода», если они чего-то стоили, все становились бунтарями, а поскольку наиболее реакционные правительства того времени поддерживались и финансировались еврейскими банкирами, то их бунт был особенно яростен по отношению к официальным представителям их собственного народа. Антиеврейские высказывания Маркса и Берне нельзя как следует понять, если не рассматривать их в свете этого конфликта между богатыми евреями и еврейскими интеллектуалами.
Данный конфликт, однако, в полной мере проявился только в Германии и не пережил антисемитское движение того столетия. В Австрии до конца XIX в. не было еврейской интеллигенции, о которой стоило бы говорить, тем не менее, как только она появилась, она неожиданно ощутила всю силу антисемитского давления. Эти евреи, подобно своим состоятельным собратьям, предпочитали довериться защите монархии Габсбургов и начали становиться социалистами лишь после первой мировой войны, когда к власти пришла социал-демократическая партия. Наиболее значительным, хотя и не единственным исключением из этого правила был Карл Краус, последний представитель традиции Гейне, Берне и Маркса. Обличения Крауса в адрес еврейских бизнесменов, с одной стороны, и еврейского журнализма как организованного культа славы, с другой, были, вероятно, еще более суровыми, чем обличения его предшественников, потому что он находился в гораздо большей изоляции в своей стране, где не существовало еврейской революционной традиции. Во Франции, где декрет об эмансипации пережил все смены правительств и режимов, еврейские интеллектуалы, чья численность была весьма незначительна, не являлись предтечами какого-то нового класса, не играли они и особо важной роли в интеллектуальной жизни. Культура, как таковая, образование как программа не формировали образцы поведения евреев так, как это происходило в Германии.
Ни в одной другой стране не было ничего подобного тому имевшему столь решающее значение для истории германских евреев короткому периоду действительно свершившейся ассимиляции, когда подлинный авангард народа не только принял евреев, но даже проявил удивительное стремление объединиться с ними. Никогда такая установка не исчезала полностью в немецком обществе. До самого конца можно было проследить следы этой установки, и это, конечно, свидетельствует о том, что отношения с евреями никогда не получали окончательной определенности. В лучшем случае все это оставалось программой, в худшем — необычным и волнующим опытом. Хорошо известное высказывание Бисмарка о «немецких жеребцах, которых следует спарить с еврейскими кобылами», является всего лишь наиболее вульгарным выражением преобладавшей точки зрения.
И совершенно естественно, что такая социальная ситуация, хотя она и превращала первых образованных евреев в бунтарей, должна была в конечном счете привести скорее к появлению специфического вида конформизма, чем к эффективной бунтарской традиции.[121] Приспособившись к обществу, которое осуществляло дискриминацию по отношению к «обычным» евреям и в котором в то же время образованному еврею в общем было легче попасть в светские круги, чем нееврею, находившемуся в сходных условиях, евреи должны были четко отмежеваться от «евреев вообще» и столь же четко давать понять, что они являются евреями. Ни при каких обстоятельствах им не позволялось просто раствориться в среде своих соседей. С целью каким-то образом рационализировать двусмысленность, ими самими полностью не понимаемую, они могли делать вид, что являются «людьми на улице и евреями дома».[122] В действительности это вело их к ощущению своего отличия от людей на улице, поскольку они были евреями, и отличия от других евреев дома, поскольку они не были похожи на «обычных евреев».
Образцы поведения ассимилированных евреев, определяемые таким постоянным концентрированным усилием отличиться, создал тип еврея, который узнаваем повсюду. Евреи более не определялись национальностью или религией, вместо этого они трансформировались в социальную группу, чьи члены разделяли определенные психологические атрибуты и реакции, совокупность которых образует, как предполагалось, «еврейскость». Другими словами, иудаизм стал психологическим качеством, а еврейский вопрос стал сложной личной проблемой для каждого конкретного еврея.
В своем трагическом усилии приспособиться посредством дифференциации и дистинкции новый еврейский тип имел столь же мало общего с «евреем вообще», которого чурались, как и с той абстракцией — «наследник пророков и вечный проводник справедливости на земле», — которую призывала на помощь еврейская апологетика в тех случаях, когда нападали на того или иного еврейского журналиста. Еврей апологетов наделялся атрибутами, действительно являющимися привилегией парии и которыми в реальности обладали некоторые еврейские бунтари, жившие на границе общества, — человечностью, добротой, свободой от предрассудков, чувствительностью к несправедливости. Беда заключалась в том, что эти качества не имели никакого отношения к пророкам, а также в том, и это было еще хуже, что такие евреи не принадлежали ни к еврейскому обществу, ни к светским кругам нееврейского общества. В истории ассимилированного еврейства они играли весьма незначительную роль. В то же время «еврей вообще», каким его изображали профессиональные ненавистники евреев, являл те качества, которые должен приобрести парвеню, если он желает преуспеть, — бесчеловечность, жадность, высокомерие, раболепное подобострастие и решимость пробиться. В данном случае беда заключалась в том, что эти качества также не имеют никакого отношения к национальным свойствам. Более того, евреи, относящиеся к подобным типам делового класса, проявляли мало склонности к нееврейскому обществу, а в еврейской социальной истории играли почти столь же незначительную роль. До тех пор, пока существуют народы и классы, подвергаемые поношению, в каждом поколении с удивительной монотонностью будут заново появляться люди с качествами парвеню и парии, и происходить это будет и в еврейском, и во всяком другом обществе.
Для характера социальной истории евреев в рамках европейского общества XIX в. решающее значение имело то обстоятельство, что в известной мере каждый еврей в каждом поколении должен был когда-нибудь принимать решение, остаться ли ему парией и вообще пребывать вне общества, или стать парвеню, или приспосабливаться к обществу на деморализующем условии, состоявшем не столько в том, чтобы скрывать свое происхождение, сколько в том, чтобы «вместе с тайной своего происхождения выдавать и тайну своего народа».[123] Этот последний путь был трудным, так как подобных тайн не существовало и их нужно было выдумать. С тех пор как потерпела неудачу уникальная попытка Рахели Варнхаген устроить какую-то социальную жизнь вне официального общества, пути парии и парвеню в равной мере вели к крайнему одиночеству, а путь конформизма был путем, вызывающим постоянное раскаяние. Так называемая сложная психология среднего еврея, которая в некоторых благоприятных случаях развивалась в чувствительность очень современного толка, проистекала из двусмысленной ситуации. Евреи одновременно испытывали сожаление парии по поводу того, что он не стал парвеню, и угрызения совести парвеню в связи с тем, что он предал свой народ и обменял равные прав на личные привилегии. Одно было достоверно: если человек хотел избегнуть всяких двусмысленностей социального существования, то ему следовало примириться с тем, что быть евреем — значит принадлежать или к сверхпривилегированному высшему классу, или к лишенной привилегии массе, к которой в условиях Западной и Центральной Европы можно было принадлежать только посредством интеллектуальной и несколько искусственной солидарности.
Социальные судьбы средних евреев определялись их вечной неспособностью принять решение. А общество определенно не принуждало их сделать выбор, поскольку именно такая двойственность ситуации и двойственность их характера делали привлекательными отношения с евреями. Большинство ассимилированных евреев жили, таким образом, в полумраке удач и злоключений и с достоверностью знали лишь о том, что как успех, так и неудачи были нерасторжимо связаны с тем фактом, что они евреи. Для них еврейский вопрос утратил раз и навсегда всякое политическое значение. Но тем более тиранически он вторгался в их частную жизнь и оказывал воздействие на принятие личных решений. Выражение: «Человек на улице и еврей дома» — стало горькой реальностью: политические проблемы превращались во что-то буквально извращенное, когда евреи пытались решить их посредством внутреннего опыта и приватных эмоций. Приватная жизнь корежилась вплоть до полной бесчеловечности — например, в вопросе смешанных браков, — когда тяжкое бремя нерешенных проблем общественного характера втискивалось в пределы приватного существования, которое гораздо легче управляется непредсказуемыми законами страсти, чем посредством рассчитанной политики.
Было совсем нелегко не напоминать «еврея вообще» и в то же время оставаться евреем, делать вид, что ты не похож на евреев и при этом достаточно отчетливо показывать, что ты еврей. Средний еврей, не являвшийся ни парвеню, ни «сознательным парией» (Бернар Лазар) мог только делать упор на свое бессодержательное чувство отличия, продолжавшее получать различное интерпретационное наполнение со всеми его психологическими нюансами и вариациями от внутренней отстраненности до социального отчуждения. Пока мир был более или менее спокойным, такая установка срабатывала неплохо и для целых поколений превратилась в modus vivendi. Концентрация на искусственно усложненной внутренней жизни помогала евреям соответствовать необоснованным требованиям общества, быть чем-то незнакомым и волнующим, развить в себе известную непосредственность самовыражения и самопредставления, что изначально было свойствами актера и виртуозов, т. е. людей, которых общество всегда наполовину отвергало и которыми всегда наполовину восхищалось. Ассимилированные евреи, наполовину гордившиеся и наполовину стыдившиеся своей еврейскости, очевидно, находились в этой категории.
Процесс, в ходе которого буржуазное общество, развиваясь, уходило от руин своих революционных традиций и воспоминаний, привел к тому, что к экономической сытости и общему безразличию к политическим вопросам добавилась и черная тень скуки. Евреи стали людьми, с чьей помощью, как надеялись, можно было скоротать некоторое время. Чем в меньшей степени их воспринимали как равных, тем более привлекательными и интересными они становились. Буржуазное общество в своих поисках развлечений и в своем страстном интересе к индивиду, отличающемуся, как полагают, от нормы человека, обнаружило привлекательность всего, что можно было бы считать таинственной испорченностью или тайным пороком. И именно такие взбудораженные предпочтения открывали евреям двери общества. Ведь в рамках этого общества еврейскость, после того как она была искажена до состояния психологического качества, могла быть извращенно искажена до состояния порока. Подлинная терпимость и любопытство ко всему человеческому, свойственные Просвещению, замещались нездоровой тягой к экзотическому, ненормальному и иному как таковым. Несколько типов в обществе один за другим представляли экзотическое, аномальное, иное, однако ни один из них ни в малейшей степени не был связан с политическими вопросами. Таким образом, только роль евреев в этом разлагающемся обществе могла приобрести масштабы, выходящие за узкие рамки забавы общества.
Прежде чем мы проследуем причудливыми путями, ведшими «евреев исключения», этих знаменитых и печально известных незнакомцев в салоны Сен-Жерменского предместья во Франции fin-de-siecle, мы должны вспомнить единственного великого человека, который был порождением самообмана, выработанного «евреями исключения». Создается впечатление, что всякая заурядная идея имеет шанс достичь по крайней мере в одном индивиде того, что раньше называлось историческим величием. Великим человеком «евреев исключения» был Бенджамин Дизраэли.
3.2 Могущественный кудесник[124]Бенджамина Дизраэли, чей главный интерес в жизни заключался в карьере лорда Биконсфилда, отличали две вещи: во-первых, дар богов, нами, современными людьми, банально называемый удачей, но в другие времена почитавшийся как богиня по имени Фортуна, и, во-вторых, необъяснимо интимно и чудодейственно связанная с Фортуной великая беспечная наивность разума и воображения, делающая невозможным назвать этого человека карьеристом, хотя он ни о чем, кроме карьеры, всерьез не думал. Его наивность побуждала его признать, насколько глупо будет ощущать себя desclasse и насколько волнительнее для него самого и для окружающих, насколько полезнее для его карьеры будет подчеркивать «посредством отличия в одежде, своеобразия прически, а также причудливых способов выражения и многоречия»[125] тот факт, что он еврей. Он более, чем какой-либо другой еврейский интеллектуал, стремился быть принятым в высшее и в самое высшее общество, однако он был единственным среди них, кто знал, как не упустить удачу — это подлинное чудо для парии, — и кто знал с самого начала, что никогда не следует сгибаться, если желаешь «двигаться все выше и выше».
Он играл в игру политики как играет актер в театральном представлении, с тем исключением, что он играл свою роль настолько хорошо, что своим собственным притворством убеждал самого себя. Его жизнь и его карьера читаются как сказка, где он выступает как принц, дарящий романтический голубой цветок — в данном случае первоцвет империалистической Англии — своей принцессе, королеве Англии. Британские колониальные владения были сказочной, волшебной страной, над которой никогда не заходит солнце, а ее столицей был азиатский Дели, куда принц хотел убежать со своей принцессой из туманного прозаического Лондона. Это могло бы выглядеть глупо и детски, но когда жена пишет своему мужу, как написала своему мужу леди Биконсфилд: «Вы знаете, что женились на мне из-за денег, а я знаю, что если бы Вам пришлось сделать это вновь, то Вы сделали бы это из-за любви»,[126] то замолкаешь перед лицом счастья, противоречащего всем правилам. Человек продал душу дьяволу, но дьявол не захотел взять душу, а боги одарили его всем возможным на земле счастьем.
Дизраэли происходил из полностью ассимилированной семьи. Его отец, просвещенный джентльмен, крестил сына, поскольку хотел, чтобы у него были такие же возможности, как и у обычных смертных. У Дизраэли было мало связей с еврейским обществом, и он ничего не знал о еврейской религии и обычаях. Еврейскость для него с самого начала была фактом происхождения, который можно приукрашивать по своему усмотрению, не будучи сдерживаемым действительным знанием. В результате он рассматривал этот факт во многом так же, как его мог бы рассматривать нееврей. Он гораздо более отчетливо, чем другие евреи, осознавал, что быть евреем — это в такой же мере шанс, как и препятствие. А поскольку, в отличие от своего простого и скромного отца, он хотел ничуть не меньше, чем стать простым смертным, но и ничуть не больше, чем «возвыситься над всеми своими современниками»,[127] то он начал формировать свой образ так, что со своими «оливковым цветом лица и черными как уголь глазами», с «могучим, как храм — разумеется, не христианским — лбом, он был не похож ни на одно живое существо, которое когда-либо встречалось».[128] Он инстинктивно знал, что все зависит от «барьера между ним и простыми смертными», от подчеркивания своей приносящей удачу «необычности».
Все это свидетельствует об исключительном понимании общества и его правил. Не случайно именно Дизраэли сказал: «То, что является преступлением для массы, для немногих всего лишь порок».[129] Возможно, данное высказывание и есть проникновение в тот самый принцип, в силу которого свершалось медленное и зловещее сползание общества XIX столетия к состоянию толпы и ниже. Так как он знал об этом правиле, то знал также и о том, что у евреев нигде не будет лучших шансов, чем в кругах, претендующих на исключительность и в то же время стремящихся к дискриминации евреев. Ведь хотя эти избранные круги вместе с массой считали еврейскость преступлением, для некоторых немногих это «преступление» в любой момент могло трансформироваться в привлекательный «порок». Демонстрация Дизраэли экзотичности, необычности, таинственности, волшебства и мощи, питаемых тайными источниками, была правильно сориентирована на такую установку в обществе. И именно его виртуозность в социальной игре побудила его сделать выбор в пользу консервативной партии, принесла ему место в парламенте, пост премьер-министра и, наконец, что очень немаловажно по значению, завоевала ему постоянное восхищение общества и дружбу королевы.
Одной из причин его успеха была искренность в его игре. Впечатление, производимое им на его более непредубежденных современников — это впечатление человека, в котором причудливо смешиваются актерство и «абсолютная искренность и откровенность».[130] Такое могло достигаться только благодаря подлинной наивности, отчасти имеющей источник в воспитании, из которого было исключено всякое специфически еврейское влияние.[131] Вместе с тем чистая совесть Дизраэли была связана также и с тем, что он родился англичанином. Англия не знала еврейских масс и еврейской нищеты, поскольку она приняла их столетия спустя после того, как они были согнаны со своих мест в средние века. Португальские евреи, которые осели в Англии в XVIII в., были состоятельными и образованными. Вплоть до конца XIX в., когда погромы в России положили начало современным еврейским эмиграциям, в Лондоне не появлялась еврейская нищета, а вместе с ней не появлялось различие между еврейскими массами и их состоятельными соплеменниками. Во времена Дизраэли здесь не было еврейского вопроса в его континентальном обличии — в Англии жили только те евреи, которых правительство приветствовало. Другими словами, английские «евреи исключения» не осознавали себя в качестве исключения, как это делали их братья на континенте. Когда Дизраэли высмеивал «вредное учение новых времен об естественном равенстве людей»,[132] он сознательно шел по стопам Бёрка, «предпочитавшего права англичан правам человека», и игнорировал действительную ситуацию, где привилегии для немногих заменили права для всех. Он в такой мере не был осведомлен о реальных условиях существования еврейского народа и был в такой мере убежден в значительности «влияния еврейской расы на современные сообщества», что открыто требовал, чтобы евреям «северными и западными расами оказывался весь почет и покровительство, которыми у цивилизованных и развитых народов должны удостаиваться те, кто очаровывает общественный вкус и возвышает общественные чувства».[133] Так как политическое влияние евреев в Англии было сосредоточено вокруг английской ветви Ротшильдов, он был очень горд помощью Ротшильдов в деле победы над Наполеоном и не видел каких-либо причин для того, чтобы не выражать свои политические взгляды в качестве еврея.[134] Как крещенный, он, разумеется, никогда не был официальным представителем какой-либо еврейской общины, однако остается верным то, что он был единственным евреем из евреев своего разряда и своего века, кто стремился по мере возможности представлять еврейский народ в политическом отношении.
Дизраэли, никогда не отрицавший того, что «фундаментальный факт (относительно него) заключается в том, что он еврей»,[135] восхищался всем еврейским. Равным такому восхищению было только его невежество в этих делах. Однако смешение гордости и невежества в них было характерно для всех вновь ассимилировавшихся евреев. Серьезное различие состоит в том, что Дизраэли знал о прошлом и настоящем евреев еще меньше прочих и поэтому отваживался открыто высказывать то, что у других лишь смутно угадывалось в лишь отчасти осознанных образцах поведения, диктуемых страхом и высокомерием.
Политический итог способности Дизраэли оценивать возможности евреев мерками политических притязаний нормальных людей носил более серьезный характер. Он почти автоматически создал целый набор теорий относительно влияния и организации евреев, которые мы обычно находим в наиболее злобных формах антисемитизма. Прежде всего, он действительно считал себя «избранным человеком избранной расы».[136] И разве можно найти лучшее доказательство, чем его собственная карьера: еврей без имени и без богатств, которому помогали лишь несколько еврейских банкиров, вознесся до положения первого человека Англии, один из не самых любимых членов парламента стал премьер-министром и завоевал подлинную популярность среди тех, кто в течение длительного периода «считали его шарлатаном и относились к нему как к парии».[137] Политический успех сам по себе никогда не удовлетворял его. Для него было гораздо труднее и гораздо важнее быть принятым в лондонское общество, чем покорить палату общин, и определенно большим триумфом было стать членом обеденного клуба Грильона — «в избранный круг которого было принято включать восходящих политиков обеих партий и из которого неуклонно исключались нежелательные в социальном отношении люди»,[138] — чем быть министром Ее Величества. Восхитительно неожиданной кульминацией всех этих сладостных триумфов явилась искренняя дружба королевы. А монархия в Англии хотя и утратила большинство своих политических прерогатив в строго подотчетном конституционном национальном государстве, но приобрела и удерживала безусловное верховенство в английском обществе. Оценивая величие триумфа Дизраэли, следует вспомнить о том, что лорд Роберт Сесил, один из его видных коллег по консервативной партии, еще считал нужным году в 1850 оправдывать какие-то свои особенно резкие нападки на него ссылкой на то, что «он просто высказывает публично то, что все говорят о Дизраэли в приватной обстановке».[139] Самая большая победа Дизраэли заключалась в том, что в конце концов никто уже не говорил в приватной обстановке ничего, что не польстило и не доставило бы ему удовольствия, если бы было высказано публично. Именно такого уникального взлета к подлинной популярности добился Дизраэли с помощью политики, использующей только возможности и выдвигающей на передний план только преимущества того обстоятельства, что он родился евреем.
Составной частью удачи Дизраэли был тот факт, что он всегда соответствовал своему времени, и, как следствие этого, его многочисленные биографы понимали его лучше, чем это обычно бывает в случае с большинством великих людей. Он был живым воплощением тщеславия, этой могучей страсти, развившейся в век, который внешне не допускал каких-либо отличий и различий. В любом случае Карлейль, интерпретировавший всю мировую историю в соответствии с идеалом героя XIX столетия, был явно не прав, когда отказывался принять титул из рук Дизраэли.[140] Ни один из современников не соответствовал представлениям Карлейля о героях столь полно, как Дизраэли, презиравший величие как таковое, не сопряженное с какими-либо особыми достижениями. Ни один человек не отвечал столь точно требованиям, предъявляемым поздним XIX в. к живым гениям, как этот шарлатан, воспринимавший свою роль всерьез и игравший великую роль Великого Человека с неподдельной naivete, демонстрируя огромный набор фантастических трюков и завораживающий артистизм. Политики влюблялись в шарлатана, превращавшего скучные деловые обязанности в нечто подобное сновидениям с восточным привкусом, а когда общество учуяло аромат черной магии в умных деяниях Дизраэли, «могущественный кудесник» на самом деле завоевал сердце эпохи.
Честолюбивое стремление Дизраэли отличаться от других смертных и его страстное желание попасть в аристократическое общество были типичными для средних классов его эпохи и страны. Не политические соображения и не экономические мотивы, а его мощные социальные амбиции побудили его присоединиться к консервативной партии и проводить политику, при которой всегда «виги избирались в качестве объекта вражды, а радикалы — в качестве союзников».[141] Ни в какой другой европейской стране средние классы не достигали того уровня самоуважения, что позволил бы их интеллигенции примириться со своим социальным статусом, в результате чего аристократия могла продолжать занимать определяющие позиции на социальной шкале, уже утратив всякое политическое значение. Несчастный немецкий мещанин открыл свою «внутреннюю личность» в своей отчаянной борьбе против кастового высокомерия, проистекавшего из упадка дворянства и из необходимости защищать аристократические титулы от буржуазных денег. Смутные теории крови и строгий контроль за браками — относительно недавние явления в истории европейской аристократии. Дизраэли гораздо лучше, чем немецкие мещане, знал, что было нужно для того, чтобы соответствовать требованиям аристократии. Все попытки буржуазии достичь высокого социального статуса не могли одолеть аристократическое высокомерие, поскольку речь шла об усилиях индивидов и не затрагивался наиболее важный элемент кастового тщеславия — гордость привилегией, дарованной просто в силу рождения. «Внутренняя личность» никогда не могла отрицать, что ее развитие требовало образования и особых усилий со стороны индивида. Когда Дизраэли «мобилизовал гордость расы для противостояния гордости касты»,[142] он знал, что социальный статус евреев, что бы еще ни говорилось о нем, как минимум, полностью зависел от факта рождения, а не от достижений. Дизраэли сделал еще один, даже более далеко идущий шаг. Он знал, что аристократия, вынужденная год за годом наблюдать, как значительное число богатых представителей среднего класса покупает титулы, испытывает серьезные сомнения относительно своей собственной ценности. Он поэтому нанес им поражение в их собственной игре, используя свое довольно банальное и стандартное воображение для того, чтобы бесстрашно писать, что англичане «произошли от расы-парвеню, гибридной расы, а он сам продукт самой чистой крови в Европе», что «жизнь британского пэра регулировалась главным образом арабскими законами и сирийскими обычаями», что «еврейка является царицей небес» или что «цвет еврейской расы даже сейчас восседает по правую руку Господа Бога Саваофа».[143] А когда он в конце концов написал, что «на деле уже нет аристократии в Англии, поскольку превосходство животного человека является существенным качеством аристократии»,[144] он в действительности задел самый слабый пункт современных аристократических расовых теорий, которые позднее стали отправным моментом буржуазных и новоявленных расовых представлений.
Иудаизм и принадлежность к еврейскому народу выродились в простой факт рождения только среди ассимилированного еврейства. Первоначально все это означало особую религию, особую национальность, наличие совместных особых воспоминаний и особых надежд, а также означало, даже среди привилегированных евреев, по крайней мере сохранение совместных особых экономических возможностей. Секуляризация и ассимиляция еврейской интеллигенции изменили самосознание и самоинтерпретацию таким образом, что от старых воспоминаний и надежд не осталось ничего, кроме сознания принадлежности к избранному народу. Дизраэли, не единственный, разумеется, «еврей исключения», веривший в свою собственную избранность без веры в Него, Того, Кто избирает и отвергает, был единственным, создавшим, исходя из этих пустых представлений об определенной исторической миссии, развернутую расовую доктрину. Он был готов утверждать, что семитский принцип «представляет все, что есть духовного в нашей природе», что «злоключения истории находят свое фундаментальное разрешение — все есть раса», являющаяся «ключом к истории» независимо от «языка и религии», поскольку «есть только одна вещь, образующая расу, и это кровь», а также есть только одна аристократия — «аристократия природы», которая образуется «несмешанной расой, обладающей первоклассной организацией».[145]
Нет нужды подчеркивать близость всего этого к более современным расовым теориям, и открытие Дизраэли является еще одним доказательством того, насколько хорошо они служат для борьбы с чувством социальной неполноценности. Ведь хотя расовые доктрины послужили в конечном итоге более зловещим и непосредственно политическим целям, все же верно, что их правдоподобие и убедительность были во многом обусловлены тем, что в силу «расовой» характеристики они помогали всякому чувствовать себя аристократом, избранным благодаря самому факту рождения. То обстоятельство, что эти новые избранные не принадлежали к элите, не относились к немногим избранным, — что в конечном итоге образует существенный момент гордости дворянина, — а должны были разделять избранность с все возрастающей толпой, не наносило серьезного вреда доктрине, поскольку число не принадлежащих к избранной расе возрастало в той же пропорции.
Расовые теории Дизраэли были в такой же мере результатом его исключительного понимания правил общества, как и продуктом специфического характера секуляризации ассимилированного еврейства. Дело не только в том, что еврейская интеллигенция оказалась захваченной общим процессом секуляризации, которой в XIX столетии уже не были свойственны ни революционная притягательность, присущая Просвещению, ни вера в независимое, уверенное в своих возможностях человечество, и потому она оказалась беззащитной перед происходящей трансформацией некогда искренних религиозных верований в предрассудки. Еврейская интеллигенция оказалась также подверженной влиянию еврейских реформаторов, стремившихся превратить национальную религию в определенную религиозную деноминацию. Для этого они должны были преобразовать два базисных элемента иудейского благочестия — мессианскую надежду и веру в избранность Израиля. И они изгоняли из иудейских молитвенников видения окончательного восстановления Сиона вкупе с благочестивым ожиданием дня в конце дней, когда придет к концу изоляции еврейского народа от народов земли. Без мессианской надежды идея избранности означала вечную изоляцию, без веры в избранность, наделяющей один особый народ миссией искупления мира, мессианская надежда истончилась до расплывчатой филантропии и универсализма, которые стали столь характерными чертами специфически еврейского политического энтузиазма.
Решающий момент еврейской секуляризации состоял в том, что идея избранности отделялась от мессианской надежды, в то время как в иудейской религии эти два элемента являются двумя аспектами плана Бога по искуплению человечества. Из мессианской надежды вырастало устремление к окончательному решению политических проблем, призванному устроить на земле ничуть не меньше, чем рай. Из верования относительно избранности Богом произрастало фантастическое заблуждение, разделяемое в равной мере и неверующими евреями и неевреями, насчет того, что евреи по своей природе умнее, лучше, здоровее более приспособлены для выживания, являются двигателями истории и солью земли. Вдохновенное мечтание еврейских интеллектуалов о рае на земле, мечтание, столь уверенно утверждающее свободу от всяких национальных привязанностей и предрассудков, свидетельствовало в действительности о том, что они еще более далеки от политической реальности, чем их отцы, молившиеся о приходе Мессии и о возвращении их народа в Палестину. В то же время сторонники ассимиляции, убедившие себя и без связи с какой-либо энтузиастической надеждой в том, что они соль земли, таким нечестивым тщеславием были отгорожены от других наций в еще большей степени, чем их отцы были отгорожены оградой Закона, которая, как благочестиво уповали, отделяла Израиль от язычников, но должна была рухнуть в дни пришествия Мессии. Именно это тщеславие «евреев исключения», бывших слишком «просвещенными» для веры в Бога и достаточно суеверными для того, чтобы, исходя из своего повсеместно исключительного положения, верить в себя, разрушило прочные связи благочестивой надежды, соединявшие Израиль с остальным человечеством.
Секуляризация поэтому привела в конце концов к тому парадоксу, игравшему столь решающую роль в психологии современных евреев, посредством которого их ассимиляция — при том, что она упраздняла национальное сознание, трансформировала национальную религию в конфессиональную деноминацию, а также реагировала на противоречивые и двусмысленные требования государства и общества посредством столь же двусмысленных приемов и трюков, — породила самый настоящий шовинизм, если под шовинизмом понимать извращенный национализм, при котором (говоря словами Честертона) «индивид сам является объектом поклонения, индивид выступает как свой собственный идеал и даже свой собственный идол». Отныне старое религиозное представление об избранности уже не образовывало сущность иудаизма, оно стало вместо этого сутью еврейскости.
Этот парадокс нашел свое самое яркое и очаровательное воплощение в Дизраэли. Он был английским империалистом и еврейским шовинистом. Однако нетрудно простить шовинизм, который был скорее игрой воображения, так как при всем том «Англия была Израилем его воображения»,[146] и нетрудно также простить его английский империализм, имевший столь мало общего с односторонней решительностью экспансии ради экспансии, поскольку он, в конце концов, «никогда не был законченным англичанином и гордился этим».[147] Все эти любопытные противоречия, столь отчетливо свидетельствующие о том, что могущественный кудесник никогда не воспринимал самого себя совершенно всерьез и всегда играл какую-то роль с целью завоевать общество и приобрести популярность, усиливают его уникальное очарование, они сообщают элемент шарлатанского энтузиазма всем его высказываниям и грезам, что делает его совершенно отличным от его империалистических последователей. Ему достаточно повезло в том, что он грезил и действовал в эпоху, когда Манчестер и бизнесмены еще не завладели имперской мечтой и даже резко и яростно выступали против «колониальных авантюр». Его суеверная вера в кровь и расу, к которым он примешивал старые романтические народные побасенки о могучей сверхъестественной связи между золотом и кровью, не несла в себе и намека на возможные убийства, будь то в Африке, Азии или в самой Европе. Он начинал как не слишком одаренный писатель и остался интеллектуалом, и лишь удача сделала его членом парламента, лидером своей партии, премьер-министром и другом королевы Англии.
Представления Дизраэли о роли евреев в политике восходят к тому времени, когда он еще был просто писателем и не начинал своей политической карьеры. Его идеи, относящиеся к этой сфере, не были поэтому результатом действительного опыта, но он придерживался их с удивительной цепкостью на протяжении всей своей дальнейшей жизни.
В своем первом романе «Альрои» (1833) Дизраэли разработал план еврейской империи, в которой евреи будут править в качестве строго обособленного класса. Этот роман свидетельствует о влиянии расхожих иллюзий о властных возможностях евреев, а также о невежестве молодого автора относительно действительных властных отношений в его эпоху. Одиннадцать лет спустя политический опыт, приобретенный в парламенте и в общении с видными людьми, научил Дизраэли тому, что «цели евреев, какими бы они ни были прежде и какими бы они ни стали потом, в его время были весьма далеки от утверждения политической самостоятельности в какой-либо форме».[148] В своем новом романе «Конингсби» он отказался от мечты о еврейской империи и развернул фантастическую схему, в соответствии с которой еврейские деньги определяют взлет и падение дворов и империй и безраздельно господствуют в сфере дипломатии. Никогда он уже не отказывался от этого второго представления относительно скрытого и таинственного влияния избранных людей избранной расы, заменившего его прежнюю мечту об открыто утвердившейся таинственной касте правителей. Это стало стержнем его политической философии. В противоположность столь почитаемым им еврейским банкирам, предоставлявшим правительствам займы и зарабатывавшим комиссионные, Дизраэли, бывший внешним наблюдателем, не мог взять в толк, как это люди, повседневно имеющие дело с подобными властными возможностями, могут не стремиться к власти. Он не мог понять, как это еврейский банкир мог испытывать еще меньший интерес к политике, чем его нееврейские коллеги. Для Дизраэли было чем-то само собой разумеющимся, что еврейское богатство было лишь средством еврейской политики. Чем больше он узнавал о хорошо налаженной организации еврейских банкиров в деловой сфере, а также о носившем международный характер обмене новостями и информацией, тем больше он убеждался в том, что имеет дело с чем-то вроде тайного общества, держащего — при том, что никто не знает об этом, — судьбы мира в своих руках.
Хорошо известно, что вера в наличие еврейского заговора, осуществляемого тайным обществом, обладала наибольшей ценностью с точки зрения антисемитской пропаганды и оказалась намного более живучей, чем традиционные европейские предрассудки относительно ритуальных убийств и отравления колодцев. Преследуя прямо противоположные цели и в то время, когда уже никто всерьез не говорил о тайных обществах, Дизраэли пришел к идентичным умозаключениям. И это имеет большое значение, поскольку показывает, в какой мере подобные выдумки обязаны своим происхождением социальным мотивам и обидам и насколько правдоподобнее, чем куда более тривиальная истина, они объясняют мировые события, политическую и экономическую деятельность. В глазах Дизраэли, как и в глазах многих менее известных и уважаемых шарлатанов, вся политическая игра разыгрывается тайными обществами. Не только евреи, но и всякая другая группа, влияние которой не было связано с политической организацией или которая находилась в оппозиции ко всей социальной и политической системе, воспринимались им как закулисные силы. В 1863 г. он считал, что является свидетелем «борьбы между тайными обществами и европейскими миллионерами. Пока побеждал Ротшильд».[149] А также что «естественное равенство людей и упразднение собственности провозглашаются тайными обществами».[150] Уже в 1870 г. он еще мог всерьез говорить о силах «под поверхностью» и искренне верить в то, что «тайные общества и их международная деятельность, Римская церковь с ее притязаниями и методами, вечный конфликт между наукой и верой» активно определяют ход человеческой истории.[151]
Невероятная naivete Дизраэли заставляла его соединять все эти «тайные» силы с евреями. «Первые иезуиты были евреями; эта таинственная русская дипломатия, которая столь тревожит Западную Европу, организуется и осуществляется евреями; эта могучая революция, которая в настоящий момент готовится в Германии и которая в действительности будет второй и более крупной Реформацией… развивается под покровительством евреев… Люди еврейской расы обнаруживаются во главе всякой из (коммунистических и социалистических) групп. Народ Бога сотрудничает с атеистами, наиболее умелые накопители собственности объединяются с коммунистами, особая и избранная раса протягивает руки подонкам общества и низшим кастам Европы! И все это потому, что они хотят разрушить это неблагодарное христианство, которое обязано им даже своим именем и тиранию которого они уже больше не желают терпеть».[152] В воображении Дизраэли мир стал еврейским.
В таком поразительном заблуждении уже предвосхищается самая изобретательная выдумка гитлеровской пропаганды — о тайном союзе между евреем-капиталистом и евреем-социалистом. Нельзя при этом отрицать, что вся схема, какой бы надуманной и фантастичной она ни была, обладала определенной собственной логикой. Если исходить, как это делал Дизраэли, из посылки, что еврейские миллионеры являются вершителями еврейской политики; если учитывать унижения, которым евреи подвергались в течение столетий (при всей их реальности еврейская апологетическая пропаганда неизменно глупым образом преувеличивала их); если быть свидетелем нередких случаев, когда сын еврейского миллионера становился лидером рабочего движения, и если знать по опыту, насколько крепки, как правило, узы еврейской семьи, то образное предположение Дизраэли относительно мщения христианским народам не представлялось чрезмерным. Истина заключалась, конечно, в том, что сыновья еврейских миллионеров тяготели к левым движениям как раз потому, что их отцы-банкиры никогда не вступали в открытые классовые конфликты с рабочими. У них поэтому полностью отсутствовало то классовое сознание, которым непроизвольно обладал бы выходец из всякой обычной буржуазной семьи. В то же время в силу тех же самых причин рабочие со своей стороны не питали тех открытых или скрытых антисемитских чувств, которые как нечто само собой разумеющееся демонстрировал по отношению к евреям любой другой класс. Очевидно, что левые движения в большинстве стран были единственной средой, открывавшей подлинные возможности для ассимиляции.
Устойчивая склонность Дизраэли объяснять политическую жизнь в терминах деятельности тайных обществ базировалась на опыте, который в более поздние времена представлялся убедительным для многих европейских интеллектуалов низшего ранга. Основной опыт Дизраэли состоял в том, что место в английском обществе завоевать гораздо труднее, чем место в парламенте. Английское общество его эпохи собиралось в фешенебельных клубах, которые были независимы от партийных различий. Клубы, хотя они и играли исключительно важную роль в формировании политической элиты, избегали общественного контроля. Для аутсайдера они, вероятно, выглядели действительно очень таинственно. Они были тайными, поскольку далеко не все допускались в них. Они становились таинственными только тогда, когда представители других классов стремились добиться доступа в них, но получали отказ или принимались лишь после преодоления целого ряда неожиданных, непредсказуемых, кажущихся иррациональными трудностей. Нет сомнения, что никакие политические почести не могли соперничать с тем триумфом, что могла принести тесная связь с привилегированными. Примечательно, что амбиции Дизраэли не пострадали даже в конце жизни, когда он потерпел ряд серьезных политических поражений, так как он остался «наиболее влиятельной фигурой лондонского общества».[153]
В своей naive уверенности относительно огромной важности тайных обществ он был предтечей тех новых социальных слоев, которые, будучи рождены как бы вне общества, так никогда и не могли как следует понять его правила. Они оказывались в такой ситуации, где различия между обществом и политической жизнью постоянно смазывались и где всегда, несмотря на кажущуюся хаотичность условий, одерживали верх все те же узкие классовые интересы. И аутсайдер неизбежно приходил к выводу о том, что таких удивительных результатов добивался продуманно организованный институт, преследующий свои определенные цели. И действительно, требовалась всего лишь решительная политическая воля для того, чтобы превратить в совершенно конкретную политику всю общественную жизнь с ее полуосознанной игрой интересов и с, по существу, бесцельными интригами. Это-то и произошло на короткий период во Франции во время дела Дрейфуса, а затем и в Германии в течение десятилетия, предшествовавшего приходу Гитлера к власти.
Дизраэли к тому же пребывал вне не только английского, но и еврейского общества. Он мало знал о менталитете еврейских банкиров, которых столь глубоко чтил, и был бы в действительности разочарован, если бы осознал, что эти «евреи исключения», несмотря на то что были отгорожены от буржуазного общества (а они никогда всерьез не стремились быть принятыми в это общество), также признавали важнейший политический принцип последнего, заключающийся в том, что политическая деятельность сосредоточивается вокруг защиты собственности и прибылей. Дизраэли видел только определенную группу (и она производила на него огромное впечатление), не имевшую внешней политической организации, но чьи члены были связаны бесчисленными семейными и деловыми узами. Каждый раз, когда он имел с ними дело, это возбуждало его воображение, а оно все «подтверждало». Так было, к примеру, в случае, когда акции Суэцкого канала были предложены английскому правительству посредством информации Генри Оппенгейма (который узнал о том, что хедив Египта стремился их продать), а сделка была осуществлена с помощью займа в 4 миллиона стерлингов, полученного от Лионеля Ротшильда.
Расовые убеждения и теории относительно тайных обществ у Дизраэли проистекали в конечном счете из его желания объяснить нечто, предстающее столь таинственным, а в действительности являющееся всего лишь химерой. Он не мог сделать политической реальностью химерическую власть «евреев исключения», однако он мог — и сделал это — способствовать трансформации химер в общественные страхи и развлечь скучающее общество в высшей степени опасными сказками.
С последовательностью, присущей большинству фанатиков идеи расы, Дизраэли отзывался только с презрением о «современном новомодном сентиментальном принципе национальности».[154] Он ненавидел политическое равенство, лежащее в основании национального государства, и опасался за выживание евреев в условиях такого государства. Он воображал, что раса может служить как социальным, так и политическим убежищем от уравнивания всех. Поскольку он знал дворянство своего времени гораздо лучше, чем смог когда-либо узнать еврейский народ, то неудивительно, что он смоделировал представления о расе в соответствии с аристократическими представлениями о касте.
Несомненно, эти представления о социально непривилегированных могли сохраняться долго, не имея при этом значительных последствий в рамках европейской политики, если бы не действительные политические потребности, приведшие к тому, что после борьбы за Африку такие представления могли быть приспособлены к политическим целям. Готовность со стороны буржуазного общества верить во все это сделала подлинно популярным Дизраэли, единственного еврея XIX в. В конце концов, не его вина в том, что та же самая общая тенденция, которая является объяснением его исключительной удачи, привела в итоге его народ к страшной катастрофе.
3.3 Между пороком и преступлениемПариж справедливо был назван la capitale du dixneuvieme siecle (Вальтер Беньямин). Суливший многое этот век начался Французской революцией, более ста лет был свидетелем тщетной борьбы против превращения citoyen в bourgeois, достиг предела своего падения в деле Дрейфуса и получил еще 14 лет предсмертной отсрочки. Первую мировую войну еще можно было выиграть с помощью якобинских призывов Клемансо, последнего во Франции сына революции, но славное столетие, принадлежавшее nation par excellence, пришло к концу,[155] и Париж, лишившись политического значения и социального блеска, был предоставлен интеллектуальному avantgarde всех стран. Франция играла очень незначительную роль в XX столетии, которое началось сразу же после смерти Дизраэли с драки за Африку и с соперничества за империалистическое господство в Европе. Поэтому ее упадок, обусловленный частично экономической экспансией других наций, частично внутренней дезинтеграцией, мог принять те формы и протекать по тем законам, которые присущи, как казалось, национальному государству как таковому.
То, что произошло во Франции в 80-е и в 90-е годы XIX в., происходило 30 и 40 лет спустя во всех европейских странах. Несмотря на отстояние во времени, Веймарская и Австрийская республики имели много общего с Третьей республикой, а некоторые социальные явления в Германии и Австрии 20-х и 30-х годов почти осознанно, как казалось, уподоблялись модели Франции fin-de-siecle.
Антисемитизм XIX в. в любом случае достиг своего пика во Франции и был повержен, потому что остался внутренним делом вне связей с империалистическими тенденциями, которых не было в стране. Основные моменты этого вида антисемитизма вновь появились в Германии и в Австрии после первой мировой войны, и социальные последствия для еврейства соответствующих стран были почти такими же, как во Франции, хотя и менее резкими, не доходившими до такой степени экстремизма, к тому же их перебивали и влияния других факторов.[156]
Главная причина выбора салонов Сен-Жерменского предместья в качестве образцового объекта для исследования роли евреев в нееврейском обществе заключается в том, что нигде более не встречается общество столь высокого ранга и нет более надежного свидетельства о происходившем там, чем то, которым мы располагаем. Когда Марсель Пруст, сам полуеврей и в случаях крайней необходимости готовый идентифицировать себя как еврея, отправился в поиски «утраченного времени», он в действительности написал то, что один из восхищавшихся им критиков назвал apologia pro vita sua. Жизнь этого самого великого писателя Франции XX столетия прошла исключительно в обществе, все события представали для него в том виде, в каком они находили отражение в обществе и воспринимались индивидом, так что отражения и восприятия составляют специфическую реальность и фактуру мира Пруста.[157] Повсюду в «Поисках утраченного времени» индивид и его восприятия принадлежат обществу, даже тогда, когда он удаляется в немое и необщительное одиночество, в какое в конечном итоге удалился и сам Пруст, когда решил написать свое произведение. Там его внутренняя жизнь, которая настойчиво и требовательно трансформировала все события мира во внутренний опыт, стала своего рода зеркалом, в чьем отражении могла явиться истина. Созерцатель внутреннего опыта напоминает наблюдателя в обществе постольку, поскольку ни тот, ни другой не имеют непосредственного доступа к жизни и воспринимают реальность лишь в ее отраженном состоянии. Пруст, по рождению находившийся на грани общества и в то же время по праву принадлежавший ему, хотя и как аутсайдер в определенной степени, в такой мере расширил этот внутренний опыт, что он включил все богатство аспектов, в каких реальность представляется и отражается всеми членами общества.
Действительно, трудно найти лучшее свидетельство, относящееся к этому периоду, когда общество полностью отгородилось от забот об общем благе, а политика сама стала частью социальной жизни. Победа буржуазных ценностей над чувством гражданской ответственности означала претворение политических вопросов в их ослепительные, чарующие отражения обществом. Следует добавить, что сам Пруст был истинным представителем этого общества, поскольку он был причастен к обоим из его наиболее модных «пороков», которые он, «величайший свидетельствующий представитель деиудаизированного иудаизма», связывал в «наиболее мрачном сравнении, которое когда-либо делалось от имени западного иудаизма»:[158] «порок» еврейскости и «порок» гомосексуальности. В своем отражении и в преломлении индивидуального восприятия они представали как нечто действительно очень схожее.[159]
Именно Дизраэли обнаружил, что порок является всего лишь соответствующим отражением в обществе преступления. Человеческая испорченность, если ее принимает общество, начинает восприниматься не как акт воли, но как присущее человеку психологическое свойство, которое нельзя выбрать или отвергнуть, оно навязывается извне и направляет его столь же властно, как наркотик направляет наркомана. Ассимилируя преступление и трансформируя его в порок, общество отрицает всякую ответственность и воздвигает мир фатальностей, в котором люди оказываются как в ловушке. Моралистический подход ко всякому отклонению от нормы как к преступлению, который светскими кругами воспринимался как ограниченный и мещанский или даже как свидетельство психологического непонимания и неполноценности, — такой подход, по крайней мере, демонстрировал уважение к человеческому достоинству. Если же преступление понимается как своего рода фатальная неизбежность, природная или экономическая, то каждого в конце концов можно начать подозревать в особой предрасположенности к нему. «Наказание — это право преступника», которого он лишается, если (по словам Пруста) «судьи допускают и более склонны прощать убийство, совершенное гомосексуалистами, и измену со стороны евреев по причинам, проистекающим… из расовой предрасположенности». За подобной извращенной терпимостью скрывается тяга к убийству и измене, поскольку в мгновение ока она может превратиться в решение уничтожить не только всех действительных преступников, но и всех, кто «расово» предрасположен совершать определенные преступления. Подобные превращения происходят там, где правовая и политическая машина не отделена от общества, так что стандарты общества могут проникать в нее и становиться политическими и юридическими правилами. Мнимая либеральность, отождествляющая преступления и порок, если позволить ей установить свой собственный законодательный кодекс, неизменно окажется более жестокой и бесчеловечной, чем законы (какими бы суровыми они ни были), уважающие и признающие самостоятельную ответственность человека за свое поведение.
Сен-Жерменское предместье, каким его описывает Пруст, пребывало еще на ранних стадиях развития такой ситуации. Оно принимало гомосексуалистов, поскольку его привлекало то, что оно почитало пороком Пруст описывает, как мсье де Шарлю, которого прежде терпели, «несмотря на его порок», за личное обаяние и древнее имя, теперь достиг социального признания. Ему уже не нужно было вести двойную жизнь и скрывать свои сомнительные знакомства, его даже поощряли приводить этих знакомых в фешенебельные дома. Темы разговоров — любовь, красота, ревность, — прежде избегаемые им, с тем чтобы не возникло подозрений относительно его отклонения, теперь жадно приветствовались в силу «опыта, необычного, тайного, изысканного и чудовищного, на котором основывались» его воззрения.[160]
Нечто очень похожее происходило с евреями. Отдельные исключительные люди, пожалованные в дворяне евреи, терпелись и даже приветствовались в обществе эпохи Второй империи, но сейчас все более популярными становились евреи как таковые. И в том и в другом случае общество отнюдь не отказывалось от своих предрассудков. Оно не сомневалось в том, что гомосексуалисты были «преступниками», а евреи «предателями», оно только пересмотрело свое отношение к преступлению и измене. Беда заключалась, конечно, не в том, что при такой новоявленной либеральности представители общества уже не приходили в ужас от гомосексуалистов, а в том, что их уже не шокировало преступление. Они ни в малейшей степени не подвергали сомнению обычные суждения на сей счет. Наиболее удачно скрываемая болезнь XIX столетия — терзавшие его ужасающая скука и общая усталость вышла наружу, как будто вскрылся нарыв. Отверженные и парии, которых общество призвало себе на помощь в этой затруднительной для него ситуации, кем бы они ни были в остальном, по крайней мере не испытывали скуки и, если можно доверять оценке Пруста, были единственными людьми в обществе fin-de-siecle, которые были еще способны испытывать страсть. Пруст ведет нас через лабиринт социальных связей и амбиций, руководствуясь как путеводной нитью лишь способностью человека любить, воплощенной в извращенной страсти монсеньора Шарлю к Морелю, в губительной преданности своей куртизанке и в отчаянной ревности самого автора к Альбертине, предстающей в романе как персонификация порока. Пруст дает понять совершенно ясно, что считает аутсайдеров и новичков, обитателей «Содома и Гоморы», не только более человечными, но и более нормальными.
Различие между Сен-Жерменским предместьем, неожиданно обнаружившим привлекательность евреев и гомосексуалистов, и толпой, кричавшей «Смерть евреям!», заключалось в том, что салоны еще не присоединились к открытому признанию преступления. Это означало, что, с одной стороны, они еще не хотели участвовать активно в убийствах, а с другой — все еще провозглашали свою антипатию к евреям и омерзение по отношению к извращениям. Это в свою очередь приводило к той типичной двусмысленной ситуации, при которой новые члены не могли открыто признать свою идентичность и в то же время были не в состоянии скрыть ее. Таковы были условия, порождавшие сложную игру разоблачения и сокрытия, полупризнаний и лживых передергиваний, преувеличенной скромности и преувеличенного высокомерия. Все это было следствием того факта, что только еврейскость (или гомосексуальность) открывала двери недоступных салонов, но в то же самое время делала положение человека в высшей степени неустойчивым. В этой двусмысленной ситуации еврейскость для каждого отдельного еврея была одновременно и физическим пятном, и таинственной личностной привилегией, проистекавшими из какой-то «расовой предрасположенности».
Пруст пространно описывает, как общество, постоянно высматривая необычное, экзотическое, опасное, приходит в конце концов к отождествлению изысканного с чудовищным и готово принять чудовищные явления, реальные или воображаемые, такие, как необычная, неизвестная «русская или японская пьеса, исполняемая актерами этих стран»;[161] «накрашенный, пузатый, застегнутый на все пуговицы персонаж (гомосексуалист), напоминающий коробку экзотического и двусмысленного происхождения, от которой исходит необычный запах фруктов, сама мысль о том, чтобы попробовать их, волнует сердце»;[162] «гениальный человек», как бы излучающий «чувство сверхъестественного», вокруг которого общество собирается «как вокруг вращающегося стола с тем, чтобы узнать тайну Бесконечного».[163] В обстановке этой «некромантии» еврейский джентльмен или турецкая леди могли представать таким образом, «как если бы они были созданиями, вызванными усилиями медиума».[164]
Очевидно что роль экзотических, необычных и чудовищных людей не могли играть те отдельные «евреи исключения», которых в течение почти столетия принимали и терпели как «чуждых выскочек» и «дружбой с которыми никому бы не пришло в голову гордиться».[165] Гораздо в большей степени подходили для такой роли те, кого никто не знал, кого на первой стадии их ассимиляции не отождествляли с еврейским сообществом и не воспринимали как его представителеи, поскольку подобное отождествление с хорошо известными образованиями резко ограничило бы полет воображения и ожидания общества на их счет. Те, кто, подобно Свану, обладал необъяснимо тонким пониманием общества и вкусом, как правило, принимались. Однако с большим энтузиазмом принимались те, кто, подобно Блоку, пребывал в такой ситуации: «принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои евреиских каст, занимавших более высокое положение, чем его каста, и подавлявших своим величием ту, что находилась как раз под ней». Желание общества принять полностью чуждых и, как оно считало, полностью порочных людей разрешало то напластование нескольких поколений, которое нужно было преодолеть новопришельцам, с тем «чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств».[166] Не случайно, что это происходило вскоре после того, как французское еврейство во время панамского скандала уступило перед напором инициативных и неразборчивых в средствах авантюристов из числа немецких евреев. Отдельные «евреи исключения», с титулами и без, более, чем когда-либо, устремившиеся в общество антисемитских и монархических салонов, где они могли мечтательно вспомнить о добрых старых временах Второй империи оказались в одинаковом положении с теми евреями, которых бы они никoгдa не пригласили в свои дома. Если еврейскость как признак исключительности служила причиной признания евреев, то предпочитали тех кто образовывал «шествие однородное, шествие людей ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели», «не ассимилировавшихся до такой степени», как их собратья-выскочки.[167]
Хотя Бенджамин Дизраэли все еще принадлежал к числу евреев, допускавшихся в общество потому, что они были исключением, его секуляризованное представление о себе самом как об «избранном человеке избранной расы» предвосхищало и обрисовывало контуры будущего самоистолкования евреев. Если бы все это, каким бы фантастическим и грубым оно ни было, не совпадало столь странным образом с тем, что общество ожидало от евреев, то евреи никогда не смогли бы играть свою двусмысленную роль. Дело, разумеется, обстояло не таким образом, что они сознательно приняли убеждения Дизраэли или намеренно разрабатывали ту начальную робкую, искаженную самоинтерпретацию своих прусских предшественников начала века. Большинство из них пребывало в блаженном неведении относительно всей еврейской истории. Однако в случаях, когда евреи в двусмысленных условиях общества и государства в Западной и Центральной Европе становились образованными, секуляризованными и ассимилированными, они утрачивали ту меру политической ответственности, что должна была бы быть присуща им в силу их происхождения и носителями которой все еще были знатные евреи, хотя она и была связана с их привилегиями и правящими функциями. Еврейское происхождение, лишенное религиозного и политического подтекста, стало везде психологическим свойством, превратилось в «еврейскость» и отныне могло рассматриваться только в категориях добродетели или порока. Если верно, что «еврейскость» не могла быть превращена в интересный порок без посредства предрассудка, считавшего ее преступлением, то верно также и то, что такое искажение стало возможным благодаря тем евреям, которые считали ее врожденной добродетелью.
Ассимилированное еврейство упрекали за отчуждение от иудаизма, а окончательную катастрофу, постигшую их, зачастую воспринимали как бессмысленную и ужасающую потому, что ее уже не увязывали с мученичеством. При таком подходе проходят мимо того факта, что если говорить о древних путях веры и жизни, то «отчуждение» было равным образом налицо и в Восточной Европе. Однако расхожее представление о евреях Западной Европы как о «деиудаизированных» ведет к заблуждению по другой причине. В противоположность явно пристрастным заявлениям официального иудаизма, нарисованная Прустом картина показывает, что нигде факт еврейского происхождения не играл столь решающей роли в частной и в повседневной жизни, как среди ассимилированных евреев. Еврей-реформатор, трансформировавший национальную религию в определенную религиозную деноминацию и подразумевающий при этом, что религия является частным делом каждого; еврей-революционер, притязавший на мировое гражданство, с тем чтобы избавиться от своей еврейской национальности; образованный еврей, «обычный человек на улице и еврей дома», — все они преуспели в превращении национальной определенности в какое-то частное дело. В результате их частные жизни, их решения и чувства стали сердцевиной их «еврейскости». И чем в большей степени факт еврейского происхождения утрачивал свое религиозное, национальное и социально-экономическое значение, тем более навязчивой для них становилась их еврейскость. Евреи были захвачены ею, как можно быть захваченным физическим дефектом или преимуществом, и были прикованы к ней, как можно быть прикованным к пороку.
«Внутренняя склонность» у Пруста является не чем иным, как такой личностной, приватной захваченностью, и она оправдывалась обществом, где успех и неудача зависели от факта еврейского происхождения. Пруст ошибочно принял ее за «расовое предопределение», поскольку видел и изобразил только ее социальный аспект и индивидуальные преломления. Верно и то, что для регистрирующего наблюдателя поведение еврейства являло ту же самую навязчивость, что и образцы поведения гомосексуалистов. И те и другие ощущали свое превосходство или свою неполноценность, но в любом случае ощущали свое гордое отличие от других нормальных существ. И те и другие считали свое отличие чем-то естественным, обусловленным рождением. И те и другие постоянно оправдывали себя, причем не то, что они делали, а то, чем они были. И те и другие, наконец, постоянно колебались между приверженностью подобным апологетическим установкам и неожиданными, провокационными претензиями на то, что они являются элитой. Ни те, ни другие не могли перейти из своей группировки в какую-нибудь другую, как если бы их социальные позиции были зафиксированы навсегда. Потребность принадлежать какому-то образованию существовала и в других членах общества — «вопрос не в том, как для Гамлета, быть или не быть, а в том, принадлежать или не принадлежать», — [168] однако не в такой степени. Общество, распадающееся на группировки и не терпящее уже аутсайдеров, евреев или гомосексуалистов, причем не тех или иных индивидов, а в силу особой установки, это общество представало как воплощение такой клановости.
Всякое общество требует от своих членов определенного объема действий, способности заявлять и представлять то, чем человек действительно является, и действовать в соответствии с этим. Когда общество распадается на клики, такие требования предъявляются уже не к индивидам, а к членам определенных клик. Поведение в таком случае контролируется посредством молчаливых требований, а не посредством опоры на возможности индивида. Дело обстоит таким же образом, как когда от актера требуют соответствовать совокупности всех остальных ролей в пьесе. Салоны Сен-Жерменского предместья состояли из подобной совокупности клик, каждая из которых воплощала доведенный до крайности определенный образец поведения. Роль гомосексуалистов состояла в том, чтобы демонстрировать свое отклонение от нормы; роль евреев — в том, чтобы представлять черную магию («некромантию»); художников — являть иную форму контакта со сверхъестественным и надчеловеческим; аристократов — показывать, что они не похожи на обыкновенных («буржуазных») людей. При всем том, несмотря на свою клановость, как отмечает Пруст, «за исключением тех дней общей беды, когда большинство собирается вокруг жертвы, как евреи собирались вокруг Дрейфуса», все эти новые люди избегали общения со своими. Причина заключалась в том, что все признаки отличия определялись только совокупностью клик, так что евреи или гомосексуалисты чувствовали, что они утратили бы свои отличительные свойства в обществе, состоящем из евреев или гомосексуалистов, где еврейскость или гомосексуализм были бы чем-то самым естественным, самым неинтересным и самым банальным в мире. Это же, однако, было верно и относительно принимавших их хозяев, которые нуждались в ансамбле тех, от кого они могли отличаться, нуждались в неаристократах, восхищающихся аристократами, как аристократы восхищались евреями или гомосексуалистами.
Несмотря на то что эти клики сами по себе не обладали устойчивостью и распадались, когда рядом не было представителей других клик, их члены использовали язык таинственных знаков, как если бы нуждались в чем-то необычном для узнавания друг друга. Пруст пространно рассказывает о важности этих знаков, особенно для новопришельцев. Но в то время, когда гомосексуалисты, мастера языка знаков, обладали, по крайней мере, реальной тайной, евреи использовали этот язык только для создания ожидаемой от них атмосферы таинственности. Их знаки таинственно и смехотворно указывали на то, что все знали: например, что в углу салона герцогини такой-то сидит еще один еврей, которому не разрешалось открыто признать свою национальную принадлежность, но который без данного бессмысленного свойства никогда не смог бы добраться до этого угла.
Примечательно, что новое смешанное общество в конце XIX в., как и первые еврейские салоны в Берлине, вновь сконцентрировалось вокруг дворянства. Аристократия к этому времени почти утратила свое жадное устремление к культуре и свое любопытство по отношению к «новым образчикам человечества», однако сохранила свое прежнее презрение к буржуазному обществу. Стремление к социальному отличию было ее ответом на политическое равенство, а также на утрату политического положения и привилегий, сопутствовавших утверждению Третьей республики. После кратковременного и искусственного возвышения в период Второй империи французская аристократия держалась только посредством социальной клановости и вялых попыток сохранить для своих сыновей высшие позиции в армии. Гораздо более выраженным, чем политические притязания, было агрессивное презрение к стандартам среднего класса, что, несомненно, явилось одной из важнейших побудительных причин принятия ею индивидов и целых групп, принадлежавших к социально неприемлемым классам. Та же самая мотивация, которая сделала возможной для прусских аристократов социальную встречу с актерами и евреями, во Франции обусловила в конце концов социальный престиж гомосексуалистов. При этом средние классы не приобрели социального самоуважения, хотя и добились за это время богатства и власти. Отсутствие в национальном государстве политической иерархии и победа равенства сделали «общество втайне все более иерархическим по мере того, как оно становилось более демократичным внешне».[169] Поскольку принцип иерархии находил свое воплощение в недоступных в социальном отношении кругах Сен-Жерменского предместья, то всякое общество во Франции «воспроизводило в более или менее модифицированном, более или менее карикатурном виде характеристики общества из Сен-Жерменского предместья, притязая порой на то… что оно презирает это последнее, каким бы статусом ни обладали его члены или каких бы политических идей они ни придерживались». Аристократическое общество лишь по видимости было делом прошлого, в действительности же оно пронизывало своим влиянием весь социальный организм (причем не только французского народа), навязывая ему «ключ и грамматику фешенебельной социальной жизни».[170] Когда Пруст почувствовал потребность в apologia pro vita sua и подверг пересмотру свою собственную жизнь, проведенную в аристократических кругах, то осуществил при этом анализ общества как такового.
Главное относительно роли евреев в этом обществе fin-de-siecle заключалось в том, что именно антисемитизм, связанный с Историей Дрейфуса, открыл евреям двери общества, а также в том, что конец этой Истории или, точнее, установление невиновности Дрейфуса положило конец их социальной славе.[171] Другими словами, вне зависимости от того, что евреи думали о самих себе или о Дрейфусе, они могли играть предназначенную им обществом роль лишь до тех пор, пока это самое общество было убеждено, что они принадлежат к племени изменников. Когда же обнаружилось, что изменник является довольно глупой жертвой обычной фальсификации, и невиновность евреев была установлена, социальный интерес к евреям угас так же быстро, как и политический антисемитизм. На евреев вновь стали смотреть как на обычных смертных, и они утратили то значение, которое временно приобрели благодаря мнимому преступлению, будто бы совершенному одним из них.
Эта была слава, по существу, того же рода, которой пользовались в гораздо более суровых условиях евреи Германии и Австрии сразу же после первой мировой войны. Их мнимое преступление состояло в том, что они будто бы были виновны в войне. Это преступление, поскольку оно уже не отождествлялось с отдельным деянием какого-либо отдельного индивида, нельзя было отрицать, так что отношение толпы к еврейскости как к преступлению могло оставаться неизменным, и общество могло продолжать очаровываться и восхищаться своими евреями вплоть до самого конца. Если и есть какая-то психологическая истина в «теории козла отпущения», то она связана с последствиями такой социальной установки по отношению к евреям. Ведь когда антисемитское законодательство принудило общество изгнать евреев, эти «филосемиты» испытывали такое ощущение, что им нужно очиститься от тайной порочности, избавиться от клейма, которое они любили столь таинственным и безнравственным образом. Такая психология, разумеется, вряд ли объясняет, почему эти «почитатели» евреев стали в конце концов их убийцами, и можно даже не сомневаться, что они выделялись в ряду тех, кто управлял фабриками смерти, хотя поражает процентное представительство так называемых образованных классов среди реальных убийц. Однако, она действительно объясняет чудовищную неверность именно этих слоев общества, наиболее близко знавших евреев и бывших в высшей степени восхищенных и очарованных своими еврейскими друзьями.
Что касается евреев, то трансформация «преступления» иудаизма в модный «порок» еврейскости была в высшей степени опасной. Евреи могли спасаться от иудаизма бегством в обращение. От еврейскости нельзя было убежать. Более того, с преступлением можно справиться посредством наказания, порок же можно только искоренить. Интерпретация, даваемая обществом факту еврейского происхождения, и роль, играемая евреями в социальной жизни, теснейшим образом связаны с той катастрофической тщательностью, с какой могли быть применены средства антисемитизма. Нацистская разновидность антисемитизма уходила своими корнями в эти социальные условия, а также в политические обстоятельства. И хотя понятие расы было связано с другими (более непосредственно политическими) целями и функциями, применение его, причем самым зловещим образом, к еврейскому вопросу своим успехом во многом было обязано определенным социальным явлениям и убеждениям, относительно которых в общественном мнении действительно существовало согласие.
Силы, определяющие роковое движение евреев к эпицентру событий, носили, несомненно, политический характер. Однако реакции на антисемитизм, а также психологическое отражение еврейского вопроса на уровне индивидов имели отношение к той особой жестокости, организованной и рассчитанной атаке на каждого индивида еврейского происхождения, которые уже были характерны для антисемитизма, сопряженного с Историей Дрейфуса. Страстную охоту на «еврея вообще», на «еврея везде и нигде» нельзя понять, если рассматривать историю антисемитизма как нечто существующее само по себе, как просто политическое движение. Социальные факторы, не объясняемые политической и экономической историей, скрытые под поверхностью событий, не обнаруживаемые никогда историком и воспринятые только благодаря силе проникновения и силе страсти поэтов и романистов (людей, которых общество загнало в отчаянное одиночество и изоляцию, где создается apologia pro vita sua), — эти факторы изменили тот характер движения просто политического антисемитизма, каким бы он был, если бы был предоставлен только самому себе. Он мог бы привести к антиеврейскому законодательству и даже массовому изгнанию евреев, но вряд ли к их тотальному уничтожению.
С того времени, когда История Дрейфуса и связанная с ней политическая угроза правам французского еврейства привели к социальной ситуации, при которой евреи пользовались двусмысленной славой, антисемитизм в Европе представал в виде неразделимой смеси политических мотивов и социальных моментов. Общество всегда поначалу реагировало на сильное антисемитское движение посредством подчеркнуто предпочтительного внимания к евреям, так что замечание Дизраэли насчет того, что «в настоящий момент нет такой расы… которая бы так восхищала, очаровывала, возвышала и облагораживала Европу, как это делает еврейская раса», было особенно верным применительно к опасным временам. Социальный «филосемитизм» всегда приводил к тому, что к политическому антисемитизму присовокуплялся тот таинственный фанатизм, без которого антисемитизм вряд ли мог бы стать наилучшим лозунгом для организации масс. Все declasses капиталистического общества в конечном итоге были готовы объединиться, и эта толпа была готова создать свои собственные организации. Их пропаганда покоилась на предпосылке — с этим же была связана и привлекательность этих организаций, — что общество, продемонстрировавшее желание инкорпорировать в свою структуру преступление, придав ему форму порока, было сейчас готово к тому, чтобы очиститься от порочности, открыто признав преступников и публично совершая преступления.
4. История Дрейфуса
4.1 Фактическая сторона делаЭто произошло во Франции в конце 1894 г. Альфред Дрейфус, офицер французского Генерального штаба, еврей по национальности, был обвинен в шпионаже в пользу Германии и осужден. Приговор — пожизненная депортация на Чертов остров — был воспринят с единодушным одобрением. Суд происходил за закрытыми дверями. Из имевшегося в распоряжении обвинения многотомного, как уверяли, досье было продемонстрировано только так называемое «bordereau». Это было написанное якобы рукой Дрейфуса письмо на имя немецкого военного атташе Шварцкоппена. В июле 1895 г. руководителем отдела информации Генерального штаба был назначен полковник Пикар. В мае 1896 г. он доложил начальнику Генерального штаба Буадефру, что он убедился в невиновности Дрейфуса и в виновности другого офицера — майора Вольсен-Эстергази. Шесть месяцев спустя Пикар был переведен на опасную должность в Тунисе. В это же время Бернар Лазар, действуя по поручению братьев Дрейфуса, опубликовал первую брошюру относительно этой истории: «Une erreur judiciaire; la verite sur l'affaire Dreyfus». В июне 1897 г. Пикар информировал вице-президента Сената Шерер-Кестнера о фигурировавших на процессе фактах и невиновности Дрейфуса. В ноябре 1897 г. Клемансо начал борьбу за пересмотр дела. Четыре недели спустя в ряды дрейфусаров вступил Золя. Статья «J'Accuse» была опубликована в издававшейся Клемансо газете в январе 1898 г. В это же время Пикар был арестован. Золя, обвиненный в клевете на армию, был признан виновным как обычным трибуналом, так и Кассационным судом. В августе 1898 г. Эстергази был с позором уволен за растрату. Он сразу поспешил встретиться с английским журналистом и поведал ему, что автором «bordereau» был он, а не Дрейфус, почерк которого он подделал, и что письмо было им сфабриковано по приказу его шефа, бывшего начальника отдела контрразведки полковника Сандхерра. Несколькими днями позже другой служащий того же департамента, полковник Анри, сознался в подлоге еще нескольких документов секретного досье Дрейфуса и покончил с собой. После этого Кассационный суд распорядился провести дополнительное расследование дела.
В июне 1899 г. Кассационный суд отменил первоначальный приговор 1894 г. Новое слушание дела происходило в августе в г. Ренне. Приговор в силу «смягчающих обстоятельств» был изменен на десятилетнее заключение. Неделю спустя Дрейфус был помилован президентом республики. В апреле 1900 г. в Париже открылась Всемирная выставка. В мае, когда успех выставки был гарантирован, палата депутатов подавляющим большинством голосов проголосовала против каких бы то ни было дальнейших пересмотров дела Дрейфуса. В декабре в результате всеобщей амнистии были прекращены все начатые в связи с этим делом процессы и тяжбы.
В 1903 г. Дрейфус обратился с просьбой о новом пересмотре. Его прошение игнорировалось вплоть до 1906 г., когда премьер-министром стал Клемансо. В июле 1906 г. Кассационный суд отменил вынесенный в Ренне приговор и снял с Дрейфуса все обвинения. Однако Кассационный суд не обладал полномочиями для такого оправдания; он должен был бы назначить новое слушание. Но по всей вероятности и вопреки неопровержимым свидетельствам в пользу Дрейфуса, повторное рассмотрение военным трибуналом снова привело бы к вынесению обвинительного приговора. Поэтому Дрейфус так и не был оправдан в строгом соответствии с законом,[172] и дело Дрейфуса не было по-настоящему закрыто. Реабилитация осужденного никогда не была признана французским народом, и пробужденные с самого начала страсти никогда полностью не улеглись. Уже в 1908 г., девять лет спустя после помилования и два года после оправдания Дрейфуса, когда по настоянию Клемансо тело Эмиля Золя было перенесено в Пантеон, на Дрейфуса было совершено открытое нападение на улице. Суд в Париже оправдал нападавшего, указав на свое «несогласие» с решением об оправдании Дрейфуса.
Еще более странным представляется тот факт, что ни первая, ни вторая мировые войны не смогли отодвинуть это дело в область забвения. По заказу «Action Franchise» в 1924 г. был переиздан «Precis de l'affaire Dreyfus»,[173] ставший с тех пор настольным справочником антидрейфусаров. На премьере «L'Affaire Dreyfus» (пьесы, написанной Рефишем и Вильгельмом Герцогом под псевдонимом Рене Кестнер) в 1931 г. по-прежнему царила атмосфера 90-х годов с ее стычками в зрительном зале, кидаемыми в партер дымовыми шашками, боевиками «Action Francaise», собирающимися вокруг театра и терроризирующими актеров, зрителей и прохожих. Точно так же и правительство — лавалевское правительство — действовало ничуть не иначе, чем его предшественники 30 лет назад: оно с радостью признало, что не может обеспечить порядок ни на одном из представлений, позволив тем самым антидрейфусарам снова отпраздновать свой триумф. Спектакль был вынужденно отменен. Когда в 1935 г. Дрейфус умер, массовые газеты побоялись касаться его истории,[174] в то время как левая пресса в старом духе твердила о его невиновности, а правая — о его вине. Даже сегодня, хотя и в меньшей степени, История Дрейфуса продолжает оставаться своего рода тайным опознавательным знаком французской политической жизни. Когда был осужден Петен, влиятельная провинциальная газета «Voix du Nord» (Лилль) связала дело Петена с делом Дрейфуса, утверждая, что «страна осталась разделенной, как это было после дела Дрейфуса», так как приговор суда не может разрешить политический конфликт и «вселить мир в умы и сердца всех французов».[175]
Если История Дрейфуса в ее широком политическом аспекте принадлежит XX в., то как судебное дело, как ряд судебных разбирательств, связанных с именем капитана-еврея Альфреда Дрейфуса, оно вполне типично для XIX в., когда люди так тщательно следовали юридическим процедурам, поскольку на каждом этапе и в каждой инстанции представлялась возможность подвергнуть испытанию величайшее достижение века — полную беспристрастность закона. Характерной чертой времени было то, что любое нарушение правосудия возбуждало бурные политические страсти и вызывало бесконечную череду разбирательств и пересмотров, не говоря уже о дуэлях и драках. Принцип равенства перед законом так прочно внедрился в сознание цивилизованного мира, что единичное нарушение правосудия могло спровоцировать общественное негодование от Москвы до Нью-Йорка. И никто и нигде, за исключением самой Франции, не был еще настолько «современным», чтобы связать это дело с политическими вопросами.[176] Несправедливость в отношении одного-единственного офицера-еврея во Франции смогла получить в остальном мире более страстный и единодушный отклик, чем все преследования немецких евреев поколение спустя. Даже царская Россия смогла обвинить Францию в варварстве, в Германии же в окружении кайзера открыто высказывалось негодование, сравнимое только с возмущением радикальной прессы 1930-х годов.[177]
Dramatis personae этой истории вполне могли бы сойти со страниц Бальзака: с одной стороны, проникнутые классовым сознанием генералы, лихорадочно спасающие честь мундира членов своей клики, с другой — их противник Пикар с его хладнокровной, проницательной и слегка ироничной честностью. За ними неописуемое сборище людей в парламенте, каждый из которых в ужасе от того, что может быть известно его соседу; президент республики, скандально знаменитый своими посещениями парижских борделей, и следователи, живущие исключительно ради заведения светских связей. Наконец, сам Дрейфус, по сути, парвеню, постоянно хвастающийся перед своими коллегами богатством своей семьи, которое он тратит на женщин; его братья, патетично предлагающие сначала все свое состояние, а потом снижающие свое предложение до 150 тысяч франков за освобождение родственника и так и не решившие, хотят ли они тем самым принести жертву или просто подкупить Генеральный штаб; и адвокат Деманж, по-настоящему убежденный в невиновности своего клиента, но основывающий защиту на принципе отсутствия доказательств в пользу обратного, чтобы уберечь себя от нападок и не повредить своим личным интересам. И наконец, авантюрист Эстергази, представитель старинного аристократического рода, настолько изнывающий в этом буржуазном мире, что готов с равным успехом искать отдушину и в героизме, и в мошенничестве. В бытность свою младшим лейтенантом Иностранного легиона он снискал признание сослуживцев в основном своей дерзостью и отвагой. Вечно замешанный в какие-нибудь истории, он жил за счет того, что брался быть секундантом в дуэлях офицеров-евреев и затем шантажировал их единоверцев. Для установления нужных связей он не гнушался пользоваться услугами главного раввина. Даже в конечном своем падении он остался верен бальзаковской традиции. Погубила его не государственная измена и не необузданные мечты о великой оргии, в которой сотни тысяч хмельных прусских улан неистово несутся по улицам Парижа,[178] а мелкое присвоение денег одного из родственников. А что сказать о Золя с его страстным моральным пылом, несколько пустым пафосом и его мелодраматическим заявлением накануне бегства в Лондон о том, что он услышал голос Дрейфуса, умолявшего его принести эту жертву?.[179]
Все данные проявления типичны для XIX в., и ничто из этого само по себе не пережило бы двух мировых войн. Стародавний энтузиазм толпы по отношению к Эстергази, как и ее ненависть к Золя, с тех пор давно уже прогорели дотла, но так же точно исчез и накал страстей, направленных против аристократии и духовенства, который некогда воспламенял Жореса и который один только и обеспечил конечное освобождение Дрейфуса. Как суждено было показать делу кагуляров, офицерам Генерального штаба уже нечего было опасаться народного гнева, когда они вынашивали свои планы coup d'etat. Со времени отделения церкви от государства Франция, естественно, перестала быть религиозно мыслящей, но она утратила и значительную часть своего антиклерикального чувства, впрочем, так же, как и католическая церковь утратила большую часть своих политических притязаний. Попытка Петена превратить республику в католическое государство натолкнулась на полное безразличие народа и враждебное отношение низшего духовенства к клерикал-фашизму.
История Дрейфуса в ее политической подоплеке смогла пережить свое время из-за того, что в XX в. два его элемента приобрели существенное значение. Первый — это ненависть к евреям; второй — подозрительное отношение к самой республике, к парламенту и к государственной машине. Последнюю большая часть общественности продолжала считать, справедливо или нет, находящейся под влиянием евреев и во власти банков. Вплоть до наших времен слово «антидрейфусар» сохраняет свое значение наименования для всего антиреспубликанского, антидемократического, антисемитского. Еще несколько лет назад оно включало в себя все от монархизма «Action Francaise» до национал-большевизма Дорио и социал-фашизма Деа. Однако не этим малочисленным фашистским группировкам была обязана своим крушением Третья республика. Напротив, очевидной, хотя и парадоксальной истиной является то, что никогда их влияние не было столь незначительным, как в момент этого крушения. К падению Франции привело то, что в ней не осталось больше настоящих дрейфусаров, никого, кто верил бы, что демократию и свободу, равенство и справедливость по-прежнему можно защитить или осуществить при республике.[180] В конечном счете республика и пала, как перезревший плод, к ногам той старой антидрейфусарской клики,[181] которая всегда составляла ядро ее армии, и случилось это в то время, когда у республики было мало врагов, но и почти совсем не осталось друзей. То, что петеновская клика в значительной мере была не порождением немецкого фашизма, а французским продуктом, показывает ее рабское следование формулам сорокалетней давности.
В то время как Германия посредством демаркационной линии хитрым образом искромсала Францию и разрушила всю ее экономику, руководители страны в Виши возились со старой формулой Барреса относительно «автономных провинций», тем самым еще больше увеча ее. Более спешно, чем любой Квислинг, они ввели антиеврейское законодательство, похваляясь тем, что им не нужно импортировать антисемитизм из Германии, и что их закон, регулирующий положение евреев, в существенных моментах отличается от законов рейха.[182] Они постарались мобилизовать против евреев католическое духовенство, но единственно, чего они достигли, так это убедились в том, что священники не только потеряли свое политическое влияние, но даже и не являются антисемитами. Наоборот, именно те самые епископы и синоды, которые вишистский режим хотел снова превратить в политическую силу, заявили самый решительный протест против преследования евреев.
Не в юридическом деле Дрейфуса, а во всей этой Истории в ее широких аспектах можно разглядеть предупредительный проблеск того, что случилось в XX в. Как разъяснял в 1931 г. Бернанос,[183] «дело Дрейфуса принадлежит к этой трагической эре, которая конечно же не закончилась с последней войной. Дело обнаруживает тот самый бесчеловечный характер, в котором в стихии необузданных страстей и в пламени ненависти прячется немыслимо холодное и бесчувственное сердце». Безусловно, подлинное продолжение этого дела надо искать не во Франции, но усмотреть в нем причину, по которой Франция стала такой легкой добычей нацистских агрессоров, не так трудно. Гитлеровская пропаганда говорила на давно знакомом и никогда вполне не забытом языке. То, что «цезаризм»[184] «Action Francaise» и нигилистический национализм Барреса и Морраса не преуспели в их изначальной форме, объясняется множеством причин, и все они отрицательного свойства. У этих писателей не было социального воображения, и они не смогли перевести на общедоступный язык ту умственную фантасмагорию, которую порождало их презрение к интеллекту.
Здесь мы остановимся лишь на политической стороне Истории Дрейфуса, а не на его юридических аспектах. В ней резко очерчен ряд моментов, характерных для XX в. Смутные и едва различимые в первые десятилетия, они затем открыто выступили на свет божий и с тех пор пребывают в числе основных тенденций современности. После 30 лет умеренной, чисто общественной формы дискриминации евреев стало несколько труднее припомнить, что клич «Смерть евреям!» когда-то уже звучал во всю ширь современного государства и что вся внутренняя политика последнего кристаллизовалась вокруг вопроса об антисемитизме. В течение 30 лет старые легенды о мировом заговоре были не более чем привычным дежурным блюдом бульварной прессы и дешевых романов, и миру было нелегко вспомнить, что совсем недавно, но еще до того, как стали известны «Протоколы сионских мудрецов», целая страна ломала голову над тем, кто держит в своих руках бразды мировой политики — «тайный Рим» или «тайный Иуда».[185]
Точно так же, в тех условиях, когда мир, обретя временное примирение с самим собой, не произвел выводка выдающихся уголовников, который бы оправдывал эскалацию жестокости и беспринципности, пережила упадок и неистовая нигилистическая философия духовной ненависти.[186] Всяким жюлям геренам пришлось ждать почти 40 лет, прежде чем атмосфера снова созрела для военизированных отрядов штурмовиков. Число declasses, порождавшихся экономикой XIX в., должно было возрасти до их превращения в сильные меньшинства внутри наций, прежде чем coup d'etat, так и оставшийся во Франции всего лишь гротескным замыслом,[187] почти без всяких усилий реализовался в Германии. Прелюдия к нацизму была разыграна на всей европейской сцене. Поэтому дело Дрейфуса — не просто причудливое, не до конца раскрытое «преступление»,[188] афера штабных офицеров, в темных очках и с фальшивыми бородами, по ночам разносящих по Парижу свои неумные подделки. Его герой — не Дрейфус, а Клемансо, и началось оно не арестом штабного офицера еврейской национальности, а панамским скандалом.
4.2 Третья республика и французское еврействоМежду 1880 и 1888 гг. Панамская кампания под руководством построившего Суэцкий канал де Лессепса не смогла добиться заметных практических успехов. Несмотря на это, в самой Франции ей удалось в этот же период получить частные займы на сумму ни много ни мало в 1 335 538 454 франков.[189] Этот успех тем более впечатляет, если принять во внимание осторожность французского среднего класса в денежных делах.
Секрет успеха компании заключался в том, что ее публичные займы неизменно находили поддержку парламента. Строительство канала было принято считать не столько частным предприятием, сколько общественной и национальной задачей. Поэтому, когда компания обанкротилась, это фактически был удар по внешней политике республики. Только через несколько лет выяснилось, что еще более важным был факт разорения порядка полумиллиона французов среднего класса. И пресса, и парламентская комиссия по расследованию пришли примерно к одинаковому заключению: компания уже в течение нескольких лет была банкротом. Они утверждали, что де Лессепс все это время жил надеждами на чудо, лелея мечту о том, что средства каким-то образом раздобудутся и он сможет продолжить работу. Для получения санкций на новые займы он должен был подкупить прессу, половину парламента и всех высоких должностных лиц. Однако это требовало услуг посредников, а те в свою очередь взимали непомерные комиссионные. Таким образом, то самое, что первоначально обеспечивало общественное доверие предприятию, а именно поддержка парламентом займов, в конце концов оказалось фактором, превратившим не очень здоровый частный бизнес в колоссальный рэкет.
Ни среди подкупленных членов парламента, ни в совете компании не было евреев. Однако Жак Рейнах и Корнелиус Герц соперничали за честь распределять бакшиш между членами палаты. Первый работал с правым крылом буржуазных партий, второй — с радикалами (антиклерикальными партиями мелкой буржуазии).[190] Рейнах был негласным финансовым советником правительства в 80-е годы[191] и поэтому ведал ее отношениями с Панамской компанией, роль же Герца была двойной. С одной стороны, он обеспечивал связь Рейнаха с радикальными группами в парламенте, к которым у самого Рейнаха не было доступа, с другой стороны, это гарантировало ему такую осведомленность относительно масштабов коррупции, что он мог постоянно шантажировать своего босса и еще глубже вовлекать его в эту кашу.[192]
Естественно, и на Рейнаха, и на Герца работало еще немало еврейских дельцов помельче. Однако их имена пусть так и пребывают в забвении, в котором они заслуженно оказались. Чем более неопределенным становилось положение компании, тем, естественно, выше были комиссионные, пока в результате сама компания почти перестала получать ссужаемые ей деньги. Незадолго до крушения Герц получил за одну лишь внутрипарламентскую сделку не менее 600 тысяч франков аванса. Аванс, однако, оказался преждевременным. Заем не был поддержан, и 600 тысяч просто уплыли из карманов держателей акций.[193] Весь этот отвратительный рэкет закончился для Рейнаха катастрофой. Издерганный шантажом Герца, он покончил с собой.[194] Однако незадолго до своей смерти он предпринял шаг, последствия которого для французского еврейства едва ли могут быть переоценены. Он передал в антисемитскую газету Эдуарда Дрюмона «Libre Parole» свой список подкупленных членов парламента, так называемых «депутатов на пособии», выставив лишь одно условие — чтобы сам он был избавлен от разоблачений. В единую ночь «Libre Раrole» превратилась из маленького, не имеющего политического значения листка в одну из самых влиятельных газет в стране с тиражом в 300 тысяч экземпляров. Врученный Рейнахом золотой шанс был использован с великими умением и тщанием. Список замешанных публиковался малыми порциями так, что сотни политиков вынуждены были жить, испытывая утро за утром приступы страха. Издание Дрюмона, а вместе с ним и вся антисемитская пресса и движение стали в конце концов одной из опасных политических сил Третьей республики.
Панамский скандал, сделавший, словами Дрюмона, невидимое видимым, принес с собой два открытия. Во-первых, он обнаружил, что депутаты парламента и государственные служащие превратились в бизнесменов. Во-вторых, он показал, что посредниками между частными предприятиями (в данном случае с Панамской компанией) и государственной машиной выступали почти исключительно евреи.[195] Самым удивительным было то, что все эти евреи, работающие в таком интимном взаимодействии с государственной машиной, были из недавно приехавших в страну. До установления Третьей республики управление финансами страны было практически монополизировано Ротшильдами. Попытка соперничающих с ними братьев Перье вырвать путем создания банка «Credit Моbilier» из их рук часть этого дела закончилась компромиссом. И в 1882 г. группа Ротшильдов оставалась еще достаточно могучей, чтобы довести до банкротства «Catholic Union General», настоящей целью которого было разорить еврейских банкиров.[196] Сразу после заключения мирного договора 1871 г., финансовые условия которого разрабатывались с французской стороны Ротшильдами, а с немецкой — бывшим агентом дома Ротшильдов Блейхредером, Ротшильды вступили на путь беспрецедентной политики: они открыто выступили за монархистов против республики.[197] Новым во всем этом был не монархический уклон, а то, что впервые могущественный представитель еврейского банковского капитала встал в оппозицию к существующему режиму. До этого Ротшильды приспосабливались к любой политической системе, которой принадлежала власть. Похоже, поэтому, что республика явилась первой формой правления, оказавшейся для них действительно непригодной.
В течение веков и своим политическим влиянием, и своим социальным статусом евреи были обязаны тому, что они были замкнутой группой, работавшей непосредственно на государство и непосредственно же охраняемой им за оказываемые особые услуги. Их тесная и прямая связь с государственной машиной была возможна до тех пор, пока государство держалось на расстоянии от народа, а правящие классы были равнодушны к тому, как оно управляет народом. В этих условиях, с точки зрения государства, евреи были самым зависимым элементом общества именно потому, что они по-настоящему к нему не принадлежали. Парламентская система позволила либеральной буржуазии взять государственную машину под свой контроль. Однако евреи сами к ней никогда не принадлежали и потому взирали на нее с не лишенным основания подозрением. Режим уже не нуждался в евреях так, как в былые времена, поскольку теперь получил возможность добиваться через парламент финансовой поддержки, далеко выходящей за пределы самых необузданных мечтаний бывших более или менее абсолютных или конституционных монархов. И ведущие еврейские банкирские дома постепенно сошли со сцены финансовой политики и стали все больше прибиваться к антисемитским аристократическим салонам, чтобы в них мечтать о финансировании реакционных движений, способных вернуть старые добрые деньки.[198] Тем временем, однако, все возрастающую роль в коммерческой жизни Третьей республики стали играть другие еврейские круги, новички в среде еврейских плутократов. Ротшильды забыли то простое обстоятельство, которое едва не стоило им их могущества: как только они хоть на мгновение устранялись от активного интереса к режиму, они немедленно теряли свое влияние не только на правительственные круги, но и на евреев. Первыми увидели свой шанс еврейские иммигранты.[199] Они слишком хорошо понимали, что республика в том виде, в каком она получилась, не есть логическое следствие единого народного восстания. Из истребления около 20 тысяч коммунаров, из военного поражения и экономического краха возник режим, чья способность управлять была сомнительной с самого момента его зачатия. Это было настолько очевидно, что приведенное на край катастрофы общество в течение трех лет настойчиво требовало диктатора. А когда оно получило такового в лице президента генерала МакМагона (чьей единственной заслугой было поражение в битве при Седане), эта личность внезапно оказалась парламентарием старой школы и через несколько лет (в 1879 г.) подала в отставку. Тем временем, однако, различные общественные элементы, от оппортунистов до радикалов и от коалиционистов до крайне правых, определились в вопросе о том, какого рода политики они ждут от своих представителей и какие средства им надлежит использовать. Правильной политикой была политика защиты интересов имущих, а правильным средством — коррупция.[200] После 1881 г. единственным законом (по выражению Леона Сея) стал обман.
Справедливо подмечено, что в этот период французской истории у каждой политической партии был свой еврей, подобно тому как когда-то своего придворного еврея имел каждый королевский двор.[201] Однако тут было и глубокое отличие. Помещение еврейского капитала в государство прежде позволяло евреям играть ощутимую роль в экономике Европы. Без их участия было бы немыслимым становление в XVIII в. национальных государств и их независимой гражданской службы. В конце концов, именно этим придворным евреям западное еврейство было обязано своей эмансипацией. Сомнительные же сделки Рейнаха и его сообщников не вели даже к созданию прочных состояний.[202] Их следствием было только то, что тайные и скандальные отношения между бизнесом и политикой погружались в еще более глубокую тьму. Этих паразитов, живущих за счет коррупции, насквозь прогнившее общество пыталось использовать в качестве своего, хотя и все более опасного, алиби. Поскольку они были евреями, то всегда существовала возможность использовать их в качестве козлов отпущения, если возникала необходимость успокоить негодование общественности. А потом все шло по-старому. Антисемиты, не задумываясь, указывали на евреев-паразитов, живущих за счет коррупции, чтобы «доказать», что все евреи — это не что иное, как термиты в здоровом во всех прочих отношениях теле народа. Для них ничего не значило, что коррупция политического тела началась без помощи евреев, что политика бизнесменов (в буржуазном высшем свете, к которому евреи не принадлежали) и их идеал неограниченной конкуренции вели к разложению государства на партийно-политические составляющие; что правящие классы оказались неспособными и дальше защищать свои собственные интересы, не говоря уж об интересах страны в целом. Антисемиты, назвавшие себя патриотами, ввели в употребление тот новый вид национального чувства, который состоит в первую очередь в полном обелении своего собственного народа и в огульном охаивании всех прочих.
Евреи могли оставаться отдельной, стоящей вне общества, группой лишь до тех пор, пока в них нуждалась и их охраняла заинтересованная в них более или менее однородная и устойчивая государственная машина. Разложение государственной машины внесло расстройство и в сомкнутые ряды еврейства, так долго с ней связанного. Первые знаки этого проявились в делах, которые проворачивали вновь натурализованные французские евреи, вышедшие из-под контроля своих урожденных во Франции собратьев подобно тому, как это случилось в Германии периода инфляции. Пришлые заполнили собой зазоры между миром коммерции и государством.
Гораздо более пагубным был другой процесс, навязанный сверху и также начавшийся в это время. Распад государства на фракции хоть и разорвал закрытое сообщество евреев, но все-таки не вытолкнул их в вакуум, где они прозябали бы вне государства и общества. Для этого евреи были слишком богаты, а во времена, когда деньги стали одной из самых неотъемлемых составляющих могущества, и слишком могущественны. Скорее они стремились к тому, чтобы влиться в разнообразные «круги» общества в соответствии со своими политическими склонностями или, еще чаще, со своими социальными связями. Это, однако, не вело к их исчезновению. Наоборот, они поддерживали определенные отношения с государственной машиной и продолжали, пусть и решительно в иной форме, руководить экономикой государства. Так, не кто иные, как Ротшильды, предприняли, несмотря на свою нескрываемую оппозицию Третьей республике, размещение русского займа, а Артур Мейер хоть и был всем известным выкрестом и монархистом, но оказался среди лиц, замешанных в панамском скандале. Это означало, что рожденные во Франции евреи поспешили примкнуть к вновь пополнившим французское еврейство, образовавшим главное звено, связавшее частную коммерцию с правительственной машиной. Но если раньше евреи представляли собой сильную, тесно сплоченную группу, польза которой для государства была очевидной, то теперь они раскололись на враждующие клики, преследующие, однако, одну и ту же цель — помочь обществу жиреть за счет государства.
4.3 Армия и духовенство против республикиНа первый взгляд не затронутой всеми подобными процессами, не подверженной коррупции осталась армия — наследие Второй империи. Республика никогда не осмеливалась установить над ней свое верховенство, даже когда во время буланжистского кризиса ее монархистские симпатии и интриги выплеснулись на поверхность. Офицерское сословие, как и прежде, состояло из тех отпрысков старых аристократических фамилий, чьи предки, отправившись в эмиграцию, сражались со своим отечеством в период революционных войн. Эти офицеры находились под сильным влиянием духовенства, которое после революции всегда ставило своей целью поддержку реакционных и антиреспубликанских движений. Вполне возможно, что столь же сильным было его влияние на тех офицеров, которые были несколько более низкого происхождения, но надеялись, что благодаря традиционной практике церкви поддерживать таланты безотносительно к родословной они смогут продвинуться с помощью духовенства.
Подчеркнутая замкнутость армии, столь характерная для кастовых систем, выступала контрастом по отношению к меняющимся и подвижным кликам в обществе и парламенте, куда доступ был легким и где царила не верность, а непостоянство. Не боевой образ жизни, не профессиональная честь, не esprit de corps сплачивали ее офицеров в реакционный оплот против республики и вообще всех демократических веяний, а просто их кастовая повязанность друг с другом.[203] Отказ государства демократизировать армию и подчинить ее гражданским властям влек за собой примечательные последствия. Он превратил армию в организм, стоящий вне нации, и создал вооруженную силу, чья лояльность могла быть повернута в направлении, предсказать которое не мог никто. О том, что эта проникнутая кастовым духом сила, если ее предоставить себе самой, была ни за, ни против кого бы то ни было, достаточно ясно говорит история почти бурлескного coups d'etat, в котором, несмотря на заявления противоположного свойства, ей на самом деле не хотелось принимать участия. Даже ее пресловутый монархизм был при тщательном рассмотрении не чем иным, как предлогом для сохранения себя в качестве независимой группы, существующей ради защиты собственных интересов, готовой отстаивать свои привилегии, «не считаясь с республикой, вопреки ей и даже против нее».[204] Журналисты того времени и более поздние историки предпринимали доблестные усилия, чтобы объяснить конфликт между гражданской и военной властями во время дела Дрейфуса антагонизмом между «бизнесменами и военными».[205] Однако теперь мы знаем, сколь необоснованным является это косвенным образом антисемитское толкование. Сотрудники разведывательного отдела разведки Генерального штаба сами могли выступать в качестве экспертов в области бизнеса. Разве не они почти открыто торговали поддельными bordereaux, не продавали их иностранным военным атташе так же небрежно, как небрежно продает свои товар купец-кожевник и тогда, когда он уже стал президентом Республики, или как зять этого президента торгует орденами и званиями?[206] В самом деле рвение немецкого атташе Шварцкоппена, жаждавшего добыть больше военных секретов, чем все, которыми располагала Франция, положительно должно было служить источником смущения для джентльменов из службы контрразведки, которые, в конце концов, не могли продать больше того, что они производили.
Великая ошибка католических политиков состояла в том, что они вообразили себе возможность использовать в своей европейской политике французскую армию только потому, что та представлялась антиреспубликанской. Фактически церковь была обречена заплатить за эту ошибку полной потерей своего политического влияния во Франции.[207] Когда разведывательное управление в конечном итоге предстало перед всеми как обыкновенная фабрика подделок, а именно так назвал второе бюро Эстергази,[208] никто во Франции, даже армия, не был так сильно скомпрометирован, как церковь. К концу прошлого века католическое духовенство старалось восстановить свое прежнее политическое могущество как раз в тех местах, где по тем или иным причинам светские власти стали утрачивать в глазах людей свой авторитет. Так обстояло дело в Испании, где находящаяся в упадке феодальная аристократия привела страну к экономической и культурной катастрофе, и в Австро-Венгрии, в которой национальные конфликты ежечасно угрожали взорвать государство. То же самое происходило и во Франции, где нация, похоже, стремительно погружалась в трясину конфликтующих интересов.[209] Армия, оставленная Третьей республикой в политическом вакууме, с радостью приняла направляющую роль католического духовенства, которое все-таки предоставляло ей что-то наподобие гражданского руководства, без чего военные, по выражению Клемансо, теряют «rasion d'etre, (состоящий) в защите принципа, воплощенного в гражданском обществе».
Своей популярностью в то время католическая церковь была обязана широко распространившемуся в народе скептицизму по отношению к республике и демократии, в которых стали видеть причину утраты всяческого порядка, безопасности и политической воли. Для многих иерархическое устройство церкви стало казаться единственной возможностью избежать хаоса. По сути, именно этим, а не религиозным возрождением объяснялось уважение, питаемое к духовенству.[210] На самом деле наиболее твердыми сторонниками церкви в тот период были выразители так называемого «головного» католицизма, «католики без веры», которым предстояло подчинить себе все монархистское и крайнее националистическое движение. Не питая веры в его потусторонние основы, эти «католики» требовали большей власти для всех авторитарных институтов. Именно таковой была линия, намеченная Дрюмоном и позднее продолженная Моррасом.[211]
Огромное большинство католического духовенства, глубоко вовлеченного в политические маневры, следовало политике приспособленчества. В этом, как показывает История Дрейфуса, оно заметно преуспело. Так, когда Виктор Бах принял дело к пересмотру, его дом в Ренне был подвергнут нападению, которое возглавили три священника,[212] а такая выдающаяся личность, как доминиканский патер Дидон, призвала студентов коллегии в Арейле «извлечь меч, устрашать, рубить головы и неистовствовать».[213] Подобных же взглядов придерживались три сотни священников меньшего калибра, которые обессмертили себя в качестве «Мемориала Анри», как был назван опубликованный в «Libre Parole» список пожертвователей в фонд поддержки мадам Анри (вдовы покончившего с собой в тюрьме полковника),[214] мемориала, который конечно же стал на все времена памятником потрясающей коррупции верхних классов французского народа в рассматриваемое время. В период вызванного делом Дрейфуса кризиса политическая линия католической церкви складывалась не под влиянием ее рядового духовенства и не под влиянием ее обычных религиозных орденов и уж точно не под воздействием ее homines religiosi. В том, что касается Европы, реакционная политика церкви во Франции, Австрии и Испании, равно как и ее поддержка антисемитских веяний в Вене, Париже и Алжире, была, вероятно, непосредственным следствием иезуитского влияния. Именно иезуиты всегда наилучшим образом представляли и в письменном и в устном виде антисемитское направление в католическом духовенстве.[215] В большей мере это было последствием их устава, согласно которому каждый послушник должен был доказать, что у него нет еврейской крови в четырех поколениях.[216] А с начала XIX в. руководство международной политикой церкви перешло в их руки.[217]
Мы уже наблюдали, как распад государственной машины облегчил Ротшильдам вхождение в круги антисемитской аристократии. Светское общество Сен-Жерменского предместья распахнуло свои двери не только немногим аристократизированным евреям, туда дозволено было просочиться и их принявшим крещение прихлебателям, евреям-антисемитам, а также и совершенным новичкам из вновь прибывших.[218]
Достаточно любопытно то, что евреи из Эльзаса, подобно семье Дрейфуса попавшие в Париж после утраты данной территории, заняли особо видное место в этом социальном движении наверх. Их преувеличенный патриотизм наиболее наглядно проявлялся в рвении, с каким они старались отмежеваться от еврейских иммигрантов. Семья Дрейфусов принадлежала к той части французского еврейства, которая стремилась к ассимиляции и с этой целью практиковала свою собственную разновидность антисемитизма.[219] Такое подлаживание к французской аристократии имело один неизбежный результат: евреи пытались обеспечить своим сыновьям столь же высокую военную карьеру, как и у сыновей их вновь обретенных друзей. И первой причиной возникших трений было именно это. Допуск евреев в высшее общество осуществился сравнительно мирно. Высшие классы, несмотря на их мечты о реставрации монархии, были политически бесхребетной компанией и не слишком утруждали себя заботами о выборе тех или иных путей. Но когда евреи начали добиваться равенства в армии, они столкнулись с решительной оппозицией иезуитов, не желающих терпеть существование офицеров, не подверженных влиянию исповедальни.[220] Более того им противостоял закоренелый дух касты, о котором легко было позабыть в легкой атмосфере салонов, тот самый кастовый дух, что и так был силен благодаря традиции и призванию, но еще больше укреплялся из-за бескомпромиссной враждебности к Третьей республике и к гражданской администрации.
Современный историк описал борьбу между евреями и иезуитами как «борьбу между двумя соперниками», в которой «высшее иезуитское духовенство и еврейская плутократия стояли лицом к лицу посредине Франции, подобно двум невидимым боевым шеренгам».[221] Это описание соответствует истине, поскольку евреи встретили в иезуитах своих первых непримиримых врагов, а те быстро сообразили, каким мощным оружием может быть антисемитизм. Это была первая и единственная до Гитлера попытка использовать «крупную политическую концепцию»[222] антисемитизма в общеевропейском масштабе. Однако, если исходить из предположения, что это была борьба двух равных «соперников», картина получится заметно искаженной. Евреи не претендовали на сколько-нибудь большую степень власти, чем располагала любая другая из клик, на которые раскололась республика. Единственно, чего они хотели в то время, так это влияния, достаточного для обеспечения своих общественных и деловых интересов. Они не стремились получить долю в управлении государством. Единственной стремившейся к этому организованной группой были иезуиты. Процессу Дрейфуса предшествовал ряд инцидентов, показавших, насколько решительно и энергично евреи пытались обеспечить себе место в армии и каким распространенным, даже в то время, было враждебное отношение к ним. Постоянно подвергаясь грубым оскорблениям, немногие офицеры-евреи, что существовали тогда, были вынуждены отвечать вызовами на дуэль, а их товарищи неевреи неохотно шли к ним в секунданты. Фактически, именно в этой связи как исключение из данного правила появляется на сцене злополучный Эстергази.[223]
Всегда оставалось несколько непроясненным, были ли арест и осуждение Дрейфуса просто юридической ошибкой, случайно разжегшей политический пожар, или Генеральный штаб намеренно запустил поддельное bordereau с недвусмысленной целью наконец-то заклеймить еврея как предателя. В пользу последней гипотезы говорит тот факт, что Дрейфус был не первым евреем, получившим должность в Генеральном штабе, и при существующих условиях это не могло не вызвать уже не просто недовольство, а ужас и возмущение. В любом случае кампания ненависти к евреям развернулась еще до того, как приговор был направлен на пересмотр. Вопреки обычаю, требовавшему воздержания от передачи в прессу любой информации о деле относительно шпионажа, пока оно находится sub judice, офицеры Генерального штаба с радостью снабдили газету «Libre Parole» подробностями дела и сообщили имя обвиняемого. Похоже, что они боялись, как бы влияние евреев на правительство не привело к сворачиванию процесса и закрытию всей этой истории. Какие-то основания у этих страхов имелись, так как о некоторых кругах французского еврейства было известно в то время, что они серьезно озабочены непрочностью положения еврейских офицеров.
Нужно также помнить о том, что в общественном сознании еще свежи были воспоминания о панамском скандале и что после ротшильдовского займа России недоверие к евреям значительно возросло.[224] При каждом новом повороте процесса военного министра Мерсье возносила не только буржуазная пресса; даже газета Жореса, орган социалистов, поздравила его с тем, что «он противостоял внушительному давлению коррумпированных политиков и крупных финансистов».[225] Характерно, что эта похвала была встречена с безграничной благодарностью со стороны «Libre Parole», написавшей: «Браво, Жорес!» Два года спустя, когда Бернар Лазар опубликовал свою первую брошюру об имевших место нарушениях правосудия, газета Жореса осторожно уклонилась от обсуждения ее содержания, но обвинила автора-социалиста в том, что он — почитатель Ротшильда и, вероятно, платный агент.[226] Точно так же уже в 1897 г., после начала борьбы за реабилитацию Дрейфуса, Жорес не сумел увидеть в этом ничего, кроме борьбы двух групп буржуазии — оппортунистов и клерикалов. Наконец, даже после повторного суда в Ренне немецкий социал-демократ Вильгельм Либкнехт все еще верил в вину Дрейфуса потому, что не мог вообразить, как этот представитель высших классов мог быть жертвой ложного приговора.[227]
Скепсис радикальной и социалистической прессы, сильно окрашенный к тому же антисемитским душком, подогревался еще и избранной семейством Дрейфуса, добивавшимся пересмотра дела, невразумительной тактикой. Пытаясь спасти невинного человека, его родственники пользовались теми именно методами, которыми обычно пользуются в случаях, когда речь идет о действительно виновных. Они смертельно боялись гласности и полагались исключительно на закулисные маневры.[228] Они швыряли деньги и обращались с Лазаром, одним из своих самых незаменимых помощников и одним из самых выдающихся участников этого дела, так, как если бы он был их платным агентом.[229] Клемансо, Золя, Пикар и Лабори — если назвать только наиболее активных из дрейфусаров — смогли в конце концов спасти свои добрые имена, только с большим или меньшим скандалом и публичностью отмежевав свои действия от более конкретных сторон этой истории.[230]
Существовала только одна основа, на которой мог быть или должен был быть спасен Дрейфус. Интригам коррумпированного парламента, моральному разложению рушащегося общества и вожделенному стремлению духовенства к власти должен был быть решительно противопоставлен жесткий якобинский принцип нации, основанный на правах человека, тот самый республиканский взгляд на общественную жизнь, согласно которому (пользуясь словами Клемансо) покушение на права одного является покушением на права всех. Полагаться на парламент или на общество значило проиграть битву, не начав ее. Во-первых, финансовые средства еврейства ничуть не превосходили те, что были в распоряжении богатой католической буржуазии; во-вторых, все высшие слои общества — от клерикальных и аристократических семейств Сен-Жерменского предместья до радикальной и антиклерикальной мелкой буржуазии — только и жаждали официального удаления евреев из политических структур. Таким путем, полагали они, им удалось бы смыть возможное пятно с себя самих. За это они готовы были заплатить потерей социальных и коммерческих контактов с евреями. Точно так же, как показывают высказывания Жореса, и парламент увидел в деле Дрейфуса золотой шанс поправить или, скорее, вновь обрести свою прежнюю репутацию неподкупности. И последним, но не по важности, было то, что в поддержке таких лозунгов, как «Смерть евреям!» или «Франция для французов», была найдена почти магическая формула примирения масс с существующим в правительстве и обществе положением.
4.4 Народ и толпаЕсли в наше время распространенной ошибкой является представление о том, что пропаганда всесильна и что человека можно уговорить на все что угодно, если только делать это достаточно ловко и громко, то в тот период общераспространенной была вера, что «глас народа — глас Божий» и что задачей лидера, как горестно сказал об этом Клемансо,[231] является разумное следование этому голосу. Оба эти взгляда отправляются от одной фундаментальной ошибки — от отношения к толпе не как к карикатуре на народ, а как к самому народу.
Толпа — это прежде всего группа, в которой представлены осколки всех классов. Поэтому так легко принять толпу за народ, также объемлющий все слои общества. В то время как народ во всех революциях борется за настоящее представительство, толпа всегда ратует за «сильную личность», «великого вождя». Толпа ненавидит общество, ибо из него она исключена, и парламент, ибо в нем она не представлена. Поэтому плебисциты, с помощью которых современные лидеры толпы добивались столь отличных результатов, представляют собой старую идею политиков, полагающихся на толпу. Один из самых умных лидеров антидрейфусаров — Дерулед требовал «республики посредством плебисцита».
Высшее общество и политики Третьей республики своим публичным мошенничеством и серией скандалов породили французскую толпу. Теперь они испытывали теплое чувство близости к своему отпрыску, смешанное с восхищением и страхом. Самое меньшее, что общество могло сделать для своего детища, — это защищать его словесно. Пока толпа громила еврейские лавки и нападала на евреев на улицах, на языке высшего общества это реальное зверское насилие выдавалось за невинное детское развлечение.[232] Самым важным в этом отношении документом той эпохи является «Мемориал Анри» с предлагавшимися в нем различными способами решения еврейского вопроса: евреев следовало разорвать на куски, подобно Марсию из греческого мифа; Рейнаха необходимо было сварить живьем; евреев надо было тушить в масле или закалывать до смерти иголками; им нужно было «сделать обрезание по самую шею». Одна группа офицеров с великим нетерпением предлагала испытать на 100 тысячах живущих в стране евреев новую модель орудия. Среди подписчиков было более тысячи офицеров, включая четырех находящихся на действительной службе генералов и военного министра Мерсье. Поражает наличие в списке сравнительно большого числа интеллектуалов[233] и даже евреев. Высшие классы знали, что толпа — это плоть от их плоти и кровь от их крови. Даже один из еврейских историков того времени, видевший своими собственными глазами, что, когда толпа правит улицей, евреи больше не находятся в безопасности, с затаенным восхищением писал о «великом коллективном движении».[234] Одно это показывает, как глубоко евреи были укоренены в обществе, которое пыталось от них избавиться. Когда Бернанос, имея в виду Историю Дрейфуса, описывает антисемитизм как крупную политическую доктрину, он, несомненно, прав в том, что касается толпы. До этого ее использовали в Берлине и Вене Альвардт и Штекер, Шёнерер и Люгер, но нигде ее эффективность не была так ясно доказана, как во Франции. Нет сомнения в том, что в глазах толпы евреи стали служить объективным примером всего, что было ей не по нутру. Если она ненавидела общество, то можно было указать на то, как это общество проявляет терпимость к евреям, а если предметом ненависти было правительство, указывалось на его покровительство евреям или на их срастание с государством. И хотя ошибкой было бы полагать, что толпа охотится только на евреев, все же евреям следует отвести первое место среди излюбленных ее жертв.
Исключенная, по сути дела, из общества и из политического представительства, толпа по необходимости обращается к экстрапарламентарным действиям. Более того, она склонна искать истинные силы политической жизни в тех движениях и влияниях, которые спрятаны от наблюдения и действуют за сценой. Нет сомнения в том, что в XIX в. евреи попали в эту категорию, как и франкмасоны (особенно в латинских странах) и иезуиты.[235] Конечно, совершенно неверно, что любая из этих групп действительно являла собой стремящееся прийти к мировому господству посредством гигантского заговора тайное общество. Тем не менее верно и то, что их влияние, каким бы открытым оно ни было, осуществлялось в широких масштабах за пределами официальной политики — через лобби, ложи и исповедальни. Со времени Французской революции эти три группы всегда делили сомнительную честь быть в глазах европейской черни осью мировой политики. Во время дрейфусовского кризиса каждая из них могла эксплуатировать это распространенное представление и швырять в других обвинения в заговоре с целью достижения мирового господства. Лозунг «тайный Иуда» появился несомненно, благодаря изобретательности отдельных иезуитов, пожелавших увидеть в Первом сионистском конгрессе (1897 г.) сердцевину всемирного еврейского заговора.[236] Точно так же понятие «тайного Рима» появилось благодаря антиклерикальным франкмасонам и, возможно, не без неразборчивых клеветнических выдумок кого-то из евреев.
Непостоянство толпы вошло в поговорку, как смогли убедиться себе на горе противники Дрейфуса, когда в 1899 г. ветер переменился и небольшая группа настоящих республиканцев во главе с Клемансо внезапно обнаружила, хотя и со смешанным чувством, что часть черни переметнулась на их сторону.[237] В чьих-то глазах две стороны этого великого противостояния выглядели теперь как «две враждующие шайки шарлатанов, ссорящихся за признание их всяческим сбродом»,[238] в то время как на самом деле голос якобинца Клемансо преуспел в том, чтобы вернуть часть французского народа к его самой великой традиции. Так что великий ученый Эмиль Дюкло смог в итоге написать: «В этой драме, разыгранной перед всем народом и настолько подогретой прессой, что в конце концов в ней приняла участие вся нация, мы видим, как обрушиваются друг на друга хор и антихор греческой трагедии. Сцена — это Франция, театр — весь мир».
Ведомая иезуитами и поддерживаемая толпой армия наконец вмешалась в драку, уверенная в своей победе. Контратака со стороны гражданских была действенным образом предупреждена. Антисемитская пресса заткнула противникам рты, опубликовав рейнаховские списки депутатов, замешанных в панамском скандале.[239] Все предвещало легкий триумф. Общество и политики Третьей республики, с их скандалами и аферами, создали новый класс declasses; от них нельзя было ожидать борьбы против своего собственного создания; напротив, им пришлось заимствовать у черни ее язык и образ мысли. С помощью армии иезуиты должны были возобладать над гражданской властью и таким образом проложить путь к бескровному coup d'etat.
Пока речь шла лишь о семье Дрейфуса, пытавшейся своими дурацкими методами вызволить родственника с Чертова острова, и о евреях, озабоченных своим местом в антисемитских салонах и в еще более антисемитской армии, все определенно указывало в этом направлении. Никому в голову не приходило ожидать нападения на армию или на общество с этой стороны. Разве не было единственным желанием евреев оставаться принятыми в общество и продолжать свои страдания в вооруженных силах? Ни в военных, ни в гражданских кругах никто не проводил бессонных ночей по их поводу.[240] Поэтому возникло замешательство, когда в Генеральном штабе объявился высокого ранга офицер с хорошим католическим происхождением, отличными служебными перспективами и «должной» степенью антипатии к евреям и который отказался, однако, следовать принципу «цель оправдывает средства». Таким человеком, полностью свободным от чувства клановой принадлежности и профессиональных амбиций, был Пикар, но Генеральному штабу вскоре пришлось хлебнуть горя от этого простого, тихого, политически бескорыстного человека. Пикар не был героем и ни в коем случае не был мучеником. Это был просто представитель того типа гражданина, со средним интересом к общественным проблемам, который в час опасности (но ни минутой раньше) встает на защиту страны с такой же беспрекословностью, с какой он выполняет свои повседневные обязанности.[241] Тем не менее дело приняло серьезный оборот только тогда, когда после некоторых колебаний и проволочек Клемансо наконец пришел к убеждению, что Дрейфус невиновен и республика находится в опасности. В начале борьбы вокруг него сплотилась лишь горстка известных писателей и ученых: Золя, Анатоль Франс, Э. Дюкло, историк Габриэль Моно и хранитель библиотеки «Ecole Normale» Люсьен Эрр. К ним надо добавить небольшой и в то время мало заметный кружок молодых интеллектуалов, позднее ставших творцами истории, сплотившимися вокруг журнала «Cahiers de la quizaine».[242] Этим, однако, ограничивался список союзников Клемансо. Не было ни одной политической группы, ни единого видного политика, готовых выступить на его стороне. Величие позиции Клемансо состоит в том, что она не была направлена против какого-то частного нарушения правосудия, а основывалась на таких «абстрактных» идеях, как справедливость, свобода и гражданская добродетель. Короче, она основывалась на тех самых понятиях, которые образовывали суть старого якобинского патриотизма и на которые было вылито столько грязи и оскорблений. С течением времени и по мере того, как Клемансо, непоколебленный угрозами и разочарованиями, продолжал провозглашать все те же истины, более «конкретные» националисты стали терять почву под ногами. Последователи людей, подобных Барресу, обвинявшие сторонников Дрейфуса в том, что те погрязли в «трясине метафизики», осознали что абстракции «Тигра» на самом деле находятся ближе к политической реальности, чем ограниченный интеллект разорившихся деляг или бесплодный традиционализм фаталистичных интеллектуалов.[243]
Куда вел конкретный подход реалистичных националистов, хорошо видно из бесценной истории о том, как Шарль Моррас во время своего бегства на юг после поражения Франции имел «честь и удовольствие» влюбиться в астрологиню, которая растолковала ему политическое значение последних событий и посоветовала сотрудничать с нацистами.[244]
Хотя несомненно, антисемитизм усилил свое влияние за три года после ареста Дрейфуса и до начала кампании Клемансо и хотя тираж антисемитских изданий сравнялся с тиражом главных газет, улицы оставались спокойными. Только когда Клемансо начал публикацию своих статей в «l'Аurore», когда Золя написал свое «J'Accuse» и трибунал в Ренне затеял унылую череду слушаний и повторных рассмотрений, в действие вступила толпа. Каждый выпад дрейфусаров (о которых было известно, что их незначительное меньшинство) имел отклик в виде более или менее насильственных уличных беспорядков.[245] Генеральный штаб показал себя замечательным организатором черни. След вел непосредственно из армии в «Libre Parole», которая прямо или косвенно, с помощью статей или через личное вмешательство редакторов, мобилизовывала студентов, монархистов, авантюристов и просто уголовников и выталкивала их на улицы. Если Золя произносил слово, в его окна летели камни. Если Шерер-Кестнер писал министру колоний, его немедленно избивали на улице, а газеты выступали с грязными нападками на его личную жизнь. И все описания сходятся на том, что, если бы Золя, будучи обвиненным, оказался оправдан, ему не удалось бы живым покинуть зал суда.
Над страной пронесся клич «Смерть евреям!». В Лионе, Ренне, Нанте, Туре, Бордо, Клермон-Ферране — по сути дела, всюду — вспыхнули антисемитские беспорядки, неизменно восходившие к одному источнику. Везде народное негодование проявилось в один и тот же день и в точно назначенное время.[246] Под водительством Герена толпа обрела военизированный вид. Антисемитские штурмовые отряды вышли на улицы и постарались, чтобы любой продрейфусовский митинг завершался кровопролитием. Соучастие полиции бросалось в глаза.[247]
Со стороны антидрейфусаров самой современной фигурой был, вероятно, Жюль Герен. Разорившийся бизнесмен, он начал свою политическую карьеру в качестве полицейского осведомителя и приобрел тот вкус к дисциплине и организации, который неизменно присущ подонкам общества. Его-то позже он и направил в политические каналы, став основателем и главой Антисемитской лиги. В его лице высшее общество обрело своего первого героя-уголовника. Своим низкопоклонством перед Гереном буржуазное общество ясно показало, что в области морали и этики оно отступило от своих собственных принципов. За спиной лиги стояли два члена аристократии — герцог Орлеанский и маркиз де Море. Последний потерял свое состояние в Америке и прославился тем, что организовал мясников Парижа в бригаду человекоубийц.
Самым ярким из этих проявлений современных тенденций был фарс с осадой так называемого форта Шаброль. Именно здесь, в этом первом из «коричневых домов», устраивали свои сходки сливки Антисемитской лиги, когда полиция наконец решила арестовать их руководителей. Здание представляло собой вершину технического совершенства. «Окна предохранялись железными ставнями. От подвала до чердака была оборудована система звонков и телефонов. В пяти ярдах или около того за массивными входными дверями, тоже всегда запертыми на замки и задвижки, была сделана высокая чугунная решетка. Справа, между решеткой и входными дверями, имелась небольшая дверь, также обшитая железом, за которой денно и нощно дежурили караульные, отобранные в легионах мясников». [248] Макс Режи, инициатор алжирских погромов, — еще один персонаж, задевающий современную струну. Это он, молодой Режи, призвал однажды ликующую парижскую чернь «полить древо свободы кровью евреев». Режи представлял ту часть движения, которая надеялась достичь власти легальными и парламентскими методами. В соответствии с этой программой он сам избрался мэром Алжира и использовал этот пост, чтобы учинить погромы, в которых было убито несколько евреев, совершались преступные нападения на еврейских женщин и подвергались разграблению еврейские лавки. Ему также был обязан местом в парламенте самый знаменитый французский антисемит — культурный и элегантный Эдуард Дрюмон.
Новым во всем этом были не действия толпы — тому бывали многочисленные прецеденты. Новым и удивительным в то время, хотя для нас теперь слишком хорошо известным, были организованность толпы и героический культ, которым пользовались ее вожди. Толпа стала прямым исполнителем «конкретного» национализма, исповедуемого Барресом, Моррасом и Доде, вместе образовавшим нечто вроде несомненной элиты молодых интеллектуалов. Эти люди, презиравшие народ и сами лишь недавно произросшие из гнилого и разрушительного культа эстетизма, видели в толпе живое выражение мужественной и примитивной «силы». Именно они в своих теориях первыми отождествили толпу с народом и превратили ее вождей в национальных героев. [249] Именно их философия пессимизма и радостное предвкушение конца всего были первым знаком неминуемого крушения европейской интеллигенции.
Даже Клемансо не был застрахован от соблазна отождествить толпу с народом. Что делало его особенно подверженным этой ошибке, так это постоянно двойственное отношение Рабочей партии к вопросам «абстрактной» справедливости. Ни одна из партий, включая социалистов, не решалась отстаивать справедливость как таковую, «стоять, что бы из этого ни вышло, за справедливость, эту единственную нерушимую связь, объединяющую цивилизованных людей».[250] Социалисты стояли за интересы рабочих, оппортунисты — за интересы либеральной буржуазии, коалиционисты — за интересы католических высших классов, а радикалы — за интересы антиклерикальной мелкой буржуазии. Огромным преимуществом социалистов было то, что они говорили от лица однородного и единого класса. В отличие от буржуазных партий, они не представляли общество, расколотое на множество клик и группировок. И все-таки в основном и главном они были озабочены интересами исключительно своего класса. Им не было дела до каких-либо высоких обязательств перед человеческой солидарностью, и у них не было представления о том, что собой действительно представляет общественная жизнь. Типичным для их позиции было замечание соратника Жореса по партии Жюля Геда о том, что «закон и честь — это просто слова».
Нигилизм, характерный для националистов, не был монополией антидрейфусаров. напротив, большая доля социалистов и многие из защитников Дрейфуса, подобно Геду, говорили на том же языке. Если католическая «La Croix» замечала, что «вопрос теперь не в том, виновен или невиновен Дрейфус, а только в том, кто выиграет — друзья армии или ее враги», то, mutatis mutandis, соответствующие чувствования могли быть выражены и сторонниками Дрейфуса.[251]
Не только чернь, но и значительная часть французского народа объявляла себя, в лучшем случае, совершенно безразличной к тому, будет или нет поставлена вне закона определенная группа населения. Начав свою кампанию террора против защитников Дрейфуса, толпа не встретила перед собой никаких препятствий. Как свидетельствует Клемансо, рабочих Парижа это дело мало занимало. Если различные буржуазные элементы ссорятся между собой, то это, думали они, мало задевает их интересы. «При открытом согласии народа, — писал Клемансо, — они провозгласили перед всем миром провал своей „демократии“. Благодаря им суверенный народ показал себя сброшенным со своего престола справедливости, лишенным своего непогрешимого величия. Ибо нельзя отрицать, что свалившееся на нас зло совершилось при полном соучастии самого народа… Народ не Бог. Всякий мог предвидеть, что в один прекрасный день это новое божество опрокинется. Коллективный тиран, распространивший свою власть на всю ширь земли, приемлем не более, чем единоличный тиран, восседающий на троне».[252] Наконец, Клемансо убедил Жореса в том, что нарушение прав одного человека является нарушением прав всех. Но удалось ему это только потому, что фрондерами оказались закоснелые со времен революции враги народа, а именно аристократия и церковь. Именно против богатых и против духовенства, не за республику, не за справедливость и свободу вышли в конце концов рабочие на улицы. Правда, и речи Жореса, и статьи Клемансо дышат прежней революционной страстью в защиту прав человека. Правда и то, что эта страсть была достаточно сильной, чтобы сплотить людей на борьбу, но вначале они должны были убедиться, что на карту поставлены не только справедливость и честь республики, но и их собственные классовые «интересы». В действительности огромное число социалистов и внутри страны, и за ее пределами все еще считали ошибкой вмешательство (так они это называли) в междоусобные свары буржуазии или беспокойство по поводу спасения республики.
Первым, кто вывел рабочих, по крайней мере частично, из этого состояния безразличия, был великий народолюбец Эмиль Золя. Однако в своем осуждении республики он был и первым, кто отклонился от точного представления политических фактов и поддался страстям толпы, извлекая на свет жупел «тайного Рима». Этот мотив Клемансо поддержал очень неохотно, а Жорес — с энтузиазмом. Настоящее достижение Золя, которое трудно усмотреть в его статьях, состояло в решительном и неустрашимом мужестве, с которым этот человек, чья жизнь и произведения приводили народ в восторг «на грани обожания», выступил, чтобы бросить вызов, биться и, наконец, победить массы, в которых он, подобно Клемансо, все время лишь с трудом мог различить народ и чернь. «Всегда находились люди, способные противостоять самым могущественным монархам и отказывавшиеся склонить перед ними главу, но лишь немногие были способны противостоять толпе, выступить в одиночку против введенных в заблуждение масс, безоружным выйти навстречу их жестокому бешенству и, скрестив руки, говорить „нет“, когда от тебя требуют „да“. Таким человеком был Золя!».[253]
Едва появилась «J'Accuse», как парижские социалисты созвали свой первый митинг и приняли резолюцию, призывавшую к пересмотру дела Дрейфуса. Но уже пять дней спустя некие 32 социалиста поспешили выступить с заявлением о том, что судьба «классового врага» Дрейфуса их не касается. За этим заявлением стояла значительная часть членов партии в Париже. Хотя раскол в ее рядах продолжался на протяжении всей Истории Дрейфуса, в партии насчитывалось достаточно дрейфусаров, чтобы с этого момента не допустить контроля Антисемитской лиги над улицей. На одном из социалистических митингов антисемитизм был даже заклеймен как «новая форма реакции». Тем не менее через несколько месяцев, когда состоялись выборы в парламент, Жорес не был переизбран, а еще немного спустя, когда военный министр Кавеньяк ублажил палату речью, в которой он обрушился на Дрейфуса и восхвалял незаменимую армию, депутаты, всего при двух голосах против, решили, что текст этого обращения должен быть расклеен на стенах Парижа. Точно так же, когда в октябре этого же года в Париже разразилась великая забастовка, немецкий посол Мюнстер мог уверенно и достоверно информировать Берлин, что «в том, что касается широких масс, речи ни в каком смысле не идет о политике. Рабочие просто требуют повышения зарплаты и в результате этого добьются. Что же до дела Дрейфуса, то они совершенно не берут его себе в голову».[254] Кто в таком случае были в широком смысле сторонники Дрейфуса? Кто были те 300 тысяч французов, которые с такой жадностью поглощали «J'Accuse» Золя и с религиозным чувством воспринимали передовицы Клемансо? Кто были те люди, которые в конце концов преуспели в том, чтобы расколоть каждый класс, даже каждую французскую семью на противоположные фракции в отношении дела Дрейфуса? Ответ состоит в том, что они не были партией или однородной группой. Известно, что они чаще были из средних и низких, а не из высших классов, как и то, что — и это достаточно показательно — среди них было больше врачей, чем юристов и служащих администрации. В целом, однако, это была смесь различных элементов: люди, такие далекие друг от друга, как Золя и Пеги или Жорес и Пикар, люди, которые назавтра разойдутся и пойдут каждый своей дорогой. «Они приходят из политических партий и религиозных общин, не имеющих ничего общего между собой, даже конфликтующих друг с другом… Эти люди не знают друг друга. Они бились друг с другом и при случае будут биться снова. Не обманывайте себя; они и есть „элита“ французской демократии».[255]
Обладай Клемансо в то время достаточной самоуверенностью, чтобы считаться только с теми, в ком можно было видеть подлинный народ Франции, он не стал бы жертвой той фатальной гордыни, которой была отмечена вся его последующая жизнь. Из его опыта с Историей Дрейфуса произросло его разочарование в народе, его презрение к людям, наконец, его вера в то, что только он, и он один, может спасти республику. Он никогда не снизошел до того, чтобы потакать шутовским кривляньям черни. Поэтому, раз начав отождествлять толпу с народом, он фактически выбил почву у себя из-под ног и обрек себя на угрюмую отчужденность, которая отличала его с той поры.
Раскол французского народа был виден в каждой семье. Но достаточно характерно, что политическое выражение это нашло только в рядах Рабочей партии. Все остальные, как и все парламентские группы, в начале кампании за пересмотр были монолитно против Дрейфуса. Однако это значит лишь то, что буржуазные партии больше не представляли подлинных настроений избирателей, так как тот же раскол, который так явственно произошел среди социалистов, имел место и почти во всех других слоях населения. Везде существовало меньшинство, поддержавшее призыв Клемансо к справедливости, и эти разнородные меньшинства сложились в дрейфусаров. Их борьба с армией и против продажного сговора с ней республики стала доминирующим фактором французской внутренней политики с конца 1897 г. и до открытия в 1900 г. Всемирной выставки. Она также оказывала заметное влияние и на внешнюю политику страны. Тем не менее вся эта борьба происходила исключительно вне стен парламента. В так называемом представительном собрании, состоявшем ни много ни мало — из 600 депутатов всех цветов и оттенков как пролетариата, так и буржуазии, в 1898 г. было всего два сторонника Дрейфуса, и один из них, Жорес, не был вновь избран.
Тревожным моментом в Истории Дрейфуса было то, что не только толпа должна была действовать внепарламентскими способами. Все меньшинство, на деле сражаясь за парламент, демократию и республику, таким же точно образом было вынуждено вести эту борьбу вне палаты. Единственной разницей между этими сторонами было то, что одна использовала улицу, а другая — прессу и суд. Иными словами, вся политическая жизнь Франции во время дрейфусовского кризиса протекала за пределами парламента. Этот вывод нисколько не обесценивается теми несколькими голосами в парламенте, которые раздавались в пользу армии или против пересмотра дела. Существенно важно помнить, что, когда незадолго до открытия Всемирной выставки настроения в парламенте начали меняться, военный министр Галифе мог, не греша против истины, заявить, что это никоим образом не отражало настроений в стране.[256] Кроме того, голоса против пересмотра не нужно толковать как санкционирование политики coup d'etat, которую с помощью армии старались навязать иезуиты и определенные радикальные элементы.[257] Скорее они возникали из простого сопротивления любым переменам в status quo. На самом-то деле столь же подавляющее большинство палаты отвергло бы и военно-клерикальную диктатуру.
Если Клемансо и дрейфусары добились успеха в привлечении на сторону требования о пересмотре большого числа представителей всех классов, то католики действовали в ответ единым блоком; среди них не было расхождений во мнениях. То, что делали иезуиты, чтобы направлять аристократию и Генеральный штаб, в средних и низших классах проделывалось ассумпциатами, чей орган «La Croix» имел самый большой из всех католических журналов Франции тираж.[258] И те и другие сосредоточили свою агитацию против республики вокруг евреев. И те и другие изображали себя защитниками армии и общественного блага от махинаций «международного еврейства». Еще более удивительным, чем позиция католиков во Франции, было то, что и во всем мире католическая пресса твердо стояла против Дрейфуса. «Все эти журналисты маршировали и продолжают маршировать по команде вышестоящих».[259] По мере того как раскручивалось это дело, все яснее становилось, что агитация против евреев во Франции следует международной линии. Так, «Civilta Cattolica» заявила, что евреев следует исключить из состава нации везде — во Франции, в Германии, Австрии и Италии. Католические политики одни из первых поняли, что новейшая державная политика должна основываться на противоборстве колониальных амбиций. Поэтому они были первыми, кто связал антисемитизм и империализм, объявив евреев агентами Англии и тем самым соединив антагонизм к евреям с англофобией.[260] Дело Дрейфуса, в котором центральными фигурами были евреи, предоставило им хорошую возможность сыграть свою игру. Если Англия отобрала у французов Египет, виноваты были евреи,[261] движение же за англо-американский союз было, конечно, делом рук «империализма Ротшильда».[262] То, что игра, в которую играли католики, не ограничивалась Францией, стало в высшей степени ясно после того, как занавес опустился над этой частной драмой. В конце 1899 г., когда Дрейфус был помилован и французское общественное мнение, опасаясь обещанного бойкота Всемирной выставки, повернулось на 180 градусов, одного интервью с папой Львом XIII было достаточно, чтобы остановить распространение антисемитизма по всему миру.[263] Даже в Соединенных Штатах, где некатолики с особым энтузиазмом защищали Дрейфуса, можно было различить в католической печати после 1897 г. приметное возрождение антисемитских настроений, которые, однако, тут же улеглись после интервью с папой.[264] «Великая стратегия» использования антисемитизма в качестве орудия католицизма оказалась несостоятельной.
4.5 Евреи и дрейфусарыСлучившееся со злополучным капитаном Дрейфусом показало миру, что в любом еврейском аристократе или мультимиллионере все-таки остается нечто от былого парии, у которого нет родины, для которого не существуют прав человека и которому общество с радостью отказывает в своих привилегиях. Однако никто но воспринял этот факт с таким трудом, как сами эмансипированные евреи. «Им недостаточно, — писал Бернар Лазар, — отказаться от всякой солидарности со своими рожденными в других странах братьями; они готовы обвинить тех во всех бедах, рожденных их собственной трусостью. Они не довольствуются ролью больших джингоистов, чем сами французы; подобно всем эмансипированным евреям повсюду, они по собственной доброй воле рвут все связи солидарности. Действительно, они зашли так далеко, что на две-три дюжины из них, готовых защищать одного из своих подвергнутых мукам братьев, во Франции найдется несколько тысяч, готовых стоять на страже Чертова острова вместе с самыми отъявленными патриотами».[265] Именно из-за того, что они играли в странах своего проживания столь небольшую роль в их политическом развитии, на протяжении XIX в. они пришли к фетишизации равенства перед законом. Для них это была не подлежащая сомнению основа безопасности на века. Когда разразилась История Дрейфуса как предупреждение о том, что их безопасность находится под угрозой, они уже были охвачены столь глубоким процессом разлагающей ассимиляции, что недостаток у них политической мудрости в результате только усугубился. Они быстро ассимилировались в тех слоях общества, где все политические страсти подавляются мертвым грузом светского снобизма, большого бизнеса и невиданных доселе возможностей разбогатеть. Они надеялись избавиться от порождаемой этими тенденциями антипатии, направив ее против своих же бедняков и еще не ассимилированных братьев. Используя ту же тактику, которую нееврейское общество употребляло против них, они всячески старались отмежеваться от так называемых Ostjuden. Они беззаботно отмахивались от политического антисемитизма, проявившегося в погромах в России и Румынии, как от пережитка средневековья, чего-то нереального для современной политической жизни. Им было никак невдомек, что в Истории Дрейфуса на карту было поставлено больше, чем просто социальный статус, хотя бы потому, что было пущено в ход нечто большее, чем просто бытовой антисемитизм.
Таковы причины, по которым в рядах французского еврейства оказалось так мало беззаветных сторонников Дрейфуса. Евреи, включая саму семью Дрейфуса, не хотели начинать политическую борьбу. Именно в силу этого Лабори, адвокат Золя, был отведен как защитник на Реннском процессе, а второму адвокату Дрейфуса — Деманжу было предписано ограничить защиту принципом толкования сомнения в пользу обвиняемого. Таким образом надеялись потоком комплиментов смягчить возможное наступление со стороны армии или ее офицеров. Думали, что самый легкий путь к оправданию состоит в том, чтобы притвориться, что все дело, возможно, сводится к юридической ошибке, жертвой которой случайно оказался еврей. В результате был вынесен второй приговор, и не посмевший иметь дело с подлинной подоплекой событий Дрейфус вынужден был отказаться от требования пересмотра и просить о помиловании, т. е. фактически признать себя виновным.[266] Евреи не разглядели, что речь-то шла об организованной борьбе против них на политическом фронте. Поэтому они отказались от сотрудничества с людьми, готовыми встретить вызов именно на этой территории. Насколько слепы они были, ясно показывает пример Клемансо. Его борьба за справедливость как основание государства, безусловно, включала в себя и вопрос равенства в правах для евреев. Однако в эпоху классовой борьбы, с одной стороны, и неистового джингоизма, с другой, все это так и осталось бы политической абстракцией, не будь выражено одновременно в остроактуальных терминах борьбы угнетенных против своих угнетателей. Клемансо был одним из немногих подлинных друзей, каких только знало современное еврейство, поскольку он распознал и объявил всему миру, что евреи являются одним из угнетенных народов Европы. Антисемит склонен видеть в еврейском парвеню выскочку-парию, соответственно в каждом торгаше он опасается Ротшильда и в каждом schnorrer'e — парвеню. Но Клемансо в своей всепоглощающей страсти к справедливости даже в Ротшильдах разглядел их принадлежность к попранному народу. Боль за несчастную Францию открыла его глаза, и его сердце преисполнилось сочувствия даже к тем «бедолагам, кто выставляют себя лидерами своего народа, а потом спешно покидают его в беде», тем запуганным и попраным людям, которые в своем невежестве, слабости и страхе всегда были настолько ослеплены преклонением перед более сильными, что отказались вступить с ним в союз для активной борьбы и оказались способны «поспешить на подмогу победителю» только после того, как битва была выиграна.[267]
4.6 Помилование и его значениеТо, что драма Дрейфуса была комедией, стало очевидным только в ее последнем акте. Объединившим расколотую страну deus ex machina, повернувшим парламент в пользу пересмотра и примирившим в конечном счете такие несовместимые части народа, как крайние правые и социалисты, был не кто иной, как парижская Всемирная выставка 1900 г. То, чего не смогли достичь ни ежедневные передовицы Клемансо, ни пафос Золя, ни речи Жореса, ни ненависть народа к духовенству и аристократии, а именно изменить настроения в парламенте в пользу Дрейфуса, в конце концов было достигнуто из-за страха перед бойкотом. Тот же самый парламент, который год назад единогласно отверг пересмотр, теперь двумя третями голосов вынес вотум недоверия антидрейфусаровскому правительству. В июле 1899 г. к власти пришел кабинет Вальдека-Руссо. Президент Лубе помиловал Дрейфуса и покончил со всем этим делом. Выставка могла теперь открыться при наияснейшем коммерческом небе, и за этим последовало всеобщее братание: даже социалисты получили право на министерские посты; первый министр-социалист Мильеран получил портфель министра торговли. Парламент стал на сторону Дрейфуса! Такова была развязка. Для Клемансо это, конечно, было поражение. До самого конца он разоблачал двусмысленное помилование и еще более двусмысленную амнистию. «Все, что проделано, — писал Золя, — так это сваливание под одно дурно пахнущее помилование и людей чести, и хулиганов. Все брошено в один котелок».[268]
Клемансо, как и вначале, остался в абсолютном одиночестве. Социалисты, и в первую очередь Жорес, приветствовали и помилование, и амнистию. Разве это не обеспечило им место в правительстве и более широкое представительство их особых интересов? Несколькими месяцами позже, в мае 1900 г., когда успех выставки стал несомненным, выяснилась подлинная правда. Вся эта тактика умиротворения была осуществлена за счет дрейфусаров. Предложение о новом рассмотрении дела было отвергнуто 425 голосами против 60, и ситуацию не смогло изменить даже собственное правительство Клемансо в 1906 г.; оно не решилось доверить пересмотр обычному суду. Оправдание Кассационным судом (незаконное) явилось компромиссом. Но поражение Клемансо не означало победу для церкви и армии. Отделение церкви от государства и запрещение приходского образования положили конец влиянию католицизма во Франции. Точно так же подчинение разведывательной службы военному министерству, т. е. гражданской власти, отняло у армии возможность путем шантажа влиять на кабинет и палату и лишило ее всякого оправдания для ведения по собственной инициативе каких бы то ни было полицейских расследований. В 1909 г. Дрюмон баллотировался в Академию. Некогда его антисемитизм восхвалялся католиками и приветствовался народом. Теперь, однако, «величайший историк со времен Фюстеля» (Леметр) был вынужден уступить Марселю Прево, автору в некоторой степени порнографического романа «Demi-Vierges», и новый «бессмертный» получил поздравления от иезуита отца Дю Лака.[269] Даже Общество Иисуса уладило свою ссору с Третьей республикой. Окончание дела Дрейфуса знаменовало собой конец клерикального антисемитизма. Избранный Третьей республикой компромисс оправдал обвиняемого, минуя нормальное судопроизводство, и в то же время ограничил деятельность католических организаций. Пока Бернар Лазар добивался равных прав для обеих сторон, государство сделало одно исключение для евреев и другое для католиков, угрожающее их свободе совести.[270] Обе действительные стороны конфликта была поставлены вне закона с тем результатом, что еврейский вопрос, с одной стороны, и политический католицизм, с другой, отныне были устранены с арены практической политики. Так завершился единственный эпизод, когда потаенные силы XIX в. предстали в полном свете документированной истории. Единственным видимым результатом этого события было рождение сионистского движения, ибо только таким мог быть политический ответ евреев на антисемитизм и только такой — идеология, в которой отразилось впервые ставшее серьезным их отношение к враждебности, коей суждено будет перенести евреев в центр мировой истории.
ИмпериализмЯ аннексировал бы планеты, если бы мог.
Сесил Родс
5. Политическая эмансипация буржуазииТри десятилетия, годы с 1884 по 1914, отделяют XIX в., закончившийся схваткой за Африку и рождением пандвижений, от XX в., начавшегося первой мировой войной. Это — период империализма с его застойным покоем в Европе и захватывающими дух событиями в Азии и Африке.[271] Некоторые из фундаментальных аспектов этого времени представляются столь близкими тоталитарным явлениям XX в., что, возможно, оправданно рассматривать весь этот период как подготовительную стадию грядущих катастроф. Но тем не менее благодаря своему спокойствию он еще очень напоминает XIX в. и как бы является его частью. Очень трудно избежать соблазна смотреть на это близкое и одновременно далекое прошлое слишком умными глазами тех, кто наперед знает окончание сюжета, кто знает, что все кончилось почти полным обрывом в непрерывном потоке западной истории, какой мы ее знали на протяжении более чем двух тысячелетий. Но мы должны признаться также и в наличии определенной ностальгии по тому, что все еще можно назвать «золотым веком спокойствия», т. е. по эпохе, когда даже ужасы все-таки были отмечены определенной сдержанностью и регулировались правилами приличия и потому не нарушали общей картины душевного здоровья. Другими словами, каким бы близким ни было к нам это прошлое, мы абсолютно ясно отдаем себе отчет в том, что наш опыт концентрационных лагерей и фабрик смерти так же далек от общей атмосферы тех лет, как он далек от духа любого другого периода западной истории.
Центральным событием внутриевропейской истории периода империализма была эмансипация буржуазии, которая к этому времени оказалась первым в истории классом, достигшим экономического преобладания без посягательств на политическое господство. Буржуазия развилась внутри и вместе с национальным государством, которое, почти по определению, стояло над разделенным на классы обществом и как бы вне его. Даже после того как буржуазия утвердилась в качестве правящего класса, все политические решения она оставила за государством. Только когда национальное государство обнаружило свою неспособность быть ареной дальнейшего роста капиталистической экономики, подспудная вражда между государством и обществом превратилась в открытую борьбу за власть. В империалистический период ни государство, ни общество не смогли одержать решающей победы. Национальные институты постоянно сопротивлялись жестокости и мегаломании империалистических устремлений, а попытки буржуазии использовать государство и его средства насилия в своих экономических интересах всегда были только наполовину успешными. Перемена произошла, когда немецкая буржуазия поставила все на гитлеровское движение и вознамерилась управлять с помощью толпы, но тогда было уже слишком поздно. Буржуазии удалось разрушить национальное государство, но победа оказалась пирровой: толпа показала свою способность самостоятельно позаботиться о политике и ликвидировала буржуазию вместе со всеми другими классами и институтами.
5.1 Экспансия и государство-нация«Экспансия — это все», — сказал Сесил Родс и впал в отчаяние, ибо каждую ночь он видел над собой «эти звезды… эти необъятные миры, которых нам никогда не достичь. Я аннексировал бы планеты, если бы мог».[272] Он открыл движущий принцип новой, империалистической эры (в течение менее чем двух десятилетий английские колониальные владения увеличились на 4,5 миллиона квадратных миль и на 66 миллионов человек, французская нация обрела 3,5 миллиона квадратных миль и 26 миллионов человек, немцы завоевали новую империю площадью в 1 миллион квадратных миль с населением в 14 миллионов туземцев, а Бельгия в лице ее короля получила 900 тысяч квадратных миль с населением 8,5 миллиона человек);[273] но тут же, в минутном прозрении, Родс разглядел исконное безумие этого принципа, его противоречие человеческой природе. Естественно, ни это прозрение, ни его грусть не изменили его политику. Ему ни к чему были проблески мудрости, столь далеко уводящие от нормальных способностей честолюбивого бизнесмена с заметной склонностью к мегаломании.
«Мировая политика для нации — это то же самое, что мегаломания для отдельного человека», — сказал Евгений Рихтер[274] (лидер немецкой прогрессивной партии) в то же примерно время. Но его оппозиция в рейхстаге предложению Бисмарка поддержать частные компании в деле организации ими торговых и морских опорных пунктов ясно показывала, что он еще меньше, чем сам Бисмарк, понимал тогдашние экономические интересы нации. Получалось, что вроде бы те, кто сопротивлялись империализму или игнорировали его — подобно Евгению Рихтеру в Германии, Гладстону в Англии или Клемансо во Франции, — утратили контакт с реальностью и не осознавали, что торговля и экономика уже вовлекли каждую нацию в мировую политику. Национальный принцип вел к провинциальному невежеству, и битва, которую пыталось дать здравомыслие, была проиграна.
Наградой всякому политику за его последовательную оппозицию империалистической экспансии были несуразица и потери. Так, Бисмарк в 1871 г. отказался от французских владений в Африке, предлагаемых в обмен на Эльзас-Лотарингию, а 20 лет спустя получил от Великобритании Гельголанд за Уганду, Занзибар и Виту — «за корыто — два царства», как не без оснований упрекали его немецкие империалисты. Также и Клемансо в 80-е годы сопротивлялся империалистической партии во Франции, когда она хотела послать в Египет против англичан экспедиционные силы, — и тридцатью годами позже отдал Англии нефтеносные земли в Мосуле ради заключения англо-французского союза. Равно и Гладстон был обвинен Кромером в Египте в том, что он «не тот человек, которому можно вручить судьбы Британской империи».
То, что государственные деятели, мыслившие главным образом в терминах установившейся национальной территории, с подозрением относились к империализму, было достаточно оправдано, разве что речь шла о чем-то большем, чем просто, как они выражались, о «заморских авантюрах». Скорее инстинктом, чем интуицией, они понимали, что это новое экспансионистское движение, в котором «патриотизм… лучше всего выражается деланием денег» (Хуэббе-Шлейден), а национальный флаг является «коммерческим достоянием» (Родс), может только лишь разрушить политическое тело национального государства. Захваты, как и строительство империи, не встречали у них сочувствия по вполне понятным причинам. Они могли успешно осуществляться только государствами, которые, подобно Римской республике, основывались преимущественно на законе, когда вслед за завоеванием могла происходить интеграция самых разнообразных народов за счет их подчинения единому закону. Национальное же государство, основанное на активной поддержке однородным населением своего правительства («lе plebiscite de tous les jours»),[275] не обладало таким объединяющим принципом и в случае завоеваний вынуждено было не интегрировать, а ассимилировать, не утверждать закон, а навязывать согласие, т. е. вырождаться в тиранию. Уже Робеспьер хорошо понимал это, когда воскликнул: «Perissent les colonies si elles nous en coutent l'honneur, la liberte».
Экспансия как постоянная и высшая цель политики — это центральная политическая идея империализма. Поскольку она не ограничивается простым захватом добычи или более продолжительным процессом ассимиляции покоренных, она представляется совершенно новой концепцией в длинном историческом ряду политических идей и деяний. Причиной такой удивительной оригинальности — удивительной потому, что абсолютно новые концепции в политике крайне редки, — является то, что на самом деле эта концепция вовсе не политическая, она берет свое начало в области деловых спекуляций, где экспансия означает постоянное расширение промышленного производства и экономических взаимосвязей, характерное для XIX в.
В экономической сфере экспансия являлась отражающим суть дела понятием, поскольку индустриальный рост был непосредственной реальностью того времени. Экспансия означала реальное увеличение производства используемых и потребляемых товаров. Процесс производства столь же безграничен, как и способность человека производить для самого себя, организовывать, обставлять и совершенствовать свой мир. Когда производство и экономический рост замедлялись, препятствия были не столько экономическими, сколько политическими, так как производство зависело от множества различных народов и продукты его потреблялись множеством народов, организованных в очень различные политические единства.
Империализм родился тогда, когда господствующий в капиталистическом производстве класс натолкнулся на национальные преграды своей экономической экспансии. Буржуазия обратилась к политике из экономической необходимости; ибо, если она не хотела отказаться от капиталистической системы, внутренне присущим законом которой является экономический рост, она должна была подчинить этому закону свои правительства и провозгласить экспансию конечной политической целью внешней политики.
Под лозунгом «Экспансия во имя экспансии» буржуазия попыталась (и частично преуспела в том) убедить свои национальные правительства вступить на стезю мировой политики. В какой-то момент казалось, что предложенная политика найдет естественные ограничители и уравновешивающие факторы в самом факте одновременного и конкурентного вступления на путь экспансии сразу нескольких государств. Действительно, на своих начальных этапах империализм еще мог описываться как борьба «соперничающих империй» и его можно было отличить от «идеи империи в древнем и средневековом мире — идеи федерации государств при гегемонии одного, охватывающей… весь известный мир».[276] Но такая конкуренция была лишь одним из многих пережитков прошедшей эпохи, уступкой все еще преобладающему национальному принципу, согласно которому человечество представляло собой семью государств, стремящихся опередить друг друга в плане своего совершенства, или либеральной вере в то, что конкуренция автоматически сама ставит себе определенные сдерживающие границы, с тем чтобы одна из сторон не уничтожала остальных. Однако такое благостное равновесие едва ли могло быть автоматическим исходом таинственных экономических законов и в сильнейшей степени зависело от политических и еще больше — от полицейских институтов, удерживающих конкурирующие стороны от использования револьверов. Поэтому трудно объяснить, как могла бы закончиться чем-либо иным, кроме победы одного и смерти всех остальных, конкуренция всесторонне вооруженных предприятий — «империй». Другими словами, конкуренция является принципом политики не более, чем экспансия, и так же остро нуждается в контроле и сдерживании со стороны политической власти.
В отличие от экономической структуры, политическая структура не может расширяться до бесконечности, так как она основывается не на производительной силе человека, которая действительно безгранична. Из всех видов управления людьми и их организации национальное государство наименее приспособлено к неограниченному росту, поскольку лежащее в его основе подлинное согласие не растяжимо до бесконечности, и лишь очень редко и с трудом его можно добиться от побежденных народов. Никакое национальное государство не может идти на покорение других народов с чистой совестью, ибо таковая совесть возникает только из убеждения покоряющей нации в том, что она подчиняет варваров высшему закону.[277] Нация же воспринимает свои законы как порождение особой национальной субстанции, и эти законы не имеют силы за пределами собственного народа и собственной территории.
Где бы национальное государство ни выступало в качестве завоевателя, оно возбуждало у покоренных народов национальное самосознание и стремление к суверенитету, подрывая тем самым любые искренние усилия, направленные на строительство империи. Так, французы включили Алжир в свою страну в качестве провинции, но не решились навязать арабскому народу свои законы. Напротив, они продолжали уважать закон ислама и предоставили своим арабским гражданам «персональный статус», произведя на свет бессмысленный гибрид в виде номинально французской территории, юридически — такой же части Франции, как Departement de la Seine, но населенной не гражданами Франции.
Первые английские «строители империи», уверовав в покорение как постоянный метод управления, оказались не в состоянии включить в грандиозную структуру Британской империи, а затем Британского содружества наций своих ближайших соседей — ирландцев; и когда после первой мировой войны Ирландии был предоставлен статус доминиона и полноправного члена содружества, неудача была, может быть, и менее очевидной, но столь же реальной. Старейшее «владение» и новейший доминион односторонне отверг статус доминиона (1937 г.) и порвал все связи с Англией, отказавшись участвовать в войне. Английское правление методом постоянного покорения, поскольку оно «просто не осилило уничтожить» Ирландию (Честертон), не столько возбудило свой собственный «дремлющий гений империализма»,[278] сколько пробудило дух национального сопротивления в ирландцах.
Национальная структура Соединенного Королевства сделала невозможной быструю ассимиляцию и включение в общую структуру покоренных народов; Британское содружество никогда не было «содружеством наций», оно оставалось наследником Соединенного Королевства, одной нацией, распространившейся по всему миру. В результате распространения и колонизацми политическая структура не расширялась как единое целое, а насаждалась в виде отдельных очагов, в результате чего члены этого нового федеративного образования оставались тесно связанными со своей общей родиной на основе общего прошлого и общего закона. Пример Ирландии показывает, насколько плохо было приспособлено Соединенное Королевство к строительству имперской структуры, в которой могли бы в согласии жить различные народы.[279] Английская нация обнаружила способность не к римскому искусству созидания империи, а к следованию греческой модели колонизации. Вместо покорения народов и установления у них своего закона английские колонисты селились на вновь обретенных территориях в четырех концах земного шара, оставаясь частью все той же английской нации.[280] Будет ли федеративная структура содружества, восхитительным образом построенная на реальной основе распространения по всей земле одной нации, достаточно эластичной, чтобы перевесить исконно присущие этой нации затруднения в имперском строительстве и допустить в качестве полноправных «партнеров в общем предприятии» содружества заведомо и прочно неанглийские народы, покажет время. Нынешний статус Индии, между прочим категорически отвергнутый индийскими националистами во время войны, часто рассматривается как временное и промежуточное решение.[281]
Исходное противоречие между внутренним устройством национального государства и завоеванием как политическим средством стало очевидным со времени крушения наполеоновской мечты. Именно в силу этого опыта, а не из гуманистических соображений завоевание с той поры подверглось официальному осуждению и стало играть незначительную роль в регулировании территориальных споров. Неудача Наполеона в объединении Европы под французским флагом ясно показала, что завоевание, осуществляемое одной нацией, ведет либо к полному пробуждению национального самосознания покоренного народа, либо к тирании. И хотя тирания, поскольку она не нуждается в согласии, может успешно управлять другими народами, она способна оставаться у власти, только если она прежде всего разрушает национальные институты в собственной стране.
Французы, в противоположность англичанам и другим нациям Европы, в последнее время попытались соединить ius и imperium и построить империю в римском смысле. Они были единственными, кто по крайней мере попробовал превратить политический организм национального государства в имперскую политическую структуру, веря в то, что «французская нация шагала вперед… чтобы распространять блага французской цивилизации»; они хотели включить заморские владения в национальное целое, обращаясь с покоренными народами «и как с братьями, и… как с подданными, — братьями в семье единой французской цивилизации и подданными в смысле обучения французскому просвещению и следования французскому руководству».[282] Частично это осуществилось, когда депутаты от цветных народов заняли места во французском парламенте, а Алжир был объявлен департаментом Франции.
Результатом этого смелого начинания была особенно жестокая эксплуатация заморских владений во имя нации. Вопреки всем теоретическим построениям, Французская империя на деле рассматривалась и оценивалась прежде всего с позиций национальной обороны,[283] и колонии стали землями солдат, производящими force noire для защиты жителей Франции от их национальных врагов. Произнесенная Пуанкаре в 1923 г. знаменитая фраза: «Франция насчитывает не сорок миллионов, у Франции — сто миллионов» — говорила просто об открытии «дешевого вида пушечного мяса, создаваемого методами массового производства».[284] Когда за столом мирных переговоров в 1918 г. Клемансо заявлял, что ничто не заботит его, кроме «неограниченного права вербовать черные войска для участия в защите французской территории в Европе, если Франция в будущем подвергнется нападению со стороны Германии»,[285] он не избавил французскую нацию от немецкой агрессии, как это, к сожалению, известно нам теперь, хотя его план и был осуществлен Генеральным штабом; зато он нанес смертельный удар по тогда еще не до конца исключенной возможности существования Французской империи.[286] В сравнении с этим слепым, отчаянным национализмом английские империалисты с их компомиссной мандатной системой выглядели покровителями самоопределения народов. И это несмотря на тот факт, что они сразу же начали злоупотреблять мандатной системой через «косвенное управление» — метод, который позволял администратору управлять народом «не непосредственно, а с помощью его собственных племенных и местных властей».[287]
Англичане старались преодолеть присущую строительству национальным государством империи непоследовательность, предоставив покоренные народы самим себе в том, что касается культуры, религии и законов сохраняя дистанцию и воздерживаясь от распространения английских законов и культуры. Это не остановило развития у народов национального самосознания и стремления к суверенитету и независимости хотя и несколько притормозило эти процессы. Но в результате необыкновенно усилилось и новое империалистическое сознание исходного данного, а не просто временного, превосходства одних людей над другими «высших рас» над «низшими». Что в свою очередь обостряло борьбу подвластных народов за свободу и мешало им увидеть и несомненные преимущества, принесенные британским управлением. Из-за самой отдаленности и отчужденности управляющих, которые, «несмотря на их искреннее уважение к туземцам как к нациям и в некоторых случаях даже любовь к ним… почти все до единого не верили в их способность теперь или когда-либо в будущем управлять своими делами без надзора»,[288] «туземцы» могли лишь заключить, что их навеки исключают из всего остального человечества.
Империализм не означает строительства империй, а экспансия не есть завоевание. Английские завоеватели, прежние «сокрушители закона в Индии» (Бёрк), имели мало общего с экспортерами английских капиталов или с администраторами, управлявшими индийскими народами. Если бы последние перешли от издания указов к созданию законов они возможно, и стали бы строителями империи. Однако дело как раз в том что английскую нацию это не интересовало, и она едва ли бы их поддержала. Обстоятельства были таковы, что за империалистически мыслящими бизнесменами следовали гражданские чиновники, которые хотели, чтобы «африканцы остались африканцами», причем немалое число из них — те, кто не изжили, как выразился однажды Гарольд Николсон, свои «юношеские идеалы»,[289] хотели помочь им «стать лучшими африканцами»,[290] что бы это ни означало. Ни в коем случае они не были «расположены внедрять административную и политическую систему своей страны для управления отсталым населением колоний»[291] и включать широко раскинувшиеся владения британской короны в английскую нацию.
В противоположность подлинно имперским структурам, в которых институты метрополии самыми различными путями интегрируются в империю, для империализма характерна отделенность национальных институтов от колониальной администрации, хотя и при наличии известной доли контроля над ней. За этим отделением просматривается любопытная смесь высокомерия и уважения — вновь обретенного высокомерия колониальных администраторов, имевших дело с «отсталым населением» или «низшими расами», сочетающегося с уважительным отношением старомодных политиков метрополии, полагавших, что ни одна нация не имеет права навязывать свои законы другому народу. По самой сути этой ситуации высокомерие превратилось в средство управления, в то время как уважение, оставаясь просто позицией отрицания, не породило какого-то нового способа совместного проживания людей и сумело лишь слегка ограничить произвольное империалистическое правление посредством указов. Спасительной сдержанности национальных институтов и политиков мы обязаны тем, что неевропейские народы, в конце концов и несмотря ни на что, получили от западного господства хоть какую-то пользу. Колониальные же службы не прекращали протестов против вмешательства «неискушенного большинства» — нации, оказывавшего давление на «обладающее опытом меньшинство» — империалистических администраторов, — «чтобы склонить их к подражанию»,[292] т. е. к управлению с соблюдением общепринятых в самой метрополии норм справедливости и свободы.
То, что движение в пользу экспансии ради экспансии возникло в национальных государствах, которые, более чем какие-либо иные политические организмы, основывались на точном определении границ и пределов возможных завоеваний, представляет собой один из примеров того на первый взгляд абсурдного расхождения между причиной и следствием, что стало отличительным признаком современной истории. Дикая путаница в современной исторической терминологии является лишь побочным продуктом этого расхождения. Проводя сравнения с Древними империями, путая экспансию с завоеванием, игнорируя различия между имперской федерацией (Commonwealth) и империей (которые доимпериалистические историки называли разницей между поселениями колонистов и владениями, или колониями и зависимыми территориями, или, несколько позже, между колониализмом и империализмом), [293] игнорируя, другими словами, различие между вывозом (английских) людей и вывозом (английских) денег, [294] историки пытались отмахнуться от того будоражащего факта, что столь многие важные события новой истории выглядят так, как если бы мухи собрались вместе и образовали собой слона.
Современные историки, взирая на зрелище того, как кучка капиталистов снует по земному шару в хищническом поиске новых инвестиционных возможностей, играя при этом на стремлении к прибыли сверхбогатых и на азартных инстинктах сверхбедных, замыслили облечь империализм в тогу славы и величия Рима или Александра Македонского, в тогу величия, которое сделало бы все последующие события более терпимыми с человеческой точки зрения. Несоразмерность причин и следствий была раскрыта в знаменитом и, к сожалению, точном замечании о том, что Британская империя была обретена в минуту рассеянности; это нашло жестокое подтверждение в наше время, когда для того, чтобы покончить с Гитлером, понадобилась мировая война, что постыдно именно потому, что одновременно и смешно. Нечто подобное проявилось уже и во время Истории Дрейфуса, когда лучшие силы нации понадобились для того, чтобы завершить борьбу, начавшуюся в виде гротескного заговора и закончившуюся фарсом.
Единственно, в чем состоит величие империализма, так это в том, что национальное государство проиграло ему свою с ним битву. Трагизм этого неумелого противостояния состоял не в том, что многие из представителей нации оказались купленными новыми империалистическими дельцами; хуже коррупции было то, что некоррумпированных удалось убедить в неизбежности империализма как средства мировой политики. Поскольку морские базы и доступ к сырьевым ресурсам были действительно необходимы всем нациям, они поверили в то, что спасение нации зависит от аннексий и экспансии. Они были первыми, кто не смог понять фундаментальной разницы между старыми основаниями торговли и поддерживающими ее фортами на морских путях и новой политикой экспансии. Они поверили Сесилу Родсу, когда тот призвал их «осознать тот факт, что нельзя жить, если не овладеть мировой торговлей», что «торговля — это весь мир и ваша жизнь — это весь мир, а не только Англия» и что поэтому «нужно решать вопросы экспансии и удержания мира». [295] Не желая того и иногда даже не зная об этом, они не только становились пособниками империалистической политики, но и оказывались первыми, на кого пали обвинения и разоблачения в «империализме». Так было с Клемансо, который — по причине своей отчаянной озабоченности судьбой французской нации — стал «империалистом» в надежде, что людские резервы колоний помогут защитить французских граждан от агрессоров.
Совесть нации, представленная парламентом и свободной печатью, продолжала действовать, вызывая неудовольствие у колониальных администраторов во всех европейских странах, обладавших колониями, — будь то Англия, Франция, Бельгия, Германия или Голландия. В Англии, чтобы проводить различие между имперским правительством, находящимся в Лондоне и контролируемым парламентом, и колониальными властями, это влияние было названо «имперским фактором». Тем самым империализм наделялся достоинствами и признаками правопорядка, который он так жадно стремился изничтожить. [296] Политически «имперский фактор» нашел выражение в представлении о том, что колониальные народы не только защищены, но как бы и представлены в английском «парламенте империи». [297] Здесь англичане подошли очень близко к французскому опыту построения империи, хотя они никогда и не заходили так далеко, чтобы дать подвластным народам действительное представительство. Тем не менее, они, без сомнения, надеялись, что нация в целом будет служить своего рода опекуном покоренных народов, и действительно, она неизменно делала все от нее зависящее, чтобы предотвратить возможные худшие варианты.
Конфликт между представителями этого «имперского фактора» (который точнее было бы назвать национальным) и колониальными властями проходит красной нитью через всю историю британского империализма. «Мольба», с которой Кромер во время своего правления в Египте в 1896 г. обратился к лорду Солсбери: «Избавьте меня от английских ведомств», [298] повторялась вновь и вновь, вплоть до 20-х годов нашего столетия, когда экстремистская империалистическая партия уже в открытую обвинила нацию и все ее принципы в создании угрозы потери Индии. Империалисты всегда испытывали неудовольствие по поводу того, что правительство Индии «должно оправдывать свое существование и свою политику перед общественным мнением в Англии»; этот контроль сделал теперь невозможным прибегнуть к тем мерам «административной резни», [299] которые сразу по окончании первой мировой войны были опробованы в качестве радикального средства умиротворения[300] в отдельных местах и которые могли действительно предотвратить движение Индии к независимости.
Подобная же вражда между представителями национального государства и колониальными администраторами в Африке существовала и в Германии. В 1897 г. со своего поста в Юго-Восточной Африке и с государственной службы — из-за его жестокости по отношению к местному населению — был уволен Карл Петерс. То же самое случилось и с губернатором Циммером. А в 1905 г. племенные вожди впервые обратились со своими жалобами в рейхстаг, и в результате, когда колониальные власти бросили их в тюрьму, за этим последовало вмешательство германского правительства.[301]
То же самое относится и к французскому управлению. Губернаторы, обычно назначавшиеся правительством в Париже, либо испытывали мощное давление со стороны французских колонистов, как это было в Алжире, либо просто отказывались проводить реформы в сфере отношений с местными жителями, так как, по их мнению, эти реформы были продиктованы «мягкотелыми демократическими принципами (нашего) правительства». [302] Повсюду империалистические администраторы ощущали контроль нации как непомерное бремя и угрозу колониальному господству.
И империалисты были совершенно правы. Современные условия властвования над покоренными народами были известны им лучше, чем тем, кто, с одной стороны, протестовал против управления указами и бюрократическим произволом, а с другой — надеялся сохранить свои владения навсегда во имя славы нации. Империалисты лучше, чем националисты, понимали непригодность политического устройства национального государства для построения империи. Они отлично осознавали, что победное шествие национального государства и его завоевания, если предоставить все это на волю внутренне присущих такому государству законов, закончится подъемом национального самосознания колониальных народов и поражением завоевателей. Поэтому французские методы, пытавшиеся сочетать национальные чувства со строительством империи, были гораздо менее успешными, чем английские, которые, начиная с 80-х годов прошлого века стали открыто империалистическими, хотя и сдерживаемыми метрополией, сохраняющей свои национальные демократические институты.
5.2 Власть и буржуазияЧего действительно хотели империалисты, так это распространения политической власти без создания при этом политического целого. Империалистическая экспансия была вызвана необычного рода экономическим кризисом — перепроизводством капитала и появлением «лишних» денег, явившимся результатом перенакоплений, которые не могли больше находить сферу производительного инвестирования в рамках национальных границ. Впервые не инвестирование могущества прокладывало путь инвестированию денег, а экспорт власти смиренно влачился за экспортом денег, поскольку бесконтрольное помещение капиталов в отдаленные страны грозило превратить широкие слои общества в азартных игроков, превратить всю капиталистическую экономику из системы производства в систему финансовых спекуляций и заменить прибыли от производства комиссионными доходами. Десятилетия, непосредственно предшествовавшие империалистической эпохе, являли свидетельства невиданного роста мошенничества, финансовых скандалов и биржевых спекуляций.
Пионерами в этих предымпериалистических свершениях были те еврейские финансисты, которые нажили свое богатство вне капиталистической системы и в которых растущие национальные государства нуждались для получения международно гарантированных займов. [303] После установления твердой системы налогообложения, обеспечившей надежное финансирование государственных расходов, эта группа имела все основания бояться полного устранения. В течение столетия, зарабатывая деньги посредством получения комиссий, они, естественно, были первыми, кто соблазнился приглашением участвовать в помещении капиталов, которым не находилось прибыльного места на внутреннем рынке. Еврейские международные финансисты действительно представлялись наилучшим образом приспособленными для этих, по сути своей международных, деловых операций. [304] Более того, и сами правительства, чья помощь в той или иной форме была необходима при вывозе капитала в далекие страны, вначале были склонны предпочесть известных еврейских финансистов новичкам в области международных финансов, многие из которых были авантюристами.
После того как финансисты открыли избыточному богатству, до этого обреченному на бездействие в узких рамках национальной экономики, каналы экспорта капитала, быстро прояснилось, что далекие от источников получения прибыли держатели акций готовы идти на громадный риск, соотносимый с их громадно увеличившимися доходами. При таком риске живущие за счет комиссий финансисты даже при благожелательной поддержке государства не могли обеспечить надлежащих гарантий — их могла дать только вся материальная мощь государства.
Как только выяснилось, что за экспортом денег понадобится экспорт государственной мощи, позиция финансистов вообще и еврейских финансистов в особенности сильно пошатнулась, и ведущее место в империалистических деловых операциях и предприятиях постепенно перешло к отечественной буржуазии. Весьма показательна в этом отношении карьера Сесила Родса в Южной Африке, где он, будучи абсолютным новичком, в считанные годы сумел оттеснить с первого места всемогущих еврейских финансистов. В Германии Блейхредер, который в 1885 г. еще был основателем «Ostafrikanische Gesellschaft», 14 лет спустя, когда Германия начала строительство Багдадской железной дороги, был вместе с бароном Гиршем вытеснен такими растущими гигантами империалистического предпринимательства, как «Siemens» и «Deutsche Bank». В каком-то смысле нежелание правительства уступать евреям действительную власть и нежелание евреев погружаться в бизнес с политической подоплекой настолько удачно совпали, что, несмотря на огромное богатство этой группы евреев, когда кончился начальный этап азартной погони за наживой и обогащения посредством комиссионных, за ним не последовало настоящей борьбы за власть.
Различные национальные правительства с неудовольствием взирали на растущую тенденцию превращать бизнес в политический вопрос и отождествлять экономические интересы сравнительно небольшой группы с национальными интересами как таковыми. Но дело рисовалось так, что единственной альтернативой экспорту мощи была уступка значительной части национального богатства. Только путем экспансии национальных средств насилия можно было рационализировать поток инвестиций в далекие земли и реинтегрировать в экономическую систему нации бешеные спекуляции с избыточным капиталом, побуждавшие ставить на карту все сбережения. Государство стало прибегать к силовой экспансии, поскольку, будучи поставлено перед выбором между потерями (большими, чем может выдержать экономический организм любой страны) и выигрышами (большими, чем те, о которых может помыслить любой народ, предоставленный самому себе), оно, естественно, выбрало последнее.
Первым следствием экспорта мощи было то, что государственные органы насилия, полиция и армия, которые в рамках национального государства существовали рядом с другими национальными институтами
и контролировались ими, выделились из этой структуры и обрели статус представителей нации в нецивилизованных или слабых странах. Здесь, в отсталых регионах, без промышленности и политической организации, где насилие применялось с большей свободой, чем в любой европейской стране, так называемым законам капитализма была предоставлена возможность творить реальность. Пустое желание буржуазии сделать так, чтобы деньги рождали деньги, подобно тому как люди рождают людей, оставалось недостижимой мечтой до тех пор, пока деньгам приходилось проходить долгий путь через помещение в производство; не деньги рождали деньги, а люди делали вещи и деньги. Секретом новой счастливой ситуации было как раз то, что экономические законы перестали загораживать путь алчности имущих классов. Наконец-то деньги смогли рождать деньги, потому что сила, отбросив все законы — и экономические, и этические, — стала присваивать богатство. Только когда экспорт денег подтолкнул и спровоцировал экспорт мощи, сбылись замыслы владельцев этих денег. Только неограниченное накопление могущества могло обеспечить неограниченное же накопление капитала.
Иностранные инвестиции, экспорт капитала, возникшие в качестве чрезвычайных мер, становились постоянной чертой всех экономических систем, как только попадали под защиту экспорта мощи. Империалистическое понимание экспансии, согласно которому она есть сама по себе цель, а не временное средство, появилось в политическом мышлении после того, как стало очевидным, что одной из важнейших постоянных функций национального государства станет расширение сферы могущества. Стоящие на службе государства распорядители насилия скоро образовали внутри государства новый класс, и, хотя деятельность их протекала вдали от родины, они оказывали значительное влияние и на политическую жизнь метрополии. Поскольку они были не кем иным, как функционерами от насилия, и мыслить они могли только в терминах политики силы, они были первыми, кто со своих классовых позиций и исходя из своего повседневного опыта провозгласил, что могущество есть сущность всякой политической структуры.
Новым в этой политической философии империализма было не то, что она отводила такое преимущественное место насилию, и не открытие, что сила является одной из основополагающих политических реальностей. Насилие всегда было ultima ratio в политическом действии, и могущество всегда являлось наглядным выражением господства и управления. Но никогда ни то, ни другое не выступало осознанной целью политической власти или конечной задачей какого-то определенного политического курса. Ибо мощь, предоставленная самой себе, не достигает ничего, кроме еще большей мощи, а насилие, осуществляемое во имя достижения этой мощи (а не во имя закона), превращается в разрушительный принцип, продолжающий действовать до тех пор, пока не останется ничего, что уже не подверглось его воздействию.
Это противоречие, неизбежное для любой вытекающей отсюда политики силы, приобретает, однако, видимость осмысленности, если поместить его в контекст якобы нескончаемого процесса, не имеющего иной цели, кроме самого себя. В этом случае действительно бессмысленно ставить вопрос о пределах достигнутого, и могущество может представляться не имеющим конца, самообеспечиваемым двигателем любого политического действия, подобным мифическому накоплению денег, где деньги якобы рождают деньги. Доктрина неограниченной экспансии, которая одна только и может осуществить мечту о неограниченном накоплении капитала, ведет к бесцельному накоплению могущества, делает почти невозможным создание новых политических образований, что до наступления эры империализма всегда было результатом завоеваний. На деле ее логическим следствием является разрушение любых живых сообществ — как у побежденных народов, так и у народа метрополии. Ибо любая политическая структура, старая или новая, будучи предоставлена самой себе, вырабатывает стабилизирующие силы, стоящие на пути непрерывного преобразования и расширения. Поэтому все политические образования представляются временными препятствиями, если глядеть на них как на часть бесконечного потока возрастающей мощи.
Если распорядители постоянно растущей мощи в прошлую эпоху умеренного империализма даже и не пытались поглотить побежденные территории и сохраняли существовавшие отсталые политические сообщества в виде опустошенных развалин ушедшей жизни, их тоталитарные последователи разоряли и уничтожали все политически устойчивые структуры: и свои собственные, и принадлежащие другим народам. Голый экспорт насилия превращал слуг в господ, не наделяя их при этом господской прерогативой — создавать нечто новое. Монополистическая концентрация и громадное скопление средств насилия в метрополии превращали слуг в активную разрушительную силу, пока в конце концов тоталитарная экспансия не начинала разрушать государство и нацию.
Власть и могущество становились существом политического действия и помещались в центр политической мысли, лишь только они отделялись от политического сообщества и переставали ему служить. Надо признать, что в основе этого лежал экономический фактор. Но получившееся в результате превращение власти в единственное содержание политики, а экспансии — в ее единственную цель едва ли было бы встречено с таким всеобщим одобрением, а последовавшее за этим разрушение политических структур государства — со столь незначительной оппозицией, если бы это не отвечало полностью скрытым желаниям и тайным убеждениям экономически и социально господствующих классов. Буржуазия, так долго отстранявшаяся от управления и по самой сути национального государства, и в результате собственного отсутствия интереса к общественным делам, была политически эмансипирована империализмом.
Империализм следует считать не столько последней стадией капитализма, сколько первой стадией политического господства буржуазии. Хорошо известно, насколько мало имущие классы стремились к участию в управлении, насколько легко они удовлетворялись любой формой государства, которой можно было бы доверить защиту прав собственности. На деле государство было для них лишь хорошо организованной полицейской силой. Занятным следствием этой ложной скромности было, однако, то, что весь класс буржуазии оставался вне политической системы; буржуа были сначала частными лицами, а уж затем подданными монархии или гражданами республики. Этот акцент на своем частном статусе и занятость прежде всего деланием денег выработали определенные стереотипы поведения, запечатленные в пословицах типа: «Нет ничего успешнее успеха», «Сила есть право», «Право — это польза» и т. д., которые неизбежно появляются в обществе, состоящем из конкурентов.
Когда в эпоху империализма деловые люди стали политиками и получили признание как государственные деятели, а государственных деятелей стали признавать всерьез только при условии употребления ими языка преуспевших бизнесменов и умения «мыслить континентами», эти частные навыки и приемы постепенно превратились в правила и принципы ведения общественных дел. В этом процессе переоценки ценностей, начавшемся в конце прошлого столетия и продолжающемся до сих пор, важным моментом было то, что начался он с приложения буржуазных взглядов к внешним делам, а уж затем последовало их распространение на внутреннюю политику. Поэтому в государствах, где он происходил, люди не сразу осознали, что господствующая в частной жизни необузданность, против которой общественные органы всегда должны были защищать и себя, и отдельных граждан, вот-вот будет возведена в ранг одного из публично признанных принципов политики.
Примечательно, что современные почитатели власти и могущества полностью вторят философии единственного великого мыслителя, когда-либо пытавшегося вывести общественное благо из частных интересов, который также во имя блага частных лиц разработал теорию «государства всеобщего благоденствия», чьей основой и конечной целью была концентрация власти. Фактически Гоббс является единственным великим философом, которого можно по праву считать исключительно буржуазным, пусть даже его принципы в течение долгого времени не признавались буржуазией. В «Левиафане»[305] изложена единственная политическая теория, где государство основывается не на каком-либо конституирующем законе — будь то священный закон, естественное право или общественный договор, — что определял бы соответствие или несоответствие личного интереса общественным установлениям, а на самих индивидуальных интересах, когда «частный интерес есть то же самое, что и общий».[306]
Едва ли найдется хоть один буржуазный моральный принцип, который не был бы предвосхищен не знающей себе равных, блистательной логикой Гоббса. Он дает почти полный портрет не человека вообще, а буржуазного человека, анализ, который не устарел и не был превзойден за 300 лет. «Рассуждение… есть не что иное, как Подсчитывание»; «(слова) о свободном Субъекте, о свободной Воле… не имеют смысла, то есть (являют собой) Абсурд». Существо без разума, без способности знать истину и без свободной воли, т. е. без способности быть ответственным, человек по сути своей есть функция общества и поэтому оценивается в соответствии со своей «стоимостью или ценностью…своей ценой, то есть тем, сколько можно дать за пользование его силой». Цена эта постоянно назначается и переназначается обществом, «оценкой других», в зависимости от закона спроса и предложения.
Власть, согласно Гоббсу, — это аккумулированная способность контроля, позволяющая индивиду назначать цену и регулировать спрос и предложение таким образом, чтобы извлекать для себя наибольшую пользу. Индивид решает вопросы своей выгоды в полном одиночестве, с позиций, так сказать, полного меньшинства; затем, однако, он осознает, что преследовать свой интерес и добиваться его он может лишь с помощью какого-то большинства. Поэтому, если человек действительно руководствуется не чем другим, как только своими индивидуальными интересами, его основополагающей страстью должна быть жажда власти. Она управляет отношениями между индивидом и обществом, а уж из нее следует все остальные устремления — к богатству, знаниям и почету.
Гоббс указывает, что в борьбе за власть, как и в своей природной способности к власти, все люди равны, так как равенство людей основывается на том факте, что каждый по природе своей имеет достаточно силы, чтобы убить другого. Недостаток силы может компенсироваться вероломством. Равенство людей как потенциальных убийц делает всех их одинаково незащищенными, откуда проистекает необходимость государства. Rasion d'etre государства есть потребность индивида, чувствующего со всех сторон угрозы других индивидов, в какой-то защите.
Решающей чертой гоббсовского представления о человеке является вовсе не реалистический пессимизм, за который ему с недавних пор воздаются хвалы. Ибо, если бы человек был таков, каким его изобразил Гоббс, он бы не смог создать никакой политической организации. На самом деле Гоббс не преуспел, да и не хотел преуспеть, в том, чтобы определенным образом включить описываемое им существо в какое-либо политическое сообщество. Гоббсовский человек не испытывает лояльности по отношению к своей стране, когда та терпит поражение, и ему прощается любое предательство, если он оказывается в плену. Те, кто живет за пределами своего государства (например, рабы), не несут более никаких обязательств перед своими соотечественниками и могут убивать их в любых количествах, и в то же время, напротив, «никто не имеет свободы оказывать сопротивление мечу государства в целях защиты другого человека, виновного или невиновного», что означает отсутствие солидарности между людьми и ответственности их друг перед другом. Что держит их вместе, так это какой-нибудь общий интерес, могущий быть даже и «каким-то уголовным преступлением, за которое каждый из них ожидает смертной казни», в коем случае у них есть право «сопротивляться мечу государства», «соединяться для совместной помощи и защиты… Ибо они лишь защищают свою жизнь».
Таким образом, участие в любого сорта сообществе есть, по Гоббсу, дело временное и ограниченное, не меняющее сущности одинокого и замкнутого на себе характера индивида («не испытывающего радости, а, напротив, лишь немало печалующегося, пребывая в обществе, где у него нет силы держать всех в страхе») и неспособное создать между ним и другими людьми постоянные прочные связи. Получается, как если бы созданная Гоббсом картина человека противоречила его же собственной задаче — подвести основания под государственное устройство — и вместо этого описывала устойчивую связку ориентации, способных без труда разрушить любую реальную общность. В результате гоббсовская Держава является и признается по сути своей нестабильной, с самого своего зарождения несущей в себе семена собственного разложения, — «когда в войне (с иноземцами или междоусобной) враги одерживают окончательную победу… тогда Держава распадается и каждый волен защищать сам себя». Нестабильность эта тем более поразительна, что изначальной и часто провозглашаемой целью Гоббса было обеспечить максимум безопасности и стабильности.
Было бы величайшей несправедливостью к Гоббсу и к его достоинству как философа полагать, что его описание человека было попыткой работы в духе психологического реализма или отыскания философской истины. На самом деле Гоббса не интересовало ни то, ни другое, а занимало его исключительно само по себе политическое устройство, и описываемые им черты человека соответствовали нуждам Левиафана. Ради убедительности и доказательности он строит свою политическую схему так, как если бы он отправлялся от реалистического анализа человека как существа, «вожделеющего власти и только власти», и на этом основании строил свой план политической системы, наилучшим образом приспособленной для этого властолюбивого животного. Реальный же процесс, т. е. единственный процесс, в котором его представление о человеке имеет смысл и выходит за пределы просто банального признания жестокости человеческой натуры, был прямо противоположным.
Его новая политическая система создавалась им в интересах нового буржуазного общества, каковым оно становилось в XVII в., а его представление о человеке было наброском отвечающего требованиям этого общества нового типа человека. Держава основывается на делегировании власти, а не на правах. Она обретает монополию на убийство, а взамен дает условную гарантию против неконтролируемых убийств. Безопасность обеспечивается законом, который является прямой эманацией государственной монополии на власть (а не устанавливается людьми в соответствии с их представлениями о справедливости). И поскольку этот закон прямо вытекает из абсолютной власти, в глазах живущих под ним индивидов он являет собой абсолютную необходимость. В отношении государственных законов, т. е. аккумулированной власти общества, монополизированной государством, не существует вопроса о справедливости или несправедливости, а есть лишь абсолютное послушание, слепой конформизм буржуазного общества.
Лишенный политических прав индивид, перед которым публичная и официальная жизнь предстает в облике необходимости, начинает по-новому и с большей силой интересоваться вопросами своей личной жизни и судьбы. Будучи отстраненным от участия в решении общественных дел, затрагивающих всех граждан, индивид теряет положенное ему место в обществе и естественные связи с другими его членами. О своей индивидуальной частной жизни он может судить теперь, только сравнивая ее с жизнью других, и его отношения с другими приобретают форму конкуренции. А раз публичные дела регулируются государством, преподносясь в виде необходимости, общественные и публичные карьеры конкурентов оказываются во власти случайности. В обществе, состоящем из индивидов, наделенных природой равными способностями к властвованию и равно оберегаемых друг от друга государством, только случай определяет, кому удастся преуспеть.[307]
Согласно буржуазным стандартам, полные неудачники — те, кто не добивается успеха, — автоматически выбывают из конкурентной борьбы, которая и есть жизнь общества. Удача отождествляется с честью, а неудача — с позором. Отдавая свои политические права государству, индивид вручает ему и свою социальную ответственность: он просит у государства, чтобы оно освободило его от бремени заботы о бедных точно так же, как он просит защиты от преступников. Различие между бедняком и преступником исчезает — оба они остаются вне общества. Непреуспевших лишают даже той привилегии, которую признавала за ними классическая цивилизация; несчастные больше не могут взывать к христианскому милосердию.
Гоббс освобождает тех, кто выброшен из общества, — неудачников, несчастных, преступников — от любых обязательств в отношении общества и государства, раз государство не берет на себя заботу о них. Они могут дать волю своему желанию власти, и им дается совет воспользоваться своей естественной способностью убивать, восстанавливая тем самым то естественное равенство, которое общество прячет только лишь из соображений практической целесообразности. Гоббс предвидит и оправдывает превращение отверженных обществом в организованную банду убийц как логический исход из буржуазной моральной философии.
Поскольку власть по сути своей есть лишь средство достижения цели, общество, целиком основанное на власти, в условиях порядка и стабильности должно прийти в упадок; в его полной безопасности раскрывается то, что оно построено на песке. Только наращивая власть, может оно сохранять status quo; только постоянно расширяя сферу своей власти и накапливая могущество, оно может обеспечить стабильность. Гоббсовская Держава являет собой неустойчивую структуру и должна все время обеспечивать себя новыми подпорками извне; иначе она в мгновение ока рассыплется в бесцельный и бессмысленный хаос частных интересов, из которого она родилась. Гоббс превращает необходимость накопления власти в теорию естественного состояния вещей, «состояния непрерывной войны» всех против всех, в котором все еще продолжают находиться по отношению друг к другу отдельные государства, подобно тому как в нем находились их отдельные подданные перед тем, как они подчинились власти Державы. [308] Эта неизменно присутствующая опасность войны гарантирует Державе перспективу вечного существования, так как дает возможность государству наращивать свою мощь за счет других государств.
Ошибкой было бы принимать за чистую монету очевидное противоречие между призывами Гоббса обеспечить безопасность индивида и исконной нестабильностью его Державы. И тут он старается убеждать, взывать к неким основополагающим инстинктам самосохранения, которые, как ему было достаточно хорошо известно, могли сохраниться в подданных Левиафана только в виде абсолютного подчинения власти, способной «держать всех в трепете», т. е. во всепронизывающем и подавляющем страхе, что, конечно, не может считаться качеством человека, чувствующего себя в безопасности. От чего действительно отправляется Гоббс, так это от не знающего себе равных проникновения в политические потребности нового социального слоя — возвышающейся буржуазии, чья фундаментальная вера в нескончаемый процесс накопления богатств грозила уничтожить всякую защищенность индивида. Предлагая свои революционные изменения в политическом устройстве, Гоббс опирался на те выводы, что напрашивались из наблюдения реального поведения в общественной и экономической областях. Он обрисовал единственно возможную новую политическую систему, отвечающую нуждам и интересам нового класса. Его подлинным достижением было создание портрета человека, каким он должен стать и как он должен себя вести, если он хочет вписаться в возникающее буржуазное общество.
Гоббс настаивал на том, что власть есть движущая сила всех вещей — и человеческих, и священных (даже господство Бога над людьми «произведено не из факта сотворения людей… а из его непреодолимого могущества»). Это утверждение выводилось из теоретически неоспоримого тезиса о том, что нескончаемое накопление богатства должно опираться на нескончаемое же накопление могущества. Философским соответствием представлению о присущей обществу, основанному на власти, нестабильности является образ бесконечного исторического процесса, который, применяясь к постоянному наращиванию мощи, беспощадно вовлекает в себя индивидов, народы и, наконец, все человечество. Неограниченный процесс накопления капитала требует политической структуры со столь «безграничной властью», что она могла бы, становясь все более и более могущественной, защитить все возрастающую собственность. Учитывая изначальный динамизм нового социального класса, следует считать абсолютно верным то, что «он не может обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни… которыми человек обладает в данную минуту, не приобретя большей власти». Логику этого вывода не может поколебать тот примечательный факт, что в течение порядка трех сотен лет не нашлось ни суверена, который «превратил бы эти умозрительные истины в полезную практику», ни буржуазии, достаточно политически сознательной и экономически зрелой, чтобы открыто взять на вооружение гоббсовскую философию власти.
Этот процесс нескончаемого накопления власти для защиты нескончаемого накопления капитала определил «прогрессивную» идеологию конца XIX в. и стал началом подъема империализма. Не наивное заблуждение относительно возможностей безграничного возрастания богатства, а осознание того, что накопление могущества является единственной гарантией стабильности так называемых экономических законов, сделало прогресс непреодолимым. Представление о прогрессе, родившееся в предреволюционной Франции в XVIII в., ставило своей целью сделать из критики прошлого средство господства над настоящим и контроля над будущим; прогресс венчался освобождением человека. Но такое представление имело мало общего с бесконечным прогрессом буржуазного общества, не только не заинтересованного в свободе и независимости человека, но готового пожертвовать всем и каждым во имя предполагаемых надчеловеческих законов истории. «То, что мы называем прогрессом, есть ветер… неудержимо несущий (ангела истории) в будущее, к которому он поворачивается спиной, в то время как перед ним к небесам вздымаются груды развалин». [309] Только в мечте Маркса о бесклассовом обществе, которому, как сказал Джойс, предстоит пробудить человечество от кошмара истории, появляется последний, хоть и утопический, след представлений XVIII в.
Империалистически мыслящий делец, досадовавший из-за того, что не может покорить звезды, сознавал, что организованная во имя себя самой власть будет порождать еще большую власть. Когда накопление капитала достигло своих естественных национальных пределов, буржуазия поняла, что только под идеологическим лозунгом «Экспансия — это все» и при соответствующем процессе накопления власти можно будет вновь запустить старый двигатель. Однако в этот же самый момент, когда, казалось, был открыт принцип вечного движения, особый оптимистический настрой прогрессистской идеологии был поколеблен. Не то чтобы кто-нибудь усомнился в неотвратимости самого прогресса, но многие начали видеть то, что напугало Сесила Родса, — что сами условия человеческого существования и ограниченность земного шара создают серьезные препятствия на пути процесса, который не может остановиться и стабилизироваться и потому способен лишь, как только достигнет этих пределов, начать серию разрушительных катастроф.
В эпоху империализма философия власти стала философией элиты, быстро обнаружившей и с готовностью согласившейся, что жажда власти может быть утолена только разрушением. Это было основной причиной ее нигилизма (особенно заметного во Франции в начале и в Германии в 20-е годы этого века), который заменил прогрессистские суеверия не менее вульгарными апокалиптическими суевериями и проповедовал автоматическое унижение с таким же энтузиазмом, с каким фанатики автоматического прогресса проповедовали неотвратимость экономических законов. Для того чтобы добиться успеха, великому почитателю успеха, Гоббсу, понадобилось три столетия. Отчасти это произошло потому, что Французская революция, с ее представлением о человеке как о создателе законов и citoyen, почти преуспела в том, чтобы помешать буржуазии полностью развить свое понимание истории как подчиненного законам процесса. Но отчасти дело было и в революционности гоббсовской теории государства, ее бесстрашном разрыве с западной традицией, на что Гоббс не преминул указать.
Каждый человек и каждая мысль, не служащие и не соответствующие конечным целям машины, чьей единственной задачей является производство и накопление власти, являются опасной помехой. Гоббс рассудил, что книги «древних греков и римлян» так же «предвзяты», как и учение о христианском «Summum bonum… о котором говорится в книгах старых философов морали», или доктрина, согласно коей «все, что человек делает против своей совести, есть грех», или же утверждение, что «законы суть правила, определяющие, что справедливо и что несправедливо». Нас не удивит недоверие Гоббса ко всей западной традиции, если мы вспомним, что он стремился ни более ни менее как оправдать тиранию, которая, хоть и много раз случалась в истории Запада, никогда не удостаивалась чести находить философское основание. Гоббс же с гордостью признает, что его Левиафан есть не что иное, как постоянное тираническое правление: «Слово тирания означает не большее и не меньшее, чем слова верховная власть… я полагаю, что терпимое отношение к явной ненависти к тирании есть терпимое отношение к ненависти к государству вообще…»
Будучи философом, Гоббс уже тогда сумел почувствовать в возвышении буржуазии те антитрадиционалистские свойства нового класса, для полного раскрытия которых понадобилось более чем три столетия. Его «Левиафан» не был праздным рассуждением о новых политических принципах или привычным поиском разумного начала, лежащего в основании управления человеческими сообществами. Это был в строгом смысле «расчет последствий», вытекавших из возникновения нового класса в обществе, существование которого теснейшим образом связано с собственностью как динамичным механизмом порождения новой, большей собственности. Так называемое накопление капитала, породившее буржуазию, изменило само понятие собственности и богатства: они перестали быть результатом накопления и приобретения и стали их началом; богатство превратилось в не имеющий предела процесс самовозрастания. Определение буржуазии как класса имущих правильно лишь на поверхности, так как характерной чертой этого класса является принадлежность к нему всякого, кто видит в жизни процесс нескончаемого обогащения и считает деньги чем-то священным, не могущим ни при каких обстоятельствах быть простым потребительским средством.
Сама по себе собственность, однако, подлежит использованию и потреблению и поэтому постоянно уменьшается. Самой радикальной и единственно надежной формой обладания является разрушение, ибо только то, что нами разрушено, является навечно и определенно нашим. Обладатели собственности, не потребляющие, а стремящиеся к умножению своего имущества, постоянно сталкиваются с весьма неудобным ограничением — с тем печальным фактом, что человек смертен: Смерть есть подлинная причина, по которой собственность и ее обретение никогда не станут подлинно политическим принципом. Социальная система, основанная на собственности, может развиваться только в сторону конечного уничтожения всякой собственности. Конечность индивидуальной жизни — это такой же серьезный вызов собственности в качестве основания общественного устройства, как ограниченность земного пространства есть вызов экспансии в качестве основания политического устройства. Преодолевая границы человеческой жизни путем планирования непрерывного автоматического наращивания богатства за пределами любых личных надобностей и возможностей потребления, индивидуальная собственность становится общественным делом и изымается из сферы исключительно частной жизни. Частные интересы, по самому своему характеру являющиеся временными, ограниченными естественной продолжительностью человеческой жизни, теперь ускользают в сферу общественных дел и заимствуют из этой сферы ту бесконечную протяженность времени, которая необходима для непрерывного накопления. Этим, похоже, создается общество, очень напоминающее сообщество муравьев и пчел, где «общее благо совпадает с благом каждого индивида и, будучи от природы склонными к преследованию своего частного, они тем самым творят общее благо».
Поскольку, однако, люди — это не муравьи и не пчелы, все это оборачивается заблуждением. Общественная жизнь обретает обманчивую внешность целостности частных интересов, как будто эти интересы могут создать новое качество через их простое сложение. И так называемые либеральные представления о политике (т. е. все доимпериалистические либеральные понятия буржуазии) — такие, как неограниченная конкуренция, регулируемая скрытым уравновешивающим устройством, таинственно возникающим из сложения конкурирующих сил, преследование «просвещенных эгоистических интересов» как достаточная политическая добродетель, неограниченный прогресс, заключенный в простом следовании событий друг за другом, — имеют в себе одно общее начало: все они просто суммируют частные жизни и индивидуальные способы действия и выдают сумму за законы истории, экономики или политики. Однако либеральные представления, будучи выражением инстинктивного недоверия и врожденной враждебности буржуазии к общественным делам, служат только временным компромиссом между старыми стандартами западной культуры и верой нового класса в собственность как динамичный самодвижущийся принцип. Старые стандарты отступали по мере того, как автоматически возрастающее богатство реально заменяло собой политическое действие.
Гоббс был подлинным, хотя и никогда не признанным до конца, философом буржуазии, так как он осознавал, что обогащение, понимаемое как бесконечный процесс, может быть гарантировано только путем захвата политической власти, так как процесс накопления должен рано или поздно перешагнуть все существующие территориальные пределы. Он предвидел, что общество, вступившее на путь нескончаемого обогащения, должно сконструировать динамичную политическую организацию, способную обеспечить столь же нескончаемый процесс порождения могущества. Единственно силой своего воображения он смог даже обозначить основные психологические черты нового типа человека, соответствующего такому обществу и его тираническому политическому устройству. Он предвидел присущее этому новому человеческому типу поклонение власти, то, что ему будет лестно называться властолюбивым животным, хотя на самом деле общество заставит его отказаться от своей природной силы, от своих грехов и своих добродетелей и превратит его в жалкое, тщедушное существо, не имеющее даже права восставать против тирании и не только не борющееся за власть, но склоняющееся перед любым существующим правительством и бездействующее, даже когда его лучшие друзья становятся жертвами непостижимого raision d'etat.
Ибо Держава, основанная на аккумулированной и монополизированной мощи всех своих индивидуальных членов, неизбежно лишает каждого из них его силы, отнимает у него его природные и человеческие возможности. Он становится винтиком накапливающей власть машины, и ему остается только утешать себя тонкими размышлениями о конечном ее предназначении; сама же машина устроена так, что, просто повинуясь своему внутреннему закону, она может сожрать земной шар. Сущностная разрушительная направленность этой Державы раскрывается в философском истолковании человеческого равенства как, по крайней мере, «равенства способностей» убивать. Живя среди других держав, «находящихся в состоянии непрерывной войны и постоянной готовности к бою, о чем говорят укрепленные границы и пушки, направленные против соседей», она не может вести себя иначе, как следуя закону, «наиболее способствующему (ее) благу», и станет постепенно поглощать более слабые образования, пока не дойдет до последней войны, «которая Победой ли, Смертью ли обеспечит каждого человека».
«Победой ли, Смертью ли» — Левиафан действительно может преодолеть все политические ограничения, связанные с существованием других народов, и может всю землю погрузить в тиранию. Но когда пришла последняя война и каждый человек был обеспечен тем или иным, окончательный мир не воцарился на земле: аккумулирующая власть машина, без которой не могла бы осуществиться непрерывная экспансия, для своего функционирования нуждается во все новом материале для пожирания. Если последняя победоносная Держава не сможет действовать дальше и «аннексировать планеты», она должна саморазрушиться, чтобы начать сначала бесконечный процесс порождения власти.
5.3 Союз между толпой и капиталомКогда в 1880-е годы вместе с соперничеством вокруг африканских владений на политическую сцену вышел империализм, то его организаторами были дельцы, ему сопротивлялись находившиеся у власти правительства и его приветствовала, на удивление, большая часть образованных классов. [310] До самого последнего момента он казался ниспосланным Богом средством исцеления от всяческих напастей, доступной панацеей от всяческих конфликтов. И правда, в каком-то смысле империализм не обманул этих надежд. Он вдохнул свежую жизнь в политические и социальные структуры, которым вполне определенно угрожали новые социальные и политические силы и для исчезновения которых при других обстоятельствах, в отсутствие влияния процессов империалистического развития, едва ли понадобилось бы две мировых войны.
Дело обстояло так, что империализм развеял все тревоги и создал то всеобщее в предвоенной Европе обманчивое чувство безопасности, что ввело в заблуждение всех, за исключением самых чутких умов. Пеги во Франции и Честертон в Англии инстинктивно понимали, что живут в мире ложных понятий и что самым большим самообманом является его стабильность. Пока все не начало рушиться, стабильность совершенно очевидно устаревших политических структур была фактом, а их беззаботно-упрямое цепляние за жизнь, казалось, уличает в неправде тех, кто чувствовал, как земля уходит из-под ног. Решением проблемы был империализм. Ответом на роковой вопрос, почему европейское согласие нации допустило распространение этого зла вплоть до полного разрушения всего и вся, плохого и хорошего, является то, что все правительства прекрасно знали, что их страны незаметно разлагаются, что политические системы разрушаются изнутри и что дни их сочтены.
Достаточно наивно, но экспансия вначале представлялась средством избавления от излишков капитала, лекарством в виде экспорта капитала. [311] Колоссально возросшее богатство, создаваемое капиталистическим производством при социальной системе, основанной на несправедливом распределении, породило «перенакопление» — аккумуляцию капитала, обреченного на бездействие в существующих национальных рамках производства и потребления. Эти деньги были, по сути, излишними, не нужными никому, хотя и находившимися в руках вполне определенных лиц, образующих растущий по численности класс. Последовавшие в первые декады перед наступлением эпохи империализма кризис и депрессия[312] внушили капиталистам мысль, что вся их экономическая система производства зависит от предложения и спроса, которые отныне должны поступать «извне капиталистического общества». [313] Они поступали изнутри национального государства до тех пор, пока капиталистическая система еще не контролировала все свои классы и все производственные мощности. Когда капитализм пронизал целиком всю экономическую структуру и все социальные слои попали в орбиту его системы производства и потребления, капиталистам пришлось решительно выбирать между полным крахом всей системы или поиском новых рынков, т. е. проникновением в новые страны, еще не подверженные капитализму и поэтому способные обеспечить новые, некапиталистического типа, спрос и предложение.
Решающим обстоятельством в депрессиях 60-х и 70-х годов, положивших начало эпохе империализма, было то, что они заставили буржуазию впервые осознать, что первородный грех простого грабежа, который столетия назад сделал возможным «первоначальное накопление капитала» (Маркс) и открыл путь всему последующему накоплению, должен быть так или иначе повторен, иначе мотор накопления внезапно заглохнет. [314] Перед лицом этой опасности, грозившей не только буржуазии, но и всей нации катастрофическим разрушением производства, производители-капиталисты поняли, что способы и законы их системы производства «с самого начала были рассчитаны на весь мир».[315]
Первой реакцией на насыщение домашнего рынка, нехватку сырья и рост кризисных явлений был экспорт капитала. Сначала владельцы излишков капитала попытались осуществлять иностранные инвестиции без экспансии и политического контроля, что привело к беспрецедентному разгулу мошенничества, финансовым скандалам и биржевым спекуляциям — явлениям особенно тревожным, поскольку иностранные капиталовложения росли с гораздо большей скоростью, чем внутренние.[316]
Большие деньги от сверхнакоплений прокладывали путь маленьким деньгам, трудовым сбережениям малых сих. Предприятия у себя в стране в погоне за высокими прибылями от иностранных инвестиций тоже стали прибегать к обманным приемам и завлекали все растущее число людей, швыряющих деньги на ветер в надежде на баснословные барыши. Классическими примерами стали панамский скандал во Франции и Grundungsschwindel в Германии и Австрии. Обещания грандиозных доходов оборачивались грандиозными потерями. Обладатели небольших денег потеряли их так много и так стремительно, что собственники больших излишков капитала скоро остались в одиночестве на этом, в известном смысле, поле боя. Не преуспев в своей попытке превратить все общество в компанию азартных игроков, они вновь оказались лишними, изъятыми из нормального процесса производства, к которому, пережив все неурядицы и пусть несколько пообеднев и разочаровавшись, но все-таки потихоньку вернулись остальные классы.[317]
Экспорт денег и иностранные инвестиции, как таковые, еще не являются империализмом и не обязательно влекут за собой экспансию как политическое средство. Пока владельцы излишков капитала удовлетворялись вкладыванием «крупных долей своего состояния в других странах», даже если это «противоречило всем прошлым традициям национализма»,[318] они просто подтверждали этим свое отчуждение от национального целого, на котором они все равно так или иначе паразитировали. Только когда они стали требовать от правительства защиты их капиталовложений (после того как первоначальная стадия мошенничества открыла им глаза на возможность использовать политику для устранения азартного риска), произошло их возвращение в национальную жизнь. В своих требованиях, однако, они следовали установившейся традиции буржуазного общества — всегда рассматривать политические институты исключительно как инструмент защиты индивидуальной собственности. [319] Только счастливое сочетание подъема нового класса собственников с индустриальной революцией сделало из буржуазии производящий и стимулирующий производство класс. Пока она осуществляет эту основную функцию современного общества, представляющего собой в основном объединение производителей, ее богатство выполняет важную функцию для страны в целом. Владельцы излишков капитала были первым слоем внутри этого класса, пожелавшим получать прибыли, не выполняя какой-либо настоящей социальной функции, пусть даже и такой, как эксплуатация производителя, а поэтому никакая полиция не была способна защитить их от народного гнева.
Таким образом, экспансия была выходом не только для излишков капитала. Важнее, что она спасала его обладателей от угрожающей перспективы самим оказаться в положении полностью лишних паразитов. Она избавляла буржуазию от последствий несправедливого распределения и вдыхала новую жизнь в ее представления о собственности в обстоятельствах, когда богатство переставало быть фактором производства в рамках национального государства и вступало в конфликт с производственным идеалом общества как целого.
Еще более старым, чем излишнее богатство, был другой побочный продукт капиталистического производства — человеческие отбросы, которые каждый кризис, неизменно следовавший за периодом подъема, навсегда выкидывал за пределы производящего общества. Ставшие навсегда праздными, люди были столь же лишними для общества, как и владельцы излишков капитала. На протяжении всего XIX в. признавалась их опасность для общества, и за счет их вывоза заселялись доминионы — Канада и Австралия, а равно и Соединенные Штаты. Новым для империалистической эпохи было то, что обе эти излишние силы — излишний капитал и излишняя рабочая сила — соединились и вместе стали покидать страну. Доктрина экспансии, экспорта государственной мощи и аннексии любой территории, куда представители нации вложили свое богатство или свой труд, стала казаться единственной альтернативой потерям в богатстве и населении. Империализм с его идеей неограниченной экспансии, казалось, дает единственное постоянное средство исцеления от постоянного же недуга.[320]
Достаточно иронично, что первая страна, в которой соединились излишнее богатство и лишние люди, сама тоже превращалась в лишнюю. Южная Африка с начала века была британским владением, поскольку обеспечивала морской путь в Индию. Однако открытие Суэцкого канала и последующее установление административной власти над Египтом значительно уменьшили важность старой опорной базы торговли в Капской колонии. По всей вероятности, англичане убрались бы из Африки, как это делали другие европейские народы, когда прекращали существовать их владения и торговые интересы в Индии.
Особая ирония и в каком-то смысле символический элемент в неожиданном превращении Южной Африки в «питомник империализма»[321] заключаются в самой природе ее внезапно появившейся привлекательности в момент, когда она потеряла всякую ценность для собственно империи, — в 70-е годы здесь были открыты залежи алмазов, а в 80-е годы — крупные месторождения золота. Впервые наложились друг на друга новая страсть к обогащению любой ценой со старой погоней за счастьем. На Черный континент устремились старатели, авантюристы, сброд из больших городов, а заодно и капитал из индустриально развитых стран. Отныне толпа, порожденная чудовищным накоплением капитала, стала сопровождать своего прародителя во все места, куда он отправлялся в поисках новых открытий, не открывая ничего, кроме новых возможностей инвестирования. Владельцы излишков капитала были единственными, кто могли использовать лишних людей, стекавшихся со всех концов земли. Вместе они образовали первую райскую землю для паразитов, чьим источником жизненной силы было золото. Продукт излишних денег и лишних людей — империализм начал свою поразительную карьеру с производства излишних и нереальных продуктов.
Все еще является сомнительным, стала ли бы панацея экспансии таким великим соблазном для неимпериалистов, если бы заключающийся в ней опасный способ лечения касался только тех излишних сил, которые и так уже были выброшены за пределы национального целого. Документально зафиксировано соучастие во всех империалистических программах всех парламентских партий. В этом отношении история английской лейбористской партии представляет собой почти непрерывную цепь подтверждений когда-то сделанного Сесилом Родсом предсказания: «Рабочие обнаруживают, что, хотя американцы их чрезвычайно любят и сейчас вот обмениваются с ними самыми братскими чувствами, товары свои они от них защищают. Также обнаруживают рабочие, что Россия, Франция и Германия каждая у себя делают то же самое, и рабочие видят, что, если они будут сидеть на месте, скоро на земле не останется места, где они вообще смогут торговать. И рабочие становятся империалистами, а за ними вслед — либеральная партия». [322] В Германии либералы (а не консервативная партия) были теми, кто продвигал ту знаменитую морскую политику, которая сыграла столь весомую роль в развязывании первой мировой войны. [323] Социалистическая партия колебалась между полной поддержкой империалистической морской политики (после 1906 г. она неоднократно голосовала за ассигнования на строительство военно-морского флота) и полным игнорированием всех вопросов внешней политики. Время от времени звучавшие предупреждения против Lumpenproleteriat'a и относительно возможности подкупа отдельных прослоек рабочего класса крохами с империалистического стола не вели к более глубокому пониманию той огромной привлекательности, которую имели империалистические программы для рядовых членов партии. В марксистских понятиях новое явление союза между толпой и капиталом выглядело столь неестественным, столь очевидно противоречащим учению о классовой борьбе, что действительная опасность со стороны попыток империалистов разделить человечество на расы господ и рабов, на людей высшей и низшей породы, на цветные и белые народы — и все это для того, чтобы объединить людей на принципах толпы, — эта опасность была полностью не замечена. Даже провал интернациональной солидарности после начала мировой войны не потревожил самодовольства социалистов и их веры в пролетариат как таковой. Социалисты все еще продолжали возиться с экономическими законами империализма, когда империалисты уже давно бросили им подчиняться, когда в колониях эти законы были принесены в жертву «имперскому фактору» или «расовому фактору», и лишь несколько престарелых джентльменов из высших финансовых сфер продолжали верить в нерушимые права нормы прибыли.
Интригующая слабость народной оппозиции империализму, многочисленные непоследовательности и прямые нарушения обещаний со стороны либеральных политиков, часто приписываемые оппортунизму или подкупу, на самом деле имели другие, более глубокие причины. Ни оппортунизм, ни подкуп не смогли бы заставить такого человека, как Гладстон, нарушить свое обещание, данное в бытность лидером либеральной партии, покинуть Египет после того, как он станет премьер-министром. Полусознательно и не выражая это в словах, эти люди разделяли с народом убеждение в том, что сама национальная целостность настолько глубоко расколота на классы, что классовая борьба стала такой универсальной чертой современной политической жизни, что само единство нации стоит перед угрозой распада. Снова экспансия представлялась жизнеспасительным средством, хотя бы в той мере, в какой она могла сообщить нации в целом общий интерес, и главным образом из этих соображений империалистам было позволено «паразитировать на патриотизме».[324]
Конечно, отчасти такие надежды были все той же старой порочной практикой «исцеления» домашних конфликтов с помощью внешних авантюр. Однако имеется заметная разница. Авантюры по самой своей природе ограничены во времени и пространстве; они могут помочь временно преодолеть противоречия, хотя, как правило, проваливаются и только их обостряют. Империалистическая же авантюра с самого начала представлялась окончательным решением, так как экспансия была задумана как неограниченная. Более того, империализм не был авантюрой в обычном смысле этого слова, поскольку он зависел не столько от националистических лозунгов, сколько от, по видимости, солидной базы экономических интересов. В обществе противоборствующих интересов, где общее благо определялось как сумма индивидуальных интересов, экспансия, как таковая, представала как возможный общий интерес всей нации. Поскольку имущие и господствующие классы убедили всех в том, что экономический интерес и страсть к наживе являются здоровой основой политического организма, даже неимпериалистических политиков не составляло труда склонить к уступкам, когда на горизонте показывался общий экономический интерес.
Таковы, следовательно, причины, почему в национализме развилась такая явная склонность к империализму, при всем внутреннем противоречии между этими двумя принципами. [325] Чем менее приспособлены были национальные государства к включению в свой состав иностранных народов (что противоречило их собственному политическому устройству), тем более они склонялись к их угнетению. В теории между национализмом и империализмом пролегает пропасть; на практике через эту пропасть может быть перекинут и перекидывается мост племенного национализма или откровенного расизма. С самого начала империалисты всех стран клялись и похвалялись тем, что они стоят «над партиями» и одни только могут выступать от лица нации в целом. Это в особенности относится к странам Центральной и Восточной Европы, у которых почти или вообще не было заморских владений; в них союз между толпой и капиталом сложился у себя дома и питал еще большую неприязнь к национальным институтам и всем национальным партиям и с большей яростью обрушивался на них.[326]
Презрительное безразличие империалистических политиков к вопросам внутренней политики было, однако, повсеместным явлением, но особенно характерно оно было для Англии. Не без влияния «партий над партиями», вроде «Союза примулы», но все-таки главным образом по причине империализма двухпартийная система выродилась в систему передней скамьи, что привело к «уменьшению могущества оппозиции» в парламенте и к возрастанию «власти кабинета по отношению к палате общин». [327] Разумеется, и это все подавалось как политика, стоящая над партийными распрями и частными интересами, проводимая людьми, претендующими на выражение мнения нации как целого. Подобный язык неизбежно привлекал к себе и вводил в заблуждение как раз тех, в ком еще теплилась искра политического идеализма. Клич единства в точности напоминал боевые кличи, которыми народы испокон веков сзывались на войну, и тем не менее никто не распознал в этом провозглашенном всеобщем и постоянном средстве — единстве — микроба всеобщей и постоянной войны.
Правительственные чиновники более активно, чем какая-либо иная группа, соучаствовали в этой националистической разновидности империализма и несут ответственность за то, что национализм и империализм перепутались между собой. Национальные государства зависели от созданной ими гражданской службы, постоянного корпуса чиновников, несущих службу независимо от классового интереса и смен правительств. Их профессиональное достоинство и самоуважение — особенно в Англии и Германии — проистекали из того, что они были слугами всей нации. Они были единственной группой, непосредственно заинтересованной в поддержании фундаментальной претензии государства на независимость от классов и фракций. То, что авторитет самого национального государства в значительной мере опирался на экономическую независимость и политическую нейтральность его служащих, становится очевидным в наше время; упадок национальных государств неизменно начинался с коррумпирования постоянной администрации и с появления всеобщей убежденности в том, что чиновники оплачиваются не государством, а имущими классами. В конце столетия имущие классы настолько укрепили свое господство, что государственному служащему стало просто смехотворно сохранять вид, что он служит нации. Разделение на классы поставило их вне социального целого и вынудило сформировать собственную клику. В колониальных администрациях они избежали этой фактической дезинтеграции национальной целостности. Управляя иноземными народами в далеких краях, они лучше, чем если бы оставались дома, могли претендовать на роль героических слуг нации, «своими делами прославивших британскую расу». [328] Колонии уже перестали быть просто «громадной системой социального вспомоществования высшим классам», как об этом еще мог писать Джеймс Милль, им предстояло стать становым хребтом британского национализма, который открыл в господстве над отдаленными странами и управлении иноземными народами единственный способ служить британским и никаким иным, кроме как британским, интересам. Служащие в колониях действительно поверили, что «нигде особый гений каждой нации не заявляет о себе так явственно, как в системе ее взаимоотношении с подчиненными расами».[329]
И действительно, лишь вдали от дома мог гражданин Англии, Германии или Франции чувствовать себя только англичанином, немцем или французом. У себя на родине он был так опутан экономическими интересами или социальными лояльностями, что подчас ощущал себя ближе к членам своего класса из другой страны, чем к людям иного класса в своей собственной. Экспансия вдохнула в национализм новую жизнь и потому была воспринята в качестве инструмента национальной политики. Члены новых колониальных обществ и империалистических лиг чувствовали себя «далеко отстоящими от партийных распрей», и чем дальше они отстранялись, тем крепче становилась их вера в то, что они «представляют только национальные цели». [330] Это показывает, в каком отчаянном положении оказались накануне империализма европейские нации, какими хрупкими стали их институты, какой устаревшей выглядела их социальная система перед лицом возросших производительных возможностей человека. Избранные же средства спасения также были плодом отчаяния, и в конечном счете лекарство оказалось опасней недуга, который оно к тому же и не вылечило.
Союз капитала и толпы можно сыскать в генезисе любой последовательно империалистической политики. В некоторых странах, особенно в Великобритании, этот новый союз чрезмерно богатых с чрезмерно бедными возник в заморских владениях и ими ограничился. Так называемое лицемерие британской политики было результатом здравого смысла английских государственных деятелей, проведших четкую грань между колониальными методами и политикой у себя дома, весьма успешно избежав тем самым эффекта бумеранга, который империализм оказывал на политику метрополии. В других странах, особенно в Германии и Австрии, союз этот проявил себя в самих странах в форме пандвижений, а во Франции — в меньшей степени — в так называемой колониальной политике. Целью этих «движений» была, так сказать, империализация всей нации (а не только ее «излишней» части), такое соединение внутренней и внешней политики, которое позволяло бы организовать нацию на ограбление иноземных территорий и постоянное уничижение чуждых народов.
Порождение капиталистической организацией толпы было подмечено давно, а на ее усиление старательно и озабоченно указывали все выдающиеся историки XIX в. Из этих наблюдений вырос исторический пессимизм — от Буркхарда до Шпенглера. Но чего не смогли уловить историки, с грустью сосредоточившиеся на этом явлении, так это того, что толпу нельзя было отождествлять с растущим индустриальным рабочим классом и уж тем более — с народом в целом, что состояла она фактически из отбросов всех классов. Такой ее состав создавал впечатление, что толпа и ее представители отказались от всех классовых различий, что те, кто стоит вне разделенной на классы нации, и есть народ как таковой (Volksgemeinschaft, как сказали бы нацисты), а не искажение и карикатура на народ. Исторические пессимисты понимали глубокую безответственность этого нового социального слоя и правильно предвидели возможность превращения демократии в деспотизм во главе с тиранами, поднявшимися из толпы и опирающимися на нее. Чего им не удалось понять, так это того, что толпа является не только отбросом буржуазного общества, но и его побочным продуктом, непосредственно им производимым и потому от него неотделимым. По этой причине они не заметили и постоянно возраставшего в высшем обществе восхищения уголовным миром, красной нитью протянувшегося через весь XIX в., непрерывного, шаг за шагом, отступления во всех вопросах морали и растущего пристрастия к анархическому цинизму этого собственного своего детища. На рубеже века История Дрейфуса показала, что во Франции уголовный мир и высшее общество так тесно срослись, что его «героев» среди антидрейфусаров было трудно отнести или к тому, или к другому.
Это чувство родства, соединение прародителя и отпрыска, классически изображенное уже в бальзаковских романах, идет впереди всех практических экономических, политических и социальных соображений и заставляет вспомнить о тех фундаментальных психологических свойствах западного человека нового типа, которые описывал Гоббс три столетия назад. Правда, только в результате опыта, приобретенного буржуазией во время предшествовавших империализму кризисов и депрессий, высшее общество признало-таки наконец свою готовность принять выдвинутые Гоббсом в его «реализме» революционные перемены нравственных стандартов, вновь выдвигаемые теперь толпой и ее вождями. Сам факт, что «первородный грех» «первоначального накопления капитала» потребует дополнительных грехов, обеспечивающих системе ее дальнейшее функционирование, гораздо действеннее, чем и ее философы, и ее уголовный мир, убедил буржуазию в необходимости отбросить сдерживающие начала западной традиции. В конечном счете это побудило немецкую буржуазию сбросить лицемерную маску и открыто признать свое родство с толпой, со всей определенностью взывая к ней встать на защиту своих собственнических интересов.
Примечательно, что это должно было случиться в Германии. В Англии и Голландии развитие буржуазного общества происходило относительно спокойно, и буржуазия в этих странах веками чувствовала себя уверенной и свободной от страха. Однако ее возвышение во Франции было прервано Великой народной революцией, последствия которой помешали буржуазии насладиться своим превосходством. А уж в Германии, где буржуазия не достигла полного развития вплоть до второй половины XIX в., ее возвышение с самого начала сопровождалось ростом революционного рабочего движения, имеющего почти такую же давнюю традицию, как и ее собственная. Само собой разумеющимся было то, что, чем менее защищенным чувствовал себя буржуазный класс у себя в стране, тем скорее он стремился сбросить тяжкое бремя лицемерия. Родство высшего общества с толпой высветилось раньше во Франции, чем в Германии, но в конце концов оказалось одинаково сильным в обеих странах. Франция, однако, ввиду своих революционных традиций и относительно слабой индустриализации, произвела на свет относительно немногочисленную толпу, так что ее буржуазия в итоге была вынуждена искать помощи за границами страны и вступить в союз с гитлеровской Германией.
Каким бы ни был в деталях характер продолжительной исторической эволюции буржуазии в различных европейских странах, политические принципы толпы, какими мы видим их в империалистических идеологиях и тоталитарных движениях, обнаруживают поразительно прочное сродство с политическими установками буржуазного общества, если очистить их от лицемерия и освободить от уступок христианской традиции. Что же в недавнее время сделало нигилистические настроения толпы столь интеллектуально привлекательными для буржуазии, так это принципиальная позиция, уходящая в глубь времени дальше того момента, когда народилась нынешняя толпа.
Другими словами, у несоответствия между причиной и следствием, характеризовавшего рождение империализма, были свои резоны. Случайное стечение — созданное перенакоплением излишнее богатство, нуждавшееся в помощи толпы, чтобы найти себе надежное и выгодное помещение, — привело в действие силу, всегда находившуюся в основании буржуазного общества, хотя и бывшую укрытой за благородными традициями и всем тем лицемерием, о котором Ларошфуко говорил как о комплиментах, раздаваемых добродетели пороком. В то же время абсолютно беспринципная политика силы не могла осуществляться, пока под рукой не оказалась масса людей, достаточно свободных от принципов и многочисленных, чтобы превзойти способность государства и общества удерживать их в рамках. Тот факт, что эта толпа смогла быть использована только империалистическими политиками и вдохновлялась только расистскими доктринами, создавал впечатление, что один только империализм и способен разрешить мрачные внутренние экономические и социальные проблемы современности.
Правда, в философии Гоббса нет ничего от современных расовых доктрин, не только возбуждающих толпу, но и — в своей тоталитарной форме — очень ясно обозначающих формы организации, посредством которых человечество может довести бесконечный процесс накопления капитала и могущества до своего логического завершения в самоуничтожении. Но Гоббс, по меньшей мере, снабдил политическую мысль предпосылкой для всех расовых теорий, в принципе исключив идею человечности, единственно и могущую служить регулятивной основой международного права. Исходя из того, что международная политика обязательно выходит за пределы человеческого договора, пребывает в области нескончаемой войны всех против всех, являющейся законом «естества», Гоббс предложил наилучшее теоретическое основание для тех натуралистических идеологий, полагающих, что нации — это племена, разделенные самой природой, ничем друг с другом не связанные, не осознающие родового единства человечества и если и имеющие нечто общее, так только инстинкт самосохранения, унаследованный человеком от животного мира. Если идея человечества, самым решительным символом коей является общность происхождения человеческих видов, утрачивает свою ценность, нет ничего более убедительного, чем теория, по которой красная, желтая и черная расы людей произошли от других, нежели белая, видов обезьян, и все поэтому обречены природой воевать друг с другом до полного исчезновения с лица земли.
Если окажется правдой, что мы являемся узниками гоббсовского бесконечного процесса накопления могущества, тогда организация толпы неизбежно примет форму превращения наций в расы, так как в условиях накапливающего общества не остается другой объединяющей связи между индивидами, которые в самом процессе накопления могущества и экспансии утрачивают все естественные привязанности к другим сопланетянам.
Расизм действительно может означать конец западного мира, а с ним — и всей человеческой цивилизации. Когда русские станут славянами, французы возьмут на себя роль командующих force noire, англичане превратятся в «белых людей», как это уже под влиянием пагубных чар сделали немцы, объявив себя арийцами, — эти перемены будут знамением конца западного человека. Ибо, что бы ни говорили ученые мужи, раса в политическом смысле есть не начало человечества, а его конец, не утро народов, а их закат, не естественное рождение человека, а его неестественная смерть.
6. Расовый образ мысли до появления расизмаЕсли, как иногда утверждают, расовый образ мысли был немецким изобретением, тогда «немецкий образ мысли» (что бы это ни означало) одержал победу во многих частях духовного мира задолго до того, как нацисты начали свою злосчастную попытку завоевания мира. В 30-е годы гитлеризм пользовался международным и европейским влиянием, поскольку расизм, хоть он и был государственной идеологией только в Германии, в других странах тоже представлял собой мощное течение в общественном мнении. До того, как в 1939 г. немецкие танки начали свой разрушительный поход, немецкая машина политической войны уже давно действовала, поскольку — в политической войне — расизм, как было точно рассчитано, был более могущественным союзником, чем любые платные агенты или подпольные организации пятой колонны. Опираясь на почти двадцатилетний опыт различных столиц, нацисты были уверены, что лучшей их «пропагандой» будет сама их расовая политика, от которой, несмотря на многие иные компромиссы и нарушенные обещания, они никогда не отходили из конъюнктурных соображений. [331] Расизм не был ни новым, ни секретным оружием, хотя никогда прежде он не использовался с такой основательной последовательностью.
Историческая правда состоит в том, что расовый образ мысли при том, что корни его уходили глубоко в XVIII в., в XIX в. внезапно охватил все западные страны. С начала нашего столетия расизм становится мощной идеологией империалистической политики. Он, естественно, вобрал в себя и оживил все прежние разновидности расистского мышления, которые, однако, сами по себе едва ли смогли бы создать или, коли на то пошло, выродиться в расизм как Weltanschauung или идеологию. В середине прошлого века к расовым взглядам все еще подходили с позиций политического благоразумия. Токвиль писал Гобино относительно его теорий: «Они, вероятно, неправильны и безусловно вредны». [332] Только в конце века за расистским образом мысли стали признаваться достоинства и важность, как если бы это было одним из серьезных достижений в духовном развитии западного мира.[333]
Вплоть до роковых дней «свары из-за Африки» расовый подход оставался одной из многих свободных точек зрения, которые в общем контексте либерального мышления сталкивались и боролись друг с другом, стараясь привлечь общественное мнение на свою сторону. [334] Лишь немногие из них стали до конца развитыми идеологиями, т. е. системами, основывающимися на одной идее, достаточно сильными для того, чтобы привлечь и убедить большинство людей, и достаточно широкими, чтобы служить им руководством в разнообразных ситуациях и перипетиях повседневной современной жизни. Ибо идеология отличается от просто точки зрения тем, что она претендует на обладание либо ключом от истории, либо разгадкой всех «проблем мироздания», либо окончательным знанием скрытых всеобщих законов, управляющих природой и человеком. Немногие идеологии завоевали достаточно выдающееся положение, чтобы выжить в жестокой конкурентной борьбе за влияние на умы людей, и только две достигли вершины и, по существу, победили всех остальных: идеология, толкующая историю как экономическую борьбу классов, и та, что толкует историю как природный процесс войны рас. Обе они оказались настолько привлекательными для масс, что смогли получить государственную поддержку и утвердиться в качестве официальных государственных доктрин. Но и далеко за пределами тех мест, где расовое или классовое мышление превратилось в обязательный способ мыслить, свободное общественное мнение настолько прониклось им, что не только интеллектуалы, но и широкие массы народа не приемлют более такие изложения фактов прошлого и настоящего, которые не согласовывались бы с одной из этих двух точек зрения.
Колоссальная убеждающая способность, присущая главным идеологиям нашего времени, не случайна. Убеждение невозможно, если оно не взывает к опыту или к желаниям, другими словами, к непосредственным политическим нуждам. В этих делах убедительность опирается не на научные факты, как хотели бы внушить нам представители различных дарвинистских направлений, и не на исторические законы, как это представляют историки, силящиеся открыть законы подъема и падения цивилизаций. Любая развитая идеология создается, поддерживается и совершенствуется как политическое оружие, а не теоретическая доктрина. Правда, иногда, и так именно и произошло с расизмом, идеология меняет свой первоначальный политический смысл, но никакая из идеологий не мыслима без непосредственного контакта с политической жизнью. Научный аспект в идеологиях вторичен и появляется в них, во-первых, ради придания им формы неопровержимой доказательности, а во-вторых, из-за того, что и сами ученые, подпав под действие их убедительной силы, перестают интересоваться результатами своих исследований, покидают свои лаборатории и устремляются проповедовать массам свои новые взгляды на жизнь и мироустройство. [335] Этим проповедникам от «науки», а не каким бы то ни было научным открытиям мы обязаны тем, что сегодня нет ни одной науки, в понятийную систему которой не проник бы глубоко расовый подход. Это опять-таки заставляет историков, многие из которых склонны обвинять в появлении расового образа мысли науку, ошибочно принимать результаты определенных филологических или биологических изысканий за причину, а не за следствие расового подхода. [336] Ближе к правде будет обратное. Как показывают факты, принципу, согласно которому «кто силен, тот и прав», понадобилось несколько столетий (с XVII по XIX в.), чтобы овладеть естествознанием и произвести на свет «закон» о выживании наиболее приспособленных. Или другой пример. Если бы теория де Местра и Шеллинга о диких племенах как пришедших в упадок остатках бывших народов так же хорошо соответствовала политическим установкам XIX в., как теория прогресса, мы, вероятно, никогда не услышали бы о «примитивных народах», а ученые не тратили бы свое время на поиски «недостающего звена» между обезьяной и человеком. И обвинять тут нужно не науку как таковую, а скорее отдельных ученых, оказавшихся столь же загипнотизированными идеологиями, как и их обычные сограждане.
То, что расизм является главным идеологическим оружием империализма, настолько очевидно, что многие ученые, как бы боясь вступить на путь провозглашения банальных истин, предпочитают ложно толковать расизм как своего рода преувеличенный национализм. Вне поля зрения обычно оказываются ценные работы ученых, особенно французских, доказывающих совершенно особую природу расизма и его тенденцию к разрушению национального политического тела. Наблюдая гигантское состязание между расовым и классовым подходами за господство над умами современников, некоторые из них склонны видеть в одном выражение национальных, а в другом интернациональных веяний, считать один психологической подготовкой национальных войн, а второй — идеологией войн гражданских. Это оказалось возможным из-за наблюдавшегося во время первой мировой войны причудливого смешения старых национальных и новых интернациональных конфликтов, смешения, в котором старые национальные лозунги оказались все еще более привлекательными для вовлеченных в войну масс, чем какие бы то ни было империалистические цели. Однако последняя война, с ее повсеместными Квислингами и коллаборационистами, показала, что расизм способен возбудить гражданские распри в любой стране и является одним из самых хитроумных из когда-либо изобретенных средств подготовки гражданской войны.
Ибо правда состоит в том, что расовый образ мысли появился на сцене активной политики в тот момент, когда европейские народы готовились к формированию новой политической общности — национального государства и уже в известной мере осуществили эту задачу. Расизм с самого начала последовательно отверг любые национальные границы по каким бы критериям они ни проводились — географическим, языковым или традиционным; он не признавал национально-политическое существование как таковое. Расовое мышление, а не классовое было вездесущей тенью, сопровождавшей развитие европейского согласия наций, пока эта тень не выросла в могучее орудие уничтожения этих наций. В историческом смысле у расистов по части патриотизма дело обстояло хуже чем у представителей всех интернационалистических идеологий вместе взятых, и они были единственными, кто до конца отвергал великий опирающийся на идею человечества принцип равенства и солидарности народов, на котором основывается их национальное устроение.
6.1 «Раса» аристократов против «нации» гражданНеуклонно растущий интерес к наиболее непохожим, странным и даже диким народам был характерен для Франции на протяжении всего XVIII в. Это было время, когда китайская живопись стала предметом восхищения и подражания, когда одно из самых знаменитых произведении эпохи было названо «Персидские письма», а любимым чтением общества оказались записки путешественников. Честность и простота нецивилизованных дикарей противопоставлялась изысканности и распущенности культуры. Задолго до того, как XIX в., с его колоссально возросшими возможностями путешествовать, принес неевропейский мир в дом каждого среднего обывателя, французское общество XVIII в. старалось проникнуть умом в культуры и страны, лежащие далеко от европейских границ. Великий энтузиазм относительно «новых разновидностей человека» (Гердер) наполнял сердца героев Французской революции, вместе с французской нацией освобождавших все народы всех цветов, кто только находился под французским флагом. Этот энтузиазм по отношению к экзотическим иноземным странам воплотился в лозунге братства, так как вдохновлялся желанием доказать относительно каждой новой и неожиданной «разновидности человечества» правоту старого высказывания Лабрюйера: «La raison est de tous les climats».
И все-таки именно в этой, впервые создавшей национальное государство и любящей все человечество стране должны мы искать зародыши того, что позже превратилось в разрушающую национальное государство и гибельную для человечества силу расизма. [337] Примечательно, что первый автор, предположивший сосуществование во Франции различных народов с разным происхождением, одновременно был и первым, кто разработал и определенно классовый подход. Французский аристократ граф де Буленвилье, чьи работы, написанные в начале XVIII в., были изданы после его смерти, толковал историю Франции как историю двух различных наций, из которых одна, германского происхождения, покорила более ранних обитателей, «галлов», навязала им свои законы и обрезала собой правящий класс, «сословие пэров», чьи верховные права опирались на «право завоевателя» и «долг покорности, которого всегда вправе требовать сильнейший». [338] Стремясь главным образом найти аргументы против возрастающей политической власти Tiers Etat и выразителей его интересов — «nouveau corps», состоящей из «gens de lettres et de lois» Буленвилье был вынужден вступить в борьбу и с монархией, поскольку король не хотел больше как primus inter pares представлять высшую знать, а выступал от лица нации в целом; в нем на какой-то момент новый поднимающийся класс обрел своего самого могущественного покровителя. Чтобы вернуть дворянству неоспоримое первенство, Буленвилье предложил своим собратьям-дворянам не признавать общности происхождения со всем французским народом, поломать единство нации и претендовать на особое, а следовательно вечно отличное положение. [339] Гораздо смелее, чем большинство более поздних защитников дворянства, Буленвилье отрицал какую бы то ни было предвечную связь с почвой, признавая, что «галлы» дольше жили во Франции, а «франки» были чужаками и варварами. Он основывал свое учение единственно на извечном праве завоевания и без всяких затруднений утверждал, что «подлинной колыбелью французской нации была… Фрисландия». За столетия до появления настоящего империалистического расизма, следуя только внутренней логике своих построений, он представил коренных обитателей Франции туземцами в современном смысле этого слова или, по его собственному выражению, «подданными» — не короля, а всех тех, чьим преимуществом было происхождение от народа-завоевателя, тех, кого по праву рождения следует именовать «французами».
На Буленвилье глубокое влияние оказали распространенные в XVII в. воззрения о праве как силе, и он, безусловно, был одним из самых последовательных из современных Спинозе приверженцев этого философа, чью «Этику» он перевел, а «Богословско-политический трактат» подверг анализу. По-своему восприняв и применив политические идеи Спинозы, он на место силы подставил завоевание и сделал из него своего рода решающий критерий естественных свойств и преимуществ, отличающих людей и народы друг от друга. В этом можно распознать первые признаки последующих натуралистических трансформаций, которые суждено было претерпеть доктрине силы права. Действительно, такое соображение подкрепляется тем, что Буленвилье был одним из выдающихся вольнодумцев своего времени, и его нападки на христианскую церковь едва ли были продиктованы только лишь антиклерикализмом.
Однако в теории Буленвилье речь идет все еще о людях, а не о расах; она основывает право высшего слоя людей на историческом деянии, завоевании, а не на физическом факте, хотя это историческое деяние все же определенным образом и сказалось на естественных свойствах побежденного народа. Два различных народа Франции были выдуманы им в противовес новой национальной идее, в известной мере как бы воплощенной в абсолютной монархии в союзе с Tiers Etat. Буленвилье выступил против нации, когда идея нации воспринималась как новая и революционная, но еще не было ясно, как это случилось во время Французской революции, насколько тесно она связана с демократической формой правления. Буленвилье готовил свою страну к гражданской войне, не зная, что такая война означает. Он был представителем многих дворян, считающих себя не частью, а отдельной правящей кастой, имеющей, возможно, больше общего с иностранцами того же круга и положения, чем со своими соотечественниками. Именно эти антинациональные веяния оказались весьма влиятельными в среде emigres и в конце концов слились с новыми, откровенно расистскими теориями конца XIX в.
Лишь после того как действительный революционный взрыв вынудил большое число французских дворян искать убежище в Германии и Англии, выяснилась полезность идей Буленвилье как политического оружия. Все это время не прекращалось его влияние на французскую аристократию, как видно из работ другого графа — графа Дюбуа-Нансея, [340] который старался даже еще теснее привязать французскую аристократию к ее континентальным собратьям. Накануне революции этот выразитель интересов французского феодализма испытывал такое чувство опасности, что надеялся на «создание своего рода Internatinale аристократии варварского происхождения», [341] а поскольку германское Дворянство было единственным, на чью помощь приходилось рассчитывать, и в этом случае подлинное происхождение французской нации провозглашалось единым с немцами, а французские низшие классы объявлялись хотя и не рабами уже, но и свободными не по рождению, а по «affranchissement» милостью тех, кто был от рождения свободен, т. е. дворян. Несколько лет спустя французские эмигранты действительно попытались организовать Internationale аристократов для предотвращения восстания тех, кого они считали порабощенными иностранцами. И хотя с более практической стороны эти попытки потерпели сокрушительную катастрофу в битве при Вальми, такие emigres, как Шарль Франсуа Доминик де Вилье, примерно в 1800 г. противопоставлявший «галлороманцев» германцам, или Вильям Альтер, десятилетием позже мечтавший о федерации всех германских народов, не признали поражения. Вероятно, им никогда не приходило в голову, что они были фактически предателями, настолько твердо были они убеждены, что Французская революция — это «война между разными народами», как об этом гораздо похоже сказал Франсуа Гизо.[342]
Если Буленвилье со спокойной рассудительностью, естественной для менее бурного времени, основывал права дворянства единственно на праве завоевания, не принижая впрямую самих качеств другой, побежденной нации, граф Монлозье, один из довольно сомнительных персонажей в среде эмигрантов, открыто выражал свое презрение к этому «новому народу, возникшему из рабов… (смеси) всех рас и всех времен». [343] Времена явно изменились, и дворяне, которые теперь уже не принадлежали к непобежденной расе, тоже должны были меняться. Они оставили столь дорогую Буленвилье и даже Монтескье идею о том, что только завоевание, fortune des armes, определяет судьбы людей. Вальми для дворянских идеологий выступил в тот момент, когда аббат Сиейес в своей знаменитой брошюре призвал Tiers Etat «выслать в леса Франконии все те семьи, что придерживаются абсурдных притязаний на происхождение от расы победителей и унаследование ее прав».[344]
Довольно любопытно, что начиная с этих давних времен, когда французское дворянство в своей классовой борьбе с буржуазией открыло, что оно принадлежит к другой нации, имеет иную генеалогию и более тесно связано с интернациональной кастой, чем с почвой Франции, все французские расовые теории поддерживали идею германизма или, по крайней мере, превосходства нордических народов над собственными соотечественниками. Ибо, если люди Французской революции мысленно отождествляли себя с Римом, они делали это не потому, что противопоставляли «германизму» своего дворянства «латинизм» Tiers Etat, а потому, что чувствовали себя духовными наследниками римских республиканцев. Это историческое отождествление, в отличие от племенной идентификации дворян, возможно, является одной из причин, помешавших «латинизму» тоже стать одной из расовых доктрин. В любом случае, как бы парадоксально это ни выглядело, французы раньше, чем немцы или англичане, стали исповедовать idee fixe превосходства германской расы. [345] Не свернули с этого пути расовые идеологии во Франции и после того, как вслед за поражением Пруссии в 1806 г. родилось германское расовое самосознание, направленное, прямо скажем, против французов. В 40-е годы Огюстен Тьерри все еще придерживался деления на классы и расы и различал «германское дворянство» и «кельтскую буржуазию», [346] а опять-таки граф де Ремюза провозглашал германское происхождение европейской аристократии. Наконец, граф де Гобино развил уже давно воспринятую французским дворянством точку зрения в полновесную историческую теорию, претендующую на открытие глубинного закона падения цивилизаций и возводящую историю в ранг естественной науки. На нем заканчивается первый этап развития расовых представлений и начинается второй, влияние которого дает о себе знать вплоть до 20-х годов нашего столетия.
6.2 Расовое единство вместо национального освобожденияДо поражения старой прусской армии в войне с Наполеоном в Германии не было расового образа мысли. Своим появлением он обязан скорее прусским патриотам и политическому романтизму, чем дворянству и его выразителям. В отличие от французской разновидности расового мышления как орудия гражданской войны и раскола нации, германский расовый подход был изобретен в стремлении объединить народ на борьбу с иностранным владычеством. Его создатели не искали союзников за рубежами страны, а хотели пробудить в народе осознание общности происхождения. Дворянство, с его бросающимися в глаза космополитическими связями, правда менее характерными для прусских юнкеров, чем для остальной европейской аристократии, этим практически исключалось; по крайней мере, исключалась возможность расовой точки зрения, основывающейся на выделении из народа какого-то особого класса людей.
Поскольку германский расовый подход сопровождался продолжительными неудачными попытками объединения многочисленных немецких государств, он оставался на своих ранних стадиях так тесно переплетенным с более общими национальными чувствами, что с трудом удается различать простой национализм и явно выраженный расизм. Безобидные национальные настроения передавались в выражениях, теперь воспринимающихся как расизм, так что историки, отождествляющие германскую разновидность расизма XX в. с этими выражениями немецкого национализма, впали в заблуждение, принимая нацизм за немецкий национализм, что в свою очередь привело к недооценке громадной международной привлекательности гитлеровской пропаганды. Особые условия, в которых существовал немецкий национализм, изменились только после действительного объединения нации в 1870 г. и полного развития рука об руку с немецким империализмом немецкого расизма. Однако от более ранних времен сохранилось немало особенностей, характеризующих особую немецкую разновидность расового мышления.
В противоположность французским, прусские дворяне осознавали тесную связь своих интересов с положением, в котором находилась абсолютная монархия, и, по крайней мере, со времен Фридриха II они искали признания в качестве законных представителей всей нации. За исключением короткого периода прусских реформ (1808–1812 гг.), прусское дворянство никогда не испытывало страха перед возвышением класса буржуазии, стремящегося взять власть в свои руки, и не боялось коалиции между средними классами и правящим домом. Несмотря на все усилия реформаторов, прусский король, до 1809 г. крупнейший в стране землевладелец, оставался primus inter pares аристократом. Расовый подход поэтому развивался вне дворянства как оружие какой-то части националистов, выступавших за объединение всех германоязычных народов и потому настаивавших на общности происхождения. Они были либералами в том смысле, что выступали против исключительной власти прусских юнкеров. Пока эта общность происхождения определялась через общность языка, едва ли можно было говорить о расистском мышлении.[347]
Стоит подчеркнуть, что только после 1814 г. эта общность происхождения стала часто описываться в терминах «кровного родства», семейных связей, племенного единства, несмешанного происхождения. Эти определения, которые почти одновременно появились в писаниях католика Йозефа Герреса и либеральных националистов типа Эрнста Морица Арндта и Ф. Л. Яна, свидетельствуют о полном провале надежд пробудить в немецком народе подлинно национальные чувства. Из этого провала создания в немецком народе основ национальной государственности, из отсутствия общей исторической памяти и очевидного безразличия народа к общей исторической судьбе в будущем родились устремления взывать к натуре, к племенным инстинктам, подменяющим собой то, что в глазах всего мира получило признание как слава и мощь французской нации. Органический подход к истории, согласно которому «каждая раса представляет собой особую завершенную целостность», [348] был изобретен людьми, нуждавшимися в идеологических определениях национального единства вместо реального политического существования национального государства. Именно ущемленное национальное чувство заставило Арндта заявить, что немцы, у которых, по-видимому, у последних развилось органическое единство, одарены чистотой и несмешанностью своей породы, являют собой «подлинный народ».[349]
Органико-биологические определения того, что собой представляют народы, являются в высшей степени характерной особенностью немецких идеологий и немецкого историцизма. Они, однако, еще не суть настоящий расизм, поскольку тот, кто пользовался этими «расистскими» понятиями, все еще поддерживал и центральную опору подлинного национализма — идею равенства всех народов. Так, в той же статье Яна, где законы жизни народов сравниваются с законами животного мира, провозглашается равенство народов в их многообразии, которое одно только в своей полноте и реализует идею человеческого рода. [350] А Арндт, позднее выражавший горячее сочувствие национально-освободительным движениям поляков и итальянцев, восклицал: «Да будет проклят всякий, кто покоряет другие народы и правит ими». [351] Поскольку немецкие национальные чувства были результатом скорее не подлинного национального развития, а реакции на иностранную оккупацию,[352] националистические доктрины носили здесь своеобразно негативный характер, стремились создать вокруг народов стену, подменить собой границы, которые невозможно было ясно очертить географически или исторически.
Если в своей ранней французской аристократической форме расистское мышление было изобретено как средство внутреннего размежевания и оказалось оружием гражданской войны, то ранняя форма немецкой расовой теории была придумана как средство внутреннего национального единства и оказалась оружием национальных войн. Подобно тому как упадок французского дворянства как влиятельного класса французской нации сделал бы это оружие бесполезным, если бы его не возродили к жизни враги Третьей республики, так же и органическая теория истории после завершения национального объединения Германии потеряла бы свой смысл, если бы ее не пожелали оживить современные империалистические махинаторы для того, чтобы привлечь на свою сторону народ и спрятать свои омерзительные лица под респектабельной маской национализма. То же самое относится и к другому источнику немецкого расизма, хотя и кажущемуся более удаленным от политической сцены, но оказавшему гораздо более сильное и глубокое воздействие на позднейшие политические идеологии.
На политический романтизм возлагаются обвинения в изобретении расистского мышления, как и обвинения, и притом обоснованные, в изобретении любого другого мыслимого безответственного подхода. Адам Мюллер и Фридрих Шлегель в высшей мере симптоматичны в смысле той общей игривости современной мысли, что дает возможность почти любой идее временно завоевать площадку. Ни один реальный предмет, ни одно политическое событие, ни одна политическая идея не были застрахованы от того, чтобы стать объектом всеохватывающей и всеразрушающей мании, с которой эти первые просвещенные неизменно отыскивали новые оригинальные возможности для новых оригинальных точек зрения. Как выражался Новалис, «мир должен быть романтизирован», ибо ему хотелось «сообщить высокий смысл обыденному, таинственную внешность обыкновенному, достоинство неизвестного хорошо известному». [353] Одним из таких романтизированных объектов был народ, объектом, могущим быть в мгновение ока превращенным в государство, или в семью, или в дворянство, или во что угодно, что либо, как в те ранние времена, просто случайно приходило в голову этим интеллектуалам, либо, как позднее, когда, становясь старше, они сталкивались с необходимостью добывать себе хлеб насущный, заказывалось им каким-нибудь располагающим деньгами покровителем. [354] Поэтому почти невозможно изучать развитие какого-либо из свободно конкурировавших друг с другом подходов, которыми так богат XIX в., без того, чтобы не столкнуться с романтизмом в его немецком обличье.
В действительности эти первые современные интеллектуалы создавали не столько какую-то единую систему взглядов, сколько общее умонастроение современных немецких ученых; эти же последние не единожды доказали, что едва ли найдется такая идеология, которой они не подчинятся с охотой, если под угрозой окажется та единственная реальность, с которой не может не считаться даже романтик, — реальность собственной карьеры. Для такой особенности поведения романтизм с его неограниченной идолизацией «личностного начала», возводящей саму произвольность поведения в критерий гениальности, предоставлял прекрасное оправдание. Все, что работало на так называемую творческую отдачу индивида, понимаемую как совершенно произвольная игра «идей», могло становиться центром целой системы взглядов на жизнь и мир.
Этот внутренне присущий романтическому культу личности цинизм создал условия для определенных, распространившихся среди интеллектуалов современных подходов. Их довольно хорошо можно видеть на примере одного из последних наследников этого направления — Муссолини, когда он говорит о себе как об одновременно «аристократе и демократе, революционере и реакционере, пролетарии и антипролетарии, пацифисте и антипацифисте». Беспощадный индивидуализм романтизма никогда не означал ничего более серьезного, чем принцип: «каждый волен создавать для себя свою собственную идеологию». В эксперименте же Муссолини было новым лишь то, что «он попытался провести этот принцип в жизнь со всей возможной энергией».[355]
Ввиду этого изначального «релятивизма» прямым вкладом романтизма в развитие расистского образа мысли можно почти пренебречь. В анархической игре, по правилам которой каждый может иметь в каждый данный момент по крайней мере одно произвольное личное мнение, почти само собой разумеется, что выраженными и соответствующим образом опубликованными оказываются любые мыслимые точки зрения. Гораздо более характерной, чем этот хаос, была основополагающая вера в личность как самостоятельную конечную цель. В Германии, где конфликт между дворянством и возвышающимся средним классом никогда не разыгрывался на политической сцене, поклонение личности возникло как единственное средство достижения хоть какого-то подобия социальной эмансипации. Правящий класс страны откровенно демонстрировал свое традиционное презрительное отношение к деловой активности и неприязнь к общению с торговцами, несмотря на растущее богатство и значение последних, так что не так-то легко было найти средства обретения самоуважения. Безнадежность ситуации достаточно убедительно передана в классическом немецком Bildungsroman'e «Годы учения Вильгельма Мейстера», в котором герой — представитель среднего класса — воспитывается дворянами и актерами, поскольку в своей собственной среде у буржуа нет «личности».
Немецкие интеллектуалы, хотя они мало способствовали политической борьбе за интересы средних классов, к которым принадлежали, вели вместе с тем отчаянную и, к сожалению, чрезвычайно успешную борьбу за свой социальный статус. Даже те, кто писал в защиту дворянства, чувствовали, что на карту поставлены их собственные интересы, как только речь заходила о социальной иерархии. Чтобы участвовать в соревновании с теми, чьи права и качества определялись рождением, они ввели новое понятие — «врожденная индивидуальность», которое получило одобрение всего буржуазного общества. Подобно титулу наследника древнего рода, «врожденная индивидуальность» определялась рождением, а не заслугами. Так же как отсутствие общей истории, необходимой для формирования нации, искусственно преодолевалось с помощью биологического понятия органического развития, так и в социальной сфере сама природа вроде бы наделяла титулом, когда политическая реальность в нем отказывала. Либеральные писатели скоро стали похваляться «настоящим благородством» в отличие от дряхлых титулов таких, как барон и ему подобные, которые можно дать и отнять, подразумевая при этом, что их природные привилегии, вроде «внутренней силы или гения», не обязаны своим появлением никаким человеческим деяниям.[356]
Незамедлительно обнаружился содержащийся в этом новом социальном понятии дискриминационный момент. В течение длительного периода существования просто бытового антисемитизма, когда использование ненависти к евреям как политического оружия лишь нащупывалось и подготавливалось, именно отсутствие «врожденной индивидуальности», врожденного чувства такта, врожденная неспособность к производительной деятельности и склонность к торгашеству считались чертами, отличающими поведение еврейского дельца от поведения среднего бизнесмена. В лихорадочной попытке мобилизовать против кастового высокомерия юнкеров какое-то собственное чувство гордости и не осмеливаясь, однако, вступить в борьбу за политическое лидерство, буржуазия с самого начала проявила стремление поглядывать свысока не столько на свои низшие классы, сколько на другие народы. Наиболее знаменательной из этих попыток является небольшое сочинение Клеменса Брентано, [357] специально написанное им для ультранационалистического клуба противников Наполеона, организовавшегося в 1808 г. под вывеской «Die Christlich-Deutsche Tischgesellschaft». В своей в высшей степени изысканной и остроумной манере Брентано вскрывает контраст между «врожденной индивидуальностью» настоящей личности и «филистером», которого он тут же отождествляет с французом или евреем. Впоследствии немецкая буржуазия, самое меньшее, старалась приписать другим народам свойства, презираемые дворянством как типично буржуазные, причем приписывала их сначала французам, потом англичанам и во все времена евреям. Что же до таинственных свойств, получаемых «врожденной индивидуальностью» с появлением на свет, это были в точности те качества, на которые претендовали настоящие юнкеры.
Хотя таким путем дворянские нормы участвовали в становлении расистского образа мысли, сами юнкеры не сделали практически ничего для оформления такого рода ментальности. Единственный в тот период юнкер, создавший собственную политическую теорию, Людвиг фон дер Марвиц, никогда не пользовался расовой терминологией. По его представлениям, нации различались по языку, т. е. по духовному, а не по физическому признаку, и хотя он был яростным противником Французской революции, когда речь заходила о возможности агрессии одной нации против другой, его речь походила на речь Робеспьера: «Кто нацеливается на расширение своих границ, должен рассматриваться как предатель в стане европейского согласия государств». [358] На чистоте же происхождения как критерии благородства настоял Адам Мюллер, а Галлер был тем, кто пошел дальше констатации факта господства сильного над немощным, объявив это естественным законом. Конечно же дворяне аплодировали с восторгом, узнав, что узурпация ими власти была не только законной в правовом смысле, но и соответствовала естественным законам, и следствием именно этих буржуазных определений стало более тщательное, чем когда-либо прежде, избегание в XIX в. «mesalliances».[359]
Настояние на общности племенного происхождения как существенного элемента в образовании нации, проявленное немецкими националистами во время и после войны 1814 г., и особое внимание романтиков к врожденной индивидуальности и биологически заданному благородству проложили интеллектуальный путь расистскому образу мысли в Германии. Из первого выросла органическая теория истории, второе породило в конце века гротескного гомункулуса сверхчеловека, самой природой предназначенного управлять миром. Пока эти тенденции развивались параллельно, они были всего лишь временным средством бегства от политической реальности. Однажды соединившись, они образовали саму основу расизма как полнокровной идеологии. Случилось это, однако, впервые не в Германии, а во Франции и было делом рук не интеллектуалов из среднего класса, а высокоодаренного, но не очень счастливого дворянина графа де Гобино.
6.3 Новый ключ к историиВ 1853 г. граф Артур де Гобино опубликовал свой труд «Essai sur l'inegalite des races humaines», который лишь через 50 лет, на рубеже столетий, стал своего рода учебным пособием по расовым теориям в истории. Первая же фраза этого четырехтомного труда: «Падение цивилизации является самым поразительным и в то же время самым непроясненным историческим феноменом» — [360] ясно указывает на по сути новый современный интерес, вдохновлявший автора, на новый пессимистический настрой, пронизывающий его работу и являющийся идеологической силой, оказавшейся способной объединить все прежние факторы и конфликтующие мнения. Конечно, человечество с незапамятных времен хотело знать как можно больше о прошлых культурах, павших империях и исчезнувших народах, но никто до Гобино не помышлял найти одну-единственную причину, единственную силу, повсеместно определяющую возвышение и падение цивилизаций. Похоже, что учения об упадке каким-то интимным образом связаны с расовым образом мысли. Совсем не случайно другой из ранних «расово мыслящих» — Бенджамин Дизраэли точно так же увлекался проблемой упадка культур, в то время как Гегель, чья философия в значительной своей части вращалась вокруг диалектического закона исторического развития, никогда не интересовался возвышением и падением культур, как таковых, или каким-либо законом, который объяснял бы гибель наций. Гобино продемонстрировал именно такой закон. На него не оказал влияния ни дарвинизм, ни какая-либо другая эволюционная теория, и этот историк считал именно своей заслугой введение истории в семью естественных наук, считал, что он выявил естественный закон развития всех событий, свел все высказывания в духовной сфере и все культурные явления к чему-то, «что благодаря точной науке могут видеть наши глаза, слышать наши уши и трогать наши руки».
Самым удивительным в его теории, появившейся в середине оптимистического XIX в., является то, что ее автор увлечен проблемой упадка цивилизаций и лишь едва интересуется вопросом их возвышения. Во время написания своего труда Гобино не задумывался о возможном применении его теории в реальной политике и потому имел мужество до конца проследить все циничные последствия, вытекающие из его закона упадка. В отличие от Шпенглера, предсказавшего закат только западной культуры, Гобино с «научной» точностью предвидит не более и не менее, как полное исчезновение человека, или, пользуясь его словами, человеческой расы, с лица земли. Изложив человеческую историю в четырех томах, он заключает: «Соблазнительно отвести периоду человеческого господства на земле общую продолжительность в 12–14 тысяч лет, каковая эра делится на две эпохи — первую, которая прошла и была эпохой юности… и вторую, которая началась и станет свидетельницей движения к упадку и старческой немощи».
Справедливо отмечалось, что Гобино за 30 лет до Ницше занялся проблемой «decadence». [361] Разница, однако, в том, что за Ницше стоял уже накопленный опыт европейского декаданса, так как писал он в разгар этого движения, представленного Бодлером во Франции, Суинберном в Англии и Вагнером в Германии, Гобино же едва ли был знаком с существованием этой разновидности современного taedium vitae и должен рассматриваться как последний наследник Буленвилье и французских эмигрантов-дворян, которые без психологических тонкостей, просто (и с полным основанием) опасались за судьбу аристократии как касты. Не без наивности он воспринял почти буквально теории XVIII в. о происхождении французского народа: буржуа — потомки галлороманских рабов, дворяне — германцы. [362] То же самое относится и к его утверждениям об интернациональном характере дворянства. Более современный аспект его теорий открывается в том, что, возможно, он был самозванцем (его французский титул более чем сомнителен), что он в такой степени преувеличивал и произвольно толковал старые доктрины, что они становились откровенно смехотворными — для себя он претендовал на генеалогию, ведущую через некоего скандинавского пирата к Одину: «Я тоже принадлежу к расе богов». [363] Но подлинное его значение состоит в том, что в разгар господства прогрессистских идеологий он пророчествовал погибель, конец человечества в результате постепенной естественной катастрофы. Когда Гобино начинал свою работу — в дни буржуазного короля Луи Филиппа, судьба дворянства казалась решенной. Ему не надо было больше бояться победы Tiers Etat — она и так состоялась, и дворянам оставалось только скорбеть. Их страдания, как их выразил Гобино, порой очень близки отчаянию поэтов декаданса, которые несколько десятилетий спустя воспевали хрупкость и тщету всего человеческого, les neiges d'antan, вчерашние снега. Что же касается самого Гобино, то эта близость является довольно случайной, но представляется интересным, что, коль скоро она возникла, ничто уже не могло помешать весьма респектабельным интеллектуалам рубежа веков, таким, как Роберт Дрейфус во Франции или Томас Манн в Германии, отнестись к этому потомку Одина с полной серьезностью. Задолго до того, как ужасное и смешное соединились в ту, по человеческим понятиям, немыслимую смесь, которая стала отличительным признаком нашего столетия, смешное уже утратило свою способность убивать.
Также и особому пессимистическому настрою, активному отчаянию последних десятилетий своего века был обязан Гобино своей запоздалой славой. Это не обязательно означает, что он сам был предтечей поколения, исполняющего «веселую пляску коммерции и смерти» (Джозеф Конрад). Он не был ни государственным деятелем, верящим в торговлю, ни поэтом, восхваляющим смерть. Был он всего лишь необычной помесью фрустрированного дворянина и романтического интеллектуала, придумавшего расизм почти случайно. Произошло это, когда он увидел, что уже нельзя просто пользоваться прежними теориями о существовании во Франции двух народов и что, ввиду изменившихся обстоятельств, следует пересмотреть старый взгляд о том, что лучшие люди непременно должны находиться наверху общества. Печально, но, в отличие от своих учителей, он был вынужден объяснять, почему лучшие люди, дворяне, не могли даже надеяться вернуть себе свое прежнее положение. Шаг за шагом он приравнял падение своей касты к падению Франции, потом — западной цивилизации, а затем — и всего человечества. Таким образом, он пришел к открытию, так восхищавшему последующих писателей и биографов, о том, что падение цивилизаций происходит из-за вырождения расы, а раса загнивает из-за смешения кровей. Здесь предполагается, что при смешении превосходство всегда получает низшая раса. Такого рода аргументация, ставшая почти общим местом в следующем веке, никак не согласовывалась с прогрессистскими учениями современников Гобино, которыми вскоре овладела еще одна idee fixe — идея «выживания наиболее приспособленных». Либеральный оптимизм победившей буржуазии нуждался не в ключе к истории и не в доказательствах неминуемого упадка, а в новом варианте концепции «сила есть право». Гобино тщетно пытался завоевать более широкую аудиторию, вмешавшись в споры по поводу рабовладения в Америке и построив свою систему рассуждений на существовании фундаментального конфликта между белыми и черными. Но ему пришлось ждать почти 50 лет, прежде чем он стал пользоваться успехом среди элиты, и лишь первая мировая война и сопровождающая ее волна философий смерти принесли его работам широкую популярность.[364]
Чего Гобино действительно искал в политике, так это определения и создания «элиты», способной заменить собой аристократию. Вместо владык он предложил «расу владык», арийцев, которым демократия грозит быть захлестнутыми низкими неарийскими классами. Понятие расы внесло организованность в немецкие романтические представления о «врожденных индивидуальностях», позволила определить их как представителей природной аристократии, призванной господствовать над всеми остальными. Если раса или смесь рас является для индивида всеопределяющим фактором, а Гобино не предполагал существования «чистых» пород, можно считать, что, независимо от нынешнего социального положения человека, имеющееся у него физическое превосходство указывает на его исключительность, на его принадлежность к «настоящим сохранившимся сынам… Меровингов», «потомкам королей». Благодаря расе можно было сформировать «элиту», претендующую на древние прерогативы феодальных родов только лишь на том основании, что члены ее ощущают себя благородными; само по себе принятие расовой идеологии становилось решающим доказательством «породистости» индивида, того, что в его жилах течет «голубая кровь» и что высокое происхождение предполагает и более высокие права. Выходит, что из одного политического события — упадка дворянства — граф извлек два противоречащих друг другу следствия: угасание человеческого рода и образование новой природной аристократии. Но он не дожил до практического осуществления своего учения, разрешившего содержавшиеся в нем внутренние противоречия, когда новая расовая аристократия начала на деле реализовывать «неизбежное» угасание человечества, прилагая чрезвычайные усилия по его уничтожению.
Следуя примеру своих предшественников, французских дворян-эмигрантов, Гобино видел в своей расовой элите форпост не только против демократии, но и против «ханаанской чудовищности» патриотизма. [365] А поскольку Франция все еще оставалась «patrie» par excellence, ибо ее правительство — будь она королевством, империей или республикой — продолжало основываться на изначальном равенстве людей, и поскольку, что еще хуже, она была единственной в его время страной, где даже люди с черной кожей могли пользоваться гражданскими правами, для Гобино естественным делом было вручить свою лояльность не французскому народу, а англичанам, а позже, после поражения Франции в 1871 г., немцам. [366] И это отсутствие достоинства нельзя назвать случайным, а оппортунизм — неудачным совпадением. Старая поговорка о том, что нет ничего успешнее успеха, лучше всего подходит людям, привыкшим произвольно менять свои мнения. Идеологи, претендующие на обладание ключом к реальности, бывают вынуждены изменять и переворачивать свои воззрения на конкретные ситуации, применяясь к последним событиям; они не могут позволить себе конфликт со своим вечно меняющимся божеством — реальностью. И было бы абсурдно требовать надежности от людей, которые по самой сути своих убеждений обязаны оправдать каждую данную ситуацию.
Следует признать, что вплоть до времени, когда нацисты, провозгласив себя расовой элитой, откровенно излили свое презрение на все народы, включая немецкий, наиболее последовательным был французский расизм, ибо он никогда не впадал в слабость патриотизма. (Эта позиция не изменилась даже во время последней войны; правда, «essence aryenne» не считался более монополией германцев, а приписывался также англосаксам, шведам и норманнам, но нация, патриотизм и закон продолжали считаться «предрассудком, фиктивными и номинальными ценностями».) [367] Даже Тэн твердо верил в превосходство гения «германской нации», [368] а Эрнест Ренан был вероятно первым, кто противопоставил «семитов» «арийцам» в качестве решающего «division du genre humain», хотя он и рассматривал цивилизацию как все превосходящую силу, разрушающую и местные особенности, и изначальные расовые различия. [369] Вся эта расовая болтовня, столь характерная для французских авторов после 1870 г., [370] даже если они и не были расистами в строгом смысле этого слова, следовала в антинациональном прогерманском русле.
Если последовательная антинациональная тенденция гобинизма помогала врагам французской демократии и позже Третьей республике найти настоящих или мнимых союзников за рубежом, особое смешение понятий расы и «элиты» вооружило международную интеллигенцию замечательной новой психологической игрушкой для игры на великой площадке истории. Придуманные Гобино «fils des rois» были близкими родственниками романтических героев, святых, гениев и сверхчеловеков конца XIX в., каждый из которых едва ли мог скрыть свое романтическое немецкое происхождение. Внутренне присущая романтическим воззрениям безответственность получила от предложенной Гобино концепции смешения рас новый стимул, так как это смешение представляло собой историческое событие прошлого, которое вместе с тем могло быть прослежено и в глубинах души индивида. Это значило, что внутренним переживаниям может быть придано историческое значение, что внутренний мир человека стал полем сражения для истории. «После прочтения книги Гобино какая-то смута то и дело охватывала потайные источники моего существа, я чувствую, что в моей душе идет нестихающая битва между черными, желтыми, семитами и ариями». [371] При всей значимости этого и подобных признаний для понимания состояния умов современных интеллектуалов, являющихся подлинными наследниками романтизма, каких бы взглядов они ни придерживались по случаю, они тем не менее указывают на то, что эти люди, готовые присягнуть любой и каждой идеологии, были по сути своей безвредными и политически невинными.
6.4 «Права англичанина» против прав человекаЕсли семена немецкого расистского мышления были посеяны во время наполеоновских войн, то начало сходных процессов в Англии относится ко времени Французской революции и связывается с именем человека, решительно отвергнувшего ее как «самый ошеломительный (кризис), когда-либо случавшийся в мире», — с Эдмундом Бёрком. [372] Хорошо известно то громадное влияние, что оказали его работы на политическую мысль не только Англии, но и Германии. Однако этот факт следует особо подчеркнуть ввиду того сходства, которое имеется между расовым образом мысли в Германии и Англии, и отличия их обоих от французской разновидности. Это сходство проистекает из того, что обе страны одержали победу над трехцветным знаменем и поэтому проявляли тенденцию к дискриминации идей Liberte-Egalite-Fraternite как имеющих иностранное происхождение. Поскольку социальное неравенство лежало в основании английского общества, британские консерваторы испытывали немалые неудобства, когда дело доходило до «прав человека». Согласно мнению, которого широко придерживались тори XIX в., неравенство было частью английского национального характера. Дизраэли находил «нечто лучшее, чем права человека, в правах англичанина», а по мнению сэра Джеймса Стефена, «немногое в истории было столь жалким, как эта способность французов приходить в возбуждение от подобных вещей». [373] Это — одна из причин, почему они могли позволить себе до конца XIX в. развивать расовый подход, оставаясь в национальном русле, в то время как во Франции сходные мнения сразу показали свой подлинный антинациональный лик.
Главное возражение Бёрка против «абстрактных принципов» Французской революции содержится в следующей фразе: «Непреложной политикой нашей конституции всегда являлось провозглашение и утверждение наших свобод как заповедного наследия, доставшегося нам от наших предков и должного быть переданным нашим потомкам как достояние, принадлежащее только людям этого королевства без отсылок к каким бы то ни было более общим или более ранним правам». Это понятие наследия, примененное к самой сущности свободы, было той идеологической основой, из которой, начиная с момента Французской революции, английский национализм черпал свою специфическую примесь расового чувства. Сформулированное автором из среднего класса, оно означало прямое восприятие феодального представления о свободе как сумме привилегий, наследуемых вместе с землей и титулом. Не посягая на права привилегированных классов внутри английской нации, Бёрк распространил принцип этих привилегий на весь английский народ, представив англичан как своего рода дворянство среди других наций. Отсюда его презрение к тем, кто претендовал на освобождение как реализацию прав человека, претендовать на которые, по его мнению, подобало только как на права «английского человека».
Английский национализм развивался без серьезных противоборств со старыми феодальными классами. Это оказалось возможным потому, что начиная с XVII в., английские джентри во все возрастающих количествах вбирали в свои ряды высшие слои буржуазии, так что иногда даже простолюдин мог выбиться в лорды. Благодаря этому процессу удалось снять многое из обычной кастовой спеси дворянства и воспитать довольно серьезное чувство ответственности перед нацией в целом; по этой же причине феодальные понятия и способы мышления с большей легкостью, чем в других местах, воздействовали на политические идеи низших классов. Так, понятие «наследие» было воспринято почти в неизменном виде и распространено на весь британский «люд». Последствием этой ассимиляции дворянских норм было то, что английский вариант расового образа мысли отличался почти одержимостью в том, что касалось теорий наследственности и их современного эквивалента — евгеники.
С тех пор как европейские народы сделали практические попытки включить все народы земли в понятие человечества, их приводили в смущение огромные физические различия между ними самими и народами, которые они встречали на других континентах. [374] Присущий XVIII в. энтузиазм по поводу многообразия, в котором находит выражение вездесущее тождество человеческой природы и разума, давал слишком слабый по части доводов ответ на кардинальный вопрос о том, может ли христианская заповедь единения и равенства всех людей, основанная на общем происхождении от одной пары прародителей, сохраняться в сердцах тех, кто сталкивается с племенами, которые, насколько мы знаем, никогда сами по себе не находили адекватного выражения человеческого разума или человеческих страстей ни в своих культурных деяниях, ни в своих народных обычаях и которые развили свои человеческие институты лишь до очень низкого уровня. Эта новая проблема, явившаяся на исторической сцене Европы и Америки после их более близкого знакомства с африканскими племенами, уже породила, особенно в Америке и некоторых британских владениях, возврат к формам социальной организации, казалось давно уничтоженных христианством. Но даже рабство, хотя по сути оно основывалось на строго расовых критериях, до XIX в. не превращало рабовладельческие народы в расистов. В течение всего XVIII в. сами американские рабовладельцы считали рабство временным институтом и хотели его постепенной отмены. Большинство из них, вероятно, повторило бы вслед за Джефферсоном: «Я трепещу, когда думаю о том, что Бог справедлив».
Во Франции, где проблема черных племен встретила желание ассимилировать и просветить их, великий натуралист Леклерк де Буффон выдвинул первую классификацию рас, которая, будучи основана на европейских народах и разнице всех остальных по отношению к ним, учила равенству путем простого сопоставления. [375] XVIII в., если воспользоваться изумительно точной фразой Токвиля, «верил во множественность рас, но в единство человеческого вида». [376] В Германии Гердер отказывался использовать применительно к человеку «постыдное слово» «раса», и даже первый из историков культуры человечества, воспользовавшийся классификацией различных биологических видов человека, Густав Клемм[377] все же не терял уважения к идее человечества как общей точке отсчета в своих исследованиях.
Но в Америке и Англии, где люди должны были решать проблему совместного проживания после отмены рабства, все было совсем не так просто. Исключая Южную Африку — страну, оказавшую влияние на западный расизм только после «схватки из-за Африки» в 70-е годы, эти нации были первыми, кому пришлось решать расовую проблему в практической политике. Отмена рабства, вместо того чтобы помочь найти разрешение существовавших серьезных трудностей, усугубила неизбежные конфликты. Особенно это касается Англии, где «права англичанина» не сменились какой бы то ни было новой политической ориентацией, которая провозгласила бы примат прав человека. Отмена рабства в английских владениях в 1834 г. и полемика, предшествовавшая гражданской войне в Америке, встречали довольно смешанную реакцию английского общественного мнения, являвшегося благодатной почвой для различных биологизированных теорий, получивших хождение в те десятилетия.
Первую из них представляли полигенисты, объявившие Библию книгой благочестивых небылиц и отрицавшие какую бы то ни было связь между человеческими «расами»; их главным достижением было ниспровержение идеи естественного закона как связующего звена между всеми людьми и всеми народами. Хотя и не утверждая предопределенного расового превосходства, полигенизм искусственно изолировал одни народы от других, прокладывая глубокую пропасть физической невозможности взаимного понимания и коммуникации. Полигенизм объясняет, почему «Восток есть Восток и Запад есть Запад и вместе им не сойтись», и его идеями вооружились противники смешанных браков в колониях и сторонники дискриминации потомков от таких браков. Согласно полигенизму эти люди не являются настоящими человеческими существами; они не принадлежат к какой-то одной расе, а являют собой неких чудищ, «в каждой клетке которых разворачивается гражданская война».[378]
При том, что в длительной перспективе влияние полигенизма на английское расовое мышление оказалось очень прочным, в XIX в. на арене общественного мнения он был скоро побит другой теорией. Она также отталкивалась от принципа наследственности, но добавляла к нему политический принцип XIX в. — прогресс — и приходила к противоположному, но более убедительному заключению, что человек связан не только с другими людьми, но и с животной жизнью, что существование низших рас с ясностью показывает, что только постепенные шаги эволюции отделяют человека от животных и что над всем живым господствует закон суровой борьбы за существование.
Дарвинизм черпал особую силу в том, что он следовал старыми путями доктрины «сила есть право». Но если во времена аристократов эта доктрина говорила гордым языком завоевателей, то теперь она оказалась переведенной скорее на униженный язык людей, борющихся за хлеб свой насущный и пробивающихся наверх, чтобы обеспечить себе хоть какую-то надежность существования. Дарвинизм имел всепобеждающий успех, так как в своей концепции наследственности он вооружал идеологическим оружием и сторонников расового, и сторонников классового господства и мог быть использован и в интересах расовой дискриминации, и против нее. С политической точки зрения дарвинизм был нейтрален, что и вело равно и ко всякого рода пацифистским и космополитическим доктринам, и к острейшим проявлениям империалистических идеологий. [379] В 70-е и 80-е годы прошлого века дарвинизм все еще был почти исключительно достоянием утилитаристской антиколониальной партии в Англии. И первый философ-эволюционист Герберт Спенсер, считавший социологию частью биологии, полагал, что естественный отбор способствует эволюции человечества и ведет к установлению вечного мира. В политические дискуссии дарвинизм привнес два важных понятия: борьбу за существование с оптимистическим утверждением относительно обязательного автоматического «выживания наиболее приспособленных» и безграничные возможности, по-видимому заложенные в стартовавшей из животного мира и продолжающейся эволюции человека, от чего отправлялась новая «наука» евгеника.
Учение об обязательном выживании наиболее приспособленных, из которого вытекало, что высшие слои в обществе и есть в конечном счете «наиболее приспособленные», умерло, как до этого умерло учение о завоевателях, в точности в тот момент, когда утратило абсолютную надежность положение правящих классов в Англии и английское господство в колониальных владениях, и стало в высшей степени сомнительным, сохранят ли завтра свою «приспособленность» те, кто считается «наиболее приспособленным» сегодня. Другая часть дарвинизма — учение о происхождении человека из животного мира, — к сожалению, выжила. Евгеника обещала преодолеть связанную с теорией выживания неприятную неопределенность в том, что касается невозможности и предсказать, кто окажется наиболее приспособленным, и выработать у нации средства обеспечения вечной приспособленности. Такие результаты прикладной евгеники особенно рекламировались в Германии 20-х годов в качестве реакции на шпенглеровский «Закат Европы». [380] Следовало только превратить процесс отбора из естественной необходимости, действующей помимо воли человека, в «искусственный», сознательно применяемый биологический инструмент. Евгеника с самого начала была замешена на зверстве, и вполне характерным для нее можно считать уже замечание Эрнста Геккеля о том, что умерщвление из милосердия избавляет от «излишних расходов со стороны государства и семьи».[381] В конце концов последние приверженцы дарвинизма в Германии решили вовсе покинуть поле научной деятельности, забыть о поисках связующего звена между обезьяной и человеком и заняться практическими мероприятиями по превращению человека в то, чем, по мнению дарвинистов, является обезьяна.
Но еще до того, как нацизм, следуя своему тоталитаристскому курсу, стал пытаться превращать человека в животное, предпринимались другие многочисленные попытки на строго наследственной основе превратить его в бога.[382] Не только Герберт Спенсер, но и все ранние эволюционисты и дарвинисты «также сильно верили в ангельское будущее человечества, как и в его происхождение от обезьяны».[383] Полагали, что наследование отобранных качеств ведет в результате к «наследственности таланта»,[384] и снова естественным следствием, но уже не политики, а естественного отбора и чистопородности, становилось появление аристократии. Превращение целой нации в природную аристократию, отборные представители которой будут талантами и суперменами, было одной из многих «идей», рожденных закомплексованными либеральными интеллектуалами в их мечтаниях о том, как бы неполитическими средствами заместить старые правящие классы новой «элитой». В конце столетия политические вопросы без всякого смущения толковались с позиций биологии и зоологии, и зоологи писали статьи типа «Биологический взгляд на нашу внешнюю политику», как будто они изобрели безошибочный инструмент, указующий курс политическим деятелям.[385] Каждый из них предлагал новые способы контроля и регулирования «выживания способнейших» в соответствии с национальными интересами английского народа.[386]
Самым опасным в этих теориях было то, что они сочетали концепцию наследственности с представлениями о важности личных достижений и индивидуализма — понятий столь значимых для самоуважения средних классов в XIX в. Люди среднего класса хотели иметь ученых, способных доказать, что подлинными представителями нации, в которых олицетворяется «национальный гений», являются не аристократы, а великие люди. Эти ученые обеспечили идеальный способ бегства от политической ответственности, когда они «обосновали» старое изречение Бенджамина Дизраэли о том, что великий человек представляет собой «олицетворение расы, ее отборный экземпляр». Развитие этой идеи «гения» нашло свое логическое завершение у другого приверженца эволюционизма, просто объявившего: «Англичанин — это сверхчеловек, а история Англии — это история его эволюции».[387]
В английском расовом мышлении столь же, сколь и в германском, примечательно то, что оно зародилось не в дворянском, а в среднем классе, что оно проистекало из стремления распространить на все классы аристократические нормы и что питалось оно подлинно национальными чувствами. В этом отношении идеи Карлейля о гении и герое были на самом деле больше орудием «социального реформатора», чем концепцией «отца британского империализма», как его часто, и поистине несправедливо, называют.[388] Его культ героя, завоевавший ему широкую популярность как в Англии, так и в Германии, имел те же истоки, что и культ индивидуальности в немецком романтизме. Это было то же самое утверждение и прославление врожденного в индивидуальном характере и независимого от социального окружения величия. Среди людей, оказавших влияние на колониальное движение в период от середины XIX в. и до прихода настоящего империализма в его конце, ни один человек не избежал влияния Карлейля, но ни один из них не может быть обвинен в проповеди откровенного расизма. Сам Карлейль в своем эссе по «негритянскому вопросу» озабочен тем, как бы помочь Вест-Индии произвести на свет своих «героев». Чарлз Дилк, чья книга «Большая Британия» (1869) иногда берется как точка отсчета начала империализма,[389] был ярко выраженным радикалом, прославлявшим английских колонистов как часть британской нации в противоположность тем, кто предпочитал смотреть на них и на их земли сверху вниз как на простые колонии. Дж. Р. Сили, чья книга «Расширение Англии» (1883) разошлась в 80 тысячах экземпляров менее чем за два года, все-таки еще выказывает уважение к индусам как к иноземцам и четко отличает их от «варваров». Даже Фруд (чье восхищение бурами, первым белым народом, недвусмысленно обращенным в племенную идеологию расизма, может казаться подозрительным) возражал против предоставления Южной Африке слишком больших прав, так как «самоуправление в Южной Африке означало управление туземцами со стороны европейских колонистов, а это не есть самоуправление».[390]
В большой степени, как и в Германии, английский национализм был порожден и поддерживался средним классом, который так никогда полностью и не эмансипировался от аристократии и поэтому выдал первые ростки расового мышления. Но в отличие от Германии, где из-за отсутствия единства возникала необходимость создать вместо исторических и географических реальностей идеологическую стену, Британские острова были полностью отделены от окружающего мира естественными границами, и Англии как национальному государству нужно было изобрести теорию единства людей, живущих в раскиданных по всему миру заморских колониях, отделенных от метрополии тысячами миль. Единственное, что их связывало, — это общность происхождения и языка. Отделение Соединенных Штатов показало, что сама по себе эта общность не гарантирует подчинения; и не только Америка, но и другие колонии, хоть и не с такой яростью, показали сильную склонность развиваться в отличных от метрополии конституционных направлениях. Чтобы сохранить этих бывших членов британской нации, Дилк под влиянием Карлейля, заговорил о «саксонстве», каковой термин, казалось, должен вернуть в лоно даже народ Соединенных Штатов, которому посвящена треть его книги. Будучи радикалом, Дилк мог вести себя так, как если бы война за независимость была не войной между двумя национальными государствами, а английской разновидностью гражданской войны XVIII в., в которой он с запозданием принял сторону республиканцев. Здесь-то и находится одна из причин того поразительного обстоятельства, что носителями национализма в Англии оказались социальные реформаторы и радикалы: они хотели сохранить колонии не только потому, что они обеспечивали необходимый отток людей низших классов; в действительности им хотелось сохранить влияние метрополии, осуществлявшееся самими этими наиболее радикальными сынами Британских островов. Этот мотив силен у Фруда, который желал «сберечь колонии, так как считал возможным воссоздать в них более простое устройство общества и более благородный образ жизни, чем те, что могли существовать в индустриальной Англии»,[391] и он оказал определенное воздействие на Сили и его книгу «Расширение Англии»: «Когда мы привычно озираем всю империю и всю ее называем Англией, мы замечаем вдруг, что есть также и Соединенные Штаты». Каким бы образом ни использовали понятие «саксонство» более поздние политические публицисты, у Дилка оно означало нацию, уже не объединяемую границами одной страны. «На всех путях моих странствий одна идея была и моим спутником, и моим проводником, ключом, помогавшим мне отмыкать потаенные вещи в странных новых землях, — это было осознание… величия нашей расы, уже опоясавшей землю и, возможно, имеющей своим уделом покрыть ее всю» (предисловие). Для Дилка общее происхождение, наследие, «величие расы» были не физическими реальностями и не ключом к истории, а желанным указателем направления в современном мире, единственным надежным звеном в безграничном пространстве.
Поскольку английские колонисты распространились по всей земле, оказалось, что наиболее опасное националистическое представление — идея «национальной миссии» — с особой силой проявилось в Англии. Хотя идея национальной миссии, как таковая, развивалась в течение долгого времени без всякой расовой окраски во всех странах, вставших на путь национального строительства, впоследствии она обнаружила удивительное родство с расистским образом мысли. В свете последующего опыта приведенные высказывания английских националистов могут считаться пограничным случаем. Сами по себе они не более зловредны, чем, например, заявления Огюста Конта во Франции, выражавшего надежду увидеть единое, организованное и возрожденное человечество под руководством — presidence — Франции.[392] В них нет отказа от идеи человечества, хотя высшим гарантом его они мыслят Англию. Им ничего не оставалось, как делать особый упор именно на это националистическое представление, так как сама идея миссии по логике вещей разрушала связь между нацией и почвой, что в случае Англии и ее политики было не пропагандируемой идеологией, а свершившимся фактом, с которым должен был считаться любой государственный деятель. Что решительно отличает их от последующих расистов, так это отсутствие у них сколько-нибудь серьезных поползновении дискриминировать другие народы, относя их к низшим расам, пусть только потому, что разговор у них шел о таких странах, как Канада и Австралия, бывших почти пустыми и не испытывавших серьезных демографических проблем.
Поэтому не случайно, что первым английским государственным деятелем, неоднократно подчеркивавшим свою веру в расы и расовое превосходство как решающий исторический и политический фактор, был человек, который, не питая особого интереса к колониям и английским колонистам — «колониальному балласту, нами не управляемому», — хотел распространить британское имперское владычество на Азию и в общем-то насильственно укреплял позиции Великобритании в единственной ее колонии, обремененной культурными и демографическими проблемами. Именно он, Бенджамин Дизраэли, сделал королеву Англии императрицей Индии. Он был первым английским государственным мужем, видевшим в Индии краеугольный камень империи и стремившимся порвать связи, соединявшие английский народ с нациями континентальной Европы.[393] Тем самым он заложил один из камней в фундамент коренных преобразований британского господства в Индии. Эта колония управлялась с обычной беспощадностью завоевателей — людей, названных Бёрком «разрушителями закона в Индии». Теперь ей предстояло получить тщательно спланированную административную систему с целью обеспечить постоянное управление административными методами. Этот эксперимент поставил Англию перед опасностью, о которой предупреждал Бёрк — что «разрушители закона в Индии» могут стать «создателями законов для Англии».[394] Ибо те, для кого «в истории Англии не было деяния, которым можно было бы столь же справедливо гордиться… как созданием Индийской империи», считали свободу и равенство «громкими словами для обозначения ничтожных вещей».[395]
Начатая Дизраэли политика означала создание в чужой стране исключительной касты, чьим единственным назначением была не колонизация, а управление. Для реализации этого замысла, до осуществления которого Дизраэли не дожил, расизм мог служить незаменимым средством. Он предвосхищал угрожающее превращение народа из нации в «первоклассно организованную чистую расу», чувствующую себя «аристократией по своей природе», если воспользоваться собственными приводившимися выше словами Дизраэли.[396]
Все, о чем мы говорили до сих пор, была история воззрений, в которых только теперь, после всех ужасных событий нашего времени, мы можем распознать признаки зарождения расизма. И хотя расизм оживил элементы расового образа мысли во всех странах, нас интересовала не просто история некой идеи, обладающей «внутренней логикой». Расовый подход был источником, откуда черпали аргументы сторонники различных политических подходов, но никогда он не обладал какой бы то ни было монополией в политической жизни соответствующих сторон; он обострял и эксплуатировал существующие конфликты интересов или политические проблемы, но никогда не создавал новых конфликтов и не порождал новые категории политического мышления. Расизм появился в результате совершенно новых событий и стечений политических обстоятельств, и он был бы абсолютно чужд даже таким убежденным защитникам идеи «расы», как Гобино и Дизраэли. Между теми, кто создает блестящие и остроумные концепции, и теми, кто осуществляет жестокие и зверские деяния, пролегает пропасть, которую не перекрыть никакими логическими построениями. В высшей степени вероятно, что со временем рассуждения в терминах расы вовсе исчезли бы, как исчезли другие безответственные суждения XIX в., если бы «схватка за Африку» и новая эпоха империализма не подвергли западный гуманизм новым ужасным испытаниям. Империализму понадобилось бы изобрести расизм как единственное возможное «объяснение» своих действий, даже если бы в цивилизованном мире никогда до этого не существовало расового образа мысли.
Поскольку же, однако, такой образ мысли существовал, он оказался мощным подспорьем расизму. Само существование точки зрения, могущей похвастаться определенной традицией, помогало замаскировать содержащиеся в новом учении разрушительные силы, которые, не будь этого покрова национальной респектабельности и кажущейся санкции со стороны традиции, обнаружили бы свою полную несовместимость со всеми прошлыми политическими и моральными нормами Запада до того, как им была предоставлена возможность разрушить взаимное признанние европейскими национальными государствами законов и обычаев других стран.
7. Раса и бюрократияВ первые десятилетия эпохи империализма были открыты два новых способа политической организации и управления другими народами. Первый — это раса как принцип политической организации, второе — бюрократия как принцип иностранного господства. Без понятия расы взамен нации схватка за Африку и инвестиционная лихорадка остались бы такой же бесцельной «пляской коммерции и смерти» (Джозеф Конрад), как и все другие случаи погони за золотом. Без бюрократии взамен правительства британские владения в Индии так и были бы отданы на произвол «разрушителей закона в Индии» (Бёрк), не изменив политического климата целой эпохи.
Оба открытия были в действительности сделаны на Черном континенте. Раса была наспех изобретенным способом объяснения существования человеческих существ, которых не мог понять ни один европеец или иной цивилизованный человек и сама принадлежность которых к роду человеческому так пугала и шокировала иммигрантов, что они отказывались считать себя принадлежащими к одному с ними человеческому виду. Раса была ответом буров на невыносимую чудовищность Африки — огромного континента, сплошь населенного и перенаселенного дикарями, объяснением безумия, охватившего и озарившего их подобно молнии средь ясного неба: «Стреляйте всех скотов».[397] Этот ответ привел к самым ужасающим массовым убийствам в новейшей истории — к изничтожению бурами готтентотских племен, к безудержным зверствам Карла Петерса в Германской Юго-Восточной Африке, к истреблению мирного населения Конго: первоначальные 20–40 миллионов сократились до восьми; и в конце концов, и, может быть, это и есть самое страшное, все эти с триумфом примененные меры умиротворения стали частью обыденной респектабельной внешней политики. Какой бы глава цивилизованного государства когда-нибудь раньше мог выступить с воззванием, подобным тому, с которым обратился Вильгельм II к германскому экспедиционному корпусу, подавлявшему в 1900 г. Боксерское восстание: «Подобно тому как гунны тысячу лет назад под водительством Аттилы завоевали славу, заслужившую им место в истории, так пусть и теперь имя германца так запомнится в Китае, что ни один китаец никогда не посмеет снова косо взглянуть на немца».[398]
В то время как раса, будь то в варианте рожденной в самой Европе идеологии или в виде чрезвычайного объяснения шокирующего колониального опыта, всегда привлекала к себе наихудшие элементы западной цивилизации, бюрократия была открыта и вначале пополнена лучшими и иногда даже наиболее прозорливыми представителями европейской интеллигенции. Администратор, правящий посредством докладов[399] и декретов в обстановке более настороженной секретности, чем любой восточный деспот, вырастал из традиции военной дисциплины, необходимой в окружении жестоких, не повинующихся законам людей; в течение долгого времени он жил светлыми и искренними юношескими идеалами современного рыцаря в сияющих доспехах, посланного защитить беспомощных, неразвитых людей. И, хуже или лучше, он справлялся с этой задачей, пока в мире господствовала старая «троица — война, торговля и пиратство» (Гёте) и еще не пришла ей на смену сложная игра в далеко идущую политику инвестиций, требующая господства одного народа не для частного обогащения, как прежде, а для наращивания богатства метрополии. Бюрократия была организацией грандиозной игры в экспансию, в которой каждый регион служил ступенькой на пути дальнейшего продвижения, а каждый народ являлся средством для дальнейших завоеваний.
Хотя в конечном счете расизм и бюрократия оказались во многих отношениях взаимосвязанными, открыты они были и развивались независимо. Никто из тех, кто так или иначе был замешан в их совершенствовании, никогда не отдавал себе отчета в том, какой потенциал концентрации власти и разрушения содержится в одном только их соединении. Лорд Кромер, выросший в Египте из простого британского charge d'affaires в империалистического бюрократа, не более помышлял о соединении администрации с человекоубийством («административная резня», как без всяких экивоков говорил об этом Картхилл 40 лет спустя), чем расовые фанатики в Южной Африке об организации массовой резни с целью создания умышленно замкнутого политического сообщества (как делали нацисты в лагерях уничтожения).
7.1 Фантомный мир Черного континентаК концу прошлого века колониальные предприятия покоривших моря европейских народов породили две главные формы устроения: в недавно открытых мало населенных землях — новые поселения, заимствовавшие правовые и политические институты метрополии; в хорошо известных, хотя и экзотических странах — морские и торговые станции, чьей единственной функцией было облегчить никогда не славившийся своим миролюбием обмен сокровищами мира. Колонизация имела место в Америке и Австралии, двух континентах, не имевших собственной культуры и истории и попавших целиком в руки европейцев. Торговые станции были характерны для Азии, где в течение веков европейцы не выказывали претензий на постоянное господство или завоевательных устремлений, сопровождающихся истреблением местного населения и собственным заселением этих территорий.[400] Обе эти формы заморских начинаний претерпели длительный и неуклонный процесс эволюции, продолжавшийся почти четыре столетия, в течение которых поселения колонистов постепенно обрели независимость, а владение торговыми станциями переходило из рук в руки от нации к нации в соответствии с их относительным усилением или ослаблением в самой Европе.
Единственным континентом, который не трогала Европа на протяжении своей колониальной истории, был Черный континент Африки. Его северное побережье, населенное арабскими народами и племенами, было хорошо известно Европе и находилось так или иначе в сфере ее влияния с античных времен. Слишком плотно заселенные, чтобы привлечь поселенцев, и слишком бедные для эксплуатации, эти земли испытали все виды и иностранного владычества, и анархического запустения, но, что достаточно странно, никогда после заката Египетской империи и разрушения Карфагена не имели подлинной независимости и надежной политической организации. Правда, европейские страны время от времени пытались перебраться через Средиземное море и навязать арабским землям свое господство, а мусульманским народам свое христианство, но они никогда не делали поползновений обращаться с североафриканскими территориями как со своими заморскими владениями. Напротив, они зачастую помышляли о включении их в саму метрополию. Эта стародавняя традиция, которой в более поздние времена все еще следовали Италия и Франция, была в 80-е годы поломана Англией, вторгшейся для защиты Суэцкого канала в Египет без всяких намерений завоевания или же включения в метрополию. Интерес тут не в том, что Египет был подвергнут насилию, а в том, что Англия (страна, расположенная не на берегах Средиземноморья) не была заинтересована в Египте как таковом, а нуждалась в нем только ради своих сокровищ в Индии.
В то время как империализм превратил Египет из периодически возникавшего самостоятельного соблазна в военную базу на пути в Индию и ступеньку для дальнейшей экспансии, прямо противоположное произошло с Южной Африкой. С XVII в. важность мыса Доброй Надежды была связана с Индией — центром колониального богатства; всякое государство, имевшее там торговые станции, нуждалось в морской базе в районе мыса, которая оказывалась покинутой, если прекращалась торговля в Индии. В конце XVIII в. британская Ист-индийская компания нанесла поражение Португалии, Голландии и Франции и добилась торговой монополии в Индии; как само собой разумеющееся последовал захват Южной Африки. Если бы империализм просто продолжал следовать старым принципам колониальной торговли (которые так часто ошибочно принимают за империализм), Англия ликвидировала бы свой плацдарм в Южной Африке после открытия в 1869 г. Суэцкого канала.[401] Хотя и сегодня Южная Африка принадлежит к Британскому содружеству, она всегда отличалась от остальных доминионов; плодородные земли и редкое население — эти главные предпосылки для устойчивого переселения — здесь отсутствовали, и единственная попытка поселить здесь 5 тысяч безработных, предпринятая в начале XIX в., была безуспешной. В течение всего XIX в. не только потоки эмигрантов с Британских островов старательно избегали Южную Африку, но и сама Южная Африка в последнее время является единственным доминионом, откуда постоянный поток эмигрантов устремляется обратно в Англию.[402] Южная Африка, ставшая «питомником империализма» (Дамс), никогда не была объектом претензий самых радикальных английских сторонников «саксонства» и не присутствовала в мечтаниях самых романтических приверженцев азиатской империи. Одно это показывает насколько незначительным было влияние на развитие империализма доимпериалистических колониальных предприятий и заморских поселений. Если бы Капская колония оставалась в рамках доимпериалистической политики, она была бы оставлена в тот самый момент, когда на самом деле она приобрела жизненную важность.
Хотя открытие в 70-80-е годы золотых залежей и месторождений алмазов само по себе не имело бы значительных последствий, если бы случайно не сыграло роль катализатора империалистических сил, примечательно то, что претензии империалистов на обнаружение способа окончательного решения проблемы избыточности и ненужности своим изначальным мотивом имела погоню за самым излишним видом сырья на земле. Золоту едва ли принадлежит заметное место в производстве, и важность его не сравнима с важностью железа, угля, нефти и каучука; вместо этого оно является самым древним символом богатства вообще. В своей бесполезности для промышленного производства оно ироническим образом напоминает излишние деньги, которыми финансировалась его добыча, и излишних людей, которые ее осуществляли. К претензии империалистов на открытие постоянного способа спасения загнивающего общества и устаревшей политической системы оно добавляло свою претензию на якобы вечную стабильность и независимость от любых функциональных детерминантов. Обращает на себя внимание то, что общество, почти уже расставшееся со всеми традиционными абсолютными ценностями, начало поиски абсолютной ценности в мире экономики, где на самом-то деле такая вещь не существует и не может существовать, поскольку все здесь функционально по определению. Это заблуждение относительно абсолютной ценности с древних времен делало производство золота промыслом авантюристов, игроков, преступников, различных элементов вне пределов нормального здорового общества. В Южной Африке новым поворотом темы было то, что здесь ловцы удачи были людьми, не только стоящими вне цивилизованного общества, но являли собой его совершенно очевидный побочный продукт, неизбежный выброс капиталистической системы и даже были представителями экономики, неустанно производящей излишек людей и излишек капитала.
У излишних людей, «богемы четырех континентов»,[403] которые устремились к мысу Доброй Надежды, было еще много общего со старыми авантюристами. Они, как и встарь, могли спеть:
Поплыву за край Суэцкий, где что жить и что не жить,Там нет заповедей тухлых, так что можно вдосталь пить.Разница была не в их моральности или аморальности, а скорее в том, что решение присоединиться к этой компании «всех наций и всех цветов»[404] теперь уже не принадлежало им точно; что они не сами порывали с обществом, а изгонялись из него; что они не были предприимчивыми сверх тех пределов, что допускались рамками цивилизованности, а являлись жертвами, лишенными полезного назначения или функции. Их единственный выбор был негативного свойства — отказ от участия в рабочих движениях, в которых лучшие из излишних людей или тех, кому грозила такая участь, обретали своего рода контробщество, дающее людям возможность найти путь обратно в человеческий мир товарищества и целенаправленной деятельности. В них не было ничего, что было бы плодом их собственных усилий, они были похожи на живые символы случившегося с ними, живыми абстракциями и свидетельствами абсурдности человеческих институтов. Они не были, подобно прежним авантюристам, личностями, а являлись тенями событий, к которым сами не имели никакого отношения.
Как у г-на Куртца в «Сердце тьмы» Конрада, «в глубине их была пустота», они были «циничными, хищными и жестокими, но отнюдь не мужественными или смелыми». Они ни во что не верили, но «могли себя убедить в чем угодно… в чем угодно». Изгнанные из мира общепринятых ценностей, они были предоставлены самим себе, но редко находили в себе самих опору, разве что изредка проблеск таланта, что делало их, подобно Куртцу, очень опасными, если им доводилось все-таки вернуться на родину. Поскольку, может быть, единственным талантом, который по-настоящему проклевывался в их пустых душах, был дар словесного гипноза, создающий «лидеров какой-нибудь крайней партии». Наиболее одаренные были ходячими воплощениями социальной обиженности, подобно немцу Карлу Петерсу (возможно, послужившему прототипом Куртца), открыто признававшему, что ему «опостылело числиться среди парий и он желает принадлежать к расе господ».[405] Но одаренные или нет, все они «были готовы поучаствовать в любой игре — от расшибалочки до предумышленного убийства», и их человеческие собратья значили для них «так или иначе не больше, чем вон та муха». Так что они привносили с собой или быстро усваивали правила поведения, характерные для нарождающегося вида убийц, среди которых единственным непростительным грехом считается потеря самообладания.
Были среди них, несомненно, и настоящие джентльмены, вроде г-на Джоунза из повести Конрада «Победа», скуки ради готовые заплатить любую цену за то, чтобы попасть в «мир риска и приключений», или как г-н Хейст, упивавшийся презрением ко всему человеческому, пока его не понесло «подобно оторвавшемуся листку… не способному прилепиться ни к чему и нигде». Их неудержимо влек к себе мир, где все было не всерьез, который мог научить их самой «главной шутке» — «победе над отчаянием». В «великих джунглях, где нет закона», сводили близкое знакомство совершенный джентльмен и совершенный негодяй, и обнаруживалось, что они «хорошо подходят друг к другу при своем громадном внешнем несходстве — одинаковые души в различных оболочках». Мы уже наблюдали, как вело себя высшее общество в деле Дрейфуса, и видели, как Дизраэли открыл социальную связь между пороком и преступлением; и здесь снова перед нами, по существу, та же самая история любви высшего общества к своему собственному уголовному миру и того преступного чувства, которое он возбуждает, когда, прикрываясь цивилизованной сдержанностью, стремлением избежать «излишних проявлений власти» и хорошими манерами, ему позволяют создавать вокруг своих преступлений атмосферу утонченного порока. Эта утонченность, сам контраст между жестокостью преступления и манерой его совершения становятся основой глубокого взаимопонимания между преступником и джентльменом. Но то, что, как бы то ни было, потребовало для своего развития десятилетий в Европе, так как такое развитие сдерживалось общественными моральными ценностями, в фантомном мире колониальных авантюр взорвалось с внезапностью короткого замыкания.
Вне ограничений и лицемерных установок общества, в окружении туземной жизни джентльмен и уголовник чувствовали не только близость людей одного цвета кожи, но и дыхание мира неограниченных Для совершения преступлений возможностей, в духе разыгрываемой пьесы, где сочетаются смех и ужас и открывается путь для полной реализации их фантомоподобного существования. Туземная жизнь обеспечивала всем этим призрачным событиям кажущуюся гарантию от любых последствий, так как уж для этих людей она выглядела «просто театром теней. Театром теней, сквозь который господствующая раса могла проходить незадетой и незамеченной, со всеми ее непостижимыми целями и надобностями».
Мир диких туземцев был великолепной декорацией для людей, бежавших от реальностей цивилизации. Под беспощадным солнцем, в окружении совершенно враждебной природы, они встречали других человеческих существ, живущих без какого-либо целенаправленного будущего и отмеченного достижениями прошлого, непостижимых, как обитатели сумасшедшего дома. «Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружающего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков — тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний.
Земля казалась непохожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они — такие же люди, как вы, — мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страшными существами» («Сердце тьмы»).
Удивительно, что, говоря исторически, существование «доисторического человека» так мало влияло на западных людей до начала схватки за Африку. Однако документально подтверждается, что ничего особенного не происходило, пока истреблялись при численном превосходстве европейских поселенцев дикие племена, пока негры целыми кораблями отправлялись в качестве рабов в устроенный Европой мир Соединенных Штатов и даже пока только одиночные путешественники отправлялись во внутренние районы Черного континента, где дикари были достаточно многочисленными, чтобы образовать свой собственный безумный мир, к которому европейские искатели приключений добавляли безумие охоты за слоновой костью. Многие из этих авантюристов сходили с ума в молчаливой глуши перенаселенного континента, где присутствие человека только подчеркивало полное одиночество, где нетронутая, подавляюще враждебная природа, которую никто никогда не позаботился превратить в человеческий ландшафт, казалось, с надменным терпением ждала «конца этого фантастического вторжения» человека. Но их сумасшествие было их личным переживанием и не имело последствий.
С приходом людей, вовлеченных в схватку за Африку, все переменилось. Это уже не были одиночки, «в сотворении (их) участвовала вся Европа». Они сосредоточились в южной части континента, где встретили буров — отколовшуюся от голландцев группу, почти позабытую Европой, но теперь оказавшуюся как бы естественным введением в проблемы новой среды обитания. Реакция на эту среду излишних людей во многом определялась опытом этой единственной европейской группы, которой когда-либо хоть и в полнейшей изоляции, но приходилось жить в мире черных дикарей.
Буры ведут свое происхождение от голландских поселенцев, обосновавшихся в середине XVII в. в районе мыса Доброй Надежды и обеспечивавших свежими овощами и мясом суда, следовавшие в Индию. За ними последовала в следующем веке лишь небольшая группа французских гугенотов, так что только благодаря высокому уровню рождаемости эта маленькая, отщепившаяся от голландской нации группа превратилась в отдельный народец. Полностью выключенные из потока европейской истории, они вступили на путь, «которым лишь немногие нации шли до них, и едва ли какая-нибудь шла с успехом».[406]
В развитии бурского народа играли особую роль два главных материальных фактора: чрезвычайно плохая земля, которую можно было использовать лишь для экстенсивного скотоводства, и очень многочисленное черное население, организованное в племена и ведущее образ жизни бродячих охотников.[407] Плохая земля делала невозможным тесное соседское расселение, так что голландские переселенцы-крестьяне не смогли следовать сельским формам организации, принятых у них на родине. Большие семьи, отделенные друг от друга широкими пустынными пространствами, были вынуждены объединяться в своего рода кланы, и только постоянная угроза со стороны общего врага черных племен, далеко превосходящих численностью белых поселенцев, сдерживала эти кланы от активной борьбы друг с другом. Решением двойной проблемы — отсутствия плодородия и многочисленности туземцев — было рабовладение.[408]
Рабовладение, однако, очень неадекватное слово для описания того, что в действительности происходило. Прежде всего, рабовладение, хотя оно и одомашнило какую-то часть дикого населения, все же не охватило его целиком, так что бурам никогда не удалось избавиться от того первоначального испуга, который они испытали при встрече с разновидностью человека, неприемлемой для них в качестве собрата по соображениям человеческой гордости и чувству человеческого достоинства. Этот испуг перед чем-то похожим на тебя и в то же самое время не должным быть ни в коем случае отождествленным с тобой, лег в основу рабства и стал базисом расистского общества.
Человечество помнит историю народов, но его знания о доисторических племенах носят легендарный характер. Слово «раса» имеет точное значение там и тогда, когда мы сталкиваемся с племенами, о которых не сохранилось ничего в документированной истории и которые сами не знают собственной истории. Представляют ли они «доисторического человека», случайно уцелевший образчик первых форм человеческой жизни на земле, или являются «послеисторическими» остатками, пережившими какую-то неизвестную катастрофу, завершившую жизнь некой цивилизации, нам неизвестно. Скорее все же они были похожи на людей, выживших после какого-то крупного бедствия, за которым, возможно, последовала череда меньших бедствий, превратившая условия их жизни в одну сплошную цепь неблагополучия. Как бы то ни было, расы в этом смысле обнаружились только в тех регионах, где природа отличалась особой враждебностью. От других человеческих существ отличал их вовсе не цвет кожи, а то, что они вели себя как часть природы, что они относились к природе как к своему бесспорному хозяину, что они не создавали человеческий мир, человеческую реальность и что поэтому единственной всепокоряющей реальностью оставалась во всем ее величии природа, по отношению к которой сами они казались фантомами, призрачными и нереальными. Они были как бы «природными» человеческими существами, лишенными специфически человеческого характера, так что, когда европейцы умерщвляли их, они как-то не осознавали, что совершают убийство.
Более того, бессмысленное изничтожение туземных племен Черного континента вполне соответствовало традициям самих этих племен. Истребление враждебных племен было нормой во всех африканских местных войнах, и оно не отменялось, если одному из черных вождей случалось объединить под своим водительством несколько племен. Царь Чака, в начале XIX в. объединивший зулусские племена в чрезвычайно дисциплинированную военную организацию, не создал ни зулусского народа, ни зулусской нации. Преуспел он только в истреблении более миллиона членов племен, которые были слабее.[409] Поскольку дисциплина и военная организация сами по себе не могут создать политического организма, погром этот остался недокументированным эпизодом нереального и непостижимого процесса, неприемлемого для человека и потому не фиксируемого человеческой историей.
В случае буров рабство было способом приспосабливания европейского народа к черной расе[410] и лишь внешне напоминало те исторические ситуации, когда оно было результатом завоевания или работорговли. Буров не объединяла ни политическая, ни общинная организация, и черные рабы не служили целям никакой белой цивилизации. Буры потеряли и свою крестьянскую привязанность к земле, и цивилизованное чувство людской солидарности. «Каждый бежал от тирании дыма из трубы соседа» — [411] такова была норма в этой стране, и каждое бурское семейство в полной изоляции воспроизводило общий рисунок обращения с черными дикарями, управляя ими абсолютно произвольно, без всякого контроля со стороны «добрых соседей, готовых поощрить вас или обрушиться на вас, выступающих в деликатной роли то ли убийцы, то ли полицейского, в священном ужасе перед скандалом, виселицей, психиатрическими больницами» (Конрад). Управляя племенами и паразитируя на их труде, они заняли положение весьма сходное с положением местных племенных вождей, с чьим господством они покончили. Как бы то ни было, туземцы признавали в них высшую форму племенной власти, своего рода природных божеств, которым необходимо повиноваться; так что божественная роль настолько же была вручена бурам их черными рабами, насколько принята добровольно ими самими. И конечно же этим белым йогам черных рабов любой закон мог казаться только стеснением их свободы, любое правительство — только ограничением разнузданного произвола клана.[412] В туземцах буры открыли единственное «сырье», в изобилии производимое Африкой, и они пользовались им для производства не богатств, а самых необходимых условий человеческого существования.
Черные рабы в Южной Африке скоро превратились в единственную действительно работающую часть населения. Их труд был отмечен всеми известными недостатками, присущими рабскому труду, такими, как отсутствие инициативы, отлынивание, плохое обращение с орудиями труда и общая низкая эффективность. Поэтому результатов их работы едва хватало для поддержания жизни хозяев, которым никогда не удавалось достичь того сравнительного изобилия, что питает развитие цивилизаций. Именно эта абсолютная зависимость от чужого труда и полное презрение к любым видам работы и производства и превратили голландцев в буров и придали их расовым убеждениям отчетливо экономический смысл.[413]
Буры были первой группой европейцев, совершенно утратившей чувство гордости, которое испытывает западный человек, живя в мире, являющемся произведением его собственных рук.[414] Они обращались с туземцами как с природным богатством и жили за их счет, как живут, скажем, за счет фруктов с дикорастущих деревьев. Ленивые и неработоспособные, они приняли, по существу, такой же растительный образ жизни, какой на протяжении тысячелетий вели черные племена. Великий ужас, охвативший европейцев при их первом соприкосновении с туземной жизнью, был порожден именно этими признаками нечеловечности в человеческих существах, которые казались такой же частью природы, как дикие животные. Буры жили за счет своих рабов, так же как туземцы жили за счет невозделанной, неизменяемой ими природы. Когда буры в испуге и отчаянии решили использовать туземцев так, как если бы те были частью животного мира, они положили начало процессу, что мог кончиться только их собственным перерождением в белую расу, живущую рядом и вместе с черными расами, от которых в конечном итоге их будет отличать только цвет кожи.
Белые бедняки в Южной Африке, которые в 1923 г. составляли 10 процентов всего белого населения[415] и по уровню жизни немногим отличались от племен банту, являются сегодня предупредительным сигналом такой возможности. Их нищета почти исключительно есть следствие их презрения к труду и приспособления к образу жизни черных племен. Подобно черным, они забрасывали землю, когда в результате самой примитивной обработки она переставала обеспечивать необходимый минимум или когда оказывались уничтоженными все животные в регионе.[416] Вместе со своими бывшими рабами они, оставляя свои фермы, переезжали в центры добычи золота и алмазов, как только туда уходили черные работники. Но в отличие от туземцев, которые немедленно нанимались на низкооплачиваемую неквалифицированную работу, они требовали и получали вспомоществование по праву белой кожи, потеряв всякое представление о том, что нормальный человек не зарабатывает на жизнь цветом своей кожи.[417] Сегодня их расовое сознание носит воинствующий характер не только потому, что им нечего терять, но и потому также, что понятие расы, похоже, гораздо более адекватно описывает их собственное состояние, а не состояние их бывших рабов, которые уже далеко продвинулись на пути превращения в рабочих — нормальную составную часть человеческой цивилизации.
Расизм как средство господства использовался в обществе, состоящем из белых и черных, до того, как империализм стал эксплуатировать его в качестве основополагающей политической идеи. Его основа и его оправдание все еще заключались в самом реальном опыте, в вызывающем ужас соприкосновении с чем-то, выходящим за пределы воображения и понимания; большим соблазном было действительно просто объявить, что речь идет не о человеческих существах. Поскольку, однако, несмотря на все идеологические обоснования, темнокожие упорно отстаивали свою принадлежность к человечеству, «белые люди» не могли не пересмотреть своего места в человеческой общности и решили, что сами они больше чем просто люди и избраны Богом служить богами для черных. Такое заключение было логичным и неизбежным, если радикальным образом отрицалось наличие каких бы то ни было общих связей с дикарями; на практике это означало, что христианство впервые перестало действовать как средство решительного обуздания опасных извращений человеческого самосознания, и это было предвосхищением той опасной неэффективности, которую оно продемонстрировало в более поздних расистских обществах.[418] Буры просто отрицали христианское учение об общности происхождения всех людей и превратили те места из Ветхого Завета, где еще не преодолены границы древнеизраильской национальной религии, в суеверие, которое нельзя назвать даже ересью.[419] Подобно евреям, они твердо поверили в себя как в избранный народ,[420] с той существенной разницей, что избраны они были не для божественного спасения человечества, а для ленивого господства над другой разновидностью людей, обреченной на столь же ленивое выполнение тяжелых трудовых обязанностей.[421] Такова была воля Божья на земле, и голландская реформатская церковь провозгласила это и продолжает провозглашать и теперь, находясь в этом отношении в остром и враждебном противоречии с миссионерами всех других христианских деноминаций.[422]
В бурском расизме, в отличие от других его разновидностей, было нечто безыскусное и, можно сказать, наивное. Лучшим подтверждением этой мысли является полное отсутствие литературы и других достижений интеллекта.[423] Он был и остается отчаянной реакцией на отчаянные условия жизни, не получившей ясного словесного выражения и не имевшей последствий, пока он был изолированным явлением. Положение стало меняться лишь с появлением британцев, которые не выказывали интереса к своей новейшей колонии, еще в 1849 г. называвшейся военной станцией (в отличие от колонии того или иного типа). Но одно только их присутствие, т. е. их совершенно иное отношение к туземцам, которых они не считали отличным от людей биологическим видом, затем их попытки (после 1834 г.) отменить рабство и прежде всего их усилия по установлению фиксированных границ земельной собственности, вызвало в застойном бурском обществе бурную реакцию. Для буров было характерно то, что на протяжении всего XIX в. их реакции следовали одному и тому же повторяющемуся стереотипу: бурские фермеры бежали от английских законов, организуя треки (переселения) в дикие глубинные районы и без сожаления расставаясь со своими домами и фермами. Не желая мириться с ограничениями на свою собственность, они предпочитали вовсе ее покинуть.[424] Это не означает, что буры не чувствовали себя дома, где бы им ни пришлось оказаться; они чувствовали и продолжают чувствовать Африку своим домом в гораздо большей степени, чем какие-либо последующие иммигранты, но Африку в целом, а не какую-то определенную ограниченную территорию. Их фантастические «треки», повергавшие в остолбенение британскую администрацию, ясно показывали, что они превратились в племя и утратили европейское чувство территории, чувство своей patria. Они вели себя в точности как черные племена, столетиями бродившие по Черному континенту, чувствовавшие себя дома везде, где случалось остановиться их орде, и каждую попытку закрепить их на определенном месте воспринимавшие как смерть.
Отсутствие корней характерно для всякой расовой организации. То, на что сознательно нацелены европейские «движения» — превращение народа в орду, может, подобно лабораторному эксперименту, наблюдаться в этом печальном раннем опыте буров. Если уничтожение корней как сознательная цель основывалось в первую очередь на ненависти к миру, в котором не было места для «излишних людей», так что его разрушение могло становиться высшей политической целью, отсутствие корней у буров было естественным следствием того, что они давно освободились от необходимости трудиться и жили в мире, построенном не руками человека. Такое же поразительное сходство отмечается между «движениями» и бурскими представлениями об «избранности». Но в то время как избранность пангерманских, панславянских или польских мессианских движений была более или менее сознательным орудием господства, извращенное христианство буров произрастало из ужасающей реальности, в которой несчастные «белые люди» почитались как божества равно несчастными «черными людьми». Живя в условиях, которые они не были в состоянии превратить в цивилизованный мир, они не обнаруживали вокруг себя большей ценности, чем себя самих. Важно, однако, что независимо от того, является ли расизм естественным результатом катастрофы или сознательным орудием ее приближения, он всегда тесно связан и с презрением к труду, ненавистью к территориальным ограничениям, общей беспочвенностью и активистской верой в свою божественную избранность.
Первый британский режим в Южной Африке, с его миссионерами, солдатами и первопроходцами, не осознавал, что бурские взгляды имеют определенную опору в реальности. Англичане не понимали, что абсолютное верховенство европейцев, в котором они в конечном счете были так же заинтересованы, как и буры, едва ли могло быть обеспечено иначе, чем с помощью расизма, так как число постоянных европейских поселенцев безнадежно уступало числу туземцев.[425] Для них было шоком, «что поселившиеся в Африке европейцы должны были сами вести себя как дикари, поскольку таков был обычай страны»,[426] и их простым утилитарным умам казалось просто нелепым жертвовать производительностью и прибылями во имя фантомного мира белых богов, господствующих над черными тенями. Только после того как англичане и европейцы постоянно обосновались здесь в результате золотого бума, они научились постепенно приспосабливаться к населению, которое нельзя было заманить обратно в европейскую цивилизацию даже соображениями прибыли, которое утратило даже присущие европейскому человеку низшие стимулы после того, как порвало с его высшими мотивами, потерявшими смысл и привлекательность в обществе, где никто не стремится ни к каким достижениям и каждый стал богом.
7.2 Золото и расаМесторождения алмазов в Кимберли и золотые разработки в Витватерсранде были найдены посреди этого фантомного расового мира, и «земля которую до этого, не удостаивая своим вниманием, миновали корабль за кораблем, везущие эмигрантов в Австралию и Новую Зеландию, увидела вдруг на своих пристанях толпы людей, спешащих дальше в глубь страны к золотым рудникам. В большинстве своем это были англичане, но немало было и приехавших из Риги и Киева, Гамбурга и Франкфурта, Роттердама и Сан-Франциско».[427] Все они принадлежали к «разряду людей, предпочитающих авантюры и спекуляции оседлой производственной деятельности и не приспособленных к работе в упряжке обыденной жизни… (Тут были) золотоискатели из Америки и Австралии, немецкие спекулянты, торговцы, содержатели питейных заведений, профессиональные игроки, адвокаты… отставные армейские и флотские офицеры, младшие сыновья из видных фамилий… Восхитительно пестрое сборище, в котором деньги, получаемые за счет невиданной производительности рудников, текли, как вода», и к ним присоединялись тысячи туземцев, сначала прибывавших сюда, чтобы «красть алмазы и откладывать заработанное на покупку ружей и пороха»[428] но, когда «самый застойный из колониальных регионов взорвался бурной активностью, быстро превратившихся в наемных рабочих в кажущийся неиссякаемым источник дешевой рабочей силы».[429]
Изобилие туземцев и их дешевого труда — это единственное и пожалуй, самое важное отличие этого золотого бума от ему подобных. Вскоре стало очевидным, что толпе с четырех концов света даже и не понадобится заниматься добычей; во всяком случае, постоянной привлекательной чертой Южной Африки, постоянным ее ресурсом, манившим авантюристов на постоянное здесь поселение, было не золото, а человеческий материал, обещавший постоянную свободу от необходимости трудиться.[430] Местные европейцы служили здесь только надсмотрщиками, не выдвигая из своей среды даже квалифицированных рабочих и инженеров — и тех и других приходилось регулярно ввозить из Европы.
Вторым по важности для окончательного исхода всего дела моментом было то, что этот золотой бум не был предоставлен самому себе, а финансово и организационно зависел от обычной европейской экономики, от аккумулированного в ней излишнего богатства и от помощи еврейских финансистов. С самого начала «сотня или около того еврейских коммерсантов слетелись, как орлы на добычу»,[431] действуя, по сути, в качестве посредников, через которых европейский капитал инвестировался в золотодобычу и производство алмазов.
Единственной частью южноафриканского населения, не участвовавшей и не желающей участвовать во внезапно охватившей страну бурной деятельности, были буры. Они ненавидели всех этих uitlander'oв, которым не нужно было гражданство, но которые нуждались в британском покровительстве и получали его, тем самым укрепляя влияние английских властей в регионе мыса. Буры прореагировали обычным для них способом: они продали свои алмазосодержащие владения в Кимберли и в очередной раз перебрались в дикие глубинные районы. Им было непонятно, что новый приток пришельцев состоял уже не из английских миссионеров, правительственных чиновников или обычных поселенцев, и они осознали, когда было уже слишком поздно, уже потеряв свою долю богатств золотого бума, что новый золотой идол вовсе не так уж несовместим с их кровавым идолом, что новая толпа также неохоча до работы и не способна к созданию цивилизации, как и они сами, и потому не станет, подобно британским чиновникам, терзать их требованиями соблюдать закон или, подобно христианским миссионерам, будоражить их рассуждениями о равенстве всех людей.
Буры в испуге бежали от того, чего в действительности так и не произошло, — от индустриализации страны. Правы они были только в той мере, в какой нормальное производство и цивилизация в самом деле могли автоматически разрушить сложившийся в расовом обществе образ жизни. Нормальный рынок труда и товаров ликвидировал бы расовые привилегии. Но золото и алмазы, которые вскоре стали источником существования для половины южноафриканского населения, не были товарами в том же смысле и не производились таким же образом, как шерсть в Австралии, мясо в Новой Зеландии или пшеница в Канаде. Иррациональное, нефункциональное место золота в экономике сделало его независимым от рациональных методов производства, что, разумеется, никогда не допустили бы столь фантастических различий между заработками черных и белых. Золото — это объект спекуляций, чья стоимость в конечном счете определялась политическими факторами, — стало «животворной силой» Южной Африки,[432] но оно не стало основой нового экономического порядка.
Буры боялись также просто присутствия uitlander'oв, так как ошибочно принимали их за английских поселенцев. Уитлендеры же приезжали исключительно с целью быстрого обогащения, и оставались только те из них, кто не вполне преуспел, или кому, подобно евреям, за неимением собственной страны, некуда было возвращаться. Ни одна из групп не была очень уж озабочена тем, чтобы создать общество по образцу европейских стран, как это сделали переселенцы в Австралии, Канаде и Новой Зеландии. Как с радостью обнаружил Барнато, «трансваальское правительство не похоже ни на одно правительство в мире. Это и не правительство вовсе, а компания с неограниченной ответственностью, насчитывающей порядка двадцати тысяч акционеров».[433] Точно так же результатом отчасти ряда взаимных недоразумений была и англо-бурская война, которую буры считали «кульминацией замысла британского правительства объединить Южную Африку», в то время как на самом деле она была продиктована главным образом интересами вкладчиков капитала.[434] Проиграв войну, буры проиграли не больше того, от чего они уже и так добровольно отказались, — свою долю в богатствах; но они определенно выиграли согласие остальных слоев европейцев, включая английское правительство, на неправовое устройство расового общества.[435] Сегодня все слои населения, англичане и африкандеры, организованные рабочие и капиталисты, находятся в согласии по расовому вопросу,[436] и если возвышение нацистской Германии и ее сознательные усилия по превращению немецкого народа в расу значительно укрепили политические позиции буров, то поражение Германии не ослабило их.
Буры ненавидели финансистов больше, чем остальных иностранцев. Они каким-то образом понимали, что финансист был ключевой фигурой в комбинации излишнего богатства и излишних людей, что именно его функцией было превратить золотой бум в более масштабное и более постоянное деловое предприятие.[437] Более того, война с англичанами вскоре показала еще более решающую сторону дела; совершенно очевидным было то, что ее подтолкнули иностранные вкладчики капитала, требовавшие правительственной защиты их колоссальных прибылей в дальних странах как чего-то само собой разумеющегося, как если бы армии, вовлеченные в войну против иноземных народов, были просто полицейскими силами, борющимися с местными преступниками. Бурам было без разницы, что люди, внедрившие такого сорта насилие в темные делишки вокруг производства золота и алмазов, были уже не финансисты, а те, кто каким-то образом выбились из толпы и, подобно Сесилу Родсу, верили не столько в прибыль, сколько в экспансию ради самой экспансии.[438] Финансисты, бывшие в большинстве своем евреями и только лишь представителями, а не владельцами излишнего капитала, не имели ни необходимого политического влияния, ни достаточного экономического могущества, чтобы связать спекуляцию и финансовые авантюры с политическими целями и использованием силы.
Вне всякого сомнения, однако, что финансисты, не будучи решающим фактором в системе империализма, были достаточно характерными фигурами на его начальной стадии.[439] Они воспользовались преимуществами, предоставленными им перепроизводством капитала и сопровождавшим его полным переворачиванием экономических и моральных ценностей. Вместо простой торговли товарами и обыкновенной прибыли от производства беспрецедентный размах приобрела торговля самим капиталом. Только одно это обеспечило финансистам исключительное положение, а вдобавок доходы от инвестиций в других странах скоро стали возрастать гораздо более быстрыми темпами, чем торговые прибыли, так что коммерсанты и купцы уступили первенство финансистам.[440] Главная экономическая характеристика финансиста состоит в том, что он извлекает прибыли не из производства и обмена товаров или из банковских операций, а единственно из комиссионных услуг. Это особенно важно в контексте нашего рассмотрения, так как это придает ему даже и в нормальной экономике тот оттенок нереальности, фантомообразного существования и какой-то в конечном счете напрасности, что были типичны для столь многого из того, что происходило в Южной Африке. Безусловно, финансисты никого не эксплуатировали, и их контроль за ходом дел в их деловых предприятиях был минимальным, независимо от того, были ли это совместные мошеннические организации или двусторонне обеспеченные здоровые начинания.
Стоит особо отметить также, что финансистами становились именно представители еврейской черни. Действительно, открытие золотых месторождений в Южной Африке совпало с первыми в новое время еврейскими погромами в России, так что в Южную Африку потянулась струйка еврейских эмигрантов. Здесь они, однако, едва ли сыграли бы какую-то роль в многонациональном сборище сорвиголов и ловцов удачи, если бы еще раньше там не оказалось некоторое число еврейских финансистов, которые немедленно проявили интерес к вновь прибывшим, понимая, что те могут служить их представителями в прочем населении.
Еврейские финансисты прибыли практически из всех стран Европейского континента, где с точки зрения их социального положения они были столь же излишни, как и другие южноафриканские иммигранты. Они были совершенно отличны от нескольких утвердившихся знатных еврейских семейств, чье влияние начиная с 1820 г. неуклонно падало и в чьи ряды по этой причине они не могли больше быть ассимилированы. Принадлежали они к той новой касте еврейских финансистов, которую после 70-80-х годов мы обнаруживаем во всех европейских столицах, куда они прибыли, покинув в большинстве своем страны своего рождения для того, чтобы попытать счастья в международной биржевой игре. Этим они занимались повсюду, к великому смятению старых еврейских фамилий, которые были слишком слабы, чтобы воспрепятствовать беззастенчивому делячеству вновь прибывших, и потому были счастливы, когда те переносили поле своей деятельности за моря. Другими словами, еврейские финансисты стали такими же излишними в сфере указанной еврейской банковской деятельности, как богатство, которое они представляли, стало излишним в узаконенном промышленном производстве, а ловцы удачи — в мире узаконенного наемного труда. В самой Южной Африке, где перед коммерсантами уже встала угроза уступить свой статус в экономике страны финансистам, вновь прибывшие — семейства Барнато, Бейты, Сэми Маркс — вытеснили старых еврейских поселенцев с их позиций с большей легкостью, чем это происходило в Европе.[441] В Южной Африке, хотя едва ли где-либо еще, они играли роль третьего фактора в первоначальном союзе между капиталом и толпой; в значительной мере они и привели в движение создание этого союза, держали в своих руках приток капитала и его инвестирование в золотодобычу и производство алмазов и вскоре стали более заметны, чем кто-либо иной.
То, что они были еврейского происхождения, добавляло к их роли финансистов неуловимый символический привкус — привкус исходной бездомности и неукорененности — и тем самым привносило элемент таинственности и накладывало на все дело особый символический отпечаток. К этому должны быть добавлены их действительные международные связи, которые, естественно, усиливали распространенные в народе заблуждения относительно еврейского политического могущества повсюду в мире. Вполне можно понять, почему фантастические представления о международном тайном еврейском правительстве, изначально порожденные близостью еврейского банкирского капитала к государственным экономическим предприятиям, напитались здесь еще большим, чем на Европейском континенте, ядом. Евреи впервые попали здесь в центр расистского общества и почти автоматически были выделены бурами из всех остальных «белых» людей как объект особой ненависти, не только из-за того, что они представляли собой всю экономическую ситуацию, но и как другая «раса», воплощение дьявольского принципа, привнесенного в нормальный мир «черных» и «белых». Ненависть эта становилась более яростной еще и из-за того, что, как подозревали буры, им будет труднее, чем кого-нибудь иного, убедить евреев, с их более древней и обоснованной претензией на избранность, в избранности самих буров. Если христианство просто отрицало избранность как таковую, иудаизм казался бросающим вызов соперником. Задолго до того, как нацисты намеренно организовали в Южной Африке антисемитское движение, расовый вопрос вторгся в конфликт между uitlander'aми и бурами в форме антисемитизма,[442] что особенно примечательно, поскольку евреи не сохранили своей важной роли в производстве золота и алмазов до начала следующего столетия.
Как только золото- и алмазодобывающая отрасли достигли империалистической стадии развития, когда акционеры-абсентеисты требуют от своих правительств политической защиты, оказалось, что евреи не могут сохранить за собой своих важных экономических позиций. У них нет своего правительства, к которому можно обратиться за помощью, а положение их в южноафриканском обществе настолько ненадежно, что на карту поставлено нечто большее, чем просто ослабление влияния. Они могли обеспечить себе экономическую надежность и постоянное пребывание в Южной Африке, в чем они нуждались больше, чем какая-либо иная группа uitlander'oв, только заполучив определенный статус в обществе, что в данном случае означало допуск в закрытые английские клубы. Им приходилось обменивать свое влияние на право считаться джентльменом, как об этом открыто заявил Сесил Родс, когда покупал себе долю в алмазном тресте Барнато после слияния его компании «Де Бирс» с компанией Альфреда Бейта.[443] Но эти евреи могли предложить и нечто большее, чем просто экономическое могущество; только благодаря им не меньший, чем они, нувориш и авантюрист Сесил Родс в конце концов был признан респектабельным английским банковским бизнесом, с которым у еврейских финансистов были все-таки лучшие связи, чем у кого бы то ни было.[444] «Ни один из английских банков не ссудил бы и шиллинга под обеспечение золотыми акциями. И только неограниченное доверие к этим алмазным дельцам из Кимберли действовало как магнит на единоверцев в Англии».[445]
Золотой бум превратился в окончательно сложившееся империалистическое предприятие только после того, как Сесил Родс отобрал у еврейских предпринимателей их владения, вырвал у Англии и забрал в свои руки инвестиционную политику и стал центральной фигурой в Капской колонии. 75 процентов выплачиваемых держателям акций дивидендов шло за рубеж, в подавляющем большинстве в Великобританию. Родсу удалось заинтересовать английское правительство своими деловыми начинаниями, убедить его в том, что для защиты капиталовложений необходимы экспансия и экспорт средств насилия и что такая политика является священным долгом любого национального правительства. В то же время в самой Капской колонии он ввел упомянутую типично империалистическую экономическую политику игнорирования всех промышленных предприятий, не находящихся во владении заморских акционеров, в результате чего не только золотодобывающие компании, но и само правительство тормозили эксплуатацию богатейших залежей промышленных металлов и производство товаров широкого потребления.[446] Заложив основы такой политики, Родс создал и самый влиятельный фактор в процессе последующего умиротворения буров; игнорирование развития всех по-настоящему промышленных предприятий было самой твердой гарантией исключения нормального капиталистического развития, а следовательно, и нормального изживания расового общества.
Несколько десятилетий ушло на то, чтобы буры поняли, что им нечего бояться империализма, поскольку он ни разовьет их страну так, как это произошло в Австралии и Канаде, ни станет извлекать прибыли из всей страны в целом, удовлетворившись высоким оборотом инвестиций в одной только специфической отрасли. Империализм, таким образом, обнаружил желание обойти так называемые законы капиталистического производства и их эгалитарные проявления, коль скоро была обеспечена безопасность этих однобоких капиталовложений. В конечном счете это привело к прекращению действия закона простой прибыльности, и Южная Африка стала первым примером того явления, которое всегда имеет место в случаях, когда толпа становится решающим фактором в союзе между толпой и капиталом.
В одном отношении, и притом самом важном, буры остались неоспоримыми хозяевами страны: везде, где политика рационального труда и производства вступала в конфликт с расовыми соображениями, верх брали последние. Снова и снова мотивы прибыли приносились в жертву требованиям расового общества, часто с неимоверными потерями. Рентабельность железных дорог была уничтожена в одночасье, когда правительство уволило 17 тысяч работников-банту и стало платить белым служащим зарплату, на 200 процентов большую;[447] расходы на муниципальное управление превысили разумные пределы после замены местных муниципальных служащих белыми; Закон о цветном барьере окончательно отстранил всех черных рабочих от механизированного труда, что привело к колоссальному росту издержек производства промышленных предприятий. Теперь расистский мир буров мог чувствовать себя спокойно и меньше всего опасаться белых рабочих, чьи профсоюзы горько жаловались на недостаточность мер, содержащихся в Законе о цветном барьере.[448]
На первый взгляд кажется странным, что ожесточенный антисемитизм пережил и исчезновение еврейских финансистов, и успешную индоктринацию расизма во все группы европейского населения. Евреи, разумеется, не были исключением из этого правила; они, как и все остальные, приспособились к расизму, и их поведение по отношению к неграм не вызывало упреков.[449] И все же, сами того не осознавая и под давлением особых обстоятельств, они порвали с одной из наиболее крепких традиций страны.
Первый признак «ненормального» поведения появился сразу после того, как еврейские финансисты утратили свои позиции в золотодобывающей и алмазной отраслях. Они не покинули страну, а поселились в ней навсегда,[450] заняв необычное для белой группы положение — ни в числе «золотых» поселенцев, ни среди бедняцкого «белого сброда». Вместо этого они почти сразу же приступили к созданию тех отраслей, которые были, по мнению южноафриканцев, «второстепенными», так как не были связаны с золотом. [451] Евреи стали производителями мебели и одежды, держателями магазинов и представителями свободных профессий, медиками, юристами и журналистами. Другими словами, что бы евреи ни думали о своей замечательной приспособленности к продиктованным чернью расистским условиям в стране, они нарушили наиважнейшую черту ее уклада, внедрив в южноафриканскую экономику фактор нормальной рентабельности, в результате чего внесенный в парламент г-ном Маланом билль об изгнании всех евреев из Союза бы с энтузиазмом поддержан всеми белыми бедняками и целиком всем африкандерским населением.[452]
Эта перемена экономической функции южноафриканского еврейства, превращение его из скопища самых теневых фигур в теневом мире золота и расизма в единственную производительную часть населения явилось чем-то вроде запоздалого подтверждения давних опасений буров. Они не столько ненавидели евреев как носителей избыточного богатства или представителей мира золота, сколько боялись и презирали их как воплощение того самого образа uitlander'oв, стремящихся преобразовать страну в нормальную производящую часть западной цивилизации, экономическая рациональность которой, мотивируемая стремлением к прибыли, самое меньшее, создаст смертельную угрозу фантомному миру расизма. И когда евреев в конце концов оторвали от золотого источника жизни uitlander'ов, и им, в отличие от любых других иностранцев, оказавшихся в подобных обстоятельствах, некуда было податься и они принялись за развитие «второстепенных» отраслей, оказалось, что буры были правы. Евреи сами по себе, а не в качестве воплощения кого-то или чего-то, стали настоящей опасностью для расового общества. На сегодняшний день на евреях сосредоточилась враждебность всех, кто исповедует веру в расовое превосходство или в золото, а это практически все белое население Южной Африки. Но евреи не могут и не желают заключить союз с единственной другой группой, которая медленно и постепенно выдирается из пут расистского общества, — с черными рабочими, все более и более осознающими свою принадлежность к человеческому роду под воздействием регулярной трудовой деятельности и городского образа жизни. Хотя они, в противоположность «белым», обладают подлинным расовым происхождением, они не делают из расы фетиша, и уничтожение расистских порядков сулит им только освобождение.
В противоположность нацизму, для которого расизм и антисемитизм были главными орудиями разрушения цивилизации и установления нового политического порядка, в Южной Африке они являются само собой разумеющимся делом, естественным следствием сложившегося положения вещей. Своим появлением на свет они не были обязаны нацизму, и тот оказывал на них лишь косвенное влияние.
Однако на поведение европейских народов южноафриканское расистское общество оказывало подлинный и непосредственный эффект бумеранга: поскольку в случае временных затруднений с собственными трудовыми ресурсами в Южную Африку лихорадочно ввозилась рабочая сила из Индии и Китая,[453] изменение отношения к цветным народам немедленно дало себя знать в Азии, где к местным жителям впервые стали относиться так же, как и к тем африканским дикарям, которые когда-то буквально до потери сознания напугали европейцев. Разница состояла лишь в том, что для обращения с индийцами и китайцами, как с существами, не принадлежащими к роду человеческому, не могло быть ни оправдания, ни по человечески понятных оснований. В определенном смысле только здесь и началось настоящее преступление, ибо тут-то уж каждый должен был понимать, что он творит. Правда, расистские представления выступали в Азии в несколько модифицированном виде; выражение «высшие и низшие расы», которым стал пользоваться «белый человек», когда понес на себе свое бремя, все-таки содержит в себе что-то вроде шкалы и возможности постепенного развития, чего нет в представлении о двух совершенно различных видах животной жизни. Однако, поскольку расовый принцип пришел на смену старым понятиям об азиатах как о чужих экзотических народах, его применение здесь в качестве орудия господства и эксплуатации было более явным и намеренным.
Менее заметным на поверхности, но гораздо более важным для тоталитарных режимов следствием опыта африканского расистского общества было открытие, что мотивация, основанная на прибыли, вовсе не священна и может быть отменена, что общества могут функционировать в соответствии с другими, нежели экономические, принципами и что в таких условиях в преимущественном положении могут оказываться те, кто при рациональном производстве капиталистической системы принадлежал бы к непривилегированным слоям. Расистское общество Южной Африки преподало черни великий урок того, о чем та и так смутно догадывалась, — что путем обыкновенного насилия какая-то непривилегированная группа может создать класс, расположенный ниже, чем она сама, что для этой цели ей не обязательна революция, а достаточно сговора с определенными группами правящих классов и что для такой тактики наиболее подходящи чужие или отсталые народы.
В полном объеме африканский опыт был впервые реализован такими лидерами черни, как Карл Петерс, которые решили, что они тоже должны принадлежать к господствующей расе. Африканские колониальные владения стали самой благодатной почвой для произрастания того, чему впоследствии суждено было стать нацистской элитой. Здесь они своими глазами видели, как можно превращать народы в расы и как, просто взяв на себя инициативу в этом процессе, можно выдвинуть свой народ на позицию господствующей расы. Здесь они также исцелились от иллюзии относительно непременной «прогрессивности» исторического процесса, ибо если курсом прежних колонизации был курс на поселение и освоение, то «голландцы отселились от всего на свете»,[454] и если «экономическая история показала однажды, что человек развивался, двигаясь шаг за шагом от охотничьего образа жизни к скотоводческим занятиям, а затем к оседлому земледелию», то история буров ясно продемонстрировала, что можно также прибыть «из страны, передовой в области рачительной и интенсивной обработки земли… (и) постепенно превратиться в скотовода и охотника».[455] Эти лидеры прекрасно понимали, что именно из-за того, что буры опустились на уровень диких племен, они сохранили свое неоспоримое господство. И они были готовы охотно заплатить эту цену, спуститься на уровень расовой организации, если, проделав это, сами могли заполучить власть над другими «расами». А из своего опыта общения с людьми, собравшимися в Южной Африке со всех концов света, они знали, что на их стороне будет вся чернь цивилизованного мира.[456]
7.3 Империалистический характерЧто касается двух главных политических инструментов империалистического правления, то расизм был изобретен в Южной Африке, а бюрократия — в Алжире, Египте и Индии; первый был почти бессознательной реакцией на племена, чьей принадлежности к человеческому роду европейский человек стыдился и боялся, в то время как вторая была следствием той формы администрации, с помощью которой европейцы пытались править чужими народами, считавшимися ими безнадежно отставшими и в то же время нуждавшимися в их особом покровительстве. Другими словами, раса была побегом в безответственность, при которой уже не может существовать ничто человеческое, а бюрократия — результатом такой ответственности, которую не может нести ни один человек по отношению к своим согражданам, ни какой-нибудь народ по отношению к другому народу.
Преувеличенное чувство ответственности у английских администраторов в Индии, пришедших на смену бёрковским «разрушителям закона», имело свое материальное основание в том, что Британская империя и в самом деле была обретена в «припадке рассеянности». Поэтому те, кто оказались перед свершившимся фактом и на кого легла работа по сбережению того, что досталось им столь случайно, должны были найти обоснования, способные истолковать эту случайность как некий волевой акт. Такого рода перетолкования исторических фактов посредством легенд осуществлялись с древних времен, и легенды, которые нагрезила английская интеллигенция, сыграли решающую роль в формировании английского бюрократа и агента английских секретных служб. Легенды всегда играли огромную роль в сотворении истории. Человек, которому не дан дар переделывать прошлое и который всегда является вынужденным наследником деяний других и всегда обременен ответственностью за нечто, представляющееся результатом скорее непрерывного развертывания не зависящих от субъективной воли событий, чем сознательных действий, требует объяснения и истолкования прошлого, где, как ему кажется, спрятан таинственный ключ к его будущей Судьбе.
Легенды были духовным фундаментом всех древних городов, империй, народов, обещая указать путь в безграничном пространстве будущего. Никогда не опираясь на надежную связь между фактами, но всегда выражая их подлинное значение, они давали людям истину, выходящую и за пределы реальности и за пределы воспоминаний.
Легендарные объяснения истории всегда служили позднейшими исправлениями фактов и действительных событий, необходимыми именно из-за того, что сама история налагает на человека ответственность за деяния, которых он не совершал, и за последствия, которых никогда никто не предвидел. Истина древних легенд, то, что сообщает им такую захватывающую актуальность спустя века после того, как рассыпались в прах обслуживавшиеся ими и города, и империи, и народы, была лишь формой, в которой прошлые события приводились в соответствие с условиями человеческого существования вообще и с политическими устремлениями в частности. Только имея дело с откровенно выдуманной сказкой о прошлых событиях, соглашается человек принять на себя ответственность за них и считать прошлые события своим прошлым. Легенды вводят его во владение тем, чего он не совершал, и дают ему способность мириться с тем, что он не может изменить. В этом смысле легенды являются не только частью первых воспоминаний человечества, но фактически с них начинается сама человеческая история.
Период расцвета исторических и политических легенд довольно-таки внезапно оборвался с рождением христианства. Его истолкование истории — от Адама до Судного дня — как единого пути к искуплению и спасению предлагало самое мощное и всеобъемлющее объяснение человеческих судеб. Только после того как духовное единство христианских народов уступило место множеству наций, как дорога к спасению стала делом скорее индивидуальной веры, чем универсальной теории, приложимой ко всем случаям жизни, возникли новые виды исторического объяснения. XIX в. развернул перед нами любопытный спектакль почти одновременного рождения самых разнообразных и противоречащих друг другу идеологий, каждая из которых претендовала на знание скрытой истины о фактах, без нее непостижимых. Легенды, однако, не суть идеологии; они не задаются целью дать универсальное объяснение, а имеют дело с конкретными фактами. Довольно-таки знаменательно, что возникновение национальных государств нигде не сопровождалось созданием соответствующей легенды и что первая такая попытка в новое время была предпринята именно тогда, когда очевидным стал упадок национального политического организма, и место старомодного национализма, похоже, занял империализм.
Автором империалистической легенды является Редьярд Киплинг, ее тема — Британская империя, ее результат — империалистический характер (империализм был единственной в современной политике школой воспитания характера). И хотя легенда Британской империи имела мало общего с реальностью британского империализма, она принудила или соблазнила пойти на службу ему лучших сынов Англии. Ибо легенды привлекают в наше время лучших, равно как идеологии привлекают посредственных, а передаваемые шепотом небылицы о работающих за кулисами ужасающих тайных силах — худших. Сомнения нет, для появления легендарных историй и оправданий не было лучшего политического образования, чем Британская империя, чем английский народ, проделавший путь от целенаправленного создания колониальных поселений до подчинения и господства над другими народами по всему миру.
Легенда об основании империи в том виде, как излагает ее Киплинг, отправляется от действительных базисных особенностей жителей Британских островов.[457] Окруженные морем, они нуждаются в помощи трех стихий — Воды, Ветра и Солнца — и обретают ее, изобретя Корабль. Корабль сделал возможным таящий в себе вечную опасность союз со стихиями и превратил англичанина в господина мира. «Вы завоюете мир, — говорит Киплинг. — И никому не будет дела до того, как вам это удалось; вы сохраните за собой мир, и никто не будет знать, как вы сумели это сделать; и вы понесете мир на своем горбу, и никто не будет видеть, как вы это делаете. Но ни вы, ни ваши сыновья не извлекут из этой работенки ничего, кроме Четырех Даров — одного для Моря, одного для Ветра, одного для Солнца и одного для Корабля, несущего вас на борту… Ибо завоевывая мир, и сохраняя его за собой, и неся его на своем горбу — и на земле, и на море, и в воздухе, — ваши сыновья всегда будут иметь при себе Четыре Дара. Хитроумными, и немногословными, и тяжелыми, очень тяжелыми на руку будут они и всегда чуть-чуть с наветренной стороны от любого врага, чтобы быть защитой для всех, кто плывет по морям по законному на то праву».
Сказочка «Первый моряк» так близка древним легендам об основании городов и государств тем, что она представляет британцев в виде единственно политически зрелого народа, соблюдающего закон и озабоченного процветанием мира в окружении варварских племен, не могущих и не знающих, как сохранить его единство. К сожалению, в этой картине нет внутренней правды древних легенд; миру и было дело до того, как они это делали, и он все знал и все видел, так что никакой сказкой его нельзя было убедить, что они «не извлекут из этой работенки ничего». Но в самой Англии существовала определенная реальность, отвечавшая киплинговской легенде и в общем-то и сделавшая ее возможной: это — наличие таких добродетелей, как рыцарство, благородство, доблесть, пусть даже и абсолютно неуместных в политической реальности, в которой господствуют Сесил Родс или лорд Керзон.
Тот факт, что «бремя белого человека» представляет собой либо лицемерие, либо расизм, не остановил многих лучших из англичан от взваливания этого бремени на свои плечи и выступления в роли донкихотствующих юродивых империализма. Столь же действительна в Англии, как традиция лицемерия, и другая, менее очевидная, которую соблазнительно назвать традицией драконоборцев, с энтузиазмом отправляющихся в далекие экзотические земли к чужим примитивным народам, чтобы изничтожать многочисленных драконов, царивших здесь в течение веков. Больше, чем крупица правды, содержится в другом рассказе Киплинга «Гробница его предка»,[458] в котором семья Чинни «служит Индии поколение за поколением подобно тому, как дельфин за дельфином плывут, пересекая океан». Они убивают оленя, крадущего урожай бедняка, обучают последнего секретам усовершенствованного земледелия, помогают ему избавиться от наиболее вредных суеверий и с размахом охотятся на тигров и львов. Их единственная награда — это действительно только «гробница предков» и семейная легенда, в которую верит целое индийское племя и согласно которой «у достопочтенного предка… есть собственный тигр — верховой тигр, на котором он объезжает страну, когда ни захочет». К несчастью, эта скачка по всей округе служит «верным знаком войны, или чумы, или… или чего-то эдакого», а в описываемом случае — знаком проведения вакцинации. Так что самый младший из Чиннов, не очень большая сошка в армейской иерархии, но всемогущая фигура в том, что касается индийского племени, вынужден застрелить принадлежащего предку зверя, чтобы люди могли сделать прививки, не боясь «войны, или чумы, или чего-то эдакого».
По тому, как течет современная жизнь, Чинны действительно «счастливее большинства людей». Их удача в том, что они по рождению избирают такую карьеру, которая гладко и естественно ведет их к осуществлению наилучших мечтаний юности. Когда другие мальчишки бывают вынуждены забывать о «благородных порывах», они как раз становятся достаточно взрослыми, чтобы претворить их в действие. А когда после 30 лет службы они уходят в отставку, их пароходик проплывает мимо «отправляемого далеко транспорта с войсками, увозя сына на восток, где он будет выполнять свой семейный долг», так что все заключенное в существовании старого мистера Чинна могущество назначенного правительством и оплачиваемого армией драконоборца будет передано следующему поколению. Сомнения нет, английское правительство платит им за их службу, однако вовсе не так ясно, кому же они служат в конце концов. Совершенно не исключается, что на самом деле они поколение за поколением служат данному индийскому племени, и во всех отношениях утешительно хотя бы то, что само племя в этом полностью убеждено. То, что вышестоящие учреждения едва ли хоть как-то осведомлены о странных похождениях и трудах незаметного лейтенанта Чинна, что они вряд ли знают о том, насколько успешно воплотился в нем его дед, дает его призрачному двойному существованию прочную основу в реальности. Он просто чувствует себя уверенно в двух мирах, разделенных водо- и сплетненепроницаемой стеной. Рожденный «в самом сердце страны кустарников и тигров» и получивший образование в среде своих соотечественников в мирной, уравновешенной и обо всем информированной Англии, он готов всегда жить с двумя народами, так как и его корни, и его знания связаны с традициями, языком, суевериями и предрассудками обоих. В одно мгновение он может превращаться из послушного исполнителя, каким должно быть солдату Ее Величества, в великолепную благородную фигуру в мире туземцев, любимого всеми защитника слабых, драконоборца из старинных сказок.
Суть в том, что эти странные донкихотские защитники слабых, игравшие свою роль за кулисами официальной британской администрации, были продуктом не столько наивного воображения примитивного народа, сколько мечтаний, вобравших в себя лучшие из европейских и христианских традиций, пусть даже и выродившихся в бесплодные детские идеалы. Не солдат Ее Величества и не высокопоставленный британский чиновник учили туземцев представлениям о величии западного мира. На это оказались способны только те, кто не смогли изжить свои юношеские идеалы и ради них поступали на колониальную службу. Для них империализм был не чем иным, как случайной возможностью убежать от общества, в котором человек, если он хочет стать взрослым, должен расстаться со своей юностью и забыть о ней. Английское общество только радовалось их отъезду в далекие страны, — это позволяло терпеть и даже преодолевать культивирование юношеских идеалов в системе публичных школ: колониальная служба забирала их из Англии и, так сказать, предотвращала перерастание идеалов их юности в идеи взрослых людей. Странные экзотические земли привлекали лучших представителей английской молодежи с конца XIX в., лишая общество Англии самых честных и самых опасных элементов и в дополнение к этому подарку судьбы гарантируя некую сохранность, а может быть, и окостенение юношеского благородства, что помогло сберечь, но и инфантилизировало западные моральные стандарты.
Советник вице-короля и финансовый участник доимпериалистического управления Индией лорд Кромер еще принадлежал к этой категории британских драконоборцев. Ведомый единственно «чувством самопожертвования» во имя отсталых народов и «чувством долга»[459] перед славой Великобритании, которая «породила когорту служащих, имеющих и желание, и умение управлять»,[460] он отклонил в 1894 г. предложение занять пост вице-короля, а десять лет спустя — должность государственного секретаря по иностранным делам. Вместо всех этих почестей, которыми удовлетворился бы человек меньшего калибра, он в 1883–1908 гг. оставался на мало рекламируемом, но наделенном громадной властью посту британского генерального консула в Египте. Здесь он стал первым империалистическим администратором, бесспорно «не уступающим никому из тех, кто своей службой прославил английскую нацию»,[461] возможно последним, кто умер с непоколебленным сознанием гордости:
Нет, не почет меня влечет —Наградой станут мне надолгоОт пут избавленный народ,Покой исполненного долга.[462]Кромер отправился в Египет, так как понимал, что «англичанину, распластавшемуся по всему свету, чтобы только удержать свою любимую Индию (необходимо) встать твердой ногой на берегах Нила».[463]
Египет был для него лишь средством для достижения цели, вынужденной экспансией ради безопасности Индии. Почти в тот же самый момент случилось так, что на Африканский континент ступил ногой другой англичанин, хотя и из других соображений и на противоположном его конце: Сесил Родс отправился в Южную Африку и спас Капскую колонию, после того как она потеряла всякое значение для «любимой Индии». Идеи Родса относительно экспансии далеко опередили взгляды его более респектабельных коллег на севере; для него экспансия не нуждалась в таких рассудочных мотивах, как сохранение уже приобретенных владений. «Экспансия — это все», и Индия, Южная Африка и Египет были для него равно важными или неважными как ступени экспансии, ограниченной только размерами земли. Безусловно, существовала пропасть между вульгарным мегаломаном и образованным человеком долга и самопожертвования, и все-таки они пришли к примерно одинаковым результатам и несут равную ответственность за «большую игру» секретности, которая была не менее безумной и не менее пагубной для политики, чем фантомный мир рас.
Поразительное сходство между правлением Родса в Южной Африке и владычеством Кромера в Египте состояло в том, что оба они рассматривали эти страны как средство для некой якобы более высокой цели. Отсюда общие для них безразличие и отстраненность, отсутствие интереса к своим подданным, что отличало их отношение как от жестокости и произвола местных азиатских деспотов, так и от бесшабашного грабительства завоевателей или безумного анархического угнетения племени одной расы племенем другой. Как только Кромер приступил к управлению Египтом ради Индии, он утратил свою роль покровителя «отсталых народов» и уже не мог искренне верить в то, что «интересы подчиненных наций являются главной основой всей имперской ткани».[464]
Отстраненность стала новым качеством всех работников британских служб; это была более опасная форма управления, чем деспотизм или произвол, так как тут не терпелось даже последнее звено между деспотом и его подданными, образуемое взятками и дарами. Сама неподкупность британской администрации делала деспотический аппарат управления более бесчеловечным и недоступным для подданных, чем любые азиатские правители и завоеватели.[465] Неподкупность и отстраненность были символами абсолютного расхождения интересов до такой точки, где им не разрешено даже конфликтовать. По сравнению с этой ситуацией эксплуатация, угнетение или коррупция выглядели гарантами человеческого достоинства, так как эксплуататор и эксплуатируемый, угнетатель и угнетенный, подкупающий и подкупаемый все-таки жили в одном мире, стремились к одним целям, боролись друг с другом за обладание одними и теми же вещами, а отстраненность разрушила эту tertium comparationis. Хуже всего было то, что отстраненно держащийся администратор и не догадывался, что он изобрел новую форму управления, а действительно был убежден в том, что его обращение с подчиненными было продиктовано «принудительностью контакта с народом, живущим в нижележащей плоскости». Так что вместо веры в собственное превосходство с примесью в общем безвредного тщеславия, он чувствовал себя принадлежащим к «нации, достигшей сравнительно высокого уровня цивилизации»,[466] и потому занимающим свой пост по праву рождения, независимо от личных достижений.
Карьера лорда Кромера представляет собой особый интерес, так как в ней как раз воплощен поворот от прежней колониальной к империалистической форме управления. Его первой реакцией на свои обязанности в Египте было заметное чувство неловкости и озабоченности в связи с таким положением дел, которое не являлось «аннексией», а было «гибридной формой правительства, которому нет названия и не было прецедента».[467] В 1885 г., после двух лет пребывания на посту, у него еще сохранялись серьезные сомнения в системе, в которой он был британским генеральным консулом и фактическим правителем, и он писал, что «в высшей степени деликатный механизм, [чья] дееспособность очень сильно зависит от рассудительности и способностей небольшого числа людей… может иметь оправдание [только] в том случае, если мы имеем в виду возможность ухода… Если же таковая возможность становится столь отдаленной, что практически ее можно не учитывать… для нас было бы лучше всего… договориться… с другими державами о полном взятии на себя управления страной, гарантий ее долга и т. п.».[468] Вне сомнения, Кромер был прав, и нормализовать положение могли либо оккупация, либо эвакуация из страны. Но этой «гибридной форме правительства» суждено было стать характерной для всех империалистических предприятий, в результате чего несколько десятилетий спустя здравое суждение Кромера о возможных и невозможных формах правительства было забыто, как было забыто и давнее проницательное замечание лорда Селборна о беспрецедентности расового общества как особого образа жизни. Ничто не может лучше охарактеризовать начальную стадию империализма, чем сочетание этих двух суждений: беспрецедентный образ жизни на юге, беспрецедентное правительство на севере.
В последующие годы Кромер примирился с «гибридной формой правительства»; в своих письмах он начал оправдывать его и доказывать необходимость правительства без названия и прецедента. В конце жизни он изложил (в очерке «Управление подвластными нациями») основы того, что может быть названо философией бюрократа.
Кромер начал с признания, что в других странах «личное влияние», не подкрепленное писаным или юридически оформленным политическим соглашением, может быть достаточным для «вполне эффективного надзора за общественными делами».[469] Такое неформальное влияние предпочтительно по сравнению с четко определенной политикой, так как в этом случае можно мгновенно менять курс, не вовлекая в ситуацию в случае затруднений правительство метрополии. Это требует высококвалифицированных, очень надежных кадров, чьи лояльность и патриотизм не связаны с личными амбициями и тщеславием и которые способны отказаться от вполне по-человечески понятного стремления связать свои имена с достигнутыми успехами. Их высочайшей страстью должна быть страсть к секретности («чем меньше об английских служащих говорят, тем лучше»),[470] к тому, чтобы исполнять закулисные роли; их высочайшее презрение должно быть направлено на публичную известность и тех, кто ее любит.
Сам Кромер был наделен этими качествами в самой высокой степени; никогда он так не выходил из себя, как в случаях, когда его «извлекали из [его] тайного убежища» или когда «известное лишь нескольким, находящимся за сценой, [бывало] явлено всему свету».[471] Его самолюбию по-настоящему льстило, когда он мог «оставаться более или менее в тени [и] дергать за ниточки».[472] Взамен и для того, чтобы вообще иметь возможность действовать, бюрократ должен чувствовать себя свободным от контроля, как от похвал, так и от обвинений со стороны любых общественных институтов — парламента ли, «английских ли ведомств» или прессы. Каждый шаг в развитии демократии или даже просто функционирование существующих демократических институтов может нести в себе только опасность, ибо невозможно управлять «народом посредством другого народа, народом Индии посредством народа Англии».[473] Бюрократия — это всегда правительство экспертов, «имеющего опыт меньшинства», сопротивляющегося в меру своего опыта давлению «не имеющего опыта большинства». Всякий народ в основе своей представляет собой неопытное большинство, и потому ему не могут быть доверены такие требующие высокого профессионализма материи, как политика и общественные дела. Более того, от бюрократов не надо ожидать наличия каких-то общих идей в политической области; их патриотизм не позволит им никогда впасть в иллюзию относительно абсолютной ценности политических принципов их собственной страны, что повлекло бы за собой лишь дешевое «подражательное» применение этих принципов «в управлении отсталыми народами», что, согласно Кромеру, было главным недостатком французской системы.[474]
Никто не станет утверждать, что Сесил Родс страдал от недостатка тщеславия. Если верить Джеймсону, он рассчитывал, что его будут помнить по крайней мере четыре тысячи лет. И все же, несмотря на свою страсть к самовозвеличению, он пришел к той же самой идее управления с помощью секретности, что и сверхскромный лорд Кромер. Будучи большим любителем написания завещаний, Родс во всех из них (на протяжении двух десятков лет своей активной общественной жизни) настаивал на использовании его денег для создания «тайного общества… для исполнения его замысла», которое было бы «организовано подобно обществу Лойолы и поддерживалось накопленными богатствами тех, кто вдохновляется желанием что-то сделать», так что в конце концов соберется «от двух до трех тысяч людей в зрелых летах, разбросанных по всему миру, у каждого из которых в его мозгу в самый восприимчивый период его жизни будет запечатлена мечта основателя общества и, более того, каждый из которых будет специально — математически — отобран для осуществления цели, намеченной основателем».[475] Более дальновидный, чем Кромер, Родс сразу же сделал свое общество открытым для всех представителей «нордической расы»,[476] так что задачей его были не столько умножение владений Великобритании и ее слава — захват «всего континента Африки, Святой земли, долины Евфрата, островов Кипра и Кандийского, всей Южной Африки, островов Тихого океан… всего Малайского архипелага, приморья Китая и Японии и, наконец, возврат Соединенных Штатов»,[477] — сколько экспансия «нордической расы», которая, организовавшись в тайное общество, установила бы бюрократическое правительство, осуществляющее власть над всеми народами земного шара.
Преодолеть чудовищное врожденное тщеславие и открыть для себя очарование секретности помогло Родсу то же самое, что позволило Кромеру преодолеть его врожденное чувство долга, — открытие экспансии, направляемой не каким-то интересом к отдельной стране, а понимаемой как бесконечный процесс, в котором каждая страна есть лишь ступенька на пути дальнейшей экспансии. При таком понимании желание славы уже не может удовлетвориться каким-нибудь славным триумфом над другим народом во имя своего собственного, так же как чувство долга не насыщается за счет исполнения определенных обязанностей и достижения определенных частных результатов. Какие бы индивидуальные качества или недостатки ни имел человек, попадая в водоворот нескончаемого процесса экспансии, он как бы перестает быть тем, чем он был, и, подчиняясь законам этого процесса, отождествляет себя с безличными силами, коими он предназначен служить, чтобы весь этот процесс продолжался и дальше; он начинает мыслить себя как просто функцию и в конце концов начинает считать такую функциональность, такое воплощение в себе динамики движения своим наивысшим достижением. И тогда, как об этом, набравшись достаточного безумия, сказал Родс, он и в самом деле не мог «сделать ничего неправильного, все, что он делал, выходило верно. Его долгом было делать так, как он хотел. Он чувствовал себя богом — ни больше ни меньше».[478] Кромер же здраво отмечал то же самое явление добровольного низведения людьми себя на уровень просто оружия или функции, когда он называл бюрократов «несравненной ценности орудиями для проведения политики империализма».[479]
Ясно, что эти секретные и анонимные агенты сил экспансии не чувствовали себя связанными какими бы то ни было установленными людьми законами. Единственным «законом», которому они подчинялись, был «закон» экспансии, и единственным доказательством их «законопослушности» был успех. В случае провала они были абсолютно готовы исчезнуть в полном забвении, если по какой-либо причине они не являлись больше «несравненной ценности орудиями». Пока их действия были успешными, их чувство присутствия в них сил более могучих, чем они сами, в существенной мере облегчало им отказ от оваций и прославлений и даже презрение ко всему этому. Они были чудищами самодовольства в своих успехах и чудищами умеренности в своих неудачах.
В основе бюрократии как формы правления и присущей ей подмены закона временными и изменчивыми указами лежит эта уверенность в возможности чудесного отождествления человека с силами истории. Идеалом такого политического устройства всегда будет дергающий за ниточки истории закулисный человек. Кромер в конце концов стал воздерживаться от любых «письменных средств или, фактически, каких бы то ни было материальных свидетельств»[480] в своих отношениях с Египтом, даже от провозглашения аннексии, — все для того, чтобы обеспечить себе свободу повиноваться только закону экспансии и не чувствовать себя связанным никакими договорами, являющимися делом рук человека. Таким образом, бюрократ избегает всякого общего закона, управляя каждой ситуацией посредством конкретных указов, так как присущая закону устойчивость грозит установлением прочного сообщества, где никто не может стать богом, потому что все должны повиноваться закону.
Двумя ключевыми фигурами в этой системе, самой сутью которой является бесконечный процесс, выступают бюрократ и секретный агент. Оба этих типа, пока они служили только британскому империализму, никогда целиком не отрицали, что они ведут свое происхождение от драконоборцев и защитников слабых и потому никогда не доводили бюрократические режимы до присущих им крайностей. Спустя почти два десятилетия после смерти Кромера английский бюрократ знал, что «административная резня» может помочь сохранить Индию в рамках Британской империи, но он также знал, насколько утопично получить поддержку ненавистных «английских ведомств» этому во всех прочих отношениях вполне реалистическому плану.[481] В вице-короле Индии лорде Керзоне не было ничего от кромеровского благородства; он был вполне типичен для общества, склонного принять расистские установки черни, если те подавались в модной снобистской упаковке.[482] Но снобизм несовместим с фанатизмом и потому никогда по-настоящему не эффективен.
То же самое относится и к работникам британской секретной службы. У них тоже блестящее происхождение — для секретного агента искатель приключений есть то же самое, что драконоборец для бюрократа, — и они тоже могут по праву претендовать на легенду о своем происхождении, легенду о Большой Игре, как она рассказана Редьярдом Киплингом в «Киме».
Конечно, каждый авантюрист знает, что имеет в виду Киплинг, когда воздает должное Киму за то, что «он любит игру ради самой игры». Каждый человек, все еще способный испытывать изумление перед «этим великим и чудесным миром», знает, что это — слабый аргумент против игры, когда «миссионеры и секретари благотворительных обществ не могут разглядеть ее красоты». И кажется, еще меньшее право высказываться здесь имеют те, кто считает «грехом целовать губы белой девушки и добродетелью целовать башмаки чернокожего».[483] Поскольку саму жизнь в конечном счете нужно жить и любить во имя ее самой, приключение и любовь к игре ради самой игры легко становятся наиболее напряженным символом человеческой жизни. Именно эта пронизывающая роман страстная человечность делает «Кима» единственным произведением империалистической эпохи, в котором подлинное братство связывает «высокородных и низкородных» и в котором Ким, «сагиб и сын сагиба», может с полным правом говорить «мы», когда речь идет о «кандальниках», обо «всех в одной связке». В этом «мы», странно звучащем в устах убежденного сторонника империализма, есть нечто большее, чем всеохватывающая анонимность людей, гордящихся тем, что у них нет «имени, а только номер и буква», большее, чем общая для них гордость тем, что «за голову [каждого из них] назначена цена». В товарищество их сплачивает общий опыт, заключающий в себе опасности, страх, постоянные неожиданности, полное отсутствие сложившегося уклада жизни, постоянную готовность выдать себя за другого человека, опыт существования в качестве символов самой жизни, символов, например, того, что происходит по всей Индии, незамедлительно откликающихся на жизнь всей страны, «пульсирующую и снующую, как челнок, по всему Индостану», так что никто из них не чувствует себя больше «одиноким, одиночкой посредине всего этого», как бы в западне собственной индивидуальной и национальной ограниченности. Играя Большую Игру, человек чувствует себя живущим единственно достойной жизнью, освобожденной от всего второстепенного. Кажется, в фантастическом напряженном порыве к чистоте происходит расставание и с самой жизнью, когда человек рвет все обычные общественные связи: с семьей, с профессией, с определенными целями, амбициями и надежным местом в кругу, к которому он принадлежит по рождению. «Когда все мертвы, Большая Игра окончена. Но не прежде». Когда человек мертв, жизнь окончена, но не прежде, не когда ему случается достичь чего-то, к чему он стремится. То, что у игры нет конечной цели, делает ее так опасно похожей на саму жизнь.
В бесцельности — само очарование существования Кима. Не ради Англии и не ради Индии и не во имя какого-либо иного земного или неземного призвания принял он на себя свои странные обязанности. Империалистические понятия вроде экспансии ради экспансии или власть ради власти, возможно, подошли бы ему, но он не очень-то об этом пекся и уж, конечно, не сочинял никаких подобных формулировок. Он вступил на свой особый путь, «где про смысл не вопрошают, где действуют и погибают», не задав ни единого вопроса. Его соблазнили лишь бесконечность игры и секретность как таковая. А секретность тоже предстает как символ изначальной таинственности жизни.
В каком-то смысле прирожденные авантюристы, те, кто по своей природе находится вне общества и его политических организаций, были неповинны в том, что нашли в империализме бесконечную по определению игру; от них нельзя было ожидать понимания того, что в политике бесконечные игры кончаются катастрофой, а секретность большей частью заканчивается вульгарным шпионским двуличием. Злая шутка, приготовленная этим участникам Большой Игры, состояла в том, что их наниматели знали, чего хотят, и пользовались их страстью к анонимности для обыкновенного шпионства. Однако этот триумф жадных до прибылей вкладчиков капиталов был временным, и их, в свою очередь, надули, когда несколько десятков лет спустя они столкнулись с игроками игры в тоталитаризм, не имеющей «скрытых мотивов, подобных прибыли, и потому играемой с такой убийственной эффективностью, что ее жертвами становятся даже те, кто ее финансировал.
Прежде чем это произошло, империалисты, однако, уничтожили лучшего человека, который когда-либо превращался из авантюриста (с ярко выраженными чертами драконоборца) в секретного агента Лоуренса Аравийского. Никогда больше эксперимент с секретной политикой не желался более чистоплотно более порядочным человеком. Лоуренс бесстрашно ставил опыты на самом себе, а затем вернулся и проникся убеждением, что он принадлежит к „потерянному поколению“ Он думал, что так вышло потому, что „на сцене опять появились старики и украли у нас нашу победу“, чтобы „переделать [мир] на манер прежнего мира, каким они его знали“.[484] На самом деле старики были довольно-таки малоэффективны даже и в этом и отдали свою победу заодно со своей властью другим людям из того же „потерянного поколения“, которые были не старше Лоуренса и немногим от него отличались. Единственным отличием было то, что Лоуренс продолжал крепко держаться за нравственность, потерявшую, однако, всякие объективные основания и превратившуюся в нечто вроде личного и обязательно донкихотского рыцарского кодекса чести.
Лоуренса привело на роль секретного агента в Аравии его сильнейшее желание расстаться с миром скучной респектабельности, продолжать находиться в котором было просто бессмысленно при его отвращении и к этому миру, и к себе самому. В арабской цивилизации больше всего его привлекло ее „проповедование убожества… [которое] включает, по видимости, и моральное убожество… полностью очистившее себя от богов домашнего очага“.[485] И, вернувшись в английскую цивилизацию, более всего он стремился избежать погружения в личную жизнь, так что кончил он с виду не поддающейся объяснению записью в рядовые солдаты британской армии, являвшейся, очевидно, единственным институтом, где честь человека тождественна потере им всякой собственной индивидуальности.
Когда разразившаяся первая мировая война послала Т. Э. Лоуренса к арабам Ближнего Востока с заданием поднять их на восстание против турецких господ и заставить воевать на стороне Англии, он оказался в самом центре Большой Игры. Своей цели он мог достичь только в том случае, если среди арабских племен возникло бы национальное движение, которое в конечном счете должно сослужить службу английскому империализму. Лоуренс должен был вести себя так, как если бы наипервейшим его интересом было арабское национальное движение, и он делал это так хорошо, что сам в это поверил. Но и тут опять-таки он не был одним из них, в конечном счете он не мог „думать по-ихнему“ и „иметь ихний характер“.[486] Выдавая себя за араба, он мог лишь потерять свое „английское я“[487] и, если и приходил в восторг от чего-то, так это от полной тайны своего перевоплощения, а не от явных самооправданий мифами о благодетельном управлении отсталыми народами вроде тех, которыми пользовался лорд Кромер. На целое поколение старше и печальнее Кромера, он с великой радостью взял на себя роль, требовавшую полной переделки всей его личности, пока он не стал полностью годным для Великой Игры, не превратился в живое воплощение силы арабского национального движения, не растворил природное тщеславие в чувстве таинственной причастности к силам непременно большим, чем он сам, каким бы большим он сам ни был, не пришел к убийственному „презрению не к другим людям, а ко всему, что они делают“ по собственной инициативе, а не в союзе с силами истории.
Когда в конце войны Лоуренс должен был оставить притворщицкую роль секретного агента и так или иначе вернуться к своему „английскому я“,[488] он „взглянул на запад и его условности другими глазами: все это во мне было разрушено“.[489] Из Большой Игры с ее неизмеримыми масштабами, не ограничиваемой, но и не возвеличиваемой общественным вниманием, поднявшей его в его двадцать с чем-то лет над королями и премьер-министрами, потому что он сам „их делал и играл с ними в игры“,[490] Лоуренс возвратился домой с навязчивой жаждой анонимности и с глубоким убеждением в том, что, что бы он ни предпринимал теперь в своей жизни, он уж не получит чувства удовлетворения. К этому выводу он пришел, прекрасно зная, что его значение было не собственным его достижением, а результатом Игры. И теперь он не „хотел быть больше значительным“ и решил, что он не „будет больше респектабельным“, так что он и в самом деле „излечился… от всякого желания делать что-то для себя“.[491] Будучи и до этого фантомом незримых сил, он стал фантомом среди живущих, когда вместе с потерей своей функции он был от этих сил отлучен. К чему он действительно изо всех сил стремился, так это к новой роли, и это, между прочим, и была та „игра“, о которой добродушно, но с полным отсутствием понимания допытывался Джордж Бернард Шоу, как если бы он вопрошал из другого века, недоумевая, как человек таких великих достижений не шумит о них на каждом углу.[492] Только новая роль, новая функция могла бы быть достаточно сильной, чтобы и сам он, и мир вокруг перестали отождествлять его с его делом в Аравии, чтобы его старое „я“ заменилось новой личностью. Он не хотел становиться „Лоуренсом Аравийским“, поскольку в глубине души не желал, потеряв прежнее „я“, обретать новое. Его величие состояло в том, что он был достаточно страстной натурой, чтобы не идти на дешевые компромиссы и не избирать легкие пути к респектабельности и врастанию в реальность, и в том также, что он никогда не терял осознания того, что в прошлом он был только лишь функцией, играл роль и поэтому, „не должен никоим образом извлекать выгоду из того, что сделал в Аравии. Заслуженные им почести он отклонял. Предлагавшиеся ему благодаря его репутации места службы он не принимал, равно как не позволял себе эксплуатировать свой успех, получив деньги хоть за единую журналистскую публикацию, подписанную именем Лоуренс“.[493]
История Т. Э. Лоуренса во всей ее трагичности и величии была не просто историей платного служащего или наемного шпиона, а именно историей подлинного агента или функционера, человека, действительно уверовавшего в то, что он ступил или был вовлечен в поток исторической необходимости и стал исполнителем воли или агентом управляющих миром таинственных сил. „Я столкнул свою коляску в вечный поток, и она понеслась быстрее, чем те, которые пытаются толкать поперек течения или против него. В конечном счете я не верил в арабское движение, но считал его необходимым в своем месте и в свое время“.[494] Подобно тому как Кромер правил Египтом ради Индии или Родс Южной Африкой ради дальнейшего расширения, Лоуренс действовал во имя какой-то конечной непредсказуемой цели. Единственное удовлетворение, которое он мог извлечь из этого, будучи лишенным возможности спокойно почить на лаврах по достижении какой-то ограниченной цели, проистекало из чувства самого функционирования, от ощущения, что тебя охватило и несет какое-то мощное движение. Вернувшись в Лондон и пребывая в отчаянии, он старался найти замену такого рода „самоудовлетворению“ и смог „извлечь его только из бешеной езды на мотоцикле“.[495] Хотя Лоуренс и не был еще охвачен идеологическим фанатизмом движения, вероятно, потому, что для предрассудков своего времени он был слишком хорошо образован, он все-таки испытал то основанное на разочаровании в любых видах личной человеческой ответственности гипнотическое преклонение перед вечным потоком с его вечным движением. Он погрузился в этот поток и ничего не оставил от себя самого, кроме какой-то необъяснимой порядочности и гордости от того, что он „идет правильным путем“. „Я все еще ломаю голову над тем, много ли зависит от отдельного человека. Порядочно, мне думается, если он идет правильным путем“.[496] И здесь наступает конец подлинной гордости западного человека, который уже не являет собой цель и не делает больше, давая законы миру, „объект из себя самого или вещь настолько чистую, чтобы он сам захотел ей обладать“,[497] а имеет шанс только в том случае, „если он идет правильным путем“, в союзе с силами истории и необходимостью, сам будучи всего лишь их функцией.
Когда европейская чернь открыла, какой „восхитительной добродетелью“ может быть в Африке белая кожа,[498] когда английский завоеватель в Индии стал администратором, не верящим больше в универсальную значимость закона, а убежденным в собственной врожденной способности владычествовать и управлять, когда драконоборцы превратились либо в „белых людей“, либо в „высшие расы“ или в бюрократов и шпионов, играющих в Большую Игру бесчисленных скрытых мотивов, определяемых не имеющим конца движением; когда английская Интеллидженс сервис (особенно после первой мировой войны) стала привлекать лучших сынов Англии, предпочитавших служить не общему благу своей страны, а таинственным силам по всему миру, похоже, сцена для всех мыслимых ужасов была приготовлена. У всех перед носом оказались многие из элементов, из которых легко было собрать тоталитарное государство на фундаменте расизма. Индийские бюрократы выдвинули идею „административной резни“, а африканские чиновники провозгласили, что никаким этическим соображениям вроде прав человека не будет позволено становиться на пути» белого владычества.[499] Счастливым можно назвать то обстоятельство, что, хотя английское империалистическое правление спустилось на несколько вульгарный уровень, жестокость в период между двумя мировыми войнами стала играть меньшую, чем когда-либо прежде, роль и неизменно соблюдался какой-то минимум человеческих прав. Именно эта умеренность посреди сплошного безумия проложила дорогу тому, что Черчилль назвал «ликвидацией Его Величества империи» и что в конечном итоге может обернуться преобразованием английской нации в содружество английских народов.
8. Континентальный империализм: пандвиженияНацизм и большевизм обязаны пангерманизму и панславизму (соответственно) больше, чем любой другой идеологии или политическому движению. Наиболее очевидно это во внешней политике, где стратегии нацистской Германии и Советской России так близко следовали хорошо известным программам экспансии, намеченным пандвижениями до и во время первой мировой войны, что тоталитарные цели по ошибке часто принимали за преследование неких постоянных немецких или русских интересов. Хотя ни Гитлер, ни Сталин никогда не признавали своего долга империализму в развитии методов правления, оба они без колебаний допускали свою зависимость от идеологии пандвижений или подражали их лозунгам.[500]
Зарождение пандвижений не совпадало с зарождением империализма. Около 1870 г. панславизм уже появился на свет из туманных и путаных теорий славянофилов,[501] а пангерманское чувство жило в Австрии еще раньше, с середины XIX в. Но они оформились в движения и пленили воображение более широких слоев только в связи с триумфальной империалистической экспансией западных наций в 80-е годы. Нации Центральной и Восточной Европы, у которых не было колониальных владений и существенных надежд на заморскую экспансию, теперь решили, что они «имеют такое же право расширяться, как и другие великие народы, и что, если им не дадут реализовать эту возможность за морями, они будут вынуждены осуществить ее в Европе».[502] Пангерманисты и панслависты соглашались, что, живя в «континентальных государствах» и будучи «континентальными народами», они принуждены искать колонии на континенте,[503] дабы расширяться от центра власти[504] географически непрерывно, что «идее Англии… выраженной словами: „Я хочу править морями“, противостоит идея России: „Я хочу править землей“, [505] и что в конце концов „огромное превосходство земли над морем… высшее значение власти над сушей по сравнению с властью над морем…“ станут очевидными для всех.[506]
Главное значение континентального империализма, в отличие от „заморского“ колониального, состоит в том, что его идея экспансии при сохранении сцепления частей не допускает никакого географического расстояния между порядками и учреждениями колонии и нации, так что ему не надо дожидаться „эффекта бумеранга“, чтобы заставить почувствовать себя и все свои последствия в Европе. Поистине, континентальный империализм начинается дома.[507] Разделяя с заморским империализмом презрение к узости национального государства, он противопоставлял ему не столько экономические доводы (которые в конце концов очень часто выражали подлинные национальные нужды), сколько „увеличенное племенное сознание“,[508] объединявшее, как полагали, всех людей происходящих от одного народа, независимо от их истории и случайного места проживания». [509] Следовательно, континентальный империализм начинал с гораздо большей близости к расовым идеям, с энтузиазмом усваивал традицию мышления в категориях расы[510] и очень мало опирался на конкретный опыт. Его расовые понятия в основе были полностью идеологическими и превращались в удобное политическое оружие значительно быстрее, чем аналогичные теории заморского империализма, которые всегда могли претендовать на определенную опору в подлинном опыте.
В обсуждениях империализма пандвижениям вообще уделялось недостаточное внимание. Более осязаемые результаты заморской экспансии затмевали их грезы о континентальных империях, а отсутствие у них интереса к экономике[511] выглядело курьезом на фоне огромной прибыльности раннего империализма. Кроме того, в эпоху, когда почти каждый начинал верить, что политика и экономика — это более или менее одно и то же, было легко проглядеть и сходства и существенные различия между двумя разновидностями империализма. Поборники пандвижений разделяли с западными империалистами осознание всех внешнеполитических проблем, которые забывались более старыми правящими группами национального государства.[512] Еще более явным было влияние пандвижений на интеллектуалов: русская интеллигенция за немногими исключениями, была панславистской, а пангерманизм начинался в Австрии почти как студенческое движение. [513] Главное отличие пандвижений от более респектабельного империализма западных наций состояло в отсутствии капиталистической поддержки. Их поползновения к экспансии не предварялись и не могли предваряться обильным притоком денег и людей, ибо Европа никому не предлагала заманчивых колониальных возможностей. Поэтому среди лидеров пандвижений мы почти не найдем деловых людей и авантюристов, зато обнаружим много представителей свободных профессий, учителей и государственных служащих.[514]
В то время как заморский империализм, несмотря на его антинациональные тенденции, преуспел в придании новой жизни устарелым институтам национального государства, континентальный империализм был и оставался недвусмысленно враждебным всем существующим политическим образованиям. Следовательно, его общий встрой был гораздо более мятежным, а его лидеры — более сведущими в революционной риторике. Если заморский империализм предоставлял достаточно реальные выходы обломкам всех классов, то континентальный империализм не мог предложить ничего, кроме идеологии и участия в движении. И все же этого оказалось довольно в то время, предпочитавшее некую отмычку к истории политическому действию, когда люди в обстановке социальной атомизации и распада общинных связей любой ценой хотели ощутить себя частью коллектива. Подобным же образом видимому отличию белой кожи, преимущество которой легко усвоить в черном или цветном окружении, могло быть успешно противопоставлено чисто воображаемое различие между восточной и западной, или арийской и неарийской душой. Повод к размышлению здесь в том, что весьма путаная идеология и организация, не сулившая никаких непосредственных выгод, оказались более привлекательными, чем вещественные блага и общепринятые убеждения.
Несмотря на отсутствие практических успехов, пандвижения с их всем известной апелляцией к толпе с самого начала увлекали гораздо сильнее, чем заморский империализм. Эта популярность, державшаяся вопреки ощутимым пробелам и постоянным изменениям программы, предвещала позднейшие тоталитарные группы, которые также не определялись относительно своих действительных целей и изо дня в день меняли свою политическую линию. Участников пандвижений куда крепче объединяло общее настроение, чем ясно определенная цель. Правда, заморский империализм тоже ставил экспансию, как таковую, выше любой программы завоевания и потому захватывал при случае любую территорию, сулившую легкую добычу. И все же, как бы ни был капризен и неустойчив вывоз избыточного капитала, сама его природа ставила границы вытекавшей из него же экспансии. Целям же пандвижений не хватало даже этого весьма анархического элемента человеческого планирования и сдерживания географического расширения. И хотя у них не было конкретных планов завоевания мира, они создавали вездесущее настроение полного превосходства, всепонимания и прикосновенности ко всем делам человеческим, настроение «всечеловека», как однажды выразился Достоевский.[515]
В империалистическом союзе между толпой и капиталом инициатива принадлежала большей частью представителям делового мира (за исключением событий вокруг Южной Африки, где очень рано проявилась определенная политическая линия толпы). В пандвижениях же инициатива всегда была исключительно делом толпы, которую вели тогда (как и теперь) интеллектуалы определенного сорта. Они еще не имели амбиций править земным шаром и даже не думали о возможностях организационного, а не просто идеологического или пропагандистского применения расовых понятий. Значимость последних только поверхностно отразилась в относительно скромных теориях внешней политики, где понятия германизированной Центральной Европы и русифицированной Восточной и Южной Европы послужили отправными точками для планов подчинения мира нацизму или большевизму.[516] «Германские народы» вне рейха или «наши меньшие славянские братья» вне Святой Руси создавали удобную дымовую завесу из права народов на самоопределение в качестве легко преодолимого переходного этапа к дальнейшей экспансии. Гораздо более существенным был факт, что тоталитарные правительства унаследовали ауру святости: стоило им только воззвать к прошлому «Святой Руси» или «Священной Римской империи», как воскресали все былые призраки и суеверия у славянских и германских интеллектуалов.[517] Псевдомистический вздор, обогащенный бесчисленными и произвольными историческими воспоминаниями, обеспечивал такую эмоциональную притягательность, которая, видимо, превосходила по глубине и широте ограниченность прежнего национализма. Во всяком случае, из этого вырос тот новый род националистических чувств, сила которых оказалась превосходным двигателем толпообразных масс и очень удачно подменила в роли эмоционального центра более старый национальный патриотизм.
Этот новый тип племенного национализма, более или менее свойственный всем нациям и национальностям Центральной и Восточной Европы, был весьма отличен по содержанию и значимости (если не по силе чувства) от западных националистических эксцессов. Шовинизм (ныне обычно связываемый с nationalisme integral Морраса и Барреса на рубеже веков, с его романтическим прославлением прошлого и болезненным культом мертвых) даже в самых диких и фантастических проявлениях своих не утверждал, что лица французского происхождения, родившиеся и выросшие в другой стране, без какого-либо знания французского языка или культуры, будут «прирожденными французами» благодаря каким-то таинственным качествам души и тела. Лишь вместе с «возросшим племенным сознанием» возникает то отождествление национального с собственным душевным строем, та обращенная внутрь гордость, которая больше не связана только с делами общественными, но наполняет каждый шаг в частной жизни до того, например, что «частная жизнь всякого истинного поляка… есть общественное проявление польскости».[518]
Психологически главное различие между даже самым яростным шовинизмом и этим племенным национализмом в том, что первый направлен вовне, заинтересован в видимых духовных и материальных достижениях нации, тогда как второй, даже в наиболее умеренных формах (например, в немецком юношеском движении), обращен внутрь, сосредоточен на собственной отдельно взятой душе, которая считается воплощением общенациональных качеств. Шовинистская мистика еще указывает на нечто реально существовавшее в прошлом (как в случае nationalisme integral) и просто пытается вознести это в надчеловеческую сферу; трайбализм же начинает с несуществующих псевдомистических элементов, которые он предполагает полностью реализовать в будущем. Его легко опознать по чудовищной самонадеянности, свойственной его сосредоточенности на себе, которая осмеливается мерить народ, его прошлое и настоящее, своим аршином возвышенных внутренних качеств и неизбежно отворачивается от его реального существования, традиций, институтов и культуры.
В политическом смысле племенной национализм всегда твердит, будто его собственный народ окружен «враждебным миром», стоит «один против всех», что существует глубочайшая разница между этим народом и всеми другими. Он провозглашает свой народ единственным, неповторимым, несовместимым со всеми другими и теоретически отрицает саму возможность общности человечества задолго до того, как всё это использовали, чтобы разрушить человеческое в человеке.
8.1 Племенной национализмТочно так же как континентальный империализм возник из краха честолюбивых притязаний стран, которые не получили своей доли в неожиданной экспансии 80-х годов, так и трайбализм появился как национализм тех народов, которые не участвовали в национальном освобождении и не добились суверенитета национального государства. Всюду, где сочетались обе эти неудачи, как в многонациональных Австро-Венгрии и России, пандвижения естественно находили для себя самую благоприятную почву. Кроме того, поскольку двуединая монархия опекала и славянские и германские национальности, стремившиеся к воссоединению, панславизм и пангерманизм изначально сосредоточились на ее разрушении, и Австро-Венгрия действительно стала центром пандвижений. Российские панслависты уже в 1870 г. объявили, что наилучшим из возможных отправным пунктом для будущей Панславянской империи был бы распад Австрии,[519] и австрийские пангерманисты так яростно и агрессивно выступали против своего правительства, что даже «Alldeutsche Verband» в Германии часто сожалел о «преувеличениях» братского австрийского движения.[520] Зародившийся в Германии проект экономического союза Центральной Европы под ее водительством, наряду со всеми похожими континентально-имперскими прожектами немецких пангерманистов, немедленно превратился (когда австрийские пангерманисты ухватились за него) в план некой структуры, которая стала бы «центром немецкой жизни во всем мире и соединилась бы со всеми прочими германскими государствами».[521]
Самоочевидно, что экспансионистские тенденции панславизма так же смущали царя, как Бисмарка беспокоили непрошеные признания австрийских пангерманистов в верности Рейху и в неверности Австрии.[522] Ибо, как бы высоко ни подымалась иногда волна националистических чувств или какими бы возмутительными ни становились националистические претензии во времена чрезвычайных обстоятельств, до тех пор, пока они привязаны к определенной национальной территории и сдерживаются чувством гордости за данное ограниченное национальное государство, они остаются в пределах, которые трайбализм пандвижений переступил сразу.
Новизну пандвижений лучше всего можно оценить по их совершенно небывалому отношению к антисемитизму. Подавляемые меньшинства, вроде славян в Австрии и поляков в царской России, из-за их конфликта с правительством имели больше возможностей открыть невидимые связи между еврейскими общинами и европейскими национальными государствами, и это открытие легко могло повести к более основательной вражде. Всюду, где противодействие государству не отождествлялось с отсутствием патриотизма (как в Польше, в которой знаком польской лояльности была нелояльность к царю, или в Австрии, где немцы смотрели на Бисмарка как на свою великую национальную фигуру), этот антисемитизм принимал более свирепые формы, потому что евреи в таком случае казались агентами не только государственной машины подавления, но и иностранного угнетателя. Однако фундаментальная роль антисемитизма в пандвижениях мало объяснима как позицией меньшинств, так и специфическим опытом, пережитым Шёнерером, ведущим деятелем австрийского пангерманизма, когда он, еще член Либеральной партии, осознал связь между Габсбургской монархией и господством Ротшильдов в Австрийской железнодорожной системе.[523] Едва ли это само по себе заставило бы его заявить, что «мы, пангерманцы, считаем антисемитизм главной опорой нашей национальной идеологии»,[524] как не могло нечто подобное побудить панславистского русского писателя Розанова делать вид, будто «нет вопроса русской жизни, где „запятой“ не стоял бы вопрос: как справиться с евреем».[525]
Ключ к внезапному появлению антисемитизма в качестве центра всего мировоззрения и жизнепонимания (в отличие от его простой политической роли во Франции времен дела Дрейфуса или его роли как инструмента пропаганды в Немецком Штеккеровском движении) лежит в самой природе трайбализма, а не в политических фактах и обстоятельствах. Истинная сущность антисемитизма пандвижений в том, что ненависть к евреям впервые была оторвана от всякого фактического опыта политических, социальных или экономических контактов с еврейским народом и следовала только особой логике идеологии.
Племенной национализм — движущая сила континентального империализма — имел очень мало общего с национализмом высокоразвитого западного национального государства. Национальное государство с его претензией на народное представительство и национальный суверенитет в том виде, как оно развивалось со времени Французской революции на протяжении XIX в., было результатом сочетания двух факторов, разделенных еще в XVIII в. и остававшихся разделенными в России и Австро-Венгрии: национальности и государства. Нации вышли на сцену истории и освободились, когда народы осознали себя как исторические и культурные единства, а свои территории — как постоянные дома, где история оставила видимый след, благоустройство которых было плодом повседневного труда их предков и будущее которых зависит от общего хода цивилизации. Где бы ни возникали национальные государства, там миграции сходили на нет, хотя, с другой стороны, в восточно- и южноевропейском регионах утверждение национальных государств не состоялось, потому что им не удалось опереться на прочно укорененные крестьянские классы.[526] Социологически национальное государство было политическим продуктом освобожденных от крепостного права крестьянских классов Европы, и в этом причина, почему национальные армии смогли удерживать прочные позиции внутри этих государств только до конца прошлого века, т. е. лишь до тех пор, пока армии оставались подлинными представителями крестьянского класса. «Армия, — указывал Маркс, — была point d'honneur парцелльных крестьян: она из них делала героев, которые защищали от внешних врагов новую собственность… Военный мундир был их собственным парадным костюмом, война — их поэзией, увеличенная и округленная в воображении парцелла — отечеством, а патриотизм — идеальной формой чувства собственности».[527] Западный национализм, высшим выражением которого стала воинская обязанность, был созданием твердо стоявших на земле и освобожденных крестьянских классов.
Хотя сознание национальности относительно недавнее явление, структура государства была детищем эпохи монархии и просвещенного абсолютизма. Будь то в форме новой республики или реформированной конституционной монархии, государство унаследовало в качестве своей высшей функции защиту всех проживающих на его территории независимо от их национальности и предположительно должно было действовать как верховный правовой институт. Трагедией национального государства оказалось то, что подъем национального сознания народа помешал исполнению этих функций. Во имя воли народа государство вынуждено было признать гражданами только «националов», гарантировать полные гражданские и политические права только тем, кто принадлежал к национальному сообществу по праву происхождения и факту рождения. Это означало, что государство частично превратилось из инструмента права в орудие нации.
Завоевание государства нацией[528] было во многом облегчено падением абсолютной монархии и последующим новым развитием классов. Предполагалось, что абсолютная монархия служит интересам нации как целого, само ее бытие явно выражает и доказывает существование такого общего интереса. Просвещенный абсолютизм опирался на изречение герцога де Рогана: «Короли правят людьми, а общий интерес правит королем».[529] С устранением короля и победой суверенитета народа этот общий интерес находился под постоянной угрозой замещения устойчивым конфликтом между классовыми интересами и борьбой за контроль над государственной машиной, т. е. под угрозой замены на вечную гражданскую войну. Без монархии единственной скрепляющей силой между гражданами национального государства, символизирующей их глубинную общность, по-видимому, осталась национальная принадлежность, т. е. общее происхождение. Поэтому в век, когда любой класс и группа населения были одержимы классовым или групповым интересом, полагали, что интересы нации как целого гарантировало общее происхождение, которое сентиментально выражало себя в национализме.
Тайный конфликт между государством и нацией стал явным с самого рождения современного национального государства, когда Французская революция соединила Декларацию прав человека с требованием национального суверенитета. Одни и те же основные права были одновременно провозглашены и как неотчуждаемое достояние всех людей и как особенное наследие определенных наций; одну и ту же нацию разом объявляли и подчиненной законам, кои предположительно вытекали из этой Декларации, и суверенной, т. е. не связанной никаким всеобщим законом и не признающей ничего высшего над собой.[530] Практическим результатом этого противоречия стало то, что отныне права человека были защищены и упрочены только как национальные права и что сам институт государства (чьим высшим назначением было оберегать и гарантировать человеку его права как человеческой личности, как гражданину и как представителю национальности) потерял свой юридический, рациональный облик и мог быть истолкован романтиками как туманное воплощение «национальной души», которую сам факт ее существования ставил вне или над законом. Соответственно «национальный суверенитет» терял первоначальный дополнительный оттенок своего значения как «свободы народа» и окутывался псевдомистической атмосферой беззакония и произвола.
Национализм, в сущности, выражал порочное толкование государства как института нации и отождествлял идею гражданина с национальной принадлежностью. Отношение между государством и обществом определялось фактом классовой борьбы, которая вытесняла прежний феодальный порядок. Общество пропиталось духом либерального индивидуализма, ошибочно полагавшего, что государство правило простыми атомарными индивидами, тогда как в действительности оно правило классами, и видевшего в государстве род верховного индивида, перед которым должны преклоняться все другие. По видимости то была воля самой нации, чтобы государство охраняло ее от последствии социальной атомизации и в то же время гарантировало ей возможность оставаться в состоянии атомизации. Дабы соответствовать этой задаче, государство было вынуждено усиливать все прежние стремления к централизации; только сильная централизованная администрация, которая монополизировала все инструменты принуждения и властные возможности, могла бы составить противовес центробежным силам, постоянно порождаемым в классово разделенном обществе. Национализм в таком случае становился ценнейшим средством для скрепления друг с другом централизованного государства и атомизированного общества и фактически оказывался единственной работающей, живой связью между индивидами в национальном государстве.
Национализм всегда хранил эту первоначальную внутреннюю верность централизованному правительству и никогда полностью не утрачивал своей функции сохранения ненадежного равновесия между нацией и государством, с одной стороны, между националами атомизированного общества — с другой. Коренные граждане национального государства часто смотрели сверху вниз на натурализованных граждан, получивших свои права по закону, а не по рождению, от государства, а не от нации. Но они никогда не заходили так далеко, чтобы настаивать на пангерманистском различении между «Staatsfremde», государственно чуждыми, и «Volksfremde», национально чуждыми, которое позднее вошло в нацистское законодательство. Поскольку государство, даже в своей искаженной форме, оставалось правовым институтом, национализм контролировался каким-то законом, и в той мере как национализм проистекал из самоотождествления националов со своей территорией, он держался в определенных границах.
Совсем другими были первые национальные проявления у народов, чья национальность еще не выкристаллизовалась из бесформенности этнического сознания, чей язык еще не перерос диалектную стадию, через которую прошли все европейские языки прежде, чем стать литературными, чьи крестьянские классы не пустили глубоких корней на собственной национальной земле и не исчерпали всех возможностей освобождения и кому, вследствие этого, их национальная особенность гораздо больше казалась интимным частным качеством, внутренне присущим самой их индивидуальности, чем делом общественного значения и развития цивилизации.[531] Если эти народы хотели сравняться в национальной гордости с западными нациями, то за невозможностью предъявить ни своей территории, ни государства, ни исторических достижений они могли указывать лишь на самих себя, и это значило в лучшем случае — на свой язык (словно бы язык сам по себе уже был достижением), а в худшем — на свою славянскую, или германскую, или Бог знает какую душу. Однако в век, наивно полагавший, что все народы практически являются нациями, едва ли оставался иной путь притесняемым народам Австро-Венгрии, царской России или балканских стран, где не существовало условий для реализации западного национального триединства: народ — территория — государство, где многие века постоянно менялись границы и разные группы населения пребывали в состоянии более или менее непрерывной миграции. Там накопились массы людей, не имевших ни малейшего понятия о patria и патриотизме, об ответственности за обычную ограниченную местную общину. Отсюда и шла обеспокоенность «поясом смешанного населения» (Макартни), простиравшимся от Балтики до Адриатики и наиболее отчетливо выраженным в Австро-Венгерской монархии.
Из этой обстановки беспочвенности вырос племенной национализм. Он широко распространился не только среди народов Австро-Венгрии, но и, пусть на более высоком уровне, среди злосчастной интеллигенции царской России. Беспочвенность, неукорененность были истинным источником того «повышенного племенного сознания», которое фактически означало, что представители этих народов не имели своего определенного дома, но чувствовали себя дома всюду, где случилось жить другим представителям их «племени». «Это наша особенность… — говорил Шёнерер, — что мы тяготеем не к Вене, а к любому месту, где могут жить немцы».[532] Отличительным признаком пандвижений было то, что они никогда даже и не пытались достичь национального освобождения, но в своих экспансионистских мечтаниях сразу переступали узкие рамки национального сообщества и провозглашали народную общность, которая должна оставаться политическим фактором, даже если ее сочлены были бы рассеяны по всей земле. Подобным образом, в противоположность истинным национально-освободительным движениям малых народов, всегда начинавшим с углубления в национальное прошлое, пандвижения не задерживались на изучении истории, но переносили основу своей народной общности в будущее, по направлению к которому предлагалось маршировать движению.
Племенной национализм, распространившийся среди всех притесняемых национальностей Восточной и Южной Европы, развился в новую форму организации — пандвижения — у тех народов, которые сочетали наличие определенного национального дома, своей территории, как Германия и Россия, с большим числом рассеянных за границей сторонников воссоединения, — у немцев и славян.[533] В отличие от заморского империализма, который довольствовался относительным превосходством, национальной миссией или бременем белого человека пандвижения начинали с абсолютных притязаний на избранность. Национализм часто описывали как эмоциональный суррогат религии, но только трайбализм пандвижений предложил новую религиозную теорию и новое понятие святости. Вовсе не религиозное предназначение и положение царя в православной церкви привело русских панславистов к утверждению христианской сущности русского народа, этого, по мысли Достоевского, народа-богоносца, «святого Христофора среди народов», вносящего Бога прямо в дела мира сего.[534] Именно из-за претензий быть «истинно божественным народом новых времен»[535] панслависты забросили свои ранние либеральные устремления и, несмотря на сопротивление правительства и иногда даже преследования, стали стойкими борцами за Святую Русь.
Австрийские пангерманисты предъявляли сходные притязания на божественное избранничество, даже если они, тоже имея похожее либеральное прошлое, оставались антиклерикалами и становились антихристианами. Когда Гитлер, сознававший себя учеником Шёнерера, заявлял во время последней мировой войны: «Всемогущий Бог создал нашу нацию. Мы защищаем Его дело, защищая самое ее существование»,[536] то ответ с другой стороны, от последователя панславизма, был равно верен общему типу: «Немецкие изверги не только наши враги, но и враги Божьи».[537] Эти недавние формулировки не были порождены сиюминутными пропагандистскими потребностями, и фанатизм этого рода — не просто злоупотребление религиозным языком. За ними стоит настоящая теология, которая дала толчок ранним пандвижениям и сохранила значительное влияние на развитие современных тоталитарных движений.
Наперекор иудео-христианской вере в божественное происхождение Человека, пандвижения проповедовали божественное происхождение собственного народа. Согласно им, человек, неизбежно входя в какой-то народ, обретал свое божественное происхождение только косвенно, через членство в народе. Индивид тем самым имеет божественную ценность только постольку, поскольку принадлежит к народу выделенному, отмеченному своим божественным происхождением. Индивид теряет эту ценность всякий раз, когда решает переменить свою национальность, ибо в таком случае он рвет все связи, через которые был наделен дарами божественного происхождения, и падает, так сказать, в метафизическую бездомность. Политическая выгода такого построения двойная. Оно делало национальность постоянным качеством, которое больше не могла поколебать история, что бы ни происходило с данным народом: эмиграция, завоевание, рассеяние. Но ближайшая выгода состояла в том, что при абсолютном противопоставлении божественного происхождения одного своего народа всем другим небожественным народам исчезали всякие различия (будь то социальные, экономические или психологические) между отдельными членами этого народа. Божественное происхождение превращало народ в однородную «избранную» массу высокомерных роботов.[538]
Ложность этой теории очевидна так же, как и ее политическая полезность. Бог не создавал ни людей, происхождение которых ясно из факта размножения, ни народов, которые появились как результат человеческой организации. Люди неравны по природному происхождению, по разной организации и судьбе в истории. Их равенство есть лишь равенство прав, т. е. равенство человеческого назначения; однако за этим равенством человеческого назначения стоит, согласно иудеохристианской традиции, другое равенство, воплощенное в идее единого общего происхождения вне человеческой истории, вне человеческой природы и назначения — общего происхождения в мифическом неопределенном человеке, который один сотворен Богом. Это божественное происхождение есть та метафизическая идея, на которой может быть основано политическое равенство в человеческом предназначении — утвердить человечество на земле. Позитивизм и прогрессизм XIX в. извратили это назначение человеческого равенства, когда они пробовали доказывать недоказуемое, будто люди равны по природе и различаются только историей и обстоятельствами, так что их можно уравнять не по правам, а по условиям жизни и образованию. Национализм со своей идеей «национальной миссии» извращал национальное понятие о человечестве как семье наций и превращал его в иерархическую структуру, где различия, обусловленные историей и организацией, были ложно перетолкованы как различия между людьми, кроющиеся в природном происхождении. Расизм, который отрицал общее происхождение человека и общую цель устроения человечества, ввел понятие божественного происхождения одного народа в противоположность всем другим, тем самым окутывая псевдомистическим туманом божественной вечности и завершенности бренные и переменчивые результаты человеческих усилий.
Эта завершенность выступает как своего рода общий знаменатель философии пандвижений и расовых концепций и объясняет их внутреннее теоретическое родство. Политически совершенно неважно, Бог или природа мыслится источником происхождения народа; в обоих случаях, независимо от того, насколько возвышены требования к одному своему народу, народы, как таковые, превращаются в виды животных так, что русский выглядит отличным от немца не меньше, чем волк от лисы. «Божественный народ» обитает в мире, где он либо прирожденный гонитель всех других более слабых видов, либо такая же естественная жертва всех более сильных. К его политическим судьбам возможно применять только правила животного царства.
Трайбализм пандвижений с его идеей «божественного происхождения» одного народа обязан частью своей большой привлекательности презрению к либеральному индивидуализму,[539] идеалу человечества и достоинству человека. От человеческого достоинства ничего не остается, если ценность индивида зависит только от случайного факта рождения немцем или русским; но вместо этого есть новая связь — чувство взаимоподдержки среди всех сочленов одного народа, которое и в самом деле способно смягчить обоснованные страхи современных людей относительно того, что могло бы с ними случиться, если бы, при существующей изоляции индивидов в атомизированном обществе, они не были защищенными просто своей численностью и сильными единообразной общей спайкой. По сходным причинам народы «пояса смешанного населения», больше, чем в других частях Европы, открытые штормам истории и слабее укорененные в западной традиции, раньше прочих европейских народов почувствовали тяжесть идеала всечеловечности и иудеохристианской веры в общее происхождение человека. Народы этого пояса не питали никаких иллюзий насчет «благородного дикаря», ибо они и без исследования привычек каннибалов кое-что знали о потенциальных возможностях зла. А чем больше народы знают друг о друге, тем меньше хотят признавать прочие народы себе равными и тем дальше отступают от идеала всечеловечности.
Привлекательность племенной изоляции и амбиции расы господ отчасти порождались инстинктивным ощущением, что человечество, будь то в форме религиозного или гуманистического идеала, подразумевает разделение бремени общей ответственности.[540] Сжатие географических расстояний сделало это политической реальностью первого порядка.[541] Оно также заставило отодвинуть в прошлое идеалистическую болтовню о человечестве и достоинстве человека просто потому, что все эти прекрасные и призрачные идеи с их традициями, освященными веками, вдруг приобрели пугающую актуальность. Для осознания того факта (который народ понимал очень хорошо), что идея всечеловечности, очищенная от всякой сентиментальщины, имеет чрезвычайно серьезные последствия в том смысле, что человек так или иначе должен принять на себя ответственность за все преступления людей, и что в конце концов все нации будут в ответе за зло, творимое всеми другими, — для этого не хватало даже признания греховности всех людей, конечно же отсутствующего во фразеологии либеральных поборников «человечества».
Трайбализм и расизм — это очень реалистические, хотя и крайне разрушительные, способы избежать неприятностей общей ответственности. Их метафизическая беспочвенность, так хорошо сочетавшаяся с утратой территориальных корней национальностями, которыми она завладела впервые, столь же хорошо соответствовала запросам неустойчивых масс больших городов, и потому вытекавшие из нее возможности сразу были поняты тоталитаризмом. Даже фанатическое принятие большевиками величайшего антинационального учения, марксизма, встретило противодействие, и мотивы панславистской пропаганды возобновились в Советской России из-за огромной разъединяющей силы таких теорий самих по себе.[542]
Справедливо говорят, что система правления в Австро-Венгрии и царской России была настоящей школой воспитания племенного национализма, основанной на подавлении национальностей. В России это подавление полностью монополизировала бюрократия, которая также подавляла и русский народ, в результате чего только русская интеллигенция стала панславистской. Австро-Венгерская монархия, напротив, господствовала над своими беспокойными национальностями, попросту предоставляя им достаточно свободы подавлять другие национальности, с тем результатом, что первые стали реальной массовой базой для идеологии пандвижений. Секрет выживания Габсбургов в XIX в. таился в тщательном поддержании межнационального баланса и наднациональной государственной машины с помощью взаимной вражды и эксплуатации чехов немцами, словаков венграми, русинов поляками и т. д. Для всех этих народов стало чем-то само собой разумеющимся, что можно достичь самостоятельного национального существования за счет других и что можно было бы охотно пожертвовать свободой, если бы подавление исходило от собственного национального правительства.
Оба пандвижения развивались без всякой помощи от русского или германского правительства. Но это не помешало австрийским приверженцам этих пандвижений позволить себе скромное удовольствие изменять австрийскому правительству. То была возможность воспитания масс в духе государственной измены, осуществляемого австрийскими пандвижениями при значительной народной поддержке, которой всегда не хватало пандвижениям в собственно Германии или России. Было много легче настроить немецкого рабочего против немецкой буржуазии, чем против правительства, как было легче в России «поднять крестьян на помещиков, чем на царя».[543] Разница в психологических установках немецких рабочих и русских крестьян, конечно, была огромной: первые видели в не слишком любимом монархе символ национального единства, вторые же смотрели на главу своего правительства как на истинного наместника Бога на земле. Эти различия, однако, значили меньше, чем факт, что ни в России, ни в Германии правительство не было таким слабым, как в Австрии, и не роняло свой авторитет так низко, что пандвижения могли извлекать политический капитал из революционного движения. Только в Австрии революционный заряд нашел естественный выход в пандвижениях. Не очень искусно проводимая политика divide et impera почти не ослабила центробежных национальных чувств, но зато весьма преуспела в возбуждении комплексов превосходства и общего настроения нелояльности.
Враждебность к государству как институту пронизывает теории всех пандвижений. Славянофильское отношение к государству правильно описывалось как «совсем иное… чем в системе официальной народности»;[544] государство по самой своей природе чуждо народу. Славянское преимущество усматривалось в безразличии русских людей к государству, в их стремлении держаться как corpus separatum от их собственного правительства. Именно это подразумевали славянофилы, когда называли русских «не государственным» народом, и это же позволяло таким «либералам» примиряться с деспотизмом; все это вполне согласовывалось с требованием деспотизма «не вмешиваться в дела государственной власти», т. е. не трогать абсолютности этой власти.[545] Пангерманисты, политически более развитые, всегда настаивали на первенстве национальных интересов перед государственными[546] и обычно доказывали, что «мировая политика преодолевает рамки государства», что единственным постоянно действующим фактором в ходе истории был народ, а не государство и, следовательно, национальные потребности, меняющиеся с обстоятельствами, должны определять политические действия государства во все времена.[547] Но то, что в Германии и России оставалось только громкими фразами вплоть до конца первой мировой войны, имело достаточно реальный вид в Австро-Венгерской монархии, упадок которой породил постоянное злорадное презрение к правительству.
Было бы серьезной ошибкой полагать, будто лидеры пандвижений были реакционерами или «контрреволюционерами». Хотя, как правило, и не слишком интересовавшиеся социальными вопросами, они никогда не делали такой ошибки, чтобы становиться на сторону капиталистической эксплуатации, и большинство из них принадлежало (а многие продолжали принадлежать) к либеральным, прогрессивным партиям. В некотором смысле совершенно верно, что Пангерманская Лига делала «реальные попытки народного контроля в иностранных делах. Она твердо верила в эффективность сильного национально настроенного общественного мнения… и в установление национальной политики благодаря силе народных требований».[548] Все верно, за исключением того, что толпа, организованная в пандвижения и вдохновляемая расовыми идеологиями, была совсем не тем народом, чьи революционные действия приводили когда-то к конституционному правлению и подлинных представителей которого в то время можно было найти только в рабочих движениях, но гораздо больше походила на «расу» со своим «преувеличенным племенным сознанием» и видимым недостатком патриотизма.
Панславизм, в противоположность пангерманизму, формировался и распространялся в среде русской интеллигенции. Гораздо менее развитой в своих организационных формах и менее последовательный в политических программах, он удивительно долго сохранял очень высокий уровень литературной изощренности и философской спекуляции. В то время как Розанов предавался размышлениям о таинственных различиях между еврейской и христианской половой силой и приходил к удивительному заключению, что «евреи соединены с этою силою, а христиане с нею разделены»,[549] вождь австрийских пангерманистов всюду охотно делился планами «привлекать интерес маленького человека пропагандистскими песнями, почтовыми открытками, шёнереровскими пивными кружками, прогулочными тростями и спичками».[550] И всё-таки в конце концов и панслависты «отбросили Шеллинга с Гегелем и обратились за теоретическим снаряжением к естественным наукам».[551]
Пангерманизм, основанный одним человеком, Георгом фон Шёнерером, и поддержанный главным образом немецко-австрийскими студентами, с самого начала говорил поразительно простым, народным языком, предназначенным привлекать возможно более широкие и разные социальные слои. Шёнерер был также «первым, кто постиг возможности антисемитизма как инструмента для принудительного перенаправления внешней политики и подрыва… внутренней структуры государства».[552] Некоторые причины пригодности евреев для таких целей очевидны: это их очень заметное положение в Габсбургской монархии вкупе с фактом, что в многонациональной стране их куда легче признать отдельной национальностью, чем в национальных государствах, граждане которых, по крайней мере в теории, однородного происхождения. Но хотя это определенно объясняет исступленность австрийской ветви антисемитизма и показывает, каким проницательным политиком был Шёнерер, эксплуатируя данную тему, сие не помогает нам понять центральную идеологическую роль антисемитизма в обоих пандвижениях.
«Преувеличенное племенное сознание» как эмоциональное горючее пандвижений было вполне развитым еще до того, как антисемитизм стал их центральной и централизующей темой. Панславизм, с его долгой и более респектабельной историей философского умозрения и более очевидной политической неэффективностью, повернул к антисемитизму только в последние десятилетия XIX в. Пангерманист Шёнерер открыто провозглашал свою враждебность к государственным институтам уже тогда, когда многие евреи еще состояли в его партии.[553] В Германии, где штеккеровское движение наглядно доказало полезность антисемитизма как оружия политической пропаганды, Пангерманская лига начинала с явно антисемитских поползновений, но до 1918 г. она никогда не заходила так далеко, чтобы исключать евреев из числа своих членов.[554] Эпизодическая славянофильская антипатия к евреям переросла в антисемитизм у всей русской интеллигенции после убийства царя в 1881 г., когда волна погромов, организованная правительством, поставила еврейский вопрос в центр общественного внимания.
Шёнерер, который открывал возможности антисемитизма тогда же, вероятно, начал осознавать их почти нечаянно: поскольку он прежде всего хотел разрушить Габсбургскую империю, было нетрудно «вычислить» отдаленный результат исключения одной национальности из государственной структуры, опиравшейся на множественность национальностей. Вся ткань этого своеобразного государственного строя, хрупкое равновесие его бюрократии могли расползтись и расстроиться, если бы умеренно давящая крышка, под которой все национальности пользовались равенством, была сорвана народными движениями. И однако той же цели с равным успехом могла бы послужить и ярая ненависть пангерманистов к славянским национальностям — ненависть, которая прочно утвердилась задолго до того, как движение стало антисемитским, и которая одобрялась его еврейскими участниками.
Только объединение с племенным национализмом Восточной Европы сделало антисемитизм пандвижений столь эффективным, что он смог пережить общий упадок антисемитской пропаганды во время обманчивого затишья перед первой мировой войной. Ибо существовало внутреннее сродство между теориями пандвижений и «беспочвенным» бытием еврейского народа. По-видимому, евреи были тем совершенным примером народа и его организации в племенном смысле, чей образец пандвижения стремились превзойти, чье выживание и приписываемая им жизненная энергия служили лучшим доказательством правильности расовых теорий.
Если другие национальности в двуединой монархии были всего лишь слабо укоренены на своей земле и очень мало сознавали значение общей территории для самоопределения, то евреи выступали примером народа, который и вовсе без собственного дома оказался способен сохранять свою самотождественность, свое лицо веками и мог тем самым послужить доказательством, что никакая территория не нужна для формирования национальности.[555] Если пандвижения настаивали на второстепенной роли государства и высшем значении народа, организованного помимо суверенитетов стран его обитания и не обязательно представленного в «видимых» институтах, то евреи были совершенным образцом нации без государства и явных институтов.[556] Если «племенные» национальности указывали на самих себя как на главный предмет своей национальной гордости, независимо от исторических достижений и участия в засвидетельствованных событиях, если они верили, будто некое таинственное врожденное психологическое или телесное качество делало их воплощением не Германии — но германизма, не России — но русской души, то они еще почему-то чувствовали (даже если не знали, как это выразить), что еврейство ассимилированных евреев было точно таким же индивидуально-личным воплощением иудаизма и что особая гордость секуляризовавшихся евреев, которые не отказались от притязаний на избранность, в действительности означала, что они верили в свою непохожесть и превосходство просто потому, что родились евреями, безотносительно к достижениям и традиции еврейства.
Достаточно правдоподобно, конечно, что этот еврейский настрой, этот, так сказать, еврейский отпечаток племенного национализма был результатом ненормального положения евреев в современных государствах, положения вне общества и вне нации. Но положение тех неустойчивых этнических групп, которые начали сознавать свою национальность только благодаря примеру других — западных — наций, и позднее положение вырванных из почвы масс больших городов, столь успешно мобилизованных расизмом, во многих отношениях было очень похожим. Они тоже пребывали вне общества и вне политической системы национального государства, единственной, по-видимому, удовлетворительной политической организации народов. В евреях упомянутые этнические группы и городские массы сразу же почуяли более счастливых, удачливых конкурентов, поскольку, как они считали, евреи нашли путь создания своего собственного общества, которое именно потому, что не имело видимого представительства и нормального политического выхода, смогло стать заменой нации.
Но сильнее, чем что-либо еще, втягивало евреев в центр этих расовых идеологий то, даже более очевидное, обстоятельство, что претензии пандвижений на избранность могли серьезно столкнуться только с еврейскими претензиями. Неважно, что еврейская идея не имела ничего общего с трайбалистскими спекуляциями о божественном происхождении чьего-то собственного народа. Толпа мало интересуется такими тонкостями при установлении исторической истины и едва ли сознает разницу между еврейской миссией достигнуть в конце концов устроения человечества в истории и ее собственной «миссией» — добиться господства над всеми прочими народами на земле. Зато вожаки пандвижений очень хорошо усвоили, что евреи, в точности как они сами, делят мир на две половины: мы и все другие.[557] В этой дихотомии евреи опять явились в роли счастливых соперников, которые добились признания, получив в наследство нечто такое, что неевреям надо было строить с самого начала и на пустом месте.[558]
Существует «трюизм», не сделавшийся более правдивым от повторения, будто антисемитизм только форма зависти. Но по отношению к еврейской избранности это достаточно верно. Во все времена, когда народы отлучались от реальных дел и настоящих исторических достижений, когда эти естественные связи с нормальным миром не существовали или разрывались по той или иной причине, народы бывали склонны оборачиваться на себя в своей голой природной данности и притязать на божественную миссию искупления грехов и спасения всего мира. Когда такое случается в странах западной цивилизации, их народы на своем пути неизменно натыкаются на древнюю конкурентную заявку евреев. Все это чувствовали идеологи пандвижений, и вот почему их так беспокоила «практическая» проблема, является ли еврейский вопрос достаточно веским в смысле численности и власти евреев, чтобы сделать ненависть к ним оплотом своей идеологии. Поскольку собственная национальная гордость идеологов не зависела ни от каких достижений, то и их ненависть к еврейству освободила себя от учета всех его конкретных добрых и злых деяний. В этом у пандвижений было полное согласие, хотя ни одно из них еще не знало, как использовать этот идеологический оплот для целей политической организации.
Время отставания серьезного политического применения пандвиженческой идеологии от времени ее оформления характеризуется тем фактом, что «Протоколы сионских мудрецов», сфабрикованные около 1900 г. агентами русской тайной полиции по наущению Победоносцева, политического советника Николая II и единственного панслависта, когда-либо занимавшего влиятельный пост, оставались полузабытым памфлетом до 1919 г., когда они начали поистине триумфальное шествие по всем европейским странам и языкам.[559] Приблизительно через 30 лет после фабрикации распространение «Протоколов» уступало только «Mein Kampf» Гитлера. Ни фальсификатор, ни его наниматель не ведали, что придет время, когда полиция станет центральным институтом общества и вся власть в неких странах будет организована согласно предполагаемым еврейским принципам, изложенным в «Протоколах». Вероятно, Сталин первым раскрыл все потенциальные возможности полиции в делах правления. Но Гитлер, несомненно, был тем человеком, кто лучше и трезвее своего духовного отца Шёнерера знал, как использовать иерархический принцип расизма, как спекулировать на антисемитском утверждении о существовании «худшего» народа, чтобы надлежащим образом организовать «лучший» и между ними расположить по ранжиру всех завоеванных и угнетенных, как обобщить пандвиженческий комплекс превосходства так, чтобы каждый народ, за необходимым исключением евреев, мог сверху вниз смотреть на кого-то еще более обездоленного, чем он сам.
Очевидно, понадобилось еще несколько десятилетий скрытого хаоса и открытого отчаяния, прежде чем широкие слои народа радостно уверовали, что им надо достичь того же, чего, как они думали, до сих пор умели добиться одни евреи со своим врожденным демонизмом. Во всяком случае, вожаки пандвижений хотя уже смутно сознавали значение социального вопроса, все еще оставались очень односторонними в своей ставке на внешнюю политику. Тем самым они были не в состоянии увидеть, что антисемитизм мог бы стать необходимым связующим звеном между внутренними и внешними методами действия; они не знали еще, как устроить свою «народную общность», т. е. полностью лишенную корней и почвы, отравленную расовыми идеями орду.
То, что фанатизм пандвижений обрушился на евреев, сделав их центром идеологии ненависти (и это стало началом конца европейского еврейства), является одним из самых логичных и самых горьких отмщений, когда-либо осуществленных историей. Ибо определенно есть доля истины в «просветительских» утверждениях от Вольтера до Ренана и Тэна, что идея избранности евреев, отождествление ими религии и национальности, их притязания на совершенно особое положение в истории и на единственные, исключительные отношения с Богом внесли в западную цивилизацию неведомый ей в остальном элемент фанатизма (унаследованный христианством с его претензией на абсолютно безраздельное обладание Истиной) и еще элемент гордыни, опасно близкий к расовому извращению.[560] Политически уже не имело значения, что иудаизм и неиспорченное еврейское благочестие всегда были свободны от еретического признания имманентности им божественного и даже враждебны этому.
Ибо племенной национализм — это извращенное подобие религии, которое заклинало Бога избрать один народ — свой собственный. Только потому, что этот древний миф вкупе с единственным народом, выжившим с античных времен, пустили глубокие корни в западной цивилизации, и мог вождь современной толпы набраться бесстыдства с известным правдоподобием впутывать Бога в мелкие стычки между народами и призывать Его благословение на выбор, который сам этот вождь уже удачно подтасовал.[561] Ненависть расистов к евреям проистекала из суеверного страха-подозрения: а вдруг и в самом деле евреи, а не они — тот народ, кого избрал Бог, кому успех гарантирован божественным провидением. В этом был элемент слабодушной обиды и возмущения против народа, который, как втайне боялись, получил рационально непостижимую гарантию, что, вопреки любым историческим видимостям, он в итоге объявится конечным победителем в мировой истории.
Для умственного склада толпы еврейская идея божественной миссии осуществить царство божие на земле только и могла предстать в вульгарных одеждах успеха либо провала. Страх и ненависть питались и в какой-то мере рационалистически объяснялись тем фактом, что христианство, религия еврейского происхождения, уже овладело западным человечеством. Руководимые собственными смехотворными суевериями, вожаки пандвижений нашли ту лежащую на поверхности зацепку в механике еврейской набожности, которая сделала возможным ее полное искажение, так что избранность перестала быть мифом о конечном осуществлении идеала всечеловечества и превратилась в миф о его конечном разрушении как цели еврейства.
8.2 Наследие беззаконияОткрытое неуважение к закону и правовым институтам, а также идеологическое оправдание беззакония были гораздо более характерны для континентального, чем для заморского, империализма. Частично это объяснимо тем, что континентальным империалистам не хватало географического расстояния, чтобы пространственно развести незаконность своего правления на чужих континентах и законность институтов своих родных стран. Равноважен здесь и тот факт, что пандвижения начались в странах, которые никогда не знали конституционного правления, из-за чего их вожди наивно-естественно представляли себе правление и власть в виде произвольных решений сверху.
Презрение к закону стало типичным для всех движений. Оно отражало фактические условия правления и в России, и в Австро-Венгрии, хотя в панславизме было выражено полнее, чем в пангерманизме. Описывать эти две деспотии (единственные оставшиеся в Европе перед первой мировой войной) как многонациональные государства — значит давать только одну часть картины. Абсолютистские системы управления многонациональными территориями отличались от других правительств тем, что прямо руководили народами (а не только эксплуатировали их) с помощью бюрократии; партии играли несущественную роль, а парламенты не имели законодательных функций; государство правило посредством администрации, применявшей декреты. Для двуединой монархии парламент значил немногим больше чем не слишком яркий дискуссионный клуб. В России, как и в довоенной Австрии, едва ли можно было найти серьезную оппозицию, кроме усиленно раздуваемой внепарламентскими группами, которые сознавали, что их вхождение в парламентскую систему только отвратило бы от них народное внимание и поддержку.
В правовом отношении правление посредством бюрократии есть правление декретами, и это значит, что власть, которая при конституционном правлении только обеспечивает соблюдение законов, становится непосредственным источником всякого законодательства. Более того, декреты остаются анонимными (тогда как происхождение законов от конкретных людей или собраний всегда можно проследить) и потому кажутся исходящими от некой тотальной правящей силы, которая не нуждается в оправдании. Презрение Победоносцева к «силкам» закона было вечным презрением администратора к предполагаемому недостатку свободы у законодателя, который стеснен принципами, и к медлительности исполнителей закона, сдерживаемых его истолкованиями. Бюрократ, просто издавая указы и декреты, имеет иллюзию постоянной деятельности, переживает чувство огромного превосходства над теми «непрактичными» людьми, которые вечно вязнут в «юридических тонкостях» и потому оказываются вне сферы власти, которая для него есть источник всего на свете.
Такой администратор считает закон бессильным, потому что закон, по определению, отделен от своего применения. Декрет, с другой стороны, вообще существует лишь постольку, поскольку его применяют; он не нуждается ни в каком оправдании, кроме непосредственной пригодности. Разумеется, верно, что все правительства пользуются декретами во времена чрезвычайных обстоятельств, но тогда сами эти обстоятельства обеспечивают ясное оправдание и автоматическое ограничение декретирования. При бюрократических системах правления суть декретов выявляется в своей нагой чистоте, словно бы они больше не произведение людей, власть имущих, а воплощение самой власти, где администратор лишь ее случайный представитель. За декретами нет общих принципов, обыкновенные доводы в пользу которых можно понять, но всегда есть изменяющиеся обстоятельства, которые может знать досконально только эксперт. Люди, управляемые декретами, никогда не знают, что правит ими, из-за невозможности понять декреты сами по себе и в силу тщательно организованного неведения особых обстоятельств и их практических последствий, в котором все администраторы держат своих подопечных. Колониальный империализм, который тоже управлял с помощью декретов и иногда даже определялся как «regime des decrets»,[562] был достаточно опасен, но все же сам факт, что администраторы для туземного населения ввозились извне и воспринимались как захватчики, умалял их влияние на подопечные народы. Только там, где, как в России и Австрии, законное правительство составляли местные правители и местная бюрократия, декретное правление смогло породить такую атмосферу произвола и секретности, которая успешно скрывала его простую целесообразность.
Правление декретами и указами имеет заметные преимущества для контролирования обширных территорий с разнородным населением и для политики подавления. Эффективность такого правления высока просто потому, что оно игнорирует все промежуточные ступени между изданием и применением декрета и блокирует политические суждения людей благодаря утаиванию информации. Оно может легко преодолевать разнообразие местных обычаев и не нуждается в опоре на неизбежно медленный процесс развития общего права. Больше всего оно помогает утвердиться централизованной администрации, потому что автоматически попирает все проявления местной автономии. Если правление посредством хороших законов иногда называли правлением мудрости, то правление с помощью целесообразных декретов с полным правом можно назвать правлением разумного умения. Ибо это разумно — считаться со скрытыми мотивами и целями и это мудро — понимать и творчески действовать, следуя общепринятым принципам.
Бюрократическую систему правления надо отличать от простого разрастания и перерождения гражданских служб, что часто сопутствовало периодам упадка национального государства, особенно заметно — во Франции. Там администрация пережила все смены режимов со времен революции, подобно паразиту закрепилась в политическом организме, развила собственные классовые интересы и стала бесполезным органом, единственным назначением которого кажутся крючкотворство и помехи нормальному экономическому и политическому развитию. Существует, конечно, много поверхностных сходств между этими двумя типами бюрократии, особенно если уделять слишком большое внимание повсеместному разительному психологическому сходству мелких чиновников. Но если французский народ совершил очень серьезную ошибку, приняв свою администрацию как необходимое зло, он никогда не допускал роковой ошибки позволить ей господствовать в стране, даже если следствием было, что никто страною не управлял. Дух французского правления стал духом неэффективности и мелких притеснений, но он не породил ауры псевдомистицизма.
Именно этот псевдомистицизм есть знак бюрократии, когда она становится формой правления. Поскольку народ, над которым она господствует, по-настоящему никогда не знает, почему и что происходит, и не существует рационального истолкования законов, остается единственное, с чем считаются, — грубая реальность самого события. То, что происходит с кем-то, затем становится предметом толкования, возможности которого, не ограниченные разумом и не сдерживаемые знанием, бесконечны. В ходе такого бесконечного спекулятивного толкования, столь характерного для всех направлений русской предреволюционной литературы, весь склад жизни и мира принимает вид непостижимой тайны и глубины. Есть опасное очарование в этом веянии тайны из-за ее кажущегося неистощимого богатства. Истолкование страдания имеет куда большие возможности, чем толкование действия, ибо первое переживается во внутреннем мире человека, в душе, и высвобождает весь потенциал человеческого воображения, тогда как действие постоянно проверяется ощутимыми внешними последствиями и контролируемым опытом и в их свете может показаться абсурдом.
Одно из самых кричащих различий между старомодным бюрократическим управлением и его новейшей тоталитарной разновидностью состоит в том, что российские и австрийские правители до первой мировой войны во многом довольствовались пустым блеском власти и контролем над ее внешними целями, оставляя неприкосновенной всю внутреннюю жизнь души. Тоталитарная бюрократия с ее более полным осознанием значения абсолютной власти равно грубо и жестоко вторгалась во внутреннюю жизнь частного лица. Результат этого радикального повышения «коэффициента использования» власти был таков, что ее вездесущность убила внутреннюю свободу и самопроизвольность в людях наряду с их общественной и политической активностью, так что обыкновенную политическую безрезультатность при старых бюрократиях сменило тотальное бесплодие под тоталитарным правлением.
Но эпоха, которая видела начало пандвижений, пребывала еще в счастливом неведении всеобщей бесплодности. Напротив, наивным наблюдателям (каковыми были большинство западных людей) так называемая восточная душа казалась несравненно более богатой, ее психология более глубокой, ее литература более значительной, чем у «поверхностных» западных демократий. Это психологическое и литературное погружение в «глубины» страдания не очень далеко зашло в Австро-Венгрии, потому что ее в основном немецкоязычная литература, в конце концов, была и оставалась неотъемлемой частью немецкой литературы вообще. Ее величайшего современного писателя австрийская бюрократия скорее вдохновляла стать юмористом и критиком всякой бюрократии, чем создателем претенциозных, «глубоких» пустышек. Франц Кафка достаточно хорошо знал о языческой вере в судьбу, владеющей народом, который живет под постоянной властью случая, об извечной тяге вычитывать особый надчеловеческий смысл в событиях, рациональное значение которых неизвестно и непонятно втянутым в них людям. Он прекрасно сознавал роковую притягательность таких народов, чья грусть и чарующие печальные народные сказания казались много выше настроенной легче и светлее литературы более удачливых народов. Он показал нам гордыню из нужды как таковую, банальную неизбежность зла и тот жалкий самообман, который отождествляет зло и несчастье с судьбой. Чудо было только в том, что он смог сделать это в мире, где главные элементы такой атмосферы еще не полностью сгустились и выделились. Кафка доверился своему могучему воображению, чтобы до конца извлечь все необходимые выводы и, так сказать, дорисовать то, что действительность почему-то не позаботилась проявить отчетливо.[563]
Только Российская империя того времени давала законченную картину бюрократического правления. Хаотические условия этой страны — слишком обширной, чтобы быть управляемой, населенной достаточно примитивными народами без какого-либо опыта политической организации, прозябавшими под непостижимой властью российской бюрократии, — порождали атмосферу анархии и риска, в которой противоречивые капризы мелких чиновников и ежедневные проявления некомпетентности и непоследовательности подсказывали философию Случая как истинного Хозяина Жизни, нечто вроде знака Божественного Провидения.[564] Панславистам, которые всегда настаивали, что в России куда «интереснее» жить по сравнению с жизнью в скучной ограниченности цивилизованных стран, все это представлялось так, словно божественное начало нашло сокровенное воплощение в душе несчастного русского народа, сроднилось с нею, как больше нигде на свете. В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость.[565] Тоталитарные движения до сих пор многим из своей привлекательности обязаны этому смутному и раздраженному антизападному настроению, которое было в особенной моде в предгитлеровской Германии и Австрии, но захватило также интеллигенцию 20-х годов по всей Европе. Движения могли использовать эту страсть к глубокому и богатому «иррациональному» вплоть до момента фактического взятия власти, и в решающие годы, когда изгнанная русская интеллигенция неоспоримо влияла на духовный настрой вконец потерявшей равновесие Европы, такая чисто литературная установка оказалась сильным эмоциональным фактором в подготовке почвы для тоталитаризма.[566]
Движения, в отличие от партий, не просто вырождались в бюрократические машины,[567] но осознанно видели в бюрократических режимах возможные образцы организации. Все они разделили бы восхищение, с каким панславист Погодин описывал бюрократическую машину царской России: «Огромная машина, построенная на простейших принципах, ведомая рукой одного человека… который в любой момент пускает ее в ход одним движением, какое бы направление и скорость он ни выбрал. И это не просто механика — машина совершенно одушевлена унаследованными чувствами, каковы суть подчинение, бесконечное доверие и преданность Царю, коий есть Бог на земле. Кто осмелится напасть на нас и кого не могли бы мы заставить повиноваться?».[568]
Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости.[569] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, — он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею — они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного».[570] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии»,[571] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ — громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости.
С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия;[572] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива».[573]
Известно, что принцип конкретизации идей берет начало в гегелевской теории государства и истории и далее развит Марксом в теории пролетариата как «главного героя» истории человечества. И конечно, не случайно, что на русский панславизм во многом повлиял Гегель, как на большевизм — Маркс. Все же ни Маркс, ни Гегель не допускали, чтобы действительно существующие люди и реальные партии или страны представляли идеи во плоти. Оба они верили в процесс истории, в сложном диалектическом движении которого только и могли быть конкретизированы эти идеи. Нужна была вульгарная пошлость вожаков толпы, чтобы нащупать огромные возможности такой конкретизации для организации масс. Эти люди начали убеждать толпу, что любой из ее членов мог бы стать этаким величественным, всемирно значимым ходячим воплощением чего-то идеального, если только он присоединится к движению. Тогда ему больше не надо быть на деле верным, или щедрым, или храбрым — он автоматически стал бы воплощением Верности, Щедрости, Храбрости. Пангерманизм показал себя здесь стоящим несколько выше в теории организации, поскольку он очень практично лишал отдельного немца всех этих дивных качеств, если тот не принадлежал движению (тем самым предвосхищая злобное презрение, которое позже проявлял нацизм к беспартийной части немецкого народа), тогда как панславизм, глубоко увязший в своих бесконечных спекуляциях о славянской душе, допускал, что каждый славянин осознанно или неосознанно обладает такой душой независимо от того, организован ли он как надо или нет. Нужна была безжалостность Сталина, чтобы внести в большевизм то же презрение к русскому народу, которое обнаружили нацисты по отношению к немцам.
Именно эта абсолютность движений, больше чем что-либо еще, отделяет их от партийных структур и пристрастий и служит для оправдания их притязаний на подавление всех возражений индивидуальной совести. Конкретное бытие отдельного лица видится на фоне духовной реальности общего и универсального, свертывается в пренебрежимо малую величину или топится в динамическом движении этого всеобщего как такового. В таком потоке различие между целями и средствами исчезает вместе с личностью, а результатом оказывается чудовищная аморальность идеологической политики. Все эти следствия несет в себе само движение: любая идея, любая ценность тонули в трясине суеверной псевдонаучной имманенции.
8.3 Партия и ДвижениеПоразительным и судьбоносным в различии между континентальным и заморским империализмом было то, что первоначальные успехи и провалы обоих соотносились прямо противоположно. В то время как континентальный империализм даже вначале преуспевал в возбуждении враждебности против национального государства, организуя большие слои народа вне партийной системы и одновременно не умея добиваться ощутимых результатов во внешней экспансии, — заморский империализм, при своей сумасшедшей и успешной гонке за аннексиями все более и более отдаленных территорий, никогда не достигал заметного успеха в попытках изменить политическую структуру родных стран-метрополий. Разрушение системы национального государства, подготовленное ее собственным заморским империализмом, в конечном счете было осуществлено движениями, которые зародились вне ее сферы. И когда пришло время успешного соперничества таких движений с партийной системой национального государства, обнаружилось еще, что они смогли подорвать только страны с многопартийной системой, что одной империалистической традиции им оказалось недостаточно для привлечения масс и что Великобритания, классическая страна двухпартийного правления, вне этой своей партийной системы не породила движения фашистской или коммунистической ориентации с какими-либо существенными последствиями.
Лозунги «надпартийности», призывы к «людям всех партий» и заверения «держаться в стороне от партийных раздоров и представлять только национальные цели» были равно присущи всем империалистическим группам,[574] у которых это являлось единственным следствием их исключительной заинтересованности во внешней политике, где нации в любом деле полагалось действовать как единому целому, независимому от классов и партий.[575] Более того, поскольку в континентальных системах это представительство нации как целого было исключительной «монополией» государства,[576] могло даже показаться, что империалисты ставят государственные интересы выше любых других или что интересы нации как целого нашли в них долгожданную народную поддержку. И все же вопреки всем таким претензиям на истинную народность «партии над партиями» оставались маленькими объединениями интеллектуалов и благополучных людей, которые, подобно Пангерманской лиге, могли надеяться на больший успех для себя только во времена национального брожения.[577]
Следовательно, не в том состояло решающее изобретение пандвижений, что они тоже притязали быть вне и над системой партий, но в том, что они называли себя «движениями», самим названием показывая глубокое недоверие ко всем партиям, — явление, уже широко распространенное в Европе на рубеже веков и наконец ставшее столь важным, что во дни Веймарской республики, например, «каждая новая группа была убеждена, что ей не найти лучшей легитимации и лучшего способа привлечь массы, чем объявить себя не „партией“, а „движением“».[578]
Конечно, фактический распад европейской партийной системы вызвали не пан-, а собственно тоталитарные движения. Однако пандвижения, разместившиеся где-то между маленькими и сравнительно безвредными империалистическими обществами и тоталитарными движениями, оказались предшественниками тоталитаристов, поскольку уже отбросили снобистское высокомерие, столь заметное еще во всех империалистических лигах, будь то «чванство» богатством и происхождением в Англии или образованием в Германии, и тем самым смогли использовать глубокую народную ненависть к тем институтам, которым полагалось представлять народ.[579] Неудивительно, что привлекательности движений в Европе не очень повредило даже поражение нацизма и растущий страх перед большевизмом. Ныне дела обстоят так, что единственная страна в Европе, где парламент не презирают и не испытывают отвращения к партийной системе, — это Великобритания.[580]
Перед лицом стабильности политических институтов на Британских островах и одновременного упадка всех национальных государств на Европейском континенте едва ли возможно избежать заключения, что разница между англосаксонской и континентальной партийными системами должна быть важным фактором. Ибо и чисто материальные различия между сильно обедневшей Англией и уцелевшей Францией были невелики после окончания второй мировой войны; и безработица, величайший революционизирующий фактор в предвоенной Европе, поразила Англию даже тяжелее, чем многие континентальные страны; и, верно, огромным было потрясение, которому подвергла английскую политическую стабильность сразу же после войны ликвидация лейбористским правительством империалистического управления Индией и его попытки перестроить английскую мировую политику на неимпериалистических основаниях. Также не объясняют относительную прочность Великобритании и простые различия в социальной структуре, ибо экономический базис ее общественной системы был сильно изменен социалистическим правительством без каких-либо существенных перемен в политических институтах.
За внешним отличием англосаксонской двухпартийной от континентальной многопартийной системы лежит фундаментальное различие в функции партии в государстве там и здесь, каковое различие имеет огромные последствия в отношении партии к власти и к положению гражданина в своем государстве. В двухпартийной системе одна партия всегда формирует правительство и действительно правит страной, так что партия у власти временно отождествляется с государством. Государство, как постоянная гарантия единства страны, представлено в постоянстве поста короля[581] (ибо институт несменяемых секретарей в Министерстве иностранных дел есть лишь технический вопрос поддержания преемственности). Как две партии задуманы и организованы для попеременного правления,[582] так и все ветви администрации спланированы и организованы с расчетом на регулярную поочередную смену. Поскольку правление каждой партии ограничено во времени, оппозиционная партия осуществляет параллельный контроль, эффективность которого усиливается определенностью тех, кто будет править завтра. Фактически именно оппозиция, а не символический институт короля предохраняет единство целого от однопартийной диктатуры. Очевидные преимущества этой системы в том, что в ней нет существенной разницы между правительством и государством, что власть, так же как государство, остается в пределах досягаемости граждан, организованных в партию, которая или сегодня, или завтра представляет определенную власть и определенное государство, и потому здесь нет места напыщенным спекуляциям о Власти и Государстве, словно бы последние были недоступными человеку метафизическими сущностями, независимыми от воли и действия граждан.
Континентальная партийная система предполагает, что каждая партия сознательно определяет себя как часть целого, которое в свою очередь представлено надпартийным государством.[583] Тем самым однопартийное правление может означать только диктаторское господство одной партии над всеми прочими. Правительства, сформированные на базе соглашений между партийными лидерами, — это всегда лишь партийные правительства, ясно отличаемые от государства, которое стоит вне и над ними. Один из второстепенных недостатков такой системы — тот, что члены кабинета не могут быть набраны по компетентности, ибо партий слишком много и министров по необходимости выбирают согласно партийным коалициям;[584] британская система, тем не менее, позволяет выбирать лучших из большого числа людей одной партии. Гораздо важнее, однако, тот факт, что многопартийная система никогда не позволяет какому-либо одному человеку или одной партии взять на себя полную ответственность, откуда естественным образом следует, что любое правительство, сформированное на основе партийных коалиций, никогда не чувствует себя полностью ответственным за состояние дел. Даже если случится невероятное и абсолютное большинство одной партии будет господствовать в парламенте, это только кончится либо диктатурой, потому что система не подготовлена к такому правлению, либо нечистой совестью пока еще искренне демократического руководства партии, которое, привыкнув мыслить себя лишь частью целого, естественно, боится применять свою власть. Эта «нечистая совесть» почти образцово проявила себя после первой мировой войны, когда немецкая и австрийская социал-демократические партии на короткое время стали партиями абсолютного большинства и все же не взяли власть, которая шла им в руки при сложившейся ситуации.[585]
С ростом партийных систем стало в порядке вещей отождествлять партии с частными (экономическими или иными) интересами,[586] и все континентальные партии (а не только рабочие группы) очень откровенно признавались в этом, пока могли быть уверены, что надпартийное государство осуществляет свою власть более или менее в интересах всех. Напротив, англосаксонская партия, основанная на некоем «частном принципе», но для службы «национальным интересам»,[587] сама по себе представляет настоящее или будущее состояние страны: частные интересы представлены в самой партии, в ее правом и левом крыле, и обуздываются неизбежными требованиями самого процесса управления. И поскольку в двухпартийной системе партия не может существовать неопределенно долгое время, если не обладает достаточной силой, чтобы принять власть, то ей не нужны никакие теоретические оправдания, никакое развитие идеологий, и полностью отсутствует тот особенный фанатизм континентальной партийной борьбы, который проистекает не столько из конфликтующих интересов, сколько из антагонистических идеологий.[588]
Опасность континентальных партий, по определению отделенных от системы управления и власти, была не столько в том, что они завязли в узкочастных интересах, сколько в том, что они стыдились этих интересов и потому развивали идеологические оправдания, чтобы доказать, будто эти частнопартийные интересы совпадают с наиболее общими и главными интересами человечества. Так, консервативные партии не довольствовались защитой интересов земельной собственности — им нужна была философия, по которой Бог создал человека, дабы трудился он на земле в поте лица своего. То же самое верно для прогрессистской идеологии партий среднего класса и для претензий рабочих партий, будто пролетариат — авангард человечества. Эта странная комбинация высокопарной философии и приземленных интересов парадоксальна только на первый взгляд. Поскольку эти партии не организовывали своих членов (и не обучали своих лидеров) для управления общественными делами, но брались представлять их лишь как частных людей с частными интересами, они принуждены были угождать всяким частным потребностям, духовным и материальным. Иными словами, главное различие между англосаксонской и континентальной партиями в том, что первая есть политическая организация граждан, которые хотят «действовать в согласии», чтобы действовать вообще,[589] тогда как вторая есть организация частных индивидов, которые желают защитить свои интересы от вторжения общественных событий.
Вполне совместимо с этой системой, что континентальная философия государства признавала людей гражданами лишь постольку, поскольку они не были членами партии, т. е. лишь в их индивидуальном неорганизованном отношении к государству (Staatsburger) либо в их патриотическом воодушевлении во времена чрезвычайных обстоятельств (citoyens).[590] Это было неудачным результатом, с одной стороны, преображения citoyen Французской революции в bourgeois XIX в. и, с другой — антагонизма между государством и обществом. Немцы были склонны считать патриотизмом самозабвенное повиновение властям, а французы — восторженную верность фантому «вечной» Франции. В обоих случаях патриотизм означал отречение от собственной партии и партийных интересов в пользу правительства и национального интереса. Суть здесь в том, что такой националистический сдвиг был почти неизбежен в системе, создававшей политические партии на базе частных интересов, так что общественное благо должно было полагаться на силу сверху и неопределенно щедрое самопожертвование снизу, возможное лишь при возбуждении националистических страстей. В Англии, напротив, антагонизм между частными и национальными интересами никогда не играл решающей роли в политике. Следовательно, чем больше партийная система на континенте соответствовала классовым интересам, тем острее была потребность нации в национализме, в каком-то народном выражении и поддержке национальных интересов, поддержке, в коей Англия, с ее прямым партийным правлением при участии оппозиции, никогда в такой мере не нуждалась.
Если мы рассмотрим различие между континентальной многопартийностью и британской двухпартийной системой со стороны их предрасположенности к подъему движений, то кажется вполне правдоподобным, что однопартийной диктатуре, должно быть, легче овладеть государственной машиной в странах, где государство стоит над партиями и тем самым над гражданами, чем там, где граждане, действуя «в согласии», т. е. через партийную организацию, могут добиваться власти легально и почувствовать себя владетелями государства либо сегодня, либо завтра. Еще правдоподобнее, что мистификация власти, присущая движениям, достижима тем легче, чем дальше удалены граждане от источников власти: легче в странах с бюрократическим правлением, где власть положительно выходит за пределы понимания со стороны управляемых, чем в странах с конституционным правлением, где закон выше власти и власть — лишь средство его исполнения на деле; и легче в странах, где государственная власть недостижима для партий и, следовательно, даже если доступна пониманию гражданина, остается недоступной его практическому опыту и действию.
Отчуждение масс от управления, бывшее началом их последующей ненависти и отвращения к парламенту, разнилось во Франции и других западных демократиях, с одной стороны, и в центральноевропейских странах, преимущественно в Германии, с другой. В Германии, где государство, по определению, стояло над партиями, партийные лидеры, как правило, слагали свои партийные полномочия с момента, когда становились министрами и несли официальные обязанности. Неверность по отношению к собственной партии была «долгом» каждого на гражданской службе.[591] Во Франции, управляемой партийными альянсами, настоящее правительство перестало быть возможным с установлением Третьей республики и ее фантастически нелепой процедуры утверждения министерских кабинетов. Слабость ее была противоположна немецкой: эта республика ликвидировала государство, стоявшее над партиями и парламентом, не реорганизовав свою партийную систему в организм, способный управлять. Правительство с необходимостью превратилось в смехотворный отражатель постоянно меняющихся настроений парламента и общественного мнения. Немецкая же система сделала парламент более или менее полезным полем битвы конфликтующих интересов и мнений, главным назначением которого было влиять на правительство, но чья практическая необходимость в управлении государственными делами оставалась по меньшей мере спорной. Во Франции партии удушили правительство; в Германии государство обессилило партии.
С конца прошлого века репутация этих конституционных парламентов и партий постоянно падала. Народу они казались расточительными и ненужными институтами. По одной этой причине каждая группа, претендовавшая представлять что-то возвышающееся над партийными и классовыми интересами и начинавшая действовать вне парламента, имела большие шансы на популярность. Такие группы казались более компетентными, более искренними и более интересующимися общественными делами. Но это была только видимость, ибо подлинной целью любой «партии над партиями» было проталкивать один конкретный интерес, пока он не поглотил бы все другие, и сделать одну конкретную группу хозяином государственной машины. Именно это в конце концов случилось в Италии при муссолиниевском фашизме, который вплоть до 1938 г. был не тоталитарной, а просто обыкновенной националистической диктатурой, логически развившейся из многопартийной демократии. И если в самом деле есть какая-то правда в старом трюизме о родственной близости между правлением большинства и диктатурой, то это родство не имеет никакого отношения к тоталитаризму. Очевидно, что после многих десятилетий неэффективного и беспорядочного многопартийного правления захват государства к выгоде одной партии мог прийти как великое облегчение, поскольку, самое малое, он обеспечивал на короткое время известную последовательность, политическое постоянство и уменьшение остроты противоречий.
Тот факт, что захват власти нацистами обычно отождествлялся с такой однопартийной диктатурой, попросту показал, как глубоко политическое мышление уходило корнями еще в старые, давно установившиеся образцы и как мало были подготовлены люди к тому, что произошло в действительности. Единственная типично современная черта фашистской партийной диктатуры состояла в том, что эта партия тоже настаивала на признании себя движением. Что она не имела ничего общего с такого рода явлением, а лишь незаконно присвоила девиз «движения», дабы привлечь массы, стало очевидным, как только партия захватила государственную машину, радикально не меняя структуру власти в стране и довольствуясь заполнением всех правительственных постов и позиций членами партии. Как раз благодаря этому отождествлению партии с государством, которое нацисты и большевики всегда тщательно обходили, партия перестала быть «движением» и оказалась связанной со стабильной в основе структурой государства.
Даже если тоталитарные движения и их предшественники, пандвижения, фактически были не «партиями над партиями», домогающимися захвата государственной машины, а движениями, нацеленными на разрушение данного государства, нацисты находили весьма удобным выступать в роли первых, т. е. притворяться верными последователями итальянской модели фашизма. Так они могли добиться помощи от тех представителей высшего класса и деловой элиты, которые ошибочно приняли нацизм за одну из былых групп, в прошлом часто зачинавшихся ими самими и предъявлявших очень скромные претензии на завоевание государственной машины для одной партии.[592] Деловые люди, помогавшие Гитлеру взять власть, наивно верили, что они лишь поддерживают диктатора, целиком сделанного ими, который будет править к выгоде их собственного класса и к невыгоде всех других.
Империалистически настроенные «партии над партиями» не знали, как извлекать пользу из народной ненависти к партийной системе как таковой. Несостоявшийся немецкий предвоенный империализм, несмотря на свои мечты о континентальной экспансии и яростные разоблачения демократических институтов национального государства, никогда не достигал размаха настоящего движения. Очевидно, для таких партий было недостаточным гордо пренебрегать классовыми интересами, этим истинным фундаментом национальной партийной системы, потому что это делало их даже менее привлекательными, чем обычные партии. Чего им явно недоставало, несмотря на все громкие националистические фразы, так это действительно националистической или иной идеологии. После первой мировой войны, когда немецкие пангерманисты, особенно Людендорф и его жена, признали эту ошибку и попытались исправить ее, они провалились, несмотря на свою замечательную способность взывать к самым суеверным предрассудкам масс, ибо цеплялись за устарелый культ нетоталитарного государства и не смогли понять, что страстный интерес этих масс к так называемым «надгосударственным силам» (uberstaatliche Machte) — иезуитам, евреям, франкмасонам — проистекал не из культа нации или государства, а из желания тоже стать «надгосударственной силой».[593]
Странами, где пока не вышли из моды все виды поклонения идолу государства и культа нации и где националистические лозунги против «надгосударственных» сил еще всерьез интересовали народ, были те латинские страны Европы, которые, подобно Италии и в меньшей степени Испании и Португалии, действительно страдали от определенных помех своему полноценному национальному развитию из-за мощи церкви. Частично это объясняется самим фактом запоздалого национального развития, а частично — мудростью церковного руководства, которое весьма проницательно углядело, что латинский фашизм в принципе не был ни антихристианским, ни тоталитарным и лишь устанавливал разделение церкви и государства, уже существовавшее в других странах, что первоначальный антиклерикальный задор фашистского национализма очень быстро убывал и уступал дорогу некоему modus vivendi, как в Италии, или положительному союзу, как в Испании и Португалии.
Муссолиниевское толкование идеи корпоративного государства было попыткой преодолеть общеизвестные опасности для национального единства в классово разделенном обществе с помощью заново восстановленной цельности социальной организации[594] и разрешить антагонизм между государством и обществом (на котором стояло национальное государство) путем поглощения общества государством. [595] Фашистское движение, будучи «партией над партиями» (потому что оно претендовало представлять интересы нации как целого), захватило государственную машину, отождествило себя с верховной национальной властью и попыталось сделать весь народ «частью государства». Оно, однако, не мыслило себя «выше государства», а его лидеры — «выше нации».[596] С захватом власти движение итальянских фашистов пошло на убыль, по меньшей мере в сфере внутренней политики; отныне это движение могло охранять свои напор только во внешней политике в духе империалистической экспансии и типичных империалистических авантюр. Нацисты же, даже до взятия власти, явно держались в стороне от этой фашисткой формы диктатуры, где «движение» служит просто для приведения партии к власти, и сознательно использовали свою партию для «продления движения», которое, в отличие от партии, не должно было иметь каких-либо «определенных, тесно взаимосвязанных целей».[597]
Разницу между фашистскими и тоталитарными движениями лучше всего показывает их отношение к армии — национальному институту par excellence. В противоположность нацистам и большевикам, которые подорвали национальный дух армии подчинением ее политическим комиссарам или формированием тоталитарной элиты, фашисты могли использовать такие ярко националистические инструменты, как армия, отождествляли себя с нею так же, как они отождествляли себя с государством. Они хотели фашистского государства и фашистской армии, но все же армии и государства. Только в нацистской Германии и Советской России армия и государство стали подчиненными функциями движения. Фашистский диктатор — но ни Гитлер, ни Сталин — был всего лишь единоличным узурпатором в смысле классической политической теории, а его однопартийное правление в некотором смысле — единоличным правлением, еще внутренне связанным с многопартийной системой. Он проводил в жизнь то, что намечали империалистически настроенные лиги, общества и «партии над партиями». Поэтому единственным примером современного массового движения, организованного в рамках существующего государства, стал итальянский фашизм, который вдохновлялся исключительно крайним национализмом и постоянно превращал народ в таких Staatsburger или patriotes, каких национальное государство требовало только во времена чрезвычайного положения и union sacree.[598]
Нет настоящих движений без ненависти к государству, но этого фактически еще не знали немецкие пангерманисты в относительно стабильных условиях довоенной Германии. Движения в Австро-Венгрии, где ненависть к государству выражала патриотизм подавляемых национальностей и где партии (за исключением Социал-демократической партии, после Христианско-социальной партии — единственной, искренне лояльной к Австрии) формировались по национальным, а не по классовым признакам. Это стало возможным потому, что экономические и национальные интересы здесь почти совпадали, а экономический и социальный статус большей частью зависел от национальности. Тем самым национализм, который в национальных государствах был объединяющей силой, здесь сразу превратился в принцип внутреннего раскола, что стало решающим различием в структуре тамошних партий по сравнению с партиями национальных государств. То, что удерживало вместе членов партий в многонациональной Австро-Венгрии, представляло собой не конкретный интерес, как в других континентальных партийных системах, или конкретный принцип для организации действия, как в англосаксонских странах, а главным образом чувство принадлежности к одной национальности. Строго говоря, это должно бы быть и было величайшей слабостью австрийских партий, ибо из чувства племенной принадлежности нельзя вывести никаких определенных целей и программ. Пандвижения сделали из этого недостатка добродетель, преобразовав партии в движения и открыв этим форму организации, которая, в противоположность всем другим, никогда не нуждалась в цели или программе, но могла изо дня в день менять свою политику без вреда для своих членов. Задолго до того, как нацизм гордо провозгласил, что хотя у него есть программа, но он в ней не нуждается, пангерманисты открыли, насколько важнее для привлечения масс общее настроение, чем твердые принципы и платформы. Ибо единственное, что ценится в массовом Движении, есть именно то, что оно поддерживает себя в постоянном движении.[599] Нацисты имели обыкновение называть 14 лет Веймарской республик «временем Системы» (Systemzeit), подразумевая, что это время было бесплодным, лишенным динамизма, «не двигалось» и потому сменилось их «эрой движения».
Государство, даже в качестве однопартийной диктатуры, ощущалось помехой постоянно меняющимся потребностям все развивающегося движения. Не существовало более характерного различия между империалистской «надпартийной группой» Пангерманской лиги в самой Германии и пангерманским движением в Австрии, чем в их отношении К государству:[600] если «партия над партиями» хотела лишь завладеть государственной машиной — истинное движение стремилось к ее разрушению; если первая еще признавала государство в качестве наивысшего авторитета, раз его представительство попало в руки членов одной партии (как в Италии Муссолини), то второе признавало само движение независимым и высшим авторитетом по отношению к государству.
Враждебность пандвижений к партийной системе потребовала практического воплощения, когда после первой мировой войны эта партийная система перестала работать и классовая система европейского общества развалилась под тяжестью все прибывающих масс, совершенно деклассированных ходом событий. Тогда на передний план вышли уже не просто пандвижения, но их тоталитарные преемники, которые за несколько лет определили политику всех других партий настолько, что те стали либо антифашистскими, либо противобольшевистскими, либо и теми и другими.[601] Этим негативистским подходом, по-видимому вынужденным под давлением извне, старые партии ясно показали, что они тоже больше не могли функционировать как представители особых классовых интересов, а превратились в простых защитников status quo. Скорость, с какой немецкие и австрийские пангерманисты присоединились к нацизму, имела некую параллель в гораздо более медленном и сложном движении, коим панслависты окончательно пришли к мысли, что уничтожение ленинского духа русской революции было совершенно достаточным, чтобы сделать для них возможной чистосердечную поддержку Сталина. В том, что большевизм и нацизм на вершине их власти переросли простой племенной национализм и очень мало использовали тех, кто еще действительно верил в него как в принцип, а не как в чисто пропагандистский материал, не было вины ни пангерманистов, ни панславистов и едва ли укротило их энтузиазм.
Упадок континентальной партийной системы шел рука об руку с падением престижа национального государства. Национальную однородность сильно расстроили миграции, и Франция, nation par excellence, за немногие годы стала полностью зависеть от иностранной рабочей силы. Ограничительная иммиграционная политика, не соответствующая новым потребностям, оставалась пока «истинно национальной», но делала все более очевидным, что национальное государство дальше не способно справляться с главными политическими проблемами времени.[602] Еще серьезнее были последствия злосчастных усилий мирных договоров 1919 г. внедрить принципы организации национального государства в Восточной и Южной Европе, где «государственный народ» зачастую имел лишь относительное большинство и уступал по численности соединенным «меньшинствам». Эта новая ситуация сама по себе была бы достаточной, чтобы серьезно подорвать классовую основу партийной системы. Повсюду партии организовывались теперь по национальным признакам, словно уничтожение двуединой монархии послужило только для того, чтобы дать возможность возобновить похожие эксперименты в карликовом масштабе.[603] В других странах, где национальное государство и классовая основа его партий не были затронуты перемещениями и разнородностью населения, к сходному развалу вели инфляция и безработица. И совершенно ясно, что, чем более жесткой была классовая система страны, чем отчетливее классовое сознание ее народа, тем более драматичным и опасным был этот развал.
Именно в ситуации, сложившейся между двумя войнами, всякое движение имело шансов на успех больше любой партии, потому что оно нападало на институт государства и не обращалось к классам. Фашизм и нацизм всегда хвастались, что их ненависть направлена не против отдельных классов, а против классовой системы как таковой, которую они осуждали как изобретение марксизма. Даже более знаменателен тот факт, что коммунисты, несмотря на марксистскую идеологию, тоже были вынуждены избавляться от жесткости своих классовых призывов, когда после 1935 г. под предлогом расширения своей массовой базы они всюду формировали народные фронты и начали взывать к тем же растущим массам людей вне всяких классовых определений, которые до того составляли естественную добычу фашистских движений. Ни одна из старых партий не была подготовлена ни принять эти массы, ни правильно оценить важность роста их численности и возрастающее политическое влияние их вождей. Эту «ошибку суждения» со стороны старых партий можно объяснить тем, что их надежное положение в парламенте, обеспеченное представительство в официальных учреждениях и институтах государства позволяло им чувствовать себя гораздо ближе к источникам власти, чем к массам. Они думали, что государство и впредь будет неоспоримым хозяином всех инструментов насилия, и армия, этот высший институт национального государства, останется решающей силой во всех внутренних кризисах. Поэтому они чувствовали себя вправе высмеивать многочисленные полувоенные формирования, которые распространялись без всякой официальной помощи. Ибо, чем слабее становилась партийная система под давлением внепарламентских движений и классов, тем скорее исчезало все прежнее противостояние партий государству. Партии, действовавшие под влиянием иллюзии «государство над партиями», ошибочно толковали эту гармонию как источник силы, как чудотворную связь с чем-то более высоким. Но государство, как и партийная система, тоже находилось под угрозой и давлением революционных движений и больше не могло сохранять свою величественно-нейтральную и неизбежно непопулярную позицию «над схваткой» во внутридомашнем споре. Армия давно перестала быть надежным бастионом против революционного беспорядка — не потому, что сочувствовала революции, а потому, что потеряла свою позицию, свое лицо. Дважды в современной истории, и оба раза во Франции, nation par excellence, армия уже доказала свое сущностное нежелание или неспособность помочь находящимся у власти либо самой взять власть: в 1850 г., когда она позволила толпе из «Общества десятого декабря» привести к власти Наполеона III,[604] и в конце XIX в., во время дела Дрейфуса, когда не было ничего легче, чем установить военную диктатуру. Нейтралитет армии, ее согласие служить любому хозяину в конце концов поставили государство в положение «посредника между организованными партийными интересами. Оно было теперь не над, а между классами общества».[605] Иными словами, государство и партии вместе защищали существующее положение, не понимая, что самый этот союз, как ничто другое, служил его изменению.
Крушение европейской партийной системы особенно наглядно происходило после прихода Гитлера к власти. Это теперь удобно забывают, что на момент взрыва второй мировой войны большинство европейских стран уже приняло какую-то форму диктатуры и отвергло партийную систему и что это революционное изменение способа правления в большей части стран осуществилось без всяких революционных переворотов. Гораздо чаще революционное действие было театральным представлением на потребу остро недовольным массам, а не настоящей битвой за власть. В конце концов, не такая уж большая разница, если в одном случае несколько тысяч почти безоружных людей инсценировали марш на Рим и захватили управление Италией или в другом — как в Польше (в 1934 г.) так называемый беспартийный блок завоевал две трети мест в парламенте, выдвинув программу поддержки полуфашистского правительства и открыв доступ в свои ряды знати и беднейшему крестьянству, рабочим и деловым людям, католикам и ортодоксальным евреям.[606]
Во Франции приход Гитлера к власти, сопровождавшийся ростом коммунизма и фашизма, быстро и неожиданно переменил первоначальное отношение партий друг к другу и освященные временем направления партийной политики. Французские правые, до того сильно антинемецкие и провоенные, после 1933 г. стали проводником пацифизма и примирения с Германией. Левые с равной быстротой переключились с пацифизма любой ценой на твердую позицию против Германии и вскоре были обвинены как партии поджигателей войны теми же самыми партиями, которые несколькими годами раньше осуждали их пацифизм как национальное предательство.[607] Годы, последовавшие за приходом Гитлера к власти, оказались еще более разрушительными для целости французской партийной системы. Во время мюнхенского кризиса каждая партия, от правых до левых, внутренне раскололась по единственно насущному тогда политическому вопросу: за либо против войны с Германией.[608] Каждая партия таила в себе фракцию мира и фракцию войны; ни одна из них не смогла сохранить единство по главным политическим решениям и ни одна не вышла из испытания фашизмом и нацизмом без раскола на антифашистов, с одной стороны, и попутчиков нацистов — с другой. То, что Гитлер вольготно мог выбирать из всех партий для насаждения марионеточных режимов, было следствием этой предвоенной ситуации, а не результатом особо хитрых нацистских маневров. Не было ни единой партии в Европе, что не дала бы коллаборационистов.
Распаду старых партий везде противостояло явное единство фашистского и коммунистического движений: первое, за пределами Германии и Италии, стойко защищало мир даже ценой установления иностранного господства, а второе долгое время проповедовало войну даже Ценой национального крушения. Однако важно здесь не столько то, что крайние правые всюду отказывались от своего традиционного национализма ради Европы Гитлера, а крайние левые забывали традиционный пацифизм ради старых националистических лозунгов, сколько то, что оба движения могли рассчитывать на верность своих членов и лидеров, которых не смутил бы никакой внезапный поворот в политике. Это драматически проявилось в советско-германском пакте о ненападении, когда нацисты должны были снять свои главные лозунги против большевизма, а коммунисты — вернуться к пацифизму, который они всегда объявляли мелкобуржуазным. Такие внезапные повороты нимало не повредили им. Еще хорошо помнится, какими сильными оставались коммунисты после их второго volteface менее чем два года спустя, когда на Советский Союз напала нацистская Германия, и это несмотря на факт, что оба изменения политической линии вовлекали рядовых членов партии в серьезные и опасные политические акции, которые требовали реальных жертв и постоянных усилий.
Внешне отличным, но в действительности гораздо более жестоким было крушение партийной системы в предгитлеровской Германии. Оно стало явным во время последних президентских выборов в 1932 г., когда все партии приняли на вооружение совершенно новые и усложненные формы массовой пропаганды.
Сам выбор кандидатов был необычным. Хотя и следовало ожидать, что оба движения, которые находились вне парламентской системы и боролись за нее с противоположных сторон, выдвинут собственных кандидатов (Гитлера от нацистов и Тельмана от коммунистов), было удивительным то, что все другие партии внезапно сошлись на одном кандидате. Что этим кандидатом стал старый Гинденбург, пользовавшийся несравненной популярностью, которая со времен Макмагона ожидает дома битых генералов, было не просто смешно. Это показало, как сильно хотели старые партии попросту отождествить себя с прежним государством — государством над партиями, чьим самым мощным символом была национальная армия, показало, другими словами, до какой степени они уже отказались от сути партийной системы. Ибо перед лицом движений различия между партиями в самом деле теряли значение; существование их всех было поставлено на кон, и потому они соединились и надеялись сохранить status quo, которое гарантировало бы им жизнь. Гинденбург стал символом национального государства и партийной системы, тогда как Гитлер и Тельман спорили друг с другом за право стать истинным символом народа.
Столь же примечательными, как и выбор кандидатов, были избирательные плакаты. Ни один из них не превозносил своего кандидата за его собственные заслуги. Плакаты за Гинденбурга просто провозглашали, что «голос за Тельмана — это голос за Гитлера», предупреждая рабочих не тратить напрасно свои голоса на кандидата (Тельмана), который наверняка будет бит и тем самым откроет Гитлеру дорогу к власти. Таким способом социал-демократы смирялись с кандидатурой Гинденбурга, которого даже не упоминали. Правые партии играли в ту же игру, подчеркивая, что «голос за Гитлера есть голос за Тельмана». Вдобавок и те и другие, дабы убедить всех лояльных партийных членов, будь то правых или левых, что сохранение существующего положения требовало Гинденбурга, весьма прозрачно намекали на случаи, когда нацисты и коммунисты были сообщниками.
В отличие от пропаганды за Гинденбурга, привлекавшей тех, кто хотел продления status quo любой ценой (а в 1932 г. это означало безработицу почти для половины немецкого народа), кандидаты движений рассчитывали на тех, кто хотел изменений любой ценой (даже ценой разрушения правовых институтов), а таких было по меньшей мере столько же, сколько постоянно растущих миллионов безработных и их семей. Поэтому нацисты не дрогнули перед нелепостью лозунга «голос за Тельмана — это голос за Гинденбурга», а коммунисты не поколебались ответить, что «голос за Гитлера — это голос за Гинденбурга», ибо обе партии угрожали своим избирателям опасностью сохранения существующего положения точно таким же образом, как их оппоненты грозили своим членам призраком революции.
За курьезной одинаковостью методов, использованных для поддержки всех кандидатов, крылось молчаливое предположение, что избиратели пойдут голосовать, поскольку они напуганы: боятся коммунистов, боятся нацистов, боятся status quo. В этом общем страхе исчезали с политической сцены все классовые различия. Но если партийный союз для защиты status quo постепенно размывал старую классовую структуру, сохранившуюся в отдельных партиях, то рядовые члены движений изначально были совершенно разнородными и столь же динамичными и подверженными колебаниям, как сама безработица.[609] Если парламентские левые соединялись с парламентскими правыми в рамках национальных институтов, то оба движения совместно занимались организацией знаменитой транспортной забастовки на улицах Берлина в ноябре 1932 г.
Когда мы говорим о необычайно быстром упадке континентальной партийной системы, надо помнить об очень еще короткой жизни этого института. Он нигде не существовал до XIX в., в большинстве европейских стран формирование политических партий происходило только после 1848 г., так что царствование его в качестве бесспорного института в национальных политиках длилось всего около четырех десятилетий. Последние два десятилетия XIX в. все существенные политические подвижки во Франции, так же как и в Австро-Венгрии, уже шли вне и в оппозиции к парламентским партиям и в то же время меньшие империалистические «партии над партиями» всюду бросали вызов этому институту, чтобы снискать народную поддержку агрессивной, экспансионистской внешней политике.
Если империалистические лиги ставили себя над партиями ради отождествления с национальным государством, то пандвижения атаковали те же партии как неотъемлемую часть общей системы, которая включала и национальное государство. Пандвижения пребывали не так «над партиями», как «над государством» по причине прямого отождествления себя с народом. В конце концов тоталитарные движения пришли к отречению также и от народа, имя которого, однако, непосредственно следуя по стопам пандвижений, они использовали для пропагандистских целей. «Тоталитарное государство» есть государство только по виду, а движение по-настоящему больше не отождествляет себя даже с потребностями народа. Движение отныне парит над государством и народом, готовое пожертвовать обоими во имя своей идеологии: «Движение… есть Государство так же как и Народ, и ни существующее государство… ни современный немецкий народ нельзя даже помыслить без Движения».[610]
Ничто лучше не доказывает непоправимый упадок партийной системы, чем огромные усилия после второй мировой войны оживить ее на европейском континенте, жалкие результаты этих усилий, а также возросшая привлекательность движений после поражения нацизма и очевидная угроза национальной независимости со стороны большевизма. Плодом всех усилий восстановить status quo оказалось лишь восстановление политической ситуации, где разрушительные движения суть единственные «партии», функционирующие как следует. Их вожаки сохранили авторитет при самых критических обстоятельствах и несмотря на постоянные колебания партийных линий. Чтобы правильно оценить шансы на выживание европейского национального государства, было бы мудрее не уделять слишком много внимания националистическим лозунгам, которые движения иногда принимают с целью сокрытия своих истинных намерений, но ближе присмотреться к тому, что теперь знает каждый, а именно, что они суть региональные ответвления международных организаций, что их рядовые члены нимало не расстраиваются, когда выясняется прислужничество их политики внешнеполитическим интересам чужого и даже враждебного государства, и что разоблачения их вождей как деятелей пятой колонны, предателей страны и т. п. не впечатляют участников движений в сколько-нибудь значительной степени. В противоположность старым партиям движения пережили последнюю войну и являются сегодня единственными «партиями», которые остались живыми и полными смысла для своих приверженцев.
9. Упадок национального государства и конец прав человекаТеперь почти невозможно представить, что в действительности произошло в Европе 4 августа 1914 г. Время до и время после первой мировой войны разделены не как конец старого и начало нового периода, а как день до и день после взрыва. Все же и этот оборот речи неточен подобно всем прочим, потому что скорбное умиротворение, которое обычно приходит после катастрофы, так никогда и не наступило. Первый взрыв, по-видимому, вызвал цепную реакцию, в которую мы были втянуты с тех пор и которую, вероятно, никто не способен остановить. Первая мировая война непоправимо разрушила европейское взаимоуважение прав наций, чего не делала никакая другая война. Инфляция погубила целый класс мелких собственников без надежды на восстановление или новое его формирование. Столь радикально не действовал ни один денежный кризис. Безработица, когда она приходила, достигала невероятных размеров, не ограничиваясь больше рабочим классом, но захватывая, за незначительными исключениями, целые нации. Гражданские войны, которые начинались и развертывались на протяжении 20 лет нелегкого мира, были не только кровавее и ожесточеннее всех прежних. Они сопровождались миграциями групп, которых, в отличие от их более счастливых предшественников в религиозных войнах, нигде не привечали и которые нигде не могли прижиться. Однажды покинув родину, эти люди оставались бездомными; раз потеряв свое государство, они становились безгосударственными; однажды лишенные своих человеческих прав, они пребывали бесправными пасынками мира. Ничто из сделанного, каким бы глупым оно ни было, как бы много людей ни знало и ни предсказывало последствия, нельзя было уничтожить или предотвратить. Каждое событие имело окончательность приговора, приводимого в исполнение не Богом и не дьяволом, а чем-то вроде непоправимо глупого рока.
Еще до того, как тоталитарная политика сознательно атаковала и частично разрушила самый строй европейской цивилизации, взрыв 1914 г. и порожденные им суровые условия нестабильности достаточно потрясли фасад европейской политической системы, чтобы обнажилась ее скрытая основа. Такими видимыми проявлениями были страдания все новых и новых групп людей, для которых внезапно переставали действовать правила мира вокруг них. Именно кажущаяся стабильность окружающего мира заставляла смотреть на каждую группу, выброшенную из уюта покровительственных связей, как на несчастное исключение из в остальном здоровых и нормальных правил, что равно наполняло горечью и цинизмом как жертв, так и наблюдателей явно несправедливой и «неправильной» судьбы. И те и другие ошибочно принимали этот цинизм за свою растущую мудрость в мирских делах, тогда как в действительности они были сбиты с толку и, следовательно стали глупее еще больше, чем когда-либо прежде. Ненависть, которой определенно хватало и в довоенном мире, всюду начала играть ведущую роль в общественных делах, так что политическую сцену в обманчиво спокойные 20-е годы наполнила отталкивающая и причудливая атмосфера семейного скандала, как в романах Стриндберга. Возможно ничто так не показывает общий распад политической жизни, как эта смутная всепроникающая ненависть всех ко всем, без направленности на определенный предмет страсти, без знания, кого сделать ответственным за состояние дел: правительство, буржуазию или внешнюю силу. Эта ненависть поочередно кидалась во всех направлениях случайным и непредсказуемым образом, неспособная сохранить дух здорового беспристрастия ко всему, что под солнцем.
Эта атмосфера распада, хотя и типичная для всей Европы между двумя войнами, была более заметна в побежденных, чем в победоносных странах, и она достигла полного развития в государствах, новообразованных после гибели двуединой монархии и царской империи. Последние остатки солидарности между несвободными национальностями в «поясе смешанного населения» улетучились с устранением центральной деспотической бюрократии, которая одновременно и собирала на себя и отводила друг от друга рассеянную ненависть и конфликтующие национальные притязания. Отныне каждый был против любого другого и больше всего против своих ближайших соседей: словаки против чехов, хорваты против сербов, украинцы против поляков. И это не было результатом конфликта между малыми и государственными народами (или меньшинствами и большинствами). Словаки не только постоянно саботировали решения демократического чешского правительства в Праге, но и одновременно преследовали венгерское меньшинство на своей территории. Сходная враждебность, с одной стороны — к государству, а с другой — между собой, существовала среди недовольных меньшинств в Польше.
На первый взгляд эти тревоги в старом беспокойном регионе вы глядели как мелкие националистические дрязги, не имеющие последствий для политических судеб Европы. Далее, на этих территориях в результате крушения двух многонациональных государств довоенной Европы, России и Австро-Венгрии появились две группы жертв, чьи потери отличались от потерь других в эпоху между войнами. Им было хуже, чем потерявшим состояние средним классам, безработным, маленьким rentiers, пенсионерам, кого события лишили социального положения, возможности работать и права иметь собственность: они потеряли те права, которые мыслились и даже определялись как неотчуждаемые, а именно Права Человека. Безгосударственные народности и меньшинства, правильно названные «бедными родственниками»,[611] не имели правительств, чтобы представлять и защищать их, и потому были вынуждены либо жить по исключительному закону «Договоров о меньшинствах» (the Minority Treaties), которые все правительства (кроме Чехословакии) подписали против воли и никогда не признавали настоящим законом, либо в условиях абсолютного беззакония.
С появлением меньшинств в Восточной и Южной Европе и «людей без государства» в Центральной и Западной в послевоенную Европу вошел совершенно новый фактор разъединения. Денационализация стала мощным оружием тоталитарной политики, и конституционная неспособность европейских национальных государств обеспечить права человека тем, кто потерял национально гарантированные права, дала возможность правительствам-угнетателям навязывать свои ценностные стандарты даже своим противникам. Те, кого гонитель избрал на роль отбросов общества, — евреи, троцкисты и т. д. — практически везде принимались как отбросы; те, кого преследователи называли нежелательным элементом, становились indesirables Европы. Официальная газета СС «Schwarze Korps» открыто заявила в 1938 г., если, мол, мир еще не убедился, что евреи — отбросы общества, он скоро убедится в этом, когда безродные бродяги без национальности, без денег и паспортов хлынут через чужие границы.[612] И поистине этот род деловой пропаганды срабатывал лучше, чем риторика Геббельса, не только потому, что ставил евреев в положение мировых отбросов, но также потому что это неслыханное положение все растущей группы невинных людей было как бы наглядно-практическим показом правоты циничных прорицаний тоталитарных движений, будто таких вещей, как неотчуждаемые права человека, не существует в природе и все утверждения противного со стороны демократий попросту предрассудки, лицемерие и трусость перед лицом жестокого величия нового мира. Само словосочетание «права человека» стало для всех жертв, гонителей и зрителей одинаково — доказательством безнадежного идеализма или неуклюжего слабодушного лицемерия.
9.1 «Национальные меньшинства» и «люди без государства»Современное господство силы, которое превращает национальный суверенитет в издевку, за исключением суверенитета государств-гигантов, рост империализма и пандвижений подорвали устойчивость системы европейского национального государства извне. Однако ни один из этих факторов не вытекал прямо из традиции и институтов самих национальных государств. Их внутренний распад начался только после первой мировой войны с появлением меньшинств, сотворенных мирными договорами, и постоянно растущего повстанческого движения — детища революций.
Негодность мирных договоров часто объясняли тем, что миротворцы принадлежали к поколению, сформированному опытом довоенной эпохи так что они никогда до конца не понимали всей мощи отдаленного влияния войны, по окончании которой им довелось заключить мир. Этому нет лучшего доказательства, чем их попытка урегулировать национальную проблему в Восточной и Южной Европе, учредив национальные государства и внедрив соглашения о меньшинствах. Если становилась спорной мудрость продления формы правления, которая даже в странах с давней и устоявшейся национальной традицией не могла справиться с новыми проблемами мировой политики, то было еще сомнительнее, можно ли ее вводить на территории, где отсутствовали сами условия для подъема национальных государств: однородность населения и укорененность на своей земле. Но полагать, будто национальные государства можно учредить методами мирных договоров было просто нелепым. В самом деле, «одного взгляда на демографическую карту Европы должно быть достаточно, чтобы показать всем: принцип нации-государства не может быть введен в Восточной Европе».[613] Договоры смешали множество разных народов в единых государствах, назвали кого-то из них «государственным народом» и возложили на него управление, молчаливо полагая, что какие-то другие народы (как словаки в Чехословакии, или хорваты и словенцы в Югославии) будут равными партнерами в правительстве (каковыми они, конечно, не стали), [614] и с равной произвольностью создали из остальных третью группу народностей, названных «меньшинствами», тем самым добавив ко многим нагрузкам новых государств тяжесть соблюдения особых административных положений для части населения.[615] Результат был таков, что те народы, кому не дали права на государство, безразлично, были ли они официальными меньшинствами или просто народностями, считали договоры игрой, в которой произвольно присудили правление одним и порабощение другим. Со своей стороны и новосозданные государства, которым обещали равный национальный суверенитет с западными нациями, рассматривали договоры о меньшинствах как открытое нарушение обещаний и дискриминацию, потому что ими были связаны только новые государства, но не охвачена даже побежденная Германия.
Тупиковый вакуум власти, порожденный распадом двуединой монархии и освобождением Польши и прибалтийских стран от царского деспотизма, был не единственным фактором, искушавшим государственных мужей на этот гибельный эксперимент. Гораздо важнее была невозможность и дальше отмахиваться от чаяний более чем 100 миллионов европейцев, никогда еще не достигавших стадии национальной свободы и самоопределения, которой домогались уже и колониальные народы и которую им обещали. Поистине роль западно- и центральноевропейского пролетариата — исторически угнетенной группы, освобождение которой стало делом жизни и смерти для всей европейской социальной системы, на востоке Европы играли «народы без истории».[616]
Национально-освободительные движения Востока были революционны во многом одинаково с рабочими движениями на Западе. Оба типа движений представляли «неисторические» слои европейского населения, и оба боролись за признание и участие в общественных делах. Поскольку была цель сохранить status quo в Европе, казалось действительно неизбежным обеспечение национального самоопределения и суверенитета всем европейским народам. Иное означало бы безжалостно обречь часть их на положение колониальных народов (нечто подобное всегда предлагали пандвижения) и ввести колониальные методы в европейские дела.[617]
Но пункт преткновения, несомненно, был в том, что европейский status quo нельзя было сохранить и что только после падения последних остатков европейской автократии стало ясно: Европой управляла система, которая никогда не брала в расчет или не отзывалась на потребности по меньшей мере 25 процентов ее населения. Этого зла, однако, не излечило учреждение государств-преемников Австро-Венгрии, потому что, по грубой оценке, около 30 процентов из 100 миллионов их жителей были официально признаны исключением, которых специально должны были защищать договоры о меньшинствах. Более того, эта цифра никоим образом не говорит о всей глубине вопроса. Она только показывает разницу между народами со своим собственным управлением и теми, которые предположительно были слишком малы и слишком рассеяны, чтобы достичь полного статуса нации. Договоры о меньшинствах охватили только те народности, которые в значительном числе были представлены по меньшей мере в двух государствах-преемниках, но упускали из виду все другие народности без своего управления, так что в некоторых государствах на месте бывшей Австро-Венгрии национально ущемленные люди составляли 50 процентов общего населения.[618] Хуже всего в этой ситуации было даже не то, что она сама собой вызывала неверность народностей навязанному им правительству, а у правительства — необходимость подавлять свои народности как можно эффективнее, а то, что национально ущемленное население было твердо убеждено (как и любой человек), будто истинную свободу, подлинное освобождение и настоящий суверенитет народа можно получить только вместе с полным национальным освобождением, будто люди без их собственного национального правительства лишаются и прав человека. В этом убеждении, которое само по себе могло бы опереться на факт, что Французская революция соединила Декларацию прав человека с национальным суверенитетом, их поддерживали сами договоры о меньшинствах, кои не доверяли правительствам защиту различных народностей, но обязывали Лигу Наций оберегать права тех из них, кто по причинам территориального расселения был оставлен без собственного государства.
Не то чтобы меньшинства верили Лиге Наций больше, чем государственным народам. Лига, в конце концов, состояла из национальных государственных деятелей, чьи симпатии не могли не быть на стороне несчастных новых правительств, которым из принципа мешали и противодействовали от 25 до 50 процентов их подданных. Поэтому творцы договоров о меньшинствах вскоре были вынуждены растолковывать свои действительные намерения более строго и указывать на «обязанности» меньшинств перед новыми государ