Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика






Информация издателя





Под общей редакцией В. Г. БАЗАНОВА, Л. Н. СМИРНОВА, К. И. ЧУКОВСКОГО


ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ РОВИНСКИЙ * (1824–1895)

I

Наше время упрекают — и не без основания — в измельчании личности и в господстве чрезмерной специализации. Оба эти явления в тесной связи между собою — и оба печально отражаются на духовном складе общественной жизни. Личность все бо\ее и более умаляется, стушевывается, из сознательного и нравственно-ответственного «я» стремясь укрыться под безличное «мы». Слабеет воля, тускнеют идеалы, и все реже встречаются так называемые характеры. Современный образованный человек может, если хочет, обладать гораздо большим богатством по части знания, чем его отцы и деды; он окружен и несравненно более удобною внешнею обстановкою: масса технических открытий облегчает ему пользование материальной стороною жизни. Но, наряду с этою возможностью широкого знания и с этими удобствами, в нем самом нередко замечается недостаток нравственной силы и деятельного отношения к жизни во всем, что не касается узколичных, по большей части мелких, интересов. Слова графа Уварова: «les circonstances sont infiniment grandes et les hommes infiniment petits»[1], — звучат подчас горькою правдою. Учение о душевных болезнях указывает на особое состояние, называемое «равновесием уменьшенных сил», при котором ни одна из способностей организма не уничтожена, но все они равномерно ослаблены и, так сказать, укорочены. Господство такого же равновесия уменьшенных сил в области труда, энергии, отзывчивости, деятельной любви замечается и во многих областях нашей государственной и общественной жизни. К этому присоединяется замыкание себя людьми в узкую специальность, которая сторонится от живого и многоструйного течения жизни и вырабатывает в своем обладателе равнодушное и даже презрительное отношение ко всему, что лежит вне ее области. Под влиянием всего этого часто утрачивается интерес к прошлому и вера в будущее. Вчерашний день ничего не говорит забывчивому, одностороннему и ленивому мышлению, а день грядущий представляется лишь как повторение мелких и личных житейских приспособлений.

Тем более ценны люди с определенным нравственным обликом, чей многосторонний и бескорыстный труд не может проходить бесследно для общества, служению интересам и развитию самосознания которого он был всецело отдан. Чем шире и разнороднее деятельность таких людей, тем интереснее их личность, чем богаче духовными дарами эта личность, тем глубже и плодотворнее результаты ее деятельности.

К таким людям принадлежал почивший летом 1895 года Дмитрий Александрович Ровинский.

Ученый, глубокий знаток и работник в области искусства, опытный законовед и судебный практик, писатель и блестяще образованный человек, почетный член Академии художеств и Академии наук и заслуженный член высшего кассационного суда, Ровинский был не только во всех отношениях выдающимся, но и в высшей степени своеобразным, цельным и интересным человеком. В нем жила неутолимая жажда деятельности и живого труда, и он не зарыл в землю, как «раб ленивый и лукавый», талант своих обширных знаний, проницательность ума и теплоту доброго сердца. Всю жизнь служа Родине и искусству, он сложил свои трудовые руки лишь лицом к лицу со смертью…

Государственная служба Ровинского началась, когда ему еще не было полных двадцати лет. Родившийся 16 августа 1824 г., он был определен на службу в седьмой департамент Сената 13 июня 1844 г., тотчас по окончании курса одним из первых в Училище правоведения. Седьмой департамент, где уже в декабре 1844 года Ровинский занял должность помощника секретаря, находился в Москве. В «белокаменную» влекли молодого юриста воспоминания детства и родственные отношения. Там прожил до самой своей смерти, в 1838 году, его отец, женатый на дочери лейб-медика Екатерины II — Мессинга, участник войн с Наполеоном и командир нижегородского ополчения в 1812 году, бывший затем, до 1830 года, вторым полицеймейстером Москвы и деятельным сотрудником старшего полицеймейстера генерала Шульгина по устройству городской пожарной команды. К изображению Шульгина в «Русских гравированных портретах» Ровинского приложен следующий характерный отзыв об этом оригинале графа Н. Н. Муравьева-Карского: «Человек простой и грубый, но исправный и проворный, хотя без дальних соображений, постоянно был употребляем в должности полицеймейстера, к ней имел особое призвание, — большой крикун, хлопотун, любивший рассказывать о своих подвигах, тушить пожары и иногда своеручно поколотить…» Эта любовь его к тушению пожаров, искусно направляемая отцом Д. А. Ровинского, имела своим последствием образцовую по тому времени организацию пожарной команды, которою москвичи гордились пред иностранными гостями, а резец народных художников запечатлел в лубочных листах под названием: «Действие московской Пожарной Команды во время Пожара», причем Шульгин нарисован мчащимся, парою, стоя на «калибере» в сопровождении казака и жандарма.

С начала 1848 года Ровинский, оставив Сенат, исполнял обязанности московского губернского казенных дел стряпчего; с лета 1850 года, в течение почти трех лет, обязанности товарища председателя Московской уголовной палаты, а в августе 1853 года был назначен на особо важный, трудный и ответственный пост московского губернского прокурора. Должность эта, составляя наследие петровских времен и одно из лучших украшений екатерининских учреждений, имела огромное значение в нашем дореформенном строе. Упразднение связанных с нею прав и обязанностей по надзору за ходом не судебных дел следует признать большою ошибкою составителей Судебных уставов. Совершенное изменение в характере деятельности прокурора, придавая ему «обвинительную обособленность», быть может, и выходило красивым с теоретической точки зрения, но противоречило условиям нашей административной жизни и шло вразрез с внутренними потребностями нашего губернского строя. В торопливом осуществлении страстного желания поскорее расчистить для новых насаждений место, поросшее бурьяном и полусгнившими деревьями, был срублен дуб, стоявший на страже леса…

Губернский прокурор с губернскими стряпчими составлял особое, во многих отношениях совершенно независимое от местной администрации учреждение, так называемую «прокурорскую камеру». Оно имело надзор за всеми местными присутственными местами, определения которых только тогда признавались соответствующими закону и приводились в исполнение, когда на них была известная прокурорская помета: читал. Имея право беспрепятственного входа во все губернские места и занимая место в присутствии при докладе дел, губернский прокурор и стряпчие в уездах были живым напоминанием закона и, во многих случаях, его обязательными истолкователями. В делах судебных губернский прокурор был всегдашним ходатаем по искам казны, обществ и установлений. На обязанности его лежало возбуждение безгласных дел. Он охранял интересы казны, участвуя в приеме казенного имущества и в производстве торгов на казенные подряды и поставки, интересы и права частных лиц, свидетельствуя, в составе особого присутствия губернского правления, людей, подлежавших опеке по безумию или сумасшествию, и требуя учреждения следственных комиссий по делам особой важности. Наконец, он охранял права арестантов, будучи главным блюстителем их содержания «без употребления орудий, законом запрещенных» и ходатаем по их делам. Имея обязанность уведомлять губернское начальство о всех замеченных им беспорядках и злоупотреблениях, губернский прокурор сносился в то же, время непосредственно с министром юстиции, свободный от каких-либо аттестаций со стороны начальника губернии. Будучи, по существу своих прав и обязанностей, делегатом центральной правительственной власти, вдвинутым в среду местного управления, он, при добром желании и сознании долга, мог не без основания считать себя «оком царевым».

История министерства юстиции с тридцатых до шестидесятых годов представляет немало примеров энергической борьбы губернских прокуроров с местными злоупотреблениями. Борьба эта не всегда была успешна, но уже самое возникновение ее, основанное на предписании закона, определявшего обязанности губернского прокурора, действовало благотворно, не говоря уже о тех случаях, когда последствием ее являлись сенаторские ревизии, несшиеся, как грозовые тучи, на местность, пораженную правовою засухою… Бог знает, сколько тягостных пререканий, где голос оскорбленных самолюбий и властолюбий заглушает ропот искажаемой истины, было бы устранено, сколько окольных путей для жалоб и взаимных обвинений «поросло бы травой забвения», если бы в широкие рамки обязанностей губернского прокурора была в 1864 году влита энергия тех молодых и полных любви к делу сил, которые обречены были упражнять свое стремление к законности и талантливое трудолюбие исключительно на обвинительном поприще.

Сделавшись губернским прокурором, Ровинский принес на эту должность всю свою молодую — ему было еще только 29 лет — жизненность и "отзывчивость. Но вместе с тем он принес и большой опыт. Служба товарищем председателя палаты и, главное, губернским стряпчим дала ему богатый материал для обращения внимания на наиболее больные места судебной и, в особенности, административной деятельности. Он горячо принялся за работу, настойчиво во все вникая и зорко ко всему приглядываясь. Задача московского губернского прокурора — именно московского — за его время была очень нелегкая. Не говоря уже о массе дела, требовавшей внимательного труда, ввиду особого значения, которое могло иметь прокурорское «читал» для жителей столицы и одной из населеннейших губерний, — область деятельности этого прокурора находилась в совершенно особом положении. В Москве был, кроме губернатора, еще и граф Арсений Андреевич Закревский, снабженный особыми полномочиями, легендарный генерал-губернатор, всевластно правивший в Москве с 1848 года в течение десяти лет и назначенный туда после 17-летней опалы, как — по его собственным словам — надежный оплот против разрушительных идей, грозивших прийти с Запада. Безукоризненно честный в материальных отношениях, большой хлебосол и нежный, слабый отец, — этот осанистый, полный старик, совершенно лысый, с маленькими хитрыми глазками на круглом лице («Русские гравированные портреты»), с выдвинутою вперед нижнею губою, творил суд и быструю расправу по-своему, не стесняясь законом и своеобразно восстановляя порядок повсюду, даже и в чужих семьях, разными необычайными средствами, вроде, например, арестования жены и родственников неисправного подрядчика, забравшего вперед деньги, и т. п. Вторжение Закревского во всякие дела и в том числе в судебные, особливо гражданские, было явлением частым и, без сомнения, составляло соблазнительный пример и для ближайших его подчиненных, так что губернскому прокурору нужно было много такта и умной настойчивости, чтобы охранять закон и исполнять свои обязанности, «невзирая на лица». Неслышное и, по большей части, незаметное для окружающего общества, прямое и косвенное отстаивание закона отнимало много времени у Ровинского и делало его положение, как он сам впоследствии сознавался, подчас более чем затруднительным. Недаром он обращался, при своих работах по судебному преобразованию, с суровыми укоризнами к генерал-губернаторской власти в том виде, как ее понимал и практиковал в свое время граф Закревский.

Тяжела была и деятельность по чисто-судебной части. Права губернского прокурора были большие, и он мог (с 1846 г.) останавливать своими протестами исполнение приговоров уголовных палат, но не следует забывать, что над судом и над прокурором стояла теория формальных, предустановленных доказательств, которая связывала и угнетала свободное приложение судейского разумения к данным дела. Какое бы внимание, какую бы серьезность ни вносил прокурор в оценку определения уголовной палаты, он был бессилен отвратить эту палату от того уклончивого и ложного пути, который кончался знаменитым «оставлением в подозрении», никого не удовлетворявшим, но прописываемым с соблюдением всех правил, указанных в судебной фармакопее и рецептуре, носивших название второй части XV тома Свода законов. Громкие уголовные дела, волновавшие Москву в пятидесятых годах, нередко оканчивались приговором, в котором, из-за формальной правильности и полного соответствия действовавшим правилам о доказательствах, ярко сквозило материальное не-правосудие, причем во всей красе сказывались и молчание связанной по рукам и ногам судейской совести и апатичная работа притупившегося на механическом применении Уложения о наказаниях ума.

Много огорчений, волнений и горьких минут сознания своего бессилия пред буквальным приложением безжизненного закона к вопиющим явлениям жизни пережил Ровинский в бытность свою губернским прокурором… Дела о возмутительных преступлениях над личностью и о надругательствах сильного над слабым, полные красноречивых косвенных улик, попав в русло, вырытое присяжными свидетелями, достоверность показаний которых обусловливалась их общественным положением и другими совершенными и несовершенными доказательствами, быстро и почти бесповоротно выцветали, обрастая тиною разных крючкотворных подходов и подъяческих подвохов, затемнявших истину. Стоит припомнить хотя бы, например, дело об услышавшей только от высших судебных учреждений должную оценку своей виновности вдове гвардии капитана, судившейся за чудовищное обращение с десятилетним сыном, проводившим дни и ночи в запертом шкапу — голодным до полусмерти, избитым, истерзанным и завязанным, со скрученными назад руками, в чехол от дивана, причем, под предлогом отучения его от дурной привычки, обвиняемая, оставленная первоначально лишь в подозрении и уже однажды судившаяся бесплодно за бесчеловечное обращение с крестьянами, предавалась по отношению к сыну манипуляциям, в которых жестокость переплеталась с извращенным сладострастием… Сюда надо отнести такие дела, как, например, дело помещика, нанесшего своему больному, девяностолетнему слуге, вымогая для себя у него его скудные сбережения, 28 рубленых сабельных ран, от которых тот на другой день умер, — и не признанного виновным в убийстве; или дело надворного советника, наглым образом надругавшегося над невинною и беззащитною девушкою, в обстановке, чрезвычайно напоминающей сцену покушения Свидригайлова на честь Дуни Раскольниковой в «Преступлении и наказании», — и оставленного в сильном подозрении; или дело о покушении на жизнь калужского помещика посредством адской машины, по которому надворный суд признал возможным оставить человека, принесшего потерпевшему ящик, зная, что в нем заключена такая машина, в сильном подозрении, выслав его в то же время из Москвы; или, наконец, ужасное дело о 17-летней фигурантке, проданной своим отцом, театральным музыкантом, знатному молодому человеку, который напоил ее возбуждающим раствором и привел тем в состояние полового бешенства, коим воспользовались, кроме него, и другие негодяи, окружавшие его. Несчастная девушка была возвращена домой лишь на третий день, в состоянии полного сумасшествия, из которого не выходила до самой своей страдальческой кончины. Московские судьи того времени нашли справедливым ограничиться отдачею главного виновника в солдаты или военные писцы с выслугою и без потери прав, — и присуждением отца жертвы за потворство разврату дочери к трехмесячному лишению свободы… А сколько, под прикрытием строгого соблюдения теории формальных доказательств, разрешалось таким образом дел негромких! Губернский прокурор, обремененный массою других обязанностей, должен был вчитываться и вдумываться в каждое решение, чтобы не покрыть иногда своим «читал» вопиющую, но правильно и искусно оформленную неправду.

Не меньше внимания надо было отдавать и следствию. Оно было в грубых и часто нечистых руках, а между тем составляло не только фундамент, но, в сущности, единственный материал для суждения о деле. Из речи, сказанной Ровинским в 1860 году («Век», 1860 г., № 16), молодым людям, вновь назначенным на должность следователя, переходную уже к новому порядку, видно, что такое были в его время, в Москве, некоторые производители следствий и как они действовали. Безотчетный произвол, легкомысленное лишение свободы, напрасное производство обысков, отсутствие всякой системы и раздувание дел были характерными признаками производства следствий чинами наружной полиции. В подтверждение этого Ровинский приводил примеры: а) отобранные у сознавшегося вора тулуп и поддевка возвращены хозяевам без оценки — чрез год; частный пристав, заметив свое упущение, требует хозяев из Рязанской губернии в Москву по этапу и обязывает их подпискою представить тулуп и поддевку; б) трое крестьян жалуются на кражу у них четырех бочонков сельдей, и после года производства следствия об этом пристав начинает следствие о том, откуда они взяли сельдей и имели ли право торговать ими; в) мещанин Овечкин и извозчик, с которым он ездил, сидят месяц под стражею по обвинению в праздной езде по улицам; г) производя у нескольких лиц обыск по жалобе солдатки о краже у нее белья, пристав обыскивает кстати и ее; найдя «кусок металлического свойства», заводит особое дело и вызывает эксперта для определения, какой это металл, и т. д., и т. д. «Главная причина всего этого, — говорил Ровинский молодым следователям, — кроется сколько в неспособности полицейских следователей, столько и в том, что многие из них, при ничтожном содержании и ежедневно возрастающих потребностях, привыкли по необходимости смотреть на взятие под стражу, освобождение арестанта, вызов, высылку, вообще на все следствие, как на средство к своему существованию. Вот почему полицейские следователи тянут свои следствия целые годы, оправдываясь медленностью высших инстанций и рассчитывая на полную безнаказанность со стороны своего начальства. Вот почему трактир, полпивная и всякое заведение, при самомалейшей возможности притянуть их, непременно перебывают у следователя со своим хозяином, прислугою, чуть не со всею своею посудою». Но не одна неумелость, а иногда желание «покормиться» искажали производство следствия. Это искажение шло гораздо дальше там, где нужно было выслужиться или отличиться. Ровинский приводил следователям «всплывшие из глубины канцелярской тайны» случаи — доведения мещанина вывернутием руки до «чистосердечного сознания» в убийстве, совершенном совсем другим лицом, и сечения обвиняемой в краже девочки 16 лет плетью по животу для получения такого же сознания… В объяснениях к «Народным картинкам» он указывает на обычный даже в его время в глухих местностях прием полицейского следствия, состоявший в недавании пить заподозренному, накормленному соленым сельдем и посаженному в жарко истопленную баню — и ссылается на производившееся еще во второй половине шестидесятых годов в общем собрании московских департаментов Сената дело частного пристава Стерлигова, вешавшего обвиняемого со связанными назад и затем навсегда отнявшимися руками наперекосяк, «исправлявший должность дыбы»…

Губернский прокурор мог быть, если хотел, влиятельным лицом и в тюремном управлении. Ровинский предавался этой стороне своей служебной деятельности с горячим усердием и любовью. Пример трогательного человеколюбца, тюремного доктора Федора Петровича Гааза, отдавшегося всецело делу помощи заключенным, утешению их и заботе о них, вызывал в Ровинском глубоко сочувственное к себе отношение и в слове, и в деле. Впоследствии, в официальных записках по поводу тюремной реформы и судебного преобразования, он не раз с особым уважением указывал на деятельность Гааза, девизом которого были удивительные по своей простоте и глубине слова: «Спешите делать добро!». Еще будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета , был очевидцем замечательного и памятного ему столкновения Гааза с председателем комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные при старом строе суда, ходатайства Гааза о предстательстве комитета за «невинно осужденных» арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, — сказал Филарет, — о невинно осужденных… Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина»… Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места… «Да вы о Христе позабыли, владыка!» — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря и на евангельское событие — осуждение невинного… Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал говорить в глаза! Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины, встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл — Христос меня позабыл!..» — благословил всех и вышел.

Каждую субботу и праздник объезжал Ровинский разнообразные московские тюремные помещения и тщательно обходил пересыльную тюрьму и губернский замок в сопровождении стряпчих и секретарей местных — уголовной палаты, магистрата и надворного суда, разрешая жалобы арестантов, пробуя их пищу и тут же, на месте, наводя справки по делам и ускоряя последние. Простота в обращении привязывала к нему всех, а по отношению к должностным лицам его настойчивые просьбы («батюшка! ну, сделайте это для меня, — двиньте вы это дело в личное для меня одолжение», — говаривал влиятельный прокурор секретарям судов) приобретали характер требований, которых нельзя было не исполнить. В эпоху взяточничества и всякого темного своекорыстия личность московского губернского прокурора, всегда скромно и почти бедно одетого, вечно занятого живым делом, а не отписками у себя в камере, все знающего и «видящего насквозь», производила глубокое нравственное впечатление на окружающих. Ему было трудно отказать в его просьбах, его было совестно не слушаться, да и «втереть ему очки» нечего было и думать… Верный заветам Гааза, Ровинский с успехом продолжал хлопоты о сокращении числа лиц, подвергаемых тягостному бритью половины головы в предупреждение побегов; из его записки о тюремных помещениях Московской губернии, проникнутой человечностью, сквозит, несмотря на крайнюю скромность автора, ряд облегчительных мер, предпринятых по его распоряжению с целью улучшить быт арестантов, выведя их из пагубной праздности и вооружив их для последующей жизни хоть каким-нибудь практическим знанием… Особенное внимание обращал он на «частные дома» с их так называемыми «съезжими». Там почти постоянно можно было найти арестованных без всякого законного основания; там было место применения личной расправы с людьми, отпускаемыми затем без всякого суда, — там, наконец, производилась знаменитая, глубоко вошедшая в тогдашние нравы «секуция». «В доброе старое время, — вспоминает Ровинский в „Русских народных картинках”,— „секуция” производилась в частных домах по утрам; части Городская и Тверская, в Москве, славились своими исполнителями; пороли всех без разбора: и крепостному лакею за то, что не накормил вовремя барынину собачку, всыплют сотню, и расфранченной барышниной камердинерше за то, что барин делает ей глазки — и той всыплют сотню: — барыня де особенно попросила частного; никому не было спуска, да и не спрашивали даже, в чем кто виноват, — прислан поучить, значит, и виноват — ну и дери кожу. Хорошее было время: стон и крики стояли в воздухе кругом часто целое утро; своего рода хижина дяди Тома, — да не одна, а целые десятки». Если Городская и Тверская части приобрели себе особенную славу по части телесных наказаний, то Басманный частный дом отличился в другом отношении. Там негодующий Ровинский нашел семь, немедленно им уничтоженных, подвальных темниц, куда никогда не проникал луч света. Они назывались «могилами», и в них расстраивали себе зрение и даже слепли (между прочими— почетный гражданин Сопов) люди, числившиеся «за приставом». В другой из московских частей непрошеная любознательность губернского прокурора открыла специальный «клоповник» для арестованных со всеми его необходимыми принадлежностями.

Немало тревожных забот доставляли Ровинскому и дела о крестьянах и дворовых. Иго крепостного рабства, которым, по выражению Хомякова, была клеймена Россия, давило в начале пятидесятых годов всей своею тяжестью и оказывало свое растлевающее влияние на все общественное здание. В Московской губернии постоянно возникали дела о злоупотреблениях помещичьей власти, и хотя Закревский сурово относился в этих случаях к виновным, но в то же время был, по замечанию Ровинского, ярым защитником крепостного права, не допускавшим и мысли о ненормальности создаваемых этим правом отношений. Кроме всесильного генерал-губернатора на беспощадной страже этого права стоял и уголовный закон, подвергавший, на основании ст. 1983 тома IX Свода законов, крестьян, непокорных не только своим господам, но даже и тем, кому последние передали, вполне или с ограничениями, свою власть, — наказанию, установленному за восстание против властей, т. е. каторжной работе на очень длинные сроки и плетям. Понятно, как легко, при таких условиях, могли быть возбуждаемы, по самым ничтожным поводам, в сущности сводившимся лишь к недоразумениям, дела о восстаниях крестьян и какому одностороннему разрешению они подвергались, особенно если иметь в виду, что по ст. 221 второй части XV тома крепостные люди подсудимых могли быть допрашиваемы при следствии лишь за недостатком других свидетелей. Ровинскому приходилось часто и горячо отстаивать и пред Закревским, и в уголовной палате спокойный и трезвый взгляд на дела о «восстаниях» крепостных и, лавируя в узком проливе между формальными доказательствами, отыскивать в деле трудно и неохотно добытые данные, правдиво рисующие житейскую его сторону. А это было необходимо, чтобы убедить графа Закревского в том, что там, где предполагалось «дерзкое колебание коренных основ общества», было подчас вопиющее злоупотребление власти над ближним, и что обиженная в своих правах и безмятежности «жертва» была иногда сама злобною и изобретательною мучительницею, — и тем обратить его гнев на действительно виновную сторону. Нужно было много выдержки, спокойствия, знания и безупречной чистоты в действиях, чтобы выходить победителем при разрешении подобных задач. Хотя это и удавалось Ровинскому, но оставило горький осадок в его душе, отразившийся впоследствии, между прочим, и на его пред-ставленных в Государственную канцелярию, в 1860 году рассуждениях о необходимости «различать бессвязные волнения от того, что еще так недавно возводилось на степень государственного преступления…».

Когда, в 1856 году, по выражению А. П. Ермолова «зарделась заря освобождения крестьян», и Ровинскому как влиятельному губернскому прокурору, представилась возможность проводить в жизнь свои взгляды на крепостное право, он неожиданно чуть не был лишен всякой деятельной роли. По причинам, которых теперь доискаться невозможно, министр юстиции, граф В. Н. Панин, решил зачислить его за обер-прокурорский стол в Сенат. Для кипучей, полной страсти к живому труду натуры Ровинского это было тяжким ударом. Жестокое по отношению к такому человеку, как он, новое назначение — своего рода «сдача в архив» — являлось лишенным смысла и по отношению к делу, которое в умелых руках Ровинского наладилось и шло хорошо. Граф Панин, своеобразная личность которого еще ждет своего историка, любил поражать неожиданными назначениями, о способе производства которых в министерстве юстиции ходили целые легенды. Вообще на странность и бездушную иронию некоторых из распоряжений по личному составу в министерстве юстиции до судебной реформы может указывать и приводимый Н. П. Собко в прекрасной биографии художника Перова, изданной, Ровинским, факт перевода в Архангельск отца Перова, губернского прокурора в Тобольске, просившегося в более умеренный климат, потому что здоровье его не выносило суровой зимы… Но генерал-губернатор, ценивший, несмотря на разногласия, личность и деятельность Ровинского, вступился за «своего прокурора», и благодаря его письму от 19 апреля 1857 г. последний остался на месте.

Впрочем, служебные дни самого графа Закревского уже близились к концу. Вокруг него кипела новая, необычная для него жизнь; с высоты престола, как святой благовест, неслись призывы к усовершенствованиям, к подъему человеческого достоинства, к правде и милости, а он продолжал глядеть на Москву, как смотрит рачительный, но суровый хозяин на свою вотчину. Еще в 1858 году он представлял шефу жандармов «список подозрительных лиц в Москве», в котором, кроме Аксаковых и Хомяковых, вина которых обозначалась словом «славянофил», значились, между прочим, М. Н. Катков, откупщик В. А. Кокорев («западник, демократ и возмутитель, желающий беспорядков»), К. Т. Солдатенков («раскольник и западник, желающий беспорядков и возмущений»), академик М. П. Погодин («литератор, стремящийся к возмущению»), знаменитый артист Щепкин («желает переворотов и на все готовый»), Юрий Самарин («славянофил, желающий беспорядков и на все готовый») и др. Не допуская и мысли о возможности отмены крепостного права, он уже после известного высочайшего рескрипта на имя Назимова преследовал в Москве всякие знаки сочувствия к предпринятому государем великому делу, — повелительно указал Кокореву на дверь, когда тот позволил себе «заявить себя на стороне петербургских глупостей» — и утверждал громогласно, что «в Петербурге одумаются, и все пойдет по-старому».

Отношения Ровинского с заместителем Закревского были вполне спокойные, а в ближайшие затем годы он сразу испытал две радости общественного характера. Избрание в депутаты звенигородского дворянства в московском комитете по вопросу об освобождении крестьян дало ему возможность поработать по давно наболевшему у него вопросу и образовать вокруг себя крупное меньшинство, которое, по его предложению, высказалось за уничтожение в будущем строе крестьянского дела телесных наказаний, как «бесполезного само по себе орудия возмутительного произвола». Замечательно, что, почти одновременно с этим, Яков Иванович Ростовцев писал императору Александру II из Карлсруэ, 9 сентября 1857 г.: «Главную осмотрительность следует соблюсти в постановлениях для мирской общины и в определении рода наказаний по приговору мира; и то, и другое каждая община определит сама лучше всяких законодательных теорий; о наказаниях телесных не следует упоминать, — это будет пятно для освобождения, да и есть места в России, где оные, к счастью, не употребляются…».

Издание давно и страстно ожидаемого Ровинским Положения об учреждении судебных следователей, исключительно предназначенных для исполнения следственных обязанностей, и обнародование «Наказа судебным следователям» было важным шагом к возможному, при существовании старых судов, упорядочению этой части. Являлась возможность сделать призыв к молодым еще, не испорченным рутиною и соблазнами жизни людям, в способность которых к горячему и бескорыстному труду в то время так охотно, так любовно верилось… Речь Ровинского, сказанная созванным им к себе вновь назначенным следователям, полна практических замечаний и смелой критики недавнего еще отношения законодательства к обществу, порождавшего в последнем сначала недоверие, а потом полное равнодушие, — была своего рода расчетом с начинающими разлагаться судебными порядками и заветом для будущего. Указывая, что общество только тогда поверит, что под вновь придуманными формами не скрываются недостатки прежнего следствия, когда почувствует исключительную пользу от нового учреждения, Ровинский сказал своим слушателям: «Большая часть из вас, господа, только что окончила образование. Вы еще неопытны в деле. Но нам дорога "ваша неопытность. Вы не привыкли еще видеть в арестанте немую цифру, которую чиновники с таким старанием сбывают друг другу. Для вас всякое дело еще так ново и полно жизни. Опытности вам научиться недолго, если вы решитесь вполне отдаться вашему делу. С вами поделятся ею те из ваших товарищей, которые уже знакомы со службой. Вы же, в свою очередь, поделитесь с ними тем первым и дорогим жаром молодости, с которым так спорится всякая работа. Помогайте друг другу, господа, наблюдайте друг за другом, не дайте упасть только что начатому делу, будьте людьми, господа, а не чиновниками! Опирайтесь на закон, но объясняйте его разумно, с целью сделать добро и принести пользу. Домогайтесь одной награды: доброго мнения общества, которое всегда отличит и оценит труд и способности. Может быть, через несколько лет служба еще раз соберет нас вместе, — дай бог, чтобы тогда вы могли сказать всем и каждому:

«Что вы служили делу, а не лицам.

Что вы старались делать правду и приносить пользу.

Что вы были прежде всего людьми, господа, а уже потом чиновниками»…

Как в краткую летнюю северную ночь одна заря спешит сменить другую, так в незабвенные годы, ознаменованные новым царствованием, зарю отмены рабства сменяла заря настоящего, правдивого и вместе милосердного суда. Ее приветствовал Ровинский в своей речи… Эта речь была и лучшим, последовательным заключением его служения старому суду.

II

Положение вещей при судебной реформе складывалось иначе, чем при освобождении крестьян от крепостной зависимости. Если последняя реформа вырабатывалась «горестно и трудно», горестно — для любивших исключительно себя, трудно — для любивших русский народ, то, наоборот, пересоздание всего судебного строя совершалось легко и без серьезных противодействий. Негодность существующих судебных порядков в их главных чертах и житейских проявлениях бы\а признана всеми. Могущественное слово осуждения этих порядков слышалось и в неоднократных высочайших резолюциях. Отметка императора Николая I на мемории Государственного совета по делу Баташева, от 16 ноября 1848 г. о непомерной медленности производства, «ясно выставляющей все неудобства и недостатки нашего судопроизводства», по справедливости может считаться первым лучом судебного преобразования. Реформа судебной части не затрагивала ничьих личных интересов. Поэтому на верхних ступенях общественной лестницы не могло найтись людей, которые посмели бы авторитетно рекомендовать старый порядок канцелярской, безгласной и бездушной расправы, как желательный и неприкосновенный, или, прикрываясь лукавою осторожностью, рисовать «пагубные последствия» предпринимаемого государственного дела. За исключением темных дельцов на низших должностях судебной службы — старый суд не внушал привязанности никому, — от него сторонились почти всегда со страхом и нередко с отвращением, и слово поэта о том, что Русь «в судах черна неправдой черной», было не праздным возгласом, а горькою, пережитою многим множеством русских людей, истиною. Наконец, в работах по судебному преобразованию не выделялся особенно никто, все трудились дружно, с единомыслием о необходимости реформы, с доверием к близкому будущему и без затаенной и любовной оглядки на близкое прошлое, стараясь уврачевать в своей родине застарелый недуг неправосудия. Поэтому не было среди этих работников и людей, могущих служить, подобно Ростовцеву и Милютину, мишенью для недовольства, ненависти и клевет, плохо прикрываемых умышленно близорукою и прозрачно-недобросовестною критикою порученного им дела. Печать и общество с спокойной уверенностью ожидали результатов судебного преобразования.

Но сами работники в деле этого преобразования не подходили, однако, под один общий тип и не представляли, в своей совокупности, однородного целого. Они явились на широкий призыв со всех концов России, из разнородных служебных областей, с разнообразным опытом и практическими сведениями, невольно внося в свои предложения и свои личные свойства. При рассмотрении подготовительных работ по судебному преобразованию нельзя не заметить, что пионеры судебной реформы распадались на четыре главные группы. Первую составляли чистые теоретики, вносившие в свои предложения строго логические выводы, построенные на отвлеченных политико-юридических принципах; ко второй принадлежали подражатели, стремившиеся, без серьезной критики, перенести на нашу почву целиком западноевропейские порядки, предлагая преимущественно французские образцы с большею или меньшею примесью английских судебных обычаев. Представителями третьей группы были люди, не решавшиеся сразу оторваться от существующих уже учреждений и приемов судопроизводства и желавшие медленного, осторожного и постепенного перехода от старого к новому. Они находили себе сильную опору во влиятельных мнениях автора «Общей объяснительной записки к проекту нового устава судопроизводства» графа Д. Н. Блудова. Записка эта представляла по богатству материала и своеобразному его освещению один из интереснейших трудов подготовительно-законодательного характера. Исходя из мысли, что внезапное введение нового судебного устройства, без предварительного к тому приготовления и в народе и в самих правительственных учреждениях, легко может повести к столкновениям и запутанности и даже удалить от желаемой цели, граф Блудов являлся поборником следственного начала и, относясь скептически к началу об винительному, предлагал улучшить существующее судопроизводство введением одиннадцати правил, «имеющих целью как ограждение подсудимых от напрасных притеснений, так и доставление им действительных и надежных средств законной защиты». Правила эти сводились, главным образом, к улучшению учреждений «депутатов» при следствии; к установлению права отвода следователей; к сообщению обвиняемому материала, собранного против него по следствию, с окончательным допросом его в присутствии родственников, знакомых, друзей или одного из состоящих при суде присяжных поверенных; к допущению подсудимого не только присутствовать при докладе дела, совершаемого с некоторою публичностью, но и, защищаясь письменно чрез присяжных поверенных, лично выслушивать объявление приговора с правом подавать против него отзывы и дополнительные объяснения. Наконец, четвертая группа заключала в себе практических судебных деятелей, желавших обновления судебного строя, для полного разрыва с которым они черпали основания не из теоретических соображений или слепой подражательности, но из знания русской жизни в ее судебно-бытовых проявлениях и из доверия к умственным и нравственным силам народа, способного к восприятию новых начал судопроизводства, доверия, чуждого опасению «запутанности». К этой группе принадлежало большинство «отцов Судебных уставов», т. е. членов высочайше учрежденной комиссии, выработавшей основные положения преобразования судебной части.

Ровинский, по высказанным им взглядам, примыкал всего более к последней группе, но вместе с тем стоял, по многим вопросам, и отдельно от нее. Глубокий знаток жизни и свойств, вкусов и идеалов русского народа в их историческом развитии, он шел своею дорогою, богатый знанием и наблюдением. Его чисто русскому, проникнутому здравым смыслом, уму были чужды отвлеченные, теоретические построения, а любовь к оригинальному и самобытному удерживала от слепой подражательности. Не мог он, сердцем выстрадавший все недостатки старых судебных порядков, бывший столь долго «за кулисами» отжившего суда, примириться и с мыслью о постепенном, медлительном переходе от старого к новому. Будущий строй судебных учреждений и их деятельность, проникнутые началами, совершенно чуждыми следственно-приказному отправлению правосудия, ясно рисовались его духовному взору. Отдаваясь с горячностью и любовью призыву к новому делу, он не желал допускать, чтобы, по выражению поэта, «заглушал плевел старинной — величья нового посев».

Принадлежавший Ровинскому и находящийся ныне у меня экземпляр общей объяснительной записки Блудова весь испещрен протестующими замечаниями. Общий их смысл состоит в том, что надо, чтобы предлагаемые Блудовым меры, не улучшая ни в чем существенном судопроизводства, не внесли бы в него вместе с тем ничего такого, чего не всосали бы в себя рутина и «приказное» отношение к делу. Не штопать надо было изношенное и негодное, не приращать случайными и внешними прививками существовавший судебный строй, не трогая его главнейших внутренних начал. Следовало, твердо определив противоположный берег, смело причалить к нему или, в крайнем случае, соорудив лишь временный, на очень короткий срок, мост, перейти по нему и тотчас же разобрать его… В «Русских народных картинках» Ровинский, со свойственною ему образностью, выражает мысль о бесполезности всяких частичных реформ в судебных учреждениях, рассказывая о тщетной борьбе крутых царей — Ивана Васильевича и Петра Алексеевича с чиновничьим взяточничеством в судебных Приказах, с произволом и «кормлением» воевод. Его не удовлетворяли и реформы Екатерины II по этой части, заменившие воеводу коллегиею, так как ими не изменялась сущность судебных порядков и порочные привычки судей. «Либеральные декорации, — говорит он, — не всегда сходились с серою действительностью, и народ отблагодарил за новые учреждения (судебные коллегии) меткою пословицею: «Прежде одну свинью кормили, а теперь и с поросятками»… По этому же поводу он приводит остроумный отзыв князя А. С. Меншикова, назвавшего нерешительные, отрывочные и частичные меры, предпринятые, вопреки проекту Киселева, в 1838—39 гг. относительно государственных крестьян, «улучшенным бытом в уменьшенном виде». Поэтому патетически-комические выражения «Общей объяснительной записки», вроде указания на «естественную, драгоценную для всякого чувствительного человека, мысль о неотъемлемом праве каждого, хотя и вполне заслуживающего всей строгости карающих постановлений, ходатайствовать об облегчении своей участи», не подкупали Ровинского и не прикрывали в его глазах скудость предлагаемых ею мер. Враг условных форм, не соответствующих содержанию, поклонник простоты и искренности в деловом языке, он был глух к тому, что сам называл, в различных местах «Народных картинок», «трескучими фразами» и «уголовными прибаутками», относя к ним и знаменитые слова Екатерины II: «Лучше десять виновных освободить, нежели одного невинного наказать», сказанные в действительности впервые Петром Великим в 1716 году, в п. 9 гл. V Устава воинского.

На приглашение о доставлении соображений о судебном преобразовании, последовавшее по почину Государственного совета и обращенное государственною канцеляриею к юристам-практикам, одним из первых откликнулся Ровинский рядом записок — об устройстве гражданского суда, об устройстве уголовного, о должностных лицах судебного ведомства, о производстве следствий, обвинительном начале и отмене телесных наказаний и, наконец, — о порядке введения нового судоустройства вообще и в Московской губернии в особенности.

В этих записках, в высшей степени ценных по своему содержанию и по обилию собранного в них материала, Ровинский прежде всего остановился на устройстве местного суда. Русская жизнь, обновленная освобождением крестьян, давала готовое учреждение для местного, ближайшего к населению, легко доступного, простого и действительного суда. Это были мировые посредники. От них, по мнению его, и надо было отправляться, строя новое судебное здание. Мировой посредник должен был, совершив свое главное дело — введение уставных грамот, — преобразиться в «мирового судью — не юриста, суд которого не стеснен никакими формальностями, а решение говорится по совести». Деятельный мировой судья в том виде, в каком он рисовался практическому уму Ровинского, — защитник прав, примиритель и доверенное лицо для жителей своего околотка; он — первое звено между ними и правительством. Не составляя инстанции, он окончательно решает подсудные ему дела — по гражданским спорам до 30 рублей, а в уголовном отношении о всех маловажных проступках; но по гражданским делам, где вопрос идет о завладении или где замешаны проезжие, он разбирает споры на всякую сумму с правом переноса дела недовольною стороною в суд первой степени. Проектируя учреждение такого живого, отзывчивого на нужды населения, органически с ним связанного, путем выборного начала, суда, Ровинский, конечно, не мог предвидеть, что впоследствии деятельность мирового судьи будет в ее практическом осуществлении, вследствие одностороннего направления гражданского кассационного суда, обставлена рядом требований формального свойства и в делах гражданских отчасти утратит тот живой и непосредственный характер, который он думал ей придать. Но его занимал обычный и при всякой новой мере роковым образом возникающий у нас на Руси вопрос: «Где взять людей?» Он отвечал, однако, на него успокоительно, указывая на то, что нашлись же дельные и способные люди, решившие почти безвыездно жить в деревне из любви к делу и желания пользы и принявшие на себя трудные обязанности мировых посредников. «Конечно, — писал он, — дело освобождения крестьян так громадно, что в уровень с ним не может стать ни одно преобразование настоящего времени и что каждый считает за особую честь так или иначе участвовать в разрешении его; но можно надеяться, что дельные, а главное, живые преобразования по судебной части возбудят не менее сочувствия со стороны общества. Если мировому судье будут сохранены — та независимость в служебных отношениях и то влияние на полицию, которыми пользуются мировые посредники, то можно ожидать, что должность мирового судьи сделается еще выше п почетнее, а главное — еще полезнее должности мирового посредника». Теплое, можно сказать, благодарное воспоминание о мировых посредниках сохранил Ровинский до конца дней своих. Он любил перечислять пользующихся общественным уважением или занимающих высокие служебные посты людей, которые радостно и безрасчетно пошли на эту должность, когда «настал великий миг, в скрижалях царства незабвенный»; любил характеризовать посредников первого призыва по Московской губернии. Его всегда очень интересовала деятельность выборных мировых судей, в житейском облике которых сквозили дорогие для него и уже далекие черты мировых посредников.

Устройство будущего уголовного суда представляло, однако, гораздо более сложную задачу. Для него не было уже готового материала, как для мировых судей. Старые учреждения не представляли, да по мысли Ровинского и не должны были представлять, ничего пригодного для новой постройки. Задача создания в этой области нового, неиспытанного, и притом в связи с новыми же началами судопроизводства стояла вне обычного канцелярско-бюрократического пути и неразлучного с ним высокомерного взгляда на потребности общества, против которого впоследствии горячо высказывался Ровинский в своих «Народных картинках» (том IV, стр. 318). Поэтому здесь предстояла особо трудная и особо интересная работа. Главный вопрос, выдвигавшийся прежде всех других и определявший сущность многих из последующих — был вопрос об основаниях определения виновности. Таких оснований, в их коренных чертах, в сущности два. Или вопрос о виновности разрешается по заранее определенному рецепту, с раз навсегда обязательною оценкою взаимной силы и значения доказательств и точно установленным их удельным весом, — или же эта оценка свободна, не стеснена никакими предустановленными правилами и покоится исключительно на внутреннем убеждении судьи. В первом случае господствуют правила, подобные тем, которые были начертаны в наших законах о судопроизводстве во второй части XV тома. На основании их виновность признается лишь при совершенных доказательствах. К совершенным доказательствам относится прежде всего собственное сознание, а потом свидетельские показания, но правдивость их измеряется внешними признаками. Не имело поэтому для старого суда большой цены показание «явного прелюбодея», или «портившего тайно межевые знаки», или «иностранца, поведение которого неизвестно», да и в присяжных показаниях отдавалось преимущество знатному пред незнатным, духовному перед светским, мужчине перед женщиною и т. д.

Теория формальных доказательств властно и нераздельно господствовала в старом суде. Под ее покровом вершились иногда уголовные дела, содержание которых и теперь, по прошествии многих лет, волнует при знакомстве с ними и оставляет трудно забываемые чувства нравственной неудовлетворенности и оскорбленной справедливости. Выдвигаемое этой теориею на первый план как «лучшее доказательство всего света» собственное признание обвиняемого — им ело очень часто пагубное влияние и на ход дела, и на его исход. На ход дела потому, что зачастую все усилия следователей направлялись к тому, чтобы так или иначе, подчас самыми противозаконными способами и приемами, добиться от обвиняемого сознания и тем «упростить» дело; на исход потому, что при массе косвенных улик, при вопиющей из дела житейской правде, но при отсутствии заранее предусмотренных, условных, измеренных и взвешенных формальных доказательств, умевший не сознаваться злодей выходил из суда обеленным или — в лучшем случае — оставленным «в подозрении» и занимал в обществе, привыкшем быть «к добру и злу постыдно равнодушным», прежнее положение.

Притом теория формальных доказательств давала возможность постоянных сделок с совестью, ставя многое в зависимость от темперамента судьи. Молодой судья, с желанием по возможности добиться справедливости, чувствуя виновность подсудимого, раскрывая ее в ряде побочных обстоятельств, но, не имея пред собою ни собственного его признания, ни двух присяжных свидетелей, старался найти некоторое примирение с совестью в оставлении виновного в сильном подозрении; судья, «в приказах поседелый», привыкший со скучающим равнодушием «спокойно зреть на правых и виновных», без смущения подписывал подсовываемые секретарем приговоры об освобождении от суда и следствия. Вследствие этого и в то же время несмотря на это, не было никакой устойчивости в уголовных приговорах, и Ровинский с горечью указывал в записке об устройстве уголовного суда на упомянутое уже дело фигурантки Аршининой как на пример вопиющей несправедливости и взаимного противоречия ряда предшествовавших по одному и тому же делу приговоров. Очевидно, что основания определения виновности, связанные с теорией формальных доказательств, приходилось отвергнуть безусловно. Оставалась свобода внутреннего убеждения судьи, ничем, кроме чувства долга, не стесняемая в оценке всех законным способом добытых улик и доказательств. Но лучшим средством для выработки этого убеждения служит осуществление обвинительного начала; оно же связано с судом присяжных, который является наиболее ярким представителем суда по убеждению совести.

Таким образом, вопрос о введении в России суда присяжных невольно вырисовывался при устранении возможности продолжать отправление уголовного правосудия с «лучшим доказательством всего света» в руках. Хотя в литературе уже с 1858 года раздавались голоса о преимуществах суда присяжных, но для многих представителей бюрократической России, относившихся к собственной правовой истории как к чему-то чуждому и имеющему лишь археологический интерес, идея о суде присяжных в России должна была представляться совершенным и притом беспочвенным новшеством. Учреждение, следов которого нельзя было найти ни в Своде, ни даже в Полном собрании законов, и введение которого в континентальной Европе совпадало с временем больших политических потрясений, едва ли могло рассчитывать на горячую рекомендацию и благосклонный прием со стороны этих лиц. Даже самое возбуждение вопроса о возможности такого суда в чистом виде и без всяких искажений представлялось гадательным.

Ровинский смотрел, однако, иначе. Ему принадлежит огромная заслуга прямой и твердой постановки этого вопроса. Он первый из лиц, призванных высказаться относительно судебного преобразования, раньше всех имел решимость сказать., что если хотеть иметь не впадающий в рутину суд по совести, то надо без колебаний обратиться к учреждению суда присяжных. Его труды и заявления в этом отношении имеют одну драгоценную особенность. Возражая противникам суда присяжных и развивая свои взгляды, он дает возможность проследить самый генезис этих взглядов, чуждых заимствований и построенных на знании прошлого русского народа, на уважении к его духовным силам и доверии к их развитию.

Особенно сильным противником суда присяжных был, в своей объяснительной записке, граф Блудов. Он ясно сознавал неизбежную альтернативу между судом по предустановленным доказательствам и судом присяжных, но и обвинительное начало, и эта форма суда казались ему преждевременными. «Надлежит ли, — спрашивал граф Блудов, — для отвращения недостатков действующего суда, прямо перейти к принятой в западных государствах системе обвинительной или, по крайней мере, следственнообвинительной? Сколь ни желательно было бы воспользоваться вдруг всеми усовершенствованиями, до которых другие дошли путем долговременных постепенных преобразований, однако ж, прежде нежели решиться на какое-либо коренное изменение, должно тщательно обозреть и взвесить имеющиеся к тому средства, дабы, предприняв слишком много, не повредить делу. Несмотря на все преимущества обвинительной системы, — она до такой степени различествует от существующего ныне порядка, что внезапное введение оной, без предварительного к нему приготовления — ив народе, и в самых правительственных установлениях, легко может, вместо усовершенствования сей части, повести к столкновениям, запутанности и удалить нас от желанной цели». Из этих слов сам собою выясняется и взгляд Блудова на суд присяжных. «В настоящее время, — писал он в своей записке, — едва ли полезно установлять у нас суд чрез присяжных. Легко себе представить действие такого, суда, когда большая часть нашего народа не имеет еще не только юридического, но даже самого первоначального образования, когда понятия о праве, обязанностях и законе до того неразвиты и неясны, что нарушение чужих прав, особливо посягательство на чужую собственность, признается многими самым обыкновенным делом, иные преступления удальством, а преступники — только несчастными. Допущение таких людей к решению важного, иногда чрезвычайно трудного вопроса о вине или невинности подсудимого угрожает не одними неудобствами, но едва ли и не прямым беззаконием. Конечно, могут сказать, что для получения убеждения о вине или невинности подсудимого не нужно особого образования и достаточно одного здравого смысла. Действительно, здравый смысл иногда вернее учености; но здравый смысл обыкновенного человека ограничивается тесным кругом его общественной жизни и ежедневного положения: он редко и с трудом достигает предметов, выходящих из его круга. Нетрудно заключить о вине или невинности подсудимого, когда для сего есть в виду положительные, так сказать, осязаемые доказательства и данные; но в большей части случаев к сему заключению может довести только внимательное соображение многих обстоятельств и высшая способность к тонкому анализу и логическим выводам: для сего уже одного здравого смысла далеко не достаточно».

Высокое официальное положение графа Блудова, приобретенный им почти непререкаемый авторитет в делах законодательства и глубокое его образование придавали его мнению особенный вес, делая его серьезным и опасным противником, тем более, что вскоре его взгляды на неподготовленность русского народа к воспринятию суда присяжных оказались во многом сходными с тем, что высказывал в университете на своих публичных лекциях о теории судебно-уголовных доказательств молодой и глубоко талантливый профессор уголовного права Спасович .

Ровинский пошел в своих возражениях шаг за шагом по пути, которым шел Блудов. Прежде всего он остановился на непризнании за русским народом способности со справедливою строгостью смотреть на преступление.

«Чтобы наш народ смотрел на преступление снисходительно и признавал преступника только несчастным, то предположение это, — писал Ровинский в записке об устройстве уголовного суда, — противоречит всем известному факту, что преступники, пойманные народом на самом месте преступления, поступают в руки полиции не иначе как избитые и изувеченные. На этом основании можно бы обвинить народ скорее в противоположном; но и это будет несправедливо, — народ бьет пойманного преступника просто в виде наказания, и потому единственно, что не имеет никакого доверия ни к добросовестности полиции, которая может замять дело, ни к правосудию судей, которые на точном основании теории улик и совершенных доказательств могут освободить гласного преступника от всякого взыскания.

Что народ смотрит с состраданием на преступника, уже наказанного плетьми и осужденного на каторгу и ссылку, и, забывая все сделанное им зло, несет ему щедрые подаяния вещами и деньгами — это правда.

Что народ жалеет подсудимых, просиживающих на основании теории улик и доказательств годы и десятилетия, в явное разорение своего семейства и государственной казны — и это правда.

За это сострадание следовало бы скорее признать за народа, глубокое нравственное достоинство, нежели обвинять его в недостатке юридического развития»…

Эти прекрасные строки, проникнутые искренним чувством, знанием народа и любовью к нему, полезно было бы вспоминать почаще и в наше время, пятьдесят лет спустя, когда по поводу какого-нибудь дурно понятого оправдательного приговора, с легкомысленною поспешностью в обобщениях, народу ставится кстати в упрек и такое проявление его сострадательности, которое дает право гордиться за него.

Жизнь Ровинского, исполненная вдумчивой наблюдательности и изучения, давала ему фактические основания высказывать свой взгляд на причины такого отношения народа к осужденному. В его «Русских народных картинках» есть целый ряд интереснейших замечаний, посвященных тем причинам, по которым в народе веками выработалось милосердное отношение к наказанному преступнику и вообще «к заключенному». Народу из массы повторяющихся примеров было известно, как тяжко продолжительное тюремное сидение, в котором даже и виновный, — а сидевший далеко не всегда был таковым, — с избытком искупал свою вину еще до тяжкого приговора, его постигшего. Десятки лет пребывания под стражей вовсе не были особо исключительным явлением. Напечатанная по повелению императрицы Екатерины II лубочная картинка, изображающая обряд всенародного покаяния убийц Жуковых, в 1754 году, касается дела, по которому даже состоявшийся о пяти подсудимых приговор (четверо остальных умерли от пытки) не был приведен в исполнение в течение двенадцати лет, причем осужденные содержались в тяжком заточении в ожидании смертной казни, замененной впоследствии, — в силу указа императрицы Елизаветы о непроизводстве натуральной смертной казни впредь до точного о том распоряжения, — ссылкою в монастырь и на каторгу. Но и чрез сто лет Ровинский в «Сведениях о положении дел судебного ведомства» указывал, по своей практике губернского прокурора, на необходимость принятия самых энергических мер к уменьшению многолетнего сидения в тюрьмах подследственных арестантов, приводя в пример участь некоего Вокатрио, просидевшего под следствием более четырех лет в московском губернском замке «за справками». В промежуток от Жуковых до Вокатрио, Екатерина II написала, по словам Ровинского, энциклопедически-либеральный проект об улучшении наших темниц и построила несколько каменных замков, но замки эти были каплею в море, и тюрьма по-прежнему оставалась местом, где потребности заключенного на долгие годы — в воздухе, свете, а в первое время и в пище — вовсе не принимались в расчет. Народная картинка первой половины XVIII века, находящаяся в собрании Ровинского, представляет типическую темницу того времени с надписью: «В темнице бех». В примечании по поводу этой картинки Ровинский говорит: «Как известно, преступники, дожидаясь суда и наказания, сидели в темницах, часто подземных, и тюрьмах (от слова: Thurm — башня), сибирках, острогах, а равно и в более упрощенных местах заключения, носивших названия порубов, погребов, ям и каменных мешков, в которых нельзя ни стать, ни лечь; такие мешки, по свидетельству Снегирева, можно было видеть еще весьма недавно в Спасо-Прилуцком Вологодском монастыре. Здесь заключенные, или колодники, сидели, смотря по важности обвинения, или в деревянных колодках, от которых и назывались колодниками, или скованные железами по рукам и ногам, — с надетою им на шею рогаткою; особенно важные преступники приковывались цепью к стулу, т. е. к деревянной колоде, пуда в два весом или же приковывались к стене; самоважнейшим вкладывали во рты деревянные кляпы (клинья), чтобы они не могли говорить. Древние тюрьмы наши были тесны и грязны, накоплялось в них народу тьма тьмущая: одни ожидали суда, другие наказания»…

Но и в первой четверти XIX столетия тюрьмы и вообще положение арестантов было не лучше. Знаменитая записка английского филантропа Венинга, поданная императору Александру I, данные, относящиеся к началу тюремной благотворительной деятельности в Москве доктора Гааза, и некоторые официальные памятники из дел того времени рисуют самую безотрадную картину положения тюремного дела пред учреждением, в конце двадцатых годов, попечительного о тюрьмах общества. Даже в столицах полутемные, сырые, холодные и невыразимо грязные тюремные помещения были свыше всякой меры переполнены арестантами без различия возраста и рода преступления.

Отделение мужчин от женщин осуществлялось очень неудачно; дети и неисправные должницы содержались вместе с проститутками и закоренелыми злодеями. Все это тюремное население было полуголодное, полунагое, лишенное почти всякой врачебной помощи. В этих школах взаимного обучения разврату и преступлению господствовали отчаяние и озлобление, вызывавшие крутые и жестокие меры обуздания; колодки, прикование к тяжелым стульям, ошейники со спицами, мешавшими ложиться, и т. п. Препровождение ссыльных в Сибирь совершалось на железном пруте, продетом сквозь наручники скованных попарно арестантов. Подобранные случайно, без соображения с ростом, силами, здоровьем и родом вины, ссыльные от 8 до 12 человек на каждом пруте, двигались между этапными пунктами, с проклятиями таща за собой ослабевших в дороге, больных и даже умерших. Устройство пересыльных тюрем было еще хуже, чем устройство тюрем срочных. Следует заметить, что и в 1863 году положение тюрем в районе будущего Московского судебного округа было, по донесению Ровинского, крайне неудовлетворительно и представляло многие «безобразия». В тогдашнем тюремном управлении было огромное количество начальников всякого рода, сталкивавшихся у одного дела, почему совершенно отсутствовав настоящие деятели, а управление путями сообщения и публичными зданиями отняло у тюремных комитетов право самим производить ремонт тюрем, вследствие чего развелась многосложная переписка о каждой печке, раме и балке, а здания пришли в упадок. Оканчивая свой отчет, Ровинский говорит, что почти каждое следствие сопровождается предварительным арестом обвиняемого, а место, где он содержится, так душно, сыро и смрадно, что арест обращается во многих случаях в каторжное наказание, соединенное с расслаблением здоровья и умственных способностей…

Такое устройство и содержание тюрем было не единственным злом, — другое, и притом, конечно, не меньшее, состояло в господстве произвола при заключении в тюрьму и необычайной медленности в уголовном делопроизводстве. Ровинский приводит выписку из указа Анны Иоанновны, из которой видно, что в 1737 году было освобождено «по многом держании» 420 колодников, которые были забраны не за какие-либо проступки, но «ради взяток и бездельных корыстей». Даже и во второй четверти нашего столетия, по свидетельству его же, ввиду чрезвычайного накопления арестантов, производились периодические очищения тюрем назначением но 300 и более человек в солдаты и в арестантские роты — без суда, сокращенным порядком. По этому поводу он рассказывает, что при одном из таких очищений в роспись мужчин ошибкою попала баба-татарка с мужским именем, вроде гоголевской «Елисавет Воробей», — и ее назначили в арестантские роты. При исполнении ошибка оказалась, но никто не смел доложить о ней, кому следует; так Елисавет Воробей и высидела свой срок, в виде мужской персоны, «только за неспособностью ее к арестантским ротам», в рабочем доме. Он прибавляет, что ему попадались тюрьмы, где гарнизонное начальство захватило в свои руки всю власть и не пускало арестантов на двор освежиться воздухом. В одной из таких тюрем содержались в маленьких комнатах по 10–15 человек, а в углу стоял ушат (параша) для испражнений, — воздух был заражен до последней возможности; арестанты, истощенные и бледные — «а ведь все это люди только лишь обвиняемые и, быть может, вовсе и невиновные».

Представление об арестанте как о несчастном слагалось у народа в течение долгих лет и прочно укоренилось еще в XVIII столетии. Несомненно, что в связи с мыслью о тяжести тюремного сидения являлась у народа и мысль о пытках, неразрывно связанных с нашим старым процессом; хотя они и были уничтожены секретным указом губернаторам в 1767 году, но продолжали неофициально существовать под именем допроса «с пристрастием» до царствования Александра I, который уничтожил самое название пытки, «как стыд и укоризну человечеству наносящее». Но народ не мог забывать о пытках, которым подвергались обвиняемые, еще и потому, что почти до конца XVIII века у нас колодников посылали «на связках» каждый день собирать подаяние на пропитание по улицам и площадям, причем пытанные, для возбуждения сострадания, ходили в рубищах, пропитанных запекшеюся кровью, и показывали народу свои раны. На народных поговорках сказалось это господство пыток в нашем старом процессе — и выражение «согнуть в три погибели», «выпытать всю подноготную» и т. п. с несомненностью указывают на пыточные приемы для получения сознания. Установители наших старинных пыток не отличались такою изобретательностью и систематичностью, как наши западные соседи, — наши пытки были жестоки, но проще и менее утонченны, чем, например, подробно описанные, с тщательными рисунками, в австрийском кодексе Марии-Терезии. Тем не менее нельзя без невольного содрогания читать приводимую Ровинским в «Народных картинках» справку из дел тайной канцелярии (1735–1754 гг.), составленную для императрицы Екатерины II, с описанием «обряда, како обвиненный пытается», и с подробным описанием как приемов мучения, от которых «оный злодей весьма изумленным бывает», так и способов усугубления их, «дабы оный более истязания чувствовал».

Можно ли после всего этого не согласиться с Ровинским, когда он говорит, что народ имел при таком положении вещей основание смотреть на колодников как на несчастных — и, не разбирая между ними виновных и невинных, щедро нести голодным и холодным своим братьям посильные подаяния? Но не на одно долговременное и изнурительное тюремное сидение, в связи с пытками, как на повод к сострадальности народа к несчастным, указывал Ровинский. Он говорил и о жестоких телесных наказаниях, производившихся публично, и, конечно, пробуждавших, наряду с проявлениями кровожадного любопытства, и чувство глубокой жалости к наказываемым. В примечаниях и объяснениях к «Народным картинкам» Ровинский, с обычною своею обстоятельностью и подробностью в ссылках, приводит описание кнута, плетей, шпицрутенов — и способа наказания ими. Не останавливаясь на отталкивающих частностях этих описаний, нельзя не отметить указываемой автором своеобразной заботливости о техническом улучшении этой части. Так, старинный козел, на котором били кнутом «нещадно», в XVIII веке заменен был помощником палача, а в 1788 году человек был заменен станком, называемым кобылою. Двухвостая до 1839 года плеть была заменена в 1840 году, по положению комитета министров, трехвостою; в 1847 году установлены по губернским правлениям при особом циркуляре «образцовые розги»; в 1846 году медицинский совет преподал правила для изготовления особого состава на предмет затирания ран от наложения клейм на лбу и щеках, для чего прежде употреблялся порох и т. д. Но и при этом обычном господстве телесных наказаний сказались особенности русского народа. «Со стороны» никто не шел в исполнители торговой казни. Из приводимых Ровинским интересных сведений о палачах видно, что у нас никогда не было профессиональных палачей, и господин во фраке, носящий титул Monsieur de Paris, приезжающий к месту исполнения казни в собственном экипаже, следящий свысока за «туалетом» осужденного и брезгливо трогающий рукою в белой перчатке пружинку гильотины — у нас немыслим. До этой стороны западной культуры мы совершенно не доросли, — да, вероятно, никогда и не дорастем… У нас палачи набирались из тяжких уголовных преступников. Служба в Москве доставила Ровинскому возможность видеть близко нескольких типичных палачей и, между прочим, знаменитого 70-летнего «Алешку», разрезавшего одним ударом плети толстый лубок пополам. Из времени этой службы, со слов очевидцев, вынес он и картину наказания плетьми, с обычным: «Берегись, ожгу!». Свидетелем этой картины бывали и массы народа.

Бывал народ свидетелем, и другой страшной картины; в живых подробностях ее описания у Ровинского сквозит, что он и сам имел несчастие видеть эту картину. Дело идет о проводке сквозь строй, причем уже 500 ударов шпицрутенами составляли, в большей части случаев, замаскированную и вместе с тем квалифицированную смертную казнь. «Что сказать о шпицрутенах сквозь тысячу, двенадцать раз, без медика! — восклицает Ровинский. — Надо видеть однажды эту ужасную пытку, чтобы уже никогда не позабыть ее. Выстраивается тысяча бравых русских солдат в две шпалеры, лицом к лицу; каждому дается в руки хлыст-шпицрутен; живая «зеленая улица», только без листьев, весело движется и помахивает в воздухе. Выводят преступника, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам; впереди двое солдат, которые позволяют ему подвигаться вперед только медленно, так, чтобы каждый шпицрутен имел время оста"» вить след свой на «солдатской шкуре»; сзади вывозится на дровнях гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабанов; раз, два… и пошла хлестать зеленая улица, справа и слева. В несколько минут солдатское тело покрывается, сзади и спереди, широкими рубцами, краснеет, багровеет; летят кровяные брызги… «Братцы, пощадите!..» прорывается сквозь глухую трескотню барабана; но ведь щадить, — значит, самому быть пороту, — и еще усерднее хлещет «зеленая улица». Скоро спина и бока представляют одну сплошную рану, местами кожа сваливается клочьями — и медленно двигается на прикладах живой мертвец, обвешанный мясными лоскутьями, безумно выкатив оловянные глаза свои… вот он свалился, а бить еще осталось много, — живой труп кладут на дровни и снова возят, взад и вперед, промеж шпалер, с которых сыплются удары шпицрутенов и рубят кровавую кашу. Смолкли стоны, слышно только какое-то шлепанье, точно кто по грязи палкой шалит, да трещат зловещие барабаны…» В то время, когда граф Блудов находил возможным отрицать за русским народом способность добросовестно исполнять судейские обязанности потому, что у него существует представление о «несчастном», — картины, вроде нарисованной Ровинским, в разных видоизменениях были еще явлением, которое считалось обыкновенным и вполне целесообразным, — бы\и отправляемым с полною публичностью проявлением деятельности карательного механизма… Если все это могло лишь закреплять в народе его трогательное отношение к «несчастному», а нисколько не доказывать, что народу чужда идея справедливого суда за преступление, то, с другой стороны, господство в нашей карательной системе телесных наказаний поселяло во многих мыслящих и сердечных людях отвращение к этому способу возмездия и страстное желание поскорее увидеть его уничтожение. К таким людям надо отнести, прежде всего, русского посланника в Брюсселе, князя Н. А. Орлова, которому принадлежит почин возбуждения в официальных сферах, в 1861 году, вопроса об отмене телесных наказаний. Его благородное имя не должно — не будет забыто русской историей! К таким же людям принадлежал и Ровинский. Отмена телесных наказаний сделалась своего рода «ceterum censeo» [2] всех его работ по поводу судебного преобразования. В записке об улучшениях по следственной части он настаивал на необходимости вступления суда на новый путь, свободный от необходимости подписывать приговоры о применений этого позорного наказания; в записке об отмене телесного наказания он указывал практические способы замены этого наказания другими, даже без ломки существовавшей лестницы наказаний. Он как бы вперед отвечал тем робким и бездушным, кто, опираясь на черствый и безжизненный консерватизм в законодательстве, стал бы говорить о невозможности уничтожения телесного наказания без пересмотра всего Уложения о наказаниях, что в свою очередь не может не представляться делом весьма сложным и притом едва ли своевременным и т. д. и т. д. Тюрьмы переполнены арестантами, сидящими по годам за справками о звании: «Отмените телесное наказание, и собрание сведений о звании будет излишне, ибо всем привилегированным и непривилегированным будет грозить одинаковое наказание», — писал он за 35 лет до появления проекта нового уголовного Уложения, который, наконец, уничтожает это нелепое по отношению к преступлению и наказанию различие. «Уничтожьте телесные наказания, как прибавку к нормальному наказанию, указанному в 19, 21 и 22 статьях Уложения 1857 года, — пишет он далее, — упраздните арестантские роты и рабочие дома, этот рассадник тунеядцев, живущих на земский счет и вырабатывающих от 4 до 5 рублей в год на человека, организуйте переселения ныне приговариваемых к содержанию в них прямо в Сибирь и отдаленные губернии — и наказание сделается средством упрочить общественную безопасность и 4 предупреждать преступления, давая виновному возможность исправиться и сделаться полезным в новой для него среде, а не обрекая его на вынужденное бездействие в растлевающей и развращающей тюремной среде».

Отвращение Ровинского к телесным наказаниям и к орудиям их производства выразилось, между прочим, следующим оригинальным образом: в приемной комнате губернского тюремного замка, на стене, были вывешены «образцовые» плети, розги, кандалы и т. п.; вступив в должность прокурора, Ровинский потребовал их к себе «для осмотра» — и, несмотря на напоминания, никогда их не возвратил назад. Он, так сказать, «зачитал» эти предметы, как зачитывают книги — и избавил, таким образом, приходящих в тюремный замок от зрелища этого непристойного украшения приемной в нем комнаты.

Когда совершилась в 1863 году с тревожною надеждою жданная им отмена телесных наказаний, Ровинский с жаром приветствовал ее и до конца дней с любовью вспоминал об этом времени своей общественной жизни. Уже в 1881 году, когда и другая его мечта о суде присяжных — была давно осуществлена, он, описав в «Народных картинках» виды и способы выполнения наказаний «на теле», говорит: «С полным спокойствием можем мы смотреть на это кровавое время, ушедшее от нас безвозвратно, и говорить и о жестоких пытках, и о татарском кнуте, и о немецких шпицрутенах: народу дан суд присяжных, при котором следователю незачем добиваться от обвиняемого «чистосердечного признания», — сознавайся не сознавайся, а если виноват, обвинен все-таки будешь, — а затем нет надобности прибегать ни к пыткам, ни к пристрастным допросам. Отменен кнут, уничтожены шпицрутены, несмотря на то, что кнутофилы 1863 года, точно так же, как и собраты их в 1767 году, вопили нестройным голосом прежнюю песню, «что теперь де никто, ложась спать вечером, не может поручиться, жив ли встанет поутру, и что ни дома, ни в постели не будет безопасности от злодеев», и что к этим вопителям прибавились еще другие, которым померещилось, что де всякая дисциплина с уничтожением шпицрутенов рушится… «Всуе смятошася и вотще прорекоша!» — Мир и тишина остались и в доме и в постели; спать даже стали больше и крепче прежнего; дисциплина тоже не пострадала. Кнут, шпицрутены и даже розги исчезли из военного и судебного мира, а с ними и замаскированная смертная казнь, в самом гнусном ее виде»… «И не забудет русский народ этого кровного дела, и никакое время не изгладит из народной памяти святое имя его Деятеля!» — прибавляет он в благодарном воспоминании о том, кого в «Словаре гравированных портретов» (I, 231, IV, 417) называет величайшим и человечнейшим из царей русских.

Солидарный с народом во взглядах, Ровинский относился, подобно ему, скептически и к содержанию в тюрьмах, хотя бы и устроенных с разнообразными современными улучшениями. Русская жизнь подтвердила его слова 35 лет назад, подтверждает их, к сожалению, и теперь для всякого, кто, минуя образцовые тюрьмы столиц, взглянет немного в сторону от торного пути.

«Беспорядки в наших тюрьмах происходят, между прочим, от того, — писал он в 1863 году, — что все ждут чего-то нового, общих преобразований по тюремной части, и в ожидании их не предпринимают никаких улучшений в настоящем порядке вещей, а составляют обширные планы на возведение новых тюрем в целые миллионы рублей. Отовсюду слышатся разнообразные требования: одни требуют и при нынешних средствах европейской чистоты и воздушной вентиляции, забывая, что народ наш ест постоянно кислое, квас, хлеб, капусту; что у нас почти во-семь месяцев зимы, в продолжение которых заключенные прикрыты одними полушерстяными халатами, и что при таких условиях устройство усиленной вентиляции в их камерах может повести к печальным последствиям для здоровья содержащихся; другие весьма справедливо жалуются на то, что в тюрьмах можно достать вино, но предлагают для отвращения этого зла усиление надзора и разные стеснительные для арестантов меры, забывая, что именно лицами, приставленными для надзора, и приносится обыкновенно вино для продажи арестантам; третьи хотят заграничных зал и заведения мастерских в больших размерах; четвертые требуют полного уединения арестантов во время дня и ночи, забывая, что в нашем суровом климате содержание арестанта в одиночной камере обойдется не менее 300 рублей»… В 1881 году он возвращается в «Народных картинках» к вопросу о тюрьмах — и о «несчастном». Весь Ровинский с его теплотою, оригинальностью и близостью к простому русскому человеку — на странице 329 IV тома этого издания. «С новым судопроизводством дела пошли скорее, и сроки тюремного сидения стали короче, — говорит он, — и, кажется, все убедились, что тюрьма человека не правит, а портит, и что годится она только в виде исправительно-устрашительной меры за мелкие проступки. Важного преступника необходимо удалить из того общества, где он потерял доверие и где его все боятся: ну, возьмете ли к себе в услужение человека с волчьим паспортом? Только одно выселение в новую среду может поставить его на ноги; но не бросайте его там на произвол судьбы: дайте ему возможность трудиться на новом месте, стать снова человеком и завестись семьей, без которой нельзя привязаться к месту; он сторицею заплатит вам за ваше добро. В проступках средней важности лучшая исправительная школа — военная служба; так, по крайней мере, говорит народ. Помещение провинившегося собрата, на особых, конечно, условиях, в среду общесословного воинства нисколько не уронит чести и достоинства сего последнего, — спросите об этом бравых солдат наших, — ни один из них не решится бросить в наказанного фарисейский камень: ведь только человек, испорченный до мозга костей, видит в каждом провинившемся опасного преступника и придумывает для него такие исправительные меры, которые не лучше смертной казни»… «А сколько здорового, сильного и разумного материала, — продолжает он, защищая свое оригинальное мнение, в котором, быть может, жизненная правда звучит в ущерб теоретической последовательности, — материала, пропадающего даром, прибавится к армии и пойдет в дело. Дайте же провинившемуся собрату настоящую возможность исправиться, поставьте его в новую среду, дайте ему трудом загладить прошедшее, а не стройте для него ваши грозные тюрьмы, в которых, как вы сами уверены в этом, никто еще не исправился и которые лягут новым тяжелым гнетом на бедный народ и в денежном и в нравственном отношениях. Да еще в иной тюрьме выстроенной с новыми усовершенствованиями, говорят, умирает в год от 27 до 30 процентов не привыкшего к этим усовершенствованиям народа»… «Много сделано хорошего в судебном деле, — заключил Ровинский, как бы возобновляя старый спор с Блудовым, — но многое еще остается сделать, чтобы народ не вправе был смотреть на заключенного, как на несчастного!»

Но не одно сострадательное отношение народа к «несчастным» приводилось Блудовым как довод против введения у нас суда присяжных. Указывалось на отсутствие или полное неразвитие в народе чувства законности. Против этого было невозможно в то время спорить; с этим надо было серьезно считаться. Так и поступил Ровинский, прямодушно признав важность и справедливость обвинения народа в том, что понятия о праве, обязанностях и законе в нем до того неразвиты и неясны, что нарушение чужих прав, особливо посягательство на чужую собственность, считается многими самым обыкновенным делом. Но он признавал, вместе с тем, что такое печальное явление, выражающееся в массе краж, многие виды которой освещены обычаями или даже узаконились от давности, начиная от ежедневной порубки в казенных лесах и кончая колоссальными хищениями при подрядах на строительные работы и всякие поставки, зависит не от неразвитости народных масс, которые ни в одном государстве не могут еще похвалиться ни юридическим образованием, ни высшею способностью к тонкому анализу и логическим выводам, о которых говорилось в «общей объяснительной записке» Блудова. «Если юридическое образование и высшая способность к тонкому анализу, и действительно, составляют удел одних инородцев, — писал Ровинский в 1861 году, — то почему эти господа, перебравшись на нашу почву, так скоро осваиваются с нашими порядками, сметами, доходными статьями и экономиями… и так быстро теряют и юридическое образование и высшую способность к тонкому анализу? Причина этой грязи коренится гораздо глубже; в большинстве случаев человек осторожен тогда, когда за поступками его следит общество, у которого есть возможность законным путем порицать и наказывать его. Какой же осторожности можно ожидать от человека там, где общественное мнение еще совсем не сложилось и где попытка надзора со стороны общества еще так недавно преследовалась наравне со скопом и заговором? Правительство должно дать законный исход общественному мнению, им самим затронутому и возбужденному. Оно должно заставить общество разбирать и осуждать поступки собственных членов, оно должно посредством такого суда слить свои интересы с нуждами общества. Говорят, что введение такого суда присяжных у нас преждевременно, что народу и обществу предстоит, прежде всего, юридическое развитие и т. д. Мы же, напротив, убеждены, что такой суд, строгий, гласный и всеми уважаемый, должен предшествовать всякому юридическому развитию общества и самих судей; что только в нем народ научится правде и перестанет открыто признавать кражу за самое обыкновенное дело».

Много лет прошло с тех пор, как Ровинский, еще не видя суда присяжных в действии, с такою верою в его пригодность для России и в его целесообразность ратовал за него. Возникшее затем существование у нас этой формы суда нельзя назвать спокойным и безмятежным. За сравнительно краткий период наши присяжные подвергались самым разнообразным нападкам, причем призванные и непризванные витязи идеального правосудия произносили над ними свой суровый приговор, не допуская даже никаких смягчающих вину обстоятельств. Тем не менее, русский присяжный устоял на ногах, приняв за время своей деятельности на свои плечи тяжкий и безвозмездный труд постановки свыше семи с половиною миллионов уголовных приговоров.

Наконец, из всех соображений Блудова против защищаемых Ровинским начал вытекало и опасение суда присяжных, как новшества, совершенно чуждого нашему строю, быту и направлению правительства, будто бы всегда чуждавшегося общественного суда и находившего его неудобным и беззаконным. В записке «Об устройстве уголовного суда» эти опасения были опровергнуты блистательно и с глубоким знанием действовавшего законодательства. Анализом практического применения Уложения о наказаниях 1845 года с его «178 ступеньками „лестницы наказаний, по коим с математическою точностью распределены кары — от 3 розог до 100 плетей», в связи с результатами теории формальных доказательств и ее «оставлений в подозрении», Ровинский доказывал, что правительство было вынуждено устроить рядом с судом коронным суд общественный. Таким образом, мещанским обществам было предоставлено удалять из своей среды по приговорам — т. е. в сущности ссылать в Сибирь — мещан, оставленных в подозрении и опороченных в поведении при повальном обыске, — возвращенных в общество для водворения после арестантских рот и, наконец, трижды подвергнутых по суду исправительным наказаниям. Кроме того, мещанское общество имело право отдавать своих сочленов по мирским приговорам в казенные и частные работы на срок до шести месяцев, за порочное и развратное поведение. Такие же права были предоставлены и другим подобным сословиям. Рядом с этим, на основании Устава о рекрутской повинности, присяжное показание 12 человек из общества, к которому принадлежит подозреваемый в умышленном членовредительстве, о том, что увечье причинено им себе с намерением избежать рекрутства, безусловно влекло за собою установленное за это преступление наказание. Находя, что этот суд после суда и без суда есть тот же суд присяжных, но в самой его безобразной форме, Ровинский указывал, что, не говоря уже о сельских расправах, — ремесленных управах и в особенности о только что учрежденном для временна обязанных крестьян волостном суде, где исключительно господствует общественный элемент, — ив наших коронных судах того времени общественное, выборное начало было преобладающим. Все пять членов уездного суда были выборные, точно так же, как шесть членов магистрата, а из шести членов уголовной палаты только товарищ председателя назначался правительством. За исключением последнего и иногда председателя палаты, все эти члены разных судов не имели обыкновенно никакого понятия о теории формальных доказательств и, становясь ширмами для деятельного и ловкого секретаря, во власти которого находился действительный суд и расправа над преступником, по привычке, без ясного сознания судейского долга, «прописывали» человеку плети и каторгу. Но пусть — предлагал Ровинский — эти самые люди будут, без всяких сословных различий, назначаться на краткий срок, действовать гласно и высказывать свое мнение о вине и невиновности по убеждению совести, предоставляя коронному судье назначать наказание по Уложению, и тогда станет видно, может ли такой суд угрожать «большим беззаконием и большими неудобствами», чем суд, принятый под свою защиту графом Блудовым. Правда, этот суд должен быть связан с обвинительным началом, а введение его, по мнению автора «Общей объяснительной записки», тоже невозможно, ибо где взять достаточное число образованных людей, способных принять на себя звание обвинителей, — а если они окажутся, то где взять надежных защитников, без которых предлагаемое запискою устройство суда будет лишать подсудимого и тех средств защиты (?), какие доставляет ему существующее судопроизводство? Ровинский горячо возражал и против этого с тем доверием к духовным силам и способностям русских людей, которое его всегда характеризовало. Будут и прокуроры, будут и защитники; они явятся тотчас же, в этом нельзя сомневаться, утверждал он, предсказывая, что на первое время уголовные суды не услышат от защитников трескучих речей, с желанием оправдать во что бы то ни стало явного преступника, да и самые прокуроры, вероятно, не будут поддерживать во что бы то ни стало обвинение. Его слова оказались пророческими. Как по мановению волшебного жезла, выросли с первых же дней судебной реформы обвинители и защитники, — умелые, талантливые и проникнутые сознанием важности и святости нового дела. Можно без всякого преувеличения сказать, что наша судебная трибуна в первые годы существования новых судов стала в уровень с иностранною, не утратив симпатичных национальных особенностей. У многих представителей ее в то время можно, а нередким из современных судебных бойцов даже весьма полезно и назидательно, поучиться порядочности в приемах борьбы, добросовестному изучению дела и уважению к своему и чужому человеческому достоинству при отправлении уголовного правосудия.

Не ограничиваясь критикою взглядов графа Блудова, Ровинский предлагал свои основания, на которых должен был быть построен будущий суд присяжных. Особенности его, отличные от того, что было создано впоследствии, состояли: в праве подсудимого требовать, чтобы половина присяжных принадлежала к одному с ним сословию; в единогласии, как условии приговора; в праве председательствующего с присяжными члена губернского суда ходатайствовать пред верховною властью о помиловании осужденного и в обязанности его говорить присяжным об ожидающем обвиненного наказании. В этих особенностях, хотя и трудно выполнимых по условиям нашей местной жизни, сказывалось весьма справедливое желание наилучшим образом оградить участь подсудимого, создав для него суд, по возможности одинаковый с ним по степени своего развития и по взглядам на житейские отношения, не скрывая от этого суда последствий его единогласного приговора. Последнее требование, не принятое составителями Судебных уставов, долго вопияло о своем осуществлении. Отсутствие предоставления даже председателю суда права говорить о наказании составляло одну из редких, но крайне вредных условностей нашего уголовного процесса— и можно только удивляться близорукому упорству, с которым некоторые юристы защищали в течение многих лет запрещение, идущее вразрез с требованиями житейской логики, зачастую делавшее присяжных жертвою заблуждения и создававшее вредные для правосудия неожиданности.

Горячий проповедник новых форм суда, Ровинский предлагал организовать коронный элемент суда так, чтобы в каждом губернском городе находился губернский судья, стоящий во главе местного суда и облеченный особою властью. Утверждаемый высочайшею волею и предаваемый суду лишь по высочайшему повелению, он должен был представлять на утверждение Сената мировых судей (они же и следователи по маловажным делам) и членов суда и сам назначать, по соглашению с губернским прокурором, судебных следователей, которые производят следствия лишь по важным делам. Он получал право ревизовать все судебные и мировые учреждения и о найденных беспорядках доносить непосредственно Правительствующему Сенату и требовать, по каждому делу, освобождения обвиняемого из-под стражи. Первоначальное назначение губернского судьи и членов суда должно было исходить от правительства, но затем Ровинский проектировал самую широкую систему самовосполнения коллегии путем выборов, причем и самый губернский судья подлежал бы выбору из среды членов суда ими самими. Точно так же самими чинами судебных канцелярий должны были избираться и заместители открывшихся вакансий. Особенно оригинально было проектированное им назначение мировых судей. Составленный уездным предводителем список всех лиц, имеющих желание и право быть мировыми судьями, должен был рассматриваться собранием дворянства, собранием городского общества и сельским обществом, по волостям, причем каждое из них имело бы право большинством голосов исключать, по уважительным причинам, некоторых лиц из списка, из которого, затем, губернский судья, по соглашению с прочими мировыми судьями уезда, назначал бы мировых судей и кандидатов к ним. Близкое веяние будущих земских учреждений чувствуется в этом проекте, замечательном особою, по самостоятельности и значению, постановкою должности губернского судьи. Дальнейшая жизнь судебных учреждений показала, как трудно исполним был бы в своей этой части проект Ровинского во всех подробностях, но он живо характеризует взгляды составителя на необходимые условия в постановке вновь учреждаемого судейского звания в судах «по внутреннему убеждению». Уверенный, что сословия наши не видели особо ценной привилегии в праве выбора заседателей в «суды не по внутреннему убеждению», Ровинский, заканчивая свою записку о судебной службе, заявлял, что дворянству легко будет расстаться с правом выбирать чиновников на всевозможные должности, ибо он хорошо знает, что истинное значение выборного начала зависит не от этого права. «Дворянству, — писал он, — как самому образованному сословию в государстве, предстоит другая высокая обязанность: Поддержать и развить мировые учреждения, сделать из них первую ступень для защиты дарованных народу прав и поддержания общественной безопасности. Общие нужды и выгоды в скором времени сплотят его с другими сословиями и свободным путем отдадут в его руки право общего суда чрез присяжных и мировых судей, взамен тех непрочных и непочтенных прав, которыми оно еще так недавно принуждено было пользоваться над половиною страны крепостным порядком».

С такими планами, взглядами и надеждами прибыл Ровинский в начале 1863 года в Петербург для участия в трудах комиссии по составлению Судебных уставов, для чего был 8 ноября 1862 г. прикомандирован к Государственной канцелярии. Здесь в комиссии, среди людей, оживленных сознанием плодотворности предпринятого труда и тем подъемом духа, который проникал слова и действия крупных и мелких работников по преобразованиям, наполнившим первое десятилетие царствования императора Александра Николаевича, Ровинский нашел и благодарную почву для своих мнений, и разнообразную, оживленную их критику, Многое видоизменилось в его взглядах на способы практического осуществления судебного преобразования, но в существенном и главном он пребыл неизменен, оставаясь зачастую в меньшинстве, — верным тому, что подсказывали ему практическая складка ума и знание русской жизни, знание не книжное, а личное и непосредственное. Его мнения, высказанные в комиссии, очень ценны и в настоящее время. Пятидесятилетняя практика указала на некоторые слабые или чересчур сложные, без пользы для правосудия, стороны уголовного процесса по Судебным уставам 1864 года, и по ряду вопросов приходится, путем живого опыта, возвращаться почти к тем же выводам, к которым, создавая эти Уставы, приходили некоторые из их составителей. Так, в области уголовного судопроизводства но вопросу о правах и обязанностях присяжных заседателей и вообще об их положении на суде Ровинский был за широкое доверие этому учреждению, чуждое оговорок и ограничений, которые отчасти внесены в наш процесс, ставя присяжного заседателя одновременно и в положение бесконтрольного и безответственного решителя дела, и в положение недозрелого человека, которому нельзя всего сказать, которого всегда можно подозревать в пристрастии и легкомыслии, который требует непрестанного ограждения от внешних влияний и воздействий. Он горячо восставал против проектированной многими двойной системы отвода присяжных и в прекрасном, сильном и убедительном, но, к сожалению, одиноком мнении совершенно отрицал за прокурором право отвода присяжных без объяснения причин, боясь, что прокурор, исключая из состава присяжных мягких и сердечных людей и оставляя исключительно крутых и строгих, нарушит внутреннее равновесие в отношении присяжных к делу и исказит тот спокойный и правдивый характер, который необходимо придать званию прокурора в противоположность его французскому собрату, обвинителю guand тете[3]. В своей всегдашней заботе об уменьшении народных тягостей он доказывал, что лишение прокурора права отвода шести присяжных составит уменьшение для 44 губерний России в 11 ООО человек присяжных, избавленных от бесполезной траты времени и расходов. Мнение Ровинского осталось vox clamantis in deserto[4], несмотря на свою глубокую этическую связь с сущностью суда присяжных, в коем сама судьба, путем жребия, указывает обвиняемому его судей.

Но в первой половине семидесятых годов это начало, по моему настоянию, тогдашнего прокурора, было применено в Петербургском окружном суде. Ни я, ни мои товарищи не вычеркивали присяжных из списка, предоставляя суду по совести сложиться без вмешательства личных взглядов, симпатий и антипатий представителя закона, которому в его почтенной роли «говорящего судьи» надлежало действовать правдивостью и вескостью своих доводов, а не красным или синим карандашом. Сколько известно, уголовное правосудие в столице в эти годы не пострадало от фактического упразднения прокурорских отводов…

По мнению Ровинского, присутствие присяжных должно быть выбираемо на ряд дел, с правом подсудимого или требовать нового избрания по жребию, или же отводить отдельных присяжных, дополняемых в таком случае запасными. Мнение это, опиравшееся, между прочим, на ряд серьезных практических соображений, было, однако, отвергнуто; но вот теперь мы имеем пред собой § 256 германского Устава уголовного судопроизводства 1877 года, устанавляющий именно такое присутствие — и к тому же стремился итальянский проект Тавани-ди-Календа. Доверием к присяжным проникнуты и те мнения Ровинского, где он высказывается против злоупотребления слишком частою присягою, против подкрепления ею же обязанности не разглашать тайны совещаний и против введения в Уставы разнообразных дидактических приемов председателя относительно присяжных. Не эти приемы, советы и наставления, а принятая присяга и призыв судить своего ближнего напрягут душевные силы русского присяжного и усугубят его внимание, — думалось ему. Что же касается до присяги не открывать тайну совещания, то он предостерегал против опасности вызвать напрасные клятвопреступления в стране, где для простолюдина пребывание в суде в качестве присяжного будет таким необыкновенным событием в жизни, что едва ли можно надеяться, чтобы он, по возвращении к домашнему очагу, не проронил лишнего словечка на нескромные вопросы домашних. Это последнее мнение одержало верх, чего, однако, не случилось по отношению к единогласию присяжных, как желательному для Ровинского началу, и к воспрещению передавать дела другому составу, если решение присяжных состоялось единогласно.

Затем Ровинский настойчиво проводил свой старый взгляд на председательство в суде с присяжными единоличного судьи. Две коллегии — коронная и выборная — на суде присяжных всегда представлялись ему аномалиею Его практический ум предвидел, что проблематическая польза участия членов коллегии в постановке вопросов никогда не искупит расхода на этих членов, бесплодной потери ими времени и вредного освобождения, фактом их присутствия, председателя от сознания своей единоличной ответственности и связанной с тем бдительности и более глубокой вдумчивости в дело. Впоследствии, будучи прокурором Московской судебной палаты, он не раз указывал на бесполезность коронной коллегии при присяжных, зло подсмеиваясь над теми из своих старых сослуживцев, которым приходилось проводить целые недели в бездеятельном сидении на больших процессах, ведомых энергическими и самодеятельными председателями. Впадая в тон здоровой шутки автора «Народных картинок», он предлагал «намалевать» таких членов по бокам у председателя или сделать их для прочности из фарфора с качающимися, в знак согласия, головами.

Немало сомнений и опасений возбуждал в членах комиссии будущий защитник — неведомый дотоле и представлявшийся нуждающимся в особой опеке и надзоре. И тут Ровинский смотрел широко и безбоязненно. В комиссии раздавались многочисленные голоса, предлагавшие предоставить председателю устранять защитника, не имеющего надлежащих сведений для правильной защиты, — разрешать подсудимому, содержащемуся под стражею, свидание наедине с защитником лишь в случае благонадежности последнего и отсутствия подозрения, что он будет укрывать следы преступления, — предлагавшие, наконец, установить целую нравственно-педагогическую программу действий защитника, причем председатель должен был, между прочим, внушать ему, если он только не принадлежит к присяжным поверенным, что он не должен ни сам отвечать на вопросы, обращенные к подсудимому, ни подсказывать ему ответов. Противник всего излишнего и всякой напрасной регламентации того, что само собою разумеется, Ровинский участвовал в остроумных возражениях на эти предположения, то указывая на их практическую несообразность, то обращая внимание комиссии на сущность задачи уголовной защиты, требующей доверчивого обмена мыслей и признаний между адвокатом и подсудимым. Он высказался также против точного обозначения прав, коими пользуются стороны на судебном состязании, полагая достаточным лишь указать на одинаковость этих прав и боясь, что перечисление их в особой статье на практике повлечет за собой лишение подсудимых других, вытекающих из состязания, прав, коих законодатель не предвидел и потому не определил. Как известно, мнение это не было принято, и масса кассационных толкований, силящихся втиснуть в узкие и вместе неточно очерченные рамки 630 статьи Устава уголовного судопроизводства разнообразнейшие проявления судебного состязания, служит лучшим указанием на правоту Ровинского и по этому вопросу.

В отделении комиссии по судоустройству Ровинский принимал менее участия, но и тут в работах остался след его мнений, клонившихся к поднятию должности мирового судьи (которая в столицах замещалась бы непременно лицами, получившими высшее юридическое образование), придачею ей материальной (для чего предполагался довольно высокоподоходный ценз) и нравственной независимости. Для достижения последней предполагалось поставить судью вне тех тревог, которые неизбежно должны наставать для него каждые три года, при новых выборах. Люди, довольные действиями служащего, у нас редко выступают на его защиту; недовольные, напротив, составляют партии, будут подбивать избирателей, говорилось в мнении, подписанном, между прочим, Зарудным, Ковалевским и Ровинским, и хороший человек, привыкший к месту и делу, благодаря двум-трем лишним шарам, должен будет уступить место другому, что будет особенно вредно в столицах, где большое содержание неминуемо поведет к многочисленным искательствам. Поэтому Ровинский «со товарищи», оставляя свой старый план избрания мировых судей, предлагал предоставить первому департаменту Сената в конце каждого трехлетия поверять первоначально утвержденный государем императором список выбранных всеми сословиями судей и составлять, по тщательной проверке имеющихся у него сведений, новый, с тем, чтобы для замещения оставленных свободными вакансий производились установленным порядком новые выборы. Вместе с тем Ровинский, Зарудный и Ковалевский предлагали постановить, что почетными мировыми судьями считаются, во все время исправления ими своих должностей: министры юстиции и внутренних дел, члены Государственного совета и сенаторы — по всему государству; члены судебной палаты — по округу палаты; члены суда, губернатор, губернский предводитель и председатель губернского земского собрания (управы) — по губернии… В мотивах к этому предложению говорилось:

«Звание почетных мировых судей учреждается для облегчения многочисленных обязанностей мирового судьи, и для того, чтобы лица, заслуживающие полного уважения и доверия, не лишались возможности оказывать своим влиянием содействие к охранению общественного порядка и спокойствия, к развитию местного благосостояния и к поддержанию достоинства мировых учреждений. Охранение общественного порядка и спокойствия в государстве составляет первую обязанность министра внутренних дел; преследование нарушителей этого порядка лежит на обязанности министра юстиции; оба они должны внимательно следить за ходом мировых учреждений в государстве, руководить ими и с этою целью иметь возможность сноситься с ними непосредственно, не в форме начальников, а в качестве старших мировых судей, хранителей тишины и порядка во всем государстве. С этою же целью звание почетных мировых судей должно быть предоставлено всем членам Государственного совета, как высшего места, устанавливающего государственный порядок, и членам Сената, как главного судебного места, наблюдающего за отправлением правосудия, поддерживающего порядок в государстве. Предоставление звания почетных мировых судей членам судебной палаты и окружных судов должно ослабить разобщение судебного ведомства на коронное и мировое, возродив связь между коронными юристами и выборными судьями, постоянно обращающимися в среде народа; участковые судьи будут иметь в лице коронных юристов товарищей по званию, готовых и нравственно обязанных толковать закон и формы делопроизводства, что облегчит исполнение многочисленных занятий участковых судей, а коронным судьям доставит лестную возможность участвовать в общем деле, содействуя достижению высокой цели мировых учреждений. На возражения, высказываемые против предоставления звания почетного мирового судьи губернатору, надлежит заметить, что губернатор будет иметь постоянные отношения к мировым учреждениям. Предоставлением ему звания почетного мирового судьи, а вместе с тем и члена мировых съездов в губернии, нынешней деятельности его по отношению к судебным местам первой инстанции дается законное на-правление и правильный выход. Такой выход составляет действительное средство поставить высшие органы власти административной в правильное отношение к непосредственным представителям судебной власти перед большинством народонаселения, заставить обе власти идти рука об руку, помогать друг другу и не тратить большую часть времени на бесплодную борьбу между собою и постоянные пререкания о первенстве власти, что должно непременно случиться, если власть губернаторская будет поставлена в стороне от мировых учреждений и. без всякого участия в общем мировом деле».

Этими соображениями, так хорошо характеризующими широкий и предусмотрительный взгляд Ровинского на постановку нового судебного дела — и на его значение во внутреннем строе государства, приходится заключить обзор деятельности его по выработке Судебных уставов.

Одновременно с работами законодательного характера наступала пора приготовить себя и окружающую среду к совлечению с себя «ветхого Адама» — старого судебного устройства, от порядков которого так наболело сердце Ровинского. Еще 21 ноября 1862 г. ему было объявлено высочайшее повеление о собрании всех необходимых сведений для разрешения вопроса об условиях и способах введения новых судебных учреждений в округе будущей Московской судебной палаты. Окружив себя деятельными сотрудниками, строго определив, до малейших подробностей, план занятий, он собрал к концу 1863 года массу разнообразнейших и в высшей степени наглядных и интересных данных по всем вопросам, возникавшим при переходе от старого порядка к новому. Данные эти и соответствующие им таблицы вошли в состав двух обширных томов in quarto [5] — в 265 и 303 страницы, под названием «Сведений о положении дел судебного ведомства в губерниях Московской, Тверской, Ярославской, Владимирской, Рязанской, Тульской и Калужской». Труд этот, при своей громадности, мог бы быть сухим и безжизненным. Но Ровинский не умел работать, «как духом хладный скопец»: он вносил во все живую струю и, благодаря этому, «Сведения» представляют яркую и весьма вразумительную картину всей настоятельности созидаемого на новых началах. Любимое «caeterum censeo» Ровинского нашло и здесь свое место. Его постоянная забота о народе выражается в настоянии, чтобы новая постройка не обошлась ему дорого и принесла бы действительную пользу. Определяя непременные условия хорошего суда, в котором каждый член вполне способен председательствовать с присяжными заседателями, он замечает: «Только при таких условиях справедливо будет дать судьям доброе содержание, только при них народ убедится, что деньги, собранные с его труда, употреблены расчетливо и сообразно с действительными нуждами, а не с отвлеченными принципами, и что деньги эти купили для него тех судей, знающих и справедливых, которые обещаны ему Основными положениями».

Освобождение крестьян, отмена телесных наказаний и учреждение нового суда осуществили заветные мечты Ровинского. Но говорить: «ныне отпущаеши раба Твоего с миром» — было еще рано. С высоты трона был сделан смелый и великодушный посев. Надо было охранить и направить его всходы. Следовало идти служить применению нового дела на практике. Ровинский так и сделал.

III

Подготовительные работы по введению в действие Судебных уставов, при единодушном содействии всех прикосновенных к этому ведомству, велись столь успешно, что на самом пороге 1866 года — 31 декабря 1865 г. — министр юстиции Замятнин счел возможным испросить высочайшее разрешение на открытие в Петербургской и Московской губерниях окружных судов и палат — в первой 17, а во второй 23 апреля 1866 г. На докладе его об этом императором Александром II была положена следующая резолюция: «Искренно благодарю за все, что уже исполнено. Да будет благословение божие и на всех будущих наших начинаниях для благоденствия и славы России». Эти знаменательные слова определяли взгляд монарха на предстоящее новое дело и, будучи, по ходатайству министра Замятнина, объявлены по ведомству министерства юстиции, призывали судебных деятелей не к одному только исполнению заурядного служебного долга, но и к дружной, уверенной и благотворной работе на пользу родины. Ими не только возлагались великие обязанности, но и ставились высокие задачи. Каждый, кто сознательно пережил это время, помнит то одушевление, иногда доходившее до жертв служебными выгодами и положением, которое охватило тогда всех, кто считал себя пригодным или полезным именно для новой судебной деятельности. В другом месте мною будет описано это горячее стремление получить деятельность в преобразованных судах и все общественное настроение того времени по отношению к судебной реформе. Но если в этом отношении было много званых, то на первое время число избранных было весьма ограничено. Для того, чтобы попасть в последние — нужно было проходить чрез серьезную и строгую проверку. Недаром имена первых старших председателей и прокуроров судебных палат и председателей столичных окружных судов, — носители которых уже давно сошли в могилу, — пользуются заслуженным уважением среди всех, кому пришлось хоть отчасти видеть их многотрудную созидательную деятельность.

В числе «избранных» оказался и Ровинский, назначенный приказом от 4 февраля 1866 г. прокурором вновь образуемой Московской судебной палаты. Трудно было сделать лучший и более подходящий выбор. Вся его прежняя служба, вся его недавняя судебно-законодательная деятельность, наконец, самая личность бывшего губернского прокурора — энергическая, близкая Москве, исполненная понимания народной жизни и общественных потребностей — все говорило за это назначение, подсказывало, предписывало его.

Ровинский бодро, горячо и с видимым удовольствием принялся за новую работу. Но он не скрывал от себя ее трудностей. Помимо организации прокурорского надзора на совершенно новых началах в семи центральных великорусских губерниях, помимо косвенного, но многосложного и разнородного участия в устройстве общих судебных установлений, помимо надзора за правильным ходом практического осуществления мировой выборной юстиции, прокурору палаты приходилось быть главным посредником между министерством юстиции и местными административными местами и лицами, устраняя и разъясняя многие недоразумения и «недоумения», принимавшие иногда очень острый характер.

Существует великая разница между теоретическим отрицанием и практическим отречением. Первое дается без труда и совершается с легким сердцем, — второе осуществляется с болью, с оглядкою назад, нерешительно и скрепя сердце. Теоретическое отрицание старого, отжившего суда находило себе везде готовую почву. Но когда оно перешло в жизнь, и на смену старых судебных порядков авторитетно и решительно вдвинулся в русский общественный обиход новый суд, образовавший своего рода «insula in flumine nata», теоретические симпатии стали нередко сменяться практическим недовольством. Новый суд вышел из прежнего подчиненного и второстепенного положения. Он стал вести свое дело самостоятельно и независимо от сторонних влияний, повсюду внося начало равенства пред законом и осуществляя его в непривычных формах одинаково вежливого со всеми предстоящими, «невзирая на лица», обращения. Это шло вразрез со старыми традициями и многих смущало и возмущало. Для иных все эти новшества казались нарушением необходимого общественного равновесия, для других оскорбительным отрицанием их личных заслуг, для третьих ограничением их власти и, по их мнению, всегда доброжелательного усмотрения..

Приходилось вдумываться в свои действительные права, — изучать круг новых обязанностей, указанных Судебными уставами, требовать инструкций для подчиненных — и все это от новых людей, говоривших необычным языком и державшихся дружною семьею, которую объединило нечто большее, чем обыденный служебный труд и получение жалованья. Притом эти новые деятели, правда в более узкой сфере, чем старый губернский прокурор, но зато более настойчиво и без колебаний ссылались на закон, написанный в их «слоеном пироге» (как в шутку были названы Судебные уставы, обрез отдельных частей которых при переплете окрашивался разною краскою). Это становилось подчас скучно, стесняло и раздражало, тем более, что закон для некоторых переставал уже быть молчаливым незнакомцем, дремавшим на страницах многотомного Свода и откликавшимся лишь, когда требовалась его услужливая помощь, — и начинал являться, как пушкинский «незваный гость, докучный собеседник». Отсюда ряд разнообразнейших нареканий и неудовольствий, которыми полны целые томы архива министерства юстиции за 1866—67 годы. Нужно было много ума, такта, выдержки и любви к делу, чтобы разъяснить и распутывать все эти случаи, твердо охраняя начала нового судебного устройства и в то же время «не норовя своим», которые в первое время впадали подчас в крайности и делали промахи, увлекаемые новизною своего положения.

Вследствие этого и вопрос о личном составе прокуратуры приобретал особое значение. Надо было найти и направить людей, одинаково умеющих внушить к себе уважение в суде и вне суда, стойких без резкости, умелых без заносчивости. При этом найти их нужно было в большом количестве, ибо для московского округа требовалось 10 прокуроров и около 70 товарищей прокурора окружного суда, а направить их приходилось на совершенно новое, не испытанное еще занятие, в котором, вопреки всему складу прежней русской жизни, словесное и притом публичное состязание играло одну из главных ролей. Приходилось — уча, учиться. Участие в судебном следствии, перекрестный допрос свидетелей и, в особенности, судебные прения представлялись весною 1866 года совершенно новым, одинаково необычным делом как для молодого товарища прокурора, выступавшего пред уездными присяжными обвинителем по делу о краже со взломом, так и для главы прокуратуры всего судебного округа, прокурора судебной палаты, которому приходилось поддерживать обвинение против какого-нибудь чиновника V класса, судившегося в палате с участием присяжных заседателей за важное преступление по должности.

Ровинский в первый год существования новых судов постоянно участвовал не только в заседаниях палаты по обвинительной камере, но и в публичных ее заседаниях, своим примером показывая, как надо вести дело, — являясь не только представителем обвинительной власти, но и толкователем процессуальных законов, как один из деятельных участников в их начертании. Это последнее обстоятельство придавало особую авторитетность его заключениям и мнениям. Его речь, живая и очень сжатая, без всяких цветов красноречия, содержательная по существу и простая по форме, выслушивалась с особым сниманием и всегда достигала своей цели. Он избегал всяких резкостей и, никогда не впадая в полемический тон, старался не убедить других во что бы то ни стало, но ясно и точно изложить свое убеждение. Когда однажды, в характеристике весьма непривлекательного образа действий одного из участвующих в деле лиц, у него, наряду с описанием фактической стороны дела, сорвался с языка эпитет «безобразие», он был этим искренне огорчен и чрезвычайно встревожен. Не будучи оратором, он умел действовать на слушателей спокойным достоинством своей речи. Он не принадлежал к мастерам слова, но зато никогда не забывал на трибуне великий завет Гоголя «обращаться со словом честно».

Данное житейским опытом знание людей и горячая любовь к новому делу руководили им в выборе ближайших сотрудников. Он искал их всюду, и имена многих из первых прокуроров судов московского округа с честью звучали затем в рядах высших судебных деятелей до Сената включительно. Им был избран в товарищи прокурора московского суда и затем сделан калужским прокурором блестящий, страстный и одаренный громадною энергиею Н. А. Манасеин, он оценил и быстро выдвинул приглашенного московским прокурором из воронежских стряпчих М. Ф. Громницкого, деятельность которого неразрывно связана с историею образования и развития русского судебного красноречия.

Довольно равнодушный к тому, что он называл на своем образном языке «законодательным зудом», и вследствие этого неохотно относившийся к возбуждению разного рода вопросов, он вместе с тем чутко прислушивался ко всему, что могло бы поколебать доверие или уважение к молодым судебным учреждениям. Он охранял их зорко и любовно, журил сослуживцев, прямодушно выговаривал товарищам по воспитанию, если они упускали из виду «пе quid detriments forum capiat» [6], и быстро являлся на помощь со словом разумного примирения и делового юмора. Спокойный— он был, пока не окрепли новые учреждения, «toujours en vedette»[7]; добрый и невзыскательный — он непреклонно высадил на берег частной жизни двух-трех из своего прокурорского экипажа, которым вино новой власти слишком сильно бросилось в голову. Глава и руководитель московской прокуратуры и вместе рядовой работник и первый ученик в судебной практике, Ровинский нес на себе первые годы реформы огромную, ответственную и влиятельную работу.

Представленный Замятниным 25 декабря 1866 г. императору Александру II отчет о действиях новых судов был по высочайшему повелению внесен в комитет министров, который нашел, что «все изложенные в нем данные и в особенности выводы о ходе делопроизводства во вновь открытых судебных местах указывают на вполне успешный ход судебного преобразования», и, выразив пожелание, чтобы дело это и на будущее время велось с тем же успехом, положил «напечатать из этого отчета все, что может быть признано полезным и любопытным для всеобщего сведения». Существенные части отчета были напечатаны в № 64 «Судебного вестника» за 1867 год. В них говорилось, между прочим, о мировых судьях и о присяжных заседателях — двух институтах, возбуждающих, в особенности второй, во многих опасения и тревоги, и на которые, как я уже говорил, еще в подготовительных работах в комиссии Ровинский возлагал доверчивые надежды. Они его и не обманули! «С первого же приступа мировых судей к новому делу, — говорилось в отчете, — простота мирового разбирательства, полная гласность и отсутствие обременительных формальностей вызвали всеобщее к мировому институту доверие. В особенности простой народ, найдя в мировом суде суд скорый и справедливый для мелких обыденных своих интересов, не перестает благословлять верховного законодателя за дарование России суда, столь близкого народу и вполне соответствующего его потребностям. Доверие к мировым судьям доказывается в особенности тем, что со времени открытия действий мировых судебных установлений возбуждено громадное число таких гражданских исков, которые или по своей малоценности, или по неимению у истцов формальных доказательств в прежних судах вовсе не возникали. Равным образом принесено мировым судьям множество жалоб на такие притеснения и обиды, а также на мелкие кражи и мошенничества, которые прежде обиженные оставляли без преследования».

«Участие присяжных заседателей, — говорится далее в том же отчете, — вместе с судом в рассмотрении и разрешении важнейших уголовных дел и сопряженная с сим торжественность отправления правосудия возвысили общее уважение к судебным установлениям и вместе с тем сблизили взаимным доверием лиц судебного ведомства со всеми слоями общества. Присяжные заседатели, состоящие иногда преимущественно из крестьян, вполне оправдали возложенные на них надежды; им часто предлагались весьма трудные для разрешения вопросы, над которыми обыкновенно затрудняются люди, приученные опытом к правильному разрешению уголовных дел, и все эти вопросы, благодаря поразительному вниманию, с которым присяжные заседатели вникают в дело, разрешались, в наибольшей части случаев, правильно и удовлетворительно».

Теперь наступила для Ровинского пора сознания, что первые всходы судебной реформы, в которую он любовно вложил столько физических и духовных сил, взошли благополучно… Наступало и право почувствовать, наконец, утомление и обратиться к другим, менее тревожным, занятиям. Это он и сделал, проработав еще год в прокуратуре и приняв затем более спокойное звание судьи, будучи назначен с 1 марта 1868 г. на должность председателя уголовного департамента Московской судебной палаты. Немного более двух лет пробыл он судьею «по существу». Деятельность этого рода, особливо по обвинительной камере, не видна и не заметна для публики. Апелляционные дела, подсудные в то время судебным палатам, по свойству своему тоже не могли останавливать на себе общественное внимание. Но труд, выполняемый в этих, по большей части непубличных, заседаниях, был большой и нравственно ответственный.

Для многих предание суду и привлечение на скамью подсудимых бывает в житейском отношении равносильно осуждению, да и, наконец, душевные волнения, стыд и опасение, сопряженные с необходимостью являться в роли подсудимого при гласном разборе дела, очень часто не проходят бесследно для оправданного и оставляют глубокие и болезненные борозды в его душе, не говоря уже о физическом здоровье, иногда помимо всего остального подтачиваемом предварительным до суда лишением свободы. Будущий автор «Русских народных картинок» отлично сознавал все это, и его руководящая деятельность по обвинительной камере, его строгое, а подчас даже придирчивое отношение к оценке улик и доказательств по делам, где иногда приходилось предполагать возможность шантажа или корыстного преувеличения обвинения потерпевшими, служили здоровым противовесом тому, что Гете называет в «Фаусте»: Die richtende gefiihllose Menschheit» [8].

2 июля 1870 г. Ровинский был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. В этом звании он пробыл четверть века. Неизменно трудолюбивый, он до самых последних дней своих не уклонялся от всей мелкой, кропотливой и подчас безжизненной в своем отвлечении от «существа дела» кассационной работы, требующей и от престарелого судьи не только разрешения вопроса, но и скучной механической работы. Человек долга, он выполнял его свято, отрываясь, вероятно, не без сожаления, от своих научных и художественных занятий, от созерцания, изучения и толкования произведений великих мастеров или проявлений народного творчества, чтобы приняться за исследования — какие формы и обряды нарушены при производстве дела о мещанине М., обругавшем «публичными словами» крестьянку Н.; или правильно ли применен карательный закон к нарушению статей какого-нибудь специального — акцизного или таможенного — устава. Служебный долг требовал этого перехода от «широких горизонтов» и возвышающих душу проявлений человеческого гения к мелкой луже с житейскою тиною, грязью и корыстью — и _он выполнял его свято. Он высоко ставил значение Сената в правовой жизни народа. Созданный мощною рукою Петра Великого, Сенат быстро приобрел высокое значение в народном представлении, являясь в глазах народа хотя и отдаленным, но зато недоступным местным дрязгам, влияниям и давлениям учреждением. «Правительствующему Сенату, — говорит закон (т. I, ч. II, ст. 2), — принадлежит высший надзор в порядке управления. Поэтому он, как хранитель законов, печется о повсеместном наблюдении правосудия, — надзирает за собиранием податей и расходами штатными, печется о средствах к облегчению народных нужд, к охранению общего спокойствия и тишины и к прекращению всяких противозаконных действий во всех подчиненных ему местах». История Сената показывает, что он не раз выполнял эту свою задачу и коллегиально, и в лице своих членов, производивших сенаторские ревизии, всегда оставлявшие сильное и благотворное впечатление в тех местностях, население которых, вследствие частых злоупотреблений или общих беспорядков в управлении, «алкало и жаждало правды»… Поэтому «дойти до Сената» часто представлялось панацеею от всех зол, — поэтому народ слагал иногда совершенно неправдоподобные легенды о характере деятельности «сенаторов» и твердо верил в то, что закон называет «беспристрастным и нелицемерным Сената правосудием». Как бы кропотлива и мелка в отдельности ни была кассационная работа сенаторов — в общем ею поддерживается, в сфере судебной, историческая связь Сената с населением, среди которого каждый знает, что в своих личных обидах и убытках он, не удовлетворяясь местным судом, может, в конце концов, обратиться в высшее, далекое судилище, в беспристрастии которого нельзя — именно ввиду этого отдаления и высоты его — сомневаться.

Поэтому, когда в 1871 и 1883 годах возбуждался вопрос об освобождении сенаторов от массы мелких дел, между прочим, путем передачи их в судебные палаты, Ровинский горячо возражал против этого. «Нельзя забывать, — писал он, — что при громадности нашего государства каждое центральное учреждение, если только в нем будет сосредоточен действительный и добросовестный надзор за какою-либо частью, должно готовиться к сложной и тяжелой работе. Но необходимо ли сосредоточивать в таком государстве действительный надзор за судебною частью в одном центральном Верховном суде и тем оградить правосудие одним из самых существенных обеспечений его — наблюдением за точным и единообразным исполнением закона во всем государстве — вопрос этот есть вопрос первой государственной важности: он был уже обсужден в свое время Государственным советом и разрешен в смысле положительном. От этого решения отступать невозможно».

Труд, который нес Ровинский в Сенате, был очень большой. Достаточно сказать, что им лично рассмотрено, доложено и изложено, в форме решений и подробных, мотивированных резолюций, всего 7 825 дел. Всякий, кому знакома кассационная работа и кто ведает, сколько иногда усидчивого труда по делу и времени надо посвятить на то, чтобы, не жалея глаз на разбор небрежных и неразборчивых почерков, проверить и оценить тот или другой кассационный повод — поймет, что значит эта почтенная цифра, — особливо, если он припомнит, что работу эту совершал в последние годы человек с надорванными силами, достигший 70 лет и давно уже имевший заслуженное право на полный отдых… В разрешении дел Ровинский постоянно оставался верен себе. Возможная теплота и человеколюбие в существе решения, возможная краткость в способе его изложения были его руководящими правилами. Мотивированные резолюции, им писанные, носили шутливое название «коротышек», но в направлении, которое давалось этими «коротышками» делу, слышалась чуткая вдумчивость сердечного человека, насколько ей позволяли проявиться узкие рамки кассационного производства. Дело для Ровинского никогда не представлялось одною цветною обложкою, заключавшею в себе материал для отвлеченного от живого содержания суждения о существенности указываемых нарушений и соответствии этих указаний тому или другому номеру решений уголовного кассационного департамента. Живой человек, со своими страданиями и падениями, жалкий, хотя и преступный человек, глядел на Ровинского из-за цветной обложки. Это часто тревожило и смущало его «кассационную безучастность» и заставляло его вспоминать, что qui n’est que juste — est cruel…[9] «Плохой кассатор, — говорили про него жрецы отвлеченного правосудия, — все смотрит в существо…» «Ровинский!» — многозначительно отвечали знавшие его близко — и в этом имени заключалось и оправдание, и объяснение взглядов «плохого кассатора». Было бы, однако, ошибочно думать, что он был поклонником той жестокой чувствительности, благодаря которой у нас нередко совершенно исчезают из виду обвиняемый и дурное дело, им содеянное, а на скамье подсудимых сидят отвлеченные виновные, не подлежащие каре закона и называемые обыкновенно средою, порядком вещей, темпераментом, страстью и т. п., так что под влиянием увлечения чувствительностью по отношению к виновному является своеобразная жестокость к пострадавшему, причем у последнего к нравственному и материальному ущербу, причиненному преступлением, присоединяется еще и обидное сознание, что это ничего не значит, что за это никакого судебного порицания не следует и что закон, грозящий злому и корыстному, есть мертвая буква, лишенная практического значения… Напротив, корыстные и обдуманно злые кровавые преступления находили в Ровинском строгого судью. Стараясь по возможности вносить снисхождение в разбор дел о преступлениях, вызванных невежеством или тяжкими условиями материального быта, ограждая, по мере сил, свободу внутреннего мира человека, в нравственном и религиозном отношении, покуда он не заявляет себя вредом или пагубным соблазном для других, — Ровинский бывал даже суров по делам о жестоком обращении, преимущественно с детьми, по делам о злостных банкротствах и т. п. Нужны были очень веские, неотразимые кассационные поводы, чтобы подвинуть его на отмену обвинительного приговора по таким делам. Так, в написанных им кассационных решениях по делам Нинбургов (1885 г.) Звенигородского (1871 г.) вопрос о злостной несостоятельности и о пособничестве к ней — одном из вреднейших явлений нашего торгового быта — разработан самым обстоятельным образом и так, «дабы на то глядючи и другим впредь то неповадно было делать…» Высоко ставя звание мирового судьи, Ровинский всегда ратовал против раздвоения личности судьи — на частного человека, который может быть молчаливым свидетелем беззаконий, совершаемых на его глазах, и на судью, остающегося таким только в свои присутственные часы и у себя в камере. Когда среди общего шума и насмешек по адресу местного мирового судьи до Сената докатилось в 1871 году громкое дело шансонетных певиц Бланш-Гандон и Филиппо, против которых судьею, посетившим театр «Буфф», было возбуждено преследование по 43 статье Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, за бесстыдные во время представления телодвижения и непристойный костюм или, вернее, отсутствие его, Ровинский принял доклад дела на себя и настоял на том, что мировой судья действовал вполне согласно со своей нравственною и общественною задачею, приступив к исполнению судейских обязанностей ввиду зрелища, «в котором мужчина и женщина низводятся на степень животных, публично проявляющих грубый инстинкт половых стремлений».

Наконец, он был всегдашним противником всего неопределенного и уклончивого, вносимого в судебные решения или узаконяемого ими. Он один из первых стал настаивать на указаниях судам, приговоры которых отменялись, не только на то, что ими неправильно применена та или другая статья карательного закона к установленному преступному деянию, но и на то, какую именно статью надо применить. Справедливое отвращение живого человека к напрасным недоумениям и «волоките» слышалось в этом. Он же первый, в одном из приговоров по делу об опозорении в печати, твердо и решительно отнял у обвиняемого обычное дотоле и коварное оружие защиты, склонив Сенат признать, что употребление слов «говорят, что…», предшествующее иногда целому потоку клеветы и злословия, не освобождает ловкого оскорбителя чужой чести от обязанности ответить лично за несправедливость того, что будто бы «говорят…»

Добрый товарищ, всегда готовый на услугу сотрудник, Ровинский высказывал свои мнения твердо и определенно, не любя отступать от них, оттеняя их житейскую сторону, но никогда их не навязывая и не выступая для защиты их в горячие и упорные споры. Он разделял взгляд, что убеждения похожи на гвозди: чем более по ним колотить, тем глубже они входят… Поэтому не громкой защитой правильности своего мнения, а искренностью и безусловной независимостью, с которой оно высказывалось, действовал он на слушателей и товарищей. И когда его безупречное, долгое служение в Сенате внезапно прервалось, лучшие из его товарищей почувствовали себя осиротевшими и к скорби об утрате у них присоединилось сознание о ее незаменимости, об оставленной ею нравственной пустоте…

IV

Если сказать знатоку, любителю и исследователю истории искусства, что Ровинский был выдающимся деятелем, он, конечно, с этим безусловно согласится. Но, если ему объяснить, что право на такое название приобретено им общественными и служебными заслугами, он будет, вероятно, не мало удивлен. Люди, близкие к истории графических искусств, давно и бесспорно считающие Ровинского замечательным человеком, оставившим по себе глубокий и светлый след, конечно, далеки от мысли, что он столь много значил и сделал в другой, совершенно чуждой искусству, области — суда и законодательства. Для них более чем достаточно его заслуг именно в области искусства. И они, со своей точки зрения, правы. Стоит припомнить, что Ровинский один, собственными трудами и путем больших материальных жертв, собрал и выпустил ряд следующих изданий: «Историю русских школ иконописания»; «Русские граверы и их произведения»; «Словарь русских гравированных портретов»; «Русский гравер Чемесов», с 17-ю портретами; «Русские народные картинки»; «Достоверные портреты московских государей», с 47-ю рисунками; «Н. И. Уткин, его жизнь и произведения», с 34-мя портретами и рисунками; «Виды Соловецкого монастыря», с 51-м рисунком; «Материалы для русской иконографии», 12 выпусков с 480-ю рисунками; «Одиннадцать гравюр Берсенева»; «Ф. И. Иордан»; «В. Г. Перов, его жизнь и произведения»; «Сборник сатирических картин»; «Полное собрание гравюр Рембрандта», с 1000-ю фототипий; «Полное собрание гравюр учеников Рембрандта и мастеров, работавших в его манере», с 478-ю фототипиями; «Подробный словарь русских гравированных портретов…» Сверх того, им сделан ряд небольших изданий, как, например, «Виды из привислинских губерний»; «Сатирические азбучные картинки 1812 года»; «Посольство Сугорского» и т. п.

Все эти труды его, своевременно оцененные и поставленные высоко компетентными лицами и учреждениями, заслуживают особого разбора с технической и образовательной стороны.

Одно издание гравюр Рембрандта — монументальный, дорогой и ставший уже редкостью труд в четырех томах — могло бы составить задачу целой жизни, посвященной истории искусства. Оно с восторгом было встречено за границею и может составлять предмет нашей национальной гордости. Русский человек, без чьей-либо поддержки, служивший государству верою и правдой, нашел время и обрел в себе силу и неиссякающую энергию, чтобы вместе с тем создать великому голландцу — «королю светотени» — памятник, которого тот не дождался от преследующих художественные цели учреждений своей родины.

Желая познакомить читателей с чертами духовной личности Ровинского, насколько они выразились в его общественной и научно-художественной деятельности, я укажу лишь с этой точки зрения на некоторые его произведения.

Первое место между ними занимает «Подробный словарь русских гравированных портретов».

Он состоит из четырех томов in quarto и представляет собою драгоценный памятник для ознакомления с искусством гравирования вообще и в России в особенности, давая описание портретов 2000 лиц, в каком-либо отношении привлекших к себе внимание современников и потомства и закрепленных гравировальным резцом. Эти описания, составляя отчет о каждом портрете с массою точных и мельчайших технических подробностей, потребовали ввиду 10 000 снимков, упоминаемых в книге, поразительного по своей настойчивости и усидчивости труда. Но не для одних любителей гравюр или ученых — исследователей истории искусства дают эти четыре тома богатейший материал… На 3086 столбцах этой книги, составление которой одно могло бы наполнить жизнь человека, рядом с разнообразными, всегда вполне отчетливыми, а иногда и прямо прекрасными фототипиями идут биографические заметки, рассказы и указания современников. В них содержится в высшей степени интересный исторический и бытовой материал, рисующий и освещающий со многих сторон русскую жизнь и ее судьбы. Пестро собрание людей, изображения которых приютились на страницах «Словаря»! Ровинский терпеть не мог официальных классификаций. Его интересовал прежде всего человек, а не представляемая им особа, и он скептически подсмеивался над разными «Пантеонами» и «Румхаллями». Поэтому, как он сам говорит, ему было все равно: «Гений ты, или замечательный шут, великан или карлик, разбойник, ученый, самодур-самоучка, — сделал ты что замечательное в жизни или просто промытарил ее, — но есть с тебя гравированный портрет, ну и ступай в Словарь, и ложись там под свою букву».

И лежат под этими буквами, как на обширном кладбище, самые разнообразные люди, а вместе с ними пред глазами читателя лежит и прошлая русская жизнь в тех проявлениях ее, которые были так или иначе связаны с ними. Заметки Ровинского не имеют претензии на полноту или на определенную систему, — это, по большей части, краткие, живые характеристики, блещущие умом, вооруженным громадною начитанностью и знанием. Сжатая форма их придает им особую силу и совершенно исключает всякую условность и деланный пафос. Вообще в трудах Ровинского нет ни малейшего следа исторического прислужничества, и потому его отзывы и оценки звучат полною искренностью, с которою можно, пожалуй, подчас не согласиться, но к которой нельзя относиться иначе как с глубоким уважением. Впрочем, не все заметки кратки. Есть под этим флагом целые биографические очерки, выделение которых из «Словаря» и собрание вместе могло бы составить полную интереса книгу. Таковы, например, между прочим, очерки жизни и деятельности Александра I, Екатерины II, Дмитрия Самозванца и, в особенности, Суворова. Этого рода очеркам можно, пожалуй, сделать упрек в излишней подробности, выходящей за пределы целей «Словаря». Ровинский предвидел возможность подобного упрека. Ответ на него содержится в его указании на отношение иконографии к истории. «Для нас, иконографов, — говорит он, — интересно иметь не изображение Екатерины в высокоторжественной позе, а настоящую, живую Екатерину, со всеми ее достоинствами и недостатками. Мы хотим знать всякую мелочь, которою была окружена эта великая женщина; хотим знать, в котором часу она вставала, когда садилась работать, что пила и ела за обедом, что делала вечером; как одевалась и куда ездила. Нам до всего дело, мы хотим знать ее частную жизнь, даже прочесть ее интимные записочки, хотим видеть ее у себя дома— живую, умную, хитрую… может быть, и чересчур страстную. Из короткого знакомства со всеми мелочами ее обихода — мы более, чем из всякой другой Истории, вынесем уверенность, что легкие стороны ее домашней жизни не имели расслабляющего влияния на царственные ее задачи, и еще более полюбим эту великую женщину за ее безграничную любовь к ее новому, русскому отечеству».

Портреты расположены без подразделений на разряды, в простом алфавитном порядке, но четвертый том, не считая двух подробных алфавитов содержания всего издания, состоит, во-первых, из восьми приложений, заключающих в себе историю происхождения гравированных портретов и описание современного положения этого дела у нас, с целым рядом необходимых для собирателей сведений и наставлений, и, во-вторых, — из восьми глав «Заключения», в которых специальные исследования, например о способах гравирования на меди и о механических способах портретного производства и т. п., чередуются с отдельными, полными живого интереса, монографиями. Так, например, глава V содержит очерк нашей дипломатии и военного дела в их «гравированных» представителях; глава VI говорит о русской женщине; глава VII — о сатирических картинках… Богатое содержание «Словаря», по справедливости названного, в одном из некрологов Ровинского, настольною книгою образованного русского человека, могло бы быть предметом особого исследования. Но даже и упоминая о нем мимоходом, нельзя не указать на оригинальные взгляды и поразительную массу сведений, щедрою рукою рассыпанные Ровинским по столбцам его издания и характеризующие самого автора.

Он, этот автор, — прежде всего горячий русский патриот, которому дорого свое родное и которого волнует и смущает всякое принесение русского труда, интересов или крови в жертву предметам или началам, ничего общего с благоденствием России не имеющим. Вот почему в замечаниях к многочисленным портретам Александра I сказывается не-сочувствие сентиментальной политике и мистическому честолюбию «нового Агамемнона» и почему так много странице нескрываемою любовью посвящено портретам Екатерины II и описанию наружности и обихода государыни, «домашние недостатки которой не могут умалить ее великих заслуг, ибо не помешали они ей держать высоко русское знамя и верно, по-русски, понимать кровные интересы своей новой родины». Портреты Екатерины исследованы и сравнены между собою Ровинским с чрезвычайною подробностью, — одних фототипий с них приложено к «Словарю» 49, и неизменная нота прямодушной нежности звучит во всех к ним объяснениях. «Разложив профильные портреты рядом, — пишет он, — можно проследить шаг за шагом превращение грациозного и полного огня и жизни ротариевского профиля сперва в роскошный профиль Девейда, потом в профили, все еще оживленные, 1776 и 1782 г.г., и, наконец, в профиль 1790 года, — профиль 60-летней хорошо пожившей женщины, с одутловатым и добродушным лицом, с двузначащею улыбкою на сжатых губах, но в которой, однако же, нетрудно узнать усталую, но все еще великую Екатерину».

С этой же точки зрения говорит Ровинский и об Елизавете Петровне, представляя ряд портретов грациозной, жизнерадостной и цветущей здоровьем императрицы и замечая, что рядом с танцами, которые она страстно любила, и французскими нарядами, которых у нее было несколько тысяч, Елизавета «за стенами своего дворца вела настоящую русскую политику», результатом которой было обращение Кенигсберга в русский губернский город, чеканка в нем русской монеты и даже учреждение духовной миссии с архимандритом из города Данкова, причем в 1760 году был составлен проект окончательного присоединения Восточной Пруссии к Российской империи, на котором Елизавета написала 30 апреля того же года: «Быть по сему», оставив за собою право «удобный средства искать по соглашению с республикою Польскою, полюбовным соглашением и ко взаимному обеих сторон удовольствию, сделать о сем королевстве другое определение». Смерть императрицы в 1761 году и вступление на престол Петра III, воспитанного в презрении ко всему русскому и в слепом поклонении Фридриху II, изменили все это.

Еще больше собрано в книге портретов Петра Великого и гравюр, в которых, между другими, есть и его изображения. Всех их 52 — и наружность величайшего русского человека проходит в них от юных лет до его кончины. Мы видим его сначала мальчиком и юношей в московском одеянии, в высокой бобровой шапке, как Magnus dux Moscoviae[10], затем эти изображения сменяются окруженными аллегорическими картинками, портретами в условном костюме великих людей начала XVIII века, состоящем из лат, порфиры и шлема, и, наконец, идет в ряде снимков могучий лучезарный лик Петра в том виде, в каком привыкло его представлять себе русское сознание, — с вьющимися кудрями и коротко подбритыми усами, — «котскими», как с негодованием говорили его закоренелые враги раскольники. Это тот Петр, голова которого увековечена девицею Колло на памятнике Фальконета, тот, который восторженно воспет Пушкиным, тот, «чьи глаза сияют», чей лик «ужасен» и «прекрасен», кто «весь, как божия гроза», кто «дум великих полн»… Портретам Петра предшествует сжатая, но весьма выразительная биографическая заметка, рисующая всю разностороннюю мощь его натуры, весь гигантский труд, подъятый им, — «только бы жила Россия». В живых чертах, со слов современников, проходит наружность Петра, его манеры, одежда, домашняя жизнь. Ровинский описывает его трудовой день, его простоту, непритязательность, приводит выписки то шутливые, то озабоченные из переписки с «Катеринушкою, другом сердешненьким».

В этих разнообразных описаниях, разбросанных в качестве примечаний к различным гравированным портретам Петра, иногда содержатся малоизвестные факты, в которых ярко сквозит все величие простоты человека, кому, по словам Некрасова, «в царях никто не равен». Так, например, по поводу редкой французской гравюры 1712 года, изображающей свидание Екатерины с ее братом Карлом Скавронским, и русской копии с нее, под заглавием: «Усердие Петра Первого к родству», Ровинский приводит рассказ Левека о том, что, увидев внезапно в доме гофмейстера Шепелева своего брата и в нем узрев снова воочию свое незначительное прошлое, Екатерина чуть не упала в обморок, но Петр сказал ей: «Нечего краснеть! Я признаю его моим шурином — а ты — целуй руку императрицы, а потом обними свою сестру!». Теплому сердцу Ровинского и его гуманным взглядам были, однако, тяжелы некоторые стороны в жизни Петра. Он не скрывает этого и скорбит, что преобразователь подчас действовал на свой народ, по выражению Фридриха Великого, «как крепкая водка на железо»; но он умеет стать на историческую точку зрения, указывающую на необходимость в известные моменты народной жизни такой «крепкой водки», представляемой гениальным деятелем — «первым человеком в государстве и первым слугою своему народу». Ровинский не умалчивает о кровавом подавлении бунта стрельцов; о процессе и смерти царевича Алексея Петровича, но он напоминает, что зло, представляемое постоянно бунтующим и дерзким войском, служащим орудием домашних и придворных интриг, надо было для общего спокойствия подрубить в самом корне, и что непрестанное безгласное противодействие Алексея, опиравшегося на партию Лопухиных, должно было возбуждать в Петре страх за будущность России и всего, сделанного им с таким крайним напряжением сил. Поэтому, рассказывая о всешутейшем и всепъянейшем соборе и осуждая цинические обряды и кощунственные шутки, сопровождавшие его собрания, Ровинский находит для этого извинение именно в напряжении сил Петра: «Шутовство, — говорит он, — составляло для Петра необходимый роздых от тяжких, почти нечеловеческих трудов, и в этой бесшабашной веселости виден светлый ум его, ибо только ограниченный человек чуждается веселого смеха и в каждой смешной фигуре и положении видит намек на собственные свои действия».

Было бы невозможно здесь перечислить и малую долю очерков Ровинского, относящихся к выдающимся личностям. Они рассыпаны щедрою рукою по всему изданию, очень часто давая возможность сравнить две крайности, столкнувшиеся на жизненном пути, и тем поясняя одну историческую личность другою. Так, например, рядом с Петром невольно ставятся изображения царевича Алексея. Стоит вглядеться в совершенно бесхарактерные черты Алексея в-юности, на медальоне Гуэна, на его позднейшие портреты с глазами, в которых сквозит трусливое лукавство, с острым подбородком и тонкими, плотно сжатыми губами, обличающими упрямство без разумной твердости, чтобы понять неизбежность роковой судьбы этого человека, ставшего на дороге Петру, чтобы оценить скорбный и гневный возглас последнего: «Ограбил меня господь сыном!» Стоит сопоставить лицо Петра — все исполненное жизни и страстной энергии — с бледным, продолговатым, бесцветным обликом царевича, в котором Петр «не трудов, но охоты желал», чтобы видеть, с какою болью измученного и тщетно надеющегося сердца писал ему «на троне вечный работник» свой последний «тестамент», заключая его словами: «Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу; воистину исполню, ибо если за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребнаго, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой негодный»…

Как, например, характерны портреты Анны Иоанновны и правительницы Анны Леопольдовны и сами по себе, и по отношению к ним издателей. Автор диссертации «De morbis infantum» \ прилагая портрет первой из них (типа Эллигера), изображенной женщиною огромного роста, с мрачным выражением грубого лица, в великолепном одеянии, говорит: «в образе сем все мнят Анну зрети, понеже зрак весь женский в чертах рассуждают, но вся дела следуя по правде имети Петра Первого в лице тии помышляют; — весьма мужеск вид от дел, хоть в женской доброте; с должным рабу почтеньем приписал Панаиот Кондоиди»… Иоган Гафнер, отгравировав по переделанному портрету Каравакка миловидную фигуру и оживленное лицо Анны Леопольдовны, не успел выпустить в свет свои две гравюры, так как над несчастною правительницею и ее семейством разразилась гроза. Гафнер, не смущаясь, переделал подпись и, не изменив даже слов «Imperii Gubernatrix», изобразил под гравюрами: Elisabetha. D. G. Magna Dux omnium Russorum»[11]. Таким образом, по иронии судьбы, изображение бедной мимолетной властительницы «боль-» шей части света» (Календарь 1741 г.), печально изнывавшей «за крепким караулом» в Холмогорах, распространилось по России как портрет «дщери Петра» .

Давая ряд портретов Дмитрия Иоанновича, «прозванного Гришкою Отрепьевым», Ровинский предпосылает им очень интересный очерк физических и нравственных свойств загадочного человека, разделившего историков в вопросе

0 своем происхождении, причем сам автор склоняется путем остроумных соображений к тому, что так называемый самозванец был в действительности сыном Иоанна IV, но признавшие его своим законным владыкою бояре, почуяв в нем нрав и отцовские обычаи Грозного, порешили упразднить его, как прежде пытались сделать то же с самим Грозным. Рассмотрение тех изображений Дмитрия Иоанновича, за которыми Ровинский признает достоверность, не подтверждает, однако, заключения его о «подлинности» царя Дмитрия, и сам Ровинский, со свойственным ему беспристрастием, приводит мнение знатока портретной живописи, князя М. А. Оболенского, о том, что «портрет Килиана— есть верный исторический факт: кто только на него ни взглянет, тот сейчас убедится, что лже-Димитрий был не русский; черты лица его явно говорят, что он был литвин».

«Великолепный князь Тавриды» рисуется в блеске своей физической красоты, обширного образования, светлого, полного широких замыслов ума и глубокого нравственного влияния на Екатерину. Вместе с тем Ровинский в сжатом, но содержательном очерке указывает на резкие противоположности в его странном, то привлекательном, то неприятном характере, и на неряшливость, беспорядочность и крайнюю лень его в частной жизни, делавшие из него «настоящего азиата в европейском костюме». Исторические гравюры, в которых фигурирует Потемкин, и между ними превосходная большая гравюра Скородумова и Иванова, изображающая его смерть в бессарабских степях, а также произведения народного наивного резца, посвященные «славному объедале и веселому подпивале», служат доказательством того громадного во всех отношениях впечатления, которое производил на современников этот замечательный, до сих пор не разъясненный во всей своей полноте, русский исторический деятель.

С особым тщанием собраны и описаны у Ровинского портреты деятелей екатерининского времени вообще, но с самою большою подробностью объясняет Ровинский портреты одного из своих любимых героев — Суворова. Из заметок перед ними и под некоторыми из них составляется целый яркий очерк удивительной и характерной жизни замечательного и своеобразного человека, всем обязанного самому себе, скромного в успехе и трогательного в опале, связанного глубокою духовною связью с народом, — то чудака, то героя, сказавшего про себя придворному живописцу курфюрста саксонского Шмидту: «Вы собираетесь писать мое лицо; оно открыто вам, но мысли мои для вас тайна; скажу вам, что я проливал кровь потоками, и прихожу в ужас от этого; но я люблю моего ближнего и никого не сделал несчастным, я не подписал ни одного смертного приговора, не задавил ни одной козявки; я был мал и был велик, — в счастии и несчастии уповал на Бога и оставался непоколебимым; теперь призовите на помощь ваше искусство и начинайте!..» Поклонник Екатерины II за ее уменье служить кровным русским интересам, Ровинский не мог не сочувствовать горячо и одному из гениальных в военном деле исполнителей ее планов; его влекли, кроме того, к Суворову те коренные русские черты в личности и образе жизни, в которых много сходного с такими же в жизни Великого Петра, но которыми Ровинский мог любоваться без щемящей его доброе сердце боли. Но и тут, верный себе, автор не скрывает недостатков и несимпатичных сторон в своем любимце, — хотя дает им примирительное освещение. «Суворова обвиняют, — пишет он, — в презрении к равным и к высшим, в оскорбительном нахальстве, в безмерном честолюбии. Сам Суворов сознавался, что скромность не входила в число его добродетелей, но он хорошо понимал, что со скромностью может попасть лишь в одни угодники, а ему нужно было попасть в фельдмаршалы, чтобы разбивать неприятеля и вести русское войско к победам. Он чувствовал в себе мощь и силу и надеялся пробиться на торную тропу. Он все употребил в дело при этом: лесть, нахальство, чудачество, шутовство, но не сделал ничего вредного или подлого; достигнув цели, он весь отдался своему делу, бегал от двора, и, конечно, от него нельзя было требовать никакого уважения к тогдашним придворным, получавшим громадное содержание за красивую наружность и уменье вести пустопорожние разговоры». Эти господа платили Суворову соответственною монетою. Недаром же он говорил о себе: «У меня семь ран: две из них получены на войне, а пять, самых мучительных, — при дворе». Не одни его портреты вошли в описание Ровинского, — сюда же отнесены исторические гравированные картинки, касающиеся Суворова, и карикатуры на него. Всего описано 207 изображений, относящихся к Суворову, — и этот «Рембрандт тактики», по выражению лорда Кларендона, проходит благодаря им пред глазами читателя, как живой.

«Словарь русских гравированных портретов» дает многие черты и для портрета самого Ровинского и с этой даже стороны стоил бы внимательного и подробного специального разбора. Здесь же достаточно указать на самое разностороннее его образование, выражающееся в обилии разнообразнейших сведений, приводимых по поводу того или другого портрета, иногда чрезвычайно редкого, и сведений не сухих, в виде цифр или хронологических ссылок, а почерпнутых прямо из жизни и освещающих разные ее моменты и закоулки. Таковы, например, сведения к описанию портретов протоиерея Самборского, духовника великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Феодоровны и законоучителя их детей, путешественника по славянским землям и агронома, посланного Екатериною II в Англию в числе учеников киевской духовной академии для изучения агрикультуры и усовершенствования ее, по посвящении своем в духовный сан, между крестьянами. На редкой гравюре, сделанной во вкусе умной старины, Самборский представлен, согласно с действительностью, пашущим на волах, причем его ордена и наперсный крест повешены на ветви раскидистого дерева. Таков же громадный богословский тезис Кулябки, отпечатанный на атласе; такова обширная гравюра на дереве, на четырех листах, хранившаяся в висбаденском музее, изображающая посольство князя Захара Ивановича Сугорского, посланного Грозным к императору Максимилиану в Регенсбург в 1576 году, причем выгравированы не только костюмы посла и его многочисленной свиты, порядок шествия и подарки, посланные царем римскому императору, но и богослужение «московитов». По поводу последнего пражский издатель Петтерле, рассказав виденные художником обряды пред главным образом «возлюбленного Господа нашего Иисуса Христа», в молитве, заканчивающей текст гравюры, просит Спасителя «обратить эти народы к познанию Его имени и Святого Его слова», прибавляя, что искренне желает этого московитам, очевидно, не считая их все-таки за христиан.

Вообще не одни особенности наших нравов и обстоятельств русской истории находят себе место в объяснениях и заметках Ровинского; нередко приводятся им изображения и сведения, рисующие эпизоды из жизни и истории Запада, имеющие связь с политическими отношениями его к России. Как на пример можно указать на редкие и очень характерные, по откровенности содержания и недвусмысленности подписей, многочисленные карикатуры, направленные, с одной стороны, на коалицию монархов против революционной Франции, а с другой — на якобинцев, национальное собрание и конвент — и вообще на карикатуры, касающиеся политических событий в Европе в царствования Екатерины II, Павла I и Александра I. Таких сатирических картинок, имеющих отношение к Екатерине II, приведено у Ровинского 77, к Александру I — 124. Эти картинки помимо своего содержания, исполненного политического озлобления, не знающего пределов, иногда открывают интересные черты общественной жизни Запада. Так, например, к карикатуре, озаглавленной: «Ah! да va mal! Les puissances etrangeres faisant danser aux deputes enrages et aux jacoquins (sic)— le meme ballet que le sieur Nicolet faisait danser jadis a ses dindons», относится замечание Ровинского о том, что «во время появления этой карикатуры в

Париже показывал балеты из индюшек некий Nicolet; индюшки были заперты в большую клетку с металлическим полом, который накаливался снизу; впереди играла музыка; сперва индюшки мерно подпрыгивали по слегка нагретому полу; потом пол нагревался все более и более, музыка шла crescendo, пол накаливался, и несчастные птицы с криком метались из стороны в сторону, делая отчаянные прыжки и приводя в восторг парижскую публику».

Очень интересны, с точки зрения исторической превратности и психологии народных масс, картины, изображающие, вместе с фигурою императора Александра I, въезд союзников в Париж в 1813 году, народные ликования и свержение статуи Наполеона с Вандомской колонны, а также портрет донского казака Александра Землянухина, который привез в апреле 1813 года в Лондон известие о взятии Гамбурга. Англичане, так усердно и настойчиво распространявшие, до и после войн с Наполеоном, всякие небылицы и ужасы про наше войско вообще и казаков в особенности, встретили тогда Землянухина с восторгом, сделали семь гравированных портретов с «the brave Russian Cossack of the Don regiment», сочинили в честь его хвалебную песню и угощали его за столом у лорд-мэра, причем, вероятно немного подгулявший, объект их лицемерного восторга на любознательные вопросы лорд-мэра о том, скольких он убил своею пикою, отвечал «офицеров — трех, а сволочи — несколько четвериков…»

Но, приобретая массу сведений, роясь в архивной пыли и в разных коллекциях, Ровинский остается верен своему житейскому опыту и требованиям своей духовной природы. Ложный блеск мимолетной славы не действует на него, — ему гораздо дороже общечеловеческое достоинство оригиналов собираемых им «гравированных портретов»; все деланное, лицемерное, напускное ему противно, всякая своекорыстная жестокость его возмущает. Вот почему Радищев со своим знаменитым «Путешествием из Петербурга в Москву», в котором слышится громкий протест против крепостного права, не подкупает его, ибо «в имении своем, под Малым Ярославцем, сам Радищев был жестоким помещиком»; поэтому же, отмечая курьезный труд Федора Ивановича Дмитриева-Мамонова, издавшего в 1779 году, как «плод уединенной жизни дворянина-философа», новую систему «Сложения света» в противоположность «Птолемеевой, Коперниковой, Тнхобраговой и Декартовой» и вызвавшего тем ряд выспренных прославлений под своими портретами, Ровинский не может не отметить, что дворянин-философ был известен жестоким обращением с крепостными людьми. Зато он не упускает случая указать на доброту и сердечную теплоту в поступках человека (например, М. П. Погодина) или даже в выражении его лица (например, графа Платова); искренняя нежность проникает его отзывы о людях, оставивших по себе благодарное воспоминание. «Нам всем еще памятен, — говорит он, например, о покойном принце Петре Георгиевиче Ольденбургском, — нам всем еще памятен симпатичный образ этого истинно хорошего человека. Среднего роста, несколько сутуловатый, застенчивый, довольно некрасивый собою, он представлял резкую противоположность величавой фигуре Николая I, которого он так часто сопровождал в поездках по учебным заведениям. Зато взгляд его, полный неизмеримой доброты, и простое, сердечное обхождение со всеми раскрывали необычайную кротость души его; каждый шел к нему без страха, рассчитывая на верную помощь и сочувствие. Для воспитанников своих он был настоящим отцом, заботился об удобствах их жизни, даже об их удовольствиях, беспрестанно посещал классы, а в рекреационное время даже принимал участие в их играх. Без всякой лести можно сказать: много добра сделал этот человек, а главное — делал он добро с разумною целью и оставил глубокие следы своей полезной благотворительности».

Кротким светом сочувствия несчастию ближнего — безразлично от места, где оно свило себе гнездо — проникнуты и краткие сведения о портретах людей, которым тяжело жилось иногда, несмотря на их внешнюю блестящую обстановку. Вот что предпосылает, например, Ровинский многочисленным портретам супруги Александра I — Елисаветы Алексеевны: «Известная портретистка Виже-Лебрен, увидевшая Елисавету Алексеевну в первый раз в 1795 году, в Царском Селе, отзывается о ней с восторгом: «Ей было в то время 16 лет, цвет лица ее был бледный, черты тонкие, выражение лица чисто ангельское; волосы пепельнорусые падали в беспорядке на ее лоб и шею; стан гибкий, как у нимфы. Я вскричала: это — Психея! А это была Елисавета, жена Александра». Скорое охлаждение супруга и мелкие семейные неприятности заставили ее искать уединения и полной замкнутости в обществе немногих близких людей. Она сделалась мечтательною, много читала и занималась делами благотворительности; на эти дела она отдавала все свое содержание из кабинета, оставляя на свои личные расходы не более 15 000 рублей в год. В 45 лет она была среднего роста, хорошо сложена; в лице и стане ее видны были следы прежней красоты; голос у нее был мягкий, проникавший в душу, улыбка меланхолическая; взор, полный ума, и что-то ангельское во всей фигуре ее говорили, что она принадлежит не к этому свету. Она отлично знала по-русски и была другом Карамзина». То же самое чувство сквозит и в очерке пред перечислением портретов сына Бориса Годунова, злополучного Федора Борисовича, и даже в биографических сведениях о московском юродивом и прорицателе пятидесятых годов, сидевшим в сумасшедшем доме «студенте холодных вод» — Иване Яковлевиче Корейше.

Если прибавить ко всему сказанному массу историкотехнических замечаний Ровинского, среди которых встречаются, например, интересные подробности вроде поручения выписанным из-за границы граверам расписывать декорации для фейерверков, — и частые ссылки на личные наблюдения и воспоминания, то едва ли можно не признать за «Словарем» большого значения, как богатого материала не для одной только истории искусства, но и как памятника громадного труда, исполненного одним человеком, вложившим в него свою отзывчивую личность.

V

«Словарь гравированных портретов» изображал русских людей на различных ступенях общественной лестницы и в разные исторические эпохи. Но для полноты картины нужно было изображение русской жизни, нужно было собрать черты не личные, а бытовые, закрепленные в памяти народной тем или другим способом. Эту задачу выполнил Ровинский в другом своем классическом труде, в «Русских народных картинках», изданных в 1881 году, в девяти томах, из которых четыре заключают в себе 1780 картинок, а пять представляют объяснительный к ним текст на 2880 страницах большого in 8°. В этом издании, требовавшем для собирания материалов необычайной любви к делу и настойчивости, а также знания, сопряженного с большими материальными жертвами, Ровинский собрал все те народные картинки, которые выходили в свет до 1839 года, т. е. до того времени, когда свободное народное художественное творчество было вставлено в рамки официальной цензуры.

В них проходит самыми разнообразными сторонами бытовая и духовная жизнь народа с начала XVII века по средину XIX века. В наивных изображениях народного резца мы видим русского человека в его отношениях к семье, к окружающему миру, к ученью, в его религиозных верованиях и поэтических представлениях, в его скорбях К радостях, в подвигах и падении, в болезнях и развлечениях. Он пред нами живой, говорящий о себе сам, своим «красным словом», сказкою и легендою, своеобразный, мощный и простосердечный, терпеливый и страшный в гневе, шутливый и в то же время вдумчивый в жизнь и ее сокровенный смысл, с добродушною ирониею смотрящий на себя и на все окружающее и величаво-спокойный пред лицом смерти. Это труд громадный, из каждой главы которого светится ум, алчущий и жаждущий сведений о своем родном. По поводу тех или других народных картин приведены в нем целые подробные, самостоятельные исследования, обширные извлечения из памятников народной литературы, стройные, построенные, на богатых источниках и личном опыте и изучении, бытовые и этнографические картины. Кто прочел со вниманием пять томов текста к народным картинкам, тот может сказать, что пред его глазами прошла не официальная, не внешняя, но внутренняя русская жизнь более чем за два века со всем тем, что побуждает ее любить, что заставляет грустить по поводу горьких сторон ее прошлого.

Народные картинки, называемые также лубочными — от лубочных (липовых) досок, с которых они печатались, и от лубочных коробов, в которых их разносили для продаже офени, — долго были в пренебрежении у наших старых писателей и ученых. Они считались принадлежностью «подлого» народа, как именовался он в документах XVIII века. Кантемир и даже Барков (!) называли их негодными и гнусными, подобно тому, как песни народа признаны были «подлыми» Тредьяковским и Сумароковым. Сатирик Кантемир не без гордости замечал, что творения его не будут «гнусно лежать в одном свертке с Бовою или Ершом!». «Эти чопорные господа, — говорит Ровинский, — в большинстве сами вышедшие из «подлого народа», никак не могли себе вообразить, что Ерш, Бова и т. п. переживут их бессмертные творения; но таким же фешенебельством заражены были и более развитые люди члены ученых обществ: так, например, в 1824 году, когда Снегирев представил в Общество любителей российской словесности свою статью о лубочных картинках, то некоторые из членов даже сомневались, можно ли и должно ли допустить рассуждение в их Обществе о таком пошлом, площадном предмете, какой предоставлен в удел черни? Впрочем, решено было принять эту статью, только с изменением заглавия в ней — вместо лубочных картинок, сказать — простонародные изображения».

Не так смотрел на народные картинки М. П. Погодин. Он, по словам академика К. О. Веселовского, указал молодому, полному сил и любознательности Ровинскому, увлекавшемуся собиранием офортов, новое, почти непочатое поле для деятельности. «То, что вы собираете, — сказал он, — довольно собирают и другие; этим никого не удивишь, а вот собирайте-ка все русское, чего еще никто не собирает и что остается в пренебрежении и часто бесследно пропадает, — так польза будет иная». Прошло много лет — и красноречивым ответом на совет Погодина служат «Русские народные картинки». Ими сохранены от забвения, ограждены от истребления и, так сказать, закреплены для будущего все виды этой отрасли народного творчества — начиная со сказок и забавных листов, переходя к историческим листам, букварям и календарям и кончая притчами и листами духовными. Все это сопровождается тремя томами объяснительного текста, томом примечаний и дополнений и томом, содержащем в себе в высшей степени интересное «заключение» и алфавитные указатели. В этом заключении помещены исследования о народных картинках, резанных на дереве, гравированных на меди и так называемою «черною манерою», — о западных источниках русских картин, — о их пошибе, стиле и раскраске, — о народных картинках в Западной Европе и на Востоке — в Индии, Японии, Китае и на Яве, — наконец, о способах гравирования и печатания и о продаже картинок, о надзоре за их производством и о цензуре их. Последняя взяла под свой присмотр народные картинки, как уже сказано, лишь с 1839 года, До тех же пор высокомерное отношение образованного общества к этим картинкам и непонимание их значения предоставляли полный бесцензурный простор их издателям, благодаря чему мог сохраниться своеобразный их характер. Даже суровые меры, предпринятые Павлом I 18 апреля 1800 года, когда было определено запретить впуск из-за границы всякого рода книг без изъятия, а равномерно и музыки, так как «чрез ввозимыя из-за границы разныя книги наносится разврат веры, гражданского закона и благочестия», — меры, отразившиеся и на внутренней цензуре, — не повлияли на народные картинки. Не повлиял на них и цензурный устав Шишкова, изданный в 1826 году. Поэтому в тех собранных Ровинским народных картинках, которые относятся ко времени до 1839 года, мы находим совершенно свободное выражение вкусов и мыслей как художника, так и окружавшей его среды — и уже в одном сохранении их для потомства большая заслуга Ровинского, тем более, что распоряжения пятидесятых годов, а также взгляды и приемы некоторых исполнителей этих распоряжений могли привести к бесследной утрате «лубочной» литературы и художества. Ровинский приводит постановление особого комитета для проверки действий цензурных комитетов, учрежденного под председательством Бутурлина в 1850 году, об обязании полиции представить о тех из старых картинок, изданных без цензуры, которые отличаются предосудительным содержанием, чрез губернаторов министру внутренних дел, для принятия мер к их уничтожению. Получив это постановление в апреле 1851 года, московский генерал-губернатор граф А. А. Закревский привел его в исполнение быстро и решительно. Все старинные медные доски, с которых печатались народные картинки, были вытребованы в полицию, изрублены в куски и возвращены в виде лома. Таким простым способом было в Москве уничтожено раз навсегда воспроизведение старинных бесцензурных картинок, совершенно независимо от их содержания. Впрочем, многие из таких картинок относились к древнему русскому эпосу, а взгляд на него был весьма неблагоприятный. Еще в половине пятидесятых годов князю Петру Андреевичу Вяземскому приходилось, по должности товарища министра народного просвещения, с трудом отстаивать статью Константина Аксакова: «Богатыри великого князя Владимира по русским песням» против разделяемого многими мнения генерал-лейтенанта Дубельта, находившего, что сочинение Аксакова — «рукопись бесполезная и отчасти бессмысленная, причем общее направление ее состоит в том, чтобы выказать прелесть бывшей вольности»…

В. Д. Спасович

Ф. Н. Плевако

Нет никакой возможности в очерке, касающемся личности и деятельности Ровинского, передать хотя бы в самых кратких чертах богатое, в своем роде неисчерпаемое, содержание текста «Народных картинок». Постараюсь ограничиться лишь несколькими беглыми заметками.

Основание всякого общественного быта — семья. Она невозможна без женщины, и потому прежде всего идут у Ровинского картины и исследования о женщине по понятиям XVII и XVIII вв. Если пришедшие к нам с Запада забавные рассказы и давали повод изображать женщину лишь в юмористическом и откровенном — иногда слишком откровенном — виде, то русские источники — «Пчела» и духовные поучения — относятся к ней с упорным и аскетическим озлоблением, видя в ней виновницу «злых помыслов» и зачастую даже орудие дьявола. «Злая жена, — говорит автор «Пчелы», — есть око дьявола, торг адов, воевода неправедным, стрела сатанина и подобна есть перечесу: всюду болит и всюду свербит, уязвляя сердца юных и старых». Отец описывает сыну кокетку XVII века, отправляющуюся «устрелять» человеческие сердца. «Сперва она прехитро себя украшает, приятные сандалии обувает, и лицо и выю себе вапами (белилами) повапит, и черности себе в очесех украсит, — когда идет, ступает тихо и шею слегка обращает и зрением умильно взирает, уста с улыбкою отверзает и все составы в прелести ухищряет» и т. д. Не лучше и жена лукавая и льстивая, обманывающая мужа ласками, которая в то же время «в оконце часто призирает, пляшет, бедрами трясет, хребтом вихляет, головой кивает». Поэтому-то «Пчела» и заканчивает свои поучения утверждением, что женщина вообще — ехидна, скорпия, лев, аспид, василиск, неправдам кузнец, грехам пастух и, в заключение, «блудословия гостиница». Такие отзывы находили себе сочувственный отклик у некоторых, чья семейная жизнь сложилась не на радость — и Ровинский указывает на рукопись, где против этих названий рукою удрученного супруга отмечено: «Подобное оной заповеди моя жена Пелагея во всем сходство имеет», а против слова «скорпия» особливо сказано: «И сия подобна во всем».

Но большинство не смотрело так мрачно на женщину и относилось к ее «ехидству и уверткам» так же снисходительно, как и к проделкам мужской братии. Стоит припомнить похождения богатырей наших былин с Апраксеевной, Забавой Путятишной и другими. Кроме того, у народа были и другие изображения женщин, рисовавшие их в образе великой нравственной чистоты, каковы, например, изображения XVII века Юлиании Лазаревской. Наконец, по замечанию Ровинского, «проповедное озлобление «Пчелы» и бесед против женщин не имело значения в народном быту; народ глядит на женщину и на ее место в доме гораздо проще и трезвее; по его глупому разуму: родился человек мужиком на свет, — значит и следует ему семью завести, и работать да подати платить, пока смерть не приберет; складена у него в доме печь, по двору ходит корова, а в поле лен поспел, — значит, нужна хозяйка печь топить, корову доить и лен брать; да к тому же он хорошо знает, что и самое озлобление это не настоящее, а напускное, и что на деле иной отшельник, пожалуй, далеко не прочь залучить в свое уединение повапленного аспида в приятных сандалиях».

С реформою Петра Великого женщина вышла из теремов и из-под постоянной опеки. Реакция была очень сильная, доходившая до крайностей в поведении, в питье вина и т. п. Женщину стали учить танцам и «поступи немецких учтивств» (Семевский), и ей подчас становилось тяжко от «куплиментов великих и от приседаний хвоста» (Соловьев). Картинки отражают на себе эту перемену, потом подпадают влиянию французских образцов — и затем надолго впадают в насмешливый тон относительно браков неравных и по расчету, реестров приданому и обманов при бракосочетаниях, практиковавшихся, главным образом, впрочем, до Петра Великого, приказавшего женихам и невестам видеться до свадьбы… Много едкого юмору слышится в этого рода картинках. К вопросу о женщине Ровинский обращался и в «Словаре гравированных портретов». Там, приведя сведения о выдающихся русских женщинах, указывая на тактичное и разумное президентство княгини Дашковой в Академии наук, он замечает: «Какой разительный переход от домостройной женщины попа Сильвестра к женщине-президенту высшего з государстве ученого места! — и это в то время, когда в Европе начали пережевывать праздный вопрос о том — следует ли допускать женщину к высшему образованию и может ли она серьезно заниматься науками?..» По этому вопросу он вполне присоединялся к приводимым им словам М. Н. Каткова: «Женщина по существу своему не умалена от мужчины; ей не отказано ни в каких дарах человеческой природы, и нет высоты, которая должна остаться для нее недоступною. Наука и искусство могут быть открыты для женщины в такой же силе, как и для мужчин. Свет науки через женщину может проникать в сферы, менее доступные для мужчины, и она может своеобразно способствовать общему развитию народного образования и человеческому прогрессу. Но если мы хотим предоставить женщине равный с мужчиною удел в науке, то мы должны поставить и женское образование в одинаковые условия с мужским».

Плодом семьи являются дети, а их надо учить. Отсюда вопрос о взгляде на учение в старые годы. Оно давалось нелегко, и корень его, конечно, был «горек».

По замечанию И. Е, Забелина, «старинная грамота являлась детям не снисходительною и любящею нянею, в возможной простоте и доступности, с полным вниманием к детским силам, а являлась она суровым и сухим дидаскалом с книгою и указкою в одной руке и розгою в другой. Первоначальные печатные буквари наши сопровождались изображением учителя с розгою и увещаниями о пользе лозы». Ровинский приводит картинку, где прославление розги оканчивается воззванием: «О, вразуми, боже, учителем и родителем, дабы малых детей лозою били, благослови боже оные леса и на долгия времена, где родится лоза, — малым детям ко вразумлению, а старым мужем в подкрепление». По поводу этого особенного лесоохранительного усердия он замечает, что при строгом господстве правила о том, что за битого двух небитых дают, в языке нашем даже выработалось особое свойство, по которому можно выделать боевой глагол из каждого существительного имени:

«Ты что там уронил?» — спрашивает буфетчик.

«Стакан», — отвечает половой мальчик.

«Уж я те отстаканю!» — грозит буфетчик.

«Наегорьте-ка Антошке спину, мошеннику!» — приказывает артельный староста.

«Нутка, припонтийстим-ка его, братцы!» — и всем этот краткий, но энергический язык совершенно понятен.

Старинные буквари, и в особенности посвященный «пречестнейшему господину Симеону Полоцкому», были весьма подробны и снабжены тщательно вырезанными картинками; позднейшие были хуже и составлены менее рачительно, но зато к ним прилагалось наставление о писании писем. Этого рода наставления, называвшиеся письмовниками или форму лярниками, были в большом ходу в XVII и XVIII вв. Вот, например, какие образцы начала писем из формулярника начала XVIII века сообщает А. Ф. Бычков: а) От вдовой матери сыну: «От пустынныя горлицы вдовства смиреннаго, закленныя голубицы, от смутныя утробы, от присныя твоея матери, от единородныя твоея родительницы, от теснаго ума и языка неутомительнаго, сыну моему — имрек». б) Ко учителю: «Крепкоумному смыслу и непоколебимому разуму, художеством от бога почтенному, риторскаго и философскаго любомудрия до конца навыкшему, учителю моему — имрек». в) К возлюбленной: «Сладостной гортани словесем медоточным, красоте безмерной, привету нелицемерному, улыбанию и смеху полезному, взору веселому, лицу прекрасному, паче же в православии сияющей ластовице моей златообразной — имрек». В «Народных картинках» помещен огромный лист «Арифметики», сочиненный и выгравированный библиотекарем Киприяновым с учеником его Петровым в 1703 г., посвященный Петру I и царевичу Алексею Петровичу, составляющий большую библиографическую редкость. Известно, что Петр I очень хлопотал относительно обучения среднего класса арифметике, и с этою целью учредил в мае 1714 года арифметические и геометрические школы для дворянских и приказных детей от 10 ДО 15 лет; школы эти приказано было открывать в архиерейских домах и в знатных монастырях, а обучающимся в оных давать, по окончании обучения, свидетельства, без чего, нетерпеливый в своем желании видеть свой народ знающим, Петр I запрещал им даже вступать в брак.

За букварями, как средство к познанию окружающего мира в физическом и политическом отношении, следовали различные космографии. Сведения, собранные в этих сборниках, чрезвычайно рельефно рисуют наивность взглядов старых русских людей на все, что находится за рубежом русской земли. В «Народных картинках» содержится подробное описание лицевой космографии, где, между прочим, королевство французское характеризуется тем, что «прежде крещены были от св. апостола Павла, ныне же заблудились, — люди в нем воинские, храбрые, нанимаются биться по многим королевствам, зело неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много»; про королевство агленское говорится, что они «немцы купеческие и богатые, — пьют же много», причем, со слов старого некоего мудреца, им приписываются совершенно немыслимые блудные обычаи гостеприимства, а в королевстве польском усматривается, что люди в нем «величавы, но всяким слабостям покорны, — вольность имеют великую, паче всех земель, кралей же имеют особно избранных и сих мало слушают, пьют же зело много»… В той же космографии и в различных картинках помещены известия о внеевропейских государствах, — краткие и весьма своеобразные, — например: «Мазическое царство девичье, а сходятся они с Ефиопами с году на год; мужской пол отдают Ефиопам в их землю, а женский пол оставляют». Далее, там же поминаются три острова; на одном из них живут «люди-великаны, главы у них песьи»; на другом — «людие, власы у них видом львовы, велицы и страшны зело, в удивление», а на третьем живут змеи, «лице у них девическое; до пупа человеки, а от пупа у них хобот змиев, крылати, а зовомы василиски». Затем упоминаются стеклянные горы, где живут «корбаты и змии», до которых доходил царь Александр Македонский и т. д.

Сведения о всеобщей истории, сообщаемые при старых картинках, были в этом же роде, но родная история глубоко интересовала приобретателя картинок, вникавшего сердцем в значение изображенных на них событий. «Знаменитое Мамаево побоище, — говорит Ровинский, — наряду с погромом 1812 года, глубоко врезалось в народную память, было описано множество раз, в разных редакциях и никогда не потеряет своего кровного интереса. Народ хорошо понимает, что это была не заурядная удельная резня, — из-за добычи или оскорбленного самолюбия, а битва народная, на смерть, — за родную землю, за русскую свободу, за жен и детей, за все, что было русскому человеку и свято, и дорого; вот почему слово о Мамаевом побоище имеет для него такой глубокий интерес и почему на это событие сделана и самая громадная из всех народных картинок (почти трехаршинного размера), в четырех разных видах, с большим, пространным текстом. Наши ученые обвиняют составителя слова о Мамаевом побоище в том, что он подражал в описаниях своих Слову о полку Игореве и притом не всегда удачно; отчасти это и правда: нет сомнения, что автору Мамаева сказания было хорошо известно Слово о полку Игореве и что это последнее в литературном отношении несравненно выше сказания о Мамаевом побоище, но для народа оно не представляет особого интереса ни по описанному в нем событию, ни по обилию поэтических хитросплетений, не всегда понятных для неграмотного люда. Мамаево побоище, напротив того, написано языком простым и понятным для народа; рассказ о событии в нем бесхитростный и полный интереса и верещагинской правды. Сколько раз случалось мне в былое время слышать чтение этого побоища в простонародьи; читает полуграмотный парень чуть не по складам: братцы, по-сто-им за землю рус-скую… ря-дом ле-жат кня-зья Бе-ло-зерские… у-бит… у-бит… — кажется, что тут за интерес в рассказе, а все как один, и старый и малый, навзрыд плачут…»

После «Мамаева побоища» картинки исторического содержания появляются при императрице Елизавете, победы которой над Пруссиею, очевидно, сильно заинтересовали народ, инстинктивно понимавший их возможное для будущего значение. Затем уже народный резец в большей или меньшей степени отзывался на все исторические события и дал, наконец, ее богатейшее собрание лубочных карикатур на Наполеона и на его поход 1812 года. Подробному разбору и описанию этих карикатур посвящена Ровинским целая глава в пятом томе его текста, представляющая чрезвычайно интересный и богатый по своим данным этюд об отечественной войне, о главных ее деятелях, запечатлевшихся в народных воспоминаниях, о взятии и сожжении Москвы, о партизанах Фигнере, Сеславине и Денисе Давыдове. В этом этюде Ровинский живыми красками изображает взгляд народа на нашествие Наполеона и подвергает тонкому психологическому разбору настроение и чувства простого русского человека при известии о гибели Москвы, о поругании ее храмов. Глубокая любовь к родине слышится в горячих строках его.

Исторические события волновали народную жизнь лишь по временам — в картинках по поводу их отражались его взгляды на целость русской земли, на свойства и значение воинских подвигов и успехов, причем эти картинки были подчас, так сказать, подсказываемы внешними обстоятельствами, громом побед или радостью от прошедшей опасности, грозившей тому, что дорого и свято. Но вкусы народа, но его идеалы, его мечты и размах его фантазии сказывались не в исторических листах, а в картинках, иллюстрировавших жития, легенды, сказки и былины. Их значение огромно, ибо народ надо судить и понимать по его вкусам и идеалам, а не по изменчивым, часто созданным независящими от него обстоятельствами, нравам его, памятуя слова Монтескье: «1е peuple est honnete dans ses gouts, sans l’etre dans ses moeurs».

Ровинский собрал и изучил множество картинок, относящихся именно к этому предмету. Почти два огромных тома и значительная часть «заключения» в пятом томе посвящены им этого рода картинкам. Опираясь на выводы А. Н. Пыпина и В. В. Стасова, он дает целое, сравнительно-историческое исследование о происхождении, приемах и образах произведений русского эпоса в сравнении с западным и восточным, характеризует животный эпос и народный взгляд на силы природы. В ряде картин и подробных к ним объяснений проходят русские богатыри, родные и заимствованные из иноземных повестей герои сказок, но почти все, однако, со своею повадкою и особенностями, в которых «русский дух и Русью пахнет»; проходит излюбленный русскими сказителями «Иванушка-дурачок», который очень и очень «себе на уме»; пролетают фантастические птицы — гарпия, с лицом человека и крыльями летучей мыши, райская птица Сирин, коей «глас в пении зело силен», и Алконост, которая «егда в пении глас испущает, тогда и самое себя не ощущает, а кто поблизости ея будет, тот все в мире сем забудет…»; проезжает баба-яга на крокодиле, представленном наивным художником с людским лицом, обезьяньими лапами и пушистым хвостом.

На народных картинках все твари и даже растения разговаривают с человеком, и Ровинский делает любопытные замечания, возражая Афанасьеву и другим приверженцам мифической теории, по которой разговор этот и самые похождения героев и богатырей имеют иносказательное мифическое значение. «В наших лицевых сказках, — говорит он, — ив забавных листах не видно и тени мифических или стихийных значений; наши картинки — позднего происхождения, и герои, изображенные в них, вполне реальны; ходит ли, например, по ночам змей или зверь к женщине, уносит ли ее дракон, — сказка так и разумеет действительного змея или дракона, не предполагая при этом ни метафоры, ни олицетворения какой-либо стихии. Точно так служат богатырям Еруслану и Илье Муромцу и разговаривают с ними верные их кони, с Иваном-царевичем серый волк, а к пьяницам держит речь высокая голова хмель.

У человека, постоянно обращающегося с природой, все составляющее его обиход живет и разговаривает. Залает собака, например, — и привычный хозяин понимает, что сказывается в ее лае, он хорошо знает, чего добивается, мурлыча и бурча около него, Котофей Иванович; зачем прилетели сорока-воровка и ворон-воронович и отчего ревет лесной Михайло Иванович и кричит домашняя коза его Машка; он олицетворяет их как неизменных своих товарищей и переводит их лай, рев и мурлыканье на свой человеческий язык. Простой человек и видит, и думает целыми картинками; гребнем стоит перед ним лес, полотенцем растянулась река, громовые тучи несутся в виде каких-то неведомых великанов, и все это и вчера, и сегодня, помимо всякого доисторического развития, а потому естественно, что он чутьем чует, что около него нет ничего мертвого. Прочтите у старика Аксакова детские годы Багрова, — ведь у него лес, как живой человек, стонет, дерево под топором плачет».

Сказки дают ему повод коснуться самих сказочников и привести интересные личные наблюдения и воспоминания. Так, говоря о так называемых понукалках при царских сказочниках, он замечает, что видел таких же понукалок не раз при бродячих певицах-импровизаторшах в Андалузии, Египте и Индии, помогающих им не остыть в жару импровизаторства. Указывая на редкость хороших сказочников, на необходимость для них огромной памяти и искусства «крошить и перемешивать сказки, так чтобы слушателю было невдомек, новую ли он слышит сказку или только старую погудку на новый лад», Ровинский вспоминает, что у его родителей в доме была такая сказочница Марья Максимовна. «У нее в памяти держался огромный запас отдельных сказочных эпизодов, из которых она выделывала сотни сказок, изменяя имена собственные и вставляя по временам присказки и прибаутки». Такой же процесс происходит, по мнению Ровинского, и при передаче былины: опытные сказители включают в былины свои не только новые, слышанные ими, рассказы, но зачастую вставляют в них целые эпизоды из книжной литературы, подвергая их при этом полной переработке на русские нравы. «В долгие зимние вечера наши, — прибавляет он, — на бойком постоялом дворе за светлым чайком, да и в кабачке на торном месте, за стаканчиком зеленого винца, таких сказочников и нынче еще найти можно». Этим-то сказочникам и обязаны мы сохранением большинства наших русских сказок, которые долгое время переходили у них из уст в уста; только в конце XVII века начали они заноситься в рукописные сборники, а с половины прошедшего века стали переходить в печать. Нельзя, наконец, не отметить на картинках внешнего влияния Запада на изображения коренных русских богатырей, скопированных прямо с иностранных и преимущественно французских образцов. Так, например, в одной лицевой сказке Илья Муромец представлен в виде западного рыцаря; на отдельной картинке Илья изображен вместе с Соловьем-разбойником: оба они на конях в французских кафтанах XVIII века, в длинных завитых париках и ботфортах. Но свое, родное, брало все-таки верх, и в этом отношении гораздо замечательнее изображение Соловья-разбойника верхом на пряничном коньке, в одежде древнего русского воина, в двубортном кафтане с нашивными петлями и в круглой шапочке (тафье) с пером.

В разнообразных легендах особенно сильно выразилась добрая и склонная к милосердию натура русского человека; в них отразилось ярко и образно также и его религиозное чувство. У Ровинского этот отдел чрезвычайно богат и так разносторонен, что может быть предметом глубокого изучения сам по себе, независимо и отдельно от всего остального в книге. Страшный суд во всевозможных видах, хождение св. Феодоры по мытарствам, легенды о Георгии Победоносце и Николае Чудотворце сменяют друг друга, раскрывая не только поэтические и простодушные религиозные представления народа о загробной жизни, но и его взгляды на правильные стези жизни земной, в которой он так часто окружен искушениями и наущениями бесов, между которыми есть даже специальный, носящий название «Замкни-Калига» и мешающий творить милостыню. Особенно трогательны легенды о заступничестве Богородицы пред Сыном за грешное человечество. Она всегда плачет о нем и предстательствует за него на страшном суде. На двух картинках, между прочим, изображено и рассказано, как некий разбойник, вздумавши помолиться пред иконою Богородицы, вдруг увидел, что икона движется и что от рук и ног младенца Христа истекает кровь; тогда он стал еще сильнее молиться Богородице и просить ее, чтобы она заступилась за него пред своим Сыном. Богородица начала молить Спасителя помиловать грешника, сперва ради ее любви, потом ради болезней, которые она претерпела, видя его страдания на кресте и т. д., но на все эти просьбы Спаситель отвечал отказом. Тогда Богоматерь составила Спасителя с рук своих на землю и хотела припасть к ногам его с молитвой, но этого не допустил Христос и дал свое прощение грешнику, который после такого чуда «поживе богоугодно»…

Обширное собрание изображений греховного человека заключается картинками, названными «духовная аптека» и «былие, врачующее от грехов». В них замысловато указывается, как излечить себя от скверны греха. «Старец некий вниде во врачебницу, — гласит подпись под ними, — и рече ему врач: кую потребу, отче, имея вшел еси семо? Отвеча старец: есть ли у тебя былие, врачующее грехи? Глаголет ему врач: еще требуеши, покажу ти его: возьми корень нищеты духовныя, на нем же ветви молитвенныя процветают цветом смирения, изсуши его постом воздержания, изотри его терпеливым безмолвием, просей ситом чистой совести, посыпь в котел послушания, налей водою слезною, накрой покровом любви и подпали теплотою сердечною, и разжегши огнь молитвы, подмешай капусты благодарения, и упаривши довольным смиренномудрием, влей на блюдо разсуждения, довольно простудивши братолюбием, и часто прикладай на раны сердечныя и тако уврачуеши болезни душевныя от множества грехов».

Гораздо менее разнообразен отдел сатирических картинок. Замечательно, что к ним прибегало иногда само правительство, с целью осмеять упорство против какой-: либо своей, уже принятой или только еще подготовлявшейся, меры. Так, Екатерина II приказала пустить в народ картинку, изображавшую «челобитную калязинских монахов», с целью подготовить его к знаменитому указу об отобрании монастырских земель и имуществ, — картинку, заимствованную из рукописи XVII века и представляющую ядовитую сатиру на несогласные с монастырскою жизнью обычаи, которые хотела подчеркнуть императрица. Она, впрочем, прибегала к народным картинкам и не с целью сатиры. Так, по ее распоряжению издан ряд таких картинок для объяснения значения прививки коровьей оспы и для подготовления народа к этой санитарной мере… Ко временам Петра Великого относится сатирическая картинка: «Цырюльник хочет раскольнику бороду стричь». Она являлась дополнением к тем решительным мерам крутого преобразователя, которые вызывали в раскольниках ожесточенное упорство, несмотря на трактат св. Димитрия Ростовского «об образе и подобии Божием в человеце» и ряд указов о брадобритии. Картинка эта, по замечанию Ровинского, в ход не пошла, раскольники бород себе не брили, а с радостию записывались в двойной оклад и покупали себе «антихристово клеймо», избавлявшее их от дальнейших притеснений. По этому поводу он, делая обзор мер, принятых против раскольников в борьбе с ними Петра I, высказывает свой широкий и светлый взгляд на веротерпимость.

Сурово и страстно гонимые Петром I, несогласно с ним мыслящие в народе мстили ему по-своему и в области народных картинок, пустив по лицу земли русской одну из популярнейших и выдержавших бесчисленное множество изданий картин «Мыши кота погребают», в древнейших экземплярах которой даже обозначен точно месяц, день и час смерти великого преобразователя и помещены прозрачные намеки на многие подробности из его домашней жизни.

К народным сатирическим картинкам должны быть отнесены изображения наших старых, неправых и произвольных судебных порядков, красноречиво описанных в Шемякином суде и в повести о Ерше Ершовиче сыне Щетинникове. Об этих порядках я говорил подробно уже выше.

Веселье народа, его развлечения и праздники составив ли в собрании Ровинского особый отдел, богатый замечаниями по личным наблюдениям автора. За описанием и изображением «широкой масленицы» и «семика» следует подробный рассказ о кулачных боях, о их приемах и правилах («лежачего не бьют!») и об уцелевших в народной памяти героях этой почти уже исчезнувшей повсюду на Руси забавы. Точно так же остается лишь в воспоминаниях приход вожака с медведем, еще недавно составлявший, по словам Ровинского, эпоху в глухой деревенской жизни. «Все бежало к нему навстречу, — рассказывает автор, списывая, как говорится в выноске, с натуры, — и старый и малый; даже бабушка Онуфриевна, которая за немоготою уже пятый год с печки не спускалась, и та бежит. «Ты куда это, старая хрычовка?» — кричал ей вслед барин… «Ах батюшки, — прихлебывает старуха, — так уже медведя-то я и не увижу?» и семенит далее». Рассказу о том, как «Михайло Иванович», по образному описанию Пушкина, «и тяжко пляшет, и ревет, и цепи ржавые грызет», Ровинским посвящено несколько живых страниц, взятых из личных наблюдений и записей, причем из истории этого народного развлечения он приводит, между прочим, оригинальный факт, что для любительницы медвежьей пляски императрицы Елизаветы мохнатых танцоров обучал в Александро-Невской лавре келейник Карпов, доносивший в 1754 году, что одного медведя он выучил ходить на задних лапах даже и в платье, а «другой медведенок к науке непонятен и весьма сердит». Много личных наблюдений внесено и в передачу присказок раешников, живой и самородный юмор которых подвергся почти полному ограничению «в видах умягчения народных сердец и дальнейшего очищения нравственности», как с иронией замечает Ровинский. Точно так же полно личных наблюдений автора и живое описание знаменитого «Петрушки» и последовательного хода представляемой им своеобразной и столь любезной народу трагикомедии.

Народное развлечение, в большинстве случаев, неразлучно с зеленым вином. Даже отплясавшему медведю, а не только его поводырю, подносили чарочку. Но, разбирая упреки, щедро раздаваемые иностранцами русскому человеку за пьянство, и показывая их лицемерную сторону, Ровинский, верный своей сострадательной любви к народу, говорит: «Почему ж бы русскому человеку и не выпить?». По словам космографии, в стране, где он живет, «мразы бывают великие и нестерпимые»; ну и «моменты» бывают в его жизни тоже некрасивые: в прежнее время, например, в бесшабашную солдатчину отдадут на двадцать пять лет, до калечной старости; или пожар село выметет, самому есть нечего, а подати круговой порукой выколачивают; или сам охотой от такой поруки в бурлаки закабалится и т. п.

Много духовной силы надо, чтобы устоять тут перед могущественным хмелем: «Пей, забудешь горе», — поет песня. «Аз есмь хмель высокая голова, более всех плодов земных», — говорит о себе хмель в народной картинке, — «силен и богат, добра у себя никакого не имею, а имею ноги тонки и утробу прожорливую; а руки мои обдержат всю землю». По замечанию Ровинского, в сущности русский человек пьет меньше иностранца — да только пьет он редко и на тощий желудок, потому и пьянеет скорее и напивается чаще против иностранного. Притом отрезвляющий голос церковных поучений против пьянства не мог никогда получить настоящей силы, так как откупная система с Ивана IV и Бориса Годунова вошла на долгие годы в действие на Руси. С этого времени кабацкие головы и целовальники выбирались для продажи вина и целовали крест «приумножать кабацкие доходы» и собирать за вино деньги «с прибылью против прошлого лета», причем им было разрешено «действовать бесстрашно», за прибыль ожидать милости и «в том приборе никакого себе опасения не держать», а главное «питухов не отгонять», — что они и исполняли в точности…

Затем и народная музыка, и пляски, изображенные на лубочных картинках, нашли себе в Ровинском подробного описателя, — так же, как и разные виды театральных представлений, начиная с комедий при царе Алексее Михайловиче вроде: «малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе» и кончая интерлюдиями XVIII века — с их сюжетами весьма нескромного свойства. При этом он останавливается с особою подробностью на цыганском пении и пляске, издавна представлявших особую, притягательную прелесть для русского человека всех слоев общества. «Цыгане, — говорит он, — составляли необходимую принадлежность всякого народного гулянья: в Сокольниках, Марьиной роще, под Новинским — они пели и плясали публично на эстраде, как для благородных особ, так и для «подлого народа». Оригинальная манера их пения и пляски, необыкновенная верность слуха, гармонический строй голосовых аккордов, мягкость и грация женских одиночных голосов, рядом с неподдельным ухарством могучего хора, — приводили в безумный восторг не одних подпивших гуляк: знаменитая Каталани восхищалась пением цыганки Стеши; Лист, а по его примеру и другие музыкальные светила посещали московские таборы и восхищались цыганским пением. Что увлекает в этом пении и пляске, — это резкие и неожиданные переходы от самого нежного пианиссимо к самому разгульному гвалту. Выйдет, например, знаменитый Илья Соколов на середину с гитарой в руках, мазнет раз-два по струнам, да запоет какая-нибудь Стеша или Саша, в сущности, преглупейший романс, но с такою негою, таким чистым грудным голосом, — так все жилки переберет в вас. Тихо, едва слышным, томным голосом замирает на последней ноте своего романса… и вдруг, на ту же ноту, разом обрывается весь табор, с гиком, гамом, точно постройка над вами рушится: взвизгивает бойкая Любашка, орет во всю глотку Терешка, гогочет безголосая старуха Фроська… Ио поведет глазами по хору Илья, щипнет аккорд по струнам, — в одно мгновение настает мертвая тишина, и снова начинаются замирания Стеши…»

«В пляске та же манера, — продолжает он, — если танцуют двое мужчин, то один из них, обыкновенно старый и толстый, стоит на одном и том же месте, как будто совсем не пляшет, а так просто пошевеливает плечами, повертывает в руке шляпу, изредка притоптывая одною ногою, как будто подзадоривает своего молодого товарища, который, с криком и гиканьем, носится около него метелицей и рассыпается мелким бесом. Точно так и в женской пляске; если пойдет плясать, например, грациозная молоденькая цыганка, то вслед за ней вскакивает, точно дикий зверь, старая растрепанная цыганка, с судорожными подергиваниями носится она по эстраде, вскрикивает, взвизгивает, срывает с себя платок и останавливается как вкопанная на последнем взрыве табора».

Наконец, обширный отдел посвящен у Ровинского шутам, шутихам и юродивым, — а в заключение он, сам горячий любитель странствовать, описывает народные паломничества, делая массу ценных указаний из народного и церковного быта.

Таковы, в самых поверхностных, отрывочных и мимолетных чертах «Русские народные картинки». Вглядываясь и вчитываясь в них, точно исследуешь какую-то богатую РУДУ, которая раскидывается все дальше и дальше вглубь и вширь, обнаруживая в Ровинском громадное богатство, — богатство всевозможного знания, опыта и постоянной, стойкой и нежной любви к родине и своему народу. В одном из сочинений историка Соловьева выражена прекрасная мысль, что народ любит ставить памятники своим замечательным людям, но жизнь и деятельность выдающихся людей есть памятник, поставленный ими своему народу. Можно без преувеличения сказать, что трудом, положенным в «Словарь» и «Народные картинки», Ровинский поставил памятник своему народу, вложив в постройку его и силу своего разностороннего ума и теплоту своего, верящего в народ, сердца.

Личность Ровинского сказывается, наконец, и в изданной им в 1892 году книге — «Василий Григорьевич Перов. Его жизнь и произведения», состоящей из прекрасной биографии художника, написанной Н. П. Собко, и из 60 фототипий с картин Перова. Для издания произведений кого-либо из выдающихся русских художников Ровинскому представлялся большой выбор. Такое издание могло бы подавлять изображением тяжких сцен из боевой жизни; могло бы ласкать глаз изящною правдивостью в передаче полотну переливов света на мехах, материях и украшениях; могло бы представлять те жанровые сцены, где «сквозь видимый смех слышатся невидимые слезы» и где глубокотрагическое существо заключено в рамки какого-нибудь оригинального житейского явления… Но он не останавливался на этих произведениях художественной кисти. Ценитель, знаток и исследователь народной жизни, он не любил ничего кричащего, бьющего на эффект или исключительного. Простая русская жизнь, в ее обычном скромном течении, более привлекала его, ибо более просто и правдиво отражала на себе натуру русского человека. Живописателем именно такой жизни был Перов. Его простая, бесхитростная, полная стремления к самоусовершенствованию натура, его скромная жизнь должны были привлечь к себе чуткое внимание и симпатии Ровинского. Еще большее влияние должны были иметь на последнего художественные произведения Перова. В них, как в живописном калейдоскопе, проходит повседневная, небогатая красками и впечатлениями, но близкая русскому сердцу родная жизнь с ее семейными радостями и горестями, неизбежными драмами, особенностями и увлечениями.

Наивное торжество всей семьи чиновника, получившего первый чин, с восхищением созерцающей самого виновника этого торжества в момент примеривания впервые надеваемого вицмундира; добродушное самодовольство художника-любителя из «бурбонов»; трогательная встреча слепым отцом вернувшейся домой дочери-институтки — сменяются проводами покойника, кормильца семьи, причем от перевязанного веревками гроба на розвальнях, от беззаботных детских фигур, приютившихся по сторонам его, от всей сгорбленной нуждою и горем фигуры вдовы и от мрачного, грозящего снежною бурею, неба — веет настоящею, глубокою печалью и сиротством. Вот, затем, возвращение с похорон целой крестьянской семьи, по членам которой видно, что опустили в землю молодую и надежную опору стариков; вот приезд гувернантки в купеческий дом, где ее встречает сам, облеченный в халат, с чадами и домочадцами, — и бедная девушка стоит, вынимая дрожащими руками из ридикюля какое-то письмо, под перекрестным огнем надменных, черствых, враждебных и похотливых взглядов, а где-то за пределами картины чуется безысходная нужда и бедная больная мать и братишка или сестренка, которых надо воспитать… Вот, наконец, родители Базарова вместе на могиле «страстного, бунтующего сердца», пришедшие, «поддерживая друг друга, отяжелевшею походкой» — и затем они же, каждый в отдельности, лицом к зрителю, на коленях, полные «святой, преданной любви», «долго и горько плачущие, долго и внимательно смотрящие на немой камень, под которым лежит их сын»… Как выразительна затем обстановка двух арестантов в «Суде станового» и в «Отпетом», — как много говорит и обещает в будущем лицо последнего, напоминающего ястреба с перешибленным крылом, — какой эпилог из безвестной, таинственной повести изображен в фигурах утопленницы и городового, покуривающего над нею ранним осенним утром, скрывающим в клубах тумана башни и церковные главы Кремля!..

И тесно переплетенный с жизнью народа быт духовенства дал красноречивый материал Перову, начиная с деревенского крестного хода, монастырской трапезы, проповеди в сельской церкви, которую слушают, плохо понимая, крестьяне, и не слушают вовсе господа, отдаваясь сну или любовной болтовне, и кончая трогательною, несмотря на весь свой реализм, идиллиею, названною им «Рыбаки», представляющею сельского священника и дьякона, по пояс в воде тянущих невод с рыбою… В массе бытовых картинок и чудесных портретов изобразил Перов русскую жизнь и многих ее выдающихся людей, — а его знаменитые Птицелов, Рыболов, Охотники на привале, вместе с

Голубятником и Гитаристом, представляют целую серию страстных увлечений русского человека. Он дал, наконец, в трех различных изображениях пугачевщины и картину русского бунта, «бессмысленного и беспощадного»… Истинный национальный художник не только по своим сюжетам, но и по проникающему их выполнение чувству глубокой и нежной, хотя и чуждой всякой сентиментальности любви к русскому человеку, Перов имеет душевное сродство с Ровинским. То, что именно Перова облюбовал Ровинский для художественной пропаганды, среди небогатой публики (превосходное издание «Перова» стоило всего 10 рублей), дало возможность заглянуть и в собственный внутренний мир Ровинского, мир его вкусов и привязанностей…

VI

Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей «общеутвержденного» образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть… Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни, с ее мрачными, печальными или тревожными страницами; арестант, с которым он по должности был в частном и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.

Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой «городской» примеси, и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: «Ich habe meine Bucher erwandert» — я «выходил» мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам, впоследствии, с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: «И я, в свое время, занимался хождением в народ»…

Благодаря этому хождению, он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный». Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни — и «опростился» в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища — стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, — только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: «Будьте прежде всего людьми, а потом уже чиновниками» — он осуществлял вполне наглядно на самом себе. Поэтому внешние отличия, чины и ордена не только не волновали его завистливою радостью, но даже тревожили его своим влиянием на молодежь. Он не раз выражал горячее сочувствие к тем 25 членам комиссии, которые, при начертании Судебных уставов, полагали уничтожить личные представления к наградам чинов судебного ведомства, возражая защитникам этого рода отличий, грозившим оскудением, при отсутствии наград, судебного персонала, что «если люди слишком честолюбивые, гоняющиеся за знаками отличия, не будут добиваться судебных должностей, то судебное ведомство может от этого только выиграть, а не проиграть»… Благодаря такому взгляду он задал в 1862 году немало хлопот своим домашним, когда для одного из официальных представлений его в Петербурге необходимо понадобились ордена его — и их пришлось, с величайшим трудом, разыскивать по всей его квартире в Москве и все-таки не найти некоторых. Поэтому же он был и сам скуп на награды. Когда московский губернатор, желая за устройство школы в губернском тюремном замке наградить одного из стряпчих орденом св. Станислава 3-й степени, написал о том Ровинскому, последний позвал стряпчего к себе и сказал ему: «Батюшка (это было его любимое обращение)! Вы молодой еще человек и студент, — охота вам привыкать обвешиваться; с этих лет приохотитесь — человек-то и выдохнется из вас. Уж вы не сетуйте, а я вас вычеркну. Лучше просите де-! нежное пособие, — ведь у вас семья».

Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. «Ну что, как поживаешь, как работаешь?»— сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: «Да вот все думаю, — отвечал он, — где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью: «Малыми средствами — многого достигает». Живой подвижный, цветущий здоровьем, он был быстр и своеобразен во всей своей повадке. Когда, в 1866 году, я был назначен — по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем, о котором он писал еще в записке «О судебной службе», — секретарем при прокуроре Московской судебной палаты и, приехав из Петербурга, пришел представляться новому начальнику, этот последний был в заседании. Пришлось ждать его прихода. Вдруг дверь в канцелярию отворилась и не вошел, а вбежал человек, совершенно не похожий на петербургских судебных сановников ни по костюму, ни по манерам. Коренастый, с огромною лысиною, обрамленною длинными рыжеватыми кудрями, без усов, с начинавшеюся у подбородка окладистою бородою, с умными, улыбающимися глазами под густыми бровями, Ровинский был одет в старый, толстого сукна, поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, в обносившиеся снизу брюки над простыми, очевидно «готовыми», сапогами; из-за воротника сюртука виднелся отложной, мягкий ворот рубашки, повязанный какою-то черною тесемкою. Выслушав официальную формулу представления, он ласково протянул руку и мягко сказал: «Меня зовут Дмитрий Александрович, — а вот пойдемте-ка в кабинет, да потолкуем». В кабинете, вытащив, не из кармана истертого и короткого атласного жилета, а из кармана брюк, серебряную луковицу и посмотрев, который час, он уселся с ногами, по-турецки (его любимая поза), в кресло и, сказав: «Ну, батюшка, — кто вы? да что вы? рассказывайте-ка!»— начал одну из тех непринужденных и откровенных бесед, которые чрез тридцать лет заставляют вспоминать о службе с ним как о светлом и дорогом времени…

В свой служебный кабинет, обставленный до крайности просто, без обычной канцелярской роскоши, приходил или, вернее, прибегал он не регулярно, а по мере надобности. «Ну-ка! Давайте-ка, господа, что у вас есть», — говорил он еще находу и, усевшись в свою любимую позу, немедленно приступал к слушанию докладов, делая, на словах, краткие, решительные и всегда «смотревшие в корень» резолюции. Враг пустой переписки и всякого формализма; он многие бумаги оставлял вовсе без ответа, кладя их, в буквальном смысле, под зеленое сукно своего стола и говоря: «Пусть полежит: пусть они там своим умом дойдут, что надо делать; нечего ублажать этих «приказных», им надо самим думать и учиться, а не ждать указки сверху»… Иногда, если бумага настоятельно взывала об ответе, он на полях ее писал резолюцию в два-три слова и посылал ее в таком виде обратно. Не одна нелюбовь к бесплодной канцелярщине руководила им при этом. Он боялся, чтобы в новое, живое дело не закрались на первых же порах порядки ненавистного ему приказного строя, чтобы не ослабела необходимая самодеятельность органов преобразованной прокуратуры. Притом опыт жизни научил его, что обилие так называемых «вопросов» обыкновенно обусловливается ленью ума и стремлением ничего не принимать на свою сознательную ответственность со стороны возбуждающих эти вопросы. Поэтому, когда кто-либо из местных деятелей возбуждал, — в обширном и красиво переписанном представлении — какой-либо «важный и настоятельный» вопрос, в сущности разрешаемый Судебными уставами, в которые лишь надлежало внимательно вдуматься, Ровинский умышленно не отвечал на такое представление — или не давал ему хода, нисколько не смущаясь тревогою и нетерпением писавшего и напоминаниями своих секретарей, твердо уверенный, подобно Матвею в «Анне Карениной», что все «образуется». И действительно — смотришь, все образовалось, и притом не бюрократическим путем, а жизненным.

В направлении им дел, в замечаниях на обвинительные акты, во взглядах на взаимные отношения различных судебных органов между собою сказывались у него глубокое знание и людей вообще, и истинных общественных потребностей, а также необыкновенная быстрота соображения, всегда направленного на отыскание живой, а не формальной только правды… Его трезвый, слегка скептический ум нельзя было отуманить ни громкими словами, ни трагическими картинами, ни напускным негодованием оскорбленного мелочного самолюбия. Ухватывая каждый вопрос, по его собственному выражению, «за пуп», он быстро шел к правде, нередко скрытой под обманчивою скорлупою, и добирался до ядра, причем все хитро задуманное представлялось иногда в совершенно новом и неожиданном свете. Здоровые нервы его были, однако, очень подвижны и восприимчивы. Это выражалось даже в том, как он слушал доклады или читал дела, обреченный хоть на время на некоторое бездействие. Он не мог сидеть и слушать или читать спокойно, а двигался в своем кресле, постоянно меняя позу, ерошил себе волосы, теребил бороду, бессознательно бормотал отрывки из стихов или курныкал какой-нибудь мотив, причем пальцы его нервно двигались, иногда мимически подбирая какие-то аккорды, а глаза — если это был доклад — мягко и рассеянно блуждали по комнате. Но вот доклад, сделанный с точностью и обстоятельностью, которых он безусловно требовал, окончен или дело им просмотрено, и лицо его принимает сосредоточенное выражение, глаза смотрят пристально и серьезно, и вдумчивый вывод, в котором ничего не опущено и не забыто, сменяет внешние признаки нервной рассеянности.

Всем интересующийся — меломан и театрал, умевший глубоко и сознательно наслаждаться искусством, — вечно занятый пополнением своих собраний, Ровинский оставлял, однако, все это, если служебный долг требовал от него особого напряжения в одном направлении. Тогда он спозаранку являлся к себе в прокурорский кабинет, запирался в нем и лишь на минутку прерывал свою, всегда быструю и содержательную работу, чтобы съесть принесенный им с собою, завернутый в бумаге, простой завтрак или послать сторожа в знаменитый — увы! исчезнувший ныне, — Сундучный ряд за закускою или пирожками. С усталым лицом, но бодрый и веселый, выходил он, окончив свою задачу, в канцелярий, и любил отдохнуть, усевшись на стол и мерно качая ногою, в болтовне со своими молодыми сослуживцами «de rebus gestis et aliis», пересыпая свои рассказы и расспросы острыми словцами, меткими сравнениями и целыми эпизодами комического свойства из пережитого. «Ну, довольно, — прерывал он, наконец, свою беседу, — прощайте, господа; посмотрите-ка, что я там в кабинете на листочках «навараксал», да приведите это в порядок, — кажется, выйдет ладно…»

В служебной работе, да, вероятно, и во всякой другой, у него не было систематической равномерности и усидчивости наших западных соседей. Иногда на него находило утомление, так сказать, пресыщение однообразною работою. Его начинало тянуть в деревенское уединение, поближе к природе, которую он любил и умел чувствовать. Тогда он удалялся, в старый Сетунский стан, близ Москвы, на берег речки Сетуни, в свой маленький «хутор», хранивший для него освежающие и успокаивающие впечатления. Там, запершись от всех, кроме самых близких друзей, отдыхал он за своими, дорогими ему, гравюрами, слушал любимый им далекий звон московских колоколов, сажал цветы или изготовлял фейерверки. И в садоводстве и в пиротехнике он был опытный знаток. Такой отдых продолжался неделю, десять дней… Если необходимость разрешения и подписи неотложных бумаг заставляли нарушить его уединение, то это приходилось делать с большим сожалением. «Подписал?»— спрашивали в канцелярии у возвратившегося с Сетуни курьера, носившего историческую фамилию Пугачева. «Подписали, да только бранятся…» — «А что он делает?»— «Да до обеда цветы сажали, — а после обеда ракеты набивали… очень были все время заняты…» Но отдых быстро проходил, освеженные и обновленные силы возвращались с прежнею и даже большею энергиею — и работа снова закипала.

С переходом в Сенат тревожные впечатления ответственной службы прошли для Ровинского — и временный отдых на Сетуни оказалось возможным заменить долговременными и дальними путешествиями. Обыкновенно уже с пасхи начинал он готовиться к большому странствию и при первой возможности уезжал на поиски нового материала для своих собраний и новых впечатлений и сведений для своего пытливого, вечно молодого ума. С 1870 года он объездил всю Европу до отдаленных и мало посещаемых ее уголков, побывал в Египте, Марокко и Алжире, посетил Иерусалим, был в Индии, на Цейлоне и Яве, в Китае и Японии. Последнее отдаленное его путешествие, уже в преклонном возрасте, совершено им в Туркестан, Хиву и Бухару. Его «Народные картинки» содержат в себе массу интереснейших личных замечаний, сравнений и указаний, вынесенных отовсюду, где он побывал. Сопряженный с сенаторством переезд в Петербург не изменил привычек старого москвича. На вопрос, каким образом освоится он с холодным, туманным и прямолинейным Петербургом после своих любимых московских урочищ и переулков, он отвечал: «Да я и здесь себе Москву устрою», — и, действительно, поскитавшись по квартирам казармоподобных домов Петровского «парадиза», он устроился в отдаленном конце 4-й линии Васильевского острова, в собственном домике-особняке, утонувшем в глубине небольшого сада, и здесь прожил, в буквальном смысле заваленный книгами и папками с гравюрами, окруженный своими драгоценными изданиями и лично взращенными цветами, до самой своей кончины.

Невидимый и недоступный для случайных или официальных посетителей, но радушный и приветливый хозяин для тех, кого он любил и кого приводил к нему действительный интерес к его личности или трудам, Ровинский оставался и у «Василия на острове» тем же простым и сердечным человеком, каким привыкли знать его сослуживцы, каким всегда знала его Москва. Постоянно работая, отдавая свой труд и время на службу правосудию и искусству, он никогда не выдвигался вперед и менее всего помышлял о своем сане и заслугах. Он скромно умалчивал о царственном внимании к его работам по истории искусства, неоднократно и непосредственно, в личной беседе, проявленном императором Александром III, и никогда не хотел играть никакой официальной роли, скромно и бесшумно исполняя свой служебный долг, но всегда и во всем упорно охраняя самостоятельность своей нравственной личности. Он осуществлял своим житейским поведением глубокие слова Флобера (письма 1877 г.): «Quand on est quel-qu’un— pourquoi vouloir etre quelque chose?»[12]. Так достиг он почтенной старости. Несмотря на этот возраст, сопряженный для многих с развитием суетного, почти ребяческого тщеславия и с нравственным «склерозом» чувств и движений сердца, он мог спокойно выдержать опыт, предлагаемый Гейне, говорившим, что «человек в разгаре деятельности подобен солнцу: чтобы иметь о нем верное понятие, надо видеть его при восходе и при закате».

Когда этот закат стал быстро надвигаться, сослуживцы Ровинского — сенаторы уголовного кассационного департамента, в котором он проработал 24 года, поднесли ему переплетенный в старом русском вкусе адрес. В нем, по поводу 50-летия службы Ровинского, говорилось о неустанном его трудолюбии, безграничной любви к родине и науке, о теплом и светлом его взгляде на людей, на бедных, несчастных и даже впавших в преступление. И это были не обычные, юбилейные фразы, — тем более, что Ровинский, предвидя возможность празднования своего юбилея, «убежал» за границу и тщательно скрывал свое там местопребывание, — и не те «приподнятые» слова, которые, по обычаю, говорятся «октавой выше» против истины всякому юбиляру, причем ни он, ни говорящие сами им не верят. В словах, написанных многолетними свидетелями его труда, заключалась истинная оценка человека, которого удобнее и точнее можно было рассмотреть именно «на закате». В том же адресе выражалось Ровинскому его товарищами горячее пожелание еще многих лет жизни — «нам и потомству в назидание». В этом пожелании невольно сказывалось и тревожное опасение. Тяжелый недуг уже два года держал его в своих тисках, то усиливаясь, сопровождаемый мучительными болями, то «отпуская» на время. Он вынудил Ровинского прервать свои неутомимые ежегодные путешествия, свел живые краски здоровья с его побледневшего и похудевшего лица, окончательно засыпал сединою его бороду и длинные поредевшие кудри, придававшие ему такой патриархальный вид, заставил потускнеть полные ума и жизни прекрасные голубые глаза… Взгляд этих глаз чаще и чаще стал приобретать то особое выражение, которое бывает свойственно хорошим старикам, со спокойною совестью доживающим полезную жизнь. Он казался как будто устремленным не на находящиеся пред ним предметы, а куда-то вдаль, туда, на тот берег.

Ровинский, очевидно, готовился вступить на этот берег. Это сказывалось не в одной его наружности, но и в меланхолических нотах бесед, которые он стал любить, по окончании заседания, вести с наиболее близкими ему сослуживцами, отдаваясь преимущественно воспоминаниям прошлого. Его уже давно тяготило пребывание в обществе, и он сокращал его до самой крайней возможности, сидя по целым неделям дома. Узкая практичность многих из современных, претендующих на развитие и образованность, людей, отсутствие твердых убеждений и рисовка бездушными взглядами, искусственно воспринятыми ради житейских удобств, и, наконец, так часто наблюдаемое исчезновение нравственных идеалов в туманной мгле современности пугали и огорчали старика, оскорбляя его лучшие упования. Он все более и более замыкался в себя. «Да! все сижу дома, — сказал он зимою 1895 года своему старому сослуживцу по губернской прокуратуре, — да и что ходить в люди: вон их сколько, хотя в сажень складывай, а куда как трудно найти между ними человека»…

Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. «II faut, — говорит Гонкур, — que le passe nous revienne au coeur, — le passe qui ne revient que dans Tesprit est un passe mort» [13]. Для Ровинского это прошлое не было мертвым, и в своих рассказах он возвращался с любовью к эпохе честной служебной борьбы и творческой работы, оживляясь и как бы молодея при этом. Когда я попытался, в 1892 году, оживить пред слушателями публичных лекций в пользу голодающих забытую личность доктора Гааза, Ровинский сказал мне при первой затем встрече: «А знаете, батюшка, как вы меня на старости лет растревожили с Федором Петровичем (Гаазом)? Прочел я отчет о лекции в газете — и так живо вспомнилось мне прошлое и все эти люди, как живые… такая грусть взяла за душу, что, я, сидя один, даже заплакал»… Так же тепло вспоминал он время подготовки судебной реформы и первых лет ее осуществления. Когда я — один из его молодых сослуживцев этой эпохи — затруднялся принять от него в подарок драгоценное издание фототипий с офортов Рембрандта и просил заменить его «Перовым», Ровинский писал мне 24 декабря 1894 г.: «Перова я подарю вам с большим удовольствием, но и Рембрандта назад не возьму. Отказом вашим вы меня просто обидите; кому же, как не вам, дорогому и неизменившему с я товарищу из давних и самых, светлых лет нашей жизни, подарить мне такую вещь, тем более, что вы оцените, сколько кропотливого труда положено на нее»…

В этих кратких словах — характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но, страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: «Eine beurlaubte Leiche» [14], столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: «ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным»…

Между тем «тот берег» приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда; знавшим его — светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился — и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: «Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни, — до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих; ровно за неделю пред смертью, поработав над «Св. Семейством», он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: «Как хорошо отдохнуть, поработавши!» Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: «О себе скажу, что совсем выправился, и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь. Работа моя с Остадом идет успешно; отсюда в Париж и Лондон на работу, и пробуду там 18–26 дней».

«Работа, работа и работа! — восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов («Русские ведомости») — и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!»

Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа; городу Москве, для хранения в Румянцевском музее, завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок; императорской публичной библиотеке — оставил собрание до 50 ООО иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий; Академии художеств — собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр; Училищу правоведения — всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40000 рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/3 часть выдаваемой премии — и оставил 26 000 рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету, с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления…

Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказывавший и мало заботившийся о том, как жить, потому что чуткою душою нашел и уразумел — зачем жить… Весь его труд и вся его деятельность были направлены на развитие в русском обществе и народе правосознания и исторического самосознания, — на служение искусству увековечением произведений великих его мастеров.

Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, — хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: «Ты был прежде всего человеком, — ты послужил родине всеми силами души, — ты верил горячо в духовные силы своего народа, ты умел даже в падшем различать черты брата… Почивай же с миром, — почивай, брат наш!»…


ВЛАДИМИР ДАНИЛОВИЧ СПАСОВИЧ* (1829–1907)


Пятьдесят лет литературной деятельности дают обыкновенно повод к юбилею писателя, к чествованию его просветительной работы. Но и книга, не потерявшая и через много лет своего значения, имеет тоже своего рода право на юбилей, состоящий в доброй памяти о ней и в благодарном воспоминании о ее авторе. Одна из таких книг появилась более пятидесяти лет назад. Она называлась «Учебник уголовного права», и автором ее был Владимир Данилович Спасович. Изданная во время полного, в отношении ее предмета, безлюдья или, вернее, — бескнижья, она, конечно, представляется теперь в некоторых своих частях неполной или устарелой, в сравнении с подробнейшими руководствами Таганцева и Фойницкого, в сравнении с трудами Кистяковского, Сергеевского, Чубинского, Неклюдова, Пусторослева и др. Но тогда, в 1863 году, когда самыми выдающимися пособиями для изучения уголовного права были сочинения московского профессора С. И. Баршева «О мере наказания» (1840 г.) и «Общие начала теории и законодательств о преступлениях и наказаниях» (1841 г.), в которых архаические взгляды на существенные вопросы вменения и наказания излагались с педантизмом отрешенного от жизни кабинетного ученого, книга Спасовича, составившаяся из его лекций, представила собою светлое и отрадное явление. На ней очень чувствовалось влияние Бернера, но целые отделы были обработаны самостоятельно, язык был образен и силен, картины ярки, а критический разбор Уложения о наказаниях 1845 года, составивший главу VII учебника, был первым и блестящим опытом серьезной критики законодательного сборника, который так повинен во многом, за что не всегда справедливо упрекали наш суд, и на смену которому после долгих, томительных ожиданий пришло новое Уголовное уложение, до сих пор, однако, не введенное в действие целиком.

Рядом с подробным и ярким изложением теорий наказания в этой книге были талантливые страницы, посвященные общим положениям уголовного права, истории и практическому осуществлению наказаний, полные настойчивого призыва к справедливости, слагающейся из примирения начал общежительности и свободного самоопределения воли, и к отказу от тех карательных мер, которые «бесчеловечны, потому что не необходимы». Картины дряхлеющего Рима с его системою жестоких мучительств, полемика с защитниками смертной казни и художественно изложенная история английской ссылки в Австралию составляют истинное украшение этого главного труда Спасовича как юриста… Рассматриваемый объективно и вне современной ему «злобы дня», учебник Спасовича является замечательной работой, в которой, из-под облика строгого юриста и осторожного, с несколько консервативным направлением, политика, желающего взаимодействия между общественным строем и почерпнутым из потребностей жизни уголовным законом, сквозит художник-гуманист.

При мысли о книге невольно вспоминается и ее автор.

Гимназистом шестого класса пользовался я с товарищами тогдашним свободным доступом в университетские аудитории и слушал, нередко с восторгом, образную и художественную речь Костомарова, строгое и вместе изящное изложение Стасюлевича и оригинальное, живое слово Спасовича, впервые ознакомившее нас, юношей, с философскими понятиями. Как сейчас вижу, затем, обширный зал петербургской городской думы, где читались в 1862 году лекции первого свободного русского университета, где раздавалось вдохновенное слово Кавелина и где на эстраду, на которой была поставлена кафедра, по три раза в неделю входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию. Сложные понятия о преступлении и наказании развивались перед внимательной и пестрой аудиторией ярко и понятно, очень часто художественно и всегда с той широтой, которая одна дает уголовному праву основание называться наукой, а не сбором теоретических положений, чуждых жизни и подчас тяжелых для совести человека. Этот профессор был Спасович.

Моему внутреннему взору представляется, как будто это было только вчера, яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы, и молодые, полные надежд лица, и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро тающего снега… Так же таял в те дни снег, долго державший под своей мертвой пеленой нашу родину, и грело только что взошедшее солнце незабвенных шестидесятых годов. На пороге общественной жизни нас готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос наших учителей звучал нам как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить, без расчета и корысти, всю свою жизнь. Время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и горделивой веры в себя и в духовные силы русского народа, — время, когда всякий устыдился бы, даже тайно от всех, подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже и в печати, — время увлечения незыблемостью принципов и отвращения к услужливости житейских приспособлений, — это время связано для меня и для большинства моих товарищей по Петербургскому университету с воспоминанием о чтениях Кавелина и Спасовича!

Но последнему не пришлось долго учительствовать, и уста его навсегда замолкли на кафедре. Учебник своею новизною и смелым выражением убеждений автора взволновал представителей рутинных взглядов на уголовное право и вызвал в печати нападки, далеко не всегда стоявшие на исключительно научной почве. Быть может, в значительной степени они содействовали лишению Спасовича, в половине шестидесятых годов, кафедры в Казанском университете. Представители схоластики в уголовном праве на время стали полными хозяевами в некоторых университетах и могли по-прежнему пережевывать устарелые «записки», не смущаемые никакими новшествами. Достаточно было их послушать, чтобы понять заслугу чтений Спасовича. Пос\е блестящего и стройного изложения им философских систем, тем более дорогого, что кафедра философии в университетах еще была закрыта, после яркого и бестрепетного анализа правовых понятий и бытовых явлений, в старейшем русском университете приходилось слушать почти что диктовку устарелых определений, пахнувших Фейербахом и подкрепляемых комическими примерами вроде указаний на генерала, лезущего в звездах и лентах в подворотню, конечно, для любовного свидания, а не для кражи, как это было бы вполне естественно предположить со стороны какого-нибудь оборванца, — или патетическими восклицаниями вроде: «Кому из вас, господа, было бы приятно лежать в могиле рядом с самоубийцей?!».

Затем пришлось встретиться со Спасовичем через несколько лет, на службе Судебным уставам, которым он отдал свои лучшие силы. Вместе со многими, теперь сошедшими со сцены, я был свидетелем его трудов и горячо приветствовал те основы судебной этики, которые закладывались им и в судебных прениях и в определениях совета присяжных поверенных. В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами и чудесной архитектурой речей, неотразимая логика которых соперничала с глубокою их психологией и указаниями долгого и основанного на опыте житейского раздумья. Как часто приходилось представлять себе кого-либо, пришедшего в первый раз послушать в суде знаменитого Спасовича и сначала удивленно вопрошающего себя: «Как? Неужели это Спасович? Не может быть…»; говорящего себе, затем, через несколько минут: «А ведь, пожалуй, это и он…» — и восклицающего, наконец, с восторгом: «Да, это он! Он и никто другой!», На поприще судебных состязаний нам пришлось поработать вместе. Не раз весы победы, если только уместно говорить о победе и поражении в искреннем искании истины в судебном деле, склонялись то на ту, то на другую сторону, — но, и побежденный и победитель, я возвращался домой всегда и прежде всего благодарным учеником Спасовича. Из каждого нашего состязания я выносил поучительный и радостный пример строго-нравственного отношения к приемам и формам судебной борьбы и воспоминание о широких горизонтах философских, социальных и даже естественнонаучных знаний, которые Владимир Данилович так искусно умел открывать взору слушателя, сквозь лесную чащу фактических данных дела.

Выступая в качестве защитника, а иногда и гражданского истца в ряде выдающихся уголовных дел, Спасович являлся не только своеобразным, глубоким и талантливым представителем адвокатуры, но и всею своею деятельностью на этом поприще преподал достойные самого внимательного изучения приемы и способы, согласные с непосредственными целями и, вместе с тем, с общественными задачами адвокатуры. Из его речей представляется возможным вывести, в известной системе, его взгляды на теорию и практику деятельности судебного оратора. Так, выделяя из общего понятия о защите ее задачи, он находил, что, помогая суду заглянуть в тайны души подсудимого и изучить ее изгибы, защитник должен сказать в пользу обвиняемого все, чего последний сам не может, не умеет или не хочет сказать, не закрывая, однако, при этом глаз на истину и не указывая голословно на влияние и воздействие среды, личностей или обстоятельств, без их тщательного изучения и проверки и без сопоставления личности искушаемого со свойствами и приемами искушения. Дар свободного слова предоставлен адвокату для облегчения участи подсудимого, и им не следует пользоваться для распространения преступных или противообщественных идей. Из видов защиты защита по соглашению с подсудимым менее свободна, чем защита по назначению от суда, ибо приходится, по возможности, придерживаться системы оправданий обвиняемого; но и тут защитник не может быть слепым орудием и должен проявлять отвагу своего звания в названии вещей по их именам. В зависимости от свойств обвиняемого защита может выражаться или в полном отождествлении защитником себя с обвиняемым, в особенности в передаче его чувств, или же в отделении себя от него и объективном к нему отношении. По политическим делам защита должна быть свободна, причем адвокат, и не будучи солидарен с подсудимым, должен, однако, иметь право высказать все возможное для оправдания или уменьшения вины подсудимого и для ослабления невыгодного впечатления в отношении чувств, руководивших последним. В своих приемах защита не должна давать увлечь себя неуместным соображениям о возможности надоесть или наскучить судьям, исчерпывая материал до конца и относясь не только к фактам дела, но и к источникам и причинам карательного закона со все-: сторонним исследованием; в делах, имеющих предметом щекотливые подробности, она должна рисовать не их, а лишь общие начертания предмета, подражая не детальной китайской живописи, а античной скульптуре.

Применяя эти общие правила в своей практической деятельности, Спасович облекал в формы, выраженные оригинальным, не всегда правильным, но всегда образным, точным и подчас очень острым языком, глубокое, логически стройное и нередко художественное содержание, давая, в последнем отношении, то яркие очертания, то мысль, неминуемо создающую, в последовательном своем развитии, тот или другой образ. В общем речи его сжаты и сравнительно кратки; он говорит, как бы следуя совету Канта: «Coll’arte di dir росо е di far pensare assai» (с искусством мало говорить, но много заставлять думать); при этом почти всем его речам присущ научный прием разбора и установление методов исследования спорных обстоятельств и известная поучительность на почве обширных и разносторонних знаний в области естественных и гуманитарных наук, поднимающая защиту в высший порядок идей. Очень искусно споря против фактической стороны дела, но ни-: когда не умаляя значения и силы злого деяния, приписываемого подсудимому, он обращал особое внимание на выяснение вопросов о том, что за человек обвиняемый и подходит ли содеянное им под то определение закона, на котором настаивает обвинитель. Отсюда блестящие и продуманные характеристики и тонкий научный и житейский разбор уголовной квалификации действий подсудимого… Характеристики Саши Большой (в процессе об убийстве фон Зона), Островлевой, Нины Андреевской, Шомберг, Колонтая, Нечаева дают образы, прочно остающиеся в памяти, благодаря своей психологической и жизненной правдивости. Там, где Спасович принужден был разбирать улики и доказательства отрицаемого им события преступления, его едкая критика, находчивые и тонкие сопоставления не оставляли ничего недоговоренным или обойденным, неуклонно направляясь, в виде обдуманных поступательных действий, от окружности к центру дела, т. е. к личности обвиняемого.

По содержанию своих речей, Спасович являлся не только защитником в данном деле, но и мыслителем, для которого частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста. Его речи часто представляли из себя, независимо от своего делового содержания, целые отрывки из учения об обществе, об уголовной политике и о судебной этике. Так, в ряде литературных процессов и дел о преступлениях против церкви им разработан вопрос о свободе совести и вдумчиво очерчены отношения между наукою и религиею, между догматическою и нравственною стороною последней и между свободой исповедания и свободою исследования, между Добрым Пастырем и Rex tremendae majestatis [15]. В процессах Кронеберга и Любатович он рассматривал вопросы о пределах карательной власти государства и о взаимодействии законов и нравов; в процессе, вызванном дуэлью Утина с Жоховым, дал исследование о происхождении и внутреннем значении поединка; в многочисленных делах о преступлениях печати выяснил вопрос о свободе печатного слова и ее истинных пределах, тщательно и впервые выдвигая тонкое различие диффамации, клеветы и брани в печати, советуя судить клеветника по его поступкам, не производя исследований в его душевной области, причем пришлось бы иногда — «надевать калоши» и «вступать в область сероводорода» — и ставил в величайшую заслугу автору и в лучшую услугу литературы обществу — нравственное поднятие читателя; в делах, разбиравшихся пред военно-окружным судом, дал определение и анализ различных видов военной дисциплины и отношения их к карательной деятельности государства — и, наконец, в защитительных речах по политическим процессам, речах, богатых историко-бытовым анализом, он развивал строго проводимую им систему органического развития государства, не отрицая значения постепенной демократизации общества, но иронически относясь к теоретическим взглядам, построенным не на любви к заветам исторического прошлого, а на радикальном разрыве и с прошлым и с настоящим, в утопической надежде на «золотой век» будущего, и указывал на важные идейные и практические отличия пропаганды политической от пропаганды социальной;

И на строго-юридической почве, преимущественно в своих речах пред кассационным судом, Спасович постоянно затрагивал, общие вопросы о задачах и устройстве суда и о способах и выводах судебного исследования. Блестящими доводами и картинами рисовал он опасность почвы, на которой пред судом, обязанным добиваться «сухой, но бессмертной истины», вырастает, рядом с историческим исследованием материала, «бурьян» поэтической легенды, опутывающей свободную деятельность ума у судей и сторон. Определяя задачи суда, он напоминает ему об обязанности не творить закон, а «ремонтировать» своими приговорами те повреждения, которые в нем сделаны, как в цементе, не дающем обществу распасться на свой составные атомы. Поэтому, признавая за кассационным Сенатом роль пестуна и регулятора в судебной сфере, Спасович приглашает его не возводить «свою собственную надстройку над зданием, возведенным Судебными уста-: вами».

В речах его рассыпано множество ценных замечаний о деятельности и организации суда присяжных. Ко введению этой формы суда в России он относился в свое время с недоверием. В публичных лекциях «о теории судебноуголовных доказательств», читанных в 1860 году в Петербургском университете, он высказал опасение, что нравственно-юридическое развитие народа не подготовило его к участию в свободном, не стесняемом обязательными правилами суждения, суде и что отсутствие привычки отличать закон от требования начальства, а также присущая русскому человеку склонность видеть в преступнике «несчастного» могут вредно отразиться на правильном отправлении правосудия. Жизнь и здравый смысл народа не подтвердили этих опасений, и Спасович, испытав русских присяжных заседателей на практике, прямодушно и твердо стал на их сторону, не впадая в идеализацию. По справедливости признавая, что виною некоторых временных недостатков этого суда у нас — условия, в которые он поставлен, он выступил защитником его вообще против нападений позитивно-антропологической школы (Тард, Гарофало и др.) в лекциях «О новых направлениях в уголовном праве», читанных в Соляном городке в 1891 году. В сенатских речах по делам Мельницких, Островлевой и персидского принца Кейкубата, давая указания на необходимые улучшения в постановке этого суда, которому надо «дать побольше доверия и поменьше власти», отмечая его «наставительный» характер и противополагая его суду коронному, — «законнику, витающему в абстракциях и небеспристрастному решителю, тянущему всегда в пользу государства, без негодования и сострадания», — Спасович признавал, что при правильном устройстве суда обязанности людские должны толковаться судом юристов, а деяния обсуждаться присяжными.

Значительная часть многих речей Спасовича посвящена была вопросам психофизиологии и содержала множество тонких и обличающих обширную эрудицию замечаний и характеристик из области уголовной физиологии и психологии. Находя, что духовная культура выражается, с одной стороны, в выработке и преобладании мозга и нервной системы, а с другой — в возрастании идеомоторных процессов, в возможно большем расстоянии между внешним раздражением и его неизмеримо далекими результатами, причем каждый результат является уже не продуктом первоначального раздражения, а ответом, данным всем характером, всеми пережитыми опытами и всеми привычками мысли, чувств и деятельности, он с особым вниманием исследовал чувствительный, мыслительный и волевой процессы в человеке. «Идея безжизненна в своем холодном состоянии, — говорил он, — ей нужно согреться чувством, чтобы перейти в живое дело». Сделанные им (в особенности в деле Островлевой) анализы душевных недугов, как болезней мышления, и разбор их отличия от болезней чувств и воли дали ему вполне заслуженное право быть избранным в 1885 году в члены психиатрического общества при императорской Военно-медицинской академии. Свобода воли, обусловливающая собою вменяемость, по мнению Спасовича, выражается в действии трех главных мотивов человеческих деяний — страсти, ума (расчета) и нравственного чувства (совести), — и наказание назначается за то, что один из двух первых мотивов оказался сильнее третьего, за то, что страсть одолела ум или ум наложил молчание на протестующую совесть. Критерий этот неприложим, однако, к душевнобольным, и меч правосудия опускается там, где над человеком тяготеет проклятие природы.

Живая, энергическая речь Спасовича, одинаково сильная в синтезе и в анализе, никогда не упускающая из виду подсудимого, как «брата по человечеству», проникнутая разумным снисхождением к увлечениям молодого возраста, однако, без льстивого попустительства, всегда производила впечатление на присяжных и привлекла к себе особое внимание суда. Если вдумчивость в дело, изучение его во всех мельчайших подробностях, отсутствие напускного пафоса и простота речи, в связи с глубиною и богатством ее содержания, должны служить образцом и примером для лиц, посвящающих себя адвокатуре, то такой образец дан в самых широких размерах судебною деятельностью Спасовича. Нужно ли говорить, затем, о его роли в упрочении и энергичном оживлении того кружка юристов, которые собирались у него на квартире за разработкой правовых вопросов, — кружка, послужившего ядром Петербургского юридического общества, того общества, в стенах которого столько раз раздавалось призывное слово Спасовича к правильному устроению правосудия и к устроению суда в духе Судебных уставов.

Наконец, нельзя забыть всех художественных наслаждений и отрадных минут, вынесенных каждым из участников собраний Шекспировского кружка, куда приходилось уходить от тяжелых впечатлений жизни для того, чтобы отдохнуть и забыться в совместной работе над исследованием вечных начал художественной правды и красоты., Члены этого кружка помнят до сих пор многие из создавшихся, благодаря энергии и личному участию Спасовича, докладов, и мне невольно рисуются те вечера, когда почти сорок лет назад мы переносили с ним наши обычные состязания и на Шекспировскую почву, избрав предметом их «Макбета» и посвятив этой трагедии ряд рефератов и контр-рефератов.

Вся деятельность этих кружков — и правовая, и литературная — оживлялась и согревалась им, который в этом тонком механизме свободного мышления был маховым колесом, приводившем все в движение. Не останавливаясь перед хлопотами, просьбами и трудами, он не давал раз-: виться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии. А когда эти последние все-таки грозили забраться в среду участников, Спасович, несмотря на многочисленные занятия и на преклонные годы, с тревожной настойчивостью «собирал», выражаясь словами великого Петра, «рассыпанную храмину», и делался в ней снова деятель-: ной силой и связующим ее центром.

Такие воспоминания заставляют искренне сожалеть о том, что на тусклом петербургском горизонте навсегда исчез своеобразный духовный и физический облик Спасовича и что больше не приходится знать, что в одном из уголков суетного и холодного города почти по каждому общественному или научному вопросу бьется, как пульс, отзывчивая и чуткая душа этого человека.

Не следует ли, однако, но примеру античного Рима, сказать по адресу Спасовича: «Carmen famosum?» [16] Недаром же современному перерождению римского «позорящего стиха» в клевету и диффамацию он посвятил несколько научных трудов. Эту задачу в свое время могли бы облегчить его многочисленные неприятели, ибо — к чему скрывать? — у него их было большое количество. Оно и не мудрено, так как он был всегда самим собою, чуждым слепого рабства перед чужою мыслью, независимо относившимся ко всякого рода инвентарям партийных понятий и обязательному трафарету предустановленных взглядов. Поэтому, например, когда, считая себя поляком по происхождению, вкусам и традициям и прямодушно об этом заявляя всюду, он увлекался своею любовью к прошлому Польши, его тотчас же спешили упрекнуть в том, что он отчуждается от всего русского. При этом нередко прибавлялось: «Не прав ли был Катков, когда, характеризуя «ораторов Петербургской судебной палаты» по Нечаевскому делу, он, со свойственной ему силой выражения, говорил о том, что только один из них — Спасович — поднялся на вызываемую важностью дела высоту и окинул с нее проницательным взглядом условия и среду, из которых вышли участники заговора, и прибавлял с горечью: «Но он говорил, как чужой». Однако, вглядевшись в жизнь Спасовича в России, с этим эпитетом нельзя согласиться. Не чужой русскому обществу был тот, кто сеял семена здоровой науки и критики, кто принял такое живое и сердечное участие в деле развития судебных приемов и идеалов, — не чужой был тот, кто заставлял своим живым словом биться сердца слушателей, кто неустанно, среди недоверия и глухих обвинений, употреблял все доступные ему духовные средства, чтобы развить, вместо отчуждения, взаимное понимание и уважение в двух родственных славянских племенах, которым суждено в будущем идти к общечеловеческим целям не только рука с рукой, но и душа с душою…

Наконец, чужой России разве тот, кто оставил одиннадцать томов своих печатных трудов, изложенных на русском языке, по самым разнообразным отраслям знания?. Известно стихотворение Мицкевича, в котором изображены двое юношей под одним плащом, соединенных между собою связью сердца. Поэт уподобляет их двум скалам, склоненным вершинами друг к другу, меж тем как снизу их навеки разделил поток % Когда-то казалось, что это так и есть, но в последнее время не явились ли признаки того, что снег и лед вершин, подобно альпийским ледникам, спускаются вниз, и не только единичные люди, но и целые слои населения охватываются одним чувством на почве просвещения и справедливости во взаимной оценке. Это выразилось ясно в русско-польских чествованиях столетних юбилеев Пушкина и Мицкевича. Надо желать, чтобы как можно скорее сделалось ясным, что в великолепном пророчестве польского поэта одно лишь место было ошибочно: поток высох, и обе скалы соединились, сохранив за собой все свойства своей природы, но будучи связаны прочным кварцем взаимного уважения и золотой рудой любви к ближнему. Для этого не мало и плодотворно поработал Спасович.

Его упрекали в том, что он всегда разбрасывался, никогда не отдаваясь всецело одному делу — и в мыслях и в действиях был непоседой, не создав кропотливым и усидчивым трудом чего-либо одного, большого и цельного. Да, пожалуй, это верно… Но довольно в жизни нашей узких специалистов, достаточно исключительной принадлежности ко всяким официальным и неофициальным ведомствам, накладывающей односторонний отпечаток на всю личность человека! Было нечто привлекательное в этом Протее — Спасовиче, когда он искал новых впечатлений и воплощал их в оригинальные мысли, где бы его ни приходилось встретить: в театре, на выставке картин, на публичной лекции, на диспуте, в суде, в редакции журнала, на товарищеском обеде или на похоронах хорошего человека. Нельзя было не ценить эту его отзывчивость, эти черты его личности, потому что каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих тех общих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны людского духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем. Невольно вспоминается то уже приведенное выше место обвинительной речи Владимира Даниловича но делу о поджоге мельницы Овсянникова, где на упрек защиты, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках, он ответил: «Ну, да! Черты и черточки! Но, ведь, из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги и из слогов возникает слово, — и это слово: — поджог!». Так и про него его противникам можно сказать: «Ну, да! Вы правы, все у него были черты и черточки, но из них складывались понятия, а из понятий — целое представление о человеке, и оно было представлением о служителе общественного развития».


КНЯЗЬ А. И. УРУСОВ И Ф. Н. ПЛЕВАКО * (ум. 1900) (ум. 1908)


Впервые годы по введении судебной реформы в петербургском и московском судебных округах, блестяще опровергая унылые предсказания, что для нового дела у нас не найдется людей, выдвинулись на первый план четыре выдающихся судебных оратора. Это были Спасович и Арсеньев в Петербурге, Плевако и Урусов в- Москве. Несмотря на отсутствие предварительной технической подготовки, они проявили на собственном примере всю даровитость славянской натуры и сразу стали в уровень с лучшими представителями западноевропейской адвокатуры. Трое из них уже сошли со сцены, а последний, К. К. Арсеньев, не выступает более в судебных заседаниях, отдавшись всецело общественной деятельности журналиста и публициста. Федор Никифорович Плевако замолк позднее других, но, желая помянуть его, невольно хочется попутно сопоставить с ним князя Александра Ивановича Урусова.

Они не походили друг на друга ни внешностью, ни душевным складом, ни характерными особенностями и свойствами своих способностей. Крупное лицо Урусова с ироническою складкою губ и выражением несколько высокомерной уверенности в себе не приковывало к себе особого внимания. Это было одно из «славных русских лиц», на котором, как и на всей фигуре Урусова, лежал отпечаток унаследованного барства и многолетней культуры. Большее впечатление производил его голос, приятный высокий баритон, которым звучала размеренная, спокойная речь его с тонкими модуляциями. В его движениях и жестах сквозило, прежде всего, изысканное воспитание европейски-образованного человека. Даже ирония его, иногда жестокая и беспощадная, всегда облекалась в форму особенной вежливости. В самом разгаре судебных прений казалось, что он снисходит к своему противнику и с некоторой брезгливостью разворачивает и освещает по-своему скорбные или отталкивающие страницы дела.

Иным представлялся Плевако. Скуластое, угловатое лицо калмыцкого типа с широко расставленными глазами, с непослушными прядями длинных темных волос могло бы назваться безобразным, если бы его не освещала внутренняя красота, сквозившая то в общем одушевленном выражении, то в доброй, львиной улыбке, то в огне и блеске говорящих глаз. Его движения были неровны и подчас неловки; неладно сидел на нем адвокатский фрак, а пришепетывающий голос шел, казалось, вразрез с его призванием оратора. Но в этом голосе звучали ноты такой силы и страсти, что он захватывал слушателя и покорял его себе. Противоположность барину Урусову, Плевако во всей своей повадке был демократ-разночинец, познавший родную жизнь во всех слоях русского общества, способный, не теряя своего достоинства, подыматься до его верхов и опускаться до его «дна», — и тут и там все понимая и всем понятный, всегда отзывчивый и простой. Он не «удостаивал» дела своим «просвещенным вниманием», подобно Урусову, а вторгался в него, как на арену борьбы, расточая удары направо и налево, волнуясь, увлекаясь и вкладывая в него чаяния своей мятежной души. И если в Урусове чувствовался прежде всего талантливый адвокат, точно определивший и измеривший поле судебной битвы, то в Плевако, сквозь внешнее обличив защитника, выступал трибун, для которого дело было лишь поводом и которому мешала ограда конкретного случая, стеснявшего взмах его крыльев со всей присущею им силой.

Различно было и проявление особенностей их ораторского труда. Основным свойством судебных речей Урусова была выдающаяся рассудочность. Отсюда чрезвычайная логичность всех его построений, тщательный анализ данного случая с тонкою проверкой удельного веса каждой улики или доказательства, но вместе с тем отсутствие общих начал и отвлеченных положений. В некоторых случаях он дополнял свою речь каким-нибудь афоризмом или цитатой, как выводом из разбора обстоятельств дела, но почти никогда он не отправлялся от каких-либо теоретических положений нравственной или социальной окраски. Его речь даже в области общих выводов можно было уподобить великолепному ballon captif [17], крепко привязанному к фактической почве дела. Но зато на- этой почве он был искусный мастер блестящих характеристик действующих лиц и породившей их общественной среды. Достаточно вспомнить чудесную картину гнилой и преступной обстановки, в которой действовали в Петербурге разные темные «проводители дел» в официальных сферах, изображенную им по делу Гулак-Артемовской, или характеристику дружелюбно-взаимного неисполнения долга при ревизии частного акционерного общества в ущерб доверчивым акционерам, данную им в деле общества взаимного поземельного кредита. Наряду с такими характеристиками блистал его живой и подчас ядовитый юмор, благодаря которому пред слушателями, как на экране волшебного фонаря, трагические и мрачные образы сменялись картинками, заставлявшими невольно улыбнуться над человеческою глупостью и непоследовательностью. Остроумные выходки Урусова иногда кололи очень больно, хотя он всегда знал в этом отношении чувство меры. Логика доказательств, их генетическая связь увлекали его и оживляли его речь. Он был поэтому иногда очень горяч в своих возражениях, хотя всегда умел соблюсти вкус и порядочность в приемах. Я помню, как в роли обвинителя, возражая защитнику, усиленно напиравшему на безвыходность денежного положения подсудимого, внушавшую ему мысль зарезать своего спутника, Урусов вдруг, в разгаре речи, остановился, оборвав свои соображения, замолк в каком-то колебании — и перешел к другой стороне дела. Во время перерыва заседания, на мой вопрос о том, что значила эта внезапная пауза? не почувствовал ли он себя дурно? — он отвечал: «Нет! не то, — но мне вдруг чрезвычайно захотелось сказать, что я совершенно согласен с защитником в том, что подсудимому деньги были нужны до зарезу, — и я не сразу справился с собою, чтобы не допустить себя до этой неуместной игры слов»…

Но если речь Урусова пленяла своей выработанной стройностью, то зато яркохудожественных образов в ней было мало: он слишком тщательно анатомировал действующих лиц и самое событие, подавшее повод к процессу, и заботился о том, чтобы точно следовать начертанному им заранее фарватеру. Из этого вытекала некоторая схематичность, проглядывавшая почти во всех его речах и почти не оставлявшая места для ярких картин, остающихся в памяти еще долго после того, как. красивая логическая постройка выводов и заключений уже позабыта.

И совсем другим дышала речь Плевако. В ней, как и в речах Спасовича, всегда над житейской обстановкой дела, с его уликами и доказательствами, возвышались, как маяк, общие начала, то освещая путь, то помогая его отыскивать. Стремление указать внутренний смысл того или иного явления или житейского положения заставляло Плевако брать краски из существующих поэтических образов или картин или рисовать их самому с тонким художественным чутьем и, одушевляясь ими, доходить до свое-: образного лиризма, производившего не только сильное, но иногда неотразимое впечатление. В его речах не было места юмору или иронии, но часто, в особенности, где дело шло об общественном явлении, слышался с трудом сдерживаемый гнев или страстный призыв к негодованию. Вот одно из таких мест в речи по делу игумении Митрофании: «Путник, идущий мимо высоких стен Владычного монастыря, вверенного нравственному руководительству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома Божьего, а в этом доме утренний звон подымает настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела! Вместо храма — биржа, вместо молящегося люда — аферисты и скупщики поддельных документов, вместо молитвы — упражнение в составлении вексельных текстов, вместо подвигов добра — приготовление к лживым показаниям — вот что скрывалось за стенами. Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру было не видно дел, которые вы творите под покровом рясы и обители!». Некоторые из его речей блистают не фейерверком остроумия, а трещат и пылают, как разгоревшийся костер. «Подсудимая скажет вам, — кончается та же речь — да, я о многом не знала, что оно противозаконно. Я женщина. — Верим, что многое, что написано в книгах закона, вам неведомо. Но ведь в этом же законе есть и такие правила, которые давным-давно приняты человечеством как основы нравственного и правового порядка. С вершины дымящегося Синая сказано человечеству: «Не укради»… вы не могли не знать этого, а что вы творите? — Вы обираете до нищеты прибегнувших к вашей помощи. С вершины Синая сказано: «Не лжесвидетельствуй», — а вы посылаете вверивших вам свое спасение инокинь говорить неправду и губите их совесть и доброе имя. Оттуда же запрещено всуе призывать имя Господне, а вы, призывая Его благословение на ваши подлоги и обманы, дерзаете хотеть обмануть правосудие и свалить с себя вину на неповинных. Нет, этого вам не удастся: наше правосудие молодо и сильно, и чутка судейская совесть!».

Из этих свойств двух выдающихся московских ораторов вытекало и отношение их к изучению дела. Урусов изучал дело во всех подробностях, систематически разлагая его обстоятельства на отдельные группы по их значению и важности. Он любил составлять для себя особые таблицы, на которых в концентрических кругах бывали изображены улики и доказательства. Тому, кто видел такие таблицы пред заседанием, было ясно, при слушании речи Урусова, как он переходит в своем анализе и опровержениях постепенно от периферии к центру обвинения, как он накладывает на свое полотно сначала фон, потом легкие контуры и затем постепенно усиливает краски. Наоборот, напрасно было бы искать такой систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дела, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. Оно овладевало им, вероятно, иногда совершенно неожиданно и для него самого. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил». Так «накатывало» и на Плевако. Мне вспоминается защита им в Сенате бывшего председателя одного из крупных судов, обвиняемого в преступном попустительстве растраты его непосредственным подчиненным денег, отпущенных на ремонт здания. Несчастный подсудимый, попавший с блестящего судебного пути на скамью подсудимых, убитый и опозоренный, постаревший за два года на двадцать лет, сидел перед сенаторами и сословными представителями, низко опустив свое исхудалое, пожелтевшее лицо. Во время перекрестного допроса обнаружилось, что защитник почти совсем не изучил дела, а, ограничившись одним обвинительным актом, путал свидетелей и сбивался сам. Но вот начались судебные прения. Обвинитель — товарищ обер-прокурора — сказал сильную, обстоятельную речь и закончил ее приглашением судей вспомнить, как высоко стоял подсудимый на ступенях общественной лестницы и как низко он пал, и, применяя к нему заслуженную кару, не забыть, что «кому много дано, с того много и спросится?. Фактическая сторона речи Плевако была, как и следовало ожидать по перекрестному допросу, довольно слаба, но зато картина родной, благодушной распущенности, благодаря которой легкомысленная доверчивость так часто переходит в преступное пособничество, была превосходна. Заключая свою защиту, Плевако «нашел себя» и, вспомнив слова обвинителя, сказал голосом, идущим из души и в душу: «Вам говорят, что он высоко стоял и низко упал и во имя этого требуют строгой кары, потому что с него должно «спроситься». Но, господа, вот он пред вами, он, стоявший так высоко! Посмотрите на него, подумайте о его разбившейся жизни — разве с него уже не достаточно спрошено? Припомните, что ему пришлось перестрадать в неизбежном ожидании этой скамьи и во время пребывания на ней. Высоко стоял… низко упал… ведь это только начало и конец, а что было пережито между ними! Господа, будьте милосердны и справедливы и, вспоминая о высоте положения и о том, как низко он упал, подумайте о дуге падения!». В известном стихотворении Пушкина говорится о поэте: «Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется — душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Но «божественный глагол» говорит сердцу чуткого человека не одними словами красоты и любви: он будит в нем и чувство прощения и милости. Такой голос, очевидно, прозвучал для Плевако и заставил его проснуться и встрепенуться. Надо было слышать его в эти минуты, видеть его жест, описавший дугу, чтобы, по выражению его преобразившегося от внутреннего восторга лица, понять, что на него «накатило»…

Различно было и отношение каждого из них к великим благам судебной реформы. Для Урусова — западноевропейца в душе — Судебные уставы были сколком и проявлением одной из сторон дорогой его мечтам и еще не испытанной нами западной политической жизни, а суд присяжных являлся учреждением, пред которым, за неимением лучшего, можно было проявить свой ораторский талант и блеск своего общего образования. Для Плевако — Судебные уставы были священными вратами, чрез которые в общественную жизнь входила пробужденная русская мысль и народное правосознание. Для него суд присяжных являлся не только чем-то, напоминавшем старину, но и исходом для народного духа, призванного проявить себя в вопросах совести и в защите народного мировоззрения на коренные начала общественного уклада. Поэтому он гораздо больше, чем Урусов, изучал Судебные уставы, вникая в нравственное и историческое содержание их отдельных частей и рассыпая в своих судебных речах и кассационных аргументах глубокие по мысли, прекрасные по форме, определения значения и внутреннего смысла наших процессуальных институтов. Его взгляды И теории не всегда можно было разделить: проза буквы закона иногда лишала возможности согласиться с увлекательностью его положений и с его восторженными надстройками над Судебными уставами. Не думаю, однако, чтобы ему можно было когда-либо сделать упрек, обращенный мною однажды в шутливой форме к Урусову, и который он впоследствии добродушно вспоминал в своих письмах ко мне. «Поменьше бы таблиц, побольше бы уставов», — сказал я ему, председательствуя в одном большом деле и рассматривая в перерыв заседания его излюбленные таблицы концентрических кругов. Теоретически ставя суд присяжных очень высоко, Урусов не верил ни в их непогрешимость, ни в свойственный им здравый смысл… Он допускал это лишь постольку, поскольку был согласен с приговором; в противном случае в речах и кассационных жалобах своих он не особенно скупился на ироническую критику не всегда удачных по форме ответов присяжных на поставленные им вопросы. Да и в речах его довольно часто и не без пользы для дела звучало поучение присяжным, конечно, более талантливое, чем то, которое давалось обыкновенно в бесцветных «руководящих напутствиях» председателей. В его речах к присяжным всегда сквозило широкое образование человека, знакомого в главных чертах с правовыми вопросами, который популяризировал свой взгляд на дело в целях влияния на собравшихся пред ним случайных людей, к низшей степени разнообразного развития которых он искусно приноровлял изложение хода своего мышления.

Иным было отношение к присяжным Плевако — отношение, если можно так выразиться, проникновенное и подчас умиленное. Для него они были указанные судьбою носители народной мудрости и правды. Он был далек от поучения их и руководства ими. Не отделяя себя от них, он входил своим могучим словом в их среду и сливался с ними в одном, им возбужденном, чувстве, а иногда и в вековом миросозерцании.

Не похоже было у них и начало их судебной карьеры. Плевако сразу пошел на адвокатскую деятельность и приобретал известность понемногу. Урусов вначале искал службы, готов был стать судебным следователем, и лишь счастливая судьба, в лице прокурора судебной палаты, убоявшегося его молодости и неопытности, не дала заглохнуть его силам в провинциальной глуши и толкнула его в адвокатуру. Но зато здесь его с первых же шагов ждал огромный, неслыханный дотоле, успех. Войдя в залу судебного заседания Московского окружного суда по делу Мавры Волоховой, обвиняемой в убийстве мужа, как скромный кандидат на судебные должности, назначенный защищать, он вышел из нее сопровождаемый слезами и восторгом слушателей и сразу повитый славой, которая затем, в течение многих лет, ему ни разу не изменила. Я был в заседании по этому делу и видел, как лямка кандидатской службы, которую был обречен тянуть Урусов, сразу преобразилась в победный лавровый венок. Несмотря на сильное обвинение, на искусно сопоставленные улики и на трудность иного объяснения убийства, чем то, которое давалось в обвинительном акте, Урусов восторжествовал на всех пунктах. Нет сомнения, что ему приходилось во время его долгой адвокатской карьеры говорить речи, не менее удачные и, быть может, гораздо более обработанные. Но, конечно, никогда не производил он своим чарующим голосом, изящной простотою речи, искренностыо тона и силою критического анализа улик более сильного впечатления. Им овладело вдохновение судебной борьбы, развитое и обостренное глубоким убеждением в правоте дела. Это слышалось, это чувствовалось. Умное, но некрасивое лицо его, с широким носом, засветилось внутреннею красотою, а сознание своей силы и влияния на слушателей окрылило Урусова, и речь его летела, ширясь, развиваясь и блистая яркими вспышками находчивости и остроумия. Когда он кончил и суд объявил перерыв, публика довольно долго сидела тихо и молчаливо, как будто зачарованная. Прокурор не возражал, председательское слово было кратко, и присяжные недолго со-: вещались, чтобы произнести оправдательный приговор.: Когда подсудимая была объявлена свободной, публика дала волю своему восторгу. Волохову окружили, давали ей деньги, поздравляли. На Урусова сыпались ласковые слова, приветы, к нему протягивались руки, искавшие его рукопожатия, и я сам видел простых людей, целовавших его руку. Вчерашний скромный аспирант на должность следователя где-нибудь в медвежьем уголке с ее разъездами, ночевками в волостных правлениях или у станового, с ее невидимой кропотливой работой и однообразием, со вскрытиями и осмотрами, не глядя ни на какую погоду, — сразу занял выдающееся — и надолго первое в Москве — место в передовых рядах русской адвокатуры, которая праздновала тогда свой медовый месяц. Речь Урусова по делу Волоховой уподобилась звукам индийского гонга, которые растут и усиливаются по мере того, как расширяется объем их волнообразного движения. Впечатление от нее, вызываемые ею мысли о невинности подсудимой и страстное желание ее оправдания нарастали все более и более во время судебной процедуры, следовавшей за речью, и накоплялись, как электрический заряд в огромной лейденской банке. Слова: «Нет, не виновна!» — разрядили эту банку в одном общем взрыве восторга и умиления. На другой день весь город говорил об успехе Урусова, дела одно другого интереснее посыпались как из рога изобилия — и он стал часто выезжать в провинцию для уголовных защит. Из московских его дел в первые месяцы его деятельности многим осталось памятным дело о сопротивлении и противодействии властям, по которому обвинялся кондитер Морозкин, не хотевший допустить полицейских чинов к осмотру торгового помещения, который он считал несогласным с законом. Дело в сущности сводилось к оскорблению на словах, но ему почему-то была придана суровая окраска и значение «признака времени», будто бы состоявшего в колебании авторитета власти. Урусов необыкновенно искусно воспользовался присущим ему юмором, — под мягким по форме прикосновением которого иногда чувствовалось острое жало, — чтобы обратить в шутку грозные очертания обвинения против Морозкина. Сказав в самом приступе в своей речи: «Господа присяжные! Такого-то числа в Москве случилось необыкновенное происшествие: кондитер Морозкин арестовал почти всю московскую полицию!» и т. д., он продолжал все в том же строго выдержанном тоне и «l’accusation croula malgre Tарpoint du president», как было бы сказано в французских судебных отчетах. «L’appoint du president» встречался в это время впрочем очень редко. В большинстве случаев судьи относились с особым вниманием к речам Урусова и признавали, что талант имеет право иногда расправить свои крылья за пределы условных и формальных рамок.

Люди разного склада, Урусов и Плевако, встретились через несколько лет в Рязани на громком процессе, где перед присяжными предстали принадлежавшие к высшему местному обществу полковник и его возлюбленная, употребившие средство, чтобы погасить молодую жизнь, ими данную и обличавшую их близость. Это был бой гигантов слова: защита одной противоречила защите другого, так как обвиняемые складывали не только тяжесть своего поступка, но и побуждения к нему друг на друга. Трудно отдать преимущество в этом состязании кому-либо из двух бойцов. Все, что могли дать красота, блеск и архитектурная гармония изложения и даже малосвойственный Урусову пафос для того, чтобы «склонить непокорную выю обвиняемого под железное ярмо уголовного закона», —все это было дано Урусовым. Все, что можно было взять из книги жизненной правды, из глубокой вдумчивости в сложную игру любви и ненависти, страха и мщения для того, чтобы повернуть с удивительным искусством и заразительною искренностью возмущенное чувство в другую сторону, было взято Плевако. Знакомство с этим процессом следовало бы рекомендовать всем начинающим судебным ораторам: из речей обоих противников они могут увидеть, как в стремлении к тому, что кажется правдой, глубочайшая мысль должна сливаться с простейшим словом, как на суде надо говорить все, что нужно, и только то, что нужно, и научиться, что лучше ничего не сказать, чем сказать ничего.

Две точки зрения существуют на уголовную защиту. Она есть общественное служение, — говорят одни. Уголовный защитник должен быть, по словам Квинтилиана, «муж добрый, опытный в слове», вооруженный знанием и глубокой честностью, бескорыстный и независимый в убеждениях, стойкий и солидарный с товарищами; он правозаступник, но не слуга своего клиента и не пособник ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия; он друг, он советчик человека, который, по его мнению, не виновен вовсе или вовсе не так и не в том виновен, как и в чем его обвиняют. Не будучи слугою клиента, он, однако, в своем общественном служении — слуга государства, и эта роль почтенна, так как нет такого преступника и падшего человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к которому было бы совершенно бесполезно выслушать слово снисхождения. Уголовный защитник, — говорят другие, — есть производитель труда, представляющего известную ценность, оплачиваемого в зависимости от тяжести работы и способности работника. Как для врача в его практической деятельности не может быть дурных и хороших людей, заслуженных и незаслуженных болезней, а есть больные, страдания которых надо облегчить, так и для защитника нет чистых и грязных, правых и неправых дел, а есть лишь даваемый обвинением повод противопоставить доводам прокурора всю силу и тонкость своей диалектики, служа ближайшим интересам клиента и не заглядывая на далекий горизонт общественного блага.

Каждая из этих точек зрения имеет свои достоинства и спорные стороны, и преобладание в деятельности защитника той или другой оправдывается не только темпераментом и личными вкусами, но в значительной степени задачами судебного состязания. Элемент общественного служения преобладал в деятельности Плевако. Он отдавал нередко оружие своего сильного слова на защиту «униженных и оскорбленных», на предстательство за бедных, слабых и темных людей, нарушивших закон по заблуждению или потому, что с ними поступили хотя и легально, но «не по Божью». Достаточно вспомнить дело о расхищении капитала киевских старообрядцев или знаменитое дело люторических крестьян, выступление по которому Плевако было, по условиям и настроениям того времени, своего рода гражданским подвигом. Он являлся и в роли обвинителя, когда за спиною отдельных личностей виднелся такой порядок вещей, которому в интересах общественного добра надо было наносить, выражаясь словами Петра Великого, «немилостивые побои». Таковы две его речи по делу игумении Митрофании, и в особенности вторая, напоминающая широкую и быструю реку, уносящую возражения противника, как брошенные в нее ветви. Урусов был скорее врач у постели больного, тот врач, который иногда, приложив все свое искусство к лечению и достигнув блестящего исцеления, едва ли особенно желает продолжения отношений личного знакомства с вырванным им из когтей болезни. Но ни один из них не подавал повода к справедливой тревоге, которая возникает в тех, к счастию, довольно редких случаях, когда защита преступника обращается в оправдание преступления, причем потерпевшего и виновного, искусно извращая перспективу дела, заставляют поменяться ролями. Оба оратора также совершенно свободны были в своей деятельности от упрека в том, что они приносят действительно интересы обвиняемого в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное внимание к своему имени и человека, а иногда и самый суд присяжных обращают в средство для своих личных рекламных целей. Не они искали громких и сенсационных дел: их искали эти дела…

Свойства дарования и приемы работы Урусова были слишком индивидуальны, чтобы создать ему учеников. Могли быть только подражатели, да и то, если бы судьба их одарила и физически так же, как их образец у Но подражать Плевако было, по моему мнению, невозможно, как нельзя подражать вдохновению. Такое подражание всегда звучало бы фальшиво и резало бы ухо, не достигая сердца. Но учеников он создал в смысле уменья подниматься от частного к общему и идти не только по прямой линии логических размышлений, но и к окружности по всем радиусам бытового и общественного явления во всей его цельности.

Так шли они — Урусов и Плевако, — разделяемые взглядами, приемами и симпатиями, сходясь и расходясь, в течение долгих лет с достоинством неся службу слову, которая привлекла их к себе на яркой заре Судебных уставов и которой они остались верны, когда для этих Уставов наступили сумерки, предвещавшие недалекую тьму. Урусов не дожил до начала перерождения законодательного строя России и был лишен возможности воскликнуть вместе с Пушкиным, которого он — тонкий критик — сознательно любил и изучал: «Да здравствует разум, да скроется тьма!». Да и вообще, несмотря на блестящий успех первых шагов его деятельности, судьба не была милостива к Урусову, и он много выстрадал в жизни. Вынужденное бездействие, вследствие административной ссылки в Венден в самом разгаре блестящей деятельности, не могло не отразиться на его душевных силах. Медленное завоевание прежнего положения, причем он должен был пройти искус пребывания в прокурорском надзоре и сопряженную с этим иерархическую подчиненность, стоило ему много. Когда он снова сделался адвокатом, у него уже не было бодрых молодых сил и подкупающей молодой отваги. Житейский опыт принес много разочарований и ничего не дал для дальнейшего развития таланта. Наставшая затем жизнь в Москве в среде друзей и любимых занятий литературой, искусством, коллекционерством, устройством своего home [18] могла бы дать позабыть грустные года насильственного молчания и искания исхода в мелкой журнальной работе. Но медленно, беспощадно и неотвратимо подкрался недуг и подточил его силы. Отняв устойчивость в ногах и слух, он сжал его в объятиях жестоких мучений, заставлявших этого человека, так любившего жизнь, жадно ждать смерти, как «небытия». Нет сомнения, что доживи он до наших представительных учреждений, он занял бы в них видное место в ряду прогрессивных деятелей. В его речах блистали бы уместные и умные цитаты, хорошо продуманные исторические примеры, тонкие и остроумные сравнения, стрелы его иронии больно задевали бы тех, на кого они направлялись, и веселили бы единомышленников, а по национальным и религиозным вопросам он, конечно, подымался бы на высоту общечеловеческих начал и гуманности. В его словах звучали бы подчас протест и сарказм Вольтера. Но едва ли ему довелось бы проявить большое влияние: политическое красноречие совсем не то, что красноречие судебное. В основании последнего лежит необходимость доказывать и убеждать, то есть, иными словами, необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению. Но политический оратор немногого достигнет, убеждая и доказывая. У него та же задача, хотя и в других формах, как и у служителя искусства: он должен, по выражению Жорж Занд, «montrer et emouvoir» \ то есть освещать известное явление всею силою своего слова и, умея уловить создающееся у большинства отношение к этому явлению, придать ему действующее на чувство выражение. Ему следует связать воедино чувства, возбуждаемые ярким образом, и дать им воплощение в легком по усвоению, полновесном по содержанию слове.

Для этой роли был создан Плевако. Уже больной и слабый, он успел произвести впечатление своею речью и уловить единодушное настроение нижней палаты своим предложением «выйти из рубашки ребенка и облечься в тогу мужа». Политическая речь должна представлять не мозаику, не поражающую тщательным изображением картину, не изящную акварель, а резкие общие контуры и рембрандтовскую «светотень». Легкий, но неотлучный скептицизм мешал бы в этом Урусову, и, наоборот, мне думается, что когда нужно было бы передать слушателям свою горячую веру и зажечь пламя в их душах, — одним словом, когда нужно было бы явиться не вождем единомышленных взглядов, но вождем сердец, Плевако был бы трудно заменим. Судьба замкнула его уста при первом шаге в обетованную землю, открывшуюся перед ним. Но уже и в том, что она открылась его взору, для человека его поколения было счастье. Русский человек до мозга костей, неуравновешенный и размашистый по натуре, мало читавший, но много думавший, глубоко религиозный, знаток и любитель Писания, он был типическим выразителем своей родины и москвичом «с ног до головы». И в то время, когда в мечтах об отдыхе у европейца Урусова, толкователя и поклонника Флобера, мастерски говорившего по-французски и с успехом выступавшего пред Парижским судом в шапке и тоге адвоката, вероятно, носились весело озаренные солнцем Елисейские поля Парижа, оживленные движением пестрой, изящной толпы, мысли Плевако неслись на Воробьевы горы, витали вокруг старых стен и башен Девичьего монастыря и упивались воспоминанием о вечернем звоне «сорока сороков».

Их обоих уже нет. Они ушли, оставив по себе яркую и живую память в истории русской адвокатуры и в тех, кто мог лично в них вглядеться и к ним прислушаться. Мы живем в серое время; серые, лишенные оригинальности, люди действуют вокруг нас и своею массой затирают немногих выдающихся людей. Но эта полоса должна пройти! Урусов и Плевако были для своих современников людьми, показавшими, какие способности и силы может заключать в себе природа русского человека, когда для них открыт подходящий путь. Провидение ведет нашу родину дорогою тяжелых испытаний, но пути к проявлению сил и способностей понемногу все-таки расширяются. Поэтому должны, не могут не явиться новые их носители! Они были, и хочется думать, что тургеневский Увар Иванович, поиграв перстами и задумчиво поглядев вдаль, скажет еще раз: «будут!»


КОНСТАНТИН КОНСТАНТИНОВИЧ АРСЕНЬЕВ *


Жизнь прожить — не поле перейти, — говорит старая русская пословица. И, действительно, как бы заурядна ни была жизнь человека, но если он может оглянуться на полвека своего сознательного существования в качестве взрослого, то и в последнем найдутся годы, периоды, дни и часы, которые все-таки заслуживают некоторого воспоминания. К сожалению, всеразрушающая рука времени не щадит не только физической оболочки, но и душевных свойств большинства людей, из которых, по выражению Талейрана, «годы обыкновенно не делают мудрецов, а лишь старцев». При этом нередко стареющиеся люди не без умиления приветствуют в себе тот мимолетный подъем жизненной энергии, который принято называть «второю молодостью», и никогда не обращают нужного внимания на явные и печальные признаки того, что справедливо назвать «вторым детством», ко всему относящимся с эгоистическим благодушием и стремлением к спокойствию во что бы то ни стало. Недаром Белинский, считая труд задачей всей жизни до гробовой доски, советовал бояться преждевременной старости, первыми страшными предшественниками которой считал «довольство тем, что есть, без потребности в том, чего нет, но без чего, однако, не для чего жить», — а также «примирение с окружающей действительностью и терпимость к посредственности». Цельность нравственного образа и последовательность в слове и в деле не составляют, как известно, частого явления в нашей жизни. Под влиянием историко-бытовых условий и при полном отсутствии воспитания личности, мы были всегда богаты людьми, метко характеризуемыми в русских грамотах XVI столетия, как «духом перегибательные». Редкий из них мог бы, без краски запоздалого стыда, вспомнить завет великого поэта: «Fur die Traume seiner Jugend Achtung tragen wenn er Mann wird!». Такими людьми бывают не только лишенные всяких убеждений, угодливые искатели тех мест и положений, где в данное время и лишь на данное время, согласно поговорке, «глубже и лучше», но и убежденные отрицатели своего прошлого, «сожигающие то, чему поклонялись», и без оглядки решительно переходящие из Савлов в Павлы или, к сожалению, чаще всего, наоборот. Отсутствие цельности и последовательности, однако, сказывается нередко и на людях, за которыми есть долгие годы сознательной деятельности в строго выдержанном направлении и которые вдруг «sans crier gare!»[19] в приступе малодушия, под влиянием скоропреходящих неблагоприятных обстоятельств или из суетного опасения утраты житейских удобств, кладут, иногда ввиду уже близкой могилы, крест на свое прошлое и идут туда, где их встречают с радостью, но принимают без уважения, восклицая им внутренно: «Да воспляшет Исакий с нами!».

Чем печальнее последнее явление, тем ценнее возможность отметить существование в нашей общественной среде деятеля, оставшегося неизменно и несмотря ни на что верным себе во всех фазисах своей жизни, отданной неуклонному служению идеалам личной и общественной нравственности. Таким деятелем представляется К. К. Арсеньев. Родившийся 24 января 1837 г., он был младшим сыном известного статистика и историка Константина Ивановича Арсеньева (1789–1865 гг.), и если справедливо изречение, что «дитя — отец взрослого», то некоторые черты деятельности Арсеньева должны были быть посеяны еще в его детстве. Отец его был жертвою известного разгрома Петербургского университета, произведенного в 1821 году Руничем, усмотревшим «обдуманную систему неверия и правил зловредных и разрушительных в отношении к нравственности, образу мыслей и духу учащихся» в том, что молодой профессор в своих «Начертаниях статистики» находил землю, возделанную вольными крестьянами, дающею обильнейшие плоды против обработанной крепостными, считал гражданскую личную свободу истинным источником величия и совершенства всех родов промышленности и указывал на запутывание в сетях ложного толкования законов невинных и неопытных людей «знающими», руководящимися не беспристрастием, а лихоимством. Осуждение крепостных отношений, бессудия и бесправия, подмеченное Руничем во мнениях Арсеньева, без сомнения, нашло себе место в уроках, даваемых последним наследнику престола, будущему Александру II, отразившись и на его великих реформах. Этим же осуждением проникнуты были и руководящие начала деятельности К. К. Арсеньева. Училище правоведения, в стенах которого пробыл молодой Арсеньев с 1849 по 1855 год, не оставило в нем особенно теплых воспоминаний. Через тридцать лет по окончании курса («Русская старина», 1886 г.) ему вспоминались, на общем тусклом фоне рутинного преподавания и формалистической дисциплины, лишь два профессора, обладавшие способностью оживлять свой предмет, и выделялся, возбуждая благодарное чувство, образ П. Д. Калмыкова, всегда серьезного, почти мрачного, но изысканно-вежливого и деликатного, поражавшего сдержанно-страстным отношением к своему предмету (уголовному праву), выражавшимся во всем — в голосе, тоне, образной речи и пафосе, с которым он говорил об излагаемых им учениях или восставал против смертной казни, телесных наказаний и наложения клейм, что было, по тогдашним временам, не совсем безопасно для профессора. Весной 1855 года молодой Арсеньев окончил курс и вступил в общественную жизнь, под далекий гул Севастопольской канонады, в которой уже слышался погребальный салют проникнутому удушливой и сгущенной тьмой крепостному строю государства. Хотя Иван Аксаков еще писал в это время своему отцу, что «каждый мыслящий русский имеет право на мученический венец», и спрашивал его: «Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтоб поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзости, чтобы добиться необходимого законного?»— но заря новой жизни в других условиях уже чувствовалась. Первые годы деятельности прошли для Арсеньева в службе по центральному управлению министерства юстиции, в участии в редактировании основанного в это время журнала этого министерства и в мечтах о кафедре всеобщей истории в университете, для чего он готовился к экзамену на кандидата историко-филологического факультета и слушал лекции в Бонне. Мечта эта, однако, не осуществилась, хотя Арсеньев к ней возвращался не раз. Невозможность остаться за границею необходимое время и журнальная работа, затягивавшая его по мере расширения горизонтов, задач и фактических прав печати, заставили его отказаться от мысли о кафедре. Результатом этого периода жизни его явился ряд этюдов по политической экономии и государственному праву, множество статей в отделе иностранной политики в «С.-Пб. ведомостях» Корша и перевод «Истории французской революции» Минье, с предисловием к нему.

Все эти труды отразили на себе громадную эрудицию, которою обладал автор, и ту точность и, так сказать, изящество анализа общественных учений и явлений, которыми затем неизменно отличались его работы, написанные всегда тем простым и убедительным языком, который свидетельствует прежде всего о глубокой вдумчивости автора. Эти статьи особенно были ценны для выражения общественного настроения и той жажды обновления, которыми была проникнута русская жизнь в годы реформаторской деятельности Александра II, направленной к резкому изменению «устройства», с такою горькою правдою обрисованного Иваном Аксаковым. В основе этого настроения и этой жажды лежал идеал более разумной и достойной личной и общественной жизни, средствами для достижения которого являлись — политическая свобода, веротерпимость в истинном ее значении, отсутствие стеснительного произвола над полетом и выражением мысли и искреннее уважение к человеческой личности вне всяких племенных или религиозных «межевых знаков»… Идеал разделяли многие, средства с полною ясностью сознавали не все, но верность служению первому, по мере замедления преобразовательной деятельности правительства и замены ее застоем, а потом и решительным попятным движением, сохранили очень немногие. Но для Арсеньева все это составило неразрывное «principium movens» [20] его духовного мира и его практического действования. Из каждой страницы его многочисленных произведений звучит призыв к тем началам, без которых жизнь общественного организма представляется ему медленным разложением, ведущим к смерти. Это отражается и на его публицистической аргументации: для него просветительные и общечеловеческие основы общежития не только не подлежат сомнению, но и непоколебимы никакими внешними обстоятельствами. Все, что их извращает или затуманивает правильную их оценку и понимание, — пройдет, должно пройти! Поэтому вся его публицистическая деятельность, несмотря на его всегда уравновешенный тон и умеренный язык, есть в сущности восторженное исповедание непреложных начал добра, справедливости и нравственной красоты. Если бы пришлось выбирать девизы для ее символической характеристики, то, конечно, «eppur se muove» и «Carthago delenda est» [21] были бы самыми подходящими. С этой точки зрения Арсеньев представляется оптимистом, притом весьма упорным. Он был им, когда волна общественного настроения несла его с собою, он оставался им в эпоху малодушных сомнений и колебаний, он пребыл тверд в своей вере и тогда, когда круг людей, верных традициям шестидесятых годов, стал делаться маленьким. Брезгливо уклоняясь от задора полемических споров, Арсеньев не избег, однако, разнообразных и всегда беспочвенных нападений в печати. Между ними было, однако, одно, повторявшееся с торжеством и с «покиванием глав», которое было вполне верным и имело значение, неожиданное для бросавших его с укором. Да! Арсеньев всегда оставался «прямолинейным либералом». В проведении своих взглядов на основы гражданской свободы и на условия ее осуществления он не допускал компромиссов и приспособлений, не признавая — ни чтобы цель могла оправдывать средства, ни чтобы желанный и светлый исход мог быть достигнут нечистыми способами. Нравственный компас в его статьях, речах и других работах постоянно и неуклонно показывал на север в то время, когда все румбы смешались в глазах у большинства и почти все вопросы сводились к тому, — как бы не выйти случайно из гавани, в стоячей воде которой приходилось так уютно, безмятежно гнить, или как бы поскорее в нее вернуться, если мимолетный ветер из нее вынес.

Основные и руководящие начала каждого научного и политического мировоззрения просты и несложны, и благо тому обществу, в котором есть люди, умеющие указывать тем, кто постоянно вращается среди житейской путаницы понятий, противоречивых настроений и низменных инстинктов, на ясный и прочный символ своей веры в лучшее будущее, неустанно отражая нападения прозаической повседневности на то, что, по их мнению, должно быть общественным идеалом. «В своей писательской деятельности, — говорил Гете Эккерману, — я никогда не спрашивал, чего хочет обширная масса и как я удовлетворю ее; я всегда думал только о том, чтобы стать по возможности более проницательным и выражать то, что сам признал за доброе и справедливое». Так поступал и «прямолинейный либерал» Арсеньев, никогда не стараясь применяться к господствующим вкусам и течениям. Это его свойство нисколько не оправдывало и другого упрека, подчас делаемого ему даже людьми, далекими от отрицания чистоты и возвышенности тех начал, от которых он отправлялся в каждом своем труде, — упрека в отрешении от жизни и в некоторой утопичности своих взглядов, не желающих считаться с могущественными, будто бы, факторами действительности. Глубокое знание истории, во всех ее видах, привело Арсеньева к признанию, что последние факторы очень часто лишь кажутся прочными и неустранимыми. Пред холодным взором истории постоянно повторяется стих Вергилия: «multa renascentur quae jam cecidere— cadentque quae sunt in honore…», и то, что сегодня считалось чуждым и навязываемым жизни, завтра оказывается ею-то именно и порожденным, и властно требуемым. При поступательном движении человечества вперед, несмотря на отдельные периоды остановок и даже обращения к уже пройденным этапам, те, которые презрительно обзывают носителей пытливо смотрящей в будущее мысли утопистами, похожи на людей, смотрящих назад с задней площадки последнего вагона в поезде, не замечая, что и они мчатся вперед, но только задом. Разбирая всегда с чрезвычайной подробностью и обстоятельностью каждый представляющийся ему общественный вопрос, Арсеньев, обладая удивительною памятью, снабжал свои выводы вескими доказательствами, почерпнутыми из истории и проверенного житейского опыта, и всегда старался опровергнуть заранее все возможные возражения или столь излюбленные у нас искажения и подтасовку того, о чем идет речь, как бы соглашаясь с Кондильяком, что «quand on travaille sur les questions et connais. sances humaines, on a plus d’erreurs a detruire que de verites a etablir». Вообще надо заметить, что трудно решить — не являются ли «отрешенными от жизни» не те, кто упорно стремится к нравственному и политическому преобразованию человеческого быта, а те, которые, в своей духовной близорукости, считают возможным остановить ход истории и властно сказать ей: «До сих пор!». Будущее, рано или поздно, покажет, насколько жизненно и жизнеспособно бывает то, что писатель рисует как достижимый идеал. Важно лишь, чтобы он был правдив с самим собою и со своими читателями, чтобы он искренне считал за истину то, что он рисует, как таковую. «Истину нельзя урезывать по действительности, — писал граф Л. Н. Толстой Страхову, — уж пускай действительность устраивается по отношению к ней, как знает и умеет…»

В разнообразном применении своих духовных сил Арсеньев является публицистом, критиком, юристом и общественным деятелем.

Когда было начато осуществление судебной реформы в 1866 году, он поступил в присяжные поверенные округа Петербургской судебной палаты и пробыл в этом званий восемь лет, почти постоянно занимая место председателя Совета. Первые годы существования у нас адвокатуры ставили пред лучшими представителями этого сословия обширную, трудную и нравственно ответственную задачу. Им приходилось сразу стать между соблазном быстрого обогащения и легко возбуждаемым недоверием непривычного к новому учреждению общества, — пред необходимостью вырабатывать одновременно и приемы адвокатской техники, и правила адвокатской этики. Между людьми, понявшими эту задачу и разрешившими ее так, «чтобы другим, на то глядучи, повадно было так делать», бесспорно, первое место принадлежит Арсеньеву — и не только в практической его деятельности — ка К защитнику в делах уголовных и поверенному на суде гражданском, — но и в теоретических основоположениях этой задачи, как руководителю занятий Совета и автору «Заметок о русской адвокатуре (С.-Пб., 1875 г.)». В "свою личную адвокатскую деятельность он внес глубокое благородство и чистоту приемов и такое безусловное стремление к изысканию и разъяснению прежде всего истины в деле, что светлое воспоминание об этом до сих пор не изгладилось у тех, кто имел случай или обязанность состязаться с ним в судебных прениях или быть их свидетелем. Полное спокойного достоинства отношение к суду, к свидетелям и экспертам во время судебного заседания сменялось у него сдержанным одушевлением во время судебных прений, причем быстро льющаяся речь (по отзывам стенографов, он говорил скорее всех других судебных ораторов) его чужда была всяких эффектов, но производила всегда сильное впечатление. Глубокие юридические познания его, изящная простота его приемов и поучительная чистота в исполнении им своих адвокатских обязанностей обращали судебные заседания с его участием в своего рода нравственное и вместе с тем часто богатое по научной разработке юридическое поучение. Недаром ему всегда приходилось, по старой французской поговорке, «avoir l’oreille du tribunal» [22]. Изустное слово всегда плодотворнее писаного: оно живит слушающего и еще более — говорящего. Личный темперамент настойчиво и властно выражается в способе говорить. «Parler, — по верному замечанию Анатоля Франса, — c’est se donner, — bien parler— c’est se donner genereusement et tout entier»[23]. И Арсеньев отдавался своим блестящим словом вполне и нераздельно тому высокому, по назначению своему, делу, которому он служил. Прилагая к исполнению своих обязанностей соединенную силу трудолюбия и самой строгой добросовестности, он дал возможность гласному суду в Петербурге, в первые годы его существования, явить пример вполне устного суда и притом по самым сложным делам. Его участие в больших уголовных процессах, разбиравшихся с присяжными, дало впервые прокурорам, дорожившим, в те незабвенные для судебного ведомства годы, действительным осуществлением начал устности и непосредственности в изучении и разработке доказательств, возможность почти совершенно упразднить утомительное и бесцветное чтение протоколов осмотров, показаний отсутствующих свидетелей, различных документов, писем и т. п., заменив это живым изложением лишь того, что прямо относилось к делу. Память и внимание Арсеньева, в связи с его отношением к обязанностям защитника, обеспечивали вполне верность такого изложения и им и его противником по судебному состязанию. Быстрота в производстве дела, исключавшая излишнюю утомляемость присяжных, и взаимное уважение сторон от этого только выигрывали, а существо дела становилось ярче и нагляднее.

Под его председательством Совет стремился создать из адвокатуры общественную силу, достойную быть дополнением и опорою магистратуры, предъявил ряд настойчивых ходатайств об исполнении требований Судебных уставов относительно организации сословия присяжных поверенных, боролся, как мог, против введения вредного и понижающего правильное понятие об адвокатуре учреждения частных поверенных и выработал целый ряд постановлений, устанавливающих этические требования, тесно связанные с существом деятельности адвокатуры как представительницы общественного служения. В связи с этим Совет, при деятельном участии и труде Арсеньева, определил свои судебные и административные функции, объем своей подсудности и характер тех отдельных поступков и целого поведения, которые исключают возможность пребывания в составе организованной адвокатуры лиц, не соответствующих ее задачам или нравственному строю. За время пребывания его в составе Совета по нравственным соображениям было отказано в приеме в присяжные поверенные 24 лицам, но и по отношению к уже принятым в сословие Совет высказал, что самый факт принятия кого-либо в присяжные поверенные еще не накладывает на все его предшествовавшие деяния «покров забвения», и, если впоследствии откроется что-либо, бывшее неизвестным Совету и возбуждающее основательное сомнение в добросовестности принятого и в правильном понимании им обязанностей своего звания, то на Совете лежит долг удалить такое лицо из среды, с которою оно нравственно не может иметь ничего общего. «Заметки о русской адвокатуре» не утратили своего значения и ценности и до настоящего времени. Они содержат в себе прочно мотивированные указания на такие реформы в адвокатуре, которые осуществлены лишь недавно и отчасти (например, повсеместное открытие Советов присяжных поверенных при всех судебных палатах) или еще вовсе не осуществлены (например, упразднение частной адвокатуры, уменьшение срока занятий для права быть присяжным поверенным, безусловное требование от адвоката высшего юридического образования). В них выставлены и развиты необходимые устои деятельности русского адвоката, с богатыми справками из судебной жизни и организации адвокатуры в Западной Европе и со ссылками на взгляды выдающихся иностранных юристов-практиков. Ратуя за корпоративное устройство адвокатуры, доказывая, что сословие присяжных поверенных имеет такое же преимущество пред совокупностью частных ходатаев, как органическое целое пред отдельными частицами, ничем не соединенными между собою, автор дает верную и справедливую оценку всем нападкам на «софистов XIX века» и сатирическому над ними глумлению, предпринятым в середине семидесятых годов в забвении той постоянной и бескорыстной работы, которую, нередко с большим напряжением сил, приходилось и приходится нести русской адвокатуре, защищая подсудимых по назначению от суда в огромном числе дел, между которыми политические процессы не могли не отражаться сильнейшим образом даже на здоровье и нервах защитников. Блестящею аргументациею опровергает он все нарекания на якобы узурпаторскую власть, а в сущности лишь самодеятельность Совета присяжных поверенных (стоит указать в этом отношении на мастерскую защиту права Совета подвергать ищущих звания практическому экзамену, против чего заявлялось, что такие испытания незаконны, излишни, неприличны, унизительны и вредны), — твердо устанавливает как принцип ответственности адвоката пред корпорациею не потерю доверия в каком-либо отдельном случае, а потерю права на доверие, — разбирает множество сложных вопросов адвокатской этики (между прочим, жгучий в половине семидесятых годов вопрос о дозволительности адвокату, под видом акционера, выступать в качестве оратора за большинство или меньшинство в общих собраниях акционерных обществ), указывая условия, при которых из адвокатов могут выработаться общественные деятели в лучшем смысле слова, а не риторы, софисты и говоруны, роняющие авторитет судебного слова, — и, наконец, преподает ряд в высшей степени важных, — ныне, быть может, еще более необходимых, чем во время появления в свет «Заметок», — правил о способах и приемах ведения судебного состязания. Проникнутые возвышенным взглядом на условия отправления правосудия и преобладанием нравственных начал, опирающиеся на примеры, взятые из вдумчивого опыта восьмилетней деятельности, эти правила служат не только руководящим напутствием лицам, посвящающим себя адвокатуре, но и практическим комментарием к Судебным уставам для всех, идущих на служение последним. Приложенный к «Заметкам» обзор деятельности петербургского Совета присяжных поверенных за восемь лет его существования, послуживший драгоценным материалом для трудов Васьковского, Макалинского и др. по изучению основ деятельности русской адвокатуры, наглядно показывает, какая тесная связь существовала между взглядами Арсеньева — юриста-мыслителя и председателя центрального корпоративного органа.

Любя адвокатуру и стремясь упрочить в сознании читателей взгляд на нее как на общественное служение, в ряде статей Арсеньев указывал на достоинства и недостатки иностранных адвокатур («О современном состоянии французской адвокатуры», «Преобразование германской адвокатуры», «Французская адвокатура, ее сильные и слабые стороны»). Но и уголовный процесс вообще привлекал его особое внимание. Его книги «Предание суду и дальнейший ход уголовного дела» (1870 г.) и «Судебное следствие» (1871 г.) под скромным названием «практических заметок» представляют собою первое по времени и чрезвычайно полезное до сих пор — по ясности, последовательности и твердости проводимых в нем начал истинного правосудия— руководство для всякого судебного деятеля, которому покажется недостаточным замкнуться в тесный круг статей Устава уголовного судопроизводства, разъясняемых краткими тезисами из кассационных решений. Да и последние решения встретили в нем чуткого и отзывчивого толкователя. Внутренняя хроника «Вестника Европы» содержит множество отзывов и замечаний его по всем выдающимся вопросам уголовного процесса, возникавшим в практике нашего кассационного суда. И в них и в книгах своих Арсеньев не является исключительно панегиристом Судебных уставов, ослепленно держащимся за каждую их букву, за всякую в них «опечатку», нарушающую проникающий их дух или идущую вразрез с справедливыми требованиями жизни. Поэтому он зачастую, как и в специальной области адвокатуры, предлагает такие необходимые улучшения в уголовном процессе, до которых наше тяжкодумное законодательство не додумалось до сих пор или которые оно осуществило гораздо позднее и односторонне, и горячо вооружается против мертвящего применения узкого смысла статей Устава, в забвении животворящего их духа уважения к человеческому достоинству и милосердия. Заботой об ограждении обвиняемого от ненужных страданий, от праздного и вместе властного любопытства судебных органов, дающего пищу больной и злорадной любознательности толпы, желанием широкого предоставления ему защиты и средств оправдания, убежденным отстаиванием действительной и ненарушимой, по произвольным распоряжениям, публичности отправления правосудия проникнуты проводимые Арсеньевым, настойчиво и неизменно, взгляды. Ни одно из явлений судебной жизни, затрагивающее в каком-либо отношении общественный интерес, не пройдено им молчанием, не будучи разобрано подробно и отмечено в своей «девиации» от закона и нравственных требований Судебных уставов. Приемам народившегося в 1866 году русского судебного красноречия посвящено им в 1888 году критическое исследование, весьма ценное, особливо в наше время, когда труд и ораторское саморазвитие стали у нас нередко заменяться развязным усердием и самолюбованием и когда забывается, что нравственный долг судебного оратора состоит прежде всего в осторожном и умеренном обращении со словом, делая последнее слугою лишь глубокого убеждения, а не красивой формы. Оставив адвокатуру в 1874 году и сделавшись товарищем обер-прокурора гражданского кассационного департамента, Арсеньев, приняв деятельное участие в 1880 году в ревизии сенатором Шамшиным Саратовской и Самарской губерний, в 1884 году вновь вступил на самый краткий срок в присяжные поверенные, чтобы поддерживать иск города Петербурга к обществу водопроводов, уклонявшемуся от устройства фильтра. Дело касалось существенных интересов населения и возбуждало оживленные споры в общественных и юридических кружках. Одержав вместе с М. М. Стасюлевичем победу, Арсеньев навсегда сошел с арены практической судебной деятельности. Но ему пришлось еще послужить судебному делу в неоднократных докладах своих в Петербургском юридическом обществе, где он долгое время был товарищем председателя, а также в качестве члена комиссии о пересмотре законоположений по судебной части, созванной статс-секретарем Муравьевым и очень быстро, вопреки первоначальному плану обратившейся в послушное орудие для перестройки Судебных уставов в смысле искажения их основных начал с внешним улучшением некоторых частичных подробностей. В этой комиссии Арсеньев присоединил свой голос к немногим сторонникам старых Судебных уставов и, где мог, поддержал их своею эрудицией и убедительным словом в защите одного из благороднейших приобретений русской гражданственности, перенеся затем эту поддержку на страницы «Внутреннего обозрения» «Вестника Европы». Здесь поместил он, между прочим, в 1896 году горячую защиту суда присяжных против развязных и раздутых нападений на него, шедших от лиц судебного ведомства — гг. Дейтриха и сенатора Закревского, вдруг ставшего противником этого суда в забвении своего прежнего служения ему пером и словом. Веское слово Арсеньева, без сомнения, не осталось без влияния на решение комиссии статс-секретаря Муравьева, состоявшееся, в конце концов, в пользу суда присяжных.

С марта 1880 года Арсеньев действовал неизменно и неустанно, в качестве публициста в самом широком смысле слова, разделяя тревоги, упования и «упрямство» редакции «Вестника Европы», которая столько лет, каждый месяц, клала свою темно-красную книжку, как маленький кирпич, в медленно и трудно воздвигаемое здание общественных прав и самосознания. Ему главным образом пришлось составлять «Внутреннее обозрение» и значительную часть «Общественной хроники» в те годы, когда в руководящих общественных сферах и во влиятельных органах печати великие реформы Александра II были провозглашены пагубным заблуждением с его стороны и когда целью всех мероприятий и законодательных актов рекомендовалось поставить усиление власти как таковой, без всяких соображений об ее источнике и назначении. В эти именно времена началось у многих поспешное отречение от вынесенных из шестидесятых годов взглядов, сопровождаемое ироническим отношением к последним и услужливым проведением в жизнь учреждений, заимствовавших из времени реформ лишь название или скорлупу, наполненную совершенно иным содержанием. Можно было, конечно, ввиду крушения того, что было дорого, отдаться специальным исследованиям, уйдя в область искусства и критики или в «даль времен» и довольствуясь сознанием, что не участвуешь в походе против недавнего прошлого и в торжествах по поводу совершаемых над ним «побед и одолений». Но Арсеньев всею своею работою в «Вестнике Европы» показал, что стих поэта — «не иди в стан безвредных, когда полезным можешь быть» — для него не пустое слово. Не было общественного явления или нового закона, не было проекта или статьи, отражавших на себе веяние времени, которые не встретили бы спокойной по тону и глубоко содержательной по смыслу критики и отповеди с его стороны. Как опытный хирург, не волнуясь и веруя в верность свое" го диагноза, рассекал он здоровые по виду оболочки того, в чем хотели видеть salus rei publicae, и блестящий, острый нож его анализа обнаруживал под ними гнилые места и язвы своекорыстных и грубых побуждений или лицемерных вожделений. Нет возможности перечислить в кратком очерке, хотя бы и в общих чертах, те вопросы, которых он касался в течение более чем тридцати лет, но можно с полною уверенностью сказать, что за это время многочисленные читатели «Вестника Европы» привыкли встречать каждый месяц в его лице испытанного друга, который разъяснит им многое в пестрой и обманчивой действительности, удержит их от той распространенной у нас лени ума, которая зовет к примирению со многим в этой действительности по неохоте или непривычке к напряженному анализу, поддержит своими неизменными напоминаниями о вечных требованиях человеческого духа и справедливости sursum corda [24] в их душе по отношению к вопросам свободы совести и слова, земского и городского самоуправления, справедливых потребностей иноплеменников, народного хозяйства, просвещения и законодательства. Обширные его знания, воспоминания, вынесенные из судебной деятельности, и данные, собранные при ревизии, нашли здесь особенно плодотворное применение. Сознавая, что одно утверждение, хотя бы и весьма красноречивое, не есть еще доказательство, он все, что утверждал, всегда подкреплял рядом доказательств, в которых история, статистика и политические науки подают друг другу руку на защиту лучших помыслов и приобретений человечества в практическом их применении к России. Некоторые статьи Арсеньева, бывшие вместе с тем предметом докладов в Юридическом обществе (например, «Вопрос о слиянии властей на низшей ступени государственного управления» — в 1886 и 1887 гг., «Сословное начало в местном самоуправлении» — в 1887 г.), представляют, помимо жизненного содержания, своего рода исторические исследования, из которых слышится не только справедливый голос судьи, но и вещий голос вдумывающегося в будущее своей родины гражданина. С научными и историческими данными в руках выступал он против тех невежественных и близоруких политиков, которые с настойчивой самоуверенностью думают, что история начинается с ними, и забывают прекрасное изречение Бисмарка о том, что разрушительные перевороты, глубоко потрясающие общественный быт, почерпают свою силу не в отвергнутых крайних требованиях меньшинства, а в неудовлетворенных справедливых желаниях большинства.

Всесторонние исследования Арсеньева по отношению к свободе печати, между прочим и обширная статья «Русские законы о печати», и настойчивые призывы к замене истинною веротерпимостью формальной, подставляемой на место свободы совести, вошли в составы двух изданных им сборников: «Законодательство о печати» (1904 г.) и «Свобода совести и веротерпимость» (1905 г.). Первый из «их — систематический обзор положения печати, мер к ее «обузданию» и законов о ней за сорок восемь лет, считая с 1855 года, снабженный богатыми справками о том, как, по выражению Горация, «vexat censura columbas — dat veniam corvis» Он проникнут одною руководящею идеей, которую, до появления сборника, автор стремился осуществить в бесплодных, к сожалению, трудах избранной Академией наук комиссии по разработке вопроса об облегчении научной печати от цензурных стеснений, — и уже после появления сборника — в трудах совещания, образованного под председательством члена Государственного совета Кобеко, вследствие известного постановления комитета министров 12 декабря 1904 г., признавшего положение русской печати во многих отношениях совершенно ненормальным. Эта идея нашла себе выражение в следующем послесловии к сборнику: «Свобода печати, свобода совести, личная неприкосновенность: вот три блага: потребность в которых чувствуется все больше и больше по мере того, как растет вширь и глубь, с одной стороны, уважение к человеку, к его достоинству, к его праву на самостоятельную мысль, с другой — сознание солидарности между гражданами. Свобода печати играет такую же роль в общественной жизни, как свет — в жизни органического мира. Нарушая обманчивую тишину, приподнимая завесу, отделяя правду от лжи, реальное от кажущегося, проникая во все концы страны и во все сферы деятельности, она является незаменимым двигателем прогресса, неоценимой охраны всякого права, всякой другой свободы». Второй сборник есть ряд соединенных общим направлением статей по одному из самых больных вопросов русского государственного быта. Совокупность наших законов и «ограждающих веру» постановлений, полицейских распоряжений и даже судебных приговоров, в связи с готовностью поставленного над церковью ведомства охотно и поспешно обращаться к «мечу светскому», оставляя «меч духовный» ржаветь и покрываться паутиной формализма и рутины, еще недавно, до 17 апреля 1905 г., представляла собою и подчас представляет и теперь тяжелое иго над святейшими потребностями человеческой души. Раскрепощение совести подданных русской державы столь же необходимо, как за 63 года назад было необходимо раскрепощение человеческой личности. Но глашатаями этой необходимости были у нас, по разным и иногда прямо противоположным побуждениям, немногие. Редко проникавшие в печать случаи насилия над совестью в делах веры, почти всегда лишенные настоящей оценки, не у всех читателей вызывали краску жгучего и вполне заслуженного стыда. Одним из таких видных и стойких глашатаев являлся в течение многих лет Арсеньев. Зорко следя за всеми явлениями в «ведомстве» церкви, установляя правильные и широкие взгляды на веротерпимость и свободу совести и разоблачая софистическое лукавство «ревнителей», утверждающих, что допущение существования инославных храмов на улицах столицы государства, присоединившегося к европейскому международному общению, служит, будто бы, явным доказательством широкой веротерпимости его законодательства, он шаг за шагом разбирал официальные отчеты об успехах в борьбе с иноверием и инославием, призрачность коих была затем установлена комитетом министров. Указывая, с фактами в руках, на ~ ложность несправедливого и насильственного пути, на который давно вступила и с которого упорно не желала сходить наша внутренняя политика по отношению к расколу и сектантству, он подвергал суровой критике наши карательные законы, дававшие опору бездушному судейскому формализму и заставлявшие страдать душевно людей, которым формула «dura lex sed lex!» [25] не приносит ни утешения, ни успокоения. Горячее сочувствие к теснимым за свои религиозные убеждения сквозит во всех статьях его о насаждении и ограждении веры административным воздействием. В них он даже несколько изменяет себе, и в спокойный тон его полемики врываются подчас ноты возмущения и негодования. В своей защите свободы совести он — убежденный и «неисправимый» западник — явился союзником старых славянофилов, лучшие из которых находили, что «истинная церковь гнушается принужденного единства или вынужденного послушания, ибо в деле веры такое единство есть ложь, а такое послушание есть смерть» (Хомяков), что «церковь немыслима вне свободной совести, свободно восприявшей свет любви и свободно приведенной в свободный плен истины и любви» (Константин Аксаков), и утверждали, что «костер мученика — торжество веры; крестовый поход — ее могила» (Хомяков). Но голос корифеев славянофильства не проникал в широкие круги общества и звучал лишь для немногих, статьи же «Внутреннего обозрения», из которых составился сборник Арсеньева, постоянно обращали внимание именно этих кругов на пагубный недуг в нашем внутреннем организме… Одна эта сторона деятельности его, даже если бы последняя не заключала в себе никаких других видов служения правосудию и нравственному развитию общества, заслуживала бы особого признания и, уважения.

Несмотря на объективный характер и вполне спокойный тон статей Арсеньева и тщательное направление им неизбежной в некоторых случаях полемики на взгляды, а не на личности и, быть может, именно вследствие этого, статьи эти вызывали нередко ожесточенные нападения на автора. Но это его не смущало. Он неизменно, без малейших отступлений и сделок с «независящими обстоятельствами», в течение четверти века продолжал свою проповедь обозревателя общественной жизни родины. Он не смущался тем, что по временам его «прямолинейность» не нравилась большинству, зная из уроков истории, что пагубные для народного блага болезни — не всегда те, на которые слышатся громкие жалобы, а часто те, привычка к которым даже устраняет желание исцеления. Поэтому он продолжал верить, что настойчивые, из месяца в месяц, обращения к лучшим чувствам в людях не могут, не должны пройти бесследно. Вдумываясь во всю эту многолетнюю и трудную работу и вспоминая прекрасные слова Чаннинга о том, что бывают времена, когда лучшая услуга обществу состоит в защите великих принципов и спокойном провозглашении их в духе искренней любви к людям и к справедливости, нельзя не признать, что именно такую услугу оказал нашему обществу Арсеньев.

Жадная к познаниям, восприимчивая к впечатлениям и неустанная в проявлении своей удивительной, не трогаемой временем, работоспособности — натура Арсеньева не могла удовлетвориться кабинетным трудом мыслителя и публициста. Ей нужно было приложить к живому делу то, что выросло и наболело в многолетней работе души. Отсюда жажда общественной деятельности и приступ к ней при первой возможности, с начала восьмидесятых годов, в качестве гласного лужского земского собрания, гласного петербургского губернского земства, почетного мирового судьи и председателя местного училищного совета. Земской службе он отдался с увлечением, не жертвуя ею никаким другим многосложным занятиям, изучая и разрабатывая мелкие и дробные вопросы местного самоуправления и хозяйства с тем же вниманием, какое подмечается в его отношении к самым серьезным судебным процессам и к обширным и многозначительным вопросам права, морали или политики. Как для юриста в истинном смысле слова, для него, конечно, не существовало во всех сферах его деятельности дел важных и неважных, обязанностей серьезных и несерьезных, а были лишь трудные и легкие, выполняемые с совершенно одинаковою добросовестностью и точностью. Глубокий интерес к земской деятельности и живое участие к ней Арсеньева оставили свой ясный след в статье его «По поводу реформы земских учреждений», напечатанной в 1888 году, когда, к сожалению, назревало, осуществленное впоследствии, преобразование их в бюрократическом смысле. Картина деятельности и заслуг русских земских установлений, нарисованная любящею рукою на фоне точных данных и заставляющая автора признать Положение 1 января 1864 г. одним из важнейших актов царствования Александра II сменяется в ней беспристрастной оценкою нападений на эти учреждения, провозглашенные в эпоху «реформы реформ» ошибкою этого царствования. Нападения эти, однако, сделали свое дело, и бессословное земство, в котором сознание права на свободную от административной опеки деятельность вызывало чувство обязанности и служило стимулом для плодотворной работы, обращено было в сословное безвластное юридическое лицо, не причастное к государственной жизни, подчиненное иерархической лестнице начальств, облеченное, в лице представителей своих исполнительных функций, в вицмундир, согреваемое лучами из капитула орденов и угрожаемое знаменитым третьим пунктом…. Страницы, посвященные борьбе против такого перерождения земства, принадлежат к лучшим публицистическим работам Арсеньева. Посвятив лучшие годы жизни служению Судебным уставам, Арсеньев продолжал им служить не только словом, но и делом и в позднейшие годы, когда возникали проекты, угрожавшие их целости и чистоте. Когда руки, вскормленные этими Уставами, дерзновенно поднялись на них и, под предлогом ремонта, предприняли их разрушение, отдавая следствие в руки полиции, оставляя ближайший к народу суд в распоряжении земских начальников, уничтожая единство кассационного суда, не допуская несменяемости местных судей, колебля без всякой нужды представление об устойчивости суда присяжных и низводя судью в служебное положение обыкновенного чиновника, Арсеньев был призываем украсить своим именем комиссию, в которой разрабатывалась эта почтенная задача. Он принес в нее, однако, не только свое имя, но и твердое исповедание веры старого судебного деятеля и тем облегчил и укрепил омраченную душу тех, к сожалению, немногих, которые оставались, без надежды на успех, верны старому чувству ясных дней первых годов судебной реформы.

Когда среди неустанной работы наступил для Арсеньева день пятидесятилетия его общественно-литературной деятельности, почитатели его, вопреки и в нарушение его всегдашней скромности, решили почтить его особым торжеством, на призыв к которому откликнулись, забывая разделяющие их оттенки политических убеждений и взглядов, весьма и весьма многие. Пред юбиляром, душевная бодрость которого осталась нетронутой, несмотря на седину и следы усталости на бледном лице, предстали со своими приветствиями представители Академии наук и Разряда изящной словесности, Петербургского и Московского университетов, губернского и лужского уездного земств, петербургской городской думы, Юридического и Вольноэкономического обществ, столичного мирового съезда и Совета присяжных поверенных, литературного фонда и ряда просветительно-благотворительных обществ, а также различных журналов и изданий. Петербургский университет возвел его в степень доктора государственного права honoris causa[26], Московский — выбрал своим почетным членом, а лужское уездное земство постановило открыть два училища имени юбиляра в ознаменование его плодотворной деятельности в своей среде. Во всех приветствиях и адресах звучала одна безусловная нота уважения к личности и трудам Арсеньева и благодарное воспоминание о последних. При словесных приветствиях сын одного из деятельнейших создателей Судебных уставов, Сергея Ивановича Зарудного, высказал Арсеньеву «по праву представления» сердечное приветствие от своего давно умершего отца, в остроумной форме изобразив, как благодарил бы его последний, если бы мог участвовать в торжестве по поводу плодотворной деятельности юбиляра на почве, созданной Судебными уставами 1864 года. Оратор вспомнил, что на вечер, данный его отцом в день десятилетия этих Уставов, были приглашены одни участники этой великой законодательной работы и, в виде исключения, лишь двое из сравнительно молодых судебных деятелей, в которых благородный участник судебной реформы видел товарищей по духу и практических продолжателей своего дела. Это были Арсеньев и пишущий эти строки, тогда молодой прокурор Петербургского окружного суда,


АЛЕКСАНДР ЛЬВОВИЧ БОРОВИКОВСКИЙ * (1844–1905)


Прошло почти десять лет со дня смерти Александра Львовича Боровиковского. Многие из его сверстников, знавших его близко, ушли из жизни — и имя его начинает, при нашем отсутствии «вчерашнего дня», тускнеть и забываться. А между тем, в его лице сошел в могилу оригинальный и богато одаренный человек, соединявший с живым пониманием духа Судебных уставов 1864 года верное им служение словом и делом. Он был сотрудником и помощником многого множества русских цивилистов в их практической деятельности. Можно сказать, что без его помощи и руководства в дремучем лесу наших кассационных решений не обходился за последние 30 лет ни один юрист-практик, постоянно прибегая к его «Законам гражданским» и «Уставу гражданского судопроизводства», вдумываясь и вчитываясь в их богатые подстатейные тезисы. За ним, однако, не одна заслуга кропотливого и усидчивого труда, вложенного в эти книги. Он был не только комментатором и толкователем наших действующих гражданских законов и остроумным, проницательным критиком нашего гражданского права и проектов его улучшения, но он был настоящим судьею, отзывчивым на нужды и скорби практической жизни.

Все в его натуре и деятельности стояло в противоречии с узко формальным и подьяческим отношением к живой действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Читая написанные им решения или тонкие критические заметки, слушая его заключения, приходилось быть свидетелем того, как правда материальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. При этом нельзя было с обычной у нас презрительной или снисходительной усмешкой сказать: «Да, но какой же это юрист?»— ибо это был настоящий — «всамделишный», — как говорят дети, — юрист, не только по праву службы, но и по праву опыта и знания занимавший должности члена судебной палаты, обер-прокурора гражданского кассационного департамента и сенатора.

У нас было время, когда звездами первой величины между цивилистами нередко считались люди приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать пред своим мертвым глаголом. Такого рода цивилистам, конечно, казалось, что не юридические нормы должны расширяться и принимать в себя жизнь, но что самую жизнь можно втиснуть, болезненно и насильственно, в их узкие рамки. Отсюда вытекали те толкования, которые исходили от «духом хладных скопцов» и, восхищая подобных им, оставляли в недоумении здравомыслящих людей. Последним трудно было забыть, что «не человек для субботы, а суббота для человека», и что слова одного из героев Щедрина: «По естеству тебя есть хочется, а в регламентах этого не написано — ну и попался!» — были остроумной шуткой, а не торжественно провозглашенным мнением патентованных юристов. Против этой-то бездушной узости и казуистичности всеми силами своего ума и знания вооружался Боровиковский. Его замечательная книга «Отчет судьи» лучше всего показывает, как далек он был от формального отношения к праву. Особенно в этом отношении заслуживает внимания третий том «Отчета судьи», названный автором «Дела мужичьи».

Нигде в области гражданского права и процесса «sum-mum jus» не обращается в «summa injuria» так легко, как в делах сельских обывателей, не сведущих в законе, не отдающих себе ясного отчета в своих действительных правах и обязанностях и часто делающихся жертвою корысти заугольных адвокатов; нигде так не противно справедливости безучастное положение судьи, который только рассматривает представленные сторонами доказательства и, «спокойно зря на правых и виновных», не снисходит в своем олимпийском величии до разъяснения темному человеку, какие доказательства от него требуются по существу дела и каким способом их добыть. «Предмет мужичьего иска, — говорит Боровиковский, — десятина-другая полевой земли или несколько квадратных сажен земли усадебной; обычная цена иска — какие-нибудь 150–200 рублей. «Какие-нибудь»… — так говорим мы. А они, истцы и ответчики, наверно, выражаются иначе: «Целые 150 рублей», «целые 200 рублей»!» Ничтожный клочок земли — там все достояние семьи: драгоценная «батковщина», либо приобретения на «капитал», сколоченный многолетними трудами! И действительно, редко в крупных процессах решаются столь важные для сторон интересы, как здесь. Эти мелкие «споры о праве гражданском» вернее было бы назвать «спорами о хлебе насущном»… Отмечая, что строгое применение правила 367 статьи Устава гражданского судопроизводства о несобирании судом самим ни в каком случае доказательств и справок имеет практическое удобство, состоящее в том, что для безучастного слушания состязания сторон не нужно даже знать дело, а достаточно лишь иметь терпеливый нрав, Боровиковский восклицает: «Нет, судья, отличай не желающего от не умеющего отстаивать свое право! К не желающему будь равнодушен, а не умеющему помоги! Это — святая обязанность судьи. Этого требует от судьи закон, тот самый закон, который проникнут принципом состязательности гражданского процесса. Не навязывать судебной защиты не желающему — вот это состязательность; оставаться же безучастным к желающему, но не умеющему защищаться — это не «состязательность», а не-правосудие. Правосудие должно склоняться в пользу того, кто прав, а не того, кто лучше говорит, кто смышленее и хитрее». И в подтверждение этого положения он приводит ряд примеров. Человек пришел на суд; противник говорит, а он молчит. Разве это непременно молчаливое признание? Быть может, он молчит вовсе не потому, что сознает правоту противника, а просто потому, что не умеет говорить. «Подзовите его к судейскому столу, — говорит Боровиковский, — помогите оправиться от смущения, предложите в понятной для него форме вопрос». Или простая женщина говорит слова, которые можно счесть «признанием».; но в сущности она просто болтает, не понимая смысла своих слов. «Не лови ее на бессознательном слове, — советует

Боровиковский судье, — а расспроси, растолкуй и, если по совести убедишься, что это было не признание, а лишь болтовня бабья (быть может, обусловленная смущением от обстановки судебного заседания), и что, когда «тяжущейся» объяснили нелепость ее слов, она пришла в ужас и от них отрекается, закрой законы о признании: они отнюдь не желают, чтобы эта баба была изловлена на глупом слове и из-за этого лишилась хлеба насущного. Ты не исполнишь закон, а оскорбишь его». Так относился Боровиковский к делам мужичьим.

С трогательной откровенностью, которою проникнута вся его прекрасная книга, он сознается, что, несмотря на то, что дела мужичьи самые легкие для доклада и изложения решений, тем не менее в них есть очень неприятная сторона, а именно — сомнение в правосудности постановленного решения, вследствие бессилия суда вполне выяснить обстоятельства дела. «Ясно сознаешь, — говорит Боровиковский, — что для выяснения истины тут нужны были бы совсем другие приемы, да и спор надлежало бы решить вовсе не теми нормами, какими обязан руководствоваться гражданский суд. Конечно, у нас есть оправдание: доказательства представлялись (либо не представлялись) в порядке, указанном Уставом; истец должен доказать свой иск, ответчик свои возражения; недоказанное считается несуществующим; мы так и поступили, а затем к установленным, таким образом, фактам применили закон. И все-таки чувствуешь себя как бы невольным пособником какого-то греха»…

Во всех отделах этой недостаточно оцененной и мало известной у нас книги — говорит ли автор о давности, о чиншевом праве, о третьих лицах в процессе, о суде и семье или, наконец, о законе и судейской совести — в его словах звучит участливое отношение к человеку и старание вложить в деятельность судьи стремление к истинному правосудию, а не к формальному только его отправлению. Он дает глубокие и вдумчивые советы по вопросам об аналогии и о толковании законов, с иронией рисует развившееся у нас «скоросудие», идущее вразрез с правильным понятием о скором суде, и горой стоит за гласность суда, требуя соблюдения ее с педантическою ортодоксальностью. «Я не сочувствую, — говорит он, — обычаю решать дела, не выходя из комнаты, если нет ни сторон, ни публики. Когда в церкви молящихся нет, служба совершается сполна, согласно с церковным уставом. Трудно поставить точную границу между опущением пустых формальностей и халатностью. Я бы счел желательною даже гласность совещания судей. Говорят, тайна совещаний ограждает свободу мнений судей; да, но у судей нет такой «свободы» мнений, для проявления которой нужно «удаление в особую комнату». Судья обязан решить дело сообразно установленным фактам и велениям закона. Если бы было введено гласное совещание, судьи стеснялись бы этим разве на первое время, с непривычки. На первых порах я после решений, постановленных без публичного доклада, в совещательной комнате, испытывал смущение, которое уподобляю именно тому, какое испытал бы священник, если бы вместо провозглашения молитвы среди церкви, как требуется церковным уставом, он прочел молитву вполголоса, не выходя из алтаря и не облачаясь… Скоро я к этому порядку привык, и тем хуже для меня]»

Особенною содержательностью отличаются его работы об участии судебной власти в семейных делах. Он признавал, что гражданский закон может охранять лишь внешний мир семьи, но не предписывать почтение и любовь, как это он делает. В семейной распре гораздо полезнее помощь и посредничество нравственного авторитета родственника, друга, духовника, но обращение к суду только еще пуще расшатывает семью. По образному выражению Боровиковского, «исполнительный лист является в семью не веткой мира: он, напротив, закрепляет вражду казенной печатью!»— В распоряжении судебной власти нет цемента, которым можно заменить единственную связующую супругов силу — любовь. «Замена любви принуждением, замена священных уз брака веревочными путами явилась бы кощунственной карикатурой. Суд бессилен присудить семье счастье: он должен ясно сознавать пределы той помощи, которую в состоянии оказать». Свои взгляды на суд и семью Боровиковский подробно развил в двух блестящих статьях (1902 г.) «Конституция семьи» и «Брак и развод», в которых подвергает суровой и вместе с тем полной юмора критике проект нового Гражданского уложения с его стремлением заменить в семейном праве юридические начала педагогическими, дидактическими и экономическими соображениями. На множество вопросов, где жизнь приходит в столкновение с буквой закона, отозвался он статьями, полными чуткой и жизненной критики, чуждой педантической авторитетности, но сильной внутренним содержанием. Таковы его статьи в юридических журналах: «О праве и факте», «О семейном праве раскольников», «О проекте устава об опеках», «Об ответственности железных дорог», «Оправах женщин по литовскому статуту», «О существе дел» и, наконец, «О печатном листе», которая, вероятно, и послужила в свое время поводом к приглашению его в члены неудачной комиссии о пересмотре законов о печати под председательством Д. Ф. Кобеко.

Мы встретились в жизни весьма еще молодыми людьми: я — товарищем прокурора Харьковского окружного суда, он — начинающим адвокатом, но познакомились ближе и сошлись, когда я, назначенный прокурором Петербургского окружного суда, пригласил его, как талантливого цивилиста, в мои товарищи для дачи заключений по гражданским делам. Несмотря на то, что в мое время (1871—1875 гг.) состав гражданских отделений суда был превосходен по знаниям, опыту и талантливости большинства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу приобрел среди них авторитет и уважение. К его блестящим заключениям суд стал прислушиваться с необычным по отношению к выступлениям прокуратуры в гражданских делах вниманием, а сам он сделался в юридических и литературных кругах популярным человеком. Но он сам относился к себе с большою скромностью. Назначение обер-прокурором гражданского кассационного департамента Сената, вполне им заслуженное, очень его встревожило. «Я просто подавлен смущением, — писал он мне 12 марта 1895 г. — достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут; для меня в этом отношении было большим облегчением узнать, что Вы относитесь с сердечным сочувствием к павшему на меня выбору. Если и Вы не считаете задачу превосходящею мои способности, то это поистине окрыляет меня. Итак: поможет мне бог!».

Это был человек, оригинальный во всем, с живою и остроумной речью, проникнутой милым малороссийским юмором. С ним можно было не соглашаться в некоторых вопросах, но никогда нельзя было не отдать справедливости самостоятельности и независимости его взглядов. Русский человек во всем, начиная с неравномерной работы под влиянием настроений и кончая некоторою наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсутствием всякой ходульности и уменьем иногда искренне подсмеиваться и над самим собою. Таким он был в старые годы своих первых шагов на судебном поприще, таким остался и на кафедре Новороссийского университета и во всей своей дальнейшей широкой служебной деятельности.

Будучи назначен помощником статс-секретаря Государственного совета, он писал мне в ноябре 1894 года: «Сегодня переезжаю на казенную квартиру. Я — на казенной квартире! Дивны дела твои, господи! И во сне не снилось! Того и гляди окажусь смотрителем хлебного магазина. Конечно, не смотрителем, а помощником смотрителя. Поздравьте меня: вчера, во время невыносимой скуки наших «совещаний» по кодификации, мне удалось заставить Кронида Малышева хохотать до слез. Ведь это больше, чем заставить белого медведя плясать мазурку. Как видите, «я по службе счастлив».

Он был не только выдающимся юристом, но и поэтом. Это его свойство оказалось еще в его первом литературном труде: «О женской доле по малороссийским песням», а многие его стихотворения, не могшие попасть в печать, ходили по рукам, доставляя истинное наслаждение красотой стиха и сжатостью, а также сердечностью сквозившего в них чувства. Между ними почти нет лирических, но по поводу так называемых «гражданских мотивов» они являются зрелой сатирой или проникнуты трогательными образами. Он сам иронизировал над этими мотивами, спрашивая себя:

«За свои стихотворенья
Ты куда же мнишь попасть:
В олимпийские ль селенья?
В полицейскую ли часть?» [27]
«Вчера гулял я по кладбищу,
Читая надписи могил.
Двум-трем сказал: «Зачем ты умер?»
А остальным: «Зачем ты жил?»

Теперь и он лежит на кладбище, но каждый, кто читал или знал его, не задаст себе вопроса: «Зачем он жил?» — и в наше, бедное людьми, время с грустью, быть может, спросит: «Зачем он умер?».


С. А. АНДРЕЕВСКИЙ *


(По личным воспоминаниям)

Сергей Аркадьевич Андреевский — полное собрание сочинений которого предположено к изданию — был человек, выдающийся во многих отношениях. Поэт и судебный оратор, критик и талантливый лектор, он вносил в свою разностороннюю деятельность оригинальные свойства своей личности: обостренное самонаблюдение, вдумчивость печального настроения и своеобразие взглядов на задачи правосудия. Восторженный и утонченный певец любви и в то же время пессимист; успешный представитель обвинительной власти на суде и там же затем горячий адвокат за подсудимого quand meme et malgre tout; крайний индивидуалист, равнодушный к вопросам общественного значения, нередко совершенно чуждый им — и умевший самоотверженно поступить в одном из них; самостоятельный и смелый во взглядах и слишком терпимый, несмотря на свою чуткость, в отношениях к людям совсем другого образа мыслей — он вполне выразился в своих, достойных внимания произведениях.

Связанный с ним издавна, с нашей общей молодости, по службе и в личной жизни, я хотел бы в настоящем кратком очерке передать о нем мои воспоминания. Мы познакомились в 1868 году при введении в Харькове судебной реформы, пришедшей на смену старого бессудия и волокиты, когда элементарная справедливость была замкнута в роковой круг канцелярской тайны и безжизненной формалистики, не дававшей возможности услышать, в помощь правосудию, живое слово. Новые суды широко раскрыли двери и поприще этому слову и, внося новый элемент в жизнь общества, возбудили в последнем большой интерес к своей деятельности. Люди отжившего порядка с недоумением качали головой, чувствуя, что старые пути защиты и охраны своих прав закрыты, но люди, душою воспринявшие веянья «эпохи великих реформ», и в особенности учащаяся молодежь, были неизменными и жадными к новым впечатлениям посетителями суда. Среди них часто бывал студент юридического факультета Харьковского университета Андреевский. Интересуясь моей деятельностью как товарища прокурора, он нашел случай ближе познакомиться со мною и внушил мне искреннюю к себе симпатию. По рассказам знавших его ближе, прежде он был жизнерадостным юношей, любившим светскую жизнь, ее лживые условия и пустые удовольствия. Барская, помещичья среда с ее высокомерными предубеждениями и с безоглядным существованием — на счет «Вишневого сада» и «Последнего выкупного свидетельства», так ярко описанная Чеховым и Салтыковым, вовлекала его в свои недра, не вызывая в нем протеста или недоумения. Но когда я узнал его уже взрослым молодым человеком (он родился в 1847 г.), то под сдержанной внешней оболочкой хорошего воспитания и образования я подметил в нем уныние и безнадежный взгляд на жизнь. Казалось, что часто свойственное вдумчивой молодости сомнение в смысле и цели жизни наложило печать на его душу и что к нему можно было бы применить слова одного из его позднейших стихотворений:

«Мне тяжко жить полуразбитым,
Мне гадок сон моей души!»

Но скорбные тревоги мысли не утолили в нем тайную жажду жить, а представление о смерти, после которой наступает «ничто», и каждое ее проявление среди окружающих посеяли в нем тревогу, которую он не всегда умел скрыть. Это продолжалось первый год нашего знакомства. Но на следующий — он совершенно переродился. Его так часто затуманенный взор просветлел и исчезла печальная улыбка. Они сменились особо радостным настроением, как будто перед ним неотступно стоял, по его же выражению, «чистый образ виденья любимого». Так оно и было в действительности. Он встретил ту, которая стала впоследствии его женой, был ею очарован и полюбил ее всеми силами души, настойчиво и безоглядно. Эта любовь, возродившая его даже наружно, составила, по его воспоминаниям, одну из самых светлых страниц его жизни. Но счастье, которое его неотступно манило, досталось ему тяжелой ценой. Избранница его сердца была дочерью скромного, очень стесненного в средствах, отставного капитана и в провинциальном светском обществе никакого места не занимала, а родители Андреевского играли в последнем видную роль, особенно его мать, принадлежавшая к старинной и влиятельной по своим связям и отношениям родовитой фамилии. Чрезвычайно властная, несмотря на свой ум, она не хотела помириться с намерением сына свершить то, что на старом барском языке называлось «mesalliance» и требовала от него прекращения всяких отношений с семьей своей возлюбленной. Он же, испытывая, что «сильна любовь, как смерть», не уступал. Решив бороться за свое счастье до последней крайности, он стал в положение бесприютного подчас бедняка, нуждающегося в самом необходимом. «Роскошествуя лишениями», по выражению одного из житий, он не имел спокойствия и возможности для написания кандидатского рассуждения и должен был ограничиться, несмотря на свои способности и научную любознательность, званием действительного студента. Назначенный кандидатом на судебные должности при прокуроре палаты, он стал работать под моим руководством и проявил такую вдумчивость в различные области судебной деятельности, что я, перейдя в 1870 году в Петербург, стал настойчиво хлопотать о предоставлении ему должности судебного следователя, что и осуществилось назначением его в Карачев. Последние попытки родных удержать его от «пагубного шага» оказались тщетными, и в мае 1870 года осуществилась его горячая мечта «свить себе гнездо». Его жена была во многих отношениях «сотрудницей» его жизни и в тягостные минуты последней умела бодро проявлять трогательную доброту своего сердца и живость своей натуры, милую оригинальность и юмор своего слова — и до 60 лет сохранила изящество и нежность своего внешнего облика. Призванный осенью того же года участвовать во введении судебной реформы в Казани, я пригласил туда Андреевского в качестве своего товарища по должности прокурора окружного суда. Здесь, а через год и в Петербурге, ему пришлось выступать в роли обвинителя. Служебная деятельность в годы осуществления судебного преобразования требовала от своих деятелей своего рода творчества. В прокуратуре нужно было выработать тип обвинителя — совершенно чуждый прежнему порядку. Условия английского судоговорения, во многом отличные от наших, не давали для этого достаточного материала; германская судебная практика с ее холодной схематичностью не представляла никакого, а французская давала вредный, хотя и наиболее доступный по устным и печатным описаниям. Было опасно увлечься подражанием французским ораторам в забвении разности национальных темпераментов и добрых душевных свойств русского человека. Трескучая декламация и искусственный пафос французского прокурора в связи со взглядом на подсудимого как на врага, с которым, роясь в его прошлом, можно не стесняться в приемах и в подборе доказательств, были бы весьма опасным образцом для подражания. Необходимо было вменить русскому прокурору-обвинителю в нравственную обязанность — сдержанность в слове, обдуманность и справедливость в выводах и рядом с осуждением доказанного преступления — отношение к подсудимому без черствой односторонности и без оскорбления в нем чувства человеческого достоинства. Недаром составители Судебных уставов предоставили прокурору отказываться в судебном заседании от обвинения, когда основания последнего поколеблены и представитель такового не может по совести его долее поддерживать. Поэтому я и почти все мои товарищи прокурора объединились во взгляде на прокурора как на говорящего публично судью, который предъявляет суду и представителям общественной совести — присяжным заседателям — без страстного увлечения свой спокойно выработанный вывод, вовсе не добиваясь во что бы то ни стало осуждения подсудимого.

Между этими товарищами прокурора были люди с большими знаниями и богато одаренные. Достаточно назвать: Масловского, Случевского, Жуковского и Маркова. Между ними видное место занимал и Андреевский — высокий и стройный до самой старости, с живым взглядом темно-карих глаз, с тонкой улыбкой под густыми усами, без искусственного повышения и понижения гармонического и ровного голоса и со скупым и редким жестом. Его сдержанное по форме, спокойное обвинение, однако, почти всегда достигало своей цели — защиты общественного порядка против его нарушителей, и он считался одним из сильных, по результатам, обвинителей, вызывавших особое внимание присяжных к своим доводам, чуждым красивых фраз и излишней полемики с защитником.

Слабого здоровья, страдая часто головными болями и отдавая свободное время чтению и изучению любимых писателей, он вел скромную и тихую жизнь, обитая с женой и двумя дочерьми в тесной квартире, в глубине открытого двора небольшого дома на Лиговке. Мне очень памятны тихие вечера у него, когда он читал вслух необыкновенно искусно произведения особенно ценимых им Пушкина, Тургенева и Достоевского и любимых им французских поэтов. Последним он впоследствии посвятил ряд своих очень удачных переводов, а Достоевского и Тургенева воспел в прекрасных, прочувственных стихотворениях на их смерть.

1878 год имел решающее влияние на всю его последующую судебную деятельность. 13 июля 1877 г. петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов приказал, якобы за неуважительное поведение в его присутствии, наказать розгами содержавшегося в доме предварительного заключения осужденного по делу о политической демонстрации в 1876 году, перед Казанским собором, студента Боголюбова, приговор о котором еще не вошел в силу и мог подлежать пересмотру. Эта дикая расправа прошла в обществе, все внимание которого было обращено на тревожные перипетии Восточной войны, без особых отголосков, но вызвала в доме предварительного заключения, где содержалось много молодежи по политическим дознаниям, ряд самых мрачных проявлений возмущения и отчаяния. В январе 1878 года, на официальном приеме у Трепова, молодая девушка, назвавшаяся Козловой, выстрелила в него из револьвера, причинив рану, не имевшую смертельных последствий, так что вскоре раненый вступил в отправление своих обязанностей. Девушка эта оказалась Верой Засулич, проведшей годы молодости в мрачной обстановке административной ссылки и пожелавшей, по ее объяснению, обратить внимание общества на поступок Трепова и его безнаказанность. Дело о покушении Засулич на жизнь петербургского градоначальника было поставлено на суд, в полной уверенности властей, что присяжные заседатели, конечно, осудят стрелявшую. Прокурором палаты Лопухиным было предложено товарищу прокурора окружного суда Жуковскому поддерживать в судебном заседании обвинение против Засулич. Но он отказался, указывая на несомненный политический характер поступка Засулич, не подлежащий по закону обсуждению присяжных заседателей, и заявляя, что выступление его в этом деле, как обвинителя, может очень дурно отразиться на его брате-эмигранте. Тогда Лопухин обратился с тем же поручением к Андреевскому. Но последний поставил необходимым условием своей обвинительной речи оценку и характеристику жестокого распоряжения Трепова. На это категорически не согласился Лопухин, требуя, чтобы обвинитель ограничился исключительно фактическими данными того, что произошло на приеме у градоначальника, и подведением их под соответствующие статьи Уложения о наказаниях. Такой узкой программы, исключающей обсуждение движущих побуждений поступка Засулич и противоречащих истинным задачам правосудия, Андреевский принять к руководству считал невозможным и, несмотря на уговоры Лопухина, отказался обвинять Засулич. 31 марта того же года, после судебного следствия, на котором мною, как председателем суда, было допущено, к великому и чреватому последствиями негодованию властей, а также Каткова («Московские ведомости») и князя Мещерского («Гражданин»), разъяснение мотивов действия Засулич, и после бесцветной речи товарища прокурора Кесселя и замечательной по огню и силе речи присяжного поверенного Александрова Засулич была оправдана присяжными. Одним из ближайших результатов такого исхода дела был перевод Жуковского в глухую провинцию и увольнение Андреевского от должности с причислением к министерству юстиции. Так закончилась прокурорская служба Андреевского. Оба они вышли в отставку и вступили в сословие адвокатов, причем для Андреевского, смущенного в первое время отсутствием практики, мне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось выхлопотать место юрисконсульта Международного банка, дававшее ему довольно прочное материальное обеспечение.

Адвокатская деятельность Андреевского шла, постепенно расширяясь и создавая ему репутацию очень талантливого защитника далеко за пределами Петербурга. По гражданским делам он выступал весьма редко и неохотно — сухие и строгие очертания гражданского права и узкие рамки процесса были ему не по душе.

С успехом в защите пришло и материальное довольство, давшее возможность жить в обстановке, удовлетворявшей его эстетическим вкусам, а сравнительный досуг, доставляемый перерывами между отдельными делами, расширил круг его знакомства среди товарищей по оружию и литературных деятелей. Особенно близок он был в Петербурге с князем А. И. Урусовым и вел с ним оживленную и задушевную переписку, когда тот переселился в Москву, где и прошли последние мучительные годы его жизни; любил А. П. Коломнина, умевшего в шутливой форме сердечно отзываться на людское горе; высоко ценил разностороннего в своих трудах М. А. Загуляева. Им обоим Андреевский посвятил прочувственные некрологи. Одно время он очень сблизился с П. Д. Боборыкиным, который прозвал его «Муцием» (из «Песни о торжествующей любви» Тургенева) и даже, по своей привычке, с фотографической точностью изобразил его под именем Алексея Артемьева, «юрисконсульта на поэтической подкладке», в своей повести «Изменник». Какая-то неловкость в речи Андреевского на юбилейном обеде Боборыкину обидела последнего, и они разошлись.

Мы часто виделись — и, в годы тяжелых служебных переживаний с 1878 года до начала последнего десятилетия прошлого века, я нередко находил под его семейным кровом уют и временное забвение житейских горестей. В этот именно период у Андреевского проявилось стремление к поэтическому творчеству, и он стал писать стихи, делясь ими со мной и требуя критического к ним отношения. Я находил и нахожу до сих пор, что его произведения по теплоте и искренности чувства, по тонкому изображению настроений, навеваемых картинами природы, по богатству рифм, по красоте образов и по устранению излишнего многословия давали ему право занять видное место среди молодых поэтов этого времени. Но он сам относился к себе недоверчиво, хотя писал стихи сразу — «aus einem Guss», без поправок и переделок. Я помню, как однажды при разговоре с посетившим его знатоком и любителем Музыки, возник вопрос о том, что хотел сказать Шуман своим знаменитым «Warum?» и какой смысл может быть вложен в ответ «Darum» [28]… «Ответ ясен», — сказал задумчиво Андреевский и, взяв карандаш, меньше чем в десять минут написал следующее стихотворение, не увидевшее печати, но оставшееся у меня в памяти:

«Затем, что счастлив только тот,
Кто не изведал жизни гнет,
Не поселил в ком злобный гений
Больных и горестных сомнений
И кто простил судьбу за то,
Что нам неведомо ничто
Ни в море жизни необъятной,
Ни в тайне смерти непонятной».

Чтобы преодолеть его недоверие к себе, я показал некоторые из его стихотворений в редакции «Вестника Европы», с которою был особенно близок. Их встретили с одобрением и сочувствием, и на страницах журнала появились: «Мрак», «Обручение» и «Довольно» на тургеневскую тему, перевод «Ворона» Эдгара По с очень интересным предисловием о технике этого удивительного поэта и еще несколько переводов. Наша критика, почти всегда недоверчивая и больше склонная глумлением и насмешками обрезывать крылья начинающим поэтам, встретила мелкими придирками и стихи Андреевского, но потом устами Арсеньева, Чуйко и Боборыкина сделала ему справедливую оценку.

Я стал убеждать Андреевского издать все им написанное отдельной книгой. Но его снова начали посещать сомнения… Тогда, в конце 1885 года, я купил тетрадь, в форме книги с белыми листами, и просил М. М. Стасюлевича отдать напечатать на первом листке: «С. А. Андреевский. Стихотворения. 1878–1885 гг. Петербург» — и в Новый год послал эту книжку Андреевскому, шутливо поздравляя его с появлением ее в ответ. Эта шутка сломила его нерешительность. Стихотворения появились в двух изданиях, 1886 и 1898 годов, встреченных критикой благосклонно. Книжка первого издания тотчас по выходе была мне прислана автором с посвящением, в котором я был шутливо назван «отцом его музы».

Для свидетелей тех перемен в настроениях Андреевского, о которых я говорил, касаясь его юности, книга его стихов служит отголоском и выражением вновь овладевшего его душой безотрадного взгляда на жизнь, В ней слышится не только свойственная ему отчужденность от волновавших многих из его современников общественных вопросов, но и глубокий пессимизм, как будто то светлое настроение, которым любовь украсила его молодые годы, сменилось упорным разочарованием и мыслью о тщете жизни, ввиду грозного призрака смерти, за которою наступает роковой мрак. Здесь не было никакого влияния Шопенгауэра. Новый строй безнадежных мыслей автора возник самостоятельно и, несмотря на внешнее спокойствие и нередкую живость повадки Андреевского, обнаруживался, как только он оставался наедине с собою и отдавался своим поэтическим домыслам. Это сказывается и в его оригинальных произведениях, и в выборе иностранных произведений для переводов. Отдаваясь воспоминаниям, он находил, что в жизни «все радости превратны и кратковременны мечты», что минувшая любовь и отжившие желанья — обманчивый бред, что

«Нельзя в душе уврачевать ее минувшие печали,
Когда годами их печать на сердце слезы выжигали».

Он обращался к «чистому образу виденья любимого» с просьбою не слетать, светить над ним и не будить усталое сердце от сна нерушимого, дав ему успокоиться без мук. Одна природа его несколько утешала, и ей посвящено много красивых страниц, но все отравлено мыслью о старости, угрюмо грозящей издали, среди ровных дней, каждый из которых поет над человеком панихиду и говорит о смерти, потому что

«Потерян ключ от милых бредней,
И вечный мрак мелькает перед ним,
И знанье злит, а в сердце веры нет,
Когда ко снам заоблачным утрачены порывы
И двери вечности пред ним заперты»

и остается

«Земля, одна земля!
И по краям обрывы,
И нет ни выхода
Ни цели для мечты»

Говоря, что в душе — пустыня, в сердце — холод и нынче скучно, как вчера, и что его давит хандра, тяжеловесная, как молот, поэт просит:

«Дайте мне, люди, побыть нелюдимым,
Дайте уняться неведомой боли,
Камнем тоска легла некрушимым.
Эх, умереть, разрыдаться бы, что ли!»

Тем же разочарованием в минувших снах и глубоким пессимизмом проникнуто одно из лучших его больших стихотворений— «Мрак», кончающееся словами «темнокрылого гения» поэту:

«Ты все излил, чем страждет грудь поэта,
А, может статься, и моя.
Я — вечный спутник бытия,
Я — голос тьмы: не знаю света…»

Это же настроение привело Андреевского к очень удачному переложению исполненного тоски и печали тургеневского «Довольно» в стихотворную форму.

Грустный строй мыслей не помешал Андреевскому отдаваться адвокатской деятельности: вдумчиво — к причинам людских несчастий, приводящих их на скамью подсудимых, и отзывчиво — на их душевные переживания. Поставив себе задачей осуществление афоризма tout comprendre — tout pardonner [29], он занял среди защитников особое место, отмежевав от области строгой логики и анализа юридических понятий область чувства. В то время, когда Спасович в своих защитительных речах блистал разбором улик и доказательств, научными справками и оценкой состава преступлений по выработанным на суде данным, доказывая, что в деянии подсудимого его не заключается, когда то же красноречиво, но в более общих чертах, предпринимали князь Урусов и Герард и когда Потехин вносил в свою задачу бытовые и экономические выводы; Андреевский почти не касался обычного материала судебного следствия — улик и доказательств — или касался его очень поверхностно, но предметом своей речи избирал личность подсудимого, его житейскую обстановку и условия окружавшей его среды, как бы говоря присяжным заседателям: «Не стройте вашего решения на доказанности его поступка, а загляните в его душу, и в то, что неотвратимо вызвало подсудимого на его образ действий». К институту присяжных он относился с величайшим уважением, совершенно основательно видя в нем одно из больших общественных завоеваний. Сторонник суда присяжных, как выразителя чувства, вызываемого разбираемым делом, он восхищался им за то именно, в чем его упрекали, по поводу некоторых оправдательных приговоров, озлобленные противники в печати. «Суд улицы», по их ядовитому выражению, был в глазах Андреевского судом людей, свободных от профессиональной рутины и не связанных безжизненными нормами закона, но вносящих в свое решение разносторонний житейский опыт и голос сердца. Поэтому в очень оригинальном докладе о будущих задачах суда он со скорбью отмечал сокращение компетенции присяжных в пользу лицемерного суда с сословными представителями, в сущности, представляющего простой коронный суд со всей его непригодностью для суждения о важнейших преступлениях. По его горячему убеждению, выразившемуся во всех его адвокатских выступлениях, защитник должен говорить с представителями общественной совести не как юрист, а как писатель говорит с публикой. В свою защиту, которую он сам называл «литературой на ходу», он избегал вносить свой пессимистический взгляд на жизнь, но сознавал, что надо искать примирения с темными сторонами жизни не в суровом подчас начале справедливости, а в чувстве сострадания. К последнему взывал он, сводя свои речи, в сущности, к такому обращению к присяжным: «Вам говорят — будьте справедливы, но я говорю: будьте милосердны; вам говорят — осудите злое дело и деятеля, а я вас прошу: рассмотрите, что привело к этому делу, и простите деятеля». Материалом для такого рассмотрения и побуждением для сострадания являлась художественность картин и образов, которые он умел рисовать мастерски: «Когда все, — воскликнул он в одной из своих речей, — против одного, — надо попробовать за него заступиться!». В этом заступничестве он нередко изображал своих подзащитных такими, какими их личность его интересует и какими он хотел бы их видеть как художник и человек, память которого полна созданиями великих писателей. Отсюда — его частые ссылки на Шекспира и Данте, Лермонтова и Толстого, Тургенева и Достоевского и обширные цитаты из них, доходящие даже до куплетов из Фимушки и Фомушки («Новь»):

«Возьмите, боги, сердце назад, назад, назад».

Это писательство имело иногда большой успех у присяжных и, как пример, очень соблазняло провинциальных адвокатов, которые в аналогичных случаях почти дословно приводили, якобы от себя, места из его речей. «Говорящий писатель» вышивал по канве подлежащего рассмотрению дела новые, полные красоты и чувства узоры, часто, однако, шедшие в его поэтическом полете вразрез с прозаической житейской тканью этой канвы. Он обыкновенно останавливался на изображении душевного состояния, на тревогах, муках и покоряющих волю порывах подсудимого пред совершением преступления, уговаривая за эти его переживания простить ему вину перед законом, охраняющим общежитие. Несомненно, что защитник, говоря о снисхождении и вызывая наряду с правдивым голосом правосудия кроткие звуки милости к человеку, нередко глубоко несчастному, исполняет свою высокую обязанность и осуществляет в своих доводах знаменитый афоризм «qui n’est que juste — est cruel» («кто только справедлив — тот жесток»), но этот прием должен быть основан на точно проверенных данных, выясненных по делу, а не на литературном творчестве и безусловном доверии к словам защищаемого, на которых строится романтическая и якобы психологическая картина его побуждений. Против этого иногда погрешал Андреевский, увлекаясь своей писательской задачей. Ярким примером этого служит его первая защита по делу Зайцева, обвинявшегося в убийстве приказчика меняльной лавки. Он говорил без пафоса, подчеркиваний и искусственных пауз, но нередко с тонкой и всегда уместной иронией, часто прибегая к красивым сравнениям и характеристикам людей, «которые среди житейской суеты не имеют времени совещаться сами с собой о том, как поступить в известном случае» или «хорошо думая, умеют скверно поступать». У него были целые житейские картины, дышащие правдой; таково, например, блестящее изображение таможни, как места соблазна для плательщиков пошлины, и т. п. Вообще, он был силен в защите по существу, но в выступлениях в кассационном суде (за исключением дела Мироновича), где были нужны не психология и поэтические очертания иногда далеких от действительности образов, а строгое юридическое мышление и изучение намерений законодателя, — он не имел успеха. Мне, к сожалению, не раз, в качестве обер-прокурора пришлось предлагать Сенату оставить его кассационную жалобу без последствий.

А. И. Урусов

К. /С. Арсеньев

В конце девяностых годов Андреевский выпустил второе, значительно и едва ли основательно сокращенное издание своих стихотворений, заявляя в предисловии, что

уже много лет он не пишет стихов и никогда к этому занятию не вернется, «хотя, — писал он мне, — Тургенев в письме к М. М. Стасюлевичу просил передать мне его просьбу непременно продолжать стихотворную деятельность, но я не был обольщен этим рескриптом моего кумира, лучше судя об окружавшей меня эпохе, прямо смертельной для «поэта в душе», и, «поняв бесплодие рифмы, ушел во время». Подтверждая свое решение статьею о «вырождении рифмы», он находил, что Некрасов и его последователи много работали над тем, чтобы опрозаить стих, и что беглый обзор указывает на обветшалость рифмы для истинно-поэтических стихотворений, и она пригодится в будущем лишь для оперных либретто, сатирических куплетов и гривуазных песенок. Рифма во многом похожа на танцы: как последние ныне утратили древнее религиозное значение и сделались забавою для молодежи, так и рифма потеряла свое былое значение. Этот крайне оригинальный взгляд Андреевского, в связи с его горячей любовью к литературе, обратил его к критико-психологическому анализу выдающихся явлений последней. Он предпринял ряд литературных чтений в разных публичных собраниях и в заседаниях литературно-драматического общества Петербурга, где ему возражали или дополняли его выводы Я. П. Полонский, К. К. Случевский и др. Эти «чтения» были собраны в одну книгу, имевшую вполне заслуженный успех и вышедшую тремя изданиями. В ней автор является вполне самостоятельным критиком, не подчиняющимся никаким партийным или кружковым «директивам и лозунгам» и свободным от издавна обычного у нас, по удачному выражению Герцена, «наклеиванья заранее припасенных ярлыков» на автора и его произведения. В Андреевском, как критике, сказывается созерцатель, стремящийся к объективности, сообщающий о вынесенных им впечатлениях и ожидающий от писателя его собственного свидетельского показания о самом себе. Почти исключительно интересуясь отношением писателя и поэта к трем важнейшим вопросам в жизни — о боге, о смерти и о любви, он рассматривает это отношение с большою чуткостью к малейшим созвучиям между разными писателями и вниманием к тонким оттенкам у каждого. Пред читателем проходят: яркий образ несправедливо забытого Баратынского с его глубокой печалью по поводу душевного разлада между разумом и чувством, Л. Н. Толстой, Достоевский и Тургенев — во взаимном сопоставлении, Некрасов, Всеволод Гаршин и др. Все они обрисованы, так сказать, «сами по себе», в пределах своего творчества, взятые вне обычного описания их среды, обстановки, общественных условий и веяний, могущих влиять на последнее, — обрисованы сильным и точным языком с устранением всех ненужных подробностей. Это устранение (l’elimination du superflu), на котором так стояли Флобер, Гонкур и Мопассан, составляет большое достоинство «литературных чтений». Как пример этого языка можно привести определение различия в творчестве Толстого и Тургенева: «Любимыми темами для Тургенева были природа и женщина или, вернее, девушка. Величайшим ужасом для него была смерть. Толстовские темы — бог, смерть и любовь — должны быть изменены для Тургенева так: природа, смерть и любовь. У Толстого преобладающая задача — искание правды; у Тургенева — искание красоты. Для Толстого любовь к женщине — одна из сложных задач жизни; для Тургенева — высшее счастье, праздник жизни, незаслуженное блаженство, величайшая радость сердца. Смерть для Толстого — прежде всего глубокая тайна, для Тургенева — ненавистный враг жизни». Самое замечательное из «чтений» посвящено «Братьям Карамазовым». Отличаясь глубокой проникновенностью в мысль великого писателя, оно явилось ранее всех серьезных разборов этого романа, не исключая и «Великого инквизитора» Розанова. Можно не согласиться с некоторыми определениями свойств и характера творчества лиц, интересующих Андреевского, — находить, что у Толстого не «необычайная художественная память впечатлений», а поразительная сила его наблюдательности; не разделять, что никого из его героев нельзя любить из-за темных сторон их личности, как будто рембрандтовская светотень, присущая письму Толстого, может помешать горячо вместе с ним любить, например, Платона Каратаева; можно не усматривать у Лермонтова сознания своего «божественного происхождения» в критическом отношении к окружавшей его светской жизни, в его любви к природе и в исключительном среди русских поэтов непосредственном, чуждом сомнений отношении к личному богу. Можно, наконец, не разделять восторга автора пред невропатической Башкирцевой и ее дневником, но нельзя отрицать живого интереса, вызываемого «литературными чтениями», раз принявшись за которые, трудно оторваться.

В некоторые из них вложено много личной любви, несмотря на объективный тон автора. Особенно это сказывается по отношению к Лермонтову, чей творческий образ разработан с особым чувством. Из бесед с Андреевским я убедился, что более всех русских поэтов, не исключая и Пушкина, он любил Лермонтова, почти все стихи которого знал наизусть и любил цитировать. Этим он напоминал людей старшего поколения, например, Гончарова, — в их восторгах при цитировании множества мест из творений Пушкина. У меня хранилось подаренное мне подлинное письмо Лермонтова, и я, прослушав чтение Андреевского, послал ему это письмо. Несмотря на свой «зарок», он мне отвечал следующими стихами, рисующими его отношение к автору письма:

«Дорогой друг!

Мне свят и дорог ваш листок,
Как мусульманину Восток;
Целую след летучих слов
Того, кто скорбен и суров,
Живя не здешним вдохновеньем,
Клеймил наш мир своим презреньем…

Горячо, горячо благодарный С. А.»

Так шла жизнь Андреевского до сорока лет. Казалось, что она сложилась в личном смысле недурно. Широкая адвокатская деятельность, авторство, снискавшее себе внимание и добрую, в большинстве случаев, оценку, круг во многом единомышленных друзей и интересных знакомых и, наконец, семейное довольство и уют — все обеспечивало спокойствие и душевное удовлетворение «на склоне дней», но именно в начале этого «склона» на него налетела одна из тех бурь, которые разрушают сложившийся уклад личной жизни. Он встретил женщину, которая затмила для него старый «чистый образ виденья любимого» и оставила, по его словам, «громадную, яркую и важнейшую полосу в его жизни». Для него наступили дни ощущений непосредственной близости к «счастью всей жизни» и затем долгие дни тревог, мучительной разлуки и разрывающих сердце тяжких свиданий. Посвящая описанию этой всепокоряющей страсти несколько глав в «Книге о смерти», он мог бы, подобно Тютчеву, воскликнуть:

«О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность!»

Любовь воскресила в нем, несмотря на прежнее его заклятие, желание писать стихи, и они появились в печати со следующим посвящением любимой женщине:

«Тебе — на языке, едва тебе известном,
Напевы приношу, как поздние цветы.
Скажу ль, что я нашел в лице твоем прелестном,
Когда мне в сумраке звездой блеснула ты?
Мне снилось — я поэт, но лишь до нашей встречи,
Я разлюбил мечты, твой образ полюбя,
И если в песнях есть хоть звук небесной речи,
Он был подсказан мне в предчувствии тебя».

«Книга о смерти» представляет многолетний отчет Андреевского самому себе о всех его переживаниях, изложенных с большою искренностью и чрезвычайной откровенностью. Она отчасти напоминает собою «Confession» Руссо, будучи своего рода исповедью сына последнего века, с больной душой и скептическим умом. Хотя в ней много ярких воспоминаний о жизни, о встречах, о далеком детстве и юности, много живых описаний современной автору «злобы дня», но она все-таки вполне оправдывает свое название. Да! Ее главное содержание — смерть — царит, во множестве художественно и просто, прочувственно и строго написанных страницах. Мысль о тщете «гадкого, тревожного и непонятного призрака», называемого жизнью, постоянно сменяется картинами смерти. Последняя ужасна, отвратительна и непостижима во всех своих проявлениях и последствиях; природа поставила ее в средоточии жизни, как тарелку с ядом для живых, которым неизбежно придется стать «зарытой куклой, опущенной вместе с гробом в дыру». Пугающий и сжимающий сердце вид усопших, их предсмертные минуты, растерянность окружающих близких, вплоть до тела «самоубийцы Дуньки», лежащего на столе анатомического театра и уже разрезанного на части, нарисованы с большой реальностью и силой. Читая эти страницы, невольно вспоминаешь не столь любимого автором Баратынского, для которого в руке смерти «олива мира, а не гулящая коса», но Шопенгауэра, называющего смерть «курносой гадиной»; начинаешь понимать ужас Андреевского даже пред старостью, по поводу которой он говорит, что обычное письменное обращение к людям преклонного возраста «глубокоуважаемый» прежде всего вещает им о глубине близкой могилы. Если, однако, эта книга проникнута его прежним взглядом на смерть, лишь выраженным более решительно, то былая его безнадежность уступает в ней, не без колебаний, под несомненным влиянием впечатлений ранней молодости, взгляду, более успокоенному и примиренному с «таинственным руководительством судьбы». «После долгих терзаний, — пишет он, — в конце концов, я чувствую, что со смертью мы отходим к богу, под его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет и под него укроемся… Да будет!».

Кроме рассуждений о тех вопросах, которые Гейне называл «проклятыми» и остающимися без «прямого ответа», «Книга о смерти» заключает в себе ряд остроумных афоризмов и во многом поучительные для историка нашей общественности картины былого помещичьего быта и барской обстановки, а также меткие характеристики многих из современных автору заметных деятелей. Посылая ее мне для прочтения, он писал: «Хотя во многом мы с вами на разных полюсах, но все это не мешает нашей взаимной и искренней дружбе». Поэтому, не разделяя некоторых из высказанных им взглядов, я не могу не признать за «Книгой о смерти» большой ценности. В редких из литературных произведений авторы так смело обнажают свою душу и так далеки от искусственности и деланности их содержания. Все, кому довелось прочитать книгу еще при жизни Андреевского, были восхищены ее прекрасным, сильным и чуждым многоглаголанья языком. Андреевский всю жизнь оставался верен трогательному завету Тургенева о русском языке, которым оканчиваются «стихотворения в прозе».

В последние годы жизни Андреевского вокруг него, в области личных отношений, образовывалась постепенно пустыня. Одних из дорогих ему людей похищала смерть; других безвозвратно удаляла из его близости жизнь; умерла еще в полной силе своих способностей его мать, давно уже примирившаяся с сыном и часто гостившая в его семье; еще раньше скончались два его брата, один из которых — близнец с ним — был замечательным математиком и в очень молодые годы достиг звания профессора Харьковского университета умер горячо оплаканный Андреевским князь А. И. Урусов, в котором он чтил любящего и снисходительного друга, и блестящего оратора, и, наконец, во время последней воины, после длительного и тяжкого разрушения организма, скончалась его жена. Затем настали тревожные дни революции; в адвокатской деятельности водворилось деловое затишье и возникли тяжелые материальные условия 1917–1918 годов. Без занятий, вынужденный опустошить свою квартиру и лишиться любимых книг и произведений искусства, автор «Книги о смерти» ожидал прихода последней. Она не замедлила, и 9 ноября 1918 г. тяжкое воспаление легких, сопровождаемое двухнедельными большими страданиями, унесло Андреевского.


ГРАФ М. Т. ЛОРИС-МЕЛИКОВ *


25 декабря прошлого года исполнилось 33 года со смерти графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Люди, близко знакомые с кипучей деятельностью этого выдающегося человека в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов, не находили возможным поделиться своими воспоминаниями о нем с русским обществом, а когда один из них — его бывший секретарь А. А. Скальковский — стал печатать в «Новом времени» свои записки о личности и деятельности графа Лорис-Меликова, то появление их внезапно прекратилось, да и самые подлинные записки, как свидетельствует доктор В. Б. Бертенсон в «Историческом вестнике», исчезли, по-видимому, бесследно. Быстрая и резкая смена событий в жизни русского общества в первые десятилетия XX века застлала туманом образ человека, имя которого было одно время у всех на устах. Если в начале этих десятилетий это почти забытое имя и мелькало изредка в печати при упоминании о попытках задуманных им преобразований, то, по большей части, в сопровождении пренебрежительных отзывов о последних, причем высокомерие этих отзывов нередко свидетельствовало лишь о полном непонимании условий места и времени, в которых мог действовать покойный. Поэтому людям поколения, вступившего в общественную жизнь с начала девятисотых годов, имя Лорис-Меликова ничего или почти ничего не говорит, и упоминание о нем подчас вызывает вопросительный или равнодушный взгляд, прикрывающий почти полное неведение. А между тем среди людей, игравших в русской жизни последних десятилетий крупную и влиятельную роль, одно из ярких и в то же время трагических мест занимает граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов. Искусный военачальник и тактичный местный администратор на Кавказе и в Терской области, он был внезапно выдвинут судьбою на самый видный пост в России, облечен чрезвычайною властью, сосредоточил на себе внимание всего мира и, пролетев как метеор, умер, сопровождаемый злобным шипением, многочисленных врагов и сердечною скорбью горсточки друзей. Мое знакомство с ним было непродолжительно, свидания наши происходили после долгих перерывов, но все-таки оставили во мне неизгладимое воспоминание. Он и теперь, более чем через 30 лет после нашей последней встречи, ярко вспоминается мне как живой, с блестящим взором умных и добрых глаз, с милою и как бы застенчивою улыбкой под густыми усами, с живым жестом и горячей речью, пересыпаемой поговорками и освещаемой вспышками добродушного юмора.

Я не был ближайшим очевидцем его деятельности, которая im Grossen und Ganzen еще ждет своего беспристрастного историка. Но в настоящих отрывочных заметках мне хочется вспомнить о нем просто, как о человеке. Я разделяю высказанную кем-то из больших писателей мысль о том, что настоящий образ человека, подобно солнцу при восходе и закате, с особенною ясностью виден в начале и конце его деятельности. Я узнал Лорис-Меликова лично в конце, на закате его жизни, вне всякой официальной обстановки и каких-либо служебных рамок. Быть может, будущий биограф, чуждый «злобе дня», разрабатывая разнородные материалы для своего труда о Лорис-Меликове, мимоходом остановится и на настоящих строках.

Взрыв в Зимнем дворце в феврале 1880 года вызвал общее сознание необходимости сильной власти, единой по направлению в своих разветвлениях и обеспечивающей общественный порядок, но в то же время чуждой старой бюрократической рутины, заботившейся, в своей близорукой самоуверенности, лишь о показном порядке и благополучии и допустившей развиться тому своекорыстию, которое в 1881 году вызвало гневный призыв императора Александра III на борьбу с хищениями. По указанию графа Дмитрия Алексеевича Милютина выбор государя остановился на харьковском генерал-губернаторе, генерал-адъютанте графе Лорис-Меликове, который выгодно отличался от других, носивших то же звание, своим умением действовать примирительно и твердо, находчиво и решительно, что было блестящим образом подтверждено энергическим локализированием ветлянской чумы, на борьбу с которой он был посылаем. В воспоминаниях Скальковского приведен ряд эпизодов из деятельности Лорис-Меликова по борьбе с этим бедствием, грозившим вскоре принять всенародные размеры, — эпизодов, характеризующих его энергию, находчивость и полное забвение об элементарных личных удобствах в борьбе с антисанитарными и вопиющими культурными неустройствами, почти без всяких материальных средств и сведущих помощников. В роли харьковского генерал-губернатора, которому была выделена обширная область, он пользовался своими совершенно исключительными правами с особым тактом и пониманием истинных потребностей населения, с которыми шли вразрез практиковавшиеся приемы водворения порядка путем обречения «обывателей» на произвол и бесправие. Известно, как неудачно было, в этом отношении, управление Одессой знаменитого со времен Севастополя генерала Тотлебена, им самим прямодушно признанное впоследствии. В обширном районе, подчиненном Лорис-Меликову, дела приняли совсем другой оборот, благодаря его вдумчивости, уважению к общественным деятелям и готовности сделать свою большую власть, по удачному выражению князя П. А. Вяземского, «сильною, но не досадливою». Обращение его, как председателя Верховной распорядительной комиссии, к населению Петербурга и к русскому обществу вообще произвело необычностью своего тона крайне благоприятное впечатление. С первых его шагов стало ясно, что он не намерен идти избитым путем бездушных и рутинных мероприятий, выработанных канцелярским способом; что он понимает невозможность держать общество в положении безучастного зрителя политической борьбы, не прислушиваясь к его упованиям, не опираясь на его доверие и не вглядываясь любовно и пытливо в его нужды. Закипевшая затем вокруг него работа по устранению вопиющих злоупотреблений окружила его миссию общим доверием всех порядочных людей. Облегчение цензурного гнета, тщательный пересмотр предпринятых с поспешной неразборчивостью административных мероприятий, доступность самого Лорис-Меликова подействовали живительным образом на общество, совсем утратившее веру в фактическое осуществление тех начал, которые были вложены в реформы шестидесятых годов. Казалось, что в душную комнату со спертым воздухом отворили форточку — и многие почувствовали в своей груди свежую струю. Печать заговорила более свободно и смело, в различных ведомствах почувствовались единство и определенная программа действий, а упразднение знаменитого III отделения было встречено общим сочувствием. Летом 1880 года Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел и, пользуясь неограниченным доверием государя, принялся за осуществление своей программы, которая состояла в посылке внутрь России сенаторских ревизий и в обсуждении добытых ими данных вместе с созванными со всей страны сведущими людьми для выработки оснований для дальнейшего законодательства. Хотя Валуев, в своем дневнике, столь строгий к «нашим государственным фарисеям», к которым, однако, во многих отношениях принадлежал он сам, и находил мысль «ближнего боярина Мишеля I» (так он ядовито называл ненавидимого им Лорис-Меликова) о каких-то редакционных комиссиях из призывных экспертов «монументом нравственной и умственной посредственности», но далеко не все разделяли его взгляд. За всем этим многим чуялись задатки представительных учреждений, которые должны были завершить великие преобразования первых лет царствования и, дав исход пожеланиям истинной свободы, сплотить на общей работе во имя правового порядка всех его истинных друзей. Впереди виднелось давно желанное окончание изжитой роли самодержавия и призыв общества, постепенно и систематически подготовленного, — без смуты и кровавых потрясений, к участию в законодательной деятельности. Роковой день—1 марта 1881 г. — отодвинул мирное осуществление этого призыва на целую четверть века… Все робкое в обществе шарахнулось в сторону реакции, и на внутреннем политическом горизонте обрисовались зловещие фигуры Победоносцева и графа Д. А. Толстого. Проект созыва сведущих людей, уже принятый, был оставлен — и Лорис вышел в отставку. Потянулись серые, бесцветные дни наружного спокойствия и кажущейся прочности отжившего порядка.

Находясь в апогее своей власти и влияния, Лорис-Меликов очень дорожил советами сенатора Михаила Евграфовича Ковалевского, первоприсутствующего в уголовном кассационном департаменте Сената, и часто виделся с профессором А. Д. Градовским, с которым меня связывали старая дружба и единство взглядов на многие вопросы. Глубокий и многосторонний ученый, последний исходною точкою и целью всех своих научных трудов считал личность в ее правовых условиях, ту личность, о которой так часто забывает современное государство, опираясь лишь на свои права и подавляя отдельного человека, которому предоставляется лишь исполнение обязанностей. Такое умаление личности, одинаково свойственное, хотя и по разным основаниям, и абсолютизму, и социал-демократическому строю, не раз отмечалось Градовским. Вот почему не образ правления, а задачи и способы управления преимущественно привлекали к себе его внимание. Он настаивал на необходимости политического воспитания личности и, следовательно, целого общества. Отсюда его горячее отношение к внутреннему смыслу реформ Александра II. Видя в Лорис-Меликове человека, желавшего на практике осуществлять его идеалы, Градовский относился к нему с величайшим сочувствием и, заходя ко мне или встречаясь со мною, рассказывал о нем с восторгом, передавая мне содержание своих с ним бесед. При этом не раз и настойчиво повторял он мне, что Лорис расспрашивает его обо мне и нередко упоминает мое имя в своих беседах. Однажды, после такого рассказа, Градовский на мой вопрос: «К чему ты мне об этом постоянно говоришь?» — воскликнул: «Боже мой! Да неужели ты не понимаешь, что ему, очевидно, хочется ближе с тобой познакомиться и что тебе следовало бы пойти к нему?». Я объяснил моему увлекавшемуся другу, что последнее сделать невозможно: Лорис-Меликов, как его называют, — «полномочный диктатор», а я — судья, деятельность которого постоянно подвергается суровой и односторонней служебной критике и упорным нападкам со стороны влиятельного московского публициста. Все это, а также и достоинство носимого мною звания делают немыслимым личный почин с моей стороны в нашем знакомстве. Мой приход к Лорису может быть истолкован, как желание достигнуть, путем личного знакомства со «всемогущим», по общим отзывам, министром, повышения или других «великих и богатых» милостей. Но судья, подобно жене Цезаря — ne doit pas etre soupgonne. Наконец, Лорис может, если желает, пригласить меня к себе и — в силу данной ему власти — даже вызвать официально к себе. «Это ему неловко по разным причинам, — сказал мне Градовский, — да и ты, пожалуй, будучи в дурном настроении, спросишь его: «Что вам от меня нужно? — а он человек впечатлительный и обидчивый». — «Но ведь тот же вопрос он может задать и мне», — отвечал я, — и тем наш разговор окончился.

Осенью 1882 года я встретил Лорис-Меликова на вечере у К. К. Грота, который нас и познакомил. «А! — сказал уже находившийся не у дел Лорис, шутливо грозя мне пальцем, — не хотел ко мне придти!» — «Не мог», — ответил я. — «А почему?». Я повторил ему сказанное Градовскому. Умное лицо Лорис-Меликова осветилось мягкой улыбкой, и он, горячо протянув мне руку, воскликнул: «Душа моя! Правильно! Чудесно! Так и следовало! Ну, а теперь ко мне придете?». На другой день мы разменялись визитами, не застав друг друга. Прошел еще год с лишком. Я проводил лето 1884 года в Висбадене, больной и нервный, живя в водолечебнице Dietenmuhle, в двадцати минутах ходьбы от центра города. Узнав, что туда же, на Nicolaistrasse, в дом № 7, в весьма скромную квартиру, переехал Лорис-Меликов, семья которого жила в Швальбахе, я зашел навестить его, и с этого времени между нами завязались самые дружеские отношения. Общительного по натуре Лорис-Меликова не могли удовлетворять разные немцы из русских чиновников, жившие на свои пенсии в Висбадене, и случайные проезжие из России, мало интересные уже потому, что Висбаден стоит в стороне от торной дороги в Париж, Швейцарию и Италию. В своих письмах ко мне не раз жаловался он на скуку, наводимую их посещениями. Во мне нашел он отзывчивого и внимательного слушателя и собеседника. Мне мог он открывать свою наболевшую душу и свое уязвленное сердце, уверенный в моем сочувствии и понимании. Мои рассказы из области житейского и служебного опыта очень интересовали его, освещая иногда перед ним людей, которых он знал мало, и события, о которых он не имел верного представления, прожив долгие годы на Кавказе. Почти каждый вечер он ждал меня с нетерпением, и мы проводили два-три часа в оживленной беседе, в душной комнате с затворенными окнами (он очень боялся простуды и постоянно чувствовал себя озябшим), среди облаков дыма, иногда за стаканом тяжелого кахетинского вина. Теплый летний вечер смотрел в окна и манил на воздух, но Лорис-Меликов так тревожно следил за каждым моим движением, обличавшим желание уйти, и так иногда трогательно просил «еще посидеть», что приходилось уступить и лишь при бое башенных часов, возвещавших о трех четвертях одиннадцатого, беглым шагом стремиться через парк домой, где лечебное заведение запиралось, безусловно, в 11 часов.

Человек воспитанный и изящный в своей внешности, Лорис был Очень деликатен в отношениях, умея оказывать самое любезное, но не назойливое гостеприимство. Но, по мере постепенного сближения с человеком, он чувствовал потребность чем-нибудь выразить свое доверие и нежность. Вот почему, обычно корректный в разговоре, он, в некоторые минуты, вдруг переходил на ты, звучавшее вовсе не фамильярно, а лишь сердечно.

Если я не был у него два вечера подряд, то на третий день уже доставлялось письмо Лориса с тревожным запросом о моем здоровье или в моем отдаленном уголке Висбадена появлялось закрытое со всех сторон ландо, привозившее Лорис-Меликова справиться обо мне. Эти приезды производили большую сенсацию среди чинолюбивых немцев, населявших лечебницу, так как большинство из них знало и то, что Лорис-Меликов был, по их представлению, «первым министром», и то, что его посещают коронованные особы. Так, я встретил у него однажды старого датского короля, а в другой раз при мне пришел к нему с визитом жизнерадостный и красивый принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII.

Чем ближе узнавал я Лориса, тем симпатичнее представлялся он мне и тем больше видел я в нем совсем другого человека, чем тот, которого рисовала стоустая молва недоброжелателей и лживых друзей. Вместо «хитрого и лукавого царедворца» я видел перед собой доверчивого, даже слишком доверчивого человека, относившегося с простодушной откровенностью к людям, нередко совершенно того не стоившим и начинавшим тотчас же за порогом его дома свои клеветнические вариации на темы, данные «лукавым хитрецом», чему я сам не раз был возмущенным свидетелем. По поводу приписываемых Лорис-Меликову свойств у меня сохранилось довольно оригинальное воспоминание. Председателем петербургского общества вспомоществования бывшим московским студентам, где я был много лет секретарем, состоял в начале восьмидесятых годов Иван Давидович Делянов, соплеменник Лориса, с типическим лицом и огромным носом на круглой голове, покрытой вместо волос каким-то пухом. Это был человек во многих отношениях оригинальный: лично очень добрый и даже великодушный в отдельных случаях жизни, доступный и ласковый в обращении с людьми и в то же время сторонник и даже соучастник таких мероприятий, которые тяжело ложились на ту или другую совокупность подведомого ему русского отрочества и юношества; сведущий классик по образованию и в то же время поклонник самого узкого стеснения слова; тонкий критик правительственных предположений в частном разговоре и молчаливая их опора в различных официальных заседаниях; настойчивый и почтительный путник по дороге служебных повышений и человек, умерший с христианской простотой и смирением, завещавший похоронить себя без всяких оказательств своего высокого официального положения и знаков отличия. Мне случалось бывать свидетелем его щедрого сочувствия к бедствующим. Не раз после доклада в комитете общества вспомоществования бывшим московским студентам прошения какого-нибудь несчастливца, не подходящего под устав общества, требующего окончания курса в Московском университете, Делянов, написав резолюцию об оставлении прошения без последствий, отводил меня в сторону и спрашивал: «А что, есть у вас адрес этого просителя?» и на мой утвердительный ответ таинственно протягивал мне 50 или 100 рублей и говорил: «Вот, пожалуйста, пошлите, как будто мы ему дали». Наряду с этим я не могу вспомнить без невольной улыбки его смущения и явного беспокойства, когда в заседании того же комитета, по почину проф. Склифосовского, весною 1881 года был поднят вопрос о посылке от лица общества депутата с адресом Пирогову, юбилей которого праздновался в Москве. «Какая депутация? Какой адрес? — волновался наш председатель. — И какое нам дело до Пирогова? Ну, положим, он хороший оператор, так пусть ему бывшие пациенты и посылают адрес, и слова-то эти: «адрес, депутат» — не наши! Да и такое ли теперь время, чтобы этим заниматься? И денег у нас нет, чтобы посылать кого-либо в Москву!». Он успокоился лишь в следующем заседании, прочитав проект адреса, составленный, по его предложению, целой комиссией, убедившись в том, что никакого потрясения основ в нем не содержится, и радостно встретив известие, что адрес берется свезти профессор акушерства Сутугин, едущий от учреждений императрицы Марии. «Ну, вот, акушера и послать! — со вздохом облегчения сказал он, — акушер речей говорить не станет, акушера и послать!». Он давно считал себя имеющим право на пост министра народного просвещения и не любил Лорис-Меликова между прочим и за то, что тот не возражал против назначения министром Андрея Александровича Сабурова. После падения Лорис-Меликова мне пришлось быть по делам общества у Делянова. Старик ткнул меня носом в щеку и приложил к ней свою, гладко выбритую, что обозначало у него поцелуй, и, поговорив о делах, стал певучим бабьим голосом печаловаться о судьбе России. «Слава богу, слава богу! — сказал он, — что господь умудрил государя и внушил ему прогнать Лорис-Меликова!» — «Да разве Лорис-Меликов прогнан! — сказал я, — он ведь ушел сам вследствие крушения задуманных им преобразований». — «Нет! — воскликнул Делянов торжествующим голосом, — прогнали! прогнали! Вы знаете ли, какой это человек? Ведь он Россию погубить хотел!» — «Да что вы, Иван Давидович, ведь с Россией погиб бы и он сам. Не понимать этого он, как умный человек, не мог. Я его не знаю и никогда не видел, но мне кажется, что в его уме сомневаться нет возможности». — «Какой он умный человек?! — почти закричал Делянов, — какой умный человек? Просто лукавый армяшка!»… И вот этого-то лукавца мне не раз приходилось упрекать в чрезмерной и ненужной, почти что болтливой откровенности с разными подозрительными личностями, которые являлись lui tirer les vers du nez.

Кратковременные почитатели графа Лорис-Меликова в то время, когда он был у власти, с восторженною искательностью провозглашали его замечательным государственным человеком, но это его свойство было так же недостоверно, как и его лукавство. Это был просто очень хороший, доброжелательный человек, чуждый узкого себялюбия и корыстолюбивого эгоизма и одаренный здравым смыслом, способным, однако, к девиациям под влиянием темперамента и настроений. Для государственной деятельности в истинном смысле этого слова у него, как он и сам признавал, недоставало знания России, а я прибавлю, что недоставало и знания людей, а подчас и некоторых существенных сведений о государственном устройстве. Его письма ко мне содержат в последнем отношении немало. явных примеров. Сам сознавая недостаточное знакомство с теорией государственного управления и устройства, он начал учиться этому, уже сойдя с широкой правительственной арены. Я не раз заставал его в Висбадене за чтением сочинений по финансовому и административному праву, причем он очень интересовался прогрессивным подоходным налогом, находя в нем практически близкое и справедливое, по его мнению, разрешение острых сторон социального вопроса. Он увлекался чтением французских. парламентских отчетов, часто задавая вопросы о коренных началах конституции, причем мне раз даже пришлось объяснять ему, по его просьбе, разницу между строго-парламентским и конституционным управлением. Но при этом надо заметить, что он был одарен чрезвычайной понятливостью и быстрой сообразительностью, так что с двух-трех слов схватывал существо вопроса и затем уже твердо владел им.

Россию он знал по русскому солдату, с которым так много имел дела. Но о крестьянстве и о среднем сословии составлял себе понятие по кавказским туземцам или по теоретическим взглядам почерпнутым из чтения. От-. сюда его готовность оперировать in anima vili в предположении, что народная жизнь с ее обычаями и особенностями легко уложится в предвзятые схемы. Отсюда его несколько высокомерное и вследствие того недостаточно вдумчивое отношение к развитию революционной деятельности, которую он считал наносным явлением, долженствующим сложить оружие при первых же шагах правительства по либеральному пути. Отсюда его взгляд на периодическую, печать того времени как на могущественную силу, имеющую всенародное влияние, и его отношение к некоторым деятелям прессы, как к представителям твердого и неуклонного политического направления, тогда как эти господа при первой же его неудаче отвернулись от него, не брезгая возможностью поливать его имя помоями или насмешливо именуя его «диктатором сердца».

Отсутствие знакомства с людьми было третьим его недостатком и весьма важным, ибо истинный государственный человек должен не только знать людей вообще, но быть знаком и с личностями. Все было ново для бедного Лорис-Меликова в Петербурге. Ему приходилось смотреть на своих возможных сотрудников «чрез узкую призму приближенного к нему образцового бюрократа Каханова, вечно стремившегося к какому-нибудь министерскому портфелю, или через одностороннюю оценку одного из влиятельных лиц судебного ведомства. Оба эти лица, конечно, вполне добросовестно заблуждаясь, не раз, по его словам, убеждали его в том, что в Петербурге совершенно нет людей, могущих быть ему полезными и нелицемерными сотрудниками. Впоследствии Лорис-Меликов горько сожалел, что с «человеколюбивым стражем закона» Виктором Антоновичем Арцимовичем и некоторыми другими он познакомился лишь после своего падения. Он считал, например, стойким и выдающимся деятелем одного очень влиятельного гласного городской думы, не побрезговавшего впоследствии "ролью подставного акционера в борьбе двух железнодорожных тузов и отдачей внаймы квартиры в своем доме на бойком месте под публичный дом. Он не предвидел, конечно, что этот господин, уверявший его в своей безусловной преданности, сознательно уклонится от участия в заседании городской думы, когда после падения Лорис-Меликова будет баллотироваться вопрос об избрании последнего почетным гражданином Петербурга и против него будет произнесена заранее заявленная, исполненная страстных обвинений речь. И по отношению к иностранным деятелям взгляды Лорис-Меликова не отличались проницательностью…

Но если при ближайшем знакомстве Лорис-Меликов оказывался не подходящим к идеалу государственного деятеля, каким последнего привыкли представлять себе на Западе, то это же знакомство заставляло ценить встречу и близость с ним просто как с человеком. От него веяло теплом чуткого и нежного сердца, в нем было много трогательного простодушия, а ум его, яркий и своеобразный, как я уже говорил, отражался в метких определениях и в милом и тонком юморе. Даже обычная речь его, с любимыми им словечками и обращениями вроде: «отец родной!», «вот он какой пистолет!», «тара-бара — крута гора», «кончал базар!» и т. п., была привлекательна по тому внутреннему огню, которым была проникнута. Я ни разу не слышал Лорис-Меликова говорящим о чем-либо равнодушно или просто для того, чтобы что-нибудь сказать. В последнем случае он предпочитал молчать, слегка улыбаясь, в то время, как умные и «горячие» глаза его смотрели с едва уловимой насмешкой. И слушать он умел превосходно— внимательно и не перебивая, — понимая наслаждение не только содержанием, но и самою структурою рассказа. В этом отношении он был в полном смысле воспитанным по-европейски человеком.

Проводя, во время моего первого пребывания в Висбадене, почти каждый вечер с Лорис-Меликовым и возвращаясь нередко под впечатлением его рассказов, я, на свежую память, записывал существенные из них его подлинными словами. Привожу некоторые из них, исключив те, которые, по отношению к упоминаемым в них лицам, имели интимный характер. «Вот моя история: мой отец был человек полудикий, едва умел подписать свою фамилию по-армянски, а по-русски ничего не знал. Я рос привольно, но без всякого воспитания. На одиннадцатом году меня отвезли в Москву, в Лазаревский институт. Мне хотелось в университет, но там произошла какая-то история, и я очутился в Петербурге, в большой конюшне, как я называю юнкерское кавалерийское училище. Окончил и попал на Кавказ, адъютантом к Воронцову. Ему я обязан всем. Эти десять лет при нем были для меня школой жизни. Карьера пошла удивительно быстро. Явились мечты. Думалось: если б дойти до того, чем был для Кавказа Вельяминов, Фрейтаг и др. Приходилось бывать в обществе, не хотелось быть хуже других. Стал учиться, читать, думать, — не забывал и своего специального дела. А тут — эта война, Карс… Зовут затем «усмирять чуму». Я Поволжья вовсе не знаю. Нет! Поезжай. А там — вдруг сатрапом на 12 милл. в Харькове. Делай, что хочешь: судью застрели, губернатора сошли, директора гимназии повесь!! Едва успел оглядеться, вдуматься, научиться, вдруг — бац! — иди управлять уже всем государством. Я имел полномочия объявлять по личному усмотрению высочайшие повеления. Ни один временщик— ни Меншиков, ни Бирон, ни Аракчеев — никогда не имели такой всеобъемлющей власти. А тут еще этот дурень Млодецкий сумел меня не убить, стреляя в упор. Это еще закрепило мое положение. А людей в Петербурге я вовсе не знал. Я ведь человек окраины. Стал присматриваться, прислушиваться. Увидел прежде всего глубочайшее недовольство и причину его, всеми одинаково признаваемую, — Толстого. С него и надо было начать. Пять недель я пробовал. Не поддается государь. Все уклоняется, все отходит. На шестую я решился: говорю друзьям, Милютину и Абазе (они во многом были чужды друг другу, да я запрягся в корень, а их взял на пристяжку — да и повез телегу): «Если не уволит, буду сам просить увольнения». — Представил ему все подробно. Говорю: «Дурно, если родители против правительства, но можно опереться на молодое поколение; хуже, если молодое поколение против, все поголовно, — но можно не быть в разладе с родителями; — но нельзя ничего путного сделать, когда и родители и дети, вся семья против». — Послушался. «Кто твой кандидат?» — «Никого не знаю». — «Так я тебе рекомендую двоих: Делянова и Сабурова». — «Первого нельзя, — говорю я. — Я — армянин; если его назначить, будут говорить, что у нас армянское правительство, что я подбираю своих». — «Я знал, что ты это мне скажешь, говорит, улыбаясь, государь. — Так Сабуров!?» — «Я его не знаю». — На другой день и Толстой, знавший его как попечителя в Дерпте, указал на него же. Так он был назначен. Ему не удалось, однако, долго пробыть в должности министра, нужны были решительные меры, чтобы исправить наделанное Толстым, а это у него, несмотря на добрые и благородные намерения, не спорилось. А тут подошла грубая демонстрация на Университетском акте. Но отставку свою он принял почти весело. Это тяжелая обязанность — объявлять об отставке, да еще с обидою для Танеева, мимо которого все делалось. Государь принял методу писать мне: «Потрудитесь объявить такому-то, что он уволен, и сделать распоряжение об объявлении, что на его место назначается такой-то»… Не застав Сабурова, я просил его заехать вечером и не без труда объявил ему об его увольнении. Он улыбнулся и сказал: «Я очень рад, мне в Сенате будет лучше» — и даже не спросил о жаловании. Иначе держал себя министр государственных имуществ князь Ливен. Он, когда я ему объявил об отставке, пришел в отчаяние, как малый ребенок, потом стал расспрашивать о том, получит ли он другое назначение, и опять поплакал и снова стал интересоваться своею дальнейшею службою!..

Когда я стал диктатором, градоначальник Зуров представил мне предварительный список 250 высылаемых из 3000 предназначенных. Список был уже утвержден Гурко. Позвольте, говорю, дайте оглядеться, проверить. Ведь у них есть семьи — нельзя сразу создавать массу недовольных! Зуров делал в списке такие отметки: «опасный человек» и больше ничего, а Шмидт, начальник III отделения, писал рядом же: «Вполне добросовестный подданный» и наоборот. Были вообще о высылаемых и такие отметки: «В особое одолжение губернатору».

Председателем Общей комиссии сведущих людей предполагался наследник, помощниками его — я и Милютин. У нас, даже между лучшими государственными людьми, распространено нежелание сознаваться в своих ошибках или незнании. Поэтому я боялся кому-либо вверить председательство и хотел фактически быть им сам. Среди тысячи моих недостатков у меня есть одно достоинство: я откровенно говорю, когда не знаю или не понимаю, и прошу научить меня. Так делал я и со своими директорами. Хотел я, чтобы дело шло как можно скорее. Важно было начать хотя бы с малого. Срок заседаний Общей комиссии был бы шестинедельный. Вы правы! У меня было и другое в данном случае достоинство: я не был связан ничем с петербургской бюрократией, у меня были свободны руки и ничто в прошлом меня не связывало. Главное было — опубликование общих начал. Это был бы своего рода вексель на будущее. Я точно предчувствовал беду. Вернувшись 1 марта с одобрением и повелением созвать совет министров на 4, я, при Н. С. Абазе, не входя еще в кабинет, сказал: «Вот, милый! Прочитай!» и, перекрестясь, невольно сказал: «Господи! Сохрани его!»… — А через два часа слышу — трах, трах! Да! Этим было убито политическое развитие России, быть может, на много лет, иначе разве мог бы Катков и consorts так бесстыдно разевать пасть, точно голова в Руслане, которая орет: «Кто здесь ходит?!». Когда я был диктатором, не проходило моего проезда чрез Москву (раз шесть), чтобы он не являлся ко мне на станцию. А через 4 дня после моего падения он печатал, что я «диктатор сердца» и русский Мидхат-паша. Вот он какой пистолет! Вдумываясь в свою судьбу, я не могу не признать, что все-таки, в окончательной моей деятельности, я неудачник, потому что у меня вырвано из рук то, что, по моему мнению, могло составить благо для России. Государь подписал мой проект Общей комиссии очень легко и лишь раз и то с чьих-то чужих слов спросил меня: «А это не будут ли Etats generaux?» и снова отдался ежедневным заботам, официальным суетам и огромному механическому труду дня, состоящему в бесконечном чтении всяких докладов и делании отметок: «Так!», «И я» и т. п.

Когда пронеслись в 1880 году слухи о каких-то моих конституционных замыслах, император Вильгельм написал письмо государю, очень длинное. Он говорил, что, ввиду этих слухов и своей несомненной любви к племяннику, он считает долгом предупредить его и уговорить не давать конституции России, но если уже он зашел так далеко со своими реформами, что вынужден дать ее, то пусть дает, но с изъятиями, которые были изложены на особом листке и состояли, главным образом, в неразрешении палатам обсуждать бюджет и международные вопросы, а также участвовать в личном выборе министров и т. п. Государь ответил ему: «De mon vivant cа n’aura jamais lieu!» и дал письмо мне, несмотря на то, что оно оканчивалось словами, что щекотливость предмета и принятой на себя Вильгельмом роли, не дающая возможности кого-либо посвящать в этот предмет, должна служить ему, Александру II, лучшим доказательством любви к нему Вильгельма. Письмо было мною возвращено. Летом 1881 года, в Эмсе Вильгельм пожелал меня видеть за обедом, пригласив прийти получасом раньше. Встретив меня, он всплакнул об ужасной смерти государя, восклицая: «Аггпег, armer Sascha! [30], я его любил, как родного сына!», а затем стал расспрашивать о причинах моего выхода в отставку. При этом он заметил, что сожалеет, что племянник хотел стоять на месте, а не пошел вперед в своих реформах и не создал народного представительства. Тогда я, возмущенный этим лицемерием, упомянул о содержании его письма.

Он изменился в лице, вскочил, несколько времени не мог ничего сказать, а затем вскричал: «Как! Он вам дал это письмо!!» и был чрезвычайно сконфужен, а об «аттет Sascha» уже не было более ни слова.

На другой день манифеста Александра III о непоколебимом намерении укрепить самодержавие я утром написал просьбу об отставке, в виде письма, и послал в Гатчину. На другой день я получил ответ на четырех страницах, в котором он и гневается и сожалеет. Тогда же послал свое письмо и Абаза. Он получил его назад с надписью: «на увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своем самодержавии». Тогда я поехал к Дмитрию Алексеевичу Милютину и убедил его подождать подавать в отставку хоть две недели, что он и сделал. Утром в день моей отставки у меня был добрейший Долгорукий, московский генерал-губернатор, и спрашивает, когда меня можно видеть. Я говорю: часов в 8 вечера. Получив ответ государя, я говорю моему фактотуму Романченке: «Ну, скорей отсюда!» — и тотчас же переехал, а Игнатьев въехал на мое место. Вечером приезжает Долгорукий, видит — все по-старому, спрашивает, дома ли граф, и идет в кабинет, где встречает Игнатьева, дружески с ним беседует и, на-: конец, спрашивает: «А, что, Михаил Тариелович скоро будет?». Тогда все объяснилось.

Книга Григория Грэдовского о Скобелеве мне нравится. Она полезна для молодого поколения, хотя существенная ее часть, военная, написана не им, очевидно. Сам Градовский — человек удивительной отваги и храбрости.) Ему бы надо быть военным. В Малой Азии он постоянно ссорился с другими русскими корреспондентами, но во время военных действий был всегда впереди и в самом опасном месте. Скобелев — талантливый человек и отважный, несомненно, но раздут не в меру. Героев, подобных ему, у нас много. Градовский справедливо указывает на генерала Шульца. Этот «пистолет» был представлен к Анне I ст. со следующей отметкой князя Горчакова в его списке: «Генерал Шульц, взяв четырехмесячный отпуск, нашел наиболее для себя удобным воспользоваться им на четвертом бастионе в Севастополе», т. е. в одном из самых опасных мест, где царила смерть. Вообще военная карьера легкая. Одной четверти сведений, которые нужны штатскому деятелю, довольно для военного. Легко и заставить говорить о себе. Десяти Скобелевым в десять раз легче вписать свое имя в историю, чем одному Сперанскому. А в мирное время — почет, уважение к ранам, пенсия и т. д. Скобелев был неспокойный ум, без принципов. Он был крайне оскорблен холодным приемом после Ахал-Теке. Это, действительно, было несправедливо: заслуги его были несомненны. Летом 1881 года он телеграфировал мне в Эмс о желании видеть меня. Я назначил местом свидания Кельн, по пути, в Париж. Там он меня встретил роскошным обедом, экстренным вагоном-салоном и т. д. Мастер был на эти вещи! Встретил на дебаркадере, с напускной скромностью, окруженный все какими-то неизвестными… Умел играть роль! Со мною был Ден, отставной сенатор, старый курский губернатор, знаменитый словами, сказанными секретарю после того, как после воцарения Александра II ему посоветовали в Петербурге быть вежливее с подчиненными: «Садитесь, говорю вам! Мне теперь всякую свинью велено сажать!» Когда мы остались в вагоне вдвоем со Скобелевым, я ему говорю: «Что, Миша? Что тебе?». Он стал волноваться, плакать, негодовать… «Он меня, даже не посадил!» и затем пошел, пошел нести какую-то нервную ахинею, которую, совершенно неожиданно, окончил словами: «Михаил Тариелович, вы знаете, что, когда поляки пришли просить Бакланова, командовавшего в Августовской губернии, о большей мягкости, он им сказал: «Господа! Я аптекарь и отпускаю лишь те лекарства, которые предпишет доктор (Муравьев); обратитесь к нему!» То же говорю и я! Дальше так идти нельзя, и я ваш аптекарь. Все, что вы прикажете, я буду делать беспрекословно и пойду на все. Я не сдам корпуса, — а там все млеют, смотря на меня, и пойдут за мною всюду. Я ему устрою так, что если он приедет смотреть четвертый корпус, то на его «здорово, ребята!» будет ответом гробовое молчание… Я готов на всякие жертвы, располагайте мною, приказывайте! Я ваш аптекарь!..» Я отвечал ему, что он дурит, что все это вздор, что он служит России, а не лицу, что он должен честно и прямодушно работать и что его способности и влияние еще понадобятся на нормальной службе и т. д. Внушал ему, что он напрасно рассчитывает на меня, но он горячился, плакал и развивал, свои планы, крайне неопределенные, очень долго. Таков он был в июле 1881 года. Ну! И я не поручусь, что под влиянием каких-нибудь других впечатлений он через месяц или два не предложил бы себя в аптекари против меня. Это мог быть роковой для России человек — умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений

За исключением стариков, у славянофилов теперь набралась всякая своекорыстная мелочь. Я говорил новому государю: «Под знаменем Москвы вы не соберете всей России; всегда будут обиженные… Разверните штандарт империи, — и всем найдется равное место».

Погромы евреев, цыган и «шелапутов», о которых телеграфируют в немецкие газеты, — предвестники ряда будущих безобразных и диких бунтов. Гораздо, однако, опаснее возможность разложения на составные части России. Прежние государи это понимали и щадили окраины. Современное московское направление все гнет и равняет под одно — и этим только вредит. Я лично люблю Россию в ее целом, во всей ее огромности, такую, какою создавал ее Петр. Но он не дразнил отдельных национальностей, не навязывал им православия. Да и где сознательные бойцы за православие? Один, другой — отец Раевский — и все, а остальные — или невежество, или корыстолюбие. А связь частей в России еще очень слаба. И Поволжье, и Войско Донское очень мало тянут к Москве. Особенно мне жаль Кавказа, если он отпадет.

Сегодня (26 мая) у меня был принц Николай Нассауский, передавший приглашение принца Уэльского, который, бывало, в Петербурге все у меня сиживал. Нассауский говорит, что Уэльский очень жалуется на Гладстона и его политику в Средней Азии. Очень их беспокоит Мерв. А я предложил бы такое решение: поскорей сблизить границы, устроить крепость и посадить в нее смешанный англо-русский гарнизон. Это оригинально, но это представляло бы взаимную гарантию. На Востоке обаяние России непостижимо высоко. Я сам восточный человек и знаю, что понятие о силе, великодушии, щедрости соединяется с представлением о России, несмотря даже на наши временные неудачи. И в Индии тоже. Магараджи Пешавера и других ближайших к нам владений могут примкнуть к нам, если мы проникнем в Индию с враждебными целями. У них такое понятие, что солдат с николаевскими фалдочками принесет им всякие блага. Подложить англичанам жесточайшую свинью мы всегда в состоянии, — но зачем? — мы только разрушим, а своего внести не можем и не умеем».

Мы расстались в 1884 году с искренней приязнью друг к другу, и мне было жаль покидать одинокого старика, сгоравшего одновременно и от неудовлетворенной жажды деятельности, и от душевных ран, и от подступавшего к нему настойчиво и неотвратимо физического недуга. Он сохранил теплое воспоминание о наших беседах. «По отъезде Вашем, — писал он мне, — Висбаден кажется мне еще более тоскливым» (30 июля 1884 г.); «Где бы я ни был, верьте, сохраню к Вам неизменно чувство сердечной привязанности…» (31 августа 1884 г.); «Часто вспоминаю я то отрадное время, которое провел я с Вами в Висбадене; недели эти, несмотря на тяжелую мою болезнь, пролетели для меня совершенно незаметно, благодаря Вашему присутствию и тем дружеским и уютным беседам, которые вели мы в Nicolas Strasse…» (14 февраля 1885 г.). В следующем году он снова поселился в Висбадене и вскоре по приезде извещал меня, что «два раза уже ездил в Dietenmuhle, видел там скамейку в саду, на которой мы беседовали, и вспоминал Вас… То было отрадное для меня время! Из письма Вашего к Гроту, присланного им мне для прочтения, я узнал, что Вы не теряете надежды совершить поездку за границу. В таком случае, конечно, меня не забудете. Не правда ли? Как бы это было хорошо и великодушно с Вашей стороны. Надеюсь, Вы не посетуете на Константина Карловича за присылку им мне в подлиннике письма Вашего: он ведь знает, что я и люблю, и уважаю Вас»… (25 июня 1885 г.).

Я действительно поехал летом 1885 года за границу и в августе посетил Лориса в Висбадене, на Sonnenbergstrasse № 11, где был просто растроган сердечным приемом его. Он встретил меня в гостиной, в кругу своих семейных и знакомых, радостным восклицанием: «А! Вот он! Наконец то! Наконец!» и при первой возможности увел меня к себе в кабинет. Здесь, однако, он долго молчал и наконец сказал: «Вот! Ждал вас целый год, думал о том, как много и о многом расскажу, когда увидимся, а тут вы приехали, вижу вас и молчу, и не знаю, с чего начать. Это как у новобрачных бывает: жених долго мечтает о том времени, когда, наконец, останется наедине с молодой женою, а как останется — ведет себя дурак-дураком…» И в этот приезд мы вели много задушевных бесед, к сожалению, прерываемых частыми посетителями семьи Михаила Тариеловича, которые заходили и к нему и которым он, поневоле, должен был faire les honneurs de la maison[31], что его, как видно из его писем ко мне, очень тяготило. Около него, пытливо и притворно-участливо, почти постоянно вертелись некоторые господа и госпожи, переходившие затем «avec armes et bagages» [32] в стан людей, удовлетворявших сладострастием злословия и клеветы свою тайную ненависть к нему и этим умерявших свою боязнь возвращения его к делам. Поэтому воспоминания о днях, проведенных с ним в 1885 году, у меня менее цельные и богатые. Я заметил в нем усиление горечи и больший упадок духа, чем в предыдущий год, — он часто стал говорить о своей старости и неспособности к серьезному труду. Очевидно было, что примирение со своею, поистине роковою и трагическою судьбою совершается в нем очень болезненно и, как ржа железо, постепенно съедает его душевные силы. Покинутый и забытый многими из своих поклонников и приверженцев, он чувствовал на себе, по образному выражению Лермонтова, «месть врагов и клевету друзей». Он стал вместе с тем тревожно относиться к материальной будущности своей семьи. Об этом он писал мне однажды подробно, еще до нашего второго свидания: «Чувствую, — говорит он в своем письме, — что усталые кости мои просятся уже в отставку… Понятно, что отъезд в безвозвратный отпуск не может быть страшен для меня — видевшего и прошедшего в жизни много и многое; но жаль оставить семью. Помните ли стихи:

«Мочи нет, устал я с этим горем биться,
А на свет посмотришь — жалко с ним проститься»

Жаль мне пятерых детей да жены, имущественное положение которых находится пока далеко не в цветущем состоянии, и надо по крайней мере еще пять лет времени, чтобы дело это наладилось как следует. А между тем, дети родились и росли в достатке; правда, роскоши не знают, но не знакомы они и с нуждою… Вот причины, по которым мне жаль было бы проститься с светом и хочется протянуть дряблое существование мое еще несколько лет. Как знать, пожелают ли вспомнить после меня о совершенных мною когда-то заслугах, хотя бы в последнюю войну, и, оценив их, обеспечат ли семью мою соответственною пенсией? Вспомнят ли, что из 72 миллионов, израсходованных в Малой Азии на нужды войск, я, по собственной инициативе, не дозволил выпустить в обращение ни одного полуимпериала и протянул всю войну на наших кредитках! Интендантские мудрецы и некоторые начальники отдельных частей, лакомые до приобретений, предсказывали мне тогда ужасы, уверяли, что жители в конце концов не станут ничего продавать нам, указывали на Балканскую армию, где почти половина всего расхода производилась на золото. Слушал я все это, помалкивал да крепился. Мрачные предсказания, однако, не сбылись; начатое дело было доведено до конца блистательным способом, и государственная казна освободилась от расхода по крайней мере в 10 миллионов металлических рублей, которые, за неимением в собственных подвалах, она вынуждена была бы занять вне государства и притом за крайне убыточные проценты…»

Содержание приведенного письма нельзя не поставить в связь с воспоминаниями Лорис-Меликова о действиях наших в Малой Азии в восточную войну 1877 года, с которыми он ознакомил меня летом 1884 года по поводу очень занимавшей его книги генерала Кишмишева по истории этой войны и сущность которых я тогда же записал. Вот они:

«Тотчас по объявлении войны, 11 апреля 1877 г., три русских отряда, общей численностью не выше 50 тысяч человек, перешли границу Анатолии и начали наступление, совершаемое с большой энергией и обычной нашей самонадеянностью и высокомерным презрением к противнику. Падение Ардагана и Баязета, вооруженного 90 орудиями новейших систем, произвело громадное впечатление на турок и вызвало среди них крайнее напряжение сил, выразившееся в призыве под знамена Мухтара-паши из самых отдаленных уголков Малой Азии, из Багдада, Дамаска, Алеппо и т. д. всего мужского населения в возрасте от 20 до 60 лет. Благодаря этому же во второй половине июня в Эрзерумской долине были сформированы две турецкие полевые армии, нанесшие нам чувствительное поражение под Зевином и перешедшие в столь внушительное наступление, что мы были вынуждены отступить к своим границам и снять блокаду Карса. Положение воюющих сторон было в это время совсем не равным: наши войска были сосредоточены в трех местах с интервалами в 150 верст между каждым отрядом и имели перед собою Мухтара-пашу, в каждом пункте более, чем в полтора раза сильнее русских, а сзади Кавказ, волнующийся и тревожный, где миллионное население Чечни и Дагестана находилось в полном восстании и где симпатии остальных двух миллионов горцев явно склонялись к Турции. Вследствие этого Кавказ не мог двинуть всех своих боевых сил против турок, нуждаясь сам, для сдержания порывов мусульманского населения, по крайней мере, в 50 тысячах войска. Таким образом наше положение было очень тяжелое: перед нами превосходящий численностью неприятель, сзади горючий материал, для которого была нужна лишь искра, лишь единоверная рука, протянутая в интервал русских войск хотя бы в виде двухтысячного отряда кавалерии, чтобы пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшною силою, и нам пришлось бы запереться в собственных крепостях, окруженных слившимися силами внутренних и внешних врагов. Против Мухтара-паши пришлось стоять мне. Надо было удержать его от наступления во что бы то ни стало. И я стал настойчиво и неустанно его тревожить ежедневными рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами, не давая ему ни минуты успокоиться и постоянно поддерживая в нем ложную уверенность, что он или подвергается или не нынче-завтра подвергнется общему нападению русских сил. Так задержал я его в выжидательном положении до тех пор, пока с Волги и из-под Москвы не подошли спешно посланные подкрепления и у меня не оказалось, к 1 сентября, еще 32 свежих батальона, т. е. силы, почти равные турецким. С ними, решительно и уверенно, я вновь перешел в наступление, и за два месяца непрерывных трудов и постоянной опасности полного поражения мы были вознаграждены победою над Мухтаром на Аладже. Падение затем Карса, где я был комендантом еще в Крымскую войну, нанесло решительный удар туркам — и перед нами открылось широкое поле действий. Ночной штурм Карса был подготовлен мною целым рядом приготовлений, направленных на усыпление бдительности турок и на то, чтоб не дать им возможности представить себе, что 20 тысяч русских решатся штурмовать форты, могущие сделать честь любой первоклассной европейской крепости, вооруженные 300 орудиями новейших систем и защищаемые тоже двадцатитысячным гарнизоном. Но я твердо решился, — и мои солдатики вписали в военную историю эпизод, по своей исключительности не могущий служить образцом, но указывающий на разнообразие и новизну приемов войны, в которых проявляется торжество строго обдуманного замысла и точности его выполнения над пассивною материальною силою…»

В это же посещение мною Лорис-Меликова я заметил, что атмосфера враждебности, которою продолжало быть окружено его имя в России, повлияла на него в смысле возбуждения в нем крайне тревожной осторожности относительно переписки, что так шло в противоречие с его, более чем неосторожной, откровенностью в беседах и отзывах. Он рекомендовал своим знакомым особую сдержанность и осмотрительность в письмах, идущих обычным почтовым путем, прося, по возможности, прибегать для доставления писем к услугам едущих за границу сановников. Сам он, однако, сколько мне известно, не прибегал к этому способу относительно писем, посылаемых им в Россию, очевидно не будучи уверен, что они неизменно будут доставлены аккуратно, а не попадут в чьи-либо нежелательные, чрезмерно любознательные руки. От этого его письма так полны обещаниями «рассказать при личном свидании» и недомолвками — и проникнуты мелочами повседневной личной жизни, среди сведений о которых лишь изредка прорывается вздох сдержанной боли или заглушаемого негодования. Каждое пропавшее письмо к нему или от него его тревожило и волновало. Благодаря этому личные объяснения его были необходимым дополнением к не-? которым местам его писем. Так, например, еще до вторичного приезда моего в Висбаден он писал мне (26 июля 1885 г.), что провел с одним из своих бывших влиятельных сотрудников и товарищей по отставке целый день во Франкфурте, «умудрившись просидеть на одном диване, не вставая, восемь часов» — и прибавлял: «При свидании передам Вам некоторые подробности». Оказалось, что эти подробности состояли в том, что этот сотрудник, вполне одобрявший, в свое время, взгляды и намерения «диктатора» и выразивший готовность разделить его служебную судьбу, считая невозможным согласиться с новым курсом безусловного и самодовлеющего самодержавия, намеченным и направляемым Победоносцевым, взял, по зрелом размышлении, «право руля» и как блудный сын вернулся на лоно власти и влияния, начав играть значительную, но вовсе не оппозиционную роль в Государственном совете. И вот, проезжая через Франкфурт, человек, пышущий здоровьем и силами, не дал себе труда заехать к больному Лорису, а избегая возможных намеков на то, к кому и зачем он заезжал в Висбаден, вызвал его к себе, зная, что наголодавшийся отсутствием интересных для него людей Лорис не утерпит и приедет… «Он говорил со мною поучительным и покровительственным тоном и выразил некоторое сожаление, что я — не у дел», — с горечью сказал мне Лорис.

С благодарным чувством вспоминаю я, что вообще все, что касалось меня, живо интересовало Лориса. Всякая моя работа или служебная со мной перемена вызывали с его стороны сочувственный отклик. «Из полученных сегодня утром русских газет узнаю, что Вы назначены обер-прокурором кассационного департамента, — писал он мне в феврале 1885 года. — Не будучи твердо знаком с табелью о рангах судебного ведомства, я не знаю — следует ли признать назначение это за повышение или же нужно отнести его к простому перемещению на равносильную должность. Иное дело, если бы Вы были назначены сенатором или старшим председателем палаты (sic!) — тогда и сомнениям моим не оставалось бы места». При свидании, когда я ему подробно объяснил значение должности обер-прокурора и круг его деятельности, он чрезвычайно радовался за меня и очень интересовался затем моими кассационными заключениями, за которыми следил по газетам. Особенное его внимание привлекали дела об оскорблениях в печати, по которым пришлось устанавливать новую практику уголовного кассационного суда взамен теории, по которой клеветник в печати признавался безответственным, если утверждал, что полагал, что сообщаемое им не ложно, а соответствует действительности. Уложение о наказаниях говорит о взысканиях за клевету, не определяя этого понятия, и Сенату пришлось, в свое время, разъяснить, что под клеветою разумеется заведомо ложное обвинение кого-либо в деянии, противном правилам чести. Жизнь показала, однако, что такие обвинения, подчас грозящие самыми тяжкими последствиями неповинному и составляющие «поджог его чести», размеров и пределов которого не может предусмотреть и ограничить даже и сам клеветник, очень часто распространяются с бессовестным легкомыслием, с преступною доверчивостью ко всякому слуху, дающему пищу злорадному любопытству. Пришлось пойти дальше и разъяснить, что под клеветою должно быть понимаемо не только заведомо ложное, но и не заведомо истинное обвинение в деянии, противном правилам чести. Но жизнь, в своем вечном движении, поставила вскоре другой вопрос. Было распространено с умыслом не заведомо верное известие о получении образованным и воспитанным случайным посетителем парижского ресторана нескольких пощечин и о последовавшем затем выталкивании его вон. Оскорбитель защищался тем, что, делая сообщение непроверенного и совершенно лживого слуха, он не обвинял обиженного в каком-либо действии, противном правилам чести, так как получение пощечины не есть действие получившего ее, и, следовательно, здесь не может быть оснований для обвинения в клевете. Пришлось снова пойти дальше — и явилось разъяснение нашего кассационного суда о том, что и тут есть наличность клеветы, так как было разглашено ложное обстоятельство о таком обращении с жалобщиком, которое ложится тяжким пятном на личное достоинство подвергшегося такому обращению, приводя к неизбежному выводу, что это поругание его чести вызвано его собственными действиями, при которых он сам своею честью не стеснялся и ею не дорожил. «Заключение Ваше по делу редактора «Нового времени» (обвиняемого в оклеветании в печати бывшего военного прокурора Ахшарумова в служебном преступлении), — писал он 8 ноября 1886 г., — как и надо было ожидать, вызвало большую тревогу в нашей прессе, и только «Русские ведомости» № 297, хотя и в коротенькой, но в весьма дельной статье, отнеслись честно и разумно к этому вопросу. Мне кажется, что Вы напали на самое больное место нашей. подневной и периодической печати. Вот почему большинство редакций, чуя беду, застонало, как стонет больной, когда оператор, без помощи хлороформа, накладывает нож, чтобы извлечь из тела злокачественный вред или карбункул. Надо надеяться, что судебные учреждения наши станут отныне строго придерживаться выраженных Вами воззрений и одобренных Сенатом. Если надежда эта осуществится, то печать, отбросив широкое практикование клеветы и диффамаций, примется серьезно за разработку многих общественных наших вопросов и участие ее в делах этого рода, как доказано прошлыми примерами, может принести громадную пользу как правительству, так и обществу». — «Надеюсь, что ничто не воспрепятствует Вам, — пишет он 30 сентября 1885 г. по поводу принятого мною на себя обвинения начальника одного из технических главных управлений перед уголовным кассационным департаментом, преданного Государственным советом суду за превышение власти, вызывавшее на местах случаи лихоимства и разных злоупотреблений в ущерб казне, — чтобы достойно покарать этого господина, если он окажется виновным в возводимом на него преступлении. Жалеть этих господ не следует и потому еще более, что они, в свою очередь, любят бешено накидываться и горланить о взяточничестве какого-либо урядника, околоточного надзирателя или маленького и многосемейного чиновника, которому дали 5 или 10 рублей. Высшему слою надлежит показывать пример бескорыстия — а уж если кто из них проштрафится — пусть и отвечает по заслугам»… Когда я послал ему в 1888 году мои «Судебные речи», он отвечал на эту присылку теплой телеграммой, и при свидании, уже близкий к смерти, много говорил об этой книге, которою я, по его словам, «сделал свое дело».

Еще в сентябре 1885 года Лорис-Меликов писал мне, что предвидит необходимость вернуться на родину. «Врач мой Фрахтенштейн, — говорит он, — начинает намекать на необходимость скорейшего отъезда моего на юг, но я откладываю еще эту поездку, желая дождаться здесь большего разъяснения событий, ныне совершающихся на Балканах. Хотя все серьезные газеты единогласно предвещают бескровный исход Болгарского эпизода, но невозможно ручаться, чтобы какая-либо новая случайность не осложнила дела и не вовлекла нас в вооруженную распрю — крайне нежелательную и несвоевременную. В этом прискорбном для нас случае приличие обяжет меня, не обращая никакого внимания на хилость и запал мой, достигший, с наступившею холодною погодою, до чудовищных размеров, перебраться немедленно из-за границы на наш юг (Киев, Одессу или Крым). Будем, однако, надеяться, что на этот раз гроза минует нас и что Н. К. Гире сумеет с честью и достоинствам выбраться из ловушки поставленной нам князем Баттенбергом и его учителями». Но даже помимо приведенных мотивов его начинало тянуть домой. «Заканчивая настоящее письмо, — говорит он в конце сентября 1885 года, — хочу сказать несколько слов по поводу дружески откровенного мнения, выраженного Вами в письме ко мне из Берлина, от 7 сентября. — Начну с того, что мнение Ваше возымело уже свое действие, и не далее, как на прошлой неделе, в семейном совещании, мы решили возвратиться в Петербург раннею весною — в первых числах мая. Сообщая Вам об этом, я должен, однако, оговориться, что стремлюсь возвратиться в отечество не для того, чтобы посвятить себя, как Вы указываете, работе по званию члена Государственного совета. — К работе этой едва ли теперь пригоден; хилая старость взяла уже меня в свои объятия, а при такой гостье — немыслим серьезный или усидчивый труд. Вот почему желаю возвратиться на родину — ради самого себя и из эгоистических побуждений; хочу жить вблизи таких, немногих лиц, общение с которыми влияет на меня гораздо благотворнее, чем всевозможные микстуры, порошки и ванны, столь обильно и ретиво прописываемые врачами на всех курортах»… Летом 1886 года Лорис действительно приехал в Петербург, и я навестил его, приехав, для этого из Гунгербурга, где я жил в это время. Я застал его очень нервным, похудевшим более, чем прежде, и с заметными признаками одышки при малейшем волнении. Глаза его лихорадочно горели, руки были сухи и горячи. «Отец родной, — начал он, — вы, вероятно, уже слышали, что в Петербурге шипят про меня, что я приехал попытаться опять попасть во власть. Какой вздор! Мне нужен снова долгий отпуск, я убедился, что не могу жить в этом климате даже летом, не имею сил поехать и на Кавказ и перенести все, что там пришлось бы перечувствовать… Ведь я на службе — и как генерал-адъютант и как член Государственного совета… Но что я пережил, ожидая приема! Отец родной! Ты это можешь себе представить! Ведь меня могли заставить ждать в общей приемной на потеху всем, и сказать мне одно-два слова или и вовсе промолчать. А ведь я отдал России все, что имел: здоровье, душевное спокойствие. Какое было бы ликование, если бы меня так третировали… Но, слава богу, я избежал нового напрасного оскорбления. Я был принят наедине и, быстро взойдя по винтовой лестнице, так запыхался, что государь с участием спросил меня о здоровье и тотчас же дал разрешение на бессрочный отпуск. При этом он сказал, что дела на Кавказе и внешние отношения находятся во вполне удовлетворительном положении, но о внутренних делах — ни слова… Теперь скорей, скорей из Петербурга. Мне столь многие здесь противны до невыносимости. Душа моя! Когда я был диктатором, они толклись в моей приемной так, что проходу не было — и мне приходилось видеть их душу, вывороченную наизнанку… Отец родной! Какая это гадость…» И он уехал за границу, откуда ему уже не суждено было возвращаться… Ему ясно дано было понять, что его административный опыт, его несомненные заслуги по долголетнему управлению Терскою областью, его ясный и живой ум не дают ему даже скудного права выслушать из уст монарха что-либо о положении страны, судьбы которой еще так недавно были ему почти бесконтрольно вверены. Не понадобились и его таланты вождя… Война была у многих на устах, но дешевый шовинизм не находил себе отклика в сердце государя. К этому времени относится одно мое письмо к Лорису, случайно уцелевшее из остальных, уничтоженных после его смерти слишком осторожным и верным его другом, оригинальным, умным и благородным Эзовым, которого Лорис в шутку и ввиду его приземистой, уродливой наружности называл — Эзопом. Привожу это письмо, которое в некотором отношении рисует характер нашей переписки, в которой я часто излагал волновавшие меня чувства и мысли. Я писал ему 26 сентября 1886 г. между прочим: «Что здоровье Ваше? Это вопрос, который, увы! бесплодно задают мне и Арцимович и А. В. Головнин, который, к слову сказать, очень приободрился физически. Вы оставили в Петербурге всех любящих Вас в тревожном состоянии по поводу Вашего здоровья — и не хотите их из него вывести успокоительным словом. Надеюсь, однако, что живительный климат Ниццы действует на Вас благотворно. Я лелею мечту повидать Вас за границей весною, если не будет войны… Я предвижу большую усталость в конце «учебного» года и потому думаю в марте (в конце) взять отпуск и поехать на два месяца на юг, к морю — и встретить Вас! Конечно, еще может случиться многое множество вещей, которые это все изменят. Прежде всего война, которая мне представляется неизбежною ввиду наших действий в Болгарии, представляющих собою полное отрицание всех начал государственного и международного права. Сердце поворачивается от негодования при чтении наших газет, с их разнузданностью раба, которому позволили бить по зубам слабого и бессильного. Я всегда находил, что России следует обладать проливом и что ее стремление к Босфору вполне естественной исторически предопределено. Но разве так оно должно осуществляться?! Ужели нам мало того «славянско-братского» лицемерия, которое мы написали на нашем знамени в прошлую войну, прикрывая им династические и территориальные стремления, с которыми славяне ничего общего не имеют? Ужели и теперь мы думаем кого-либо обмануть, вступая в союз с восставшими софийскими военными юнкерами для поддержания порядка или разъезжая, подобно Каульбарсу, нагло и глупо, по стране, чтобы агитировать против признаваемого народом правительства, подстрекая гарнизоны к нарушению дисциплины, с целью предотвратить анархию? Быть может, мы выйдем из всего этого победителями — и сомнем Болгарию в наших медвежьих лапах, благодаря слабости одних, трусости других и непредусмотрительности третьих, — но, во всяком случае, страница истории, на которой будет повествоваться об этой победе, будет не из почетных… Разве так приобретают союзников? Разве мыслимо после войны 76–77 гг. звать на помощь против Болгарии Турцию? Разве слыхано что-либо, подобное поведению Каульбарса? Я знаю, что мне здесь ответят: «Неслыханно, — но то-то и хорошо!» Государя, желающего энергически проявить свою волю в международных делах, конечно, вводят в заблуждение, рисуя в ложном свете положение Болгарии и пользуясь его неприязненным чувством к немецкому искателю приключений. А главное, что действует в высшей степени огорчительно — это настроение общества. Никогда еще инстинкты произвола и принцип кулака не проявлялись так сильно, так рельефно в нашем обществе. Что говорят в клубах, в гостиных — Вы себе представить не можете! Люди, всю жизнь игравшие в винт и проливавшие кровь лишь посредством геморроя, потрясают воображаемыми саблями и кричат «война!» — купцы, в надежде вновь намошенничать на поставках — облизываются, — люди, по-видимому, порядочные, сочиняют теории, в силу коих Россия будто бы должна так поступать — и все вместе галдит, ревет, смотрит подозрительно на несогласных— и готовится «забросать шапками Европу»… В суждениях, в отношениях к чужой личности проявляются такие дикости, что из-за по-европейски причесанного общества выступает татарская «золотая орда» — или, вернее, «кредитная (ибо золота нет!) орда»… И никто, никто не думает о бедной, нищенской, настоящей России, которая отдает кровь и труд, и пот своих сынов и у которой нет даже средств воспользоваться теми богатствами, которые, в виде бесплодно пропадающих фонтанов нефти посылает ей природа… Это какой-то огромный сумасшедший дом. Больно и тяжело. Вам шлет свой поклон А. Д. Градовский. Вы можете себе представить, как он, автор болгарской конституции, себя чувствует!»…

С новым переездом за границу потянулась для него однообразная жизнь, преимущественно в нелюбимой им Ницце, в которую упорно водворяли его врачи. Он постоянно мечтал не возвращаться в эту, как он выражался, «золоченую для него трущобу», мало верил в целебную силу ее климата, хотя не отрицал, что «некоторых немощных действительно исцеляет и согревает тамошнее горячее солнце, в то время, когда других нагревает рулетка в Монте-Карло и стая кокоток, составляющих непременный атрибут этого игорного дома» (письмо от 8 ноября 1886 г.). Посещения разных русских празднолюбцев, ничего не дававшие его впечатлительной душе и жадному уму, не удовлетворяли его. Из замечательных русских людей ему довольно часто одно время приходилось видеться с М. Е. Салтыковым-Щедриным, но раздражительность последнего действовала на его нежную душу тягостно. «Он сильно болен, — пишет он мне про Салтыкова, — осунулся, а вследствие этого стал еще более раздражителен и тяжел. Беседа с ним, признаюсь, не представляет ничего заманчивого или приятного; одна только желчь и огульное порицание всех и каждого. Бесспорно, что господь наделил его мозгами весьма широко; но мозги эти смазаны такою густою темно-желтою краскою, что до светлых цветов и не доберешься. Полагаю, что все сатирики одного склада с Салтыковым»… Не часто и мимолетно появлялись у него интересные люди из чужих. Так он сообщал мне, что его очень оживило знакомство с поэтом Боденштедтом (Мирза-Шаффи), с бывшим префектом Парижа при Тьере — Леоном Рено и с бывшим губернатором Меца — гр. Генкелем фон Доннерсмарком. Лишь через большие промежутки приходилось ему хоть немного «отводить душу» с наезжавшим из Петербурга преданным другом всей семьи — Эзовым и с проезжавшим через Ниццу доктором Белоголовым, к которому он питал большое доверие и уважение. Но в общем, при все усиливающемся грудном страдании, в котором, под успокоительным именем бронхитов и плевритов, скрывалась злая и непобедимая чахотка, жилось ему тоскливо. «Персонал моих посетителей, — писал он мне, — весьма разновиден и обширен, даже более, чем было бы желательно, но при всем том я избегаю сближения с кем-либо, а пользуясь массой книг и журналов, зачитываюсь иногда по вечерам почти до одурения»… К этому присоединились и некоторые материальные затруднения. «Беда в том, — говорит он в письме из Ниццы от 19 марта 1887 г., — что при угнетенном состоянии курса нашего рубля трудно живется в дорогих санитарных пунктах и все делаемые сокращения в собственном бюджете мало помогают делу»… Вести же, приходившие из России, были тоже мало для него утешительны. В господствующих общественных кругах как отголосок теорий, развитых в свое время влиятельным московским публицистом Катковым и его последователями, проповедовался своеобразный и пагубный культ власти, как власти, совершенно независимый от ее направления и границ, причем власть рассматривалась не как средство управления, а как самодовлеющая цель. Понятно, что попытка Лорис-Меликова направить работу в смысле продолжения преобразований Александра II громко провозглашалась преступлением против России, — и голоса об этом не могли не доходить до его исстрадавшихся от всяких наветов и клевет ушей… Вместе с тем сходили понемногу со сцены и те люди, в которых он привык видеть справедливых ценителей своей деятельности и личности. Особенно поразила его смерть Александра Васильевича Головнина. «Развернув „Новое время”, — писал он мне 8 ноября 1886 г. из Ниццы, — я на первой же странице, совершенно неожиданно, прочитал скорбную весть о кончине добрейшего и почтенного А. В. Головнина! Можете судить, какое потрясающее впечатление произвело на меня это известие. Всю ночь провел я, конечно, бессонную, расстроился, и только благодаря усиленным приемам брома мог со вчерашнего дня войти в свое нормальное состояние. Застарелая болезнь и иные причины настолько уже развинтили мои нервы, что не всегда бываю уже в силах справиться с ними… Итак, из рядов наших снова выбыл человек, которого даже злейшие враги признавали образцом порядочности и приличия.

Торговля убеждениями и привязанностями была немыслима для Головнина. Главная же заслуга Александра Васильевича заключалась в том, что он служил как бы соединительным звеном между людьми, хотя и разных профессий, но одинаково и горячо любящих свое отечество и готовых посвятить все свои способности и силы на служение родной земле»… Последнее письмо от Лорис-Меликова я получил в Киссингене в начале июля 1888 года из Веве. «Дней-десять тому назад, — писал он, — я имел уже сведения о намерении Вашем навестить меня. Можете себе пред-: ставить, насколько известие это порадовало меня. Ведь прошло уже почти четыре года с тех пор, как прекратились наши дружеские беседы; мимолетную встречу нашу в 86 году в Петербурге нельзя признать за свидание. Вот почему мне будет так отрадно провести с Вами несколько вечеров и наговориться досыта. Переезд из Киссингена до Веве потребует около 15 часов времени, но я уверен, что Вы не откажетесь принести мне эту жертву…» В половине августа в Веве, в Hotel Monnet я застал Михаила Тариеловича в постели, с которой он вставал уже редко, снедаемый лихорадкой. Окружающие были удручены его состоянием, Белоголовый безнадежно качал головою. Три дня провел я с ним, оставляя его лишь для необходимой трапезы. Он как будто сознавал, что уходит, хотя никакого намека на это не делал. Я несколько боялся разговоров и расспросов на «злобу дня», чтобы не волновать его, но он сам касался вопросов русской современности очень поверхностно, а настойчиво обращался к общим темам преимущественно философского и общественного характера. Не раз возбуждал он вопросы о связи духовной и животной природы человека и о роковом влиянии последней на первую, усиленно подчеркивая свои сомнения в самостоятельном существовании души и в возможности ее загробного существования и добродушно подшучивая надо мною, когда я с ним не соглашался. Но в постоянном возвращении к этим вопросам, в желании вызывать меня на опровержения как бы чувствовалось желание услышать перед недалеким концом ободряющее уверение близкого по душе человека, что это конец только видимый, а не действительный. Наконец, пришлось расстаться: служебные дела призывали меня в Петербург. Мы провели целое утро вместе, и он видимо сердился, когда кто-нибудь мешал нам беседовать. Я должен был ехать после обеда, который предстояло разделить с семьей Лорис-Меликова. Перед обедом все домашние зашли за мною. «Идите, идите! — сказал он им, — он сейчас придет… Ну, прощай! Спасибо, друг! Поцелуй меня — и прощай!» — «Да я зайду еще после обеда», — сказал я… «Нет, не нужно, мне слишком тяжело; я хочу проститься теперь…» — и он притянул меня к себе и обнял, а затем тихонько оттолкнул от себя. «Ну, идите, идите, вас ждут…» Я чувствовал, что мы более не увидимся, и, пересиливая себя, взглянул в последний, раз на это милое, исхудалое лицо, на котором уже лежала печать смерти, пощадившая лишь одни глаза, горевшие по-прежнему огнем мысли… Должен сознаться, что я очень опоздал к обеду…

13 декабря того же года, присутствуя в Харьковском технологическом институте на испытании гидравлическим прессом прочности шпал, взятых из-под императорского поезда, потерпевшего 17 октября крушение между Борками и Тарановкою, я услышал, как один из экспертов-инженеров сказал другому: «А Лорис-то-Меликов умер, в Харькове получено об этом известие…».

«Из равнодушных уст услышал смерти весть я,
Неравнодушный ей внимал я»


ГРАФ ДМИТРИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ МИЛЮТИН * (1912)


Будучи студентом юридического факультета Московского университета в первой половине шестидесятых годов, я много занимался уголовным правом и написал кандидатскую диссертацию «О праве необходимой обороны», напечатанную по постановлению Совета университета в «Московских университетских известиях». Эта диссертация послужила поводом к предложению мне остаться при университете по кафедре уголовного права. Несмотря на всю заманчивость возможности сделаться профессором старейшего русского университета, где еще недавно читал Грановский и где еще не смолкло вещее и глубокое слово С. М. Соловьева и Б. Н. Чичерина и блестящая талантливая импровизация Н. И. Крылова, я не мог принять условие, с которым было связано это предложение. Оно состояло в обязательстве почти немедленно после окончания курса начать читать лекции по уголовному праву. Московский университет воспитывал в нас не только живой интерес к науке, но и уважение к ней, и мне казалось непозволительным скомпилировать свои лекции из разных книжек, не разрешив для себя путем самостоятельного труда некоторых существенных вопросов моего предмета. Не мог я и jurare in verba magistri потому что этот magister был человек научно отсталый, своеобразных взглядов которого я не разделял. Поэтому я был лишь рекомендован министерству народного просвещения вместе с моими товарищами Морошкиным и Хлебниковым для внесения в список отправляемых за границу для занятий под руководством Н. И. Пирогова. В ожидании этой отправки, которая могла состояться не ранее как через год (а затем и не состоялась вовсе вследствие внезапного отозвания Пирогова в 1866 году из Лейпцига и прекращения на некоторое время этих учебных командировок), пришлось поступить на службу. Кратковременное пребывание мое в государственном контроле, обновляемом и преобразовываемом Татариновым, было прервано предложением поступить в военное министерство для юридических занятий, последовавшим на основании рекомендации университета на запрос военного министра Милютина. Здесь пришлось мне его видеть в первый раз и испытать деловую приветливость, с которою он умел отнестись к недавнему студенту, еще чуждому служебных обычаев. Причисленный к военному министерству, я был откомандирован в распоряжение дежурного генерала (так называлась тогда позднейшая должность начальника главного штаба), графа Федора Логиновича Гейдена, человека в высшей степени симпатичного и трудолюбивого. Он разрешил мне не носить форменного платья и представлять мои работы ему непосредственно, минуя разные канцелярские инстанции.

Под его высшим управлением находились два совершенно разных по составу, характеру деятельности и даже по внешнему виду служащих учреждения: инспекторский департамент и генеральный штаб. В первом сидели гражданские чиновники военного министерства, «дьяки, в приказах поседелые», угрюмо замкнувшиеся в свои служебные интересы и, за небольшими исключениями, люди рутины, с явным недоброжелательством относившиеся к «учэному», постановленному вне условий иерархического чиноначалия и субординации. Большие стеклянные двери отделяли это чернильное царство от комнат, занимаемых генеральным штабом. Там дышалось легче, веяло образованием и широкими взглядами, и там меня всегда приветливо и с полной готовностью помогать в работе встречали, без различия рангов, просвещенные и живые люди, о многих из которых я сохранил доброе воспоминание. Мне поручались графом Гейденом специальные историко-юридические работы, необходимые для разных преобразований, назревших в военном министерстве. Приходилось посещать архив и читать иностранные источники по вопросам военной администрации и юстиции. Вместе с тем мне было поручено состоять в распоряжении генерал-аудитора В. Д. Философова и по его указаниям участвовать в различных работах по выработке военно-судебных уставов. Последние работы были мне особенно по душе, по представляемому ими интересу и по возможности ближе ознакомиться с благородною личностью Философова, под суровой наружностью которого билось доброе и правдивое сердце. Раза два мне пришлось представлять, по поручению Гейдена, различные справки и выписки из моих работ и военному министру и удивляться его способности быстро и точно ориентироваться в вопросах юридического характера. При мне же совершилось и слияние инспекторского департамента с генеральным штабом в одно общее учреждение, под названием главного штаба, причем начальником его был назначен граф Гейден. Перед этим, однако, мои «дьяки» попытались подвести «пришлеца» под общее иго канцелярских порядков. Собравшись, с разрешения графа Гейдена, ехать на Пасху в Москву для свидания с моей матерью, я получил от экзекутора инспекторского департамента повестку о назначении меня дежурным в пасхальную ночь — по приему пакетов. Нужно было негодующее распоряжение графа Гейдена, чтобы объяснить кому следует, что в занятия, для которых я состою при министерстве, не входит ночное бдение на протертом клеенчатом диване перед грязным столом, закапанным сургучом и стеарином, в обществе кого-либо из опальных курьеров. Вскоре после этого, 17 апреля 1866 г., должны были открыться в Петербурге новые судебные учреждения. Меня тянуло в них неудержимо, и на запрос старшего председателя Петербургской судебной палаты — нет ли препятствий к перемещению меня на должность помощника секретаря, которая была гораздо ниже (даже и по окладу) занимаемого мною в военном министерстве положения, дававшего возможность рассчитывать на дальнейшую службу по военно-судебному ведомству, — последовал ответ: «Желал бы удержать, но не считаю себя вправе».

Прошло двенадцать лет моей деятельной службы на судебном поприще. В 1878 году мне пришлось председательствовать в Петербургском окружном суде по громкому делу, взволновавшему самые разнообразные круги Петербурга. Оправдательный приговор присяжных, встреченный одними с шумным восторгом, а другими с гневным изумлением, давал повод к серьезной вдумчивости в общественное настроение и к признанию, что там, где оказывается бессильной судебная терапия, необходимо видеть недостаток общественной гигиены. Приговор присяжных был известного рода показателем, а не единичным, не имеющим органической связи со всем окружающим, случаем. Но с этой точки зрения на него не хотели взглянуть и, вместо выяснения причин, вызвавших самый процесс и его исход, стали искать виновника последнего. Присяжные, почерпнутые ковшом из моря обыденной жизни, опять ушли в него и были в качестве виновных неуловимы. Прокурорский надзор, представленный малодушным и бездарным обвинителем, находил себе в иерархическом порядке защитников, не желавших признавать собственных ошибок, и виновным оказался председатель, строго исполнявший предписания Судебных уставов и желавший в области правосудия служить, но не оказывать услуги. На него и посыпались различные обвинения, в которых полное незнакомство с правилами уголовного процесса смешивалось с сознательным закрыванием глаз на действительные причины состоявшегося оправдания. Все члены одного высокого совещания, собранного по поводу этого дела, сошлись на том, что единственная причина зла — это председатель. И раздался лишь один голос, который вступился за судью, исполнявшего свой долг. Этот голос принадлежал Дмитрию Алексеевичу Милютину.

С душевной отрадой узнав об этом заступничестве, я был вскоре обрадован представившеюся мне возможностью личного, уже не служебного знакомства с Милютиным. Часы, проведенные в его милом семействе, никогда не изгладятся из моей памяти: так все было там просто, естественно и проникнуто доброжелательным взглядом на людей. Я имел случай лично убедиться в справедливости следующего отзыва Бориса Николаевича Чичерина, сделанного им в своих записках, которые, к сожалению, еще не скоро увидят свет: «Милютин очаровал меня с первого раза. Необыкновенная сдержанность и скромность, соединенная с мягкостью форм, тихая речь, всегдашняя дружелюбная обходительность, при отсутствии малейших претензий, все в нем возбуждало сочувствие. Когда же я узнал его ближе, я не мог не испытать глубокого уважения к благородству его души и к высокому нравственному строю его характера, который, среди величайших почестей и соблазнов власти, сохранился всегда чист и независим». По вечерам, когда все собирались за чаем, приходил усталый от дневной работы Дмитрий Алексеевич и отдыхал за разговором об искусстве и литературе, причем в его мнениях и замечаниях сквозили самостоятельность взгляда и тонкая наблюдательность в областях, чуждых его обычным громадным занятиям. Мне помнится, между прочим, довольно длинный разговор о Салтыкове-Щедрине. Дмитрий Алексеевич был большим почитателем Салтыкова и, отдавая справедливость тому искусству, с которым знаменитый сатирик, путем ярких иносказаний, умел давать освещение и придавать рельеф больным местам современности, с удивлением отмечал полное непонимание в высших правительственных кругах смысла сатиры Щедрина, в которой видели один лишь увеселительный и забавный юмор. Видеть Милютина в его житейской обстановке, чуждой холодной светской условности, сознавая, что он в то же время один из самых выдающихся государственных деятелей, было и отрадно, и поучительно. Я всегда в жизни мысленно ставил себя на место слушателей французского ученого Виктора Кузена, который, обращаясь к ним в своей прощальной лекции в College de France, сказал: «Entretenez en vous le noble sentiment du respect, — sachez admirer!»[33].

«Неприятель найдет в Севастополе одне окровавленные развалины», — гласила депеша князя Горчакова о взятии союзниками многострадального города в августе 1855 года;— но Россия нашла в этих развалинах зерно обновления. Севастопольский погром, блистательно подтвердив прекрасные свойства русского человека, выражавшиеся между прочим в его умении умирать, доказал совершенную непригодность общественного быта и военно-бюрократического строя для жизни этого человека. Еще Иван Аксаков в одном из писем к своему отцу указывал, что этот быт и строй представляют лишь фасад здания общественного благополучия и государственной мощи, за которым нет ничего или очень часто есть лишь мерзость запустения. Ввиду того, что фасад этот стал разрушаться и трескаться, не имея сзади себя никакой опоры, необходимо было расчистить место и начать постройку вновь со свежими силами и с новым материалом. В правящих кругах военного ведомства, столь нуждавшегося в обновлении, таких деятелей налицо не было. Заветы великого Петра и направление, данное им военному делу в России, ко времени Крымской войны были забыты так же, как и самобытные, исполненные понимания души русского солдата, приемы Суворова. На армию смотрели, как на бездушный механизм, и центр) тяжести военной службы был перемещен в парады и смотры. Чем больше походил солдат на автомата, тем выше ценились служебные достоинства его начальства. Недаром одному из очень высокопоставленных мирных героев военного дела приписывались слова, что война крайне нежелательна лишь потому, что портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй, а другой объявлял в приказе замечание командиру за то, что нижние чины вверенного ему полка шли не в ногу… изображая римских воинов в опере «Норма». Условия службы были крайне тяжелы: она продолжалась 25 лет, вырывая молодого человека из семьи и трудовой среды и возвращая в нее чуждым и измученным стариком, ненужным и запоздалым гостем. Побои и всякого рода «муштра» сопровождали обучение строю и вытягиванию носка; тяжкие телесные наказания являлись результатом дисциплинарных нарушений, а прогнание сквозь строй, или так называемые шпицрутены, мрачно оттеняло собою военно-бытовую картину. Достаточно прочесть описание «зеленой улицы» у Ровинского или в рассказе «После бала» Толстого, чтобы содрогнуться и за жертву, и за исполнителей, и за свидетелей. Ни пребывание в этой тяжкой школе, ни оставление ее не были. обставлены мало-мальски сносными условиями. Солдат плохо одевали и скудно питали, потому что в хозяйственном отношении непосредственное командование войсковыми частями, напоминая наше допетровское «кормление», являлось зачастую средством беззастенчивой наживы. Слова Петра: «Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка и не точию блюсти, но и других от онаго жестоко унимать и довольным быти определенным, а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может», звучали — если случайно и вспоминались как анахронизм. Из записок и воспоминаний Пирогова видно, в каком возмущавшем его благородное сердце положении находилось лечение больных солдат, при котором правильному врачеванию и уходу отводилось самое последнее место среди проявлений грубости приемов, своекорыстия и всякого рода хищений со стороны «дубовых — по выражению Петра — сердец». А обеспечение на старость после поглотившей лучшие, трудоспособные годы службы было анекдотически ничтожно, да и доставалось только прошедшим через целый ряд формальных мытарств. Недаром у Некрасова отставной солдат говорит, что ему «пенсии выдать не велено: сердце насквозь не прострелено». Нужно ли говорить, на какой низкой ступени стояли меры к нравственному и умственному развитию «автоматов». В этом отношении приводимое Герценом в известном рассказе о витиеватом ответе солдата с двумя Георгиями восклицание генерала: «В гроб заколочу Демосфена!» — представляется очень характерным.

Очевидно, что коренная реформа была неизбежна. Наравне со всеми реформами шестидесятых годов она вытекала не только из сознания необходимости, но и из доверия к духовным силам народа. Как некогда Петр Великий совершенно обновил весь строй и организацию армии, так и тут было неизбежно, последовательно и настойчиво пересоздать оказавшееся гнилым устройство, так тяжко отразившееся не только на всей народной жизни, но и на достоинстве и силе России. Но для этой задачи в правящих кругах Петербурга не было, однако, одного необходимого элемента — реформатора. Ближайшие военные министры предшествовавшего времени были представителями рутины, Заботами князя Чернышева была подготовлена та армия, которой приходилось умирать в Крыму и на Дунае, с плохим и устарелым оружием, с недостатком пороха и снарядов. Она, конечно, не могла, несмотря на весь свой героизм, уменье маршировать и строиться под предводительством бездарных и самонадеянных фронтовиков, заменить, пред лицом неприятеля, необходимую боевую подготовку. Заменивший Чернышева князь Долгорукий сосредоточил свое внимание на переобмундировании войска, а престарелый генерал Сухозанет, при всех своих добрых свойствах (при нем уничтожены, между прочим, школы военных кантонистов), был до того не ответствен в смысле современной науки, что некоторые его резолюции не забыты до сих пор, как, например, приписываемая ему: «Сумлеваюсь штоп Прискорб (Брискорн) мог обалванить ефто дело кюлю (к июлю)».

Таким реформатором явился Милютин. «Кабинетный ученый, теоретик», — говорили про него его противники. Да! ученый — это верно — и притом, подобно Пирогову, с самой юности. Питомец «благородного пансиона» при Московском университете, он написал и издал, шестнадцати лет от роду, «Руководство к съемке планов». Затем сотрудник энциклопедических изданий, автор многих исследований по военной статистике и географии, статьи «Суворов как полководец», послужившей своего рода увертюрой к громадному, классическому по основательности, изложению и настоящему патриотизму труду «История войны 1799 года между Россией и Францией», увенчанному Академией наук, и, наконец, профессор военной академии… Кабинетный — тоже да! если кабинет противополагать передней, почтительным пребыванием в которой нередко делается карьера. Но можно ли назвать теоретиком человека, прослужившего до профессорской кафедры пять лет на Кавказе, на тогдашнем боевом Кавказе, раненного там и занявшего затем деятельный и сопряженный с личным участием в окончательной победе над Шамилем пост начальника штаба кавказской армии? Едва ли можно было найти для преобразования военной части лицо, к которому с большим правом можно было применить английскую поговорку о «настоящем человеке на настоящем месте». Призванный осенью 1861 года стать во главе военного ведомства, он совершил громадную работу перестройки на новых началах русской военной силы, ее хозяйства, ее, суда. «Он один в России, — говорит о нем Чичерин, — мог совершить великое дело, которое тогда предстояло: преобразовать русскую армию из крепостной в свободную, приноровить ее к отношениям и потребностям обновленного общества, при радикально-изменившихся условиях жизни, не лишая ее, однако, тех высоких качеств, которые отмечали ее при прежнем устройстве. Он сделал это, работая неутомимо, вникая во все подробности, постоянно преследуя одну высокую цель, которой он отдал всю свою душу». Сокращение им тягостного и несправедливого бремени рекрутчины почти наполовину было лишь первым шагом ко введению общей краткосрочной воинской повинности. Устав о ней, после долгой подготовительной работы, стоил ему в Государственном совете упорной борьбы с самыми разнообразными по источнику противодействиями. Чтобы преодолеть их, нужно было, подобно Шарнгорсту после Тильзита, иметь горячую и неугасимую веру в свой народ, нужно было также уметь оградить самую идею общей повинности от искажения, которому она, например, уже однажды подвергалась у нас, переродившись, под влиянием Аракчеева, в военные поселения. Неустанным трудом своим и умелым выбором председателя и членов комиссии по введению общей воинской повинности, Милютин обратил дело защиты родины из суровой тяготы для многих в высокий долг для всех и из единичного несчастья в общую обязанность. Восточная война 1877 года вызвала зловещие предсказания, что дисциплина, не поддерживаемая, благодаря «либерализму» Милютина, телесными наказаниями, а подчас и кулачною расправою, не выдержит требований и соблазнов боевой жизни и что вся новая организация военного дела окажется несостоятельною. Но предсказания эти не оправдались, и русское войско, которому в свое время Милютин дал облагороженные правила «дисциплинарного устава», с честью, стойко и доблестно выдержало все выпавшие на его долю тяжкие и кровавые испытания. Когда малодушие и растерянность стали овладевать большинством вождей после троекратного поражения под Плевной и они считали неизбежным подать голоса за отступление, которое превратило бы неудачу в настоящее бедствие, Милютин энергично и влиятельно поддержал тех, кто был против «ретирады», вменяющей в ничто и принесенные жертвы и пролитую под стенами Плевны кровь. «Кабинетный ученый» оказался дальновидней многих «практиков», которые «сумлевались штоп»… «Когда так, — раздраженно сказал ему главнокомандующий, по словам одного из биографов Милютина, — то примите на себя и командование армией!»— «Если государю будет угодно, я и приму», — спокойно отвечал Милютин.

Устав об общей воинской повинности содержал в себе могучий и жизненный стимул для развития народного образования. В отношении последнего военный министр Милютин сделал и упрочил гораздо более, чем мог бы то сделать, при всем желании, министр народного просвещения, понимающий свои задачи. Поднимая нравственный уровень армии, учреждая и развивая на широких основаниях учебные заведения, он стойко боролся, в свое время, против надвигавшегося тумана так называемого классицизма, стремившегося обратить обучение, в ущерб его настоящему назначению, в политическое орудие. «Он питал, — пишет о нем в своих записках Чичерин, — глубокое уважение к образованию; всякое проявление мысли возбуждало в нем сочувствие и уважение, и, наоборот, он презирал людей, высокое положение которых прикрывало внутреннюю пустоту и невежество». Участвуя во всех важнейших законодательных работах своего времени, он вносил в них со своей стороны неколебимое сознание, что «дух животворит, — буква мертвит». Первый, допустив в учреждения своего ведомства устройство женских медицинских курсов, он открыл русской девушке возможность вооружиться не одной жалостью к страждущим, но и серьезным знанием. Участник благородного кружка, собиравшегося вокруг светлой личности великой княгини Елены Павловны, друг К. Д. Кавелина и брат не только по плоти, но и по духу своего брата Николая Алексеевича — он оставался верен себе во всех своих мерах и начинаниях, не поступаясь ничем из своей нравственной природы в угоду злобе дня или во имя ее.

Кончина Александра II остановила выполнение преобразовательной программы графа Лорис-Меликова, направленной на систематическое ознакомление с упованиями и потребностями страны, путем обращения к ее общественным силам. Этому введению в мертвый бюрократический механизм биения пульса живого народного организма вполне сочувствовал Дмитрий Алексеевич. Он находил, что все преобразования «эпохи великих реформ», за исключением упразднения крепостного права, осуществлялись с недоверием к их пользе, с принятием мер, нередко противоречащих их существу. Не достигая своей цели или встречая на пути к ней ненужные препятствия, они не могли удовлетворять общество, и в нем стало развиваться глухое недовольство. Необходимо было идти вперед и сделать в этом смысле первые шаги, намеченные графом Лорис-Меликовым. Против мнения Милютина о необходимости продолжения и развития реформ на почве непосредственной осведомленности о нуждах страны — людьми иных взглядов, близорукость которых сказалась чрез четверть века, было выдвинуто указание на необходимость «реформы реформ», и последнее мнение восторжествовало. Это «исправление» реформ грозило всему, что за двадцать лет своего служения родине выработал Дмитрий Алексеевич. Подача в отставку от должности военного министра была вполне естественным и даже неизбежным шагом для такого человека, как он. Как бы ни было лично хорошо к нему отношение монарха, он не мог не сознавать, что вокруг него со всех сторон наступает прилив желаний и понятий, которые коренным образом противоречат всему, что он выработал долгим служебным и житейским опытом. Первые волны этого прилива уже давали себя чувствовать, а за ними виднелся ряд новых, и в шуме этого прибоя слышалось не обещавшее ничего доброго осуждение почти всего, что было создано эпохой великих реформ. Осуществление последних было признано глубокой политической ошибкой, результатом поспешной доверчивости монарха и коварных внушений злонамеренных людей, стремившихся, из затаенных побуждений, расшатать и подпилить давно и прочно сложившийся уклад общественной и государственной жизни. Конечно, при некоторой приспособляемости деятель лучших времен царствования Александра II мог найти modus vivendi с надвигавшимся порядком идей и вещей и, при внешней ему подчиненности, оказывать ему внутреннее противодействие, обращая, где возможно, его видимый успех в призрачный. Но это не соответствовало бы прямоте характера Милютина, к которому можно было приложить прекрасные слова из «Соборян» Лескова, сказав, что он «во всех борьбах ковался, как некий крепкий и ковкий металл, а не плющился, как низменная глина, сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»… Конечно, можно было и не приспособляться, а, пользуясь относительною высотою своего общественного положения, удовлетворять свое самолюбие фрондированием в границах служебной безопасности. Примеры этому бывали… Но и это шло бы вразрез с привычками и свойствами Милютина. Он предпочел оставить Петербург навсегда и, поселившись в Симеизе, на южном берегу Крыма, замкнуться в молчании, чуждом гордыни и исполненном достоинства. Своим ясным умом он понял, что назначенная ему судьбою роль окончена и что дальнейшее его пребывание в Петербурге могло создать для него в разных случаях фальшивое положение, без всякой пользы для родины. Недаром французы говорят: «On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans». Его иногда упрекали за этот уход и за это молчание, не понимая, насколько последнее было красноречивее праздного и бесплодного слова. Упрекавшие забывали, что человек, остававшийся всю деятельную жизнь верным себе, обязан сохранить цельным свой нравственный образ и для этого иногда уметь уйти во время, в сознании того, что все, что можно было ему сделать, было им сделано. И это сознание не могло не жить в душе Милютина. Wer fur die Besten seiner Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten [34], а Милютин вложил свою душу во все лучшее, чем ознаменовалось царствование Александра II.

Несмотря на то, что оставление им должности военного министра вызвало нескрываемую радость в его многочисленных врагах, радость эта, однако, была неполная: многим из них хотелось бы видеть его без власти и влияния, лицом к лицу с постепенным разрушением его дела, пригвожденным к петербургскому болоту, где «иглы тайные сурово язвили б славное чело». Мне случайно пришлось быть свидетелем, какого рода могли быть эти иглы. Перед отъездом из Петербурга Дмитрий Алексеевич почтил меня своим посещением, чтобы проститься, но не застал меня дома. Поспешив на другой день быть у него и тоже не застав его дома, я прошел к его супруге и нашел ее, всегда тихую и приветливую, в несвойственном ей состоянии плохо скрываемого гнева. Перед нею сидел, с бесцветным и ничего не выражающим лицом, какой-то генерал и нервно перебирал на своей каске султан из петушиных перьев. Увидя меня, графиня встала и, обращаясь к нему, сказала: «Мне вам больше нечего сказать, и вы можете передать тем, кого интересует результат вашего посещения, что граф Милютин ни одного казенного стула из этого казенного дома не увезет», и, кивнув ему головой, обратилась ко мне. Генерал сконфуженно поклонился ей и удалился, обронив по дороге одно из перьев своей каски. «Я, кажется, помешал вашей беседе?» — «Нисколько! Но, представьте, какая дерзость: этот господин явился ко мне требовать подробной описи всей находящейся у нас казенной мебели для фактической этого проверки!» — «Успокойтесь, графиня, вы видите, как подействовал ваш ответ: этот господин, едва переступив ваш порог, уже стал линять», — сказал я, указывая на валявшееся на полу перо.

Уединение и молчание Милютина были, однако, далеки от безразличия и себялюбивой замкнутости в самом себе. При моих посещениях его в Симеизе я имел неоднократно возможность убедиться, как зорко и чутко следил он за всем, что делалось на Руси, как горячо одобрял то, что казалось ему полезным, и с какою скорбью отмечал то, что считал вредным. Его мысль постоянно с любовью и тревогой обращалась к родине. Казалось, особливо в первые годы, что под внешним спокойствием в душе его болезненно живет горькое сознание невозможности быть активно полезным, не поступаясь заветами прошлого. Нелегко ему было, конечно, слышать о той официальной опале, которая распространялась даже на память о лучших деяниях того, чьим ближайшим сподвижником был он в течение двадцати лет. Можно себе представить, с какою болью вонзилось в сердце брата «кузнеца-гражданина» известие о воспрещении, на основании 140 статьи Устава цензурного, статей и заметок о праздновании двадцатипятилетия освобождения крестьян, на которое «не дано правительством разрешения», и о не состоявшемся в 1889 году праздновании двадцатипятилетия издания Судебных уставов. Через два года после оставления им Петербурга я провел с ним целый день в Симеизе в среде его милой, радушной семьи. Из окон кабинета виднелось широко расстилавшееся море, воздух был напоен ароматом растений, вокруг неторопливо совершалась ежедневная работа разумного хозяйничанья, со стен смотрела богатая библиотека, а на столе лежала неоконченная рукопись, с четким и красивым почерком хозяина. «Дмитрий Алексеевич, — сказал я под влиянием этого, — чудная природа, спокойный творческий труд, любимая и любящая семья и светлые воспоминания… ведь на этом можно помириться!». По проникнутому мыслью и умом лицу Милютина, подобно змейке, скользнуло болезненное выражение и, помолчав немного, он сказал: «Да, если быть эгоистом!». По мере того, как он обживался в Крыму, он все более и более обращался мыслью к прошлому и, отдаваясь своим богатым воспоминаниям, заносил их на страницы своих мемуаров, расспросов о которых, однако, тщательно избегал. Надо думать, что, когда они сделаются общим достоянием, в них окажется богатейший источник не только для истории, но и для оценки чистой личности составителя, несмотря на его скромность и объективность. Во все время своего пребывания в Симеизе до самой смерти он, сколько мне известно, всего два раза покидал свое уединение: для поездки за границу в 1889 году и в Москву на открытие памятника Александра II в 1898 году. За границей, в Люцерне, в читальной комнате отеля, старик-англичанин в сером дорожном костюме, углубившийся в газеты, до такой степени напомнил мне Дмитрия Алексеевича, что я пошел справиться с доской приезжих и, к великой своей радости и удивлению, узнал, что это он самый и есть, так что мог смело оторвать предполагаемого англичанина от чтения. К сожалению, он уезжал на другой день рано утром, но все послеобеденное время и вечер мы провели вместе, бродя по милому городку. Милютин, несмотря на то, что показался мне очень изменившимся и постаревшим, был бодр физически и неутомим, хотя уже побывал в Египте, Палестине и проехал всю Италию. Но печать тихой грусти лежала почти на всем, что он говорил. Воспоминания молодости связывали его с Швейцарией, которую в 1840 году он исходил пешком, и он, конечно, сознавал, что видит эту страну в последний раз. Все в том же настроении посетил он меня через неделю в Гисбахе. Мне помнится, что в этот раз — уже забыл, по какому поводу — Дмитрий Алексеевич рассказывал о своей поездке в конце шестидесятых годов в Париж и о свидании там с Наполеоном III, которого он считал человеком умным, но неудачником вследствие политической близорукости, вызванной постоянным подпадением под влияние окружающей камарильи. Не без юмора рассказывал он, как добрый и благородный принц Петр Георгиевич Ольденбургский просил его при свидании с императором французов вызвать в том интерес к горячо лелеемому принцем проекту всеобщего мира и разоружения, побудив тем Наполеона устроить специальное свидание для обсуждения этого плана. Человеколюбивый принц, так много сеявший вокруг себя добра, увлекался мыслью повлиять на человека, значение которого в Европе покоилось на успехе веденных им войн и в самом имени которого слышалось бряцанье оружия и отголосок неувядаемой военной славы его дяди! Это свидание и состоялось, но, конечно, как и надо было ожидать, без всякого результата, не поколебав, однако, возвышенных взглядов принца Петра Георгиевича. Что сказал бы он, если бы дожил до настоящего времени и узнал, что своею проповедью мира он рискует зачислить себя в зловредное, по мнению некоторых общественных кругов, тайное общество масонов?..

В Симеизе Милютин вел самую скромную жизнь, чуждаясь всяких официальных оказательств. Это была жизнь Цинцинната, — procul negotiis. причем, все нити домашнего хозяйства находились в руках внимательной и заботливой супруги. По этому поводу Дмитрий Алексеевич в одно из моих крымских посещений рассказал мне, что покойный государь Александр III, который, к слову сказать, сохранил к бывшему военному министру искреннее уважение, неожиданно посетил его в Симеизе и в беседе с ним выразил желание выпить чаю. Хозяин сделал немедленное распоряжение, но чай не являлся. На повторное распоряжение слуга ответил, что ключи от чая у графини, а сама она ушла куда-то далеко, на виноградники. Государь просил не беспокоиться, и беседа продолжалась даже без этого обычного русского угощения. Б. Н. Чичерин пишет о жизни Милютина в своих записках: «Он живет здесь вдали от всяких дрязг, ни одной минуты не жалея о прежней деятельности или почестях, наслаждаясь свободою, делая съемки, как в молодости, бодрый и спокойный, как мудрец, постигший всю жизненную суету и находящий высшую прелесть в том, чтобы жить от них в отдалении. Иногда мы вместе совершаем прогулки по Крымским горам и долинам, любуясь морем и великолепными видами. Он водит меня по своему небольшому поместью, где жена его с успехом занимается виноделием… Однажды, когда после прогулки, в очаровательный майский вечер, мы сидели на скамейке и глядели на ароматную, расстилавшуюся у наших ног долину Лимены, он воскликнул: «И подумать, что есть люди, которые всему этому предпочитают Петербург!»…

В 1890 году я был свидетелем оригинального недоразумения, вызванного скромным видом и манерами Дмитрия Алексеевича. Прогостив у него два дня, я собрался пройти пешком до Алупки, чтобы сесть в омнибус, отправлявшийся в Ялту. Дмитрий Алексеевич захотел меня проводить. Но в Алупке оказалось, что омнибусы в этот день не ходят: какой-то купец, празднуя свои именины, откупил все омнибусы для своих гостей. Пришлось идти в Мисхор, чтобы взять перекладную. И этот путь Милютин свершил бодро и легко. В Мисхоре свободною оказалась одна лишь перекладная тележка, и смотритель станции предложил мне разделить ее с другим лицом, ожидавшим очереди. Таковым оказался еще раньше встреченный мною на пути в Гурзуф саратовский помещик, чрезвычайно говорливо решавший все вопросы с провинциальным самодовольством и всезнайством. Когда мы уселись, Дмитрий Алексеевич, одетый в старенький китель, с тростью в руках, и в высоких сапогах, дружески простившись со мною и приветливо поклонясь моему спутнику, пошел назад, не страшась вторично проделать долгий путь. «Кто сей старче?» — небрежным тоном спросил меня саратовский помещик, кивнув головою в сторону удалявшегося Милютина. — «А как вы думаете?» — «Да так, неважная фигура!» — «Не важнаяэто точно, но значительная и весьма!». И я объяснил ему, кто этот скромный «старче»… «Как? Где? Да не может быть», — и он так засуетился на перекладной, что чуть не свалился на землю, вертясь во все стороны и силясь разглядеть мелькавшую вдали на извивах дороги «неважную фигуру».

Б. Н. Чичерин приводит в своих записках характерные факты, рисующие отношение Милютина к житейским отличиям, столь соблазнительным для многих. Когда на пасхе 855 года Кавелин выразил ему свою радость, что Д. А. назначен в свиту, и Чичерин упомянул о том в разговоре Николаю Алексеевичу Милютину, последний сказал: «Не может быть! Я только что получил записку от брата, и он ни слова об этом не говорит. Впрочем, это от него станется…» Много лет спустя Милютин был возведен в графское достоинство. Встретив его, Чичерин спросил: «Что же? Поздравить вас?» — «Как вам не стыдно?! Пускай другие поздравляют, а вы, старый приятель, знаете меня столько лет и считаете нужным поздравлять…» — отвечал Милютин.

Открытие памятника царю-освободителю в Москве было отпраздновано с большой торжественностью, хотя в ряду расшитых золотом мундиров взор с трудом отыскивал искренних сподвижников того, кому был воздвигнут памятник. Было, конечно, немало сановников, начавших и продолжавших свою службу в его царствование. Но верных его реформам было между ними мало. Большинство— безразличное по существу и услужливое по приемам — поплыло по изменившемуся течению, а некоторые и активно приложили руку к разрушению и разложению этих реформ, под видом якобы вызванной жизнью их необходимой переработки. Между ними были и такие, которые, однако, всем, в смысле подъема духа и энергии при вступлении в деловую жизнь по судебной, земской, административной или просветительной части, были обязаны благим начинаниям незабвенного государя. Глядя на них, я — старый московский студент — невольно вспоминал рассказ о нашем профессоре уголовного права, читавшем когда-то о суде присяжных, гласности суда и адвокатуре, как о «мерзостях французского судопроизводства», и круто изменившем свое мнение после появления манифеста 1856 года, возвестившего между прочим и будущее судебное преобразование. Он поставил единицу экзаменовавшемуся студенту, который вздумал отвечать по старым запискам, сказав ему, при этом наставительно: «Нынче так не думают!». Сколькие, преклонившие при возглашении вечной памяти усопшему государю колена, поспешили после его кончины сказать свое «нынче так не думают» и осуществить его в своей деятельности! Тем отраднее было видеть тех немногих, кто имел право, без внутренней краски стыда, горячо и нелицемерно признать эту память и вечною, и дорогою. Между ними, конечно, на первом месте стоял престарелый Д. А. Милютин — живой обломок славного царствования, — про которого можно было сказать словами поэта: «Сей старец дорог нам». Он был назначен дежурным при государе генерал-адъютантом на этот день и бодро провел торжественно-утомительные часы, предшествовавшие открытию памятника и сопровождавшие таковое до позднего вечера. В этот же день ему было пожаловано звание генерал-фельдмаршала. Он принял эту исключительную награду со свойственною ему скромностью, и мне было трогательно видеть эту скромность в оценке своих заслуг, когда при мне к нему приехал другой фельдмаршал, великий князь Михаил Николаевич, с «товарищеским» поздравлением. Свидание в Москве (он посетил меня перед отъездом) было нашей последней встречей в этой жизни, и я расстался с ним со скорбным чувством, памятуя мнение Вирхова, что каждый день жизни, после достижения возраста шестидесяти лет, есть ein Trinkgeld von Gottesgnaden А этого «на чай» у Дмитрия Алексеевича и тогда накопилось уже много… С благодарным чувством к судьбе, пославшей мне на жизненном пути встречу с этим замечательным человеком, мысленно прощался я с ним, стараясь запечатлеть в своей памяти «седину и престарелость его, кротость же и тихость и светлость честного лица его», как говорится в одном из «Житий». Мне этого хотелось еще и потому, что принадлежащий мне превосходный портрет Милютина, написанный масляными красками по белому фону Дмитриевым-Оренбургским, представляет его в более раннюю эпоху его жизни. Судьба, однако, была милостива ко всем тем, кто ценил и знал Дмитрия Алексеевича, и послала им еще почти четырнадцать лет сознания, что он есть, что в далеком уголке южного берега Крыма кротким и чистым светом теплится лампада его жизни. За эти годы между нами продолжалась переписка до тех пор, покуда зрение ему не изменило. Почти в каждом письме он звал меня в Симеиз. «Редко удается нам встречаться, — писал он мне еще в 1896 году, — но те редкие и случайные встречи, которые бывали, остались глубоко запечатленными в моих старческих воспоминаниях. Надежда увидеться с Вами эту осень не осуществилась, но очень желательно, по крайней мере, знать, как Вам живется и где проводите Вы лето. Неужели остаетесь безвыездно в Северной Пальмире? В таком случае глубоко сострадаю Вам. Будьте уверены в том, что всюду Вас сопровождают мои самые лучшие, сердечные пожелания и что и заочно Вы постоянно присутствуете в памяти истинно Вам преданного Д. М.».

Различные обстоятельства приковывали меня летом к Северной Пальмире и ее окрестностям или вынуждали уезжать, с лечебною целью, за границу, и лишь в 1901 году мне удалось приехать на южный берег Крыма, да и то неудачно: Дмитрий Алексеевич был тяжко болен и видеться с ним было невозможно, а новая поездка моя в Крым в 1903 году не могла состояться из-за сильного нездоровья. Неоднократно советуя мне «вырваться из душной петербургской атмосферы», он не раз, в самых теплых выражениях, благодарил за присылку моих книг и отдельных статей в «Главных деятелях освобождения крестьян» (о великой княгине Елене Павловне и о князе Черкасском) и в «Главных деятелях судебной реформы» (о Буцковском, Зарудном, Замятнине и Стояновском). «Не в первый раз приходит мне мысль, — писал он в 1903 году, — как было бы желательно, чтобы Ваши занятия и здоровье позволили Вам найти время, чтобы приняться за составление настоящей биографии незабвенной великой княгини Елены Павловны. По моему мнению, никто не мог бы лучше Вас справиться с таким трудом и вложить в него столько искреннего чувства к личности и деятельности этой замечательной и симпатичной женщины». К этой же мысли он вернулся через год и выразил радость, что я приступил к собиранию материалов для этого труда, продолжать который мне помешали затем неотложные служебные занятия. В том же году он писал мне, в ответ на письмо из Караула, имения моего покойного профессора Б. Н. Чичерина: «Как мне было бы отрадно узнать, что Вы, быть может, примете на себя составление биографии Чичерина… С давних лет я глубоко уважал Бориса Николаевича и любил его, несмотря на то, что мы расходились с ним в некоторых частных вопросах. Для такого нового труда Вы нашли бы драгоценный материал в личных беседах в Карауле. Из устных показаний, без сомнения, можно почерпнуть многое, чего не могут дать биографу никакие письменные материалы, ни даже собственные личные воспоминания. В мемуарах же самого Чичерина должны находиться ценные черты и для биографии великой княгини». Увы! И по отношению к этому желанию Дмитрия Алексеевича я должен был с грустью повторить слова: in magnis voluisse sat est.

Русско-японская война и одновременные внутренние события тревожили и смущали Дмитрия Алексеевича, в лице которого гармонично сливался историк и государственный человек. «Странное время переживаем мы, — писал он мне в декабре 1904 года. — В провинциальном захолустье мы совсем сбиты с толку противоречивыми слухами, ежедневно ждем с нетерпением газет, читаем… и не верится собственным глазам. Полное недоумение!» На письмо мое, в котором я рисовал ему петербургские общественные настроения и сообщал о работах комиссии под председательством Д. Ф. Кобеко для начертания нового устава о печати, он отвечал мне 25 февраля 1905 г.: «Приношу Вам сердечную благодарность за присланный мне нумер «С.-Петербургских ведомостей». С истинным удовольствием прочел я Вашу статью о П. О. Бобровском. Это был человек, вполне достойный высказанных Вами теплых слов. Пользуюсь настоящим случаем, чтобы ответить Вам и поблагодарить Вас за Ваше последнее, интересное в высшей степени, письмо, в котором высказан Ваш взгляд на современное положение России. Скажу откровенно, что вычитываемые в газетах толки по поводу внутренних наших дел рядом с печальными известиями с театра войны наводят на меня такое удрученное настроение духа, что до крайности тяжело даже обдумывать то, что мы переживаем. К тому же мне пришлось бы только повторить от слова до слова высказанные Вами взгляды. Признаюсь Вам, со своей стороны, что весьма мало надежд внушают мне колоссальные работы, предпринятые разом для переделки всего строя нашей государственной жизни. И на Вашу долю выпала одна из самых трудных задач, которая мне представляется чем-то вроде квадратуры круга. До сих пор не могли решить эту задачу вполне удовлетворительно даже в самых передовых государствах Европы. При нашем же культурном уровне есть ли возможность удовлетворить как требование полной свободы печати, так и необходимое охранение государственных интересов от почти неминуемого злоупотребления этой свободой. Тем не менее, желаю от всей души, чтобы ваша комиссия нашла способ хотя бы только примирить, насколько можно, оба противоположные требования. Хотелось бы еще о многом поделиться с Вами мыслями, но боюсь отнять у Вас дорогое время своим неразборчивым писанием. Глаза мои с каждым днем становятся слабее…» Мой ответ на это письмо пришел к Дмитрию Алексеевичу одновременно с вестью о Цусиме, глубоко ранившею сердце старого слуги родины. Это выразилось в его письме ко мне в начале июня. Оно было полно скорби за настоящее и тревоги перед грозным будущим. Однако бодрость духа и вера в духовные силы русского народа взяли в душе Милютина свое, а в августе 1905 года он писал мне: «Роковое известие о страшном разгроме нашего флота в Корейском проливе произвело на меня самое тяжелое впечатление, и это, конечно, отразилось на моем письме Вам в смысле сильного пессимизма. Но 14 августа вместе с Вашим письмом почта принесла нам радостную весть об удачном завершении переговоров в Портсмуте. Называю это известие радостным потому, что я давно уже был на стороне тех, которые признавали мир необходимым, хотя бы даже на тяжелых условиях. Нам посчастливилось достигнуть нашей цели даже без таких уступок, которые были бы действительно тягостны и унизительны для чести и достоинства первоклассной державы… Слава богу! На душе стало легче. Теперь нашему правительству открывается простор для сосредоточения своей деятельности и внимания на внутренних делах. Выдержанная же нами несчастная война, отходящая теперь в сферу Истории, должна послужить нам назидательным уроком, как по ведомству военному и морскому, так и для нашей дипломатии». Приготовляя к печати сборник моих статей и речей под названием «Очерки и воспоминания» (СПб., 1906), я просил у Дмитрия Алексеевича разрешения посвятить ему эту книгу, которую затем, по выходе в свет, послал ему. Он ответил мне глубоко тронувшим меня письмом, которое закончил следующими словами: «Хотя некоторые из заключающихся в сборнике статей мною читаны в свое время, но, несмотря на это, я с одинаковым удовольствием прочту весь сборник или, вернее, прослушаю чтение моими дочерьми, так как сам не могу уже читать даже самую крупную печать. Пишу с трудом, почти не видя написанного мною. Это до крайности грустно и. невыносимо при желании обмена мыслей касательно переживаемого нами тяжкого времени». Еще ранее, в 1903 году, он уже жаловался на ослабление своего зрения и писал, что глаза его стали так плохи, что чтение, оставшееся единственным для него занятием, сделалось крайне затруднительным. «Я даже пишу, — прибавлял он, — не иначе как держа в левой руке перед глазами большое увеличительное стекло».

С этих пор на мои письма и на приветствия общества вспомоществования бывшим московским студентам, почетным членом которого Милютин был избран в конце восьмидесятых годов, он отвечал лишь телеграммами в живых и теплых выражениях. В самые последние годы стали приходить слухи о том, что физические силы старца падают, и, наконец, в конце настоящего января пришло известие о кончине графини Наталии Михайловны, а вслед за нею и Дмитрия Алексеевича. Долгая совместная жизнь, исполненная взаимного участия и нежной любви, связывала их, и, по милосердию судьбы, они догорели и потухли, как две венчальные свечи, одновременно и трогательно…


СЕРГЕЙ ЮЛЬЕВИЧ ВИТТЕ *


(Отрывочные воспоминания)

Представление о крупном человеке и выдающемся общественном деятеле, после того как он уйдет за грань земного кругозора, черпается из разнообразных источников. Это — прежде всего его собственные мемуары, в которые, однако, зачастую может быть совершенно невольно, вносятся личные симпатии и антипатии, преувеличенная самооценка или, наоборот, то, что князь В. Ф. Одоевский остроумно назвал «гордыней смирения». Приводимые в них факты и обстоятельства иногда проходят сквозь призму позднейших настроений, окрашивающих их в новый, желательный для пишущего в данный момент, свет. Случается, что в такие мемуары, в особенности, когда они относятся к отдаленному от пишущего времени, просачивается то, что в экспериментальной психологии носит название «мечтательной лжи», которая свойственна часто детскому возрасту, а иногда и преклонному. Когда в памяти затуманивается далекое прошлое, некоторым начинает казаться, что то или другое в действительной жизни могло произойти. Исходя из этого, мысль начинает чаще и чаще останавливаться на том, что оно должно было произойти, и, наконец, укрепляется в убеждении, что оно в самом деле было. Поэтому, невзирая на несомненную ценность мемуаров, к ним следует относиться без слепого и безусловного доверия, а с благожелательной критикой, под влиянием которой все наносное, случайное, подсказываемое темпераментом, «спадает ветхой чешуей», оставляя место лишь драгоценной для историка сердцевине. Почти то же самое приходится сказать и относительно воспоминаний родных и друзей. В них или достоинства усопшего берутся «октавой выше» или, наоборот, близостью к нему пользуются для того, чтобы представить интимные стороны его жизни в окраске, заставляющей припомнить слова Грибоедова: «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи». Наша литература, к сожалению, довольно богата воспоминаниями последнего рода. Точно так же не вполне пригодный материал представляют дневники и переписка. И те, и другие пишутся под настроением, вызванным мимолетными впечатлениями. Они служат часто показателем чуткости и восприимчивости писавшего, но они бывают нередко проникнуты болью настоящей минуты настолько, что заставляют писавшего, при дальнейшем знакомстве с жизнью, уничтожать свои дневники и сожалеть о написанных письмах. Вполне пригодным материалом для оценки деятельности человека являются его печатные труды, деловые записки, отчеты об ученых, судебных и законодательных выступлениях, но при изучении их является соблазнительное желание в литературных трудах отыскивать биографические подробности, что приводит к совершенно произвольным выводам, а документы из архивов и официальных сборников, рисуя деятельность, почти никогда ничего не говорят о личности деятеля. Вот почему нельзя не признать некоторого значения за воспоминаниями, так сказать, «третьих лиц», — не родных, друзей и близких знакомых, а объективных наблюдателей, бывших современниками того, о ком они вспоминают. С их уходом из жизни исчезает живое изображение человека, построенное на непосредственном впечатлении и тем более имеющее значение, чем меньше в нем партийной окраски или затронутого в настоящем или прошлом личного интереса.

Вышедшие за границей и у нас мемуары графа С. Ю. Витте исполнены чрезвычайного интереса и многих характерных подробностей. Они сильнейшим образом сосредоточивают внимание на личности в высокой степени выдающегося государственного деятеля. Их чтение властно переносит в недавнее прошлое России и объясняет ярко и без недомолвок очень многое в том пути, который вел нас к нашему настоящему.

Моя служебная деятельность дала мне возможность и случай неоднократных встреч с Витте и даже совместной работы. Я встретился с ним впервые в комиссии, учрежденной в 1876 году для исследования железнодорожного дела в России. В нее, под председательством Э. Т. Баранова (председателя департамента экономии в Государственном совете), были назначены представители различных ведомств и в их числе от министерства юстиции Николай Андрианович Неклюдов и я, а также привлечены практические деятели, поставленные во главе местных подкомиссий, занимавшихся ближайшим изучением положения железнодорожного дела. Между ними видное место занимали С. Ю. Витте, военный инженер фон Вендрих, впоследствии так много напутавший в железнодорожном сообщении во время мобилизации, вызванной восточной войной, а также главный делопроизводитель комиссии М. Н. Анненков, впоследствии энергический строитель Закаспийской железной дороги, уснащавший свои поспешные заявления бесконечными «так сказать». Работы комиссии продолжались четыре года, и результатом их был проект Общего железнодорожного устава, построенный на весьма широких началах и проникнутый идеей объединения деятельности железнодорожных обществ путем создания высшего совета с распорядительным комитетом при нем и местных железнодорожных советов. Юридическая сторона проекта была выработана Неклюдовым и мною: им — по вопросу об ответственности железных дорог за вред и убытки, а мною — по вопросу о подсудности. В 1881 году Барановым был создан многочисленный съезд (85 человек) представителей железнодорожных обществ, городских и земских учреждений, торговых товариществ и выдающихся фирм. Эти лица, вместе с членами комиссий и подкомиссий, подвергли проект подробному обсуждению и внесли в него ряд поправок. Между членами этого съезда особенно живым и вдумчивым отношением к делу отличались будущие министры, Вышнеградский и Хилков, представители железнодорожных обществ — Половцов, Блиох и Перль, а также варшавский профессор Симоненко, автор интересной для своего времени книги: «Государство, общество и право». Многие мнения, высказанные на этом съезде, были весьма характерны. В них рельефно сказывались: с одной стороны, заботы представителей капитала о всемерном ограждении представляемых ими интересов, а со стороны других представителей и в особенности профессора Симоненко — об ограждении положения служащих на железных дорогах и лиц, приходящих с нею в соприкосновение. Так, например, Вышнеградский и Блиох возражали против установления высшей нормы голосов, принадлежащих каждому из крупных владельцев акций, и защищали возможность и практическую неизбежность подставных акционеров. В своих обширных заявлениях Витте настаивал на упорядочении и объединении железнодорожных тарифов, приводя ряд фактических примеров, почерпнутых им еще из того времени, когда он был простым помощником, а затем и начальником станции. Его замечания на Устав отличались глубоким знанием дела и почти не встречали возражений со стороны других специалистов. Он высказался, однако, вместе с тем и против регулирования рабочих часов и настаивал на предоставлении управлению железных дорог права увольнять служащих без объяснения причин, подобно знаменитому третьему пункту Устава о службе гражданской. Окончательно выработанный железнодорожный Устав поступил, по заведенному, в высшей степени длительному, порядку, на заключение отдельных министерств и встретил решительные возражения со стороны министра путей сообщения, считавшего недопустимым учреждение «высшего совета» и находившего, что гораздо лучше преобразовать совет его министерства. В Государственном совете, куда, наконец, поступил Устав, произошла обычная история, которую можно было назвать законодательным артериосклерозом. Эта болезнь выражалась двояко: или, если подлежал обсуждению проект какой-либо общей организации — главная принципиальная часть его отсекалась впредь до будущего времени, а второстепенные подробности утверждались, — или, наоборот, проект удовлетворения иногда весьма насущных потребностей признавался несвоевременным впредь до представления работы об общих началах, связанных с интересами и задачами отдельных ведомств. Это направление Государственного совета было усвоено себе и отдельными ведомствами, которые своими заключениями прямо или косвенно тормозили работу, стоившую иногда большого труда. Так было, например, с вопросами об устранении тягостных условий паспортной системы. Три года заседала комиссия под председательством государственного секретаря Сольского, выработавшая замену паспортов, — с их пропиской и разными затруднениями при получении их из сельских обществ, — простым бессрочным свидетельством о личности, причем петербургский градоначальник Трепов и представители судебного ведомства в числе коих был и я, от которых скорее можно было ожидать каких-либо возражений, с точки зрения предупреждения и преследования преступлений, горячо высказались за такую реформу. Но когда проект комиссии пошел по министерствам, то ведомство финансов нашло его осуществление невозможным впредь до отмены подушной подати, что не входило в его предположения и нарушало прикрепление платежной единицы к платежному центру, а ведомство внутренних дел, с своей стороны, признало, что это недопустимо впредь до переустройки крестьянского самоуправления, упразднения круговой поруки и до выработки для нанимателей гарантий от ухода нанятых рабочих, что также не входило в его текущие предположения. Так и погиб 50 лет назад этот проект, и долгие годы паспортная система тяготела над народной жизнью. Одно лишь министерство юстиции постаралось смягчить, по возможности, ее карательные последствия изменением подсудности по паспортным нарушениям.

Пожелания, высказанные Витте в Барановской комиссии об упорядочении тарифного дела, нашли себе подробное выражение в ряде его статей в журнале «Инженер» и в изданной им в 1883 году книге: «Принципы железнодорожных тарифов», представляющей обширный труд по истории тарифного дела в его экономическом значении — и о правильной постановке этого дела.

Руководящим началом в последнем отношении Витте признавал правительственный контроль над железнодорожными тарифами как по форме, так и по существу. Такой контроль необходим для устранения злоупотреблений, и в нем должны участвовать не только представители дорог, но и представители промышленности и торговли, действующие в условиях гласности и общественной публичности при посредстве печати. Он много останавливался на вопросе о выкупе железных дорог государством, рассматривая этот вопрос всесторонне и беспристрастно. В этой замечательной во многих отношениях книге, намечающей позднейшую деятельность автора, есть целая глава, трактующая о реалистической и классической школах политической экономии, о свободе экономических отношений и государственном вмешательстве — и о научном, государственном и христианском социализме. Можно не соглашаться с некоторыми из его оригинальных взглядов, но нельзя не отдать полной справедливости богатству и разнообразию обнаруженных им знаний в области государственной и общественной жизни, в особенности имея з виду, что этот труд принадлежит не ученому исследователю, а поглощенному практическою деятельностью начальнику движения железной дороги.

Через пять лет нам пришлось встретиться в другой обстановке.

17 октября 1888 г. в 1 час. 15 мин. дня на 277-ой версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, между станциями Тарановка и Борки, произошло крушение царского поезда, следовавшего с Кавказа. Значительная часть вагонов была повреждена, некоторые совершенно разрушены и усыпали своими обломками оба высоких ската насыпи. Особенно пострадали вагон министра путей сообщения и вагон-столовая, в котором находилась вся царская семья, спасенная от гибели под тяжелыми стенами и крышей вагона лишь благодаря принятому разрушенными частями положению. Из находившихся в поезде 22 человека было убито и 41 ранен, из которых — 6 тяжко, со смертельным исходом.

Руководство исследованием этого несчастья, до крайности взволновавшего всю страну и породившее самые разнообразные слухи и предположения, было возложено на меня, как на обер-прокурора уголовного кассационного департамента Сената. Все перипетии и подробности этого исследования изложены мною еще в 1890 году по свежей памяти в особых воспоминаниях, предназначенных для печати, но один эпизод из них, касающийся Витте и идущий несколько вразрез с тем, что изложено в его мемуарах, может найти себе место и здесь.

Техническое изучение причин крушения, произведенное 15 экспертами — научными специалистами и инженерами-практиками, привело их к заключению, что непосредствен-ной причиной крушения явился сход с рельс первого паровоза, произведшего своими боковыми качаниями, в размерах, опасных для движения, расшитие пути. Эти качания были следствием значительной скорости, не соответствующей ни расписанию, ни типу товарного паровоза, усилившейся при быстром движении под уклон поезда чрезмерной длины и тяжести. Вместе с тем эксперты признали, что ввиду ряда неправильностей в устройстве поезда, в его составе и управлении движение его производилось при условиях, не только не обеспечивающих безопасность, но и таких, которые никогда не могли бы быть допущены и для обыкновенного пассажирского поезда. Основанием для такого вывода послужили следующие данные: согласно установленным правилам, царский поезд в зимнее время (от 15 октября до 15 апреля) не должен был превышать 14 шестиколесных вагонов или 42 осей, двигаться со скоростью не более 37 верст в час, иметь вполне исправный автоматический тормоз и правильно устроенную сигнализацию. В действительности, вследствие допускаемых в течение многих лет вопиющих нарушений, потерпевший крушение поезд состоял из 14 восьмиколесных и одного шестиколесного вагонов, что составляло 64 оси вместо 42 и весьма увеличивало его вес, доводя его, не считая паровоза, до 30 тысяч пудов, что превосходило длину и тяжесть обыкновенного пассажирского поезда, более чем в два раза, и соответствовало товарному поезду из 28 груженых вагонов, могущему двигаться со скоростью не выше 20 верст в час. Между тем этот поезд двигался со скоростью 67 верст в час, как показал аппарат Графтио, с испорченным автоматическим тормозом и без каких-либо приспособлений для сигнализации, заменяемой маханьем рук и перелезанием на паровоз из ближайшего к нему вагона. Этот поезд тащил за собой, при такой скорости, товарный паровоз, диаметр ведущих колес которого не дозволял, для избежания крайней опасности расшития пути, двигаться со скоростью более сорока с половиной верст в час.

Во время разнообразных осмотров, экспертиз и допросов на месте крушения и в Харькове судебному следователю были доставлены из Киева официальные сведения, что еще за два месяца до крушения, при следовании поезда через Ковель, начальник движения юго-западных дорог Витте, вместе с правительственным инспектором Васильевым, предупреждал министра путей сообщения Посьета, через старшего инспектора железных дорог барона Шернваля, о несомненной опасности устройства поезда такой длины, тяжести и скорости и на то же обращая внимание секретаря министра Новопашенного. Прибывший по вызову следователя в Харьков, Витте обратился через прокурора окружного суда ко мне с настойчивой просьбой о выслушании его наедине, до дачи им показания. На мой вопрос, какие же могут быть секреты между нами, Витте, видимо, волнуясь, повторил свою просьбу. Приглашенный мною в кабинет старшего председателя палаты, он сказал: «Я вызван, конечно, затем, чтобы дать показание о тех объяснениях, которые я имел по поводу неправильности императорского поезда?». На мой утвердительный ответ, он прибавил: «Да, это было так. Но во имя нашей общей работы в Барановской комиссии и рассчитывая на вашу любезность, я прошу вас войти в мое положение. Мне предстоит очень важное назначение, зависящее от министров финансов и путей сообщения, которым определится вся моя будущая карьера. Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановить против себя Вышнеградского или Посьета. Это может разрушить всю созревшую комбинацию. Я не знаю, что делать. Прошу у вас дружеского совета. Скажите, как выйти из этого положения? Я решительно не могу рассказать всего, что мне известно». При этом он чрезвычайно волновался. «Какой же совет могу я вам дать. Вы вызваны как свидетель по делу первостепенной важности, и по закону и совести обязаны дать вполне правдивые показания, ничего не утаивая. Вам остается это сделать, тем более, что нам известна сущность этого показания из киевского сообщения. Я понимаю трудность вашего положения, но она существует часто по отношению к тому или другому свидетелю, которому приходится жертвовать собственными выгодами, удобствами и спокойствием ввиду интересов правосудия. Когда дело дойдет до суда, вам придется стать на перекрестный допрос, и то, о чем вы умолчите теперь, будет «вытянуто» из вас совместными вопросами сторон, и тогда вы можете оказаться не только в неловком, но даже постыдном положении. Представьте себе хотя бы лишь то, что свидетелем будет кто-нибудь, кому вы, не ожидая крушения, сообщали свои сомнения и разговоры по этому поводу. Вас могут публично поставить на очную ставку. Поэтому, единственный совет — говорите правду». — «Но ведь, это значит, что я должен говорить против Посьета и создать из него себе врага…» — сказал Витте, волнуясь еще сильнее. «Может быть, и даже весьма вероятно, а все-таки другого исхода нет». — «Я вас, все-таки, очень, очень прошу, нельзя ли что-нибудь сделать, помочь мне». Разговор принимал весьма тягостный оборот. «Ведь про меня могут сказать, что я явился доносчиком на Посьета…» — «Вы явились не сами, а по вызову судебной власти, а в этом отношении я постараюсь устранить от вас такое несправедливое обвинение, даже теперь, не ожидая возможности сделать это в судебных прениях. При старом следственном, дореформенном порядке свидетелям предлагались вопросные пункты. Применительно к этому я предложу судебному следователю предоставить вам самому записать свое показание по главным пунктам допроса, причем вы можете начинать каждый пункт ссылкой на предложенный вам вопрос, из чего будет видно, что не вы рассказывали по собственному почину о тех или других обстоятельствах, а были вынуждены к тому категорическою формою предложенных вам вопросов, для которых у следователя имелся уже предварительно собранный материал. С этого показания вы можете получить копию». Этим окончилась наша беседа. Судебный следователь Марки очень удивился моему предложению, но исполнил мое желание, условившись со мною относительно содержания вопросов. Потом, неоднократно, проходя через камеру прокурора судебной палаты, я видел Витте сидящим за одним из столов и пишущим свое показание против каждого из вопросов, предложенных по временам подходившим к столу Марки, под необычной наружностью которого билось доброе сердце достойного судебного деятеля.

Показание Витте было дано очень искусно. Ссылаясь на возможность ошибок с своей стороны вследствие субъективности своих взглядов, умалчивая о невыгодных или опасных для министра путей сообщения обстоятельствах и всячески выгораживая его, Витте, тем не менее, не мог не указать, хотя и в очень осторожных и уклончивых выражениях, на такие стороны в снаряжении и движении поездов чрезвычайной важности, которые получили огромное значение для выводов экспертизы.

Протокол этого показания, данного 4 ноября 1888 г., напечатан в первом томе обширного следственного производства, которое было доставлено и в министерство путей сообщения.

Я встретил Витте снова в мае 1889 года едущим после представления государю в Гатчине, уже облаченным в мундир директора тарифного департамента, и не мог не заметить неприязненного выражения, с которым он смотрел на меня. Это повторялось и при дальнейших случайных наших встречах. Его, по-видимому, беспокоила мысль, что я стану рассказывать о той странной роли, какую он играл в Харькове. Но он, безусловно, ошибался. Беспокойство по этому поводу особенно ярко проявилось однажды после обеда у М. Н. Островского — моего старого сослуживца по государственному контролю и председателя общества вспомоществования бывшим московским студентам, в котором я был сначала секретарем, а затем товарищем председателя. Когда Витте сел играть в карты, то некоторые из гостей, отойдя в сторону, пожелали узнать мое мнение об одном из дошедших до Сената интересных литературных процессов. Витте издалека явно прислушивался к тому, что я говорил, постоянно бросая на меня беспокойные взгляды и, видимо, тревожась предположением, что я рассказываю дело о крушении и, быть может, упоминаю и о его допросе. Вскоре, войдя в большую силу, причем его уверенность в себе выросла в меру его необыкновенных способностей, он, конечно, успокоился и, вероятно, позабыл о моем «дружеском совете», данном при следствии. Впрочем иногда последний, по-видимому, всплывал в его памяти. Так, известный издатель «Zukunft» Максимилиан Гарден, приезжавший в Петербург на несколько дней, рассказывал мне, что был принят Витте с крайней любезностью и почтен весьма откровенным разговором, который он и описал в своем журнале. «Долго ли вы останетесь в Петербурге?» — спросил его Витте при прощании. — «Нет, я почти никого здесь не знаю и собираюсь посетить только сенатора Кони, к которому отношусь с большим уважением». При этом лицо Витте внезапно омрачилось, и он холодно выпустил из своих пальцев дружески пожимаемую руку талантливого немецкого публициста.

В мемуарах Витте говорится, что за два месяца до крушения в Борках на станции в Фастове Александр III требовал чрезмерной и рискованной скорости и не пожелал выслушать его объяснений, причем он — Витте — громко сказал Посьету, так что государь должен был это слышать: «Пусть другие поступают, как знают, а я не согласен подвергать опасности жизнь государя. В конце концов вы сломаете ему шею!», и что воспоминание о «смелом молодце», сказавшем это, вызвало, по словам покойного Вышнеградского, желание государя сделать его директором нового железнодорожного департамента и прочить его на еще более высокое место. Рассказ этот вызывает во мне некоторые воспоминания, тоже относящиеся к делу о крушении 17 октября 1888 г. В двадцатых числах ноября того года, в разгаре следствия, я был вызван из Харькова для личного доклада Александру III о выяснившихся причинах крушения. Характеризуя их и подробно излагая выводы экспертизы относительно скорости, тяжести и длины поезда, я высказал, что пришел к совершенно определенному заключению о крушении, как о результате сплошного неисполнения долга теми лицами, которым была вверена в силу закона и обязательной предусмотрительности безопасность движения поезда, начиная с министра путей сообщения Посьета и барона Шернваля. При этом, указав, что свой долг в этом отношении исполнили лишь Витте и Васильев, я рассказал о тех предупреждениях, которые своевременно были ими сделаны Посьету, но оставлены без надлежащего внимания. Это указание было выслушано Александром III с видимым удовольствием, и он, в конце моего более чем часового доклада, в присутствии министра юстиции, переспросил меня о том же. На вопрос его, как вообще объясняют причину крушения, я сказал, что правление К[урско]-Х[арьковско]-А[зовской] железной дороги сваливает всю вину на низших служащих, следуя укоренившемуся обычаю выставлять ответственным лицом несчастного «стрелочника», и что существует ничем не подтверждаемое предположение о взрыве адской машины, внесенной в поезд каким-то никому неизвестным поваренком, на что Александр III заметил: «Я знаю, что это неверно, хотя Посьету и хочется меня в этом убедить». Наконец, ходит слух, что чрезмерная и опасная скорость поезда вызвана его, государя, желанием. «Я нигде и никому такого желания не высказывал, это тоже неверно, — сказал Александр III. — Только раз в Закавказье я сказал Посьету: «Почему мы то летим как птица, то ползем как черепаха? Нельзя ли ехать ровнее». Но ни до, ни после этого я ни о каком увеличении скорости не приказывал и в ней не виноват». Эти слова совсем не мирятся с сознательным и несвойственным Александру III умалчиванием о таком обстоятельстве в Фастове, которое, притом, не могло быть неизвестно сопровождавшим его лицам, и с отношением его после крушения к Посьету, уволенному от должности министра.

Мне пришлось войти в сношения с Витте в 1898 году в совершенно новых условиях. В это время его выдающаяся и замечательная государственная деятельность была уже в полном разгаре. Влиятельный министр, пользовавшийся особым доверием Александра III, настоящий государственный человек с широкими горизонтами и смелыми задачами, умевший, по французскому выражению, tailler en plein drap» [35], Витте возбуждал к себе ревнивую зависть со стороны некоторых из министров, бывших, в. сущности, старшими чиновниками своего ведомства. Они услужливо и беспрекословно осуществляли так называемые «предначертания» и нередко объясняли свои действия ссылками на неопределенные и изменчивые «виды правительства», которого, в сущности, как единого целого, не существовало, ибо в России в это время действовала, по чьему-то остроумному выражению, своеобразная «Magna charta libertatum» [36], состоявшая в пререканиях отдельных ведомств.

Против Витте не только «пускали шип по-змеиному» в разных светских салонах, считая его «parvenu» [37], но и выступали в печати и даже в записках на высочайшее имя различные добровольцы с односторонним и злобным осуждением его политики. Достаточно указать на настойчивый поход, предпринятый против него бывшим профессором Военно-медицинской академии Ционом в его французской книге: «Witte et les finances russes», вышедшей в 1895 году, в брошюре «Куда временщик Витте ведет Россию»— 1896 года — и в записке: «Как установить в России правовой строй», поданной правительству в 1904 году, напечатанной за границей и посвященной памяти Каткова. К такого рода произведениям относилась и брошюра Г. Ф. Крюгера, озаглавленная «Высокочтимым членам Государственного совета», разосланная последним в январе 1899 года, в которой автор, доказывая, что Витте присвоил себе его, Крюгера, идею о введении в России золотой валюты и его мысли об ее реализации, обвинял его в своеобразном плагиате и излагал содержание прошения, поданного им на имя государя об учреждении «для восстановления истины и его попранной чести» третейского суда, с назначением членами его генерал-адъютанта Рихтера и пишущего эти строки. Такая брошюра была прислана автором из Берлина и мне. Прочитав ее внимательно и не понимая «плагиата идеи», я ответил ему, что ознакомление с брошюрой убеждает меня в невозможности согласиться с основательностью его притязаний, и выразил удивление, что он, будучи мне совершенно неизвестен, указывает на меня, как на третейского судью, не спросив моего на это согласия. Во избежание каких-либо недоразумений, я сообщил об этом Витте, который ответил мне, что Крюгера не знает, никаких записок его никогда не читал и ничего о нем от своих предшественников не слыхал. По удостоверению же его — Витте — сотрудников, записки эти (каких министерство финансов получает массу) ничего собою серьезного не представляют и являются произведением «по меньшей мере маньяка».

26 мая 1899 г. наступало столетие со дня рождения Пушкина. При Академии наук, под председательством ее президента., была образована комиссия, в которую входили академики и почетные члены Академии, вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой, редактор-издатель «Нового времени» А. С. Суворин, композиторы Римский-Корсаков и Глазунов, а также государственный контролер Тертий Филиппов, член Государственного совета Д. М. Сольский и Витте. Взглянув широко на задачу чествования юбилея великого поэта, Витте высказался решительно против сбора на постановку памятника Пушкину в Петербурге (где это крайне неудачно было впоследствии осуществлено в жалком сквере узкой и мрачной Новой улицы, переименованной в Пушкинскую), называя это «подогретым кушаньем», и предложил, неожиданно для всех, восстановить «Российскую академию» в память ее бессмертного сочлена. «Это потребует, — объяснил он, — ежегодного ассигнования, но я могу ручаться, что государь уважит мой доклад об этом, причем размер расхода на новое учреждение я считаю возможным определить в 30 тысяч в год. Такая академия могла бы вместить в себе выдающихся лиц не только из области литературы, но и искусства, т. е. музыки, живописи, театра». Это предложение, действительно достойное памяти Пушкина и богатое плодотворными последствиями, вызвало совершенно неожиданные возражения со стороны некоторых представителей литературы и искусства. В то время, когда члены Академии загадочно молчали, ничем не выражая сочувствия предложению Витте, Суворин стал говорить, что нельзя будет никогда прийти к соглашению, кого из артистов следует выбрать в академики проектируемого учреждения, так как все они разделены на партии и лагери, взаимно друг друга отрицающие и различно смотрящие на задачи искусства, почему их выбор никогда не удовлетворит общественного мнения, а будет односторонним и иметь партийную окраску. Со своей стороны граф И. И. Толстой заявил, что Академия художеств имеет своих почетных членов из художников и архитекторов и вполне компетентна для избрания в это звание, почему новой академии пришлось бы или слепо итти по ее следам, или же становиться с нею в противоречие. Витте отрицательно покачал головой, но ничего не возражал. Сочувствуя вполне его предложению, я стал поддерживать таковое и высказал, что каковы бы ни были разногласия среди артистов и композиторов, нет, однако, сомнения, что есть имена, которые объединили бы собою сочувствие огромного большинства общества. Если бы ко времени открытия новой академии оставались в живых Глинка, Серов, Рубинштейн и Чайковский, Мочалов и Мартынов, то нет сомнения, что избрание их в академики, знаменуя собою уважение к возвышенным отраслям проявления человеческого духа, было бы встречено общим одобрением и, быть может, залечило бы у них в душе не одну рану, нанесенную «местью врагов и клеветою друзей». Что же касается Академии художеств, то она имеет совсем другие задачи, чем предполагаемая Пушкинская академия. Избирая своих почетных членов, она, конечно, награждает их за техническое совершенство их работ, за те шаги вперед в развитии искусства, которые они сделали. Но Пушкинская академия должна бы награждать избранием в свои члены за общественный смысл и нравственное влияние произведений того или другого художника. Поэтому Академия художеств поступила в высшей степени справедливо, избрав в свои почетные члены, например, Иордана, который около двенадцати лет гравировал медную доску, создав chef d’oeuvre офорта с Рафаэлевского «Преображения». Но Пушкинской академии имя Иордана не говорило бы ничего, относясь к области узкой специальности, и она должна бы выбрать в академики Верещагина, как выразителя глубоких человеческих идей и наглядного протестанта против ужасов войны, хотя рисунок его и признается строгими техниками неправильным и несовершенным. Витте очень обрадовался моим словам, постоянно кивал головой в знак согласия и, когда я кончил, сказал, обращаясь к президенту и показывая на меня: «Ваше высочество, я думал именно то, что они говорят». Тем не менее мы оба провалились, и Пушкинская академия была учреждена под названием «Разряда изящной словесности», в своем кургузом виде обреченная влачить довольно бесцветное существование, причем ассигнованные на нее средства были обращены на общие нужды старой Академии, и вновь избранным почетным академикам пришлось чувствовать себя первое время в положении пасынков, к которым относился с безусловным вниманием лишь сердечный и живой Шахматов. Рутинное и узкое отношение Пушкинской комиссии к своей задаче выразилось, между прочим, и в том, что она отвергла, под предлогом пустейших формальных затруднений, предложение о выдаче в год юбилея Пушкина ученикам средних учебных заведений медалей и аттестатов с его изображением. А надпись на медали «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет», вместо избитой и притом переводной «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», принятая вначале, была потом отвергнута, на том основании, что это — слова не Пушкина, — и вместо глубоко прочувствованных строк Тютчева на смерть Пушкина появилось «не даром жизнь и лира мне были вверены судьбой», что с полным основанием мог бы сказать о себе не только Пушкин, но и каждый талантливый поэт.

Вдумываясь в деятельность Витте как министра путей сообщения и затем финансов, надо признать, что через нее красною нитью проходит его представление, как о лучшей форме правления, о неограниченном самодержавии, опирающемся на способных, энергичных и снабженных знанием и долголетним опытом по своей части министров, умеющих выбирать себе наиболее подходящих помощников. До 1905 года этою мыслью проникнуты все его заявления и действия, причем он не стесняется относительно высших государственных учреждений, обрекая их на чисто служебную роль и решительно обходя их в тех случаях, когда он ожидает с их стороны несогласия со своими проектами. Так провел он, например, пользуясь особым доверием Александра III, денежную реформу, минуя Государственный совет и развивая в ее осуществлении чрезвычайную энергию и замечательный талант. Это выразилось, между прочим, и в его действиях по отношению к Сенату по возбужденному им делу о беспорядках в Могилевском округе путей сообщения. Рассмотрев следствие, первый департамент Сената не нашел достаточных оснований для предания суду трех обвиняемых: начальника округа Авринского, инженера Мышенкова и начальника хозяйственного отдела Пославского. Осведомясь об этом, ревнивый к своей власти Витте доложил Александру III о неправильном, по его мнению, прекращении дела Сенатом и о необходимости предать этих лиц суду. Подробности его словесного доклада мне неизвестны, но надо думать, что он не поскупился на выпады против Сената, на который вообще Александр III смотрел косо, по-видимому, забывая его историческую роль «хранителя законов». По этому докладу последовала резолюция: «Так вести дела нельзя, — приказать Сенату пересмотреть свое определение», чрезвычайно огорчившая министра юстиции Манасеина и благородного, безукоризненного первоприсутствующего первого департамента А. Д. Шумахера, вследствие этого даже заболевшего. Назначено было дополнительное следствие и, с грехом пополам, в другом составе, последовало определение о предании обвиняемых суду кассационного департамента Сената с участием сословных представите-лей. Дело слушалось с 27 ноября по 4 декабря 1896 г., причем от некоторых обвинений товарищ обер-прокурора отказался, а суд нашел возможным ограничиться лишь денежным взысканием с Авринского и Пославского; дело же по обвинению Мышенкова — человека, по собранным сведениям, вполне честного и преданного своему делу, — оправдательный приговор о котором являлся несомненным, — было прекращено, так как в ночь по окончании судебного следствия перед прениями сторон он от нравственных потрясений скончался.

Излюбленный идеал Витте — самодержавие, опирающееся на умелую и искусно подобранную бюрократию, был несовместим, по его мнению, не только с представительными учреждениями или выборными для участия в законодательных вопросах сведущими людьми, как то в 1881 году проектировал граф Лорис-Меликов, но даже и с земскими учреждениями вне круга их узкой и притом постоянно ограничиваемой деятельности. Это с особенной яркостью выразилось в его конфиденциальной записке 1899 года и в полемике с министром внутренних дел Горемыкиным, находившим полезным введение земских учреждений в Западном крае, против чего возражал Витте, считая их там совершенно неприменимыми. По существу вопроса в записке доказывалось, что земство не соответствует нашему самодержавному строю с неизбежным при нем бюрократическим центром. Правильное и последовательное всесословное представительство в делах местного управления) говорилось в записке, неизбежно приведет к народному представительству в сфере управления центрального, а затем и к участию народа в законодательстве и в верховном управлении. Исповедуя убеждение, что конституция вообще «великая ложь нашего времени», Витте находил, что к России, при ее разноязычности и разноплеменности, она неприменима без разложения государственного строя и управления, почему не только дальнейшего расширения деятельности земству давать нельзя, но надо провести для него демаркационную линию, не позволяя ни под каким видом переступать ее.

Он несколько отступил от своего взгляда лишь в конце своей министерской деятельности, созвав известное совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности, но тут ему самому пришлось испытать свойства излюбленной им системы верховного управления. Совещание было неожиданно закрыто, все его работы погребены в архиве министерства внутренних дел, а выдающиеся члены совещания из приглашенных местных деятелей подверглись гонению со стороны министра внутренних дел Плеве. Ему пришлось испытать эти свойства и по роковому вопросу о территории, по которой проходила Восточно-Китайская дорога. Тогда, судя по мемуарам Витте, пронырливые предприниматели и близоруко-самоуверенные люди, в лице статс-секретаря Безобразова и адмирала Абазы, а также их союзники, пользуясь упорной недальновидностью военного министра Куропаткина, сумели так повлиять на главу государства, что все проникнутые глубоким государственным смыслом предостережения Витте против бессрочной оккупации Маньчжурии, во вред правам Китая и насущным интересам Японии, были оставлены втуне. Он сам наглядно убедился в том, куда иногда ведет страну бесконтрольное и безответственное личное усмотрение, и вынужден был оставить министерство финансов, в котором он так много и плодотворно работал в течение 11 лет.

Я встретил Витте в июне 1903 года, проживая в Сестрорецком курорте. Он приехал верхом и ходил, то ускоряя, то замедляя шаг, по длинной крытой галерее близ морского берега, досадливо и с явным невниманием слушая какие-то объяснения старшего врача курорта. Я едва узнал в этом согнувшемся, мешковатом, с потухшим взором и тревожным лицом, человеке самоуверенную и энергичную фигуру министра финансов. Он любезно пошел мне навстречу, задержал мою руку в своей и стал меня расспрашивать о том, как мне живется в курорте. Я видел, что это лишь машинальные фразы, что он даже не слушает моих ответов и что он, оглушенный «шумом внутренней тревоги», среди злобного торжества многочисленных врагов, радуется встрече с человеком, который не учинил ему никакой неприятности.

Я понял, что над ним повисла грозовая туча. Через месяц, в Киссингене, я узнал что она разразилась. С ним случилась не только внешняя, но и внутренняя трагедия. Из самого влиятельного министра с широкой творческой деятельностью он сделался в августе того же года председателем комитета министров, т. е. декоративным манекеном, про которого даже нельзя было сказать, что он primus inter pares так как такой председатель даже не имел определенных докладов у государя и должен был отыскивать и изобретать случаи, чтобы попасть в «поле августейшего зрения». Душевная драма состояла в том, что, имея громадное влияние на ход внутренней жизни России, вызвав в ней сильное развитие промышленности, введя и упрочив переход железнодорожного дела в руки государства, учредив ряд высших технических училищ, коренным образом повлияв на экономический строй страны и поставив на твердую почву наш бюджет и денежное обращение, он не нашел в себе решимости воспользоваться случаем остаться в истории личностью с определенными и вызывающими уважение — даже со стороны противников — очертаниями. Будучи в то время, по приемам и горизонтам, единственным действительно государственным человеком в бесцветное и роковое царствование, он дал возможность многим недругам указывать на него, как на простого чиновника-карьериста, готового на уступки для сохранения сомнительного блеска фиктивной власти. Между тем еще за полгода до своего падения он имел возможность привлечь на свою сторону многих порядочных людей и создать себе достойное положение даже без особых жертв. Таким шагом была бы твердая постановка министерского вопроса после того, как Плеве стал бесстыдно и безответственно ссылать выдающихся земских деятелей за откровенные мнения, вызванные запросами сельскохозяйственного совещания, созванного по почину Витте. Решительный протест против устройства под его именем такой западни мог бы, конечно, ему стоить его портфеля, но это был бы прекрасный пример и, быть может, целительный урок самодержцу, а некоторое состояние и финансовые способности вполне обеспечивали бы его материально, даже если бы ему и пришлось выйти в «чистую».

Судьба держала его в тени, однако, недолго. Безумно вызванная война в надежде совершить короткую победоносную военную прогулку в Токио, чтобы проучить зазнавшихся макаков-япошек, оказалась рядом поражений русских, по выражению известного Драгомирова, кое-каков, вызвав во всех слоях страны сильное брожение и справедливое недовольство, вскоре принявшее гневный лик наступающей революции.

Сознававшему важность переживаемого времени, Витте снова пришлось выступить в ответственной роли и быть вдохновителем именного указа 12 декабря 1904 г. и проводителем вложенного в него обновления и улучшения наших законов по всем важнейшим отраслям управления и общественного быта. Журналы заседаний комитета министров останутся памятником последней и широкой попытки видоизменить бюрократическое законодательство, не нарушая ни в чем прав верховной самодержавной власти. Еще за немного лет перед тем некоторые из постановлений комитета были бы приветствуемы как струя свежего воздуха в спертой атмосфере боязливой рутины, как несомненный просвет в лучшее будущее. Витте впоследствии мог со справедливой гордостью указывать на провозглашение в манифесте 17 апреля 1905 г., явившемся развитием указа 1904 года, начала свободы совести, независимой от узкой веротерпимости. Но уже было поздно… События назревали быстро, расширяя круг и объем желаний, переходивших в определенные требования. Между тем война с Японией приходила к бесславному концу среди внутренней смуты, и надо было настойчиво и тревожно помышлять о мире. — С поручением вести о нем переговоры в Портсмуте, за отказом от этой задачи, под разными предлогами, двух лиц, пришлось, скрепя сердце, обратиться к Витте. Искусное ведение переговоров и самая повадка Витте в новой для него обстановке освободили Россию от уплаты еще небывалой в ее истории контрибуции и дали ей возможность расплатиться за свою вредную предприимчивость лишь частью Сахалина. Достижение мира на таких условиях составляет огромную историческую заслугу Витте. За ней последовала и другая, а именно энергическое и тщательное содействие заключению внешнего займа 1906 года, спасшее тогдашнее финансовое положение России, обессиленной войной и нуждавшейся в покрытии чрезвычайных расходов, превышавших ресурсы и поглотивших оставленную Витте в 1905 году свободную наличность более чем на 380 миллионов золотом. Вернувшись на родину, он застал крайнее развитие революционных выступлений, давшее ему понять, что ничем, кроме считаемых панацеей представительных учреждений, хотя бы и с укороченными правами, предупредить грозящий государству развал нельзя и что необходимо отвести излюбленной им бюрократии подчиненную роль в исполнении указаний представителей общественного мнения и ясно понятых потребностей страны. Это было неразрывно связано с существенным уменьшением размаха самодержавной воли, пред которой так преклонялся Витте, и он, — самовластный сам и поклонник самовластия, — пошел и на это, приложив свою руку к выработке манифеста 17 октября и сопровождавших его правительственных объяснений. Его пребывание. в звании председателя нового совета министров было сопряжено с чрезвычайными затруднениями в выборе подходящих людей и с большими ошибками в некоторых из избранных.

В конце своей активной деятельности в законодательстве он оставался неизменно верен своему культу самодержавия и старался, несмотря на свое участие в коренной реформе государственного строя 17 октября 1905 г., оградить в чем возможно прежнюю власть монарха. Так, например, при обсуждении основных законов уже в 1906 году в царскосельском совещании он настаивал на предоставлении монарху права увольнять всех должностных лиц без исключения и указывал при этом на опасность несменяемости судей, несмотря на возражения Сабурова и горячий протест бывшего министра юстиции графа Палена. Он находил также, что ст. 29 проекта основных законов, в силу коей частная переписка не подлежит задержанию и вскрытию без разрешения на то суда, должна подвергнуться исключению, «так как без этого обойтись нельзя…»

Государственную думу открыл уже не он, а деятель гораздо более мелкого калибра, Горемыкин.

В январе 1907 года я был назначен членом Государственного совета и вслед затем вынужден был уехать за границу, ввиду крайне расстроенного состояния здоровья. Вернувшись летом, я застал деятельность Государственного совета и Государственной думы второго призыва приостановленными до осени и поэтому мог сделать обычные официальные визиты моим новым сослуживцам лишь в начале ноября. Из кратких разговоров с теми из них, кого я заставал дома, я увидел, что у многих по отношению к Витте существовало недоверчивое отчуждение, а некоторые даже питали к нему прямо ненависть, не останавливаясь перед самыми неправдоподобными вымыслами. Это были, в большинстве, так называемые правые и принадлежавшие к тому крылу центра, которое к ним в значительной степени примыкало. По их мнению, Витте был губитель России, овладевший 17 октября 1905 г. слабовольным и малодушным монархом, испуганным революцией. Левый центр и академическая группа, за небольшими исключениями, в числе коих был М. М. Ковалевский, относилась к нему сдержанно и без доверия. Чувствовалось, что в Государственном совете он совершенно одинок, и это подтверждалось тем, что он не вступил ни в одну из групп Совета. Узнав, что он еще не приехал из-за границы, я не хотел ограничиться оставлением карточки у его швейцара и тем дать ему повод думать, что я пользуюсь случаем избегнуть свидания с опальным сочленом — и решил ждать его возвращения.

Я застал его в очень тревожном настроении, вследствие сильного нездоровья его супруги. Тем не менее он пригласил меня посидеть и стал изливаться в жалобах на окружавшую его вражду, проникающую во все классы общества и выражающуюся даже в постоянных ругательных анонимных письмах, задевающих его как деятеля, человека и даже семьянина. «Никто не хочет понять, — сказал он, — что, настаивая на манифесте 17 октябре, я — убежденный поклонник самодержавия как лучшей формы правления для России — поступился моими симпатиями во имя спасения родины от анархии и династии от гибели. Представителям последней я бросил средь бушующего моря «спасательный поплавок», за который им и пришлось ухватиться. Если данные обещания будут исполнены, то дальнейшее мирное развитие России обеспечено, тем более, что влияние Победоносцева, вечно возбуждавшего сомнения и страхи, за смертью его должно прекратиться, и идти назад уже будет невозможно. В какую группу вы вступили?» — «Ни в какую, — отвечал я, — хотя каждая мне предлагала войти именно в нее. Между правыми есть несколько человек, искренности которых я не могу отказать в уважении, но программа этой группы, или вернее партии, для меня совершенно неприемлема. Это — люди, сидящие на задней площадке последнего вагона в поезде и любовно смотрящие на уходящие вдаль рельсы, в надежде вернуться по ним назад, в то время как, увлекаемые силой паровоза, они все-таки едут вперед, но только задом. Что касается левых, то очень многое в их программе мне по душе, но всецело ее разделить я не могу, хотя по большинству вопросов, наверно, буду вотировать с ними. Группа центра, представляющая собою в численном отношении наибольшую силу, дважды чрез своего председателя П. Н. Трубецкого призывала меня в свои ряды и он даже грозил мне, что благодаря моей обструкции я не буду избран ни в одну из комиссий Совета. Привыкнув в моей многолетней судебной деятельности руководствоваться исключительно голосом совести и пониманием закона, как долженствующего быть выразителем общественных потребностей, я не могу подчиняться директивам большинства партии, принятым на предварительных совещаниях без audiatur et altera pars в заседании общего собрания Совета. Останусь внепартийным». — «Как и я», — сказал Витте. В течение следующих лет этому примеру понемногу стали следовать некоторые члены Совета, и к 1910 году образовалась группа «беспартийного объединения», предоставлявшая полную свободу своим членам, которые лишь в случае единогласного вывода по тому или другому вопросу намечали из своей среды лицо для выяснения своего взгляда при обсуждении вопроса в общем собрании. Таким образом, эта группа бросала на весы не лишенное значения число голосов. При окончательном образовании этой группы в конце 1911 года пришлось убедиться, насколько даже и в ней было распространено недружелюбное отношение к Витте. Мое предложение пригласить его вступить в нашу группу встретило ряд возражений, в особенности энергичных со стороны князя Андрея Ливена, пред тем вынужденного оставить партию правых за выраженное им сочувствие Финляндии по поводу печального проекта об общеимперском для нее законодательстве. К нему присоединился бывший государственный секретарь барон Икскуль и еще один сановник, сказавший даже, что вступление Витте в группу будет «tres mal vu en haul lieu».

До начала 1914 года Витте довольно часто выступал в Государственном совете. Когда его грузная и вместе длинная, довольно неуклюжая фигура появлялась на трибуне, некоторые из правых иногда демонстративно оставляли зал заседаний. Но все остальные слушали его внимательно. Он говорил хуже, чем писал, довольно длинно и с частыми повторениями, не всегда соблюдая последовательность и ища повода так или иначе коснуться своей работы как министра и как государственного деятеля в период пред осуществлением манифеста 17 октября. Он говорил с интонациями и ударениями, свойственными населению юга России, приводил остроумные афоризмы, иногда путал цитаты, которые любил употреблять, приписав однажды Шекспиру слова Шиллера, а Данте французскую поговорку. В его речи часто звучала тонкая ирония и нередко прорывалось негодование. Я помню, что Зверев, защищавший проект учреждения статистического университета, часто употреблял выражение «ученый статистик». Витте спросил его: «Что значит ученый статистик?» — «Это технический термин», — ответил Зверев. «Если ученый только технический термин, — иронически сказал Витте, — то вы правы». Сильно критикуя бюджетную работу одного из своих преемников, он «преклонился пред его заслугами за то, что — если он ничего особого не сделал, то все-таки сохранил то, что получил».

При обсуждении законопроекта об Амурской железной дороге некоторые ораторы упрекали Витте в космополитизме. Кончая свою речь, он приостановился и, очень повысив голос, сказал: «К огорчению очень многих, я заявляю, что все растущая волна их клевет и инсинуаций против меня никогда не превзойдет объема моего к ним равнодушного презрения». Иногда его ирония сказывалась даже в тоне его голоса, в котором некоторая приподнятость и даже торжественность сменялась насмешливой скороговоркой. При каждом удобном случае он подчеркивал свое высокое уважение к памяти «величайшего из монархов и богатыря русского духа Александра III», быть министром у которого он считал для себя высочайшим счастьем, но если приходилось при этом упомянуть о Николае II, то он скороговоркой и заметно понизив тон говорил: «И царствующий ныне благочестивейший монарх». Контраст в его представлении об обоих выступал довольно явно. Вообще он производил впечатление человека, не стесняющегося резко и определенно высказывать свою мысль, без словесных компромиссов и приспособлений. Иногда он не щадил и самого себя, сознаваясь, например, что в первые годы своего управления министерством финансов он действовал довольно робко и с оглядкой на своих предшественников. Так, он признался, что когда проект об обеспечении рабочих от увечий и несчастных случаев, прошедший благополучно в департаментах старого Государственного совета, встретил в общем собрании оппозицию меньшинства, руководимую Победоносцевым, он, по своей малоопытности, не нашел в себе мужества до конца защищать свой проект и, выслушав указания, что предлагаемый законопроект социалистический, взял его обратно с целью переделать или положить под сукно. Этого, по его словам, малодушного поступка, однако, не одобрил Александр III, нашедший, что Витте следовало настаивать на своем, причем заметил, что многие государственные деятели, его окружающие, обладают большим талантом критики, но малым талантом созидания… Когда графу Витте нужно было заглядывать в свои заметки, он надевал очки, но по миновании надобности не снимал их, а поднимал на свой высокий обнаженный лоб, что придавало ему довольно оригинальный вид. Сказав свою речь, он часто уезжал, дождавшись ближайшего перерыва, и мне ни разу не пришлось его видеть принимающим участие в общем чаепитии. Председатель Государственного совета Акимов относился к нему с тревожным беспокойством, постоянно опасаясь, что он «переступит за постромки». Грубый охранитель внешнего порядка и односторонний рачитель о «пристойности» в прениях, он не раз обрывал графа Витте резкими замечаниями и воспрещением распространяться на ту или другую тему, на что граф Витте всегда, не без яда, отвечал смиренным тоном: «Слушаюсь!». Ему особенно тяжело жилось два последних года. В перерывы заседаний он ходил по аванзале большими шагами, тяжело ступая, с довольно мрачным выражением лица, неохотно отвечая на вопросы редких собеседников и спеша от них отделаться. Видно было, что в этой кипучей натуре, лишенной возможности проявлять себя не в слове, а в деле, жило «роптание вечное души». В особенности в последнее время, когда началась «чехарда» министров, причем назначение некоторых из них не находило себе никакого разумного объяснения, было больно видеть могучего обладателя и знания и умения, лишенного творческой деятельности, которая капризно отдавалась в удел людям неподготовленным, близоруким и недоумевающим «а quoi s’en tenir». Со стороны казалось, что это своего рода Гулливер, связанный по рукам и ногам в царстве лилипутов.

Обращаясь к воспоминаниям об отдельных выступлениях Витте в нашей бывшей верхней палате и сопоставляя свои личные записи с отчетами о заседаниях, я не могу не отдать справедливости широкому пониманию им задач этого учреждения в связи с правильным и истинно-государственным освещением многих, но, к сожалению, не всех вопросов, подлежавших его разрешению. Он понимал деятельность Совета как вполне самостоятельную и совершенно независимую от того, согласно или не согласно правительство с принятым Думою законопроектом. «Каждое дело, — говорил он, — должно разрешаться принципиально, что делал и старый Государственный совет, каков бы он ни был». Всегда предпочитая законодательное решение вопроса во всех его подробностях, Витте возражал против предоставления административной власти широкого права регулировать эти подробности. Он стоял и за необходимость выслушивать при каждой реформе мнение заинтересованных лиц и возражал против привычки проводить ее путем чисто бюрократической работы, на том будто бы основании, что бюрократия (основательно упрекаемая в нередко совершенной отчужденности от настоящей действительности) лучше знает все, в том числе и Россию. Он настойчиво указывал на бесплодность или медлительность работы излюбленных у нас комиссий по каждому вопросу и на то, что достоинству высшего законодательного учреждения не приличествует заменять решительные постановления благодушными пожеланиями. Каждый, кто по своей службе имел своеобразное несчастье быть членом таких комиссий прежнего времени, конечно, не мог не согласиться с его взглядами. Обширные журналы заседаний, знаменующие большую и напрасную потерю времени, сопровождаемую иногда печатанием дорогостоящих томов «Трудов», мирно почивающих затем в могильной глубине архивов «до радостного утра», которое никогда не наступало, и пестрый состав членов, без надлежащей подготовки, без интереса к делу и любви к нему, вынуждающий немногих «Чацких» бесплодно убеждать многочисленных «Молчалиных», — таковы были свойства и результаты большинства этих комиссий, к выводам которых, в качестве материалов, обыкновенно впоследствии не обращались. При обсуждении законопроектов, связанных с расходами, причем многими указывалась необходимость параллельности этого увеличения по всем ведомствам и невозможность отдавать предпочтение какому-нибудь из них, Витте настойчиво указывал на особые государственные потребности, не подчиняющиеся такому взгляду. К таким потребностям он относил развитие грамотности. Сравнивая русский народ, в отношении знаний, приобретаемых грамотностью, с народами Западной Европы, а также Китая и Японии и с нашими инородцами, он высказывал уверенность, что под влиянием этого сравнения русский национальный вопрос должен получить совсем другое освещение. «Дайте русскому народу, — говорил он, — своею кровью приобревшему окраины и своим потом их долго содержавшему и потому не имеющему надлежащих средств для своего книжного учения, потратить, наконец, гроши на свою грамотность!» В своем желании увеличения числа народных школ граф Витте настаивал на специальных ассигнованиях на подвергавшиеся сильной и справедливой критике церковно-приходские школы, не раз в своих речах указывая на великие заслуги православной церкви в деле просвещения народа» и называя отказ в поддержке ее в дальнейшей заботе об этом «вандализмом XIX— XX века». К вероисповедным вопросам он относился с широкой терпимостью и горячо защищал указы 17 апреля 1905 г. и 17 октября 1906 г., давшие гонимому дотоле старообрядчеству вздохнуть свободно в своих, наконец, распечатанных храмах. При обсуждении ограничений, которые предлагались по отношению к льготам, данным этими указами, он отрицал, вызвав двукратное замечание председателя Акимова, всякое на это право и у правительства и у законодательных учреждений. Он сильно критиковал при этом и все подробности проекта — урезки этих указов, приводя в блестящих и остроумных примерах возможные нелепости в практическом применении этих урезок, и при этом, попутно, предлагал допустить наравне с мужчинами и женщин в члены старообрядческих общин. К сожалению, он не отнесся с той же широтой к вопросу об уничтожении тягостных стеснений — своего рода capitis deminutio media [38]— для лиц духовного звания, слагающих свой сан и вследствие этого жестоко ограничиваемых в избрании места своего жительства и деятельности и никогда не допускаемых на государственную службу. Нижняя палата постановила отменить все эти меры, как представляющие наказание за то, что, однако, делается с разрешения высшего духовного начальства. Комиссия верхней палаты, после долгих совещаний, признала возможным лишь уменьшить размер этих ограничений, против чего я возражал в общем собрании, находя, что надо решить вопрос принципиально, доказывая необходимость отмены каких бы то ни было ограничений и приведя примеры мучительного житейского положения, в которое ставится желающий сложить с себя сан вследствие болезни, вдовства или утраты веры. В числе разных оппонентов, считавших, что такой вопрос вовсе не подлежит рассмотрению палат, а всецело должен быть разрешен Синодом или Собором и что «давший клятву служить богу» священник уже не имеет прав уходить в общегражданскую жизнь, и потому предлагавших вовсе отклонить этот законопроект, неожиданно выступил граф Витте. Ссылаясь на то, что за 10 лет в России всего 700 случаев добровольного сложения священниками с себя сана, тогда как существуют миллионы людей, ограниченных в своих правах, и есть целые национальности, которым возбранена государственная и общественная служба, он назвал обсуждаемый закон не законом, а законником, относящимся к области «вермишели», и, характеризуя себя как «чиновника» и «ординарного члена Совета», предложил признать отмену существующего порядка преждевременной.

Не мирясь с неожиданной теорией «законов» и «за-кончиков», которая, перенесенная, например, в судебную область, могла бы вызвать пагубную теорию о разном отношении к «делам и делишкам», я возражал против предложения признания шаткой и произвольной несвоевременности, делаемого вовсе не «ординарным членом Совета», а государственным человеком, оставившим свое имя в русской жизни. На этом я был резко остановлен председателем Акимовым, предложившим не говорить о личностях, так как разбирать вопрос о том, какое значение придает себе Витте, представляется по меньшей мере неуместным. Эта остановка была характерна, как вспышка враждебного отношения к Витте, упоминание о заслугах которого многим, и в том числе Акимову, резало ухо, тогда как неоднократные заявления разных ораторов о чрезвычайных заслугах нашего достойного сочлена П. П. Семенова-Тянь-Шанского не сопровождались никакими выходками Акимова.

Надо заметить, что властный и влиятельный государственный деятель и искусный дипломат, оказавший родине, в годину позора и унижения, великую услугу — Витте любил подчеркнуть свое «опальное» положение и вынужденное пребывание не у дел в смысле творческой деятельности, говоря: «Я совершенно в стороне и совершенно не ответствен ни за что».

Иногда к речам Витте могла применяться поговорка: бочка меду и ложка дегтю. Бочку представляла самостоятельная, богатая знанием жизни, логикою и нередко остроумием разработка вопросов, ложку — приведение совершенно ошибочных и мало ему известных данных. Особенно часто последнее случалось по вопросам юридического свойства. Достаточно в этом отношении указать на то, что Витте при обсуждении вопроса о больничных кассах для рабочих, говоря с теплым участием о фабричных рабочих, обездоленных сравнительно с сельскохозяйственным людом в смысле пользования чистым воздухом и солнцем, в конце прений неожиданно присоединился к требованию правых о недопущении в советы больничных касс людей, о которых производится политическое дознание. Несмотря на разъяснения сведущих лиц о громадной разнице между такими дознаниями, производимыми чинами жандармского корпуса и оканчиваемыми почти в 90 % без доведения их до суда, с принятием административных мер — и следствиями, производимыми судебными следователями с соблюдением гарантий, указанных в Судебных уставах и подлежащих проверке суда — он никак не мог усвоить себе эту разницу, утверждая, что это одно и то же. Точно так же, выступая против допущений в университеты молодых людей, окончивших курс не только в наших псевдо-классических гимназиях, но и в других средних учебных заведениях, Витте упорно утверждал, что наши университеты и без того переполнены и что покуда не будет найдено средство открыть новые, нельзя увеличивать наплыв студентов. Поэтому, прежде чем, как он выразился «решать вопрос с хвоста» и «писать бумажный закон, не зная, как его осуществить», надо озаботиться о расширении помещений университетов и о подъеме профессорского состава, который находится, в сравнении с былыми годами, в научном упадке. Ему решительно возразил Максим Ковалевский, приведя настоящие цифры о пустующих факультетах провинциальных университетов и о громких европейски-известных именах, в это время украшавших некоторые из кафедр.

Блистательны по содержанию были его речи по специально финансовым вопросам. Я до сих пор с особым удовольствием вспоминаю его выступление при рассмотрении в 1910 году бездефицитного бюджета. Откровенное изображение им принесенных Россиею бесплодных жертв во время китайской и японской войн, бедственного окончания последней и опасностей, грозящих родине в будущем, сопровождалось глубоко-назидательной исторической справкой о веденных нами в XIX веке в течение 67 лет завоевательных войнах, расширивших территорию империи почти на 90 тысяч квадратных миль и потребовавших крайнего напряжения материальных сил страны. Эти речи он говорил со спокойствием обширного и глубокого знания того дела, о котором шли прения, и с чувством несомненной любви к родине, иногда с подъемом в некоторых местах, но без раздражения и колкой иронии.

Не таким характером бывали подчас проникнуты его выступления по некоторым другим вопросам, причем в них сквозило плохо прикрытое личное неприязненное чувство, несмотря на то, что он сам однажды предостерегал от «водворения атмосферы страстей при обсуждении дел». Таковы были его возражения, уклончивые по содержанию, но резкие по форме, против возникших по почину или при поддержке П. А. Столыпина законопроектов. Это сказалось особо заметным образом при обсуждении выработанного последним так называемого «аграрного закона», т. е. проекта землеустройства, и по вопросу о штатах морского генерального штаба. В 1907 году морской министр вошел в Государственную думу с представлением об ассигновании 61 тысячи в год для учреждения и содержания этого штаба, которое и было уважено Думой в 1908 году. Но когда дело дошло до Государственного совета, то в его летнем заседании, при поддержке сплотившихся правых, выступил бывший государственный контролер Шванебах, утверждавший, что рассмотрение в законодательном порядке вопросов, касающихся морского и военного ведомства, составляет нарушение верховных прав монарха. Совет большинством голосов с ним согласился. Ввиду неотложной необходимости начать деятельность проектированного генерального штаба морской министр в ближайшую осеннюю сессию Государственной думы снова, без сомнения по соглашению с премьером и с ведома государя, вошел с прежним ходатайством, снова уваженным Государственной думою. Но в заседании Государственного совета с протестами против «нетерпимого вмешательства» Думы в осуществление прав «державного вождя русской армии и флота» выступили П. Н. Дурново и присоединившийся к нему Витте, нашедшие, что правительство, имея в своем безотчетном распоряжении на исключительные расходы 10 миллионов рублей, может дать на морской генеральный штаб необходимую сумму, не нарушая прерогатив государя. Однако на этот раз Совет, выслушав горячую, речь Столыпина, согласился с Думой. Высочайшего утверждения этого постановления, к удивлению многих, не последовало, несмотря на то, что обе палаты были на этот раз в полном согласии с правительством. И Столыпин, вторично и очень горячо защищавший решение Думы в заседании Совета, здесь впал в ту же ошибку, как в свое время и Витте, не признав такой неожиданный исход несовместимым с достоинством главы правительства и не оставив свой пост.

Много речей посвятил Витте страстной защите казенной продажи питей, практическое осуществление которой, чрезвычайно увеличив доход казны, однако, не достигло той цели, которую, по его словам, имела эта реформа, предпринятая исключительно для борьбы с неумеренным употреблением народом водки с вредными примесями. В его доводы входили частые указания на то, что винная монополия, возможная лишь при самодержавном строе, сама по себе есть величайшее благо и одна из благодетельнейших реформ «мудрого и великого духом блаженной памяти Александра III, на которую страны Европы смотрят не без зависти и которую ничто, кроме стихийной силы, не может уничтожить». Увеличение пьянства он объяснял, между прочим, отменою выкупных платежей, ссылаясь на то, что при нашей общественной жизни подати с масс, если не поступают чрез одно отверстие, то проходят через другое. Резко критикуя некоторые возражения министра финансов Коковцева по поводу упрека в «выкачивании денег из народного кармана», Витте, с одной стороны, утверждал, что бездефицитный бюджет возможен лишь при казенной продаже питей, несмотря на необходимость громадных расходов на военную и морскую обороны страны, а с другой, — предлагал в 1914 году, «для ослабления соблазнов Мефистофеля», фиксирования на будущее время питейного дохода в сумме 700 миллионов в год, пополняя недостаток доходов налогами и государственными займами. Отдавая справедливость энергии Витте в узаконении, упрочении и защите им своего замечательно организованного финансового детища, приходится, однако, признать, что детище это совершенно не оправдало возлагаемых на него надежд. Винополия, как называл народ казенную продажу питей, очень увеличила питейный доход, но и пьянство развилось чрезвычайно. Со времени введения монополии в 1894 году в течение 20 лет население России увеличилось на 20 %, а доход этот возрос на 133 %. Уже в 1906 году население России пропивало ежедневно 2 миллиона рублей, и еще в 1902 году в полицейские камеры для вытрезвления в Петербурге, при населении в миллион двести тысяч, было принято 53 тысячи человек, т. е. один на 23 обывателя, тогда как в том же году в Берлине при населении в 2 миллиона принято 6 тысяч человек, т. е. один на 320 обывателей. Казенная лавка с точки зрения отрезвления населения не исполнила своей главной обязанности: не упразднила старого питейного дома с его вредными атрибутами — с продажей вина в долг и с допущением к распитию малолетних и пьяных, покуда последние еще могут держаться на ногах. Этот питейный дом только из явного стал тайным, т. е. более опасным. Трудно даже сказать, какое впечатление было тяжелее: от старого грязного кабака, давно осужденного нравственным сознанием народа и терпимого как неизбежное зло, или от благообразной и горделивой своей чистотою винной лавки, у дверей которой в начале рабочего дня нетерпеливо толпились изможденные поставщики питейного дохода, выпивая свои «мерзавчики» на пустой желудок. Казенная лавка, понятно, не могла допустить распития водки в своих стенах, но это распитие переносилось на ближайшее укромное место улицы или в семью, захватывая с собою даже и малолетних. Борьба с пьянством осталась лишь на бумаге вследствие апатичного отношения к этой борьбе чинов питейного ведомства, частой заинтересованности низших органов местной полицейской власти, бытовых неудобств, связанных с обличением злоупотреблений со стороны частных лиц и, наконец, по отсутствию материально потерпевшей стороны, так как казна при существовании тайной перепродажи никакого ущерба в питейном доходе не испытывала. Кроме того, финансовое ведомство очень слабо и, по-видимому, неохотно поддерживало местное население, когда оно, испытав на себе вредное влияние «винополии», решалось само постановлять в сельских обществах приговоры о закрытии казенных винных лавок. В первые 10 лет казенной продажи было удовлетворено менее одной трети таких ходатайств. Даже и ходатайства попечительств о народной трезвости постигла та же участь и в том же размере. Наконец, медлительность нашей законодательной деятельности в значительной степени мешала успешности такой борьбы. Достаточно указать в этом отношении хотя бы на почтенную и большую работу Комиссии по борьбе с алкоголизмом при Обществе охранения народного здравия.

В конце девяностых годов в ней был возбужден вопрос о мерах против привычных пьяниц, вносящих разложение и гибель в свою семью, и были выработаны, при участии юристов и психиатров, правила об учреждении над такими пьяницами опек. Но до самого прекращения деятельности наших представительных учреждений по этому предмету, в виде закона, не было ничего сделано, и привычные пьяницы продолжали и, вероятно, продолжают до сих пор отравляться разрушительными суррогатами водки и отравлять существование окружающих. По укоренившемуся у нас обычаю, на который я указывал выше, вследствие желания «объять необъятное», проект установления опеки над привычными пьяницами был отложен до рассмотрения Устава об опеках вообще. Проект же этого Устава не рассмотрен потому, что он связан с обсуждением нового Гражданского уложения, а это Уложение, сложное и обширное, не оказалось решимости рассмотреть и утвердить до самого наступления революции.

Выступал Витте и на защиту попечительств о народной трезвости, причем на эти учреждения наибольшее ассигнование составляло, на всю Россию кроме Петербурга, 4 миллиона 500 тысяч в год, при питейном доходе в 700 миллионов в год. Горячая критика организации и деятельности попечительств со стороны покойного Череванского была встречена в верхней палате общим сочувствием. Он и его союзники доказали всю несостоятельность работы попечительств, которая, в сущности, свелась к чрезвычайному развитию псевдо-народных развлечений, преимущественно в виде представлений сомнительного свойства, до такой степени, что, например, учебное начальство должно было воспретить воспитанникам среднеучебных заведений посещение Петербургского народного дома попечительства о народной трезвости. При защите «винополии» и связанных с нею попечительств Витте прибегал даже к весьма шатким доводам. Таково было утверждение им в 1914 году, что четверть старых кабаков непременно была бы причастна к «нашей позорнейшей из всех доселе бывших революций» (1904–1905 гг.) в виде места тайных собраний и хранения бомб, браунингов и т. п., тогда как казенные винные лавки были в этом отношении безупречны. Таковы были также ссылки на слова Победоносцева, пред памятью которого Витте «естественно желал преклониться», о его готовности несколько примириться с питейной монополией, если благодаря связанным с нею попечительствам, одно из которых в Пермской губернии стало обучать местных крестьян церковному пению, «в конце концов Россия в церквах запоет».

Горделивая уверенность Витте в непоколебимости казенно-питейной монополии через полгода после произнесения им, в январе 1914 года, последней речи по этому предмету была неожиданно и решительно опровергнута. Казенная продажа питей была даже не «стихийной силой», а особым указом безусловно уничтожена с выражением порицания бесплодности ее существования для борьбы с разлившейся по России широкою волною пьянства. К сожалению, наряду с этим не было, однако, предпринято никаких решительных и практически-обдуманных мер для предупреждения и борьбы с неминуемым возникновением среди привыкшего к пьянству населения тайного изделия суррогатов водки. Вошли в пагубное употребление денатурат, политура, самогонка и т. п. с прибавкой серной и уксусной кислот, настоя мухоморов, нюхательного табаку и древесного спирта, вызывающего потерю зрения. Окончательное крушение надежд, возлагаемых на казенную продажу питей, для установления которой граф Витте потратил так много труда, не могло не отразиться и на его душевном настроении. Он замолк и, сколько мне помнится, ни разу более не выступал в Государственном совете.

В верхней палате довольно часто обсуждались и решались вопросы, прямо или косвенно касавшиеся отдельных национальностей, входивших в состав России. Язык, религиозная веротерпимость, школа, гражданское равноправие были в том или другом отношении связаны с отдельными из этих вопросов. Еще в начале девяностых годов Витте определенно высказался по этому предмету в своей богатой разнообразными данными брошюре «Национальная экономия и Фридрих Лист», второе издание которой вышло в 1912 году под общим заглавием: «По поводу национализма». В ней он решительно выступал против «беспочвенного космополитизма и космополитической аберрации, проповедуемой людьми, облеченными в тогу попугайской учености», ратуя за «здоровый национализм», осуществленный Бисмарком, в противоположность национализму болезненному. Первый он называл убежденным, сильным и потому не пугливым, стремящимся к охране плодов жизни государства, добытых кровью и потом народа, и составляющим высшее проявление любви к отечеству; второй — эгоистичным, подчиняющимся страстям и обуреваемым чувством мести. Этот взгляд проводился им в его речах, иногда в довольно общих выражениях, без «точек над i», как, например, в приведенных выше возражениях его по поводу снятия духовного сана. В ряде случаев, заявляя, что общий государственный язык должен сковывать такие государства, которые, подобно России, обратились из Русского царства в Российскую империю, он вместе с тем признавал, что государственность не исключает «человечности» и то государство, которое не принимает человечности во внимание — погибает. Этой мыслью проникнут был, согласно с проведенным им еще в комитете министров в 1905 году взглядом, ряд речей о допущении преподавания арифметики на польском языке в первый год обучения, о преподавании закона божия и нескольких предметов, кроме географии и истории, на природном языке учащихся и о разрешении школам, содержимым на частные средства и не дающим никаких прав, обучать по всем предметам на родном языке населения и т. д. К сожалению, он не везде последовательно проявлял свой взгляд на необходимость равного удовлетворения справедливых потребностей населения и уважения к дарованным окраинам правам и установленным границам. Так, он сочувственно отнесся к урезке территории Царства Польского изъятием из нее Холмщины под предлогом более чем сомнительных этнографических и религиозных оснований. Мне пришлось видеть эту непоследовательность в другой и притом исключительной обстановке, одновременно с Витте участвуя в заседаниях Комитета попечительства о домах трудолюбия в который я был привлечен как сотрудник журнала «Трудовая помощь». В основу попечительства была положена благая цель, прекрасно рбрисованная в брошюре Е. Д. Максимова «Что такое трудовая помощь», но деятельность его, к сожалению, с первых же шагов приняла под руководством ловкого царедворца А. С. Танеева, напоминавшего своей повадкой гамлетовского Полония, бюрократический характер. В качестве вице-председателя Комитета и докладчика он имел значительное влияние на императрицу Александру Федоровну, до 1905 года председательствовавшую в Комитете. Он не препятствовал влиятельным ходатаям обольщать ее красивыми миражами, имевшими мало общего с действительностью и шедшими вразрез с настоящими целями попечительства, и в то же время возражал против таких предложений, как, например, сделанное мною в 1899 году, — о направлении деятельности и средств попечительства на помощь голодающим путем организации общественных работ. При докладе некоторых дел, касавшихся компетенции министра финансов по вопросам фабричного и ремесленного уставов, Витте воздерживался обыкновенно от необходимых возражений и молчаливо примыкал к большинству. Но однажды, он — защитник входящих в состав России инородцев — выступил в Комитете в совершенно неожиданной роли. Это было

7 января 1903 г. в Комитет было внесено ходатайство еврейского общества города Вильны о разрешении открытия дома трудолюбия для евреев, ввиду тяжких экономических условий, в которых в Западном крае находилось это население, скученное в городах. Против такого разрешения высказались, главным образом, указывая на необходимость противодействия еврейской обособленности, виленский губернатор фон Валь и «за министра внутренних дел» — товарищ его, П. Н. Дурново. Заседание было так интересно во многих отношениях, что член Комитета, барон П. Л. Корф, бывший петербургский городской голова, назвав его «историческим», просил меня записать все в нем происходившее, по свежей памяти, что я и исполнил в тот же день. Я проверил эту запись с Е. Д. Максимовым, бывшим в то время секретарем Комитета. Вот что у меня записано: «Танеев предлагает прежде всего выслушать Плеве, и тот говорит с точностью выражений и с обычным спокойствием: «Я считаю еврейство явлением, враждебным национальному и государственному благу России. Свойства евреев таковы и проявления их деятельности, направленной враждебно против государства и существующего порядка, столь серьезны, что правительство имеет не только право, но и обязанность налагать на них стеснительные меры и не давать им уравнительного положения с христианским населением. С этой точки зрения я вполне солидарен со взглядом моих предшественников и считаю всякое ослабление мер, принятых против еврейства, несогласным с видами и задачами правительства. Я должен, однако, вместе с тем привести два указания, имеющих отношение к разбираемому вопросу. Количество еврейского населения в России составляет в настоящее время пять миллионов: из них три с половиной миллиона населяют Западный край. По закону 1883 года они все скучены в городах, причем лишь 300 тысяч проживают в местечках по временным условиям, остальные же ютятся в ужасающей нищете и самых антигигиенических условиях, причем их бедность доходит до того, что целые семейства, состоящие из многочисленных членов, по неделям питаются одним черствым хлебом, и одна селедка, разделенная на маленькие кусочки, составляет роскошь, которую можно себе позволить лишь в праздник. С этим голодом связана и крайняя безработица, вызывающая небрезгующую ничем конкуренцию. Достаточно сказать, что дневной заработок рабочего доходит до четырех-пяти копеек в день. Вместе с тем среди евреев замечается сильное ослабление религиозных начал и семейного авторитета, вследствие чего еврейская молодежь наполняет собою ряды лиц, готовых разрушать общественный порядок и возрастающих в чувстве голодного озлобления. Поэтому, несмотря на все мною сказанное, надо признать, что всякие шаги к облегчению евреям взаимной помощи для возможного устранения тяжелого экономического положения должны быть поддерживаемы, и я, со своей стороны, считаю вполне возможным разрешение учреждения дома трудолюбия в Вильне. Если Комитет согласится со мною, то я доложу об отмене распоряжения о не-разрешении союзов еврейской взаимопомощи в Западном крае, которое было издано согласно прежнему направлению деятельности министерства внутренних дел».

Императрица слушает с особенным вниманием. Витте, к которому она обращается, говорит: «Ввиду заявлений статс-секретаря Плеве, я должен сказать, что хотя и во всех министерствах стеснительные меры против евреев считались необходимыми, но министерство финансов всегда их признавало несправедливыми и в своей деятельности, считая евреев полезными посредниками для торговли и промышленности, отступало от этого неоднократно и будет впредь отступать. Так и теперь, разрешение открытия Виленского дома трудолюбия ничего, кроме хорошего влияния, иметь не может, но надо, однако, помнить, что это разрешение возбуждает общий вопрос: результатом его будут ходатайства из массы мест, где евреи обрадуются возможности открывать союзы взаимопомощи, и не будет уже основания этого не разрешать. Но тогда образуется взгляд, что дотоле ограниченное в правах еврейство пользуется особым покровительством Комитета и вашего императорского величества, а самому Комитету придется преимущественно заниматься делами еврейской взаимопомощи. В таком положении дел нельзя не видеть известной опасности, и я считаю необходимым обратить на это внимание Комитета». Плеве, поднимая брошенную ему перчатку, говорит, что он такой опасности не видит, так как евреи скучиваются в таких жалких поселениях, что ходатайства о домах трудолюбия могут поступать только из больших городов, которых не так много. При этом он напоминает, что по правилам попечительства все вопросы об открытии домов трудолюбия и утверждении их уставов рассматриваются в Комитете, а следовательно, от него всегда будет зависеть положить предел учреждению ненужных или нежелательных домов трудолюбия. Но правительство не должно пренебрегать возможностью оказать примирительное влияние; это требуется интересами государства и здравой политикой, — и он вновь ходатайствует о разрешении открыть еврейский дом трудолюбия в Вильне. В ответ на это Витте вновь настойчиво указывает, что невозможно давать утвердиться в народе взгляду на русскую императрицу как на покровительницу евреев. «Вопрос об открытии дома трудолюбия в Вильне, — говорит снова Плеве, — может быть разрешен на основании задач попечительства, но вопрос о значении, какое придает министр финансов разрешению еврейской взаимопомощи Комитетом, не может быть решен никем из присутствующих, кроме самой августейшей председательницы, причем поставить ее в известность о всех возможных последствиях подобного ее разрешения лежит на обязанности вице-председателя». Тогда Танеев с озабоченным видом предлагает отложить дело. Против этого протестуют А. А. Сабуров, барон Корфи. А. Ф. Кони, находя, что вопрос о разрешении открытия дома трудолюбия в Вильне достаточно выяснен в положительном смысле и что такое решение соответствует цели и нравственному, призванию Комитета. Но дело, все-таки, при согласии большинства, откладывается, и вопрос общегосударственной политики, раскрыв неожиданную непоследовательность двух действительных русских самодержцев, попадает в паутину канцелярской волокиты».

Мои последние свидания с Витте, вне стен Государственного совета, произошли в апреле 1910 года. Написав мне, что он желает переговорить по одному важному делу, он привез мне копии с различных актов предварительных следствий, произведенных по поводу открытых в печах его дома, на Каменноостровском проспекте, в конце января 1907 года двух адских машин и о приготовлении в конце мая того же года для его убийства разрывной бомбы.

Негодуя на попустительство к подготовке совершения этих преступлений и на медленность производства исследования, тянувшегося более трех лет и затем прекращенного за смертью одного из обвиняемых — Казанцева — и за невыдачею другого — Федорова — французским правительством, он просил меня высказаться по поводу этих актов. Ближайшее ознакомление с последними привело меня к выводу, что убийство Казанцева Федоровым и пребывание последнего во Франции в качестве политического преступника давало формальный повод для прекращения следствий по отсутствию обвиняемых, но что исследование, которое необходимо было сосредоточить в одних опытных руках, страдало предвзятой близорукостью, побуждавшей не поднимать вопроса о возможной и даже весьма вероятной виновности других лиц, иного общественного положения, и об отношении к ним Казанцева. Я сказал об этом Витте при его вторичном посещении и посоветовал требовать, ввиду несомненной важности этого дела, переисследования его через кого-нибудь из независимых по характеру юристов, входящих в состав верхней палаты, с целью выяснения всех лиц, прямо или косвенно причастных к злодейскому предприятию. Он с большой горечью говорил о ходящем в некоторых кругах и, быть может, отразившемся на «рукавоспустии» при ведении следствий ехидном предположении, что адские машины были подложены по его поручению — и я не мог не разделить вполне этого справедливого и глубокого негодования.

Я уже говорил выше о том, как тяжело жилось в последние годы графу Витте, лишенному возможности влиятельного почина и организаторского участия в делах государственного управления. Он и его творческие способности были осуждены — говоря словами Пушкина — на «бескрылые желания». Это должно было его в особенности мучить, когда ему — блестящему заступнику за интересы родины в Портсмуте — приходилось пребывать в тоскливом молчании, видя, что все будущее этой родины ставилось на карту. Этим чувством, очевидно, было вызвано его письмо от 13 октября 1914 г. к великому князю Константину Константиновичу (президенту Академии наук), с которым граф Витте долгое время находился в добрых отношениях и который только что потерял сына, погибшего на войне.

«Живя, — говорит Витте, — в кровавой и воспаленной атмосфере совершающейся великой бойни культурных народов, люди страдают не только тем, что творится, но и тем, что им приходит на ум. Вот и меня не оставляет мучительная мысль: не проливает ли Россия потоки крови и не бросает ли свое достояние в пламя войны и ее последствий npeимущественно для блага коварного Альбиона, еще так недавно натравившего на нас Японию? Не ведет ли Англия нас на поводе и не приведет ли в такое положение, которое затем потребует от нашего потомства массы жертв, чтобы избавиться от нового друга? Ведь история ее отношений к Испании и Франции ради уничтожения их конкуренции на морях служит некоторой иллюстрацией ее отношений к современной Германии, с которой английские деятели поклялись вести войну, по выражению одного русского дипломата, «до последней капли русской крови». Эти мучительные вопросы меня тревожат. Я думал: на чей авторитетный анализ их представить? У меня блеснула мысль представить их на благоусмотрение Ваше. Но, зная, в каком великом горе Вы находитесь, я обратился за советом к Р. Ю. Минкельде, и он сообщил, что Вы просите письменно изложить мою мысль. Мотивировать мою мысль потребовалось бы много времени, но суть моих сомнений представлена выше».


«ПЕТР IV» *


Покушение Каракозова на жизнь императора Александра II, 4 апреля 1866 г., послужило поворотным пунктом для перехода нашей внутренней политики с пути преобразований на путь постепенно возраставшего недоверия к обществу, подозрительного отношения к молодому поколению а сомнения в целесообразности уже осуществленных реформ. Государь был не только напуган, но и глубоко огорчен совершенной неожиданностью покушения. Окружавшие, по-видимому, не постарались его успокоить указанием на многочисленные и неподдельные проявления любви и преданности ему населения. Наоборот, таким его настроением воспользовались те, кому были не по душе «великие реформы» и кто, примирившись, скрепя сердце, с отменой крепостных порядков, мечтал о возвращении в той или другой форме возможности проявления крепостных навыков, сходясь в этом отношении со своим будущим глашатаем, издателем «Гражданина» князем Мещерским, проповедовавшим необходимость «поставить точку» к преобразованиям. Под их влиянием сошел со сцены активной государственной деятельности министр народного просвещения Головнин, замещенный графом Д. А. Толстым с его «классицизмом», как оздоровляющей и отвлекающей от «злобы дня» системой гимнастических упражнений для ума. Ушел и министр юстиции Замятнин, повинный в проведении зловредных начал, заключавшихся в только что введенных в действие Судебных уставах. Все «направление» внутренней политики и ее дальнейшее направление попали в руки нового шефа жандармов, графа Петра Андреевича Шувалова.

Перейдя из Казани в Петербург в 1871 году, я застал Шувалова в полном разгаре могущества и влияния на государя, дававших себя чувствовать всем ведомствам. Лишь светски образованный и, конечно, далеко не государственный человек в настоящем смысле слова, он был, однако, не только умен, но, по отзывам близко его знавших, очень хитер. Он понял, что существование «третьего отделения собственной его величества канцелярии» представляется в значительной степени эфемерным. Несмотря на всю. свою грозную и мрачную силу, это учреждение не имело прочных корней и, как показал впоследствии граф Лорис-Меликов, могло быть уничтожено одним почерком пера. Поэтому Шувалов задался мыслью привить свое ведомство к прочным учреждениям, без существования которых немыслимо никакое общество в современных условиях цивилизации. Наиболее подходящим в этом отношении, конечно, оказался суд в своей задаче исследования преступлений и осуществления карательного закона. И вот результатом давления Шувалова на одного из своих ставленников — министра юстиции графа Палена — оказался закон 19 мая 1871 г., в силу которого по политическим преступлениям, а также и по общим, в особо важных случаях, чины жандармского корпуса были поставлены в подчинение прокурорского надзора. Последствия этого закона были самые пагубные. Он не улучшил знаний и понимания жандармов, в большинстве случаев крайне невежественных в юридической области, и в то же время в значительной мере развратил прокуратуру, чины которой из наблюдателей за законностью действий нередко делались фактически активными производителями дознаний и на успешном производстве их строили свою карьеру, считая очень часто свои прямые обязанности публичных обвинителей делом второстепенным. В записке, представленной мною в 1878 году наследнику престола, будущему Александру III, подробно изложены мотивы и характер действий этих господ, нашедшие себе яркое выражение в так называемом Жихаревском деле. Поспешность возбуждения политических дознаний и невежество в их производстве остались в сущности теми же, лишь под легким прикрытием якобы законных форм, а прежнее русское добродушие, иногда встречавшееся у старых местных представителей жандармерии, сменилось чиновничьим бездушием и черствостью новоявленных «спасителей отечества». В старые годы, в моей провинциальной службе мне приходилось встречать жандармских штаб-офицеров, невольно возбуждавших к себе доброе чувство.

Они напоминали своею деятельностью известный ответ графу Бенкендорфу императора Николая, подавшего ему на просьбу об «инструкции» платок со словами: «Вот тебе инструкция: чем больше слез утрешь, тем лучше». Таков был в Харькове бесконечно добрый и оригинальный, с лицом, напоминавшим образ полишинеля, генерал Ковалинский, пользовавшийся всеобщим и непререкаемым уважением всего местного населения. Таков был в Казани полковник Ларионов, гроб которого местные жители — ив том числе многочисленные студенты — несли на руках от города до кладбища. Вероятно, последнего из представителей этого типа я встретил в 1895 году в лице генерала Янковского, в Тифлисе во время производства мною ревизии судебных учреждений. Представляясь мне, он объяснил, что был учеником моего отца в дворянском полку и процитировал неизвестное мне переводное четверостишие последнего:

Ты плакал, друг, на свет родясь,
А. окружавшие смеялись!
Живи же так, чтоб умер ты смеясь,
А окружавшие в слезах остались.

По общим отзывам и по тем следам его деятельности, с которыми мне приходилось встречаться, он и в своей служебной жизни руководился этим четверостишием. Таких типов что-то не встречалось в прокуратуре, которая после пышного расцвета талантов в начале семидесятых годов стала быстро увядать, причем влиятельные места в ней, в качестве переходной ступени в будущие министры, стали занимать лица, на недоумевающий вопрос о способностях и заслугах которых приходилось слышать: «Да, он не выступал ни разу публично, но он произвел замечательное политическое дознание в Харькове, Киеве и т. п. и его только путем повышения можно было удержать в судебном ведомстве от блестящего перехода в администрацию». Таким был, между прочим, и Плеве.

Цель Шувалова была достигнута. Тесно переплетясь с прокурорским надзором, чины жандармской полиции надолго обеспечили себе существование в государственном механизме, а их шеф получил возможность докладывать государю «о внутренних врагах», открытых и усмотренных уже не недомыслием «синих тюльпанов», а совокупною их деятельностью с высокообразованными чинами судебного ведомства. Для того, чтобы придать, взглядам жандармерии внешний правовой характер, была даже учреждена особая должность юрисконсульта при шефе жандармов, на которую был назначен талантливый, но обуреваемый страстью «пожить» — прокурор Петербургского окружного суда М. Н. Баженов. «Какую должность занял Баженов?» — спрашивал меня остроумный член Харьковской судебной палаты Яблонский, женатый на сестре знаменитого Мечникова. — «Юрисконсульта при шефе жандармов» — отвечал я. — «Не понимаю, — заметил Яблонский, — не могу понять! Юрисконсульт при III отделении?! Да, ведь это все равно, что сказать: «Протоиерей при доме терпимости».

Но, прививка, предпринятая графом Шуваловым, не ограничилась прокурорским надзором и, следовательно, министерством юстиции. Он попробовал вплести жандармерию в министерство внутренних дел и притом, по пересыльной части. Отдельный корпус внутренней стражи всегда возбуждал против себя нарекания и своим неуклюжим устройством и крайне низким уровнем своих офицеров. Несмотря на предпринятые преобразования, министерство внутренних дел очень тяготилось пересыльною частью тюремного дела, находившегося в его ведении. По почину Шувалова была образована комиссия по тюремной реформе, в которой он принял деятельное участие, совершенно заслоняя собою мягкого и тяжкодумного председателя, члена Государственного совета Зубова. В этой комиссии он предложил передать всю пересыльную часть в руки жандармского корпуса и таким образом сделать последний необходимым звеном в деятельности министерства внутренних дел. Наша обычная законодательная волокита затянула осуществление этого намерения на несколько лет, а затем Шувалов сошел со сцены. Его мысль, но только почти наоборот, осуществилась гораздо позже, когда вследствие совокупного представления министров — Горемыкина и Муравьева — состоялась, без всякого законодательного обсуждения, передача всего тюремного дела — в его статике и дидактике — в ведение министра юстиции. Скудный бюджет тюремного ведомства остался в основаниях своих прежним, личный состав тоже, но генерал-прокурор и блюститель правосудия, сделавшийся обер-тюремщиком и хозяйственным распорядителем по тюремной части получил прибавку содержания и мундир тюремного ведомства с присвоенными ему золотыми жгутами и шашкой… Едва ли от этого тюремное дело улучшилось, что доказал ряд не-устройств и беспорядков, застигнутых событиями 1905—1906 годов.

В 1871 году в Петербурге возникло под моим прокурорским наблюдением дело о подделке акций Тамбовско-Саратовской железной дороги. Она совершалась в Брюсселе и так искусно, даже слишком искусно, что эксперты на суде признали поддельные акции более тонкими по исполнению, чем настоящие. Этим делом занимался осужденный за организацию шайки письмоносцев для похищения ценных вложений в пакеты и бежавший за границу Феликс Ярошевич. Его снабжали необходимыми средствами библиотекарь Медико-хирургической академии доктор Никитин и бывший уездный врач и акушер Колосов, а посредником между ними и исполнителем различных поручений был сын Феликса Ярошевича Александр (Олесь). Для окончательной организации дела за границу ездил Колосов, предложивший тайной полиции свои услуги в качестве человека, могущего, по его словам, «выследить эмиграцию», изловить известного по политическому процессу 1870 года Нечаева и «выяснить личность и положение Карла Маркса (?)». Первая серия привезенных им из Брюсселя акций была передана Никитину и хранилась в обширной академической библиотеке, Вся эта преступная операция, вероятно, прошла бы для участников благополучно и с большой выгодой, но все дело рухнуло, потому что осуществился знаменитый афоризм: «Cherchez la fernе». Олесь был страстно влюблен в дочь чиновника той же Медико-хирургической академии Ольгу Иванову, которая, считаясь его невестой, восстановляла его против Колосова, с которым в то же время состояла тайно от жениха в связи и ездила с ним за границу под предлогом получения дорогих бриллиантовых серег, если ей удастся при предполагаемой встрече с Нечаевым его «увлечь и заманить в Россию». Она успела поссорить их обоих и довести до крайнего раздражения, кончившегося кулачной расправой… и последовавшим показным примирением. Боясь мстительности Колосова и доверяя его рассказам о даваемых ему поручениях по политическому розыску между эмигрантами, которых Колосов со своей точки зрения разделял на шатких и мошенников, Ярошевич посвятил в свои опасения Никитина и с общего согласия их обоих и Ивановой было решено уговорить Колосова вновь съездить в Брюссель вместе с Ярошевичем, причем по дороге, где-нибудь в удобной обстановке, Олесь должен был «прописать ему», по выражению Никитина, «ижицу», т. е. отравить его морфием и взять у него документы, удостоверяющие его личность. Но Колосов, по-видимому, догадался о грозившей ему опасности и просил у начальника III отделения защиты. Перехваченное затем письмо Никитина к Феликсу Ярошевичу, в котором весьма подробно описывалось, что предполагается сделать с Колосовым, присоединило к делу о подделке еще и обвинение в приготовлении к убийству. Ни Никитин, ни Олесь ни в чем не сознались, но когда Иванова обратилась в прокурорский надзор с письмом на имя Ярошевича, в котором упрекала его в подговоре дать ложное показание при допросе в его пользу, — потрясенный этим коварным предательством своей невесты, Олесь решил раскрыть всю правду.

Когда по ходу этого дела пришлось произвести обыск в огромной библиотеке Медико-хирургической академии с целью выемки спрятанных там поддельных акций, для оцепления здания потребовалась многочисленная стража. Судебный следователь решил впервые воспользоваться законом 19 мая и пригласить к содействию при обыске. чинов корпуса жандармов. Обыск продолжался всю ночь и дал блестящие результаты: акции были найдены. В эту ночь у шефа жандармов графа Шувалова был бал, на котором присутствовал и государь. Интересуясь ходом обыска, Шувалов неоднократно присылал справиться о нем у начальника командированных жандармов ротмистра Ремера и поспешил немедленно доложить государю о достигнутом успехе, как видимом доказательстве целесообразности и пользы нового закона, вероятно, приписав этот успех участию жандармских чинов, из которых некоторые в действительности лишь затрудняли следователя бестактными и неуместными вопросами.

Дня через два граф Пален сказал мне, что Шувалов желает лично от меня узнать о том, как действовали его чины, и просит меня заехать к нему. Шувалов встретил меня с утонченною любезностью в белом кабинете с колоннами знаменитого «здания у Цепного моста», рассыпался в похвалах успешной деятельности судебного ведомства и затем, неожиданно переменив тон, спросил меня: «Ну, а что мои скоты?». Я понял, о ком шла речь, но подобный вопрос со стороны человека, носившего жандармский мундир и светски воспитанного, показался мне до такой степени неприличным, что я его умышленно не уразумел и спросил Шувалова, о ком он говорит. Он понял мой намек. Его тонкое лицо слегка покраснело, он на мгновение презрительно прищурил глаза, оглянул меня с ног до головы, но затем тотчас овладел собою и с недоброю усмешкою сказал: «Я так резко выразился о бывших при обыске жандармских чинах: ведь они, вероятно, шагу ступить не умели?»— «Промахи во всяком новом деле возможны, но указания следователя были ими исполнены вполне усердно и по возможности толково». — «Очень приятно слышать такую оценку», — сказал он и, вдруг переходя в надменный тон и гордо закинув голову, прибавил: «А я со своей стороны должен объявить вам, что государь император изволит быть доволен вашими действиями по этому делу». И я в свою очередь понял, что хотел мне этим сказать «Петр IV»: «Ты задумал меня учить, как выражаться о моих подчиненных, — сквозило в его словах, — так я тебе напомню, что я могу говорить с тобою именем государя». Но я поднял перчатку, ответив, что мне будет очень приятно услышать об этом от министра юстиции, моего непосредственного начальника, которому, конечно, о высочайшем удовольствии уже сообщил он, граф Шувалов, для объявления мне. Шувалов скользнул по мне мимолетным взглядом, и мы простились молча.

Через полгода я видел его выходящим из кабинета графа Палена. Закон 19 мая был в полном разгаре, и в Петербурге производилось под руководством чрезвычайно исполнительного формалиста — товарища прокурора судебной палаты — искусственно вздутое «утирателями слез» дознание о кружках между учащимися, которым Шувалов, державшийся системы запугивания государя, был, по-видимому, вполне удовлетворен. Остановившись в дверях кабинета с провожавшим его Паленом, он, не стесняясь присутствием посторонних, сказал ему, громко называя товарища прокурора: «Пожалуйста, устройте мне его. Мне очень этого хочется. Не забудьте». И, горделиво подняв голову, он быстро прошел мимо, бросив на меня высокомерный взгляд, как на совершенно незнакомого ему человека. Через неделю его императивное желание было исполнено служебным повышением упомянутого им-лица.

Прошло еще два года. Придворные недоброжелатели Шувалова сумели разными коварными намеками возбудить против него ревнивую подозрительность Александра II, и, как рассказывают, однажды за карточным столом государь сказал вздумавшему будто бы конкурировать с ним Петру IV: «А знаешь, я тебя назначил послом в Лондон». Через неделю после опубликования этого назначения я провожал кого-то из близких знакомых на Николаевскую дорогу и, проходя по платформе станции, увидел у последнего вагона первого класса генерала в конногвардейской фуражке, окруженного небольшой группой провожавших. Мне показалось, что это Шувалов, но нет! сказал я себе: тот был выше ростом и говорил более уверенным и низким голосом. Но, когда я проходил второй раз мимо группы у вагона и стал вглядываться в генерала, последний мне приветливо поклонился, и я узнал в нем действительно Шувалова. Но это был совсем другой человек. Он поразительно изменился, согнулся и как-то весь поблек. Куда девались гордый подъем головы, надменное выражение лица и презрительное прищуривание глаз. Он имел вид человека, поколебавшегося в уважении к самому себе и пристыженного в глазах общества. А между тем звание посла при Сан-Джемском кабинете было, по широте и ясности задач, конечно, выше сомнительной прелести «начальника III отделения» и верховного наушника при русском государе. Но, таково уже свойство многих русских людей, хлебнувших власти: не источник последней и не цели, ею преследуемые, заставляют их ценить свое положение, а исключительно ее объем и внешние атрибуты.

Мне вспоминается по этому поводу рассказ известного писателя Д. В. Григоровича об одном ничтожном бюрократе, который решительно ничего не делал по своему министерству, говоря лишь постоянно докладчикам: «Пожалуйста, покороче» и занимаясь интригами против других министров, причем он даже безобидного Набокова считал «вредным» и содействовал его падению. Когда председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич объявил ему, что он назначен председателем одного из департаментов Совета, этот министр пришел в совершенное отчаяние, чуть не со слезами просил оставить его в прежней должности, так как будто бы многие важные реформы им еще не закончены и т. д., а когда получил указание на то, что решение уже состоялось, то, приехав домой и с тоской объявив своим курьерам и швейцару: «Я больше не ваш министр», заперся и заболел. «Все от того, — прибавлял Григорович, — что лишился возможности раз в неделю быть в сфере зрения гатчинского ока и знать, что даже раз в неделю в его собственной приемной также внутренне трепещут просители и подчиненные, как трепещет он пред тем, чтобы предстать перед монархом. Это — особое психологическое состояние». По-видимому, в таком же психологическом состоянии находился и граф Шувалов, когда я его видел на железной дороге. Ускользнувшая из рук возможность «терзать пугливое воображение» царя была ему слишком дорога, а как ею пользовались некоторые из его преемников, я убедился в бытность мою вице-директором департамента министерства юстиции. Для какой-то служебной справки департаменту понадобилось подлинное производство дела о приготовлении к совершению крушения императорского поезда в Балте. Оказалось, что раздутое прокурором Пржецлавским приготовление сводилось к пропаже рельсовой накладки и окончилось ничем. Но на телеграмме Пржецлавского, где это происшествие рисовалось как успешно открытый злодейский замысел на жизнь монарха, переданной в копии от шефа жандармов министру юстиции, значилась помета первого из них: «Доложено государю императору такого-то числа». Меня заинтересовало время доклада, а по сверке с календарем того года, когда это произошло, оказалось, что это был первый день пасхи и что почтенный и своеобразный охранитель верховной власти отравил своей ненужной и лукавой поспешностью бедному монарху примирительные часы светлого христианского праздника.

Я встретился с Шуваловым еще раз в начале восьмидесятых годов на рижском штронде. Он, по-видимому, сильно взял «лево руля!» и ядовито осуждал нашу тогдашнюю политику в Прибалтийском крае, не удовлетворявшую ни немцев, ни латышей и все более и более углублявшую существующую между ними пропасть. Затем, лет через десять нам пришлось быть у моего сослуживца по Сенату графа Бобринского. Шувалов — так меняются времена — доказывал после обеда знаменитому Пазухину нелепость учреждения земских начальников и очень при этом горячился, попросив и выпив один целую бутылку тяжелого бургонского вина. Но уже в конце восьмидесятых годов, 15 декабря, Валуев записывает в своем дневнике, что в заседании для обсуждения изменений в уставе о всеобщей воинской повинности Шувалов «обнаружил, до какой степени он измельчал умственно: говорил без надобности долго, привязчиво к мелочам и притом бестолково». В те же восьмидесятые годы мне пришлось сидеть под его председательством — в качестве члена от министерства юстиции — в комиссии для разбора претензий, заявленных известным одесским городским головою Новосельским к турецкому правительству по поводу причиненных принадлежавшему ему пароходу аварий во время бомбардирования турками в 1860 году Белграда. В заседаниях этой комиссии, происходивших по вечерам, бывший временщик приходил под очевидным влиянием послеобеденных возлияний, с трудом усваивал себе возникавшие вопросы и охотно уступал мне председательство, нередко начинал дремать в разгаре «обмена мнений». По-видимому, он искал забвения от восстававших пред ним видений давно прошедшего властительства над судьбами русской внутренней политики и над душою напуганного покушением Каракозова государя.


ФЕДОР ПЕТРОВИЧ ГААЗ *


Биографический очерк

Посвящается профессору Леонарду Леопольдовичу Гиршману

Предисловие к первому изданию

Летом 1890 года в Петербурге состоялся четвертый международный тюремный конгресс, связанный с чествованием памяти знаменитого английского филантропа Джона Говарда, умершего в России в 1790 году. Предполагая произнести при открытии заседании конгресса речь

о заслугах Говарда, автор предлагаемого очерка занялся собиранием сведений о русских его последователях. Нездоровье воспрепятствовало осуществлению этого предположения, но между сведениями о тех, кто шел у нас по стопам Говарда, пришлось встретиться с данными, относящимися к деятельности главного врача московских тюремных больниц с 1829 по 1853 год — доктора Федора Петровича Гааза.

Чем дальше шло ознакомление с разбросанными по различным изданиям заметками и воспоминаниями о Гаазе, тем ярче и привлекательнее выступала, в своей величавой простоте, его совсем забытая в настоящее время личность, в некоторой степени даже заслоняя собою образ Говарда. Разбор обширного архивного материала по делам и журналам попечительного о тюрьмах общества, рассмотрение рукописей, писем и сочинений Гааза и сношения с людьми, лично его знавшими или слышавшими о нем от его друзей или близких знакомых, дали возможность подробно изучить сердечную глубину и нравственную высоту этого человека во всех проявлениях его трудовой, всецело отданной на служение человечеству жизни.

Результатом этого изучения был, в 1892 году, ряд публичных чтений о Гаазе, в пользу голодающих. Содержание этих чтений, обработанное и дополненное новыми сведениями, составляет предмет настоящего очерка. Он все-таки далеко не полон. Быть может, однако, появление его в печати вызовет к жизни новые воспоминания о человеке, имя и деятельность которого не должны быть оставляемы на жертву забвению.

Принося искреннюю благодарность всем поделившимся с ним своими сведениями о Гаазе и в особенности врачу Александровской больницы в Москве С. В. Пучкову, автор посвящает свой труд профессору Харьковского университете и директору глазной его клиники Леонарду Леопольдовичу Гиршману.

Каждый, кому довелось встретиться на жизненном пути с доктором Гиршманом и перед кем прошел чистый и человеколюбивый образ этого слуги и друга страждущих, поймет чувство, внушившее мысль посвятить именно ему очерк жизни Гааза, который, к слову сказать, был тоже по своей специальности врачом глазных болезней. Для тех же, кому незнакомо имя профессора Гиршмана, пусть послужат объяснением посвящения заключительные слова адреса студентов-медиков, поднесенного ему в день 35-летия его деятельности, 24 сентября 1895 г.

«Учитель, научи нас трудной науке среди людей остаться человеком, — научи нас в больном видеть своего брата без различия религии и общественного положения, — научи нас любить правду, пред ней одной преклоняться. Отдаваясь всей душой мгновенным порывам к добру, мы часто быстро падаем духом. Научи же нас, где черпать ту силу, чтобы до преклонных лет сохранить чистоту и свежесть идеалов, чтобы жизнь, пригибая наше тело к земле, не сгибала, не старила нашего духа.

Учи же нас еще многие и многие годы, дорогой учитель, — отдавая свои силы и помыслы служению больному брату, не извлекать корысти из несчастья ближнего, не делать ремесла из священного призвания нашего!»

1896 г. С.-Петербург.

I

3 июня 1890 г., в Петербурге, с особою торжественностью, был открыт четвертый международный тюремный конгресс.

Вступительная речь В. Д. Спасовича была посвящена Говарду. В ней заслуги «великого человеколюбца» и его права на бессмертную славу были очерчены ярко и выпукло — и, без сомнения, все многочисленное и блестящее собрание ученых-тюрьмоведов и государственных людей мысленно преклонилось перед образом человека, который, по выражению Бентама, несколько видоизмененному оратором, «he lived an apostle and died a hero» жил как апостол и умер как герой.

И действительно, Говард вполне достоин этой славы и возданной ему чести. Он завещал потомству свое имя и свое дело. Написанное на скромном памятнике в Херсони, где внезапно окончил свои дни этот подвижник добра и справедливости, его имя имеет право быть начертанным в сердце каждого человека, знакомого с историй европейской культуры и гражданственности. Дело Говарда — было дело великое, богатое благотворными последствиями. Он положил начало тюремному знанию; он первый — и в печати, и в законодательстве своей родины — потребовал, настойчиво и убежденно, наряду со справедливою суровостью закона по отношению к преступлению, сострадания к человеку, указывая на строгое отличие кары от муки. С порога XIX века, его личность и труды проливают чистый свет разумной и глубокой критики тюремных порядков, и в этой критике лежит корень всех дальнейших тюремных преобразований.

«Народы любят ставить памятники своим великим людям, — говорит историк Соловьев, — но дела великого человека суть памятник, поставленный им своему народу». Есть, однако, такие избранники судьбы, которые своею деятельностью ставят памятник не одному какому-либо народу, а всему человечеству. К числу таких — отмеченных богом людей — принадлежал и Говард. Но, отдавая ему всю справедливость, преклоняясь пред его трудом, одушевленным одною идеею и наполнившим, «ohne Hast, ohne Rast», всю его жизнь, надо, вместе с тем, признать, что он был, в своей работе, поставлен в благоприятные условия… В его распоряжении была свободная печать его родины, сослужившая ему верную и честную службу; парламент с особым вниманием и уважением выслушивал доклады, основанные на его выводах и наблюдениях; европейские правительства давали ему все средства для собирания материалов, — и за исключением короткого времени, проведенного во французском плену, он был всюду уважаемым гостем, пред которым гостеприимно были открыты двери дворцов и предупредительно распахивались ворота тюрем. Наконец, самая почва для его деятельности была отчасти подготовлена. Правительство и общественное мнение Англии давно уже интересовались состоянием тюрем. Еще в 1701–1702 гг., по поручению парламента, доктор Брай, председатель комитета распространения христианского учения, произвел подробное исследование тюремных помещений в Ньюгете. Описание того, что он нашел, поражает возмутительными подробностями. Не говоря уже о колодках, орудиях пытки и о морении голодом, как довольно обычных средствах «вразумления» арестантов, достаточно указать, что для «смирения» строптивых их запирали в тесное и душное помещение вместе с трупами умерших и оставляли их в таком соседстве по шести и более дней… В 1728—29 гг. парламент назначил особую комиссию для изучения состояния тюрем в Англии и Уэльсе. Таким образом, несмотря на случайность этих исследований, узкость их задачи и ограниченность их района, почва для более широкой деятельности Говарда подготовлялась сама собою.

Но главное условие успешности трудов Говарда и их широкого приложения состояло в том, что его поддерживала волна общественного настроения. Она несла и поднимала его на своем хребте — ив своей проповеди сострадания и уважения к человеку он не был одинок… Время, когда жил и действовал Говард, было ознаменовано особым подъемом духа. Христианство, требовавшее, чтобы каждый «узнал подобного себе — в убогом варваре, в рабе»… выдвинуло на первый план человеческую личность, независимо от ее бытовых и племенных свойств. Эта личность явилась разлагающим элементом всего строя древнего мира, в котором группа полноправных граждан господствовала над массою бесправных рабов, полулюдей, полувещей. Средние века снова опутали эту личность, втиснули ее в различные союзы, придавили гнетущим авторитетом западной церкви. Реформация была ответом на последний гнет, пробившим путь ко внутренней свободе духа. Но достоинство человека, права его личности, все, принадлежащее, независимо от внешних условий, человеку как таковому, все, что можно было бы назвать «das ewig Menschliche»  — часто ставилось ни во что и подвергалось грубому и ненужному поруганию.

В защиту человеческой личности, в осуществление истиннохристианского отношения к падшему, больному, неопытному и беззащитному — выступил в половине XVIII в. целый ряд практических мыслителей. Дружно, с разных сторон, но одушевленные одним чувством, принялись они за работу — живописуя, взывая, указывая и поучая. Общество, а затем и законодательство прислушались к их проповеди, уразумели ее и тронулись ею. И теперь во многих областях деятельности и знания, где приходится иметь дело с человеком, изучение лучших сторон этих знаний и деятельности заставляет обратиться с благодарным чувством к их первоисточнику — к великим именам половины XVIII столетия. В это именно время занималась яркая заря нового отношения к человеку и к его нравственному достоинству. Достаточно вспомнить, что в один и тот же краткий период времени — Беккария, в своей удивительной книге «О преступлениях и наказаниях», образным, страстным и вместе изящным языком клеймил жестокость и мучительство, въевшиеся, как ржавчина, в железо уголовного закона; Филанджиери в восьми томах своей «Scienza della legislazione» [39] со всем блеском молодого и богатого знанием ума рисовал недостатки уголовного правосудия и указывал необходимые для их исправления в духе человечности пути и способы; Песталоцци своими глубокими и вдумчивыми наблюдениями, проникнутыми верою в духовные силы человека, клал основание началам педагогии, как науки, а не искусства дрессировки, — и, наконец, Пинель, незабвенный Пинель, в мрачных стенах Бисетра и Сальпетриера, снимал кандалы и колодки с несчастных сумасшедших и доказывал, в своем чудесном трактате «Sur l'alienation mentale», какое широкое поле для изучения и для милосердия представляет та область, где дотоле слышались лишь вызываемые побоями вопли «одержимых бесом» и бряцанье цепей «буйных». Вместе с этими людьми действовал и Говард как застрельщик в общей, широко раскинувшейся передовой цепи воинов…

Есть, однако, менее счастливо обставленные деятели. Они проходят бесшумно по тернистой дороге своей жизни, сея направо и налево добро и не ожидая, среди общего равнодушия и всевозможных препятствий, не только сочувствия своему труду, но даже и справедливого к нему отношения. Внутренний, сокровенный голос направляет их шаги, а глубоко коренящееся в душе чувство наполняет и поддерживает их, давая им нужную силу, чтобы бодро смотреть в глаза прижизненной неправде и посмертному забвению.

Одним из таких деятелей был доктор Федор Петрович Гааз. Не уступая в своем роде и на своем месте Говарду, человек цельный и страстно-деятельный, восторженный представитель коренных начал человеколюбия, он был поставлен далеко не в такие условия, как знаменитый английский филантроп. Последнему достаточно было встретить, проверить и указать зло, чтобы знать, что данный толчок взволнует частный почин и приведет в движение законодательство. Ему достаточно было вспахать почву, и он мог быть спокоен за судьбу своих усилий: сеятели и жнецы найдутся. Но Гааза окружали — косность личного равнодушия, бюрократическая рутина, почти полная неподвижность законодательства и целый общественный быт, во многом противоположный его великодушному взгляду на человека. Один, очень часто без всякой помощи, окруженный неуловимыми, но осязательными противодействиями, он должен был ежедневно стоять на страже слабых ростков своего благородного, требовавшего тяжкого и неустанного труда, посева. Умирая, Говард оставлял ряд печатных, всеми признанных и оцененных трудов, служивших для него залогом земного бессмертия;—выпуская из ослабленных смертельною болезнью рук дело всей своей жизни, Гааз не видел ни продолжателей впереди, ни прочных, остающихся следов — назади. С ним, среди равнодушного и преданного личным «злобам дня» общества, грозило умереть и то отношение к «несчастным», которому были всецело отданы лучшие силы его души. Вот почему для нас, русских, его личность представляет не меньший интерес, чем личность Говарда. Она нам ближе, понятнее… Скажем более — от нее веет большим сердечным теплом.

Прежде, однако, чем говорить о жизни и деятельности Гааза, бросим беглый взгляд на состояние русских тюрем в двадцатых годах прошлого столетия. Как известно, в это время русская жизнь не отличалась здоровым характером. Отклонение от нормы шло в обе стороны. С одной стороны, существовало искусственное отвлечение от действительных потребностей и запросов жизни, — развивалось бессодержательное и ничем в живой действительности не выражавшееся масонство, — истинная религиозность сменялась грубым и подчас весьма подозрительным, по своему источнику, мистицизмом, — изуверские скопческие радения переплетались с «духовными восхищениями» госпожи Крюднер и чувственными сходками у Татариновой,— в литературе, с ее бесцельными забавами «Арзамаса», господствовало, после зрелой сатиры Фонвизина, сентиментальное направление, и читатель продолжал проливать слезы над судьбою «бедной Лизы»… А с другой стороны — мрачная фигура Аракчеева бросала свою зловещую тень почти на все сферы жизни, — военные поселения расползались по лицу русской земли, суд был сборищем «купующих и куплюдеющих», осуществление крепостного права с его настоящими «бедными Лизами» приобретало особую устойчивость и бесконтрольность, а тюрьмы были в ужасающем состоянии.

Тюремное дело, — особливо, если оно находится в связи со ссылкою, — может быть, подобно механике, разделяемо на статику и динамику. Статика — тюрьма неподвижная, с ее общими порядками, устройством и — оседлым населением. Динамика — тюрьма подвижная, со своими исключительными порядками, с населением, постоянно сменяющимся, с особыми приемами учета людей и способами дисциплины среди этого подвижного населения. У нас статика всегда была лучше организована, чем динамика — и городская тюрьма в то время, о котором мы говорим, представляла все-таки менее тяжелую картину, чем пересыльные тюрьмы и этапные здания. Но эта меньшая тяжесть все-таки весьма относительна. Есть красноречивое в своей мрачности описание тюрем в Петербурге, сделанное англичанином Вейингом, осматривавшим их по поручению императора Александра I. Из него, между прочим, видно, что неоднократные законодательные распоряжения Екатерины II и Александра I об улучшении тюрем оставались лишь на бумаге, не проникая в жизнь даже в столице и резиденции. Только с восшествия на престол Николая Павловича эти меры мало-помалу приобретают реальное значение.

Тюрьмы Петербурга в описываемое время — мрачные, сырые комнаты со сводами, почти совершенно лишенные чистого воздуха, очень часто с земляным или гнилым деревянным полом, ниже уровня земли. Свет проникает в них сквозь узкие, наравне с поверхностью почвы, покрытые грязью и плесенью и никогда не отворяющиеся, окна, — если же стекло в оконной раме случайно выбито, оно по годам не вставляется и чрез него вторгаются непогода и мороз, а иногда стекает и уличная грязь. Нет ни отхожих мест, ни устройств для умывания лица и рук, ни кроватей, ни даже нар. Все спят вповалку на полу, подстилая свои кишащие насекомыми лохмотья, и везде ставится на ночь традиционная «параша». Эти помещения битком набиты народом. В двух обыкновенного размера комнатах тюрьмы при управе благочиния содержится 100 человек, так что только небольшая их часть, после понятных ссор и пререканий, может ночью прилечь в невообразимой тесноте; в одной из комнат рабочего дома, находящейся почти в земле, длиною в 6 сажен, а шириною в 3, Венинг нашел 107 человек всякого возраста, без какой-либо работы. Число это постоянно пополнялось, так как вследствие отравленного воздуха еженедельно приходилось уносить в больницу более 10 человек, освобождая места для новых сидельцев. Не лучше было и в кордегардии при губернском правлении, где в комнатах, устроенных для тесного помещения 50 человек, содержалось до 200 человек, не имевших никакой возможности лечь. В этих местах, предназначенных, при их учреждении, для возможного исправления и смягчения нравов нарушителей закона, широко и невозбранно царили: разврат, нагота, холод, голод и мучительство.

Разврат — потому, что в съезжих домах женщины не отделялись от мужчин, да и в других тюрьмах никаких серьезных преград между местами содержания мужчин и женщин не существовало, а надзор за теми и другими возлагался на голодных гарнизонных солдат и продажных надсмотрщиков, получавших ни с чем не сообразное гроше-вое содержание. Люди одного пола содержались вместе, несмотря ни на различие возраста, ни на разность повода, по которому они лишены свободы. Дети, взрослые и старики сидели вместе; заподозренные в преступлении или виновные в полицейских нарушениях — вместе с отъявленными злодеями, которые по годам вследствие судебной волокиты заражали нравственно все молодое и восприимчивое, что их окружало. При посещении Венинга, в рабочем доме оказались сидящими вместе дети 11 и 12 лет, разбойники, окованные цепями, и 72-летний Тимофей Чеоров, содержавшийся уже 22 года…

В женских отделениях городской тюрьмы и рабочего дома — то же самое. Распутные женщины, нередко заразительно больные, содержались вместе с лишенными свободы за долги. «Бедная девушка, — говорит Венинг, — которая попадает в сие место хотя на одну ночь, должна необходимо потерять всякое чувство добродетели и приготовиться на жизнь развратную и несчастную; по точном рассмотрении сих мест, я могу назвать их истинным рассадником порока». Только в самых крайних случаях заболевших арестантов переводили в лазарет, мало чем отличавшийся от места их обыденного содержания. Притом, за совершенным недостатком места, туда сажались и здоровые. Так, Венинг нашел в подвальном мужском лазарете при рабочем доме 30 человек, помещенных, «за теснотою», с больными; князь Голицын, ревизовавший московскую пересыльную тюрьму уже в 1828 году, видел заразных больных, а также привезенных после «торговой казни» и приготовляющихся идти в ссылку, ночующими в одной общей комнате, а сенатор Озеров, осматривавший в то же время губернский замок, нашел больных «горячками и сыпью» по трое на одной постели. Чем и как лечили арестантов, можно себе представить, хотя бы отметив, что в 1827 году в больнице московского губернского замка, для «утишения» крика сошедшей с ума арестантки, ей вкладывали в рот деревянную распорку…

Все содержатся впроголодь. В некоторых тюрьмах отпускается на руки дежурного надзирателя по 15 копеек ассигнациями на каждого из заключенных с тем, чтобы он их продовольствовал. Контроля нет, наблюдения тоже, и арестанты съезжих домов жалуются Венингу на крайний недостаток даваемого им черствого хлеба. Эти 15 копеек, при выпуске арестанта, согласно установившемуся обычаю, взыскиваются с него за каждый день содержания. Несостоятельный к уплате задерживается в тюрьме, как несостоятельный должник. Но далеко не везде существует и такой способ содержания. Его заменяют подаяния. Особенно это практикуется для арестованных при полиции. Удовлетворение их пищею часто зависит от случая, от сердоболия горожан. Поэтому в тюрьмах XIX века оказывается возможною смерть от обычной в XVI веке «гладной нужи». Так, в 1810 году начальник полтавского «секвестра» доносит по начальству, что за малыми подаяниями колодники очень отощали, а один «с приключившейся от голода пухлости умре, да и остальным тридцати то же следовать может».

Плохо прикрыто и тело «колодников». Казенного платья не полагается, а свои лохмотья скоро отказываются служить, — и тот же сенатор Озеров находит в московском губернском замке 92 человека без всякой одежды и обуви. А прикрыть тело следовало бы уже потому, что в дурно и даже вовсе не отапливаемых тюремных помещениях в суровые зимы очень холодно. Князь Голицын заявляет в 1829 году, что московский пересыльный замок в невозможном состоянии, что в нем невыносимо холодно, причем холод этот на женской половине, где меньше скученности, доходит до того, что матери, упросив надзирателей, посылают по ночам своих детей, без различия пола и возраста, отогреваться на мужскую половину… В Тамбове, в 1815 году, все колодники помещены в двух тесных и сырых казармах: тут и варят пищу, тут и валяются заразительные больные, тут же, на глазах всей этой нищеты и порока, родят женщины. Не лучше смирительный и рабочие дома, помещающиеся в одной казарме. «В больнице, — как доносит в 1815 — году оператор Стриневский, — нет необходимейших медикаментов; белье не мыто с открытия больницы, т. е. с прошлого столетия; труднобольные не имеют отхожих мест» и т. д. Тот же князь Голицын, в записке, представленной в 1829 году генерал-губернатору, называет состояние московских тюрем «наводящим ужас» и подробным описанием подтверждает справедливость своего вывода…

Содержимое в таких условиях разнородное тюремное население, пользуясь плохим надзором, пьянствует, когда есть средства, буйствует, стремится к побегу, безжалостно уродует себя, чтобы стереть позорные клейма на лице, вытравляя их шпанскими мухами и серною кислотою. При отсутствии системы в содержании и распределении арестантов, начальство считает нужным действовать на них исключительно страхом и отягощением их участи. Отсюда всякие напрасные мучительства. В тесные, темные и загаженные «секретные» сажают, в Москве, по три арестанта сразу и держат их там в невозможной тесноте, по неделям, в наказание, «как будто, — замечает князь Голицын, — таким сближением с убийцами и разбойниками можно исправить человека». Венинг видел в петербургском рабочем доме колодников, прикованных за шею, и женщин в железных на шее рогатках, на которых было по три острых спицы, длиною до 8 дюймов, сделанных так, что носительницы рогаток не могли ложиться ни днем, ни ночью, хотя бы содержание их продолжалось несколько недель. «Я основательные причины имею думать, — замечает Венинг, — что некоторые из них таким образом мучатся единственно из угождения тем, кто их отдает в сие место»… В одном из съезжих домов Петербурга он нашел пять очень тяжелых стульев, к которым арестанты приковывались за шею цепью, принужденные таскать их постоянно за собою.

Провинция, конечно, не отставала в этом отношении от столиц и даже превосходила их. Так, в двадцатых годах до Государственного совета доходило дело о ярославском частном приставе Болотове, который в сильную стужу держал арестанта Срамченко на съезжем дворе прикованным цепью к чрезвычайно тяжелому стулу; в то же время рассматривалось дело сотника Левицкого, забившего в усть-медведицкой тюрьме арестанта Климова в неподвижную колодку, в коей он и умер.

Таковы были общие черты нашей тогдашней тюремной «статики». Едва ли они нуждаются в дальнейшей характеристике. Достаточно вспомнить слова доктора Венинга: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточения»…

Если такова была статика, то легко себе вообразить динамику. Народное представление, сказавшееся в песнях и поговорках, недаром рисовало «владимирку», т. е. главный путь из Москвы в Сибирь — как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали и тяжких воздыханий. Низкие, сырые, тесные этапные помещения, пропитанные грязью и испарениями десятков тысяч людей, принимали в себя на ночь партии ссыльных лишь для того, главным образом, чтобы устранить их побеги во время отдыха, необходимого для дальнейшего продолжения бесконечного пути. Об этом только и была серьезная забота. По дороге между этапными пунктами двигались, звеня цепями, сопровождаемые пешком и на повозках обессилевшими семьями, группы ссыльных и каторжных, под сильным караулом, возможное сокращение численности которого составляло всегда одну из серьезных забот разных ведомств. Перо наблюдателя и бытописателя, стих поэта и кисть живописца столько раз изображали «владимирку», столько раз рисовали эту тяжкую дорогу под серым небом, посылающим вьюгу и холод, столько раз заставляли невольно вспоминать слова Данте: «per me si va nella citta dolente; per me si va nel' eterno dolore; per me si va tra la perduta gente» («Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям» («Божественная комедия», «Ад», песнь 3~я, ст. 1–3, пер, Мих. Лозинского) (итал.).), что на подробностях тюремной динамики двадцатых годов останавливаться нечего. Их можно себе представить, не боясь впасть в преувеличение. Но две из них заслуживают, однако, упоминания. Обе они относятся к самым последним годам царствования Александра I.

29 января 1825 г. установлено, по представлению командира отдельного корпуса внутренней стражи, в предупреждение побегов, бритье половины головы всем идущим по этапу, без различия между ссыльными каторжными, беспаспортными и пересылаемыми административно, закованными и незакованными. Подводя в этом отношении разнообразную виновность и прикосновенность к этапному пути под одну внешнюю мерку, это распоряжение не допускало исключений. Поэтому стали брить головы не только ссылаемым административно на родину или на водворение, но даже и идущим из западных губерний арестантам, страдавшим своеобразною болезнью волос — колтуном. Нарушение свято наблюдаемого на месте обычая не срезывать колтун, простуда при этом головы, привыкшей к болезненному теплу, и, быть может, какие-то неисследованные еще свойства этой болезни вызывали у обриваемых сильнейшие нервные припадки. Но ножницы и бритва были неумолимы, несмотря на то, что таких больных ждали ледяные поцелуи сибирской стужи.

4 апреля 1824 г., по распоряжению начальника главного штаба Дибича, введены были, в виде опыта, особые ручные прутья для ссыльных, отправляемых в Сибирь чрез Казанскую, Пермскую и Оренбургскую губернии, а 12 мая следующего года, вследствие представления командира внутренней стражи графа Комаровского, прут был признан общим способом для препровождения арестантов всех наименований, кроме каторжных, по этапу. На толстый аршинный железный прут с ушком надевалось от восьми до десяти запястьев (наручней) и затем в ушко вдевался замок, а в каждое запястье заключалась рука арестанта. Ключ от замка клался, вместе с другими, в висевшую на груди конвойного унтер-офицера сумку, которая обертывалась тесемкою и запечатывалась начальником этапного пункта. Распечатывать ее в дороге не дозволялось. Нанизанные на прут люди — ссыльные, пересылаемые помещиками, утратившие паспорт и т. д., связанные таким образом вместе, отправлялись в путь рядом с каторжными, которые шли в одиночку, ибо были закованы в ручные и ножные кандалы… Прут соединял людей, совершенно иногда различных по возрасту (бывали дряхлые старики, бывали дети), росту, походке, здоровью и силам. Не менее различны бывали эти соединяемые между собою и по своему нравственному складу и по тому, что привело их к общему пруту. Прут убивал всякую индивидуальность, возможную даже в условиях этапного пути; он насильственно связывал людей, обыкновенно друг другу чуждых, часто ненавистных. Он отнимал у них слабое утешение одиночества, то утешение, отсутствие которого так испугало Достоевского, когда, оглядевшись в «Мертвом доме», он воскликнул с отчаянием: «Я никогда не буду один!» Неизбежные свидетели и слушатели всего, что делают и говорят случайные товарищи, нанизанные на прут ссыльные сбивались с ноги, не поспевали друг за другом, слабые тяготили сильных, крепкие негодовали на немощных. Топочась около прута, наступая друг на друга, натирая затекавшие руки наручнями, железо которых невыносимо накалялось под лучами степного солнца и ледянило зимою, причиняя раны и отморожения, ссыльные не были спускаемы с прута и на этапном пункте, без крайней к тому нужды. Эта нужда наступала лишь, если товарищи по пруту приволокли с собою умирающего или тяжко больного, на которого брань? проклятия и даже побои спутников уже не действуют ободряющим образом. Иначе все остаются на пруте, спят прикованные к нему и при отправлении естественной нужды каждого присутствуют все остальные… Можно себе представить, сколько поводов для ссор, для драк даже, подавало такое насильственное сообщество. И так двигались на пруте по России и по бесконечному сибирскому тракту много лет тысячи людей, разъединенных своею нравственною и физическою природою, но сливавшихся в одном общем чувстве бессильного озлобления и отчаяния…

II

Картины русского тюремного быта, поражавшие Венинга и изображенные им в особой записке, написанной с твердостью и красноречием прямодушного и свободного человека, имели сильное влияние на императора Александра I. Он с сочувствием принял предложенный Венингом в 1818 году проект образования в России попечительного о тюрьмах общества, и 19 июля 1819 г. такое общество было учреждено по всеподданнейшему докладу министра духовных дел и народного просвещения князя Голицына. В уставе общества, первым президентом которого был назначен тот же князь Голицын, цель и содержание деятельности общества были определены — как нравственное исправление преступников и улучшение положения заключенных. Для этого общество должно было заботиться о введении и устройстве «по удобности» — ближайшего и постоянного надзора над заключенными, размещения их по роду преступлений, наставления их в правилах благочестия и доброй нравственности, занятия их приличными упражнениями и заключения буйствующих в уединенное место. Задача эта могла, однако, достигаться лишь отчасти и, по большей части, неудовлетворительно. Широкие и целесообразные начертания Екатерины II, изложенные в собственноручно ею написанном в 1787 году уставе о тюрьмах, не получили осуществления и, подобно знаменитому Наказу, остались в области благих пожеланий. Александр I, сочувствуя Венингу, тщательно исключил, однако, во время пребывания на Аахенском конгрессе, из его проекта все, что касалось власти попечительного общества по внутреннему устройству тюрем, оставив их по-прежнему в ведении министерства полиции, от которого вполне зависела дальнейшая судьба представлений общества «о всем замеченном». Поэтому обществу, обреченному первоначально на чисто благотворительную деятельность, приходилось отказываться от исполнения большинства своих задач, встречая постоянное противодействие в загрубелой рутине начальства мрачных и безобразно устроенных острогов. Да и в лице своих президентов общество не всегда встречало сочувственное к себе отношение: государственный контролер, барон Кампенгаузен, заменивший в 1822 году Голицына, писавший 19 сентября 1822 г. в Грузино Аракчееву: «Дозвольте, мой милостивец, чтоб я вас мог с чистого сердца поздравить с наступающей именинницей вашей (Настасъею Минкиною)», — говорит об обществе: «Мне теперь новые хлопоты чрез тюремное общество, не потому, чтобы дела оного были столь трудны, но потому, что трудно согласить пестрое сборище высокопарных философов, чувствительных филантропов, просвещенных дам и людей простодушных, так что иногда решаешься, дабы с ними только не совсем разладить, подписать и что-нибудь уродное…»

Чисто благотворительный характер комитетов попечительного общества не мог, однако, удержаться долго. Самое понятие о попечении требовало не только надзора, но и заботы об улучшении, т. е. деятельности созидающей. При невмешательстве комитетов во внутреннюю жизнь тюрьмы, благотворение обратилось бы в Сизифову работу. Моральные и даже материальные результаты благотворительности уничтожались бы в самом корне под влиянием тюремных порядков, представлявших в сущности организованный и растлевающий беспорядок. Правительство вскоре это сознало. Уже в 1827 году на комитеты попечительного общества возложен сначала надзор, а потом и вся забота о продовольствии арестантов. Это был лишь первый шаг в деле придания деятельности комитетов управляющего характера, чему немало способствовало и то, что первое время не только во главе, но и в составе комитетов, стояли люди, занимавшие высокое и влиятельное служебное положение, которое не приучило их к пассивной роли соболезнующих созерцателей. Они стремились осязательно проявить свою личность — и туманный облик благотворительного общества стал быстро принимать ясные очертания живого учреждения с определенным и весьма широким кругом практической деятельности. Благодаря такому направлению, попечительное о тюрьмах общество выполнило свою задачу с несомненной пользою. Если условия тюремной жизни, вызывавшие негодующие слова у Венинга, отчасти отошли в область невозвратного прошлого, если наша тюрьма, из места напрасного мучительства и разврата, путем постепенных, хотя и медленных улучшений, обратилась в свое настоящее состояние, соответствующее тем скромным средствам, которыми располагает по отноднению к ней государственный бюджет, то этому она, конечно, прежде всего обязана постоянной и целесообразной работе тюремных комитетов. В последние годы деятельность попечительного общества подвергалась у нас частой и суровой критике. Общество признавалось отжившим свой век учреждением, в жизнь которого вторгались элементы бюрократического производства и канцелярской отписки. Все это — особливо же последнее — верно, и упреки, делаемые обществу, в значительной мере справедливы. Но все-таки не надо забывать и его заслуг. Оно — в той форме, которую представляло в последние годы своего существования, — отжило, но оно жило.

В Москве учреждение губернского тюремного комитета было разрешено 24 января 1828 г., по представлению и настоянию генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына. Люди разных партий и во всем противоположных мнений сходятся в высокой оценке ума и душевных качеств этого человека. Правнук воспитателя Петра Великого, сын замечательной по своему образованию и характеру дочери графа Чернышева («lа princesse Moustache»), проведший свою юность в Париже, среди избранного французского общества, блиставшего тем возбуждением, которое предшествовало началу революции, — слушатель в нескольких германских университетах, отважный в боях, независимый и не нуждавшийся ни в средствах, ни в службе, — прямодушно преданный без искательства, — властный без ненужного проявления власти, — неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям, — князь Д. В. Голицын пользовался полным доверием императора Николая и нежною любовью москвичей. Он не мог не откликнуться на человеколюбивые планы Венинга, и вся первоначальная организация московского комитета есть дело его рук, в самом буквальном смысле слова. Ряд постановлений и инструкций написан им лично; на множестве журналов комитета и на разных записках, туда представленных, есть масса его пометок, рассуждений, резолюций. Он входил во все, во все мелочи, излагая свои мнения, предположения и сомнения прекрасным, Точным языком, — красивым, беглым, немного женским почерком. Нельзя не удивляться энергии и умению находить время для занятия новым делом человека, по условиям своего звания державшего в руках бразды правления «сердцем России», которое в это время, воспрянув после наполеоновского погрома, билось со всею полнотою и силою обновленной жизни.

Назначенный вице-президентом московского комитета вместе с митрополитом Филаретом, Голицын был очень озабочен личным составом комитета. В делах последнего сохранился ряд его собственноручных списков с именами тех, кто, по его мнению, с пользою мог послужить делу тюремного преобразования в звании директора. Списки эти переделывались, проверялись. Из врачей в них предположено было внести — знаменитого анатома Лодера, профессоров Мудрова и Рейса, докторов Поля и Гааза. Последний фигурировал во всех проектах, и один остался в окончательном списке. Замечательно, что московский городской голова, Алексей Мазурин, «принося совершеннейшую благодарность за милостивое к нему внимание», категорически отказался от звания директора и что то же самое сделали купцы Лепешкин и Куманин.

29 декабря 1828 г. комитет был торжественно открыт князем Д. В. Голицыным. Составленная им речь лучше всего рисует его отношение к новой задаче и понимание им ее размеров. «Давно чувствовал я, милостивые государи, — сказал он, — необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительного комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить… С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие, не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столько счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают нашим попечением об них ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению»…

Но как бы широко ни были проникнуты человечностью взгляды Голицына на деятельность комитета, он один, сам по себе, не мог бы еще многого сделать уже потому, что председательство в тюремном комитете составляло лишь одну из частиц, и притом весьма некрупных, всей совокупности его сложных обязанностей. Несмотря на теплое отношение к задачам комитета, он не мог даже председательствовать во всех его заседаниях, и его часто заменял митрополит Филарет.

Голицыным был лишь дан толчок, была указана возвышенная задача, но задача эта могла оказаться неисполнимою и тщетною, если бы не нашелся человек, посвятивший ей свою жизнь, начавший биться как сердце нового учреждения, давая чувствовать свои толчки во всех артериях его сложного организма.

Человек это был — Федор Петрович Гааз.

III

Фридрих Иосиф (Федор Петрович, как называли его все в Москве) Гааз (Haas) родился 24 августа 1780 г. близ Кельна, в старинном живописном городке Мюнстерейфеле, где его отец был аптекарем и где поселился, переехав из Кельна, его дед, доктор медицины. Семья, в которой провел свое детство Гааз, была довольно многочисленная, состоя из пяти братьев и трех сестер, но, несмотря на скромные средства его отца, все его братья получили солидное образование. Двое старших, окончив курс богословских наук, приняли духовный сан, двое младших пошли на службу по судебной части. Две сестры вышли замуж, а третья — Вильгельмина, прожившая в Москве десять лет (1822–1832) с братом, вернулась в Кельн, где заменила осиротелым детям одного из братьев — их умершую мать. Она умерла в 1866 году, а в 1876 году умер, в возрасте 86 лет, и последний младший из братьев Гааза, занимавший должность члена в кельнском апелляционном суде, как писала нам его племянница, Анна Гааз, от 2 ноября 1891 г. Воспитанник местной католической церковной школы, — потом усердный слушатель курсов философии и математики в Иенском университете, Фридрих Гааз окончил курс медицинских наук в Вене, где в особенности занимался глазными болезнями, под руководством пользовавшегося тогда большою известностью офтальмолога, профессора Адама Шмидта. Призванный случайно к заболевшему русскому вельможе Репнину и с успехом его вылечивший, он, вследствие уговоров своего благодарного пациента, отправился с ним вместе в Россию и поселился, с 1802 года, в Москве.

Любознательный, энергический и способный молодой врач скоро освоился с русскою столицею и приобрел в ней большую практику. Его приглашали на консультации, ему были открыты московские больницы и богоугодные заведения. Обозревая их в 1806 году, он нашел в Преображенском богаделенном доме множество совершенно беспомощных больных, страждущих глазами, и принялся, с разрешения губернатора Ланского, за их безвозмездное лечение. Успех этого врачевания был огромный и всеми признанный, последствием чего явилось настойчивое желание привлечь молодого и искусного доктора на действительную службу, так что 4 июня 1807 г. контора Павловской больницы в Москве получила приказ, в котором, между прочим, говорилось: «По отличному одобрению знания и искусства доктора медицины Гааза, как в лечении разных болезней, так и в операциях, ее императорское величество (императрица Мария Федоровна) находит его достойным быть определену в Павловской больнице над медицинскою частью главным доктором… и высочайше соизволяет сделать по сему надлежащее распоряжение, а его, Гааза заставить вступить в сию должность немедленно… что же касается до того, что он российского языка не умеет, то он может оного выучить скоро, столько, сколько нужно будет по его должности, а между тем с нашими штаб-лекарями он может изъясняться по-латыни…»

Вступив в должность старшего врача, Гааз не оставил своих забот о страдающих глазами и постоянно посещал их в различных заведениях Москвы. Особенно многих пришлось ему лечить в Екатерининском богаделенном доме, за что, по представлению Ланского, ему был дан владимирский крест 4-й степени, который он впоследствии очень ценил, как воспоминание о первых годах его деятельности в России.

В 1809 и 1810 годах Гааз совершил две поездки на Кавказ, для ознакомления с тамошними минеральными водами. Выхлопотать себе право на эти поездки стоило ему немалого труда. Вторая поездка была ему разрешена лишь в виде исключения и с тем, что, как сказано в приказе по больнице 31 мая 1810 г., он «сей просьбы впредь повторять не будет». Но польза, Принесенная этими поездками, была все-таки сознана и притом скоро, так как уже 22 февраля 1811 г. статс-секретарь Молчанов уведомил министра полиции о производстве Гааза в надворные советники, вследствие обращения государем особого внимания на отличные способности, усердие и труды доктора Гааза «не токмо в исправлении должности в Павловской больнице, но и неоднократно им оказанные во время пребывания при кавказских целительных водах».

Описание своего пребывания на Кавказе и предпринятых там работ Гааз изложил в превосходно изданной им, в 1811 году, книге «Ма visite aux eaux Alexandre» (большой in 4°, 365 страниц), составляющей ныне крайнюю редкость, ибо большая часть ее экземпляров погибла при пожаре Москвы. Пребывание Гааза на Кавказе было весьма плодотворно. Драгоценнейшие источники, пользование которыми до последнего времени, благодаря бюрократической инерции, не было поставлено в надлежащие культурные условия, в начале нынешнего столетия находились в полном забросе и пренебрежении. Когда, в ноябре 1800 года, генерал-лейтенант Кнорринг доносил о мерах, которые предприняты им для охранения и ограждения от горцев теплых и кислых вод около Константиногорска, полезных для излечения «от ломотных и скоробутных болезней», то он получил в ответ рескрипт императора Павла от 15 декабря 1800 г., в котором говорилось, что «издержки и вспомоществование со стороны войск, для содержания сих колодцев надобные, не соответствуют той пользе, которую от них ожидать можно, тем паче, что в государстве разные таковые колодцы мы имеем; все сие решило меня вам предписать оставить сие предприятие впредь до удобного времени»…

Труды Гааза по исследованию и изучению этих вод были столь обильны результатами, что знаток истории этих вод доктор Святловский предлагает даже назвать первый период этой истории, с 1717 по 1810 год, Петровское Гаазовским, так как еще Петр, каждый след которого, по выражению поэта, «для сердца русского есть памятник священный», во время персидского похода приказал лейбмедику Шоберу обратить внимание на горячие «бештаугорские ключи». Достаточно сказать, что Гааз не только впервые систематически и научно исследовал и описал одно из богатых природных достояний России, но и лично открыл серно-щелочной источник в Ессентуках, обозначенный в 1828 году № 23, и ряд целебных ключей в Железноводске. Профессор Нелюбин, автор обширного труда «Полное описание Кавказских минеральных вод» (1825 г.), считающегося доселе одним из выдающихся, говорит: «Доктор Гааз, во время пребывания своего на кавказских водах, произвел в Константиногорске (ныне Железноводск) химическое исследование над тремя серными источниками Машука… Да дозволено мне будет с особенным уважением и признательностью упомянуть о трудах доктора Гааза и профессора Рейса: оба они, по всей справедливости, оказали большую услугу минеральным водам — первый своими врачебными наблюдениями, а последний — химическим разложением вод; в особенности же должно быть благодарным Гаазу за принятый им на себя труд исследовать, кроме главного источника, еще два серных ключа на Машуке и один на Железной горе, которые до того времени еще никем не были испытаны. Сочинение, изданное Гаазом по сему предмету, принадлежит, без сомнения, к первым и лучшим в своем роде».

Сделанное Гаазом описание вод, содержа в себе массу химических, топографических и метеорологических наблюдений, изобилует живыми изображениями природы и условий жизни на Кавказе. Глубокое уважение к науке и негодование на ее недостойных служителей звучит в книге Гааза наравне с отголосками его обширного философского образования. Частые цитаты из Шеллинга и Бэкона и разнообразные исторические ссылки свидетельствуют, что автор не односторонний знаток только своего специального дела, что он к тридцатым годам жизни уже много передумал и перечувствовал. «Aucune chose n est medicament en elle meme; toute chose peut le devenir par la maniere de l appliquer a l'organisme; tout medicament peut devenir poison dans certains etats de l’organisme — et par certaines manieres de Г employer» [40], — говорил он. «La medecine, — продолжал он далее, — est la science, qui recherche le rapport qui existe entre les differentes substances de la nature et entre les differents etats du corps humain. La medecine est la reine des sciences. Elle Test non parce que la vie, qu’elle soigne, est une chose si charmante et si chere aux hommes; elle Test parce que la sante de homme est la condition sans laquelle rien ne se fait de grand et de beau dans le monde; parce que la vie en general, que la medecine contemple, est la source, la fin et la regie de tout; parce que la vie, dont la medecine est la science, est l’essence meme, dont toutes les autres sciences sont des attributs, des emanations, des differents reflets»

Ставя чрезвычайно высоко деятельность врача, Гааз тут же прибавляет: «Mais nous repudions comme membres de cet art sacre, les personnes mercenaires, qui par une prevarication ignoble, sacrifient egalement le salut des malades a leur orgueil et a leur cupidite — et leur propre honneur aux caprices humiliants des malades bienportants» [41]. Свое высокое мнение о звании врача Гааз выразил, впрочем, еще раньше, написав, в 1806 году, в альбом своего товарища по университету, Эрлевейна: «Was der Mensch unter den Produkten der Natur ist, das ist der Arzt unter den Gelehrten»

He имея возможности, даже в кратком очерке, изложить интереснейшее содержание книги Гааза, мы приведем лишь одно место из нее, приобретающее особое значение ввиду дальнейшей деятельности автора, наполнившей всю вторую половину его жизни. «Человек, — говорит он, — редко думает и действует в гармоническом соответствии с тем, чем он занят; образ его мыслей и действий обыкновенно определяется совокупностью обстоятельств, отношение коих между собою и влияние на то, что он называет своим решением или своею волею, ему не только неизвестны, но и вовсе им не сознаются. Признавать эту зависимость человека от обстоятельств — не значит отрицать в нем способность правильно судить о вещах, сообразно их существу — или считать за ничто вообще волю человека. Это было бы равносильно признанию человека — этого чудного творения — несчастным автоматом. Но указывать на эту зависимость необходимо уже для того, чтобы напомнить, как редки между людьми настоящие люди. Эта зависимость требует снисходительного отношения к человеческим заблуждениям и слабостям. В этом снисхождении, конечно, мало лестного для человечества, но упреки и порицания по поводу такой зависимости были бы и несправедливы, и жестоки».

Оставивши службу 1 июня 1812 г., он вновь вступил в нее в 1814 году и, будучи зачислен вначале в действующую армию, был под Парижем, а затем, выйдя, по окончании войны в отставку, отправился в Мюнстерейфель, где, как сообщает нам племянница его, Анна Гааз, в письме от 22 марта 1891 г., застал всю семью в сборе у постели умирающего отца. Старик был радостно тронут неожиданным свиданием. «Ныне отпущаеши, господи, раба твоего с миром», — повторял он, благословляя сына, на руках которого и умер. Пребывание на родине продолжалось, однако, не долго. Гааза неудержимо тянуло в страну, где он уже начал работать на общую пользу. Он вернулся в Россию— и, вполне овладев русским языком, слился душою с русским народом, поняв и полюбив его. Первое время он не поступал на службу, а занимался частною практикою, которая вскоре приняла обширные размеры. Гааз сделался одним из самых видных врачей Москвы. Несмотря на полное отсутствие корысти, он, в силу своего положения, явился обладателем весьма хороших средств. Его постоянно приглашали на консультации, с ним приезжали советоваться издалека. В 1821 году Сабанеев пишет на Кавказ Ермолову, уговаривая последнего приехать в Москву, чтобы посоветоваться о своих недугах с Гаазом.

Вскоре, однако, Гаазу снова пришлось поступить на службу. В ведении московской медицинской конторы находилась запасная аптека, снабжавшая медикаментами армию в 300 тысяч человек, а также 30 госпиталей и больниц. Вследствие вопиющих злоупотреблений в ее управлении и содержании, штадт-физик был смещен, и министр-внутренних дел рекомендовал генерал-губернатору избрать на эту должность «достойного». Князь Голицын обратился к Гаазу, который долго отказывался, «будучи удерживаем мыслью О своих несовершенствах», но наконец принял звание штадт-физика 14 августа 1825 г., тотчас же деятельно принялся за вопросы о различных преобразованиях по медицинской части столицы и повел горячую войну с мертвящею апатиею, которую встретил в своих сослуживцах по медицинской конторе. Новое, живое отношение его к задачам медицинской администрации столицы неприятно тревожило их спокойствие и колебало прочность их взглядов и приемов. Пошли пререкания, жалобы, доносы. В них Гааз выставлялся неспокойным, неуживчивым человеком, утруждающим начальство разными вздорными проектами. По благородной привычке, не забытой и до сих пор, припевом ко всем на него нареканиям явилось его нерусское происхождение и то, что за ним не было долгих, непрерывных лет «хождения в присутствие». Повторилась обычная история. Сплотившиеся в общем чувстве ненависти и зависти к новатору, да еще и «немцу» — ничтожества одолели, в конце концов, Гааза. Отстаивая свои планы и предположения, оправдываясь с достоинством и твердостью сознаваемой правоты, штадт-физик, однако, через год должен был признать, что не в силах ничего сделать с бюрократическою рутиною и недоброжелательством.

Он предлагал, например, упорядочить продажу «секретных» средств и облегчить русским изобретателям возможность применения и сбыта придуманных или найденных ими полезных средств. Ему отвечали, что на сей предмет уже существуют надлежащие и достаточные законоположения. Представляя полицейские сведения о скоропостижно умерших в 1825 году в Москве (всего в течение года 176, в том числе от «апоплексического кровомокротного удара вследствие грудной водяной болезни» два) и совершенно основательно, ввиду ряда приводимых им примеров, предполагая, что большинство из них умерло от несвоевременно поданной помощи и даже от полного ее отсутствия, он предлагал просить об учреждении в Москве особого врача, для наблюдения за организациею попечения о внезапно заболевших, нуждающихся в немедленной помощи, — по примеру Гамбурга, где в продолжении 18 лет, начиная с 1808 года, спасено из 1794, близких к скоропостижной смерти, 1677 человек. Контора отвечала ему постановлением о том, что мера эта излишня и бесполезна, ибо при каждой части города Москвы есть уже положенный по штату лекарь. Указывая, что в 1815 году было упразднено в Екатерининской больнице 50 кроватей для крепостных помещичьих людей, вследствие отказа установить плату с владельцев таких больных по 5 рублей ассигнациями в месяц, и что вследствие этого с 1822 по 1825 год отказано в приеме 2774 больным, некоторые из коих были брошены на улице и там скончались, Гааз, ссылаясь на увеличение средств приказа общественного здравия, просил контору хлопотать о восстановлении упраздненных кроватей, «будучи далек от безнадежности хотя бы и чрез сие малое пособие предуготовить помощь некоторым из великого числа страждущих». Ему отвечали лаконическою отпискою, что о представлении его будет доведено до сведения по принадлежности. Испуганный результатом оспенного заражения в Москве, он входил в контору с подробною запискою о ряде практических мер и необходимых средств к успешному введению оспопрививания, встречавшего постоянные препятствия в апатическом и недобросовестном отношении к нему местных врачей и иных начальств и в «предрассудках многих людей, будто несообразно природе человеческой заимствовать оспенную материю от животного, опасаясь от сего какого-то повреждения в здоровье и даже некоторого худого влияния на самую нравственность». Записка сопровождалась «прожектом» и различными, потребовавшими усидчивого труда табелями и реестрами. Ему отвечали постановлением об отсылке записки «по принадлежности», с присовокуплением мнения, что по предмету оспопрививания уже существуют надлежащие законные постановления. Наконец, его тревожил нецелесообразный и противоречащий элементарным понятиям о душевных болезнях порядок освидетельствования сумасшедших, к сожалению, сохранивший многие свои ненормальные стороны и до сих пор. Нужно требовать, утверждал он, предварительных сведений от родных, повествующих о жизни свидетельствуемого, характере и признаках болезни, нужно подвергать его предварительному испытанию чрез врачей, — а нельзя прямо, внезапно, без всяких сведений о прошлом, ставить человека, «подчиненного или меньшего звания», пред «первейшими лицами губернского правительства», не рискуя смутить его, принудить к молчанию и вообще лишить возможности сохранять свое умственное спокойствие, тем более, что и члены физиката, люди, подчиненные губернатору, «сами часто бывают объяты к последнему чувством, мешающим заняться с полным вниманием и свободою больным, которому они, поэтому же, не внушают и доверия». Предлагая ряд правил, быть может, не лишних и теперь, чрез 75 лет, и гарантирующих научность и независимость в исследовании состояния предполагаемых сумасшедших, Гааз просил медицинскую контору взять его мнение в рассуждение. Контора не нашла, однако, представление это достойным «взятия в рассуждение», а ограничилась препровождением его гражданскому генерал-штаб-доктору.

Таким образом, канцелярская трясина засасывала почти каждое мнение или начинание «беспокойного» штадт-физика, отвечая на них своего рода указаниями, вроде занесенного в протокол замечания инспектора медицинской конторы Добронравова о том, что «конторе неизвестно, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз чинов». Объяснив, в официальном письме на имя инспектора, что еще 1 марта 1811 г. императрица Мария Федоровна уведомила рескриптом главного директора Павловской больницы, что, «уважая искусство и рвение доктора Гааза, она испросила у императора, любезнейшего своего сына, пожалование ему чина надворного советника, в ожидании, что он тем поощрится к усугублению ревностного своего старания», — Гааз прибавляет: «С тех пор, уже 16 лет, я посвятил все свои силы на служение страждущему человечеству в России и если чрез сие не приобрел некоторым образом права на усыновление, как предполагает господин инспектор, говоря, что я иноземец, то я буду весьма несчастлив»… 27 июля 1826 г. своеобразное патриотическое чувство господина Добронравова получило полное удовлетворение. Иноземец оставил должность штадт-физика. Но его недругам этого было мало. Они хотели оставить ему прочное о себе воспоминание. Ввиду того, что в запасной аптеке оказался испорченным от сырости огромный запас ревеня (медикамента очень ценного), Гааз предпринял с разрешения генерал-губернатора, ремонт здания, стоивший 1502 рублей, и устроил при этом, сверх сметы, блок для поднятия ревеня в верхние этажи и чуланчики при помещении служащих. Это послужило к возбуждению переписки «о незаконном израсходовании бывшим штадт-физиком Гаазом 1502 рублей», которая, несмотря на письменное обязательство его уплатить эту сумму из собственных денег, если бы выдача не была утверждена начальством, длилась, причиняя ему много волнений и неприятностей, девятнадцать лет и окончилась признанием его действий вполне правильными. Цель отомстить честному, человеку, уязвить его в самое больное место, была достигнута.

Оставя медицинскую контору, Гааз снова предался частной практике, отзываясь на всякую нужду в нем, как в медике. Так, еще в конце 1826 года московский комендант доносил генерал-губернатору, что развившаяся с необычайной силой в московском отделении для кантонистов эпидемическая глазная болезнь прекращена лишь благодаря энергии и знаниям нарочито приглашенного известного специалиста доктора Гааза.

В это время ему было 47 лет; он постоянно носил костюм своих молодых лет, напоминавший прошлое столетие, — фрак, белое жабо и манжеты, — короткие, до колен, панталоны, черные шелковые чулки, башмаки с пряжками, пудрил волосы и собирал их, сначала сзади в широкую косу с черным бантом, а затем, начав сильно терять волосы, стал носить небольшой рыжеватый парик; ездил, по тогдашней моде, цугом, в карете, на четырех белых лошадях. Обладая в Москве домом и подмосковным имением в селе Тишках, где он устроил суконную фабрику, Гааз вел жизнь серьезного, обеспеченного и пользующегося общественным уважением человека. Он много читал, любил дружескую беседу и состоял в оживленной переписке с знаменитым Шеллингом.

К этому-то человеку обратился князь Д. В. Голицын, набирая первый состав московского попечительного о тюрьмах комитета. Гааз ответил на приглашение горячим письмом, кончая его словами: «Simplement et pleinement je me rends a la vocation de membre du comite des prisons»[42]. И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав с новою деятельностью и новую жизнь. Назначенный членом комитета и главным врачом московских тюрем и занимая с 1830 по 1835 должность секретаря комитета, он приступил к участию в действиях комитета с убеждением, что между преступлением, несчастьем и болезнью есть тесная связь, что трудно, а иногда и совершенно невозможно отграничить одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишению свободы. Необходимо справедливое, без напрасной жестокости, отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного. Выше было указано, что положение вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным отрицались почти все человеческие права и потребности, больному отказывалось в действительной помощи, несчастному — в участии.

С этим положением вещей вступил в открытую борьбу Гааз и вел ее всю жизнь. Его ничто не останавливало, не охлаждало, — ни канцелярские придирки, затруднения и путы, ни косые взгляды и ироническое отношение некоторых из председателей комитета, ни столкновения с сильными мира, ни гнев всемогущего графа Закревского, ни даже частые и горькие разочарования в людях… Из книги, изданной после его смерти «Appel aux femmes» он вещает: «Торопитесь делать добро!» Слова эти были лозунгом всей его дальнейшей жизни, каждый день которой был живым их подтверждением и осуществлением. Увидав воочию положение тюремного дела, войдя в соприкосновение с арестантами, Федор Петрович, очевидно, испытал сильное душевное потрясение. Мужественная душа его не убоялась, однако, горького однообразия представившихся ему картин, не отвернулась от них с трепетом и бесплодным соболезнованием. С непоколебимою любовью к людям и к правде вгляделся он в эти картины и с упорною горячностью стал трудиться над смягчением их темных сторон. Этому труду и этой любви отдал он все свое время, постепенно перестав жить для себя. С открытия комитета до кончины Федора Петровича, в течение почти 25 лет, было всего 293 заседания комитета — ив них он отсутствовал только один раз, да и то мы увидим, по какому поводу. И в журнале каждого заседания, как в зеркале, отражается его неустанная, полная энергии и забвения о себе деятельность. Чем дальше шли годы, чем больше накоплялось этих журналов, тем резче изменялись образ и условия жизни Гааза. Быстро исчезли белые лошади и карета, с молотка пошла оставленная без «хозяйского глаза» и заброшенная суконная фабрика, бесследно продана была недвижимость, обветшал оригинальный костюм, и когда, в 1853 году, пришлось хоронить некогда видного и известного московского врача, обратившегося, по мнению некоторых, в смешного одинокого чудака, то оказалось необходимым сделать это на счет полиции…

IV

Обязанный по должности своей сразу иметь дело и с тюремной статикой и с тюремной динамикой, Гааз тотчас же прозрел, сквозь загрубелые черты арестанта, нестираемый преступлением образ человека, образ существа, представляющего физический и нравственный организм, которому доступно страдание. На уменьшение этого двоякого страдания он и направил свою деятельность.

Каждую неделю раз, а иногда и два, отправлялась из Москвы партия ссылаемых в Сибирь. Пересыльная тюрьма была устроена в странном месте. На правом берегу Москвы-реки, против Девичьего поля и знаменитого монастыря, холмистою грядою возвышаются так называемые Воробьевы горы. Почти вся Москва видна с них, со своими многочисленными церковными главами, башнями и монументальными постройками. На них-то хотел император Александр I воздвигнуть храм Спасителю по обету, данному в манифесте, возвестившем в 1812 году русскому народу, что «последний неприятельский солдат переступил границу». Громадный храм, по проекту молодого, мистически настроенного художника Витберга, должен был состоять из трех частей, связанных между собою одною общею глубокою идеею. Начинаясь колоннадами от реки, храм образовывал сначала нечто вроде полутемной колоссальной гробницы, иссеченной в горе и хранящей в своих недрах останки героев двенадцатого года, — затем от этого царства смерти он переходил в светлый и богато украшенный храм жизни, увенчанный, в свою очередь, храмом духа, строгим и прозрачным, покрытым колоссальным куполом. Неопытный в жизни, доверчивый и непрактичный Витберг сделался жертвой злоупотреблений и хищничества окружавших его техников-строителей и подрядчиков. Постройка храма стала обходиться так дорого, что проект показался невыполнимым. Витберг был отдан под суд, работа на Воробьевых горах брошена, и храм Спасителя возник гораздо позже на своем теперешнем месте. Но от обширного предприятия остались различные постройки, начатые стены, мастерские, казармы для рабочих, кузницы и т. п. Их решено было утилизировать и приспособить к устройству пересыльной тюрьмы. Так возникла та тюрьма на Воробьевых горах, с которою неразрывно связал свое имя Гааз.

Через московскую пересыльную тюрьму шли арестанты, ссылаемые из 24 губерний, и число их в тридцатых и сороковых годах никогда не было менее 6 тысяч человек в год. Так, например, в 1846 году прошло через московскую пересыльную тюрьму, в Сибирь и в другие губернии, арестантов военных и гражданских, не считая следовавших «под присмотром» — 6760 человек, в 1848 году — 7714, в 1850 году — 8205. В некоторые годы число пересылаемых, под влиянием особых временных обстоятельств, очень увеличивалось, и этапу приходилось работать усиленно. Так, из отчета штаб-лекаря Гофмана о числе задержанных для справок и по болезням в московской пересыльной тюрьме в 1833 году видно, что всех пересылаемых в этом году было 18 147 человек, из которых арестантов 11 149 (мужчин — 10 423, женщин — 726) и пересылаемых «не вроде арестантов»— 6998 (мужчин — 6971, женщин — 27). Вообще с 1827 года по 1846 год в одну Сибирь из России препровождено через Москву 159 755 человек, не считая детей, следовавших за родителями.

Принявшись горячо за исполнение обязанностей директора комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, — менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах, вследствие лишения единственного утешения узника — спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльно-поселенцев, просивших, как благодеяния, обращения с ними, как с каторжными. Он нашел также прикованными к пруту не одних осужденных, но, на основании ст. 120 Устава о ссыльных, т. XIV (изд. 1842 г.), и препровождаемых «под присмотром», т. е. пересылаемых административно на место приписки или жительства, просрочивших паспорты, пленных горцев и заложников, отправляемых на водворение в северные губернии (журналы комитета за 1842 г.), беглых кантонистов, женщин и малолетних и вообще массу людей, шедших, согласно оригинальному народному выражению, «по невродии» (т. е., говоря словами закона, «не вроде арестантов»). Он нашел также между ними не только ссылаемых в Сибирь по воле помещиков, но даже и препровождаемых на счет владельцев принадлежащих им людей из столиц и других городов до их имений, т. е., вернее, до уездных городов, где стояли имения, причем внутренняя стража вела и их «в ручных укреплениях».

«Я открыл, — писал он комитету в 1833 году, — в диалектике начальников внутренней стражи изречение «иметь присмотр», которое в переводе на простой язык конвойный значит: «ковать и содержать как последних арестантов», а по толкованию самих арестантов — значит: «заковывать еще строже, чем каторжных»… С тревогой и негодованием сознал он, что по «владимирке» постоянно, со стоном и скрежетом, направляются, непрерывно возобновляясь, эти подвижные ланкастерские школы взаимного обучения ненависти друг к другу, презрению к чужим страданиям, забвению всякого стыда и разврату в слове и в деле!..

Но Гааз не принадлежал к людям, которые принимают совет «отойти от зла и сотворить благо», в смысле простого неучастия в творимом другими зле — его восприимчивая душа следовала словам поэта: «Не иди во стан безвредных, когда полезным можешь быть». Он тотчас же забил тревогу по поводу прута, начав против этого орудия пытки борьбу, длившуюся с настойчивою и неостывающею ненавистью с октября 1829 многие годы подряд. Он нашел себе союзника и влиятельного истолкователя в князе Д. В. Голицыне. Представления и рассказы Гааза подействовали решительным образом на этого благородного и доступного голосу житейских нужд человека.

Уже 27 апреля 1829 г. в предложении комитету по поводу различных заявлений Гааза Голицын высказал полное сочувствие его мысли об отмене пересылки на пруте и выразил твердое намерение войти об этом в сношение с министром внутренних дел. В походе, предпринятом затем по почину Гааза, князю Голицыну пришлось встретиться и с личным недоброжелательством, и с медлительностью канцелярской рутины, и с противупоставлением ложных интересов и самолюбивого упорства отдельных ведомств требованиям общественной пользы, справедливости и человеколюбия. Нужно было много энергии и любви к правде, чтобы — во время долгой и томительной переписки о пруте — на месте Гааза не впасть в уныние, на месте князя Голицына — не махнуть на весь вопрос рукою.

Сообщение московского генерал-губернатора министру внутренних дел Закревскому о невозможности применять прут к препровождению арестантов, ибо «сей образ пересылки крайне изнурителен, для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения», сразу оскорбило несколько самолюбий. Закревскому не могло нравиться, что московский генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий прямого отношения к Москве, и таким образом как бы указывает министру внутренних дел на недосмотры и непорядки в области его исключительного ведения. С другой стороны, заведование арестантами во время пути лежало на чинах отдельного корпуса внутренней стражи, находившегося под высшим начальством военного министра, графа Чернышева, которому не по душе были не только вмешательство князя Голицына в действия этапных команд при пересылке арестантов, но и сам князь Голицын, представлявший как личность так мало с ним сходства. Наконец был еще человек, выступивший передовым и упорным бойцом против Голицына и Гааза. Это был генерал Капцевич, командир отдельного корпуса внутренней стражи. Оригинальная личность его, оставившая глубокий след на русской тюремной динамике, заслуживала бы подробного изучения, хотя бы с точки зрения противуположностей, могущих уживаться в душе русского человека, вокруг добрых и даже трогательных свойств которой постепенно нарастает кора упорного служебного бездушия. Сослуживец Аракчеева при цесаревиче Павле Петровиче и заботливый до нежности начальник-солдат, — суровый и резкий в обращении с подчиненными и теплый, отзывчивый и человечный первоначальный страж декабристов в Сибири, — ходатай и заступник за ссыльных как западносибирский генерал-губернатор и черствый формалист в отношении к ним же в качестве командира внутренней стражи. Капцевич с мрачною подозрительностью относился, в конце двадцатых годов, к деятельности и задачам тюремных комитетов и встретил «затею» Голицына, за которым, как ему бы\о известно, стоял Гааз, вполне враждебно. Но прямо отвергнуть все, что писал Голицын о пруте, и сказать ему, в форме «оставления без последствий»: не мешайся не в свое дело! — было невозможно. Он был слишком сильный человек и мог перенести свою распрю на решительный и бесповоротный суд императора Николая, который верил ему и в него… Но можно было затянуть дело, направив его в русло канцелярской переписки, и на красноречивые строки Голицына, проникнутые великодушным нетерпением, — ответствовать бюрократическим измором.

Так было и сделано. У Закревского в распоряжении могли быть живые и независимые свидетели того, что такое на практике «легкий» прут генерала Дибича. Но не к ним обратился он с запросом. Взгляд московского генерал-губернатора был подвергнут критике этапных начальников. Они, для которых прут во всяком случае не представлял ничего стеснительного, были спрошены о том, удобны ли прутья и правду ли пишет князь Голицын об их изнурительности? Капцевич, которому было подчинено этапное начальство, получивши коварные вопросы Закревского, добавил к ним еще одну подробность. Он спрашивал уже не о том, бывали ли в действительности случаи, описанные в сообщении Голицына, но и о том, почему же, если только случаи эти существовали, не было о том доносимо главному начальству? При этом, поставив пред вопрошаемыми альтернативу — или отрицать случаи неудобства прута, или признать себя виновными в умолчании о них, он интересовался знать, какие, по мнению этапного начальства, могут быть приняты меры к облегчению препровождаемых арестантов. Ему отвечали не торопясь. По отзывам начальников этапных команд, как и следовало ожидать, оказалось, что все обстоит благополучно и никаких неудобств от заковки на прут не представляется. При этом, однако, проскальзывали замечания о том, что у арестантов от прута больших ран не замечено, но что от кольца при пруте тело может ознобиться, отчего делаются раны и знаки. Вместе с тем явились и предложения замены прута. Предложено было приделать к пруту короткие цепи с ошейниками или заменить прут цепью в семь вершков, с прикрепленными к ней малыми цепями по три вершка, с наручниками. Так прошел почти год… Тогда князь Голицын вновь выступил против прута в особой записке, поднесенной им уже самому государю и содержащей сжатое, но сильное описание всех тяжелых сторон этого способа пересылки, без сомнений неоднократно описанных ему Гаазом, вглядевшимся на Воробьевых горах во все его свойства и последствия. Но и эта записка, переданная Капцевичу, не подействовала на него. Единственная уступка, на которую уже в 1831 году согласился он, состояла лишь в признании возможным заменить прут семивершковою цепью с наручниками… Таким образом все дело сводилось к тому, чтобы неподвижный прут заменить подвижною цепью, оставив на ней по-прежнему нескольких человек во всей тяжкой обстановке их насильственного сцепления друг с другом. Взгляд его был разделен Военным советом, и для опыта с предлагаемыми им цепями разослано по этапам 47 цепей, каждая на три пары арестантов. Опыт, по заявлениям этапных начальников, оказался удачным, и в 1832 году, по постановлению комитета министров, рассмотревшего представление Закревского о введении предложенной Капцевичем цепи, эти цепи были введены в повсеместное употребление, для чего немедленно было изготовлено 4702 цепи, каждая на три пары… Прут изменил лишь свое имя, и хотя Голицын еще несколько раз заявлял о его вреде, он продолжал свое существование до тех пор, пока, благодаря энергичным трудам Милютина и графа Гейдена, введение перевозки арестантских партий по железным дорогам и водою не изменило коренным образом и самых приемов препровождения ссыльных. Общий вопрос, поднятый Голицыным и Гаазом, был похоронен, и достоинство ведомства, имевшего ближайшее отношение к ссыльным, сохранено во всей своей печальной неприкосновенности… Но этот общий вопрос был в то же время и местным вопросом для Воробьевской тюрьмы. Там действовал и чувствовал Гааз, продолжавший, невзирая ни на что, «гнать свою линию».

Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз, в 1829 году, принялся за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы. Они были разного размера, длиною от 11 вершков до 1 аршина и 4 вершков и весом от 41/г до 57 г фунтов (списки ссыльных арестантов 17 и 24 июня 1829 г.). Гааз занялся наблюдениями за изготовлением кандалов, облегченных до крайней возможности не в ущерб своей прочности. После ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью, длиною в аршин и весом 3 фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех, проходящих через Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных, указывал. на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром» и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа на первый раз новых кандалов, обещал, именем «добродетельных людей», доставление этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга. Слова Гааза, подтверждаемые, самым вопиющим образом, видом каждой этапной партии, встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга, для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по новому образцу, представленному тем же Гаазом. Комитет, в заседании 22 декабря, приняв к исполнению предложение генерал-губернатора, просил его, в свою очередь, предписать командующему внутренним гарнизоном в Москве и приказать начальникам местных этапных команд не препятствовать исправлению кандалов под руководством доктора Гааза и наложению их на пришедших в Москву на пруте арестантов.

Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям, прут оказался фактически уничтоженным в Москве, благодаря смелому почину влиятельного генерал-губернатора, умевшего, среди окружавшей его роскоши и обаяния власти, найти время, чтобы серьезно задуматься над. страданиями людей, за которых, среди общего жестокого равнодушия, предстательствовал уроженец чужой страны, чутко привлеченный им к делу тюремного благотворения.

Пересылаемые встретили нововведение Гааза с восторгом, но для того, чтобы оно могло удержаться, чтобы вызванная князем Голицыным готовность содействовать ему не охладела и, по нашей всегдашней привычке, не перешла в апатию и в то, что князь В. Ф. Одоевский характеризовал в своей записной книжке словом «рукавоспустие», нужно было энергически следить за делом на месте, не уставая и не отставая. Это и делал Гааз. Целые дни проводил он на Воробьевых горах, наблюдая за устройством кузницы, и затем, в течение всей своей жизни, за исключением последних ее дней, не пропускал ни одной партии, не сняв, кого только возможно, с прута и с цепи Капцевича и не приказ зав перековывать при себе в свои кандалы. Ни возраст, ни упадок физических сил, ни постоянные столкновения с этапным начальством, ни недостаток средств не могли охладить его к этой «службе» и удержать от исполнения ее тягостных обязанностей. В столкновениях он побеждал упорством, настойчивым отстаиванием введенного им обычая, просьбами и иногда угрозами жаловаться, ни пред чем не останавливаясь. Недостатку средств на заготовку «газовских» кандалов он помогал своими щедрыми пожертвованиями, пока имел хоть какие-нибудь деньги, а затем приношениями своих знакомых и богатых людей, которые были не в силах отказать старику, никогда ничего не просившему… для себя.

Не теряя, под влиянием просьб и убеждений Гааза, надежды согласить Капцевича на замену прута, Голицын послал ему, при особой подробной записке, образчик газовских кандалов. Но Капцевич отвечал ему и тем, кто мог разделить его мнение, в особом докладе, где в защиту прута приводились самые странные соображения. Оказывалось, что «кование в кандалы» равняется телесному наказанию и допущение его взамен прута относительно маловажных преступников было бы, по отношению к ним, несправедливостью; оказывалось, затем, что именно этих то маловажных преступников и следует, ввиду их закоренелости в злодеяниях, лишать телесной силы, которая заключается не в ногах, а в руках, и потому водить их, в отличие от каторжников, на пруте, и т. д. Тогда, г уже в 1833 году, после отставки Закревского, князь Голицын послал газовские кандалы и объяснительную к ним записку новому министру внутренних дел, прося его содействия. Содействие было оказано, но в результате, вследствие различных влияний, вопрос о кандалах не был разрешен категорически. В 1833 году последовало временное разрешение вместо приковывания к пруту арестованных за легкие проступки надевать им ножные кандалы, если они сами того пожелают и будут просить у начальства, как особого снисхождения и милости. Это распоряжение страдало рядом недомолвок, обративших его повсюду, где не было Гаазов, в мертвую букву. Что значат легкие проступки? Кто определяет их удельный вес? Где средства для приобретения кандалов? И какие это кандалы — старого образца или газовские? Наконец, замена права арестанта быть снятым с прута снисхождением и милостью начальства и притом неизвестно какого — уничтожала всякий действительный характер у этой меры.

Но для Москвы и этого было довольно. Там неусыпно сторожил партии ссыльных Гааз, и чрез него все пришедшие на пруте, незаведомо для себя, выражали желание и просили милости, настойчиво и решительно, в случае противодействия прибегая к разрешению генерал-губернатора. Начальники местных этапных команд роптали, сердились, удивлялись охоте Гааза хлопотать и «распинаться» за арестантов, но, в конце концов, мирились с странными обычаями тюрьмы на Воробьевых горах. Только в конце тридцатых годов, во время частых поездок серьезно больного князя Голицына за границу, когда Гааз подолгу бывал лишен возможности опереться в этапных спорах на его разрешение; эти начальники стали иногда резко отказывать в просьбах о перековке арестантов, ссылаясь на категорические распоряжения Капцевича. Но Гааз не унывал. Он не только требовал, в декабре 1837 года, в особой записке от временно исполнявшего обязанности московского генерал-губернатора Нейдгардта защиты против действий чинов внутренней стражи, но даже домогался освобождения навсегда от заковывания дряхлых и увечных арестантов, находя, что «с настоящей волею правительства не может быть сообразно, чтобы люди, лишенные ноги, все-таки, как это ныне водится, получали кандалы и, не имея возможйости их надевать, носили их с собою в мешке».

Эта записка переполнила чашу терпения генерала Капцевича. Называя Гааза «утрированным филантропом», заводящим пререкания и «затейливости», затрудняющим начальство перепискою и соблазняющим арестантов, он писал: «Мое мнение удалить сего доктора от его обязанности». Казалось бы, что дни «безрассудной филантропии доктора Гааза», как выражался Капцевич в ответе Нейдгардту, были сочтены, тем более, что в 1844 году скончался, искренне оплаканный москвичами, князь Д. В. Голицын. Но чуждая личных расчетов доброта, движущая общественною деятельностью человека, есть сила, сломить которую не так-то легко. Упорно настаивая на перековке, Гааз решился даже искать пути, чтобы непосредственно, помимо официальной иерархической дороги, обратить внимание императора Николая Павловича на «прут». Он написал горячее письмо прусскому королю Фридриху-Вильгельму IV, в котором, рисуя картину препровождения на пруте, умолял короля сообщить об этом своей сестре, русской государыне, которая могла бы об этом рассказать своему царственному супругу…

Преемник Голицына, князь Щербатов, вскоре понял и оценил «утрированного филантропа» и молчаливо, не вступая уже ни в какую переписку, а стоя на почве установившегося, обычая, стал поддерживать Гааза в его «сторожевой службе» на Воробьевых горах, не давая хода никаким на него жалобам по перековке арестантов. Быть может, Гаазу только приходилось чаще просить и уговаривать, чем прежде, но зато каждый год его работы в пересыльной тюрьме придавал этим просьбам все больший нравственный вес. Этому содействовала и упрочившаяся слава его кандалов, которые приобрели новое значение с назначением командиром внутренней стражи генерала фон дер Лауница, сходного с Капцевичем лишь своими отрицательными сторонами. Лауниц приказал укоротить цепь при кандалах на 1/4 аршина, и обоймы, упираясь при ходьбе в кость голени, стали причинять тяжкие мучения арестантам, не позволяя им при этом идти полным шагом. Гааз не допускал и мысли об укорочении своей цепи. Она оставалась прежней длины в аршин и принималась арестантами с радостью и нетерпением. Последние оправдания Гааза против жалоб этапных начальников относятся, как видно из дел тюремного комитета, к 1840 году. Затем наступил период мира и молчаливого соглашения. Гааз сделался неизбежным злом, бороться с которым было бесполезно и скучно. Так продолжалось до 1848 года. Тут произошла сразу перемена фронта в отношениях генерал-губернатора к Гаазу. Начальником Москвы был назначен старый недоброжелатель князя Голицына, самовластный и узкий граф Закревский. С назначением его в качестве, как он выражался, «надежного оплота против разрушительных идей, грозивших с Запада», в Москве повеяло другим духом. Это отразилось и на Воробьевых горах. Опять начались столкновения по поводу «газовских кандалов». Гааз был вынужден войти в комитет с просьбою о возобновлении распоряжения о «выдаче пересылаемым арестантам ножных кандалов, вместо ручных, если они о том просить будут». Когда комитет представил об этом графу Закревскому, последний, 18 ноября 1848 г., приказал дать ему знать, что «его сиятельство, принимая в уважение, что удовлетворение подобных просьб арестантов зависит от снисхождения того начальства, которое ответствует за целость препровождаемых арестантов, находит предположение господина Гааза незаслуживающим внимания, потому более, что его сиятельство заботится не столько о предоставлении арестантам незаслуженных ими удобств, сколько о способах облегчения этапных команд в надзоре за арестантами».

«Приобщить к делу» — постановил комитет, и на этот раз «утрированный филантроп» был, по-видимому, окончательно разбит и придавлен краткою и властною элоквенциею нового «хозяина» Москвы. Но… только по-видимому. Эта резолюция лишь обратила просьбы глубоко огорченного старика в мольбы и присоединила к его уговорам трогательные старческие слезы. Семидесятилетний Гааз приезжал на Воробьевы горы к приходу и отправлению партий по-прежнему и своим почтенным видом и шедшими от сердца словами призывал к возможному смягчению страданий, названному графом Закревским «незаслуженными удобствами». «Между сими людьми, — писал он в объяснении по поводу поступившей на него жалобы, — были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть бог!» Но не все бывали равнодушны к его призыву. Арестантов все-таки продолжали перековывать, не всегда, но часто. Это видно, между прочим, из того, что в сентябре 1853 года кузнец при витберговской кузнице на Воробьевых горах обращался в комитет с просьбою уплатить ему за последнюю партию в 120 облегченных кандалов, сделанных летом того же года по заказу доктора Гааза, умершего в августе.

Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли, однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий в Москву, прут и цепь Капцевича продолжают применяться невозбранно, мучило его. Он видел арестантов с отмороженными руками в тех местах, где к ним прикасались железные кольца наручников; он ясно представлял себе страдания людей, не могущих положить прикованную к пруту или короткой цепи руку за пазуху, для согревания в то время, когда жестокий мороз при ветре остужает железо, обжигающее и мертвящее своим прикосновением руку. Единственным средством, по его мнению, чтобы предотвратить эти мучения, было обшивание кожею наручней (гаек). Он говорил об этом неоднократно в комитете, подавал о том же записки князю Голицыну в 1832 и 1833 годах. Но и тут Капцевич возражал, в упорном ослеплении служебного самолюбия. Он указывал, что обшивка наручников кожею или сукном ослабит их и создаст пустоту, удобную для снятия их, и сомневался, чтобы наручник мог производить холод, ибо железо, согреваясь от голой руки и от рукава кафтана, не должно мерзнуть. Насколько соответствовало действительности такое представление о наручниках, видно из характерного рассказа, записанного С. В. Максимовым, со слов арестанта: «Летом цепь суставы ломает, зимой от нее все кости ноют; в нашей партий цепь настыла, холоднее самого мороза стала и чего-чего мы на переходе не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маятно и больно, и не в людскую силу, и не в лошадиную!…» Гааз, конечно, не убедился доводами Капцевича и не унимался. Представленный им, в 1836 году, в комитет список арестантов с отмороженными от гаек руками, так взволновал Голицына, что он немедленно и в самой настойчивой форме представил министру внутренних дел о необходимости осуществить мысль «затейливого доктора». На этот раз последовавший в том же 1836 году указ о повсеместном в России обшитии гаек у цепей кожею дал Гаазу полное и ясное удовлетворение, не допускавшее никаких недоразумений.

Но не один вид закованных, без всякого между ними различия по поводам их пересылки, смущал Гааза. Во избежание побегов и для облегчения поимки, закон 29 января 1825 г. предписывал, как мы уже видели, брить половину головы пересылаемым по этапу. Бритье шло поголовно. С бритою половиною головы оказывались, как видно из записки Гааза, представленной комитету, пересылаемые на родину для водворения после суда, коим они оправданы, просрочившие паспорт и просто отправляемые по требованию общества, опекунов и наследников населенных имений, высылаемые из столицы за нищенство и т. п. Гааз указывает случаи обрития половины головы крестьянину, не имевшему средств возвратиться к своему господину с заработков из Барнаула, и 13-летнему еврейскому мальчику, возвращаемому в Гродно для обращения в первобытное состояние, вследствие неправильной отдачи его в военную службу. Ярко и образно описывая несправедливость и жестокость такого бритья, Гааз 23 ноября 1845 г. просил комитет хлопотать об его отмене для не лишенных всех прав состояния. О том же просил он и генерал-губернатора князя Щербатова в особой докладной записке. Усилия его увенчались успехом, и 11 марта 1846 г., вследствие представления тюремного комитета, поголовное бритье головы было отменено Государственным советом, будучи удержано лишь для каторжных.

Наконец и продовольствие ссыльных вызвало заботу Гааза. Когда, в 1847 и 1848 годах, последовало временное распоряжение об уменьшении на одну пятую пищевого довольства заключенных (повторенное во время неурожая 1891 г.), Федор Петрович внес в комитет, в разное время, до 11 тысяч рублей серебром от «неизвестной благотворительной особы» для улучшения пищи содержащихся в пересыльном замке.

V

Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».

Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое время, почти полным хозяином, — действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности — было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь… Когда он стал требовать — в качестве члена тюремного комитета — ему резко дали понять, что это до него не касается, что это — дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.

Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему, в этом отношении, полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзивиллове «за бесписьменность», так как он не мог доказать своего звания, — отправлен с отмороженною ногою, от которой отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, — пишет он, — = постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его болезни, причем я имел счастие не-столько его утешить и помирить с нерадивым о нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью. «И так, — пишет Гааз, — сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписанына счет московского попечительного о тюрьмах обществав книгу, по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета — и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла, а только о необходимости соблюдать формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач, не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние, так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому следует, предоставить доктору Гаазу, как медицинскому члену тюремного комитета, свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов, без участия полицейских врачей, и больных оставлять до излечения в Москве.

Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом, устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые была заключена современная ему тюремная динамика. Можно без преувеличения сказать, что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими при нем и почти всеми после него, одним лечением, несомненно, больных арестантов. Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, — говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния ссыльных; этого достигнуть лег-» ко, надо только быть просто добрым христианином, т. е. заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к тому, как их сковывают, — справедливость в благосклонном внимании к просьбам ссыльных, в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии удовлетворению их, — благочестие в сознании своих обязанностей к богу и в заботе о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью. Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных в Москве — не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений, каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности матушки — Москвы». Первым врачом, которому приходилось исполнять столь своеобразно определенные Гаазом обязанности, был рекомендованный им штаб-лекарь Гофман. Но на практике ему пришлось играть совершенно второстепенную роль и участвовать первое время лишь в предварительном осмотре пересылаемых. Окончательное же освидетельствование и решающее слово оставил за собою Гааз.

При всей своей преданности идеям добра и человечности, он не был только идеалистом, чуждым знакомства с жизнью и с теми искажениями, которым она подвергает идеалы на практике. Веря в хорошие свойства человеческой природы, он не скрывал от себя ее слабостей и низменных сторон. Он знал поэтому, что «всуе законы писать, если их не исполнять», и что в русской жизни исполнитель самого прекрасного правила почти всегда быстро остывает, заменяя не всегда удобное чувство долга сладкою негою лени. Живая натура Гааза и беспокойство о том, что не все части широкой программы, начертанной им, будут выполнены, заставили его, так сказать, «впречься в корень» и нести на себе, с любовью и неутомимостью, всю тяжесть освидетельствования. В 1832 году, по его ходатайству, комитет выхлопотал средства для устройства отделения тюремной больницы на Воробьевых горах на 120 кроватей — и оно поступило в непосредственное заведование Гааза. Здесь он мог, оставляя ссылаемых на некоторое время в Москве «по болезни», снимать с них сковы и обращаться с ними как с людьми, прежде всего, несчастными…

Ссыльные приходили в Москву по субботам. Отправление их дальше совершалось, до 1820 года, немедленно по составлении статейных списков и получении от губернского правления оказавшейся необходимою обуви и одежды. Это требовало от двух до трех дней времени. Гааз стал настаивать, чтобы пребывание пересыльных в Москве продолжалось не менее недели, не считая дня их прихода. Это было необходимо, чтобы ознакомиться с их нуждами и недугами, чтобы дать им возможность собраться с силами для предстоящего пути. Требования его были удовлетворены в начале 1830 года. Но ему казалось недостаточным заботиться о пересылаемых только в Москве. Его мысль еще некоторое время по уходе их сопутствовала им, бежала впереди них. Ему хотелось продлить попечение о них за пределы пересыльного замка, и по его просьбе князь Голицын предписал городничему города Богородска доносить, с представлением свидетельства местного лекаря, комитету — т. е. Гаазу — здоровы ли дошедшие в Богородск из Москвы пересыльные и не обнаружено ли у кого-либо из них болезни, требующей возвращения в Москву для пользования. В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине еле-дующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя. Вновь захворал или не окреп после прежнего недуга ссылаемый, — слабы его силы для длинного и тяжкого пути, — упал он внезапно духом пред «владимиркой», — смертельно затосковал, «распростившись с отцом, с матерью, со всем родом своим — племенем», как поется в арестантской песне «Милосердной», — или ярко затеплилась в нем искра раскаяния, которую искреннее слово утешения и назидания может раздуть в спасительный нравственно пожар — Гааз уже тут, зоркий и добрый! Надо дать укрепиться, отойти, согреться душевно, — решает он, и оставляет таких, как подлежащих врачебному попечению, на неделю, две, а иногда и более.

Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий. К генерал-губернатору и в комитет постоянно с разных сторон поступали жалобы на произвольные его действия, как врача, слишком смело шагавшего за рамки устава о ссыльных и слишком горячо и настойчиво отстаивавшего присвоенные им себе права. Ранее всех и, пожалуй, сильнее всех ополчился на него генерал Капцевич. «Арестант просит не отправлять его с партиею, ибо он ожидает жену или брата, с которыми хочет проститься, — и господин Гааз оставляет его, — а между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных, в полной походной амуниции, ожидать сего осмотра, или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками; начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом». Так писал негодующий Капцевич, доказывая, что именно Гааз-то и изнуряет арестантов, и заявляя, что «он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместною филантропией развращенных арестантов к ропоту»… С своей стороны штаб-лекарь Гофман, вероятно, тяготясь второстепенною ролью при Гаазе, вовсе не разделял взглядов его на поводы к задержанию пересылаемых. Так, например, где последний оставлял в 1834 году из партии в 132 человека — пятьдесят, и из партии в 134 — пятьдесят четыре, Гофман считал возможным, на точном основании устава о ссыльных, говорившего об оставлении лишь «тяжко больных или совершивших новое преступление», удержать в Москве лишь одиннадцать и тринадцать. При спорах Гааза с начальством, возникавших по поводу оставляемых, Гофман всегда держал сторону последнего, а впоследствии, в начале сороковых годов, когда Гааз был в опале у комитета, решался даже прямо отменять его распоряжения, находя, что признаваемые им больными арестанты притворяются.

Вместе с тем полицеймейстеры Москвы и плац-адъютанты, командируемые для наблюдения за порядком при отправлении партии, тоже раздражались на производимую Гаазом «неурядицу». Особенно усилились все эти жалобы в 1834 году. Недовольное Гаазом губернское правление, чрез гражданского губернатора, жаловалось на причиняемые им затруднения в составлении статейных списков. Голицын приказал потребовать от него объяснения. В сознании своей нравственной правоты, Гааз в своих объяснениях признал себя формально виновным в нарушениях узкого смысла устава о ссыльных. Да! Он задерживал не одних только тяжко больных. Так, он задержал, в качестве больного, на неделю, ссыльного, следовавшая за которым жена была по дороге в 10 верстах от Москвы, задержана родами; так он дозволил трем арестантам, шедшим в каторгу, из коих один слегка занемог, дожидаться, в течение недели, пришедших с ними проститься жены, дочери и сестры, причем «встречи сих людей нельзя было видеть без соболезнования»; так, ввиду просьбы шестерых, арестантов, шедших в Сибирь за «непокорство» управляющему своего помещика, «не дать им плакаться и дозволить идти из Москвы вместе», он оставил их на неделю, пока не поправились жена одного из них и ребенок другого. Так, он оставил 19-летнего Степанова на две недели вследствие «тяжелой усталости» сопровождающей его старухи-матери, дважды оставлял арестанта Гарфункеля по его убедительной просьбе, основанной на уверенности, что за ним непременно идет жена, причем оказалось, что жена, действительно, пришла, но уже чрез два дня после его ухода, оставил двух ссылаемых помещиком крестьян, вследствие сообщения крестьянского общества, что оно покупает для сопровождающих их жен с младенцами лошадь— и т. д., и т. д. «В чем же вред моих действий? — спрашивает он, — в том ли, что некоторые из оставленных арестантов умерли в тюремной больнице, а не в дороге, что здоровье других сохранено, что душевные недуги некоторых по возможности исправлены? Арестанты выходят из Москвы, не слыша говоримого в других местах: «Идите дальше, там можете просить». Материнское попечение о них может отогреть их оледеневшее сердце и вызвать в них теплую признательность!».

На упреки в нарушении устава о ссыльных он отвечает, между прочим: «Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота установлена для человека. Так и устав издан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава. Число арестантов, содержимых в губернском замке и сетующих на долговременное и неправильное их содержание, гораздо больше того, какое, по убедительным просьбам их, для успокоения тяготящих сердца их надобностей, удерживается на краткое время в пересыльном замке».

Энергическая защита Гаазом своих действий и воззрений, по-видимому, произвела свое действие, хотя ему пришлось испытать, как видно из его заявлений в комитете, неудовольствие искренне им любимого Голицына и даже, вследствие столкновений с членами комитета, оставить должность секретаря, которую он исполнял с 1829 года, но его права по пересыльному замку не были ограничены, и он по-прежнему усердно и решительно отправлял в больницу на Воробьевых горах не только слабых, усталых и больных, но и таких, «душевные недуги» которых надо было «исправить».

Так продолжалось до 1839 года. В этом году исправлявший должность генерал-губернатора московский комендант Стааль, «признавая совершенное самоотвержение господина Гааза, но удерживая, однако же, мысль, что и в самом добре излишество вредно, если оно останавливает ход дел, законом учрежденный», просил комитет «ограничить распоряжения лица, удерживающего в пересыльном замке арестантов». Это послужило сигналом для новых нападений на Гааза со всех сторон. Со стороны полиции пошли жалобы, а командированный комитетом для проверки его действий при отправлении партий директор Розенштраух и секретарь комитета Померанцев стали резко осуждать его. Наконец, и сам князь Голицын, уже больной, начал приходить в раздражение от постоянных жалоб на «утрированного филантропа» и в 1839 году предписал ему представлять для проверки в комитет и губернское правление списки оставляемых им в Москве, с точным обозначением их болезни, которая вынудила его на эту меру, а комитет потребовал, чтобы вместе с этими списками представлялись о том же и списки Гофмана. В довершение всего, по распоряжению министра внутренних дел, основанному, вероятно, на жалобах Капцевича, о неправильных действиях Гааза и о его столкновениях с властями было начато гражданским губернатором дознание и, с согласия князя Голицына, 22 ноября 1839 г. Гааз совершенно устранен от заведования освидетельствованием пересыльных. Последнее распоряжение до крайности оскорбило старика. Его объяснение комитету и докладная записка" Голицыну носят следы глубокой горечи и негодования: «Я призываю небо в свидетели, — пишет он, — что ни губернское правление, ни какое-либо другое лицо не будут в состоянии указать на какой-нибудь поступок с моей стороны, который сделал бы меня недостойным доверия, которым я до сего времени пользовался». «Я не раз, — продолжает он со скорбью, — высказывал в комитете уверенность, что и другие его члены, если захотят, лучше выполнят мое дело и что единственное мое преимущество — это неимение других занятий, которые могли бы меня отвлечь от любимого мною занятия — заботы о больных и арестантах. Теперь же никто не занял моего места в пересыльной тюрьме, и вот уже четыре недели никто не посетил ссылаемых!» Указывая, что он не считал возможным заботиться только о телесных нуждах арестантов, он заявляет князю Голицыну, что ждал присутствования при отправлении партий, как награды за свой труд. «C’etait le prix de mes peines et il consistait dans quatre demandes, que je pouvais adresser a ces malheureux un moment avant leur depart: est-ce que vous vous portez bien?. est-ce, que ceux, qui savent lire, ont re?u un livre? est-ce que vous n’avez aucun besoin? est-ce que vous etes contents?». Мы увидим, что это в его устах были не праздные вопросы… По поводу сделанного ему замечания, что он возвел милость в обязанность, Гааз пишет Голицыну: «Oui! j’ai meme fais recevoir comme regie par mes subordonnes, employes du Comite, que le mot de grace ne doit pas etre prononce parmi nous. D’autres visitent les prisonniers par grace, leur font des aumones par grace, s’emploient pour eux aupres de chefs et aupres des parents par grace, nous autres, membres et employes du Comite, apres avoir accepte cette charge, nous faisons tout cela par devoir».

С. А. Андреевский

Мысль о том, что с удалением его исчезло действительное попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии арестантов и формальном отношении к ним властей, мучила его и порождала ряд просьб и заявлений, писанных почерком, обличающим нервную и нетерпеливую руку. «Позвольте мне, — пишет он 24 декабря 1839 г. гражданскому губернатору, — выразить мое предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных в Москве не будет дано справедливого разъяснения, то снова настанет то время — чему уже есть примеры, — когда людей, просящих со скромностью о своих нуждах, дерут за волосы, бранят всячески напрасно, таскают их и совершают такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах Сенегальских, нежели на месте, где определительно велено учить людей благочестию и доброй нравственности, так, чтобы содержание их служило более к исправлению, нежели к их ожесточению». В другом письме, к тому же лицу, он приводит случаи, свидетелем которых он был и которые особенно взволновали его. Это были — отправление 21 декабря 1839 г. двух совершенно больных арестантов, которые пошли только потому, что «могли держаться на ногах», и происшествие с двумя молодыми девушками, которое он рассказывает следующим образом: «В тот же день две сестры-девушки со слезами просили их не разлучать; одну, по осмотру штаб-лекаря Гофмана, назначено было остановить, но другой, младшей, отказано в ее просьбе по той причине, что она уже два раза была останавливаема из-за болезни своей сестры, причем объявлено им, что если желают быть неразлучны, то пусть больная переможет себя и идет; сестры согласились, предпочитая, надо полагать, лучше умереть вместе, нежели быть разлученными. Обходя людей, стоявших уже на дворе, я нашел означенную девушку до того больною, что вынужденным нашел объявить полицеймейстеру, полковнику Миллеру, что ее нельзя отправить, хотя бы она того и желала, на что господин Миллер ответствовал согласием, но с тем, чтобы сестра ее все-таки была отправлена. Тогда я убедительнейше его просил ради любви сих сестер друг к другу оставить обеих и напомнил ему, что ходатайства тюремного комитета, буде окажутся приличными, должны быть уважаемы и что редкие случаи могут быть столь достойны уважения, как просьба сих девушек, кои, будучи довольно молоды, могут лучше друг друга, нежели одна по себе, беречь от зла и подкреплять к добру». Но Миллер остался непреклонен, дав понять бедному Гаазу, что он уже «как при изъяснении о состоянии здоровья сих людей, так и при изъяснении свойств тюремного комитета — ныне считается ничем»… Это заявление окончательно взволновало старика. «Говоря с господином Миллером, — пишет он, — на языке, который окружающие не разумели (т. е. на иностранном), я сказал ему, что считаю себя обязанным о таковом происшествии довести до сведения государя, но и сим не успев преклонить волю господина Миллера к снисхождению, дошел до того, что напомнил ему о высшем еще суде, пред которым мы оба не минуем предстать вместе с сими, людьми, кои тогда из тихих подчиненных будут страшными обвинителями. Господин Миллер, сказав мне, что тут не место делать катехизм, кончил, однако же, тем, что велел остановить обеих сестер»…

Еще в 1834 году, в ряду обвинений против «утрированного филантропа» было выставлено Капцевичем и обвинение в том, что он постоянно утруждает начальство «неосновательными» просьбами за «развращенных» арестантов. Оно было повторено с особою силою и в 1839 году. Оправдываясь, Гааз в горячих выражениях указывает на всеобщее равнодушное отношение к нуждам ссыльных, на торопливость, с которою для каждой партии составляется статейный список, на нежелание выслушивать их просьбы, чтобы не изменять и не переделывать этого списка, ограждая тем конвойных от ожидания и писарей от излишнего труда. «Когда партия отправляется и не получившие справедливости арестанты смотрят на меня с некоторым как бы видом презрения, то я думаю, — восклицает он, — что ангел господень ведет свой статейный список и в нем записаны— начальство сих несчастных и я»… Сознание невозможности продолжать освидетельствование, не давая ему покоя, без сомнения, побуждало его к ряду личных просьб и протестов. Следов их не сохранилось, но уцелели его письменные обращения, в которых чувствуется глубоко убежденный и страдающий человек. «Учреждение тюремного комитета, — пишет он генерал-губернатору, — обращается как бы в фантом и обязанность, порученная вашему сиятельству как бы в качестве душеприказчика основателя общества, остается без последствий; до последней степени оскорбительно видеть, сколь много старания прилагается держать букву закона, когда хотят отказать в справедливости!». «Сегодня, — пишет он 29 декабря 1839 г. гражданскому губернатору Олсуфьеву, — исполнилось десять лет со дня открытия в Москве тюремного комитета; мне хочется сей день, который бы следовало праздновать высокоторжественным образом, провести в глубоком трауре. Это самый печальный день, который имел я во все время существования комитета, видя нарушение достигнутого десятилетними трудами облегчения вверенных нам людей. Ваше превосходительство сами можете постигнуть, какие должны быть мои чувства, когда даже в вас не могу еще заметить сострадания к несправедливым поступкам, кои я претерпеваю отовсюду от того единственно, что я старался всем сердцем и всеми способами о соблюдении тех правил, которые должны были быть соблюдаемы касательно сих людей».

Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако, оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание. Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть «своих» арестантов, просить за них и заступаться, несмотря на то, что директор Розенштраух, командированный комитетом, погрозил ему однажды даже тем, что если он будет продолжать «нарушать порядок», то будет «удален силою». «Несмотря на унижение, коим я подвержен, несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных, и, чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления, — пишет он в марте 1840 года комитету, — я тем не менее считаю, что покуда я состою членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы Москвы, — мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как и прежде»… Долго ли продолжалось это тягостное для него положение; определить в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии, тем или другим нуждам арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца сороковых и начала пятидесятых годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его, видя упорство старика, устали и — махнули на него рукой. Притом за этим его упорством чувствовалась великая, покоряющая нравственная сила, пред которою бледнели и теряли значение такие важные беспорядки и затруднения, как необходимость переписывать кондуитные списки или изменять расчет кормовых денег… Быть может, некоторым его противникам из-за серой массы «развращенных арестантов», с упованием и благодарностью смотревших на оскорбляемого, но настойчивого чудака, — стал видеться тот ангел господень, на которого он с такою уверенностью ссылался и у которого был «свой статейный список»…

Но, как бы то ни было, поездки на Воробьевы горы и на Рогожский полуэтап продолжались до самой смерти Гааза. «Я встречал иногда в некоторых домах Москвы доктора Гааза, — писал нам в 1893 году покойный Е. А. Матисен (старейший член Петербургской судебной палаты), — он энергическою своею осанкою напоминал Лютера; я застал его в 1850 году при человеколюбивой деятельности его в качестве врача при пересыльном арестантском замке на Воробьевых горах. В одно воскресенье поехал я туда для присутствования при тяжком зрелище отправления этих несчастных в Сибирь; в числе их была одна женщина — присужденная к каторжным работам; она уже поставлена была в общий строй, для шествия пешком, когда приехал гражданский губернатор; на просьбу этой арестантки дозволить ей сесть на одну из телег, всегда сопровождающих конвой и назначенных для детей и слабосильных, он в резких выражениях отказал; тогда приблизился к ней доктор Гааз и, удостоверившись в крайнем истощении ее, обратился к губернатору с заявлением, что он не может дозволить отправления ее пешком; губернатор возражал и упрекал его в излишнем добродушии к преступнице, но Гааз настаивал и, отозвавшись, что за больных отвечает он, приказал принять эту женщину на телегу; губернатор хотел отменить это распоряжение, но Гааз горячо сказал, что он не имеет на это права и что он тотчас донесет об этом генерал-губернатору Закревскому; тогда только губернатор уступил, и женщина отправлена была в телеге. В тот же день я был очевидцем, как одного каторжника заковали и так неумело, что нога его оказалась в крови и он от боли не мог встать — тогда Гааз велел его расковать, приняв на себя ответственность за возможный побег. Возвратившись в Москву, я поехал к Рогожской заставе, чрез которую проходил конвой арестантов, и здесь опять встретил доктора Гааза, желавшего удостовериться, не отменены ли его приказания относительно слабосильных арестантов, и вновь подошедшего с. ободрением и теплыми словами к женщине, сидевшей на телеге и освобожденной им от пешего хождения по этапам».

Воспоминания людей, помнящих Гааза и служивших с ним, дают возможность представить довольно живо его воскресные приезды на Воробьевы горы. Он являлся к обедне и внимательно слушал проповедь, которая, вследствие его просьбы, уваженной митрополитом Филаретом, всегда неизбежно говорилась в этот день для арестантов. Затем он обходил камеры арестантов, задавая те вопросы, в праве предложить которые видел себе — как он писал князю Голицыну — награду. Арестанты ждали его посещения, как праздника, любили его «как бога», верили в него и даже сложили про него поговорку: «У Гааза — нет отказа». Самые тяжкие и закоренелые преступники относились к нему с чрезвычайным почтением. Он входил всегда один в камеры «опасных» арестантов — с клеймами на лице, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без срока, — оставался там подолгу наедине с ними — и не было ни одного случая, чтобы мало-мальски грубое слово вырвалось у ожесточенного и «пропащего» человека против «Федора Петровича». Вопрос о том: не имеет кто какой-нибудь нужды? — вызывал всегда множество заявлений, часто неосновательных, и просьб, удовлетворение которых было иногда невозможно. Гааз все выслушивал терпеливо и благодушно. На его исполненном спокойствия и доброты лице не было и тени неудовольствия на подчас вздорные или даже вымышленные претензии. Он понимал, в глубоком сострадании своем к слабой душе человеческой, что узник и сам часто знает, как нелепа его просьба или несправедлива жалоба, но ему надо дать высказаться, выговориться, надо дать почувствовать, что между ним — отверженцем общества — и внешним, свободным миром есть все-таки связь и что этот мир преклоняет ухо, чтобы выслушать его… Терпеливое внимание, без оттенка докуки или раздражения, два-три слова сожаления о том, что нельзя помочь, или разъяснение, что для помощи нет повода, — и узник успокоен, ободрен, утешен. Всякий, кто имел дело с арестантами и относился к ним не с надменной чиновничьей высоты, знает, что это так…

Но если жалобы и просьбы арестанта переходили во вздорную словоохотливость, Федор Петрович, улыбаясь, Переходил к следующему, говоря сопровождавшему его тюремному служителю: «Скажи ему, милый мой, что он не дело говорит»… Затем начиналось освидетельствование арестантов в известном уже объеме. В 1851 году для некоторого контроля над широким применением Гаазом понятия о нездоровье губернское правление стало командировать к отправке пересыльных партий члена врачебной управы. Выбор лица для этого надзора был сделан весьма своеобразно. Сдерживать Гааза был назначен друг Грановского и Щепкина, «перевозчик» на русский язык Шекспира, небрежный в костюме, косматый, жизнерадостный, злой на язык и добрый на деле, оглушающий громовыми раскатами смеха, — Николай Яковлевич Кетчер. Имена арестантов, про которых было известно, что Федору Петровичу хотелось бы их оставить до следующего этапного дня, писались карандашом на записочке, — и она передавалась Кетчеру, наподобие докторского гонорара при рукопожатии, людьми, сочувствовавшими Гаазу между тюремным персоналом. Подойдя к обозначенному в записке, Кетчер обыкновенно находил, что он, кажется, не совсем здоров. Гааз краснел от удовольствия и немедленно восклицал: «Оставить его! Оставить… в больницу!»…

«Мы были, — пишет 27 сентября 1847 г. жена английского посла, леди Блумфильд («Reminiscences of court and diplomatic life», by Georgina Baroness Bloomfild. London, 1882 08 пересыльной тюрьме на Воробьевых горах… Тюрьма, жалкая постройка, состоящая из нескольких деревянных домов, построенных в 1831 году, во время холеры, чтобы не пускать преступников в зараженный город. Мы вошли в комнату, где их осматривал доктор Гааз. Этот чудесный человек посвятил себя им уже семнадцать лет и приобрел среди них большое влияние и авторитет. Он разговаривал с ними, утешал их, увещевал, выслушивал их жалобы и внушал им упование на милость бога, многим раздавая книги. Все это произвело на меня сильное впечатление. Тексты писания о том, «кому много дано» и о «первых, которые будут последними», никогда не представлялись так живо моему уху. Всех арестантов было 80 человек— мужчин и женщин; 28 из них шли в пожизненную каторгу. Последние, с обритою наполовину головою, имели вид призраков; вид большей части был скорее апатичный, чем злой. Когда я вошла в тюрьму, один арестант стоял на коленях перед Гаазом и, не желая встать, рыдал надрывающим душу образом. Его история очень любопытна. Он был сослан в Сибирь за убийство, и жена отказалась следовать за ним. Бежав из Сибири, он нашел на родине, в Белоруссии, жену замужем за другим. Его поймали, жестоко наказали и опять сослали. С отчаянием умолял он отдать ему жену. Несчастье было написано на лице его.

Сколько ни уговаривал его Гааз, сколько ни образумлял с ласкою и участием — он оставался неутешен и плакал горько. Пред отходом партии была перекличка. Арестанты начали строиться, креститься на церковь; некоторые поклонились ей до земли, потом стали подходить к Гаазу, благословляли его, целовали ему руки и благодарили за все доброе, им сделанное. Он прощался с каждым, некоторых целуя, давая каждому совет и говоря ободряющие слова. Потом Гааз сказал мне, что всегда молится, чтобы, когда все соберутся пред богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и не понесло, в свою очередь, тяжкого наказания. К тюрьме был пристроен госпиталь, состоявший под его наблюдением. В нем он удерживал больных или тех, кто был слаб для пяти с половиною месячного пути. Тяжелое, но неизгладимое впечатление!»

Приготовленная к отправке партия ссыльных не тотчас же направлялась по «владимирке». Первый переход от Москвы до Богородска был очень длинен. Он до крайности утомлял и конвой, и арестантов, которым приходилось выступать из пересыльной тюрьмы довольно поздно, между 2 и 3 часами пополудни. По мысли и настояниям Гааза решено было устроить на другом конце Москвы, за Рогожскою заставою, полуэтап, где партия могла бы переночевать и уже утром выйти окончательно в путь. Гааз нашел средства, отыскал благотворителей, между которыми выдающееся место занимал купец Рахманов, — и здание Рогожского полуэтапа стало давать последний в пределах Москвы приют ссыльным и их семействам. Сюда стекались пожертвования, иногда очень щедрые, натурою (преимущественно калачами, яйцами и ситцем на рубаху) и деньгами от благотворителей, которыми всегда была изобильна Москва; сюда же приходили некоторые из них лично, чтобы раздавать подаяние арестантам. Здесь можно было видеть то «умилительное, — по словам Гоголя, — зрелище, которое представляет посещение народом ссыльных, отправляемых в Сибирь, причем нет ни ненависти к преступнику, ни донкихотского порыва сделать из него героя, собирая его факсимиле и портреты — или желания смотреть на него из любопытства, как делается на Западе, — есть что-то более: не желание оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата» (переписка с друзьями). С устройством Рогожского полуэтапа местное начальство внутренней стражи распорядилось было водить партии с Воробьевых гор по окраинам Москвы, минуя ее оживленные и населенные улицы и не тревожа спокойствия их обитателей и посетителей видом ссылаемых и звоном кандалов. Но мысль об ограждении «счастливых» от напоминания о «несчастных» была непонятна Гаазу и казалась ему идущею наперекор с добрыми свойствами русского человека, не хранящего злобы против наказанного преступника и создавшего поговорку «от сумы да от тюрьмы не отказывайся». Этот иностранец глубже, чем официальные представители московского благочиния, понимал высокое нравственное значение отношения русского человека к «несчастному», нашедшее себе впоследствии вдумчивого истолкователя в Д. А. Ровинском. Кроме того, с точки зрения практической, провод ссыльных по окраинам лишал их обильных подаяний, отовсюду сыпавшихся им на пути чрез Замоскворечье, Таганку и Рогожскую часть. Защитник арестантских интересов, Гааз стал тотчас же домогаться отмены этого распоряжения через комитет и, не дожидаясь разрешения этого вопроса канцелярским путем, обратился в 1835 году к коменданту Москвы генералу Стаалю с горячим письмом, умоляя его о «великом облегчении сим людям». Распоряжение было отменено.

К этому-то полуэтапу подъезжала утром в понедельник известная всей Москве пролетка Федора Петровича и выгружала его самого и корзины с припасами, собранными им за неделю для пересыльных. Он обходил их, осведомлялся, получили ли они по второй рубашке, выхлопотанной им у комитета в 1839 году, ободрял их снова, — к некоторым, в которых успел подметить «душу живу», обращался с словами: «Поцелуй меня, голубчик» («Прощание господина Гааза даже сопровождается целованием с преступниками», — кидал негодующий Капцевич в 1838 году) и долго провожал глазами тронувшуюся партию, медленно двигавшуюся, звеня цепями, по Владимирской дороге… Иногда встречные с партиею москвичи, торопливо вынимая подаяние, замечали, что вместе с партиею шел, — нередко много верст, — старик во фраке, с владимирским крестом в петлице, в старых башмаках с пряжками и в чулках, а если это было зимою, то в порыжелых высоких сапогах и в старой волчьей шубе. Но москвичей не удивляла такая встреча. Они знали, что это «Федор Петрович», что это «святой доктор» и «божий человек», как привык звать его народ.

Они догадывались, что ему верно нужно продлить свою беседу с ссыльными и, быть может, какое-нибудь свое пререкание с их начальством. Они знали, что нужды этих людей и предстоящие им на долгом пути трудности не были ему чужды ни в каком отношении. Недаром же в Москве рассказывали, что однажды, в 1830 году, губернатор Сенявин, приехав к нему по делу, застал его непрерывно ходящим, под аккомпанемент какого-то лязга и звона, взад и вперед по комнате, что-то про себя сосредоточенно считая, с крайне утомленным видом. Оказалось, что он велел заковать себя в свои «облегченные» кандалы и прошел в них по комнате расстояние, равное первому этапному переходу до Богородска, чтобы знать, каково им идти в таких кандалах.

VI

Отношение Гааза к вопросам тюремной статики было менее боевое, чем к вопросам динамики. Сравнительная неподвижность оседлого тюремного населения давала возможность вести дело улучшения его положения более сдержанно и спокойно. То, чего нельзя было достигнуть сегодня, могло — и притом по отношению к тем же самым людям — быть сделано завтра. Все сводилось лишь к настойчивости и выдержке. Арестант не мелькал здесь пред опечаленным взором «утрированного филантропа», как в калейдоскопе, где каждый поворот изменяет личный состав нуждающихся в помощи и защите.

Но и в области «статики» Гааз работал много и плодотворно. Он застал московский губернский замок, про который арестантская песня говорила: «Меж Бутыркой и Тверской, — там стоят четыре башни, — в середине большой дом, — где крест-накрест калидоры», — в ужасном состоянии. Если в 1873 году, через сорок с лишком лет, в материалах, собранных Соллогубовскою комиссиею, для тюремного преобразования, про этот замок было, быть может, не без некоторого преувеличения, сказано, что он представляет «образец всех безобразий» и что первым приступом к тюремной реформе должно быть «уничтожение этого вертепа» (Записка о карательных учреждениях России, № 2, стр. 12), то можно себе представить, что такое он представлял собою при открытии тюремного комитета. Из тех улучшений, очень скромных вследствие скудости средств, которые в нем осуществил Гааз, можно составить себе приблизительную картину бросавшихся в глаза недостатков этого места заключения огромного количества людей. В маленьких, скупо дававших свет окнах не было форточек; печи дымили; вода получалась из грязных притоков Москвы-реки; в мужских камерах не было нар; на ночь в них ставилась протекавшая и подтекавшая «параша»; не было никаких приспособлений для умывания; кухни поражали своею нечистотою, распределение по возрасту и роду преступлений не соблюдалось; слабый вообще надзор ограничивался лишь по временам крутыми мерами насильственного принуждения; пища была плохая и скудная, но зато в углах камер, у стен с облупленною штукатуркою, покрытых плесенью и пропитанных сыростью, вырастали грибы…

В 1832 году Гааз решительно принялся за дело улучшения хотя бы части этой, как он выражался, «несносной неопрятности». Дважды, в течение августа 1832 года, был он у князя Д. В. Голицына, рисуя ему эту «неопрятность», и убедил его лично в ней удостовериться. Результатом этого было разрешение комитетом Гаазу устроить в виде опыта один из коридоров замка — северный — хозяйственным способом. Гааз принялся за дело ретиво, по нескольку раз в день приезжал на работы, платил рабочим свои деньги, чтобы они не бросали некоторых работ и в праздники, после обедни; лазил по лесам, рисовал, рассчитывал, спорил, — и в половине 1833 года часть тюремного замка приняла не только приличный, но и образцовый по тому времени вид. Чистые, светлые камеры с нарами, которые поднимались днем, с окнами втрое шире прежних, были выкрашены масляною краскою; были устроены ночные ретирады и умывальники, вырыт на дворе собственный колодезь и внутри двора посажены сибирские тополи, по два в ряд, «для освежения воздуха».

Так образовался, к негодованию генерала Капцевича, устроенный Гаазом «приют, не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией преступникам доставляемыми». В довершение «роскоши» этого приюта, при нем были устроены Гаазом, принявшим на себя звание директора работ, мастерские, и в них, при его посредстве, постепенно, к июню 1834 года, заведены для арестантов переплетные, столярные, сапожные и портняжные работы, а также плетение лаптей. В 1836 году, по мысли Гааза и Львова, главным образом на пожертвования, собранные первым, устроена при пересыльной тюрьме, за неимением места в губернском замке, школа для арестантских детей. Гааз часто посещал ее, расспрашивал и ласкал детей и нередко экзаменовал их. Он любил исполнение ими церковных гимнов, причем, к изумлению местного священника, совершенно правильно поправлял их ошибки в славянском тексте. В этой школе хотел он, по словам Жизневского, повесить часы с большим маятником и с очень нравившеюся ему звукоподражательною надписью: «Как здесь, так и там; как здесь, так и там!..»

Постоянно бывая в тюремном замке, Гааз зорко следил за поведением служащих и требовал от них той любви к делу, пример которой подавал сам. Но это было трудно исполнимо, и при его доверчивости к людям он часто делался, в этом отношении, жертвою грубого лицемерия, покуда сердце не подсказывало ему или какой-нибудь вопиющий факт не доказывал ему, что дело идет не так, как следует. В этих случаях он волновался чрезвычайно, — сыпал горячими упреками, штрафовал, увольнял. Но тюремный персонал не создается сразу.

Не менее волновали Гааза материальные следы крутых и безгласных расправ с арестантами. В записках и трудах Д. А. Ровинского содержатся указания на то, что еще в сороковых годах бывали случаи кормления подследственных арестантов селедками и подвешиванья их со связанными назад руками; он сам должен был заняться уничтожением подвальных темниц при Басманной части и упразднить «клоповник» при одной из других частей. В возможность подобных явлений в московских тюрьмах зорко вглядывался Гааз. В 1843 году он был глубоко возмущен, узрев в замке «особую машину — так называемый крест (sic!), на который привязывается человек для наказания на теле, устроенный, как говорят, наподобие тех, какие есть, как сказывают, во всех частных домах города». Требуя от комитета немедленного уничтожения этой машины, Гааз высказал и свой взгляд на отношение тюремных служителей к своим обязанностям.

«Если приставники, — пишет он, — будут смотреть за собою, чтобы самим не впадать в прегрешение, то редки будут и случаи взыскания с заключенных. В управлении больничном я нахожу чрезвычайно полезным начинать взыскание со старших приставников, кои, при справедливом разбирательстве, почти всегда оказываются виновными в неприятностях, учиненных их подчиненными. То же полагал бы применять и в замке, а не противные закону истязания…» В одном случае, коснувшемся орудия наказания не в настоящем, а в прошлом, он столкнулся даже с глубоко чтившим его Ровинским. В губернском замке, в одном из коридоров хранилась железная клетка, в которой содержался пред казнью Пугачев, наводивший ужас своим видом на любопытных женщин и смущавший многих загадочными словами: «Ворон-то взят, а вороненок-то еще летает». Для любителя старины и археолога, каким был Ровинский, клетка эта была предметом особого исторического интереса, и он все собирался ее изучить подробно, измерить, описать и т. д. Но не так относился к ней Гааз, давно сурово на нее косившийся. Воспользовавшись каким-то междуцарствием в замке, он решился убрать от всяких взоров ненавистную ему клетку и приказал ее совершенно замуравить в нишу, имевшуюся в стене, где она и находилась, во всяком случае, до его смерти.

Ревнитель улучшений в тюремном быту, Гааз не был, однако, поклонником таких нововведений, которые, по его мнению, шли вразрез не только с особенностями русского простолюдина, но и со свойствами человеческой природы вообще. Когда стало входить в моду одиночное тюремное заключение, на началах пенитенциарной системы, в комитете раздались сочувствующие ему голоса. Некоторым из членов комитета сделалось симпатичным представление об огромном здании, разделенном на ячейки и погруженном в гробовое молчание, причем предполагается, что отданный на жертву тоске, страстным помыслам и мрачному одиночеству, человек, лишенный искусственно возможности употребления того, чем он прежде всего отличается от животного — членораздельной речи — очищается покаянием и исправляется нравственно. Но Гааз постиг все темные и обманчивые стороны этой системы и понял ее жестокость. То, что в шестидесятых годах ученый Гольцендорф называл «eine raffinierte Qualerei», отталкивало от себя Гааза еще в тридцатых. «Насчет похвалы сей системы, — пишет он комитету в октябре 1832 года, — я не менее мнителен, как и на похвалу новых средств и методов в пользовании больных. Учреждение домов покаяния сходствует с учреждением монастырей. Сколь ни превосходен будет один монастырь, то из сего не следует, чтобы правила его были распространены на все другие монастыри. Есть монастыри, в коих находящиеся ничего не говорят, кроме: «Momento mori!». Хотя сие есть важное и для многих даже приличнейшее изречение, однако ж оно не везде употребляется[43] Дозволительно поэтому спросить, почему в России обрекать арестантов на одиночество? Почему лишать их тихого и доброго между собою разговора, а не удерживать только от шумного и неблагопристойного? Я уповаю, что не сими стеснениями и ожесточениями, а устройством труда и соединением арестантов на общую молитву можно благо действовать на исправление их нравственности…»

Забота о правильном содержании арестанта в стенах тюрьмы не исчерпывала, однако, всей полноты задачи тюремного комитета в том виде, как ее понимал Гааз. За стенами тюрьмы был целый мир, к которому еще недавно арестант был прикреплен всеми корнями своего существования. Не все, они обрывались с того момента, как за ним захлопывались ворота тюрьмы. За стенами ее оставалась семья, близкие, хозяйство, имущество, — за стенами пребывал суд, пославший в тюрьму, определивший ее вид и назначивший ее срок, — над этим судом был другой суд, к справедливости которого можно было в некоторых случаях взывать; наконец, надо всем этим виднелся б отдалении высший в государстве источник милости и милосердия. Но арестант был отрезан от этого мира. Между ним и этим миром стояли не только каменные стены замка, но и живая стена тюремного начальства, занятого прямыми своими обязанностями, подчас черствого, почти всегда равнодушного. Для него все было в поддержании и соблюдении порядка между всеми арестантами, а нужда, тревога или интерес отдельной личности — ничто или почти ничто…

Нужен был посредник между арестантом и внешним миром, — не казенный, не замкнутый в холодные начальственные формы, — выслушивающий каждого без досады, нетерпения или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на недопускающий возражений закон…

Уже вскоре по открытии комитета, в 1829 году, Гааз писал князю Голицыну о необходимости «preter aux exiles et detenus une oreille amicale dans tout ce qu’ils auront a communiquer»… и внес, в 1832 году, в свой проект обязанностей секретаря комитета, пункт шестой, в силу которого «он в особенности должен исполнять обязанности стряпчего, па воззванию арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы по делам своим». Мысль о необходимости быть посредником или, как выражался он, «справщиком» для арестантов не покидала его. Осуществляя ее на практике, он стремился к тому, чтобы упорядочить эту обязанность и возложить ее на определенных лиц. В 1834 году он представил в комитет подробный проект об учреждении должности справщика. Покуда проект этот крайне медлительно рассматривался комитетом, он и директор Львов, распределив между собою дни, объезжали арестантов, собирая сведения, и хлопотали о них, за них и для них. Наконец, в 1842 году, постановлением комитета официально учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. На «справщика», независимо от обязанностей губернского стряпчего, возложена была забота о том, «чтобы никто не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется; чтобы не было опущено никаких справок и изысканий, требуемых им к своему оправданию; чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медленностью и чтобы те, кого можно законом освободить — были освобождены». Этот справщик-ходатай имел право входить в сношение с канцеляриями присутственных мест и представлять о всем заслуживающем внимания и содействия князю Голицыну, из личных средств которого давалась сумма для его канцелярии. Первым ходатаем был назначен член комитета Павлов, затем в помощь ему поступил Коптев.

Таким образом, мысль Гааза была осуществлена в значительной ее части, и он, казалось, мог в этом отношении сказать: «ныне отпущаеши», всецело отдавшись своей этапной деятельности. Но это лишь казалось…

Сначала все шло, по-видимому, успешно, но затем умер великодушный князь Голицын и вступили в силу наши обычные, апатия и равнодушие к делу. В 1844 году Гааз уже входит в комитет с просьбою ассигновать 1400 рублей на канцелярию ходатая, а не на выкуп должников, как полагали некоторые, так как «это назначение почитает он важнейшим, ибо, деятельная часть ходатайства по делам заключенных составляет прямую и неоспоримую обязанность комитета, члены которого должны дружелюбно выслушивать жалобы вверенных им людей». Указывая затем на готовность губернатора и прокурора принимать извещения и ходатайства членов комитета об арестантах, он не без горечи прибавляет, что «все нужды по сему предмету удовлетворялись бы, лишь бы члены комитета трудились выслушивать людей и жалобы их доводить до начальства; если же они недовольно исполняют сего сами, то пусть отыщут лицо, которое заменило бы их». Он даже вынужден был заявить, что «быть может, полезнее было бы иметь для таких поручений чиновника, приглашенного на жалованье, так как ему смелее, нежели товарищу, предложить можно бы иметь заботу об исполнении своей обязанности и избегнуть вместе с тем опасности, состоящей в том, что, за исключительным наименованием двух членов комитета ходатаями, остальные охладевают и отклоняют от себя долг выслушивать просьбы арестантов, лежащий на каждом из них по призванию»…

С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами Гааза по различным арестантским нуждам, по пересмотру дел «невинно осужденных», по вопросам о помиловании… Д. А. Ровинский вспоминал, что почти не проходило дня, что к нему в прокурорскую камеру, где он пребывал с 1848 года в качестве, губернского стряпчего, и затем в уголовную палату не приезжал Гааз за справками и с просьбами по делам заключенных. Не веря в бумажную борьбу с «отклонявшими от себя долг», он взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства…

Так продолжалось до самой его смерти. Один из почтенных товарищей председателя московского окружного суда за первые годы его существования, с глубоким уважением вспоминая о деятельности Гааза в этом отношении, рассказывал, что, будучи еще молодым человеком и служа в управлении московского обер-полицеймейстера, он был однажды, в начале пятидесятых годов, оторван от занятий стариком, назвавшимся членом тюремного комитета и просившим справки о положении дела о каком-то арестанте. Недовольный помехою и желая поскорее вернуться к прерванному делу, он резко указал на какие-то формальные неточности в данных, по которым просилась справка, и отказал в ее выдаче. Старик торопливо поклонился и вышел. Между тем небо заволокло тучами и вскоре разразилась гроза, одна из тех, которые обращают на время московские площади в озера, в которые стремятся по крутым улицам и переулкам целые реки… Чрез два часа старик снова потревожил молодого чиновника. На нем не было сухой нитки… С доброю улыбкою подал он самые подробные сведения по предмету своей просьбы. Оказалось, что он ездил за ними на край города, в Хамовническую часть, несмотря на ливень и грозу… Это был, уже семидесятилетний, Федор Петрович Гааз — и трогательный урок, данный им, вызывал чрез много лет у рассказчика слезы умиления…

Говоря о деятельности Гааза, как справщика и ходатая, необходимо остановиться и на его хлопотах о помиловании. Зная все недостатки современного ему судопроизводства, он относился недоверчиво к уголовному правосудию, отправляемому русскими судами. Хотя он понимал, конечно, что знаменитое «оставление в подозрении» — как результат системы формальных доказательств — обусловливает безнаказанность многих, но он не мог вместе с тем не знать, что возможность этого же самого оставления в подозрении, при отсутствии собственного сознания и узаконенного числа свидетелей, вызывала часто пристрастные действия полицейских следователей для получения сознания во что бы то ни стало. Следователь того времени по делам о тяжких преступлениях никогда не вел осады заподозренного, окружая его цепью отысканных и связанных между собою улик и косвенных доказательств. Это было долго, скучно, ненадежно, да — при уровне развития большинства следователей — и трудно. Осаде предпочитался штурм прямо на заподозренного, стремительность которого бывала часто в обратном отношении к его законности и даже основательности. Не мудрено, что Гааз, которого ни в чем и никогда не удовлетворяла внешняя, формальная правда, сомневался в справедливости многих приговоров, на неправильность которых жаловались ему осужденные. В этих случаях пересмотр дела представлялся ему, помимо соображений об исчерпанном уже апелляционном и ревизионном производстве, делом святым, о котором нравственно необходимо хлопотать. Он знал также, что современный ему уголовный суд не знает индивидуальной личности преступника, что при разбирательстве дела живой человек стоит позади всего, в туманном отдалении, заслоненный кипами следственных актов и обезличенный однообразным канцелярским стилем следователя. Поэтому, когда он становился лицом к лицу с осужденным, стараясь вдуматься в мысли, бродившие в полуобритой голове, и вглядеться в сердце, бившееся под курткою с желтым тузом на спине, — пред его, проникнутым жалостью к людям, взором возникал совсем не тот злодей и нарушитель законов божеских и человеческих, о котором шла речь в приговоре. И в этих случаях он считал своею обязанностью просить о помиловании, о смягчении суровой кары.

Поэтому-то в журналах московского тюремного комитета с 1829 по август 1853 года записано 142 предложения Гааза с ходатайствами о пересмотре дел, о помиловании осужденных или о смягчении им наказания. Покойный Д. А. Ровинский вспоминал эпизод, показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество. В сороковых годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства Гааза о предстательстве комитета за «невинно осужденных» арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, — сказал Филарет, — о невинно осужденных… Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина»… Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское событие — осуждение невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна Сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл, — Христос меня позабыл!..» — благословил всех и вышел.

Особенно вызывали сочувствие Гааза ссылаемые раскольники. Его любвеобильное сердце тщетно силилось почувствовать, почему некоторые из них могли быть сопричислены к уголовным преступникам. «Трогательно для меня несчастие сих людей, — писал он в 1848 году вице президенту князю С. М. Голицыну, ходатайствуя за при-? бывших на Воробьевы горы трех стариков беспоповцев посада Добрянки, — а истинное мое убеждение, что люди сии находятся просто в глубочайшем неведении о том, о чем спорят, почему не следует упорство их почитать упрямством, а прямо заблуждением о том, чем угодить господу, Богу. А если это так, то все без сомнения разделять будут чувство величайшего об них сожаления; чрез помилование же и милосердие к ним полагаю возможнее ожидать, что сердца их и умы больше смягчатся»… Такие ходатайства не всегда встречали благосклонное отношение со стороны митрополита Филарета, бывшего последовательным и твердым противником всяких послаблений расколу, приведенное ходатайство получило решительный и лаконический отпор и со стороны графа Закревского. «Вашему сиятельству известно, — писал Гааз председателю тюремного комитета, — сколько раз в подобных случаях испрашивалась и достигалась царская милость, — не соизволите ли принять на себя труд довести о сем новому начальнику нашему графу Арсению Андреевичу и преподать ему чрез то случай при первом среди нас появлении осчастливить некоторых сидящих в темнице несчастных примирением с ними милосердного монарха и чрез то осчастливить и нас, имеющих назначение чрез христианское обхождение с заключенными внушать им о настоящем духе христианства и о жизни по-христиански»… Рассмотрев лишь чрез два месяца это ходатайство, комитет, «имея в виду, что люди сии уже проследовали по назначению», постановил: «Суждение о них прекратить, а записку доктора Гааза, предмет коей выходит из круга действий комитета, представить господину военному генерал-губернатору», по резолюции которого комитету приказано таких записок впредь не представлять.

В бумагах Гааза сохранилось несколько писем, очень характерных и для него, и для писавших. «Не имею защитника и сострадателя, кроме вас, — пишет ему в 1845 году

раскольник Евсеев, находящийся «далеко уже от царствующего града Москвы», — вы одни нам отец, вы брат, вы — друг человеков!» «Спасите, помогите, Федор Петрович! — восклицает в 1846 году Василий Метлин, — склоните сердце князя Щербатова (московский генерал-губернатор) ко мне, несчастному», объясняя, что, содержимый два года в остроге и год в монастыре, он уголовною палатою оставлен в подозрении «касательно духовности или лучше религии», по обвинению в принадлежности к «масонской фармазонской молоканской вере» и велено его «удалить к помещику для исправления»…

Иногда ходатайства Гааза бывали основаны и на обстоятельствах, не находившихся в связи с делом осужденного. В 1840 году он просит о помиловании 64-летнего старика Михайлова потому, что тот имеет попечение о малоумном Егорове, кормит его, лечит и т. д.; в 1842 году просит об освобождении из-под стражи трех «аманатчиков», следующих с Кавказа в Финляндию для водворения, ввиду сурового климата последней страны, а также потому, что один из них, Магомет-Ази-Оглы, проявил, помогая тюремному фельдшеру, большую понятливость, что вызвало со стороны его, Гааза, «привязанность к бедному молодому человеку».

Во многих случаях отказа комитета «заступиться» за тех, о ком он просил, Гааз шел дальше, обращался в Петербург к президенту попечительного о тюрьмах общества, а если и здесь не встречал сочувствия — шел еще выше… Отказы, «оставления без последствий», обращения к «законному порядку» — мало смущали его. Исчерпав все, он не отказывался от ходатайств на будущее время и не делал никаких ограничительных выводов для себя на это будущее. Наступал снова случай, где надо было, по его мнению, призывать милость к падшим и правосудие к невинным, и он снова, «ничтоже сумняся», шел туда, «куда звал голос сокровенный» и где так часто встречали его с насмешкой, нетерпением и недовольством. В мае 1839 года он собрал одиннадцать случаев неуваженных комитетом ходатайств своих и писал о них президенту общества, а не получив никакого ответа, послал в январе 1840 года просьбу об уважении их императору Николаю Павловичу. Она была передана в комиссию прошений, откуда, в июне 1840 года, была возвращена при оригинальном объявлении, что Гаазу следует обратиться куда следует, буде он находит сие основательным. «Нахожу ли основательным? — не без юмора пишет Гааз комитету, — конечно, нахожу, ибо самое мое действие показывает, что нахожу основательным, — иначе, не утруждал бы самых достопочтеннейших особ и, конечно, не осмелился бы доводить до высочайшего престола. Я столько убежден в основательности моего представления, что буде по одному из многочисленных из упомянутых в оном деле будет доказана моя несправедливость, то оставляю все другие. А затем, по наставлению комиссии прошений, прошу комитет подвергнуть сии дела внимательному рассмотрению». Комитет объявил ему, что так как в бумагах, им представленных, «изъясняются жалобы» на вице-президентов и на самый комитет, то комитет и не почитает себя вправе их рассматривать. Бедный Гааз увидел себя таким образом замкнутым в безвыходной cercle vicieux канцеляризма… Что он сделал далее — неизвестно. Быть может, прибег снова к средству писать за границу, как это он сделал по поводу прута… Он не был человеком, который останавливался в сознании своего бессилия пред бюрократической паутиною. К каким средствам прибегал он в решительных случаях, видно из рассказа И. А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении императором Николаем московского тюремного замка, причем государю был указан «доброжелателями» Гааза старик 70 лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» — спросил государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, государь сказал ему: «Полно! Я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, — встань!» — «Не встану!» — решительно ответил Гааз. — «Да я не сержусь, говорю тебе… чего же тебе надо?» — «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! Я не встану, пока вы его не помилуете»… Государь задумался… «На твоей совести, Федор Петрович!» — сказал он, наконец, и изрек прощение. Тогда, счастливый и взволнованный, Гааз встал с колен.

VII

Озабочивали Федора Петровича и юридические нужды арестантов. Мы уже видели, что он предпринимал походы против бездушия современных ему законов, относившихся к условиям препровождения ссыльных. Они закончились блестящим успехом. Нельзя того же сказать про поход, имевший целью завоевать осужденным возможность исчерпать все в свою защиту до окончания тяжкого этапного пути.

Как видно из дел, хранящихся в архиве министерства юстиции, в начале тридцатых годов Гааз, очевидно, был поражен вопиющею жестокостью и нелогичностью тогдашнего закона о воспрещении подачи жалоб на решения уголовных палат со стороны присужденных к лишению всех прав состояния до исполнения над ними приговора и прибытия в Сибирь. 6 сентября 1832 г., заявляя тюремному комитету, что слова высочайше утвержденного, в 1828 году, мнения Государственного совета о разрешении жаловаться Сенату на приговоры уголовных палат лишь тогда, когда приносящие жалобу уже отправлены «в присужденное им место», толкуются московским губернским правлением в смысле прибытия их в ссылку, Гааз, не без мрачного юмора, писал: «Если думать, что ссыльные, после совершенного уже над ними телесного наказания и самого отправления их в Сибирь, на дороге туда не могут еще воспользоваться правом жалобы, но что должны ожидать последнего совершения их участи по прибытии в Сибирь, то для многих из них и не предвидится конца такого времени, ибо если московское губернское правление полагает, что совершение наказания над каким-либо ссыльным окончится с доставлением его, например, в Тобольск, то в Тобольске с той же мыслью могут ему сказать, что термин сей окончится в Нерчинске, куда он назначается в работы, а там скажут, что в работы он осужден срочно, например на 15 лет, и что во все сии годы наказание над ним продолжается, а не совершено еще; есть, однако, осужденные в работу на всю жизнь — следственно, тем и. невозможно бы бы\о воспользоваться представленным правом жалобы никогда». Поэтому, ссылаясь на свои надежды, что пересыльные арестанты, вступившие в Москву, не будут выходить из нее с такими обещаниями., какие им говорят в других местах: «Идите дальше, там можете просить!», Гааз просил комитет ходатайствовать о разъяснении закона 1828 года, хотя бы в том смысле, что право принесения жалобы начинается для осужденного со времени поступления его в ведение тобольского приказа о ссыльных. «Все места заключения, — пояснял он, — где содержатся назначаемые в ссылку в Сибирь, суть, так сказать, казармы, подведомственные тобольскому приказу, и, следственно, кажется справедливым, что в каждом губернском городе, где ссыльные проходят, они вправе воспользоваться дозволением подавать прошения на решения, их осудившие, в Правительствующий Сенат, и не справедливо ли прибавить к сему — наипаче в Москве?»

Князь Д. В. Голицын разделил взгляды доктора Гааза и просил директора департамента министерства юстиции представить мнение, изложенное Федором Петровичем, министру юстиции или посоветовать, как удобнее достигнуть разъяснения закона в желательном смысле. Директором был Павел Иванович Дегай, принадлежащий к довольно частым у нас представителям душевной раздвоенности, Умный и очень образованный юрист, с просвещенными и широкими научными взглядами и философским направлением, Дегай в отношении русской жизни был узким формалистом и буквоедом, умевшим систематически излагать действующие законы гладким канцелярским языком, не вдаваясь в «обманчивое непостоянство самопроизвольных толкований». Подробно рассмотрев предмет сообщения князя Голицына и «поставляя себе в особенную честь повергнуть свои соображения на благоусмотрение его сиятельства», Дегай нашел, что уже в 1721, 1784, 1796 —1809 годах «виды правительства были изложены с очевидною точностью: уголовные дела о простолюдинах по предметам важным, соединенным с лишением подсудимого прав, без всякой апелляции, переходя по ревизии из одной инстанции в другую, состоя под наблюдением губернских прокуроров и конфирмуясь правителями губерний, открывали для лиц низшего в обществе состояния достаточные средства к ограждению их прав и к защите в случае невинности. Затем, рассмотрение дел сего рода в верховном судилище могло только служить проволочке судопроизводства, к продолжительной ненаказанности преступника и к обременению Правительствующего Сената. В 1823 году даровано людям низшего состояния не право апелляции, но право приносить жалобы о безвинном их наказании по делам уголовным Правительствующему Сенату, и то под страхом телесного наказания, в случае неправильности таковых жалоб».

Признавая затем, что разрешение губернским правлениям по дороге следования ссылаемых принимать от них жалобы о безвинном их осуждении было бы нарушением прав тобольского приказа о ссыльных, Дегай подкреплял это веское соображение о ненарушимости отвлеченных прав приказа — в деле, где подчас оскорблялись, вопиющим образом, права человеческой личности и действительные интересы правосудия — указанием еще и на то, что «российскими постановлениями преступник, назначенный в ссылку, уже не может входить в сношения с лицами, живущими в России, без вреда для сих последних, и лишен права переписываться с своими родственниками. Каким же образом, без означенных сношений, может он написать и отправить свою жалобу в Сенат? На губернское правление ни в каком случае не возложено обязанности принимать прошения от арестантов; обязанность сия лежит на прокуроре в отношении к арестантам, еще под судом находящимся; что же касается пересыльных, то принятие от них жалоб на свое осуждение возбранено, и министерство юстиции всегда оставляет без производства такие прошения преступников на справедливость их осуждения, кои приносятся ими предварительно прибытия на место ссылки». Заканчивая свой ответ Голицыну уверением, что «таковое положение сего дела лишает его, Дегая, несмотря на пламенное желание сделать угодное его сиятельству, всякого средства войти с представлением к министру юстиции о дозволении пересыльным арестантам подавать в Москве жалобы на свое осуждение», — опытный юрист предупреждал князя, что. по его мнению, «все покушения к какому-либо изменению сего закона будут бесплодны».

Но Гааз не унимался. Он возбудил в заседании тюремного комитета, в котором докладывалось отношение генерал-губернатора с прописанием соображений Дегая, вопрос о том, как же быть по отношению к ограждению прав на доказательства своей невиновности со ссыльными, умершими в пути, не дойдя до места назначения в Сибири, или с теми, которые, подвергшись неизлечимым болезням, оставлены на месте, где их постиг недуг? Бресте с тем он утверждал, что всякий из ссыльных, следуя в Сибирь, необходимо находится в близком сношении с сопровождающею его стражею, смотрителями, служащими при местах заключения и при больницах тюремных, с членами губернских правлений и попечительного комитета о тюрьмах, следовательно, он везде может найти посредников к исполнению своей просьбы. Тюремный комитет разделил взгляды и сомнения Гааза и решился представить о том, в 1833 году, князю Голицыну. Последнего недаром, в том же году, приветствовал Жуковский, как «друга человечества и твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях: в день брани — мужество, в день мира — правый суд». Он остался верен той настойчивости в деле, считаемом им правым, которую, по почину Гааза проявил уже в борьбе за прут с Капцевичем и министерством внутренних дел, тем более, что и тут начинателем являлся тот же, ценимый им, «утрированный филантроп».

Обращение Голицына к министру юстиции Дашкову встретило прием, достойный этого просвещенного государственного деятеля. Дашков предложил возбужденный Гаазом вопрос на разрешение Сената, который, согласно с мнением и министра внутренних дел (Блудова), нашел, что пересылаемые в Сибирь арестанты имеют право подавать жалобы на решения судебных мест с того самого дня, как экзекуция над ними по приговору суда исполнена, из всякого города, чрез который они будут проходить, с тем, однако ж, чтобы — для изготовления просьб — следование в Сибирь арестантов отнюдь не было останавливаемо и чтобы просьбы отправляемы ими были в губернских городах чрез посредство губернских прокуроров, а в уездах чрез посредство уездных стряпчих. Определение Сената (по первому департаменту) внесено было, вследствие возбужденных товарищем министра графом Паниным сомнений в согласии его «с точными словами закона», на уважение общего собрания Сената. Это высшее в составе Сената того времени учреждение вполне разделило взгляд первого департамента и постановило представить об этом на высочайшее утверждение. Гааз и его великодушный союзник — «предстатель ревностный за древний град у трона», как его называл Жуковский — могли праздновать победу. Но «пламенный» в желаниях угодить князю, Дегай был, как оказалось, предусмотрительнее и их, и всеобщего собрания Сената: по рассмотрении дела в Государственном совете в 1835 году последовало пояснение 116 статьи XV тома Свода законов в том смысле, что «уголовный арестант на приговор, по коему он понес наказание и отправлен в ссылку, может приносить жалобу установленным в законах порядком не прежде, как по достижении места работы или поселения, которое, по окончательному распоряжению, для него предназначено».

Чтобы вполне оценить тот упроченный в 1835 году порядок, против которого боролся Гааз, достаточно вспомнить, что понесение наказания, на которое предоставлялось приносить жалобу лишь с места назначения, доходило, независимо от лишения всех прав состояния и обращения в каторжные работы, до ста ударов плетьми чрез палачей, с наложением клейм, которых, конечно, никакое дальнейшее признание невиновности осужденного вытравить уже было не в состоянии…

VIII

Мы видели, какими способами старался Гааз осуществлять справедливое отношение к осужденному и npoвoдить резкую грань между отбыванием наказания и напрасным отягощением и без того горькой участи виновного. Свято исполняя, не взирая ни на что, свой глубоко понимаемый нравственный долг, Федор Петрович мог бы приложить к своей деятельности прекрасную мысль, вы сказанную впоследствии Пастером: «Долг кончается там, где начинается невозможность».

Но одного справедливого и человечного отношения к виновному было мало. Нужно было деятельное сострадание к несчастному, нужно было призрение больного. А несчастных было много… Первый вид несчастия составляла беспомощность в духовном и житейском отношении. Встречаясь почти ежедневно с практическим осуществлением наказания, Гааз, со свойственною ему серьезною вдумчивостью, не мог не сознать, что, если, с одной стороны, отсутствие настоящего религиозно-нравственного развития нередко лишало человека, смущаемого преступным замыслом, могущественного орудия для борьбы с самим собою, то, с другой стороны, отсутствие такого же назидания для совершившего преступление, отнимало почти всякое исправительное значение у наказания и оставляло арестанта на жертву тлетворному влиянию тюрьмы и этапного хождения. Это отсутствие являлось своего рода несчастием, к отвращению которого со стороны «казны» ничего не предпринималось, а со стороны попечительного общества в первое время его существования предпринималось очень мало. В сущности все сводилось лишь к чисто формальному отношению духовенства к арестантам, да и то лишь в больших центрах. Между тем тюремным комитетам в этом отношении представлялась благодарная задача. Она достигалась раздачею книг священного писания и духовно-нравственного содержания. Арестанты принимали их с жадностью, читали с любовью. Евангелие являлось для многих из них неразлучным спутником, утешителем и разрешителем душевных недоумений; оно было светлым лучом в том мраке отчаяния и озлобления, который грозил овладеть ими изнутри, который окружал их извне.

Гааз принялся настойчиво заботиться о раздаче таких книг. В самом начале своей деятельности в качестве директора комитета, он, еще 5 февраля 1829 г., выступил с заявлением о необходимости этой раздачи и о более широком применении случаев духовного напутствия арестованным. Он фактически взял все дело в свои руки и отдался заботе «о бедных, бога ищущих и нуждающихся познакомиться с богом» — со всем пылом своей энергической натуры, ибо, как выражался он далее, «нужно видеть то усердие, с которым люди сии книг просят, ту радость, с которою они их получают, и то услаждение, с которым они их читают!..» Но деятельность его встречала двоякие внешние препятствия, не говоря уже о внутренних, тормозивших невидимо, но осязательно его труд в области непосредственного ознакомления несчастных и падших со словом «упокоения».

Первое препятствие составлял недостаток средств комитета, значительная часть которых уходила на чисто хозяйственные нужды. Покупая на счет комитета исключительно священное писание, Гааз стал на собственные средства приобретать для раздачи книги духовного и нравоучительного содержания, а когда ни комитетских, ни личных сумм, ввиду увеличившейся потребности в книгах, стало не хватать, он вошел в официальные сношения с богатым петербургским купцом Арчибальдом Мерилизом.

«В российском народе, — писал он ему, прося помощи, — есть пред всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается, но одна отрасль благодеяния мало в обычае народном: сия недостаточная отрасль подаяния есть подаяние книгами священного писания и другими назидательными книгами». За официальным обращением последовал, как видно из подробных ответов Мерилиза, ряд частных писем, результатом которых была, в течение двадцати слишком лет, присылка Гаазу «англиканским негоциантом» книг, совершаемая, как он выразился в своем представлении комитету, «с удивительною, неоцененною щедростью» (с 1831 по 1846 год Мерилизом было доставлено разных книг на 30 тысяч рублей, в том числе одних азбук 54 823 и евангелий на разных языках 11030). Из представленной Гаазом комитету ведомости видно, что в первые пятнадцать лет существования комитета им роздано— 71 190 азбук церковных и гражданских, 8170 святцев и часословов, 20 350 книг священной истории, катехизисов и других духовного содержания, 5479 евангелий на церковно-славянском и русском языках, 1830 евангелий на иностранных языках, 8551 псалтырь на церковно-славянском и русском и 584 на иностранных и т. д.

Но одною раздачею книг не ограничивался Гааз. Ему хотелось снабдить каждого арестанта, идущего в путь, нравственным руководством, изложенным систематически и направленным на разные неприглядные стороны жизни той среды, которая, в количественном отношении, поставляет наибольшее число нарушителей закона. В 1841 году он издал на свой счет книжку, in — 8°, напечатанную на плотной бумаге и заключающую в довольно толстой папке 44 страницы, под заглавием: «А. Б. В. христианского благонравия. Об оставлении бранных и укоризненных слов и вообще неприличных на счет ближнего выражений или о начатках любви к ближнему». Книжка, напечатанная в огромном количестве, экземпляров, начинается 18 текстами из евангелия и посланий апостольских, проповедующими христианскую любовь, мир, телесную чистоту, кротость и прощение. Затем идет развитие этих текстов, подкрепляемое выписками из священного писания, из трактата «о любви господней» святого Франциска де Саль и рядом нравоучительных рассказов, почерпнутых из истории и ежедневной жизни. В прочувствованных выражениях убеждает автор читателя не предаваться гневу, не злословить, не смеяться над несчастиями ближнего и не глумиться над его уродствами, а главное — не лгать. Книжка, проникнутая чувством искренней любви к людям, чуждая громких фраз, изложенная вполне удобопонятно и просто, но без всякой искусственной подделки под народное понимание, — высокомерие которой обыкновенно бывает равносильно незнанию народа, который берутся поучать, — заключается, как общим выводом и вместе заветом, словами апостола в послании к фессалоникийцам (V.14): «Умоляю вас, братия, вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, поддерживайте слабых — терпеливы будьте ко всем»…

Эту книжку раздавал Гааз всем уходившим из Москвы по этапу. Чтобы книжечка не затерялась в пути и не стесняла арестанта, он «построил» для хранения ее особые сумочки, которые вешались владельцу книжечки на шнурке на грудь. И сумочки, и книжки он привозил с собою на этап и там наделял ими всех.

Сроднившись с простым русским человеком, изведав его в скорбях и падениях, Гааз знал его хорошо. Он знал и про доверие его к печатному слову, и про суеверное, боязливое отношение к слову писанному. «Где рука — там и голова», — говорит этот народ. Этим его свойством воспользовался Гааз. «А. Б. В. христианского благонравия» оканчивается следующими словами: «Итак, уповая на всемогущую помощь божию, от души обещаюсь во всех моих отношениях к ближним памятовать, яко правило, наставление святого апостола Павла: «Братия! Если и впадет человек в какое согрешение, исправляйте его в духе кротости, но смотрите и за собою, чтобы не впасть в искушение; носите бремена один другого и таким образом исполняйте закон Христов». В твердом намерении исполнять сии правила, т. е.: 1) не употреблять бранных слов; 2) никого не осуждать; 3) не лгать и 4) соблюдать упомянутое наставление апостола для сильнейшего впечатления в душе своей… подписуюсь…» Затем следует чистая полустраница. на которой при раздаче книжек, по просьбе Гааза, умевшие писать ставили свои фамилии, а умевшие только читать ставили три креста, придавая этим всей книжке таинственный и выразительный характер какого-то договора, нарушать который становилось и грешно и стыдно. Наивный способ, придуманный Гаазом для ограждения и отвращения арестантов от дурных наклонностей, может вызвать улыбку по адресу великодушного чудака… Но она едва ли будет основатель-: на. За оригинальностью его выдумки кроется трогательная вера в лучшие стороны человеческой природы и доверие к способности простого русского человека к нравственному возрождению.

Осуществление этого доверия совершалось, однако, не без препятствий и пререканий. Далеко не все члены комитета сочувствовали Гаазу в этом отношении. В среде их, как видно из представления его от 19 ноября 1835 г., высказывались мысли о том, что чтение евангелия простым человеком, без постоянного руководительства, указания и авторитетного объяснения со стороны духовных особ, может вызвать в нем наклонность к произвольным, односторонним и вредным толкованиям, — что евангелие, читаемое без всякого контроля, может быть орудием обоюдоострым, — что книги священного писания должны выдаваться арестантам во всяком случае по их просьбе, а не «навязываться» им, и что, наконец, раздающий подобные книги должен действовать как врач, являющийся по приглашению больного, но не вторгающийся к нему без зова и т. д. Наконец некоторые высказывали (представление Гааза от 14 сентября 1845 г.), что вообще раздача таких книг излишня, ибо не достигает цели, а сами книги попадают иногда в совершенно недостойные руки. Гааз опровергал эти соображения указанием на третий пункт правил, преподанных обществу, попечительному о тюрьмах, обязывающий его, «наставлять заключенных в правилах христианского благочестия и доброй нравственности, на оном основанной», и на пятнадцатый пункт инструкции тюремному комитету, возлагающий на его попечение «снабжение арестантов книгами священного писания и другими духовного содержания». Он ссылался на свой собственный опыт, убедивший его, что и недостойные руки с благодарным умилением бережно развертывают «слово божие», и приводил изречение Екклезиаста (XI, 4) о том, что часто смотрящий на погоду — не соберется никогда сеять, и часто смотрящий на облака — никогда не соберется жать, сравнивая этих «часто смотрящих» с теми, кто слишком много рассуждает о приличных случаях и надлежащих способах сеяния слова божия, забывая, в своей мнительности, что, по словам спасителя, это слово сеется и на камне. Последние аргументы его не встретили, однако, сочувствия вице-президента комитета. «От людей мнительных и которые смотрят на погоду и на облака и от того но сеют и не жнут, — писал митрополит Филарет, — без сомнения надобно отличать людей благоразумных и осторожных, которые не сеют во время морозной погоды и не жнут во время ненастной погоды; а Екклезиастово обличенье мнительности, без сомнения, не отвергает Христова правила об осторожности и об охранении святыни: не пометайте бисер ваших перед свиниями. Матф. VII, 6» (Письмо генерал-губернатору князю Щербатову, 18 декабря 1845 г.).

Второго рода внешнее препятствие к осуществлению во всей полноте желания Гааза относительно книг состояло в фактическом недостатке книг священного писания. «Удивительно и страшно будет слышать комитету, — писал он в 1845 году, — что нового завета на славянском наречии, не говоря уже о новом завете на русском языке, продававшихся прежде по 2 рубля 50 копеек и по 4 рубля, ни за какие ныне деньги Мерилиз достать в Петербурге не может. То же самое предвидится в скором времени и в Москве». Поэтому он настойчиво просит ходатайства комитета о высочайшем соизволении на напечатание необходимого числа книг нового завета на русском и славянском языках в синодальной типографии на счет комитета. Поддержанная митрополитом Филаретом, просьба Гааза была принята к исполнению комитетом 30 декабря 1845 г., но лишь 26 апреля 1847 г. комитету сообщен указ святейшего синода о разрешении напечатать, на свой счет, в московской синодальной типографии три завода нового завета на славянском языке. Таким образом, в распоряжении Гааза, благодаря его настояниям, снова оказалась книга, необходимая «для бедных, бога ищущих и нуждающихся познакомиться с ним». По-видимому, вскоре и в Петербурге перестал ощущаться указанный Мерилизом недостаток, так как из письма его к Гаазу, от 5 декабря 1851 г., видно, что за последние годы им было доставлено в Москву снова значительное количество книг нового завета.

Кроме духовного назидания, имевшего в виду будущее арестанта, последний часто и сильно нуждался в умиротворении смущенного духа и в религиозном утешении в настоящем, Чрез Москву шли в Сибирь в большом количестве инородцы и иноверцы. Гааз не только раздавал им книги, но зная, что в течение долгого пути, да по большой части и на месте, они не встретят возможности услышать слова утешения от духовного лица своей веры и сказать пред ним слово покаяния, хлопотал о доставлении им этого утешения в Москве, иногда даже употребляя для этого стоившее ему стольких неприятностей оставление их в Москве при отправлении партий по этапу. В 1838 году он представлял комитету и настойчиво ходатайствовал пред гражданским губернатором об оставлении всех ссыльных в Сибирь поляков на одну неделю в Москве, для исповеди и святого причащения, «дабы они укрепились сердечно пред вступлением в новую для них жизнь».

Смущало его и душевное состояние приговоренных к «торговой казни» (то есть к наказанию плетьми) пред исполнением ее, — упадок их духа, их отчаяние и мрачное озлобление в ожидании предстоящего истязания опытною и тяжкою рукою палача. Он выписал в 1847 году, на отдельных листках, из Фомы Кемпийского («О подражании Христу», III, 29) молитву и дал ее нескольким арестантам, очень волновавшимся пред предстоящею торговою казнью. По замечанию директора комитета Фонвизина, чтение этой молитвы благотворно и успокоительно подействовало на трех из этих арестантов — и Гааз тотчас же стал настаивать в комитете на том, чтобы эту молитву напечатать на особых листах для раздачи в губернском тюремном замке. Он встретил возражения со стороны митрополита Филарета. «Молитва эта, — объяснял московский владыка, как записано в журналах комитета, — есть изложение слов Христовых, читаемых в евангелии от Иоанна (XII, 28), но прилично ли молитву спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику пред наказанием его?» Впрочем, не отрицая, что «молитва сия могла оказать действие по вере и любви давшего ее, — коего и надобно просить, чтобы он не прекращал своего христианского действия, — и по действию послушания принявших ее, в чем также есть уже некоторая степень веры», Филарет предложил заменить предложенную Гаазом молитву вновь составленною молитвою заключенного в темнице, одобрив также и молитву Ефрема Сирина, что и было принято комитетом, с признательностью, к исполнению. Обе молитвы были напечатаны на 600 листах для раздачи в местах, заключения, и добрая цель Гааза, который, конечно, не стоял безусловно за тот или другой текст молитв, была достигнута.

Но не в одном непосредственном религиозном утешении нуждались заключенные и отправляемые в Сибирь. Они страдали и от отсутствия житейских утешений, а иногда и прямой, материальной помощи. Тяжесть разлуки с родными и близкими или крайняя скупость свиданий с ними усугублялась для многих отсутствием всяких сведений с родины; на пороге отбытого наказания их встречала обыкновенно полная беспомощность, голодание и незнание, куда преклонить голову; лишение свободы делало нередких из них жертвами корысти своих насильственных сотоварищей или злоупотребления приставников; умирая, некоторые оставляли сирот, для которых прекращалось даже и мрачное гостеприимство тюрьмы, и, наконец, тот, кто попадал по судебной ошибке в Сибирь, не имел обыкновенно средств выбраться оттуда. Во всех этих и им подобных случаях нужно было и своевременное утешение, и деятельная помощь. Тут-то и проявляло себя «святое беспокойство» Гааза. Журналы комитета переполнены указаниями на его многоразличные хлопоты в этом отношении. Так, в 1833 году он настаивал на ходатайстве, в законодательном порядке, о разрешении сестрам ссылаемых следовать за одинокими братьями; в 1835 году просит дозволить арестантам, сверх установленных дней, иметь свидания с родными в день Нового года — и вообще пользуется всяким поводом, чтобы увеличить дни свиданий. Заходит, например, в комитете, в 1831 году, речь об итогах десятилетней его с основания деятельности, Гааз предлагает, в ознаменование дня открытия комитета, разрешить ежегодно в этот день свидания арестантам; по поводу дней рождения и кончины основателя попечительного о тюрьмах общества Александра I, он предлагает ознаменовать их разрешением арестантам свиданий.

Почти каждый журнал содержит в себе заявления Гааза о доставке в Сибирь писем и книг ссыльным, о пересылке им денег, о сообщении им разных сведений по их делам и ходатайствам! Все это требовало больших хлопот, забот и личных расходов. Чтобы доставить кому-нибудь, вопиющему из Сибири, справку о положении его просьбы или сведение о том, что делается с его семейством, нужно было подчас производить целые дознания, просить, дожидаться, платить. Нужно было тратить время и труд не только на добычу всего этого, но и на сообщение о результатах. Приходилось торопливою рукою смягчать подчас горькую действительность, не скрывая истины, на что Гааз был совершенно неспособен, приходилось писать слова ободрения, утешения — и чуткою душою искать в чужом языке слов, которые с наименьшей болью вонзались бы в исстрадавшееся сердце и разрушали давно лелеянные надежды. Одним словом, нужно было, по прекрасному выражению Мицкевича, «иметь сердце и смотреть в сердце». И все это надлежало делать среди множества других занятий, — между посещением больницы и этапа, острога и комитета, отписываясь и отчитываясь от начальства и не упуская приходить на помощь к разным, как их называл Гааз, «приватным» несчастливцам…

Трудно перечислить все отдельные проявления этой деятельности «утрированного филантропа». То он систематически, через известные сроки, требует от комитета денег (обыкновенно по сто рублей) для помощи семействам арестантов и представляет в них отчет, — то распределяет испрошенные им у госпожи Сенявиной тысячу рублей между нуждающимися арестантами, — то берет на свое поручительство слабосильных ссылаемых и доставляет их на свой счет в места водворения (например, Прокофьева— в 1841 году, Свинку — в 1847 году), — то пересылает им вещи и книги (например, посылает в 1840 году в Ялуторовск книги ссыльному Еремину и в 1844 году в Якутск ссыльному Прохору, Перину «Потерянный рай» Мильтона), — то просит в 1851 году комитет ходатайствовать об обмене ассигнаций старого образца, «всученных» кем-то, обманом, по истечении срока обмена, арестанту Доморацкому, возвращаемому из Сибири на родину, в Волынскую губернию, — то деятельно содействует в 1843 году директору комитета, Львову, человеку тоже сердечно служившему улучшению быта арестантов, в учреждении приюта для выходящих из тюрем, — то вносит для раздачи освобождаемым из мест заключения собранные им у «благотворительных особ» 750 рублей серебром, — то хлопочет о надзоре за воспитанием двух круглых сирот девочек, отданных тюремным начальством, по смерти их матери-арестантки, какому-то поручику Сангушко, — то сам доносит комитету, что убедил вдову купца Мануйлова взять на воспитание 3-летнего сына умершей арестантки, «непомнящей родства», — то настаивает на расследовании жалоб арестантов пересыльной Тюрьмы на неполное возвращение им отобранных у них вещей, — то, наконец, усомнясь в справедливости осуждения за поджог некого шемахинского жителя Генерозова, просит комитет дать ему средства отправиться в Сибирь, с семейством, на поселение не по этапу — и, получив отказ комитета, покупает ему на свой счет лошадь, а затем, когда невиновность Генерозова действительно открылась, высылает ему от «одной благотворительной особы» 200 рублей для возвращения из Сибири — и т. д., и т. д.

Арестантов, приходивших в Москву, встречала и ободряла молва о тюремном докторе, который понимает их нужды и прислушивается к их скорбям; уходившие часто уносили о нем прочное и благодарное, надолго неизгладимое воспоминание. И кто знает! — быть может, не менее сильное, чем раздаваемые им книги, действовала на них в далекой Сибири облагораживающим и умиротворяющим образом память о человеке, который так просто и вместе горячо осуществлял на деле то, что, как идеал, было начертано в этих книгах? Могло ли не утешать и не укреплять многих из этих злополучных, загнанных судьбою в пустыни и жалкие поселения Восточной Сибири сознание, что в далекой Москве, как сон промелькнувшей на их этапном пути, есть старик, который думает о их брате, скорбит и старается о нем. А старик действительно думал непрестанно…

Покойный сенатор Виктор Антонович Арцимович рас-? сказывал нам, что в числе молодых чиновников, сопровождавших ревизовавшего в 1851 году Западную Сибирь сенатора Анненкова, он проезжал через Москву и осматривал, вместе с другими спутниками последнего, местный тюремный замок. Ознакомить их с замком было поручено молодому еще и блестящему чиновнику особых поручений при генерал-губернаторе. При входе в одну из камер, он объяснил идущим за ним, по-французски, что в ней сидит человек, недавно осужденный за убийство, из ревности, при весьма романтических условиях, молодой жены, изобличенной им в неверности, — и, вызвав арестанта из строя вперед, предложил ему рассказать, как и за что он лишил жизни жену. Тот потупился, понурил голову, — краска густо залила ему лицо, и, тяжело вздохнув, он начал сдавленным голосом свою историю. Но не успел он сказать и десяти слов, как от дверей камеры отделился стоявший в них старик с энергическим лицом, одетый скромно и бедно, в костюм начала столетия. Шагнув вперед, он гневно взглянул на чиновника, любезно старавшегося «занять» петербургских гостей, и резко сказал ему: «Как вам не совестно мучить этого несчастного такими вопросами?! И зачем этим господам знать о его семейной беде?» — а, затем, по-видимому даже не допуская возражений, повелительно крикнул рассказчику: «Не надо! Не надо! Не смей об этом говорить!..» Чиновник особых поручений сконфуженно улыбнулся, переглянулся со смотрителем и. презрительно пожав плечами, молча повел посетителей дальше. «Кто это?» — спросил Арцимович смотрителя. — «Это? Да разве вы не изволите знать? Это Федор Петрович, Федор Петрович, доктор Гааз!..»

Когда через год Арцимович возвращался назад, то остановился, торопясь в Петербург, лишь на самый краткий срок в Москве. Вернувшись довольно поздно, далеко за полночь, от знакомых, он уже ложился спать, когда к нему постучали, и в отворенную слугою дверь вошел запыхавшийся от высокой лестницы Ф. П. Гааз. Быстро покончив с извинениями в том, что, после целого дня поисков, потревожил своим приходом так поздно, пришедший сел на край кровати удивленного Арцимовича, взял его за руку и, взглянув ему в глаза доверчивым взглядом, сказал: «Вы, ведь, видели их в разных местах, — ну, как им там? Не очень ли им там тяжело? Ну, что им там особенно нужно?.. Извините, меня, но мне их так жалко!..» И растроганный Арцимович почти до утра рассказывал своему необычному посетителю о них — и отвечал на его расспросы.

Тот же В. А. Арцимович был во второй половине пятидесятых годов в Тобольске губернатором. При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородою, одетый в синий кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я всем доволен, — отвечал, не поднимаясь старик, — а только… — он заплакал от волнения, — только скажите мне хоть вы, — ни от кого я узнать толком не могу, — скажите: жив ли еще в Москве Федор Петрович?!»

В жизни Гааза было происшествие, которое, обратившись потом в легенду, связывалось иногда с другими именами. Но в письме, полученном пишущим эти строки, в 1897 году, по выходе в свет очерка жизни Гааза, от Д. И. Рихтера, проведшего детство в Москве и посещавшего с отцом своим могилу Федора Петровича на Введенских горах, удостоверяется, что это произошло именно с Гаазом. В морозную зимнюю ночь он должен был отправиться к бедняку-больному. Не имея терпения дождаться своего старого и кропотливого кучера Егора и не встретив извозчика, он шел торопливо, когда был остановлен в глухом и темном переулке несколькими грабителями, взявшимися за его старую волчью шубу, надетую, по его обычаю, «внакидку». «Ссылаясь на холод и старость, Гааз просил оставить ему шубу, говоря, что он может простудиться и умереть, а у него на руках много больных и притом бедных, которым нужна его помощь. Ответ грабителей и их дальнейшие внушительные угрозы понятны. «Если вам так плохо, что вы пошли на такое дело, — сказал им тогда старик, — то придите за шубой ко мне, я велю ее вам отдать или прислать, если скажете — куда, и не бойтесь меня, я вас не выдам; зовут меня доктором Гаазом и живу я в больнице, в Малом Казенном переулке… а теперь пустите меня, мне надо к больному…» — «Батюшка, Федор Петрович! — отвечали ему неожиданные собеседники, — да ты бы так и сказал, кто ты! Да кто ж тебя тронет, — да иди себе с богом! Если позволишь, мы тебя проводим…»

IX

Второй вид несчастия, тяготевшего не только над отдельными личностями, но и над всею Россиею, и вносившего язву бесправия и, во многих случаях, безнравственности в ее общественный быт, представляло крепостное право. «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена!» — восклицал Хомяков, в гневном порыве сердца, горячо любящего Россию и верующего в ее великую будущность. Крепостное право давало себя чувствовать почти во всех отправлениях государственного организма, нередко извращая их и придавая им своеобразный оттенок.,

Отражалось оно и на карательной деятельности, создавая наряду с осуществлением наказания, определенного судебным приговором, еще и наказание, налагаемое по усмотрению владельца «душ», к услугам которого были и тюрьма и ссылка.

История крепостного права в России показывает, что неоднократно возникавшее у императора Николая Павловича намерение ограничить проявление этого права и подготовить его упразднение встречало явное несочувствие в окружавшей его среде, и что статьи закона, определявшего содержание крепостной власти, возбуждавшие сомнения и требовавшие толкования, после долгих проволочек и откладываний, упорно и настойчиво разъяснялись мнениями Государственного совета и изворотливыми решениями Сената в суровом смысле, имевшем почти всегда в виду исключительно интересы помещиков. Достаточно припомнить историю предполагавшегося еще при Александре I воспрещения продажи людей поодиночке и без земли, которое в 1834 году было надолго похоронено департаментом законов «в ожидании времени, когда явятся обстоятельства, благоприятные столь важной перемене», причем еще ранее знаменитый Мордвинов, блистательно подтверждая слова Дениса Давыдова: «А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций…», доказывал благотворность продажи людей поодиночке, тем, что при ее посредстве «от лютого помещика проданный раб может переходить в руки мягкосердечного господина».

Поэтому и карательная власть помещиков не только узаконялась в самых широких пределах, но и получала, в некоторых разъяснениях к закону, едва ли предвиденное им дальнейшее расширение. Лишь в случае совершения крепостными важнейших преступных деяний, влекущих лишение всех прав состояния, помещик должен был обращаться непременно к суду. Во всех остальных случаях, когда крепостному приписывалась вина против помещика, его семейства или управляющего, его крестьян и дворовых или даже и посторонних, но обратившихся к заступничеству помещика или управляющего, крепостного наказывали домашним образом, без суда, розгами или палками и арестом в сельской тюрьме. Контроля за числом розг или палок не было, да и быть не могло, а устройство сельской тюрьмы и ее «приспособлений» предоставлялось усмотрению и изобретательности владельцев, знакомство коих с сочинениями Говарда и докладами Венинга было более чем сомнительно. Если вина представлялась особо важною или меры домашнего исправления оказывались безуспешными, виновные отсылались, на основании 335 и 337 статей XIV, тома свода законов (изд. 1842 г.), в смирительные и рабочие дома, а также в арестантские роты, на срок, «самим владельцем определенный». Лишь в 1846 году этот срок был установлен законом, а именно: для смирительного и рабочего дома до трех месяцев, а для арестантских рот до шести месяцев. Но если этого, ввиду «продерзостных поступков и нетерпимого поведения» провинившегося, казалось помещику или, до 1854 года, его управляющему— мало, то они имели право лишить виноватого своего отеческого попечения и удалить его от себя навсегда, отдав в зачет или без зачета в рекруты, или предоставить его в распоряжение губернского правления, которое на основании указа 1822 года, «не входя ни в какое разыскание о причинах негодования помещика», свидетельствовало пред-: ставленного — и, в случае годности к военной службе, обращало в оную, а в случае негодности — направляло на поселение в Сибирь. В 1827 году альтернативность распоряжений губернского правления была ограничена, и в случае, если помещик представлял для ссылаемого одежду и кормовые деньги до Тобольска и обязывался платить за него подати и повинности до ревизии, последний шел прямо на поселение в Сибирь, если только не был дряхл, увечен или старше 50 лет, причем с ним должны были следовать — жена (хотя бы до замужества она и была свободного состояния) и дети — мальчики до 5 лет от роду, девочки до 10 лет (т. XIV, изд. 1842 г., ст. 352). Наконец, помещикам было в 1847 году разрешено удалять несовершеннолетних от 8 до 17 л, возраста, за порочное поведение, отдачею их в распоряжение губернского правления, которое сдавало мальчиков в кантонисты, а девочек распределяло по казенным селениям. Это распоряжение, допускавшее даже и в осьмилетних «продерзостные поступки и нетерпимое поведение» и дававшее возможность самого мучительного произвола по отношению к их родителям, сначала стыдливо скрывалось в тиши безгласности, не будучи распубликовано во всеобщее сведение, но в 1857 году оно подняло забрало и появилось на страницах Свода в 403 статье т. XIV.

Как велико было количество ссылаемых по распоряжению помещиков, ныне, за отсутствием статистических сведений, определить трудно, но что оно было значительно, видно уже из того, что в журналах московского тюремного комитета, с 1829 года по 1853 год, имеется 1060 статей, относящихся к разным вопросам, возникавшим по поводу ссылаемых помещиками крестьян и дворовых. В этих статьях содержатся указания на 1382 человека, подвергнутых удалению в Сибирь, при коих следовало свыше пятисот жен и малолетних детей. Из представленной, например, Гаазом генерал-губернатору ведомости о лицах (57), задержанных им на этапе, при отправлении 20 августа 1834 г. партии в 132 человека, видно, что в числе этих 57 было 17 человек в возрасте от 31 до 50 лет, ссылаемых по распоряжению трех помещиц и одного помещика, причем за ними следовало добровольно семь жен и двое детей — 6 месяцев и 4 лет. Искать справедливости или правомерности в каре, постигшей этих людей, было бы излишним трудом. Бесконтрольное усмотрение, само определяющее свои основания, предоставленное помещикам, в самом себе заключало и достаточный повод для сомнения в справедливости и человечности предпринятой карательной меры. Там, где человеку было присвоено, в виде собственности, много душ, дозволительно было сомневаться, ощущал ли он подчас, под влиянием «негодования», в себе свою собственную. Эти соображения вместе с рассказами и скорбью ссылаемых не могли не влиять на Гааза. Пред ним не было «непокорных рабов», уже искупивших в его глазах, во всяком случае, свою вину, если она и была, перенесенными нравственными страданиями и своевременными «домашними» мерами исправления; пред ним были несчастные люди, и он всеми мерами старался смягчить их несчастие, действуя и на почве юридической, и на почве фактической.

В первом отношении он возбудил в комитете вопрос о толковании 315 и 322 статей Устава о предупреждении и пресечении преступлений тома XIV Свода законов 1832 года. Пользование предоставленным помещикам 315 статьею правом отсылать в Сибирь своих крепостных не было бесповоротным, так как 322 статья давала им право просить о возвращении этих людей, если еще не состоялось определение губернского правления о ссылке или когда оно не приведено еще на месте в исполнение. Это последнее недостаточно определенное выражение закона на практике толковалось весьма различно. Одни — и между ними московское губернское правление, а также московские губернские прокуроры, до назначения в эту должность уже после смерти Гааза, Д. А. Ровинского — признавали, что слова «на месте» обозначают местное губернское правление, по месту жительства помещика, и что, поэтому, момент отправки ссылаемого из губернского города закрывает всякую возможность ходатайства о его возвращении; другие находили, что под исполнением на месте надо разуметь доставление администрациею ссылаемого на этапный пункт, где он поступает в ведение чинов отдельного корпуса внутренней стражи и о нем посылается уведомление в тобольский приказ о ссыльных. Наконец, третьи — и в том числе прежде всех Гааз, опиравшийся в своем толковании, как он выражался в комитете, на мнение «одного чиновника Правительствующего Сената», с которым он ездил советоваться, — считали, что местом приведения в исполнение определения губернского правления, состоявшегося по требованию помещика, следует признавать Сибирь, так что право возвратить крепостного должно принадлежать помещику до самого водворения сосланного в назначенном для него месте, — следовательно, во все время пути по России и Сибири. Вопрос о применении такого толкования был возбужден Гаазом при обсуждении просьбы орловского помещика К. о возвращении ему из московской пересыльной тюрьмы сосланного им в Сибирь дворового, но комитет с ним не согласился и отказал помещику. Последний, вероятно, сознавая поспешность и несправедливость принятой им меры и желая исправить последствия своих действий, заявил комитету, что отказывается от всяких прав на своего дворового и просит лишь освободить его от следования в Сибирь. Но комитет остался непреклонен. Тогда Гааз обратился с ходатайством к генерал-губернатору об испрошении высочайшего повеления об отмене распоряжения орловского губернского правления и, вместе с тем, вошел в комитет с представлением, в котором подробно развивал свой взгляд. Он подкреплял его ссылками на законы о бродягах, указывая, что крепостные, задержанные как бродяги, по их опознании, возвращаются владельцам даже из Сибири, с места водворения. Он прибегал к грамматическим и логическим толкованиям 322 статьи XIV тома и к ряду нравственных соображений — и требовал ходатайства комитета об истолковании в законодательном порядке приведенной статьи в изложенном им смысле для одинакового повсюду ее применения. Поддерживая свое представление в комитете и исходя из мысли о необходимости дать помещику возможность одуматься и, вырвавшись из-под гнета гнева, исправить причиненное им в ослеплении раздражения зло, Гааз становился и на утилитарную почву, говоря: «Сим помещик может предупреждать преступления между крепостными людьми, а именно способом действия на нравственность своих людей правом помилования». Великодушное домогательство его не было, однако, уважено комитетом, и на представлении его. кроме пометы: «Читана 24 июля 1842 г.», никакой другой резолюции нет…

Значительно успешнее боролся он против волновавших его сердце крайних проявлений крепостного права на почве фактической, где вопрос редко принимал принципиальный характер. Осуществление права ссылки крепостных имело одну особенно мрачную сторону. Воспрещая продавать отцов и матерей отдельно от детей, закон оставил без всякого разрешения вопрос о судьбе детей ссылаемых помещиками крепостных. Разлучить со ссылаемым мужем жену — помещики не имели права, но отдать или не отдать ссылаемому и следовавшей за ним жене их детей, достигших— мальчики 5-летнего, а девочки 10-летнего возраста, — зависело вполне от расчета и благосклонного усмотрения безапелляционных решителей их судьбы. Судя по делам московского тюремного комитета, дети отдавались родителям скупо и неохотно, за исключением совершенно малолетних, не представлявших из себя еще на долгое время какой-либо рабочей силы. Чем старше были дети, тем труднее было получить для них увольнение. Можно себе представить состояние отцов, и в особенности матерей, которым приходилось, уходя в Сибирь, оставлять сыновей и дочерей навсегда, без призора и ласки, зная, что их судьба вполне и во всех отношениях зависит от тех, кто безжалостною рукою разрывал связи, созданные природою, освященные богом…

Гааз горячо хлопотал о смягчении этого печального положения вещей. Журналы тюремного комитета полны его ходатайствами о сношении с помещиками для разрешения детям ссылаемых крепостных следовать в Сибирь за родителями. Со свойственным ему своеобразным красноречием рисует он пред комитетом тяжкое положение матерей, настойчиво взывая о заступничестве комитета за драгой ценнейшие человеческие права… «Nolite quirites hinc saevn tiae!» (Поэтому, граждане, не допускайте жестокости (лат.)) слышится во всех его двухстах семнадцати ходатайствах этого рода. A «saevitia» (Жестокость (лат.)) была столь большая, что горячая просьба Гааза нередко трогала комитет, побуждая его, чрез местных губернаторов, входить в сношения с помещиками или, вернее, помещицами, ибо надо заметить, что по меньшей мере в трех четвертях всех случаев подобных сношений, оставивших свой след в журналах комитета, приходилось иметь дело с помещицами. Многие барышни, возросшие на крепостной почве, почувствовав в руках власть, как видно, быстро забывали и чувствительные романсы, и нравоучительные романы и поспешно стирали с себя невольный поэтический налет молодости. Так, например, в 1834 году чрез московскую пересыльную тюрьму проходят восемь человек женатых крестьян московской помещицы А-вой в сопровождении жен, но при них отпущено всего лишь двое детей — девочка 6 лет и мальчик 4 месяцев; в том же году проходят семь мужчин, крепостных госпожи Г-ой, из коих сопровождаются женами четыре — и при них лишь одна малолетняя девочка, в 1836 году помещица Р-на ссылает в Сибирь крестьянина Семенова, за которым следует жена, четыре малолетних сына и отпущенный с согласия госпожи, для сбора подаяний, престарелый отец Семенова, но на ходатайство комитета об отпуске трех остальных сыновей—13, 15 и 17 лет, Р-на сначала отвечает отказом, а затем, после долгой переписки, наконец, соглашается отпустить младшего Андрея, с тем, однако, чтобы ей не нести никаких по препровождению его в Сибирь, вдогонку за родителями, расходов, в чем комитет ее и успокаивает. В 1843 году комитет, по настоянию Гааза, ходатайствует перед помещицею К-ой о разрешении следующей за ссылаемым по ее распоряжению мужем крестьянке Лукерье Климовой взять с собою трехлетнюю дочь, но К-ва согласия на это, прямо даже вопреки закону, не изъявляет. Тогда, как записано в журнале от 3 августа, доктор Ф. П. Гааз, очевидно, опасаясь канцелярской волокиты при переписке об обязанности К-ой отпустить дочь Климовой, по окончании которой фактически окажется невозможным отправить в Сибирь 3-летнего ребенка с ушедшей раньше матерью, «изобразив отчаяние матери при объявлении ей такого отказа, просит комитет испытать последнее средство: довести до сведения помещицы чрез калужский тюремный комитет, не склонится ли она на просьбу матери за некоторое денежное пожертвование, предлагаемое через него одним благотворительным лицом. Сокрушение Климовой тем более достойно сожаления, что она не может удовлетворить матернему чувству иначе, как оставив идущего в ссылку мужа».

Заявления Гааза об одном благотворительном лице, желающем, оставаясь неизвестным, облегчать чрез него, Гааза, страдания родителей, разлучаемых с детьми, — довольно часты, особливо в тридцатых годах, и, по-видимому, находятся в связи с постепенным исчезновением личных средств, приобретенных им когда-то обширною медицинскою практикою. С 1840 года ему приходит на помощь Федор Васильевич Самарин (отец Юрия и Дмитрия Федоровичей), который принимает на себя пожизненное обязательство вносить ежегодно по 2400 рублей ассигнациями в комитет, с тем, чтобы из них производились пособия «женам с детьми, сопровождающим в ссылку несчастных мужей своих», а также тем из осужденных, «кои вовлечены в преступление стечением непредвиденных обстоятельств или пришли в раскаяние после содеянного преступления». Из этого капитала оказывалась, по просьбам и указаниям Гааза, помощь и детям крепостных. Так, например, в 1842 году помещица В-ва ссылает в Сибирь своего крестьянина Михайлова и не разрешает жене его взять с собою никого из шести человек малолетних детей. Выслушав в пересыльной тюрьме печальную повесть Михайловой, Гааз поднимает тревогу, и госпожа В-ва, после неоднократных просьб комитета, постепенно отпускает с родителями пять человек детей, в возрасте от 5 до 13 лет, и, наконец, уже в 1844 году, последнюю, Ефимью, 16 лет от роду, за небольшое вознаграждение со стороны «одной благотворительной особы». Но Ефимья, отправленная в Сибирь на средства из «Самаринского капитала», не застает уже родителей, умерших еще в 1843 году в Тюмени, и тогда ей посылается из того же капитала еще 200 рублей на обратный путь, вместе с другими сиротами. Так, в 1847 году отпущена следовать за мужем, ушедшим в ссылку раньше, крестьянка Федосья Ильина с четырьмя малолетними детьми. Ввиду неизвестности пребывания мужа в Сибири, по особому настоянию Гааза, ей разрешается идти не с партиею, и из сумм «Самаринского капитала» рассылается по местным тюремным комитетам на большом сибирском тракте 250 рублей серебром для выдачи, по частям, Ильиной.

Но не один выкуп крепостных детей, для возвращения их родителям, был, по почину Гааза, совершаем московским тюремным комитетом (всего с 1829 по 1853 год выкуплено на свободу на средства комитета и, главным образом, на предоставленные и собранные Гаазом деньги семьдесят четыре души).

Этот неутомимый заступник за несчастных побуждал иногда комитет к действиям, имевшим в виду устранение тяжелых страданий, не только уже существующих в настоящем, но и предполагаемых в будущем. Так, например, в 1838 году Гааз сообщал комитету, что содержащийся в тюремном замке «не помнящий родства» бродяга Алексеев «случаем чтения нового завета, тронутый словом божиим, смирился силою совести и открыл, что он — беглый дворовый помещика Д., к которому и должен быть ныне отправлен». Опасаясь, однако, что Алексеев будет подвергнут своим владельцем суровым наказаниям, он убеждал комитет принять меры «к умягчению гнева помещика» и о том же в особой записке просил местного губернатора, к которому комитет, со своей стороны, постановил препроводить заявление Гааза. Так, в 1847 году он принимает теплое участие в судьбе крестьянина помещика К., Философа Кривобокова, возвращаемого к владельцу с женою и маленькою дочерью; так, в 1844 году он просит комитет войти в несчастное положение дворового мальчика помещика Р., Селиверста Осипова, у которого от отмороженных ног отпали стопы и которого желательно обучить грамоте и пристроить куда-нибудь, если Р. согласится дать ему свободу…

X

Была в заключении еще одна категория людей, по большей части тоже несчастных, так как не одних провинившихся против уголовного закона или против помещиков принимала в свои стены московская тюрьма разных наименований. В нее вступали и виновные в неисполнении своих гражданских обязательств. Внутри здания губернских присутственных мест, на Воскресенской площади, рядом с Иверскою часовнею, на месте нынешней городской думы, помещалась знаменитая «Яма». Так называлась долговая тюрьма, место содержания неисправных должников, находившееся ниже уровня площади. Здесь, в разлуке с семьею, в принудительном сообществе случайных сотоварищей по заключению, в вынужденном бездействии содержались неисправные должники, относительно которых угроза кредиторов «посадить в Яму» была фактически осуществляема представлением «кормовых денег». Население «Ямы» было довольно пестрое: в ней, как видно из замечаний сенатора Озерова, сделанных еще в 1829 году, содержались также дворовые люди, присланные помещиками «в наказание», и очень стесняли других жильцов «Ямы»«Единство и равенство в способах надзора и размерах ограничения личной свободы существовали только на бумаге.

Среди этого населения была группа совершенно своеобразных должников. Это были бывшие арестанты, отбывшие свои сроки наказания в тюрьме, рабочем и смирительном домах, но имевшие несчастие заболеть во время своего содержания под стражею. Их лечили в старой Екатерининской больнице, и стоимость лечения, по особому расписанию, вносили в счет. Когда наступал день окончания срока заключения, освобождаемому предъявляли этот счет, иногда очень крупный, если тюрьма, при своих гигиенических порядках, наградила его недугами, требовавшими продолжительного лечения. Обыкновенно у освобождаемого, который почти при полном отсутствии правильно организованных работ в месте заключения, часто выходил из него «гол как сокол», не было средств уплатить по счету, и его переводили в «Яму», зачисляя должником казны. Срок пребывания в «Яме» сообразовывался с размером недоимки… «Несомненно, что такие «неисправные должники» чувствовали на себе, и в нравственном и в материальном отношении, тяжесть сидения в «Яме», после промелькнувшей пред ними возможности свободы, с особою силою. Самое пребывание их в ней звучало для них горькою ирониею. Заслужив себе свободу иногда несколькими годами заключения за преступления, они лишались ее вновь за новую вину, избежать которой было не в их власти: они дозволили себе быть больными.

Из рассмотрения дел московское тюремного комитета оказывается, что содержание в «Яме» являлось, впрочем, привилегией особо избранных, а крестьяне и, в особенности, крестьянки оставались «на высидке до уплаты долга приказу общественного призрения» там же, где содержались по приговору суда, причем, в случае особой болезненности арестантки или хронического у нее недуга, лишение свободы грозило продлиться всю ее жизнь. Так, из донесений Гааза комитету видно, что в июле 1830 года в московском тюремном замке содержалась крестьянка Дарья Ильина за неплатеж 30 рублей, издержанных на ее лечение, а в сентябре в тот же замок посажена даже и не арестантка, судившаяся и отбывавшая наказание, а бывшая крепостная помещика Цветкова, Матрена Иванова. Она была поднята на улице в болезненном состоянии «от чрезмерного кровотечения» и отправлена в Екатерининскую больницу, пробыв в которой семь месяцев, вернулась к помещику со счетом за лечение. Но он предпочел дать ей вольную. С этого времени она стала должницею приказа общественного призрения и без дальних околичностей была посажена в тюрьму «впредь до удовлетворения претензии». «Неизвестное благотворительное лицо» выкупило ее, чрез посредство Гааза.

На этого рода неисправных должников обратил Федор Петрович особое внимание и уже в 1830 году стал хлопотать об организации «искупления должников». Он внес в комитет небольшой капитал, увеличившийся затем доставленными им пожертвованиями, между прочим, от Скарятиной 200 рублей и от Сенявиной 100 рублей и ежегодным отпуском особой суммы со стороны комитета, для выкупа несостоятельных должников, содержащихся в московской долговой тюрьме за недоимки. По предложению его, комитет постановил — ежегодно, в день кончины основателя попечительного о тюрьмах общества императора Александра I, — производить выкуп подобных должников. Гааз стал, вместе с тем, следить за точным и согласным с действительностью обозначением размеров недоимки, числившейся за ними, не жалея времени и труда на справки и личные проверки, сопряженные с разными неприятностями. Как видно из дел комитета, 1840 год особенно богат в жизни Гааза столкновениями и препирательствами в этом отношении с тюремным начальством и присяжными попечителями. Затем переписка по эти вопросам уменьшается и прекращается вовсе. По-видимому, оппоненты неугомонного старика махнули на него рукой и стали ему уступать, не споря…

За стенами долговой тюрьмы оставалась семья должника. Она лишалась своего кормильца, а «кормовых денег» не получала. Мысль и о ней тревожила Гааза. В марте 1832 года, по его почину и при деятельном участии одного из выдающихся директоров комитета, Львова, комитет постановил отделять часть из своих сумм на помощь семействам содержащихся в долговой тюрьме, предоставив заведование этим делом Львову и Гаазу. Последний, по словам А. К. Жизневского, часто посещал эту тюрьму и входил во все подробности жизни содержащихся, помогая действительно несчастным между ними — словом и делом, заступничеством и посредничеством.

XI

Деятельность Гааза по отношению к больному ничем не отличалась от его деятельности по отношению к преступному и к несчастному человеку. И в области прямого призвания и служебных обязанностей отзывчивое сердце Федора Петровича, полное возвышенного беспокойства о людях, давало себя чувствовать на каждом шагу.

В заведовании Гааза, назначенного главным врачом московских тюремных больниц, находились: мужская больница на 72 кровати при тюремном замке, устроенная на пожертвования, по проекту его друга, доктора Поля, вместо прежних неудобных и недостаточных палат, в одном из коридоров замка; затем отделение ее на Воробьевых горах для пересыльных и, наконец, помещение для больных арестантов при старой Екатерининской больнице. С 1838 по 1854 год в тюремных больницах числилось больных 31 142 человека; в лазарете пересыльной тюрьмы — 12 673. Когда в 1839 и 1840 годах в губернском замке с чрезвычайною силою развился тиф, последнее помещение было очень расширено и вмещало до 400 больных обоего пола. По прекращении эпидемии Гааз стал хлопотать, чтобы число кроватей не было сокращаемо. В полицейские части, для кратковременного содержания или для «вытрезвления», поступали часто больные чесоткою и, как выражался народ, «французскою болезнью». Отпущенные домой, они грозили сообщением своих прилипчивых недугов окружающим. Заботиться о лечении большинства из них было некому, а у самих больных не было ни средств, ни охоты. Гааз выпросил у князя Голицына распоряжение о присылке таких больных в пустовавший тюремный лазарет при Старо-Екатерининской больнице и о даровом их пользовании. Первоначально он и жил при этой больнице, в маленькой квартире.

Зная правила Гааза, излишне говорить о заботливости его о больных и о внимании к их душевному состоянию, независимо от врачевания их телесных недугов. Обходя палаты, он требовал, чтобы его сопровождали ординаторы, фельдшеры и впервые им введенные сиделки мужских больничных палат. Он просил о том же и священников при церквах тюремного и пересыльного замков. Часто, садясь на край кровати больного, он вступал с ним в беседу о его семье, об оставленных дома, нередко целовал больных, приносил им крендели и лакомства. В первый день пасхи он обходил всех больных и христосовался со всеми; — то же делал он в губернском замке и на Воробьевых горах, где обыкновенно бывал у заутрени. В большие праздники и в день своих именин, как рассказывал о нем его крестник, доктор Зедергольм, сын известного в Москве пастора, современника Гааза, Федор Петрович получал, вместе с поздравлениями, много сладких пирогов и тортов от знакомых. Собрав их все с видимым удовольствием, он резал их на куски и, сопровождаемый Зедергольмом или кем-нибудь другим, отправлялся к больным арестантам раздавать их. Много раз, в присутствии своего крестника, Гааз участливо расспрашивал арестантов о здоровье, называя их ласковыми именами: «голубчиком», «милым» и т. д., справляясь, хорошо ли спали и видели ли приятные сны. Иногда, останавливаясь у постели какого-нибудь больного, он задумчиво глядел на него и говорил своему юному спутнику: «Поцелуй его!» — прибавляя со вздохом, — «Ег hat es nichtbos gemeint!» [44] или «Ег wollte nichts Boses machen?»[45]. Гааз отличался не только пониманием душевных нужд несчастного, но и снисхождением к житейским потребностям и привычкам человека, внезапно исторгнутого из обычной обстановки преступлением, иногда неожиданным для самого виновного. Один из старых судебных деятелей, вспоминая рассказы своих родных — коренных москвичей — о

Федоре Петровиче, передает, что в конце сороковых годов в московский тюремный замок поступил некто Л., арестованный за покушение на убийство человека, соблазнившего его жену и побудившего ее бросить маленьких детей. К тоске и отчаянию, овладевшим им в тюрьме, присоединилась болезненная потребность курить. Отсутствие табака и крайняя затруднительность его незаконного получения действовали самым угнетающим образом на этого страстного курильщика. Посетивший его Федор Петрович нашел необходимым прописать ему, для укрепления здоровья, декохт из каких-то трав и снадобий. Последние приносились по его поручению и личному распоряжению арестанту большими пакетами «из аптеки…», и удовлетворенный курильщик перестал испытывать страдания физических лишений…

Но не в одном человеческом отношении, даже не в стремлении делом и примером приложить к больным старинное правило искусства «tuto, cito et jucunde», как писал он в «Инструкции врачам», состояла его главная заслуга в чисто врачебной области деятельности. Он связал свое имя с учреждением, созданным его непрестанными и самоотверженными усилиями. Благодаря ему — и исключительно ему — выросла в Покровке, в Мало-Казенном переулке, в заброшенном и приходившем в ветхость доме упраздненного Ортопедического института — Полицейская больница для бесприютных, которую благодарное простонародье Москвы прочно и без колебаний окрестило именем «Газовской». «Приехав в 1852 году в Москву и имея поручение к Федору Петровичу, — пишет нам А. К. Жизйевский, — я сказал первому попавшемуся извозчику: «Вези в Полицейскую больницу». — «Значит, в Газовскую», — заметил тот, садясь на облучок. — «А ты разве знаешь доктора Га-аза?» — «Да как же Федора Петровича не знать: вся Москва его знает. Он помогает бедным и заведует тюрьмами»… — «Ступай! — сказал я — и отправился в особый мир»…

В 1844 году была учреждена в Москве больница для чернорабочих, захватившая и значительную часть арестантских помещений при Старо-Екатерининской больнице. На время производства необходимой поэтому пристройки к лазарету губернского замка более ста пятидесяти больных арестантов было переведено в дом Ортопедического института, приспособленный и исправленный на личные средства Гааза и на добытые им у разных благотворителей. Постоянно разъезжая по Москве, встречаясь с бедностью, недугами и несчастиями лицом к лицу, он наталкивался иногда на обессиленных нуждою или болезнью, упавших от изнеможения где-нибудь на улице и рискующих, под видом «мертвецки пьяных», быть отправленными на «съезжую» ближайшей полицейской части, где средства для распознания и лечения болезней в то время совершенно. отсутствовали, а средства «для вытрезвления» отличались простотою и решительностью. Он забирал таких несчастных в свою пролетку и вез в одну из немногочисленных больниц Москвы. Но там часто не было места, или больной почему-либо не подходил под специальное назначение той или другой больницы. Крайне тревожимый этими случаями, Гааз рядом письменных представлений и личных просьб добился от Голицына распоряжения о том, чтобы, в случае непринятия больницею заболевших беем приютных, полиция присылала их для помещения на свободные от арестантов места временной лечебницы в Малом Казенном переулке. Здесь у Гааза место всегда находим лось. При лечебнице этой была маленькая квартира из двух комнат, в которой он поселился сам, — и Е. А. Драшусова, знавшая его лично, свидетельствует, говоря о нем, что когда в лечебнице не было места, а поступали новые больные, он клал их в своей квартире и ухаживал за ними неустанно…

Наконец пристройка к тюремному лазарету была окончена и освящена. В нее перевели арестантов из Мало-Казенного переулка — ив лечебнице оказались лишь бесприютные, не предусмотренные ни в каком уставе и не подлежащие ведению тюремного комитета. В комитете начали подниматься голоса против этой лечебницы, и ей стало грозить уничтожение. Но Гааз решился всеми силами поддержать жизнь своего детища. Получая, в качестве старшего врача больницы, всего 285 рублей 72 копейки в год он добывал средства от богатых купцов, чтобы ничего не требовать от казны на ремонт; сражался с комитетом, переписывался с обер-полицеймейстером, под начальство которого перешла лечебница, умолял нового генерал-губернатора, князя Щербатова, сохранить учреждение, которому, симпатизировал его предшественник, и добился того, что «полицейская больница» была признана постоянным учреждением для приема больных, поступающих на попечение полиции «по внезапным случаям, для пользования и начального подания бесплатной помощи». К таким больным были отнесены люди, поднимаемые на улице в бесчувственном виде, не имеющие узаконенных видов, ушибленные, укушенные, отравленные, обожженные и т. д. В ней было положено 150 крова гей, и на каждого из больных и умерших стала отпускаться определенная, очень небольшая сумма. Но население Москвы росло, число бесприютных больных увеличивалось, слава «Газовской больницы» проникала в народ, отказывать в приеме Гааз был не в силах, и вскоре число больных, находивших себе кров и уход, тепло и помощь, стало превышать установленную норму чуть не вдвое. Началась тягостная переписка с комитетом и разным другим начальством, требование объяснений и отчетов во всякой мелочи, пошло производство начетов… Снова стали раздаваться обычные обвинения против Федора Петровича в нарушении порядка и в его переходящей здравые и законные границы «филантропии», не желающей ничего знать, кроме своих излюбленных больных — босоногих бродяг и оборванцев. Гааз старался отмалчиваться или давал объяснения, признаваемые «явно неудовлетворительными», но числа больных все-таки не сокращал. Между служившими при нем и вскоре после него в полицейской больнице сохранился рассказ о том, что выведенный из себя жалобами на постоянные переборы, делаемые им против высшего предела расходов на полный комплект больных, князь Щербатов призвал его к себе и, горячо упрекая, требовал сокращения числа больных до нормы. Старик молчал, поникнув головою… Но когда последовало категорическое приказание не сметь принимать новых больных, пока число их не окажется менее 150, он вдруг тяжело опустился на колени и, ничего не говоря, заплакал горькими слезами. Князь Щербатов увидел, что его требование превышает силы старика, сам растрогался и бросился поднимать Федора Петровича. Больше о больнице не было и речи до самой смерти Гааза. По молчаливому соглашению, все, начиная с генерал-губернатора, стали смотреть на ее «беспорядки» сквозь пальцы. Гааз выплакал себе право неограниченного приема больных…

К числу этих больных, по его настойчивым ходатайствам, были впоследствии отнесены не только не нашедшие себе приюта в других больницах, но и подлежащие, по требованию господ, телесному наказанию при полиции и заболевшие до экзекуции или после нее…

Как широка была помощь, оказываемая Газовскою больницею, видно из того, что с открытия ее до смерти Гааза в ней перебывало до 30000 больных, из которых выздоровело около 21 ООО. Больница заботилась не об одном излечении больных, но, по начертанной Гаазом программе, начальство больницы хлопотало о помещении престарелых в богадельни, об отправлении крестьян на родину, о снабжении платьем с умерших и деньгами — неимущих больных иногородних, об истребовании больным паспортов, о помещении детей, рожденных в больнице, на время или постоянно в воспитательный дом и о помещении осиротевших детей на воспитание к людям, «известным своею честностью и благотворительностью».

Когда Гааз был практикующим врачом в Москве, он не любил начинять больных лекарствами. Друг знаменитого в сороковых и в пятидесятых годах в Москве терапевта Овера, он имел, однако, свои собственные взгляды на средства лечения. Он придавал значение покою и теплу: из внешних средств воздействия на организм наиболее действительным признавал ныне забытый фонтанель, а из внутренних — ныне снова весьма ценимый — каломель. Зная его излюбленные средства, москвичи добродушна острили над ним, говоря: «Доктор Гааз уложит в постель, закутает во фланель, поставит фонтанель и пропишет каломель»… Те же средства, конечно, рекомендовались им, главным образом, и в «своих» больницах. Но не в них видел он силу. Участие и доброе, человечное отношение к больному, заставляющее его думать, что он не одинок на свете, не брошен на произвол судьбы — были в его глазах наиболее действительными средствами. Читая изречение «mens sana in corpore sano» наоборот, он охотно предоставлял врачам тюремных больниц и своим ординаторам заботу о прописывании и избрании лекарства, оставляя за собою решительный и всегда доброжелательный голос лишь по вопросу — г— подлежит ли арестант или бесприютный лечению.

Бестрепетный в своем энергическом и искреннем слове, он был таким же и в своей врачебной практике. В 1848 году, когда свирепствовавшая в Москве холера наводила панику не только на население, но и на врачей, и считалось заразительною даже от простого прикосновения, он старался словом и делом рассеять этот страх. «Проходя по одной из палат больницы, — пишет А. К. Жизневский, — и подойдя к больному, стонавшему в кровати, Федор Петрович с особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас», и тут же нагнулся к нему и поцеловал его, не обращая внимание на то, что меня очень смутила такая новинка, как холера». Чтобы доказать незаразительность холерных своим товарищам, старик, — по рассказу И. А. Арсеньева, — садился несколько раз в ванну, из которой только что вынут был холерный, и просиживал в ней некоторое время. Слухи об этом, при его популярности в простом народе, распространялись по Москве и производили успокоительное действие. Зная это, граф Закревский, вообще недолюбливавший Гааза, обратился к нему в разгар холеры с просьбою — при постоянных разъездах по Москве останавливаться в местах стечения народа и успокаивать его. И в жаркие летние месяцы 1848 года на московских площадях и перекрестках можно было не раз видеть высокого и бодрого старика в оригинальном костюме, вставшего в пролетке и говорящего собравшемуся вокруг народу, который к его словам, к словам своего доктора, относился с полным доверием…

Порядки, заведенные Гаазом в полицейской больнице, да и в тюремных госпиталях: были тоже своеобразны. Простой, обходительный и деликатный с подчиненными, он требовал от них прежде всего правды. Всякая ложь приводила его в негодование. В борьбе с нею он прибегал к необычным мерам. В полицейской больнице им была заведена кружка, в которую, за всякую открывшуюся ложь, виновный служащий, кто бы он ни был, должен был класть свое дневное, по расчету, жалованье. Это объявлялось Гаазом при принятии на службу в больницу и исполнялось строго и безусловно. Иногда это распространялось и на посторонних — и даже применялось и в тюремной больнице. Так, в один из приездов императора Николая Павловича в Москву, в конце сороковых годов, эту больницу, в отсутствии Гааза, посетил, по приказанию свыше, один из лейб-медиков государя и донес, что нашел в ней двух арестантов, недуг которых представляется сомнительным. Узнав об этом, Гааз явился к нему и настойчиво потребовал нового посещения больницы, причем на больных доказал чиновному и ученому посетителю, что выводы его о состоянии их здоровья были поспешны и ошибочны и что оба арестанта действительно нуждаются в лечении. Сконфуженный медицинский сановник стал извиняться, но Гааз добродушно и любезно просил его не беспокоиться и продолжал с ним обход. Но, когда они приблизились к выходу, Федор Петрович на минуту куда-то исчез, а затем вырос в — дверях с кружкою в руках. «Ваше превосходительство изволили доложить государю императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!»

Наравне с ложью старался он искоренить и нетрезвое поведение между госпитальною прислугою. Сначала ему хотелось предъявлять в этом отношении строгие требования всем вообще подчиненным тюремному комитету лицам. В 1835 году он предлагал комитету утвердить составленные им правила о безусловном воспрещении всем этим лицам употребления крепких напитков, под угрозою штрафом в размере дневного жалованья, в случае нарушения подписки о воздержании от вина, но комитет предложил ему, в виде опыта, самому ввести такое правило в тюремных больницах, а составленный им проект представил на рассмотрение губернатора. Затем, уже в 1838 году, комитет, имея у себя несколько жалоб на взыскание Гаазом штрафов и принимая во внимание, что проект его не получил в течение трех лет одобрения и что, по газетным известиям, министр внутренних дел не утвердил статута общества умеренности в Риге, — запретил впредь отобрание введенных Гаазом подписок. Но последний, по-видимому, продолжал настаивать на справедливости и осуществимости своего проекта, ибо уже в 1845 году, на запрос князя Щербатова, комитет доносил, что считает отобрание подписок, придуманных доктором Гаазом, «мерою не опробованною». Система штрафов — обыкновенно в маленьких размерах — практиковалась им в полицейской больнице широко. Они накладывались также за неаккуратность, небрежность, грубость — и опускались в кружку. Служивший в тюремной больнице Дюмме писал 4 января 1846 г., с очевидным неудовольствием, бывшему воспитаннику Гааза — Норшину — в Рязань: «У нас все по-прежнему продолжается собирание грошей за неверные ответы на вопросы, а равно положено класть в кружку дневное жалованье в случае неисполнения своей обязанности. Требуется христианское благонравие, кротость, миролюбие. Хотя не без труда все это исполнить, но, насколько можно, приноравливаем себя к тому, и твердое обещание на себя налагаем стараться всеми силами исполнить. Ныне же было напоминаемо от Федора Петровича о непременном соблюдении в службе пяти правил, а именно: 1) всякому человеку дать ответ на его вопрос обстоятельно и чистосердечно, так, как бы сам желал получить ответ; 2) ежели что обещал, то исполнить; 3) стараться приноровить себя к правилам, изображенным в выданной всем книжке азбуки христианского благонравия; 4) не употреблять горячие напитки и 5) стараться и других убедить в соблюдении сих правил». Иногда, собрав несколько таких штрафов, при обходе больных, Гааз не опускал их в кружку, а тихонько клал под подушку какого-нибудь больного, которому предстояла скорая выписка и неразлучная с нею насущная нужда. Из кружки собранная сумма высыпалась раз в месяц и распределялась, в присутствии ординаторов и надзирательниц, между наиболее нуждавшимися выздоровевшими больными и семействами еще находившихся на излечении или приходившими в амбулаторию, где заседал Федор Петрович, окончив обход больницы… В 1852 году Жизневскому пришлось присутствовать при взыскании таких штрафов в Газовской больнице во время оригинального суда над сиделкою, заподозренною в краже. Разбирательство происходило в присутствии всех служащих в больнице. Гааз внимательно выслушивал оправдания, подробно расспрашивал свидетелей, попутно штрафовал некоторых из них — и, между прочим, самого себя, за отсутствие надлежащей заботы об ограждении служащих от похищения у них вещей — и, пожелав узнать мнение постороннего человека, Жизневского, постановил оправдательное решение, разорвав заготовленное конторою отношение в полицию с препровождением заподозренной…

Нужно ли говорить об отношении к нему больных? А. К. Жизневский, в письме о Гаазе, приводит целый ряд отзывов о нем, исполненных восторженной благодарности со стороны самых разнообразных по своему общественному положению людей. Врачуя их тело, Гааз умел уврачевать и упавший или озлобленный дух, возродив в них веру в возможность добра на земле. Описывая свое посещение Газовской больницы, Жизневский говорит, что видел там несчастную француженку-гувернантку, сошедшую с ума от горя, вследствие павшего на нее, без всякого основания, подозрения в домашней краже. Она была постоянно неспокойна и часто впадала в бешенство, сопровождаемое ужасными проклятиями. Но стоило ей увидеть Федора Петровича, как она тотчас утихала, становилась кроткою и радостно шла на его зов. Старик гладил ей волосы, говорил ей с участием несколько ласковых слов — и на недавно еще мрачно-исступленном лице злополучной жертвы клеветы начинала играть улыбка душевного спокойствия…

XII

«Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, — писал Гааз своему воспитаннику Норшину, — что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми. Для этого нужно внимать нуждам людей, заботиться о них, не бояться труда, помогая им советом и делом, словом, любить их, причем, чем чаще проявлять эту любовь, тем сильнее она будет становиться, подобно тому, как сила магнита сохраняется и увеличивается от того, что он непрерывно находится в действии…»

Эту мысль, наполнявшую всю его душевную жизнь, осуществлял и применял он, действуя в тюрьмах. Мы видели, с какими внешними препятствиями приходилось ему бороться. Но ими не исчерпывалась затруднительность его задачи. Были и внутренние помехи его деятельности. Они часто связывали свободу его действий, огорчали, раздражали и даже оскорбляли его. Ему приходилось иметь дело с коллегиею, которой он сам был членом, и испытывал на себе всю тяжесть того искусственного сопряжения воедино различных, иногда прямо противоположных, темпераментов, побуждений и взглядов, которое характеризует каждую коллегию. Несомненно, что коллегия, особливо судебная или законодательная, имеет свои достоинства. Ее коллективный опыт оказывает бесспорные услуги, ее безличное спокойствие исключает элемент индивидуальной страстности или опасной поспешности. Но там, где коллегии приходится иметь дело с повседневными явлениями жизни, с животрепещущими запросами и потребностями насущной действительности, где требуется разумная смелость, скорая осуществимость, непосредственное проникновение в сущность вопроса, — там коллегия, ничего не улучшая, многое может портить и мертвить. Разделение труда де-? лает его менее энергичным, общая ответственность ослабляет ответственность каждого, отсутствие прямого соприкосновения с тем или другим явлением вытравляет его яркие краски и искажает его живые контуры… Чувство личного негодования, а следовательно, и любви, замирает в коллегии, ощущение стыда теряет свою благотворную едкость, — трусливые, нерешительные, скудные умом оказывают принижающее действие на сильных умом, заставляя их терять время на объяснение азбучных истин, торговаться и уступать во имя хотя бы и неполного достижения цели; ленивое мышление одних не хочет видеть того, что выстрадано сердцем других, Молчалин часто стремится сжать в своих объятиях Чацкого, — и по отношению к вопросу, о котором вопиет жизнь, образуется обыкновенно компромисс, всегда негодный по исходу, иногда мутный по своему источнику. Вот почему живые и энергичные натуры, особливо стремящиеся быть тем «магнитом», о котором писал Гааз Норшину, обыкновенно страдают в составе коллегии и приходят с нею в бесплодные, по большей части, столкновения.

Московский тюремный комитет сделал много полезного для тюремного дела в Москве, но, по-видимому, за исключением Львова, Поля, Сенявина, Капниста и еще двух-трех членов, заседавших притом не одновременно, он обладал обычными свойствами административно-благотворительной коллегии. Из переписок Гааза с комитетом видно, что в среде последнего были «охладелые» и «отклонявшие себя от долга», были и прямо враждебно или насмешливо относившиеся к нему. Встречались, конечно, как неизбежная внутренняя язва общественной благотворительности, и «акробаты благотворительности». Вице-президенты — генерал-губернаторы князь Голицын и князь Щербатов — были люди больших достоинств, но у каждого из них была обширная область прямой деятельности, отвлекавшая их от тюремного дела. Первые годы существования комитета, наилучшие в его жизни, руль держал в руках сам князь Д. В. Голицын, поощряя и поучая всех своим примером, своим искренним желанием улучшений, личным трудом и светлым, свободным от шор бесплодного формализма, взглядом. Он понимал Гааза, прислушивался к нему и за обличьем шумливого и беспокойного члена коллегии умел рассмотреть «роптанье вечное души», чистой и самоотверженной. Иногда, впрочем, настойчивость и страстность Гааза нарушали спокойное и уравновешенное отношение к нему князя Голицына. Однажды, в 1840 году, после шумных протестов Гааза против какого-то из постановлений комитета, князь сказал ему с раздражением: «M-r Haas! si vous continuez, jevous ferais sortir d’ici par les gendarmes!» [46], на что последний ответил, улыбаясь: «Et vous n’y gagnerez rien, mon prince, car je rentrerai par la fenetre»… Вероятно, подражая князю, уже в конце сороковых годов, один из членов комитета позволил себе, как вспоминают священники Орлов и Белянинов, сказать «беспокойному» старику, что «он дождется того, что его не станут приглашать в комитет». — «Я сам приеду», — спокойно заметил Гааз. — «Пред вами запрут двери!» — «Ну, что ж — я влезу в окно…» Мимолетные столкновения с князем Голицыным проходили, однако, бесследно. Просвещенный государственный деятель, сказавший в 1834 году советнику губернского правления, известному А. И. Кошелеву, который в качестве московского дворянина горячо настаивал на истребовании от генерал-губернатора для проверки отчета по дорожной комиссии: «Сегодня утром, в дворянском собрании, я вами любовался: вы хорошо поступили, и я на вашем месте сделал бы то же самое», — не мог сердиться на своего чистого душою, хотя и строптивого сотрудника…

Но не так относились к Гаазу многие из его сотоварищей. Его «выходки» нарушали спокойную бесцветность их занятий, его «самовольные распоряжения» оскорбляли целомудрие канцелярских предначертаний. И по мере того, как князь Голицын, дав первые толчки и общее направление новому делу, отдалялся от него, погруженный в сложную работу «хозяина Москвы», против Гааза образовывалась оппозиция, то тесно сплоченная, то неуловимая, но все-таки чувствуемая.

«Утрированному филантропу», который говорил о виденных им и сердечно разделенных нуждах людей, коих он прежде всего считал, несчастными, который писал в 1845 году, что члены тюремного общества «обязаны осуществлять намерение жить по-божески, т. е. чтобы правосудие сочеталось с милосердием и бог был бы виден во всех наших действиях», отвечали на «буквальный смысл» статей закона и параграфы уставов. Его своеобразно-красноречивые предложения «приобщались к делу», как не заслуживающие внимания, его просьбы и требования встречались оскорбительным молчанием. Особенно недовольно было им хозяйственное отделение комитета, стоявшее в отношениях своих к конторе тюремных больниц, где распоряжался Гааз, на чисто формальной почве. Оно не желало, например, сообщать конторе копий с контрактов на поставку съестных припасов, для проверки поставщиков, что было, как писал Гааз комитету в 1840 году, — «причиною неимоверного беспорядка, от которого сии больницы страждут». Между тем одно из заседаний хозяйственного отделения было открыто словами председателя: «Так как господин Гааз многими поступками отступил от правил при управлении тюремных больниц»… «Я взял смелость остановить его превосходительство, — пишет Гааз, — и спросить, какие поступки должен я здесь разуметь, но он, вместо ответа, опять повторил те же слова, а на мой вторичный вопрос в третий раз изволил произнести те же самые наречия. Я тогда принужден был встать с места и сказать: «Если вы полагаете себя вправе таким образом насчет меня выразиться без всякого объяснения, то я не могу оставаться в сем собрании», — на что его превосходительство адресовался к секретарю комитета со словами: «Не правда ли, ведь, были некоторые случаи, в которых господин Гааз действовал неправильно по управлению больницами?» — на что сей отвечал: «По другим предметам были некоторые такие действия господина Гааза, то и вероятно, что такие же были и по управлению больницами»… И сей ответ был принят без всякого примечания!»

Когда неусыпными трудами Гааза был устроен северный коридор тюремного замка, оказалось, что он сделал на 40 рублей сверхсметных расходов против ассигнованных ему 400 рублей, вместо просимых им 500 рублей. Об этой передержке была возбуждена обширная переписка, на 143 листах, продолжавшаяся два года. От Гааза было потребовано объяснение, и комитет посвятил не одно заседание обсуждению его неправильного и незаконного поступка. Указывая, что комитет гораздо милостивее относился к сверхсметным расходам, допущенным другими членами, признавая, что деньги были израсходованы «на предмет, достойный комитета», Гааз пишет в объяснении: «Мне поручено затруднительное дело, мне отказывают в нужных средствах и в то же время неумолимы в обсуждении моих действий и упущений. Меня спрашивают, могу ли оправдать свой поступок? Ответствую: я признаю, что располагать таким образом суммами, кои не выданы — есть род похищения. С сею же самою откровенностью признаюсь, что я одушевлен был мыслью о северном коридоре, и мне казалось, что действия мои заслуживают признательности комитета. Оказывается, что я ошибся и в том, что делал, и в том, что мыслил»… Кончилось тем, что он заплатил эти 40 рублей из своих скудных средств. То же самое повторилось и в 1840 году, когда Гааз произвел несколько необходимых и не терпящих отлагательств работ по расширению помещений Старо-Екатерининской больницы для приема погибавших от тифозной эпидемии арестантов и просил комитет уплатить рабочим 290 рублей ассигнациями. При обсуждении переписки, продолжавшейся два года, комитет, в 1842 году, после разных упреков по адресу Гааза, постановил: «Отныне на будущее время всякое распоряжение в постройках и починках по больничным зданиям господина Гааза воспретить», причем оскорбленный старик, видя, что его объяснений не слушают и смеются над его словами, «встал, поднял руку к небу, — как он сам пишет, — и голосом, которым кричат караул, кричал: «Объявляю, пред небом и землею, что мною в сем деле ничего противозаконного не сделано!»

Но не одни расходы, производимые им, раздражали комитет. Архитектор, помогавший Гаазу в перестройке северного коридора, указал ему на возможность из двух небольших и полутемных комнат около церкви образовать одну большую и светлую, сделав в толстых стенах между ними большие арки. Мысль дать больше простора заключенным и собирать их для общей молитвы возле церкви пленила Гааза, и он немедленно, на свой счет, спеша устроить окончательно свой коридор, привел ее в исполнение. Директор комиссии строений в Москве, посетив замок, указал Гаазу на это «самоволие», объяснив, что он должен был испросить его разрешение на непредусмотренную перестройку. Чуждый мелочного самолюбия, имевший в виду только пользу дела, Гааз, «вменяя себе в обязанность исправить дурной пример нарушения законного порядка, им поданный, при всех чиновниках и служителях просил у господина директора прощения». Но директору было мало унижения старика. Он сообщил о новом его по-? ступке комитету. Представляя комитету свою повинную, Гааз заявлял, что вынужден был вообще отступать от предначертаний комиссии строений относительно перестроек в тюрьме, ибо если бы вполне оные соблюдать, то получилась бы квасная, в которой нельзя делать квасу, ибо в ней вовсе не было положено русской печи, — комнаты остались бы без вентиляторов, наружные двери без ступенек для входа, чердаки без лестниц и комната против «малолетних» вовсе без двери, ибо печник, склавши уже более половины печи, положенной на том месте, где была дотоле дверь, перелез через оную и спрашивал, где же ему выйти, когда он доведет печь до верху?.. Комитет не признал возможным стать на почву совершившегося факта, и князь Голицын предложил ему, согласно его же заключению, сделать Гаазу выговор в «присутствии оного, подтвердив, чтобы на будущее время он ни мало не отступал от установленного порядка». Тяжело отозвался на старике выговор, объявленный по распоряжению человека, которого он глубоко чтил и которому однажды писал: «Вы великий вельможа — князь, но и вы не в состоянии сделать две вещи: чтобы в журнале комитета было записано: «Вице-президент князь Дмитрий Владимирович недоволен действиями доктора Гааза» и чтобы я не любил вас всем своим сердцем!» Он не перенес огорчения и захворал. И вот причина, почему он, не пропускавший за всю свою многотрудную жизнь ни одного заседания комитета, все-таки не был в одном из них…

Столкновения с комитетом бывали у него по самым различным поводам. То, убоясь переписки и возможности отказа, представляет он в комитет счет цехового Завьялова на 45 рублей за 21 бандаж, отданный освобожденным из смирительного и рабочего домов арестантам, страдающим грыжею, — и комитет разъясняет ему, что не считает себя обязанным покрывать такой расход, предоставляя ему самому изыскать средства к удовлетворению оного из других источников, т. е. обрекает его, за неимением им собственных средств, на необходимость просить кого-нибудь быть «благодетелем». То, удрученный своим устранением от свидетельствования пересыльных арестантов и боясь, что они останутся вовсе без призора, он просит обязать членов комитета бывать, по очереди, на Воробьевых горах четыре раза в неделю, и комитет «не усматривает для его домогательства законных оснований»; то про-: сит он комитет ходатайствовать у высшего начальства, чтобы, кроме пересылаемых слепых, глухих и немых бродяг, в губернских городах оставлять, не отсылая в Сибирь, и тех, «кои окажутся с повреждением ума», и комитет к огорчению его, «не полагает на сие никакого решения»; то, в 1845 году, подкрепляя свою просьбу словами Екклезиаста, он просит комитет внушить членам своим об обязанности частого посещения мест заключения вообще, чрез что «злоупотребления, населяющие их как насекомые и паутина, будут исчезать сами собою, а добрые дела мало-помалу рождаться одно из другого», — и получает в ответ, что комитет с признательностью принимает указание своего вице-президента, митрополита Филарета, между прочим и о том, что «можно не входить в большое разбирательство рассуждения Федора Петровича о постоянном посещении тюрем, — довольно сказать, что это посещение, без сомнения, /весьма желательное, может, по справедливости, быть требуемо, конечно, не от тех людей, у которых с утра до вечера полны руки должностных дел и которым долг присяги не позволяет от сих необходимых дел постоянно уклоняться к делам произволения, хотя и весьма доброго»… То, наконец, в просьбе Гааза в 1840 году о разрешении оставить в пересыльной тюрьме крестьянина Лазарева, ссылаемого помещиком в Сибирь, несмотря на 63-летний возраст (что было дозволено законом и сенатским разъяснением лишь до 1827 года), и о начатии переписки о незаконности такой ссылки, — комитет постановляет отказать, ибо Лазарев сам может подать об этом просьбу по приходе в Тобольск. Такие отказы раздражают старика. Своеобразным красноречием звучат вызываемые ими записки его и заявления. По поводу Лазарева он объясняет, что «будет изыскивать способ сам довести о сем несчастном до сведения высочайшей власти». Видя холодное отношение комитета к нескольким просьбам его за арестантов, он восклицает в 1838 году: «Если мы и впредь будем так действовать, то должны ожидать, что нам будут сказаны слова евангелия взывавшим к спасителю: «Не во имя ли твое мы проповедовали?» и коим было изречено: «Поистине не знаю вас! Отыдите от меня вси, творящие неправду!».

Чувствуя себя в канцелярских путах подьяческих соображений комитета часто разбитым, но никогда не признавая себя побежденным, домогаясь своего для других, он пробовал грозить совести своих коллег и тревожить их чиновнический квиетизм ирониею своих почтительно-официальных донесений. Так, например, в 1838 году, по поводу необходимости сосредоточить освидетельствование больных, пересылаемых через Москву, в одних руках и тем прекратить разногласия между врачами, всегда разрешаемые местным тюремным начальством согласно с мнением, неблагоприятным арестантам, Гааз с злой и тонкой иронией, показывающей, до чего возмущалось его доброе сердце, писал в комитет: «Как я, кажется, должен заключить из выражений некоторых членов комитета, которых благоволением я имею счастие пользоваться, комитет имеет обо мне мнение, что будто бы я, как то говорят, слишком готов покровительствовать людям, каких уже карает справедливый закон и которые казались бы более недостойными того внимания, которое обыкновенно и вообще оказывается ко всем членам общества людей. Но да будет мне позволено признаться пред почтеннейшим комитетом, что я почел бы себя лицом вредным общественному порядку, если б я позволил себе, занимаясь публичною должностию, последовать иным каким-либо побуждениям, кроме законных, и что я считаю вовсе не сообразною с рассудком самую мысль желать чего-либо другого, кроме правосудия здесь, в наиблагонамереннейшем и отеческом правлении и при начальниках, кои, по своему великодушию, везде встречают случаи, где только можно изобресть что-либо для благосостояния человечества, которое, по их правилам, есть однозначащая вещь с благосостоянием самого государства и имеет истинным, единственным основанием искреннее уважение к закону». «Говорят, — пишет он в 1832 году, — что арестанты уже в течение долгого времени следуют описываемому непорядку и, так сказать, к оному приучены. Но сие напоминает мне анекдот об английской кухарке, которая содрала кожу с живого угря. Один вошедший в то время в кухню сказал: «Как, сударыня, вы без сожаления это делаете?» — «Ничего, сударь, — отвечала кухарка, — они к этому привыкли!» — на место того, чтобы сказать: «Я к этому привыкла!» — «Не скрою пред комитетом, — говорит он, представляя свои оправдания по поводу арки в северном коридоре, — величайшего отвращения, какое имею я, входя в столь подробное изъяснение по обстоятельству столь ничтожному», и по поводу постоянных неудовольствий и нареканий комитета напоминает, что Тацит, говоря о Тите-Агриколе, сказал: «В натуре человека ненавидеть того, кому однажды нанесено оскорбление»… Говоря о раздаче книг священного писания пересыльным, он ядовито замечает: «Встреча священного писания в тюрьме ссыльных могла бы соделаться опасною для членов комитета тем осуждением, которое сие святая книга произносит на слабое усердие, которое комитет оказывает в попечении о благосостоянии ссыльных».

В очень интересной французской рукописи сороковых годов, написанной проживавшим в Москве иностранцем и хранившейся у доктора Поля, друга Ф. П. Гааза, есть характеристика как последнего, так и двоякого отношения к нему московского населения. «Доктор Гааз, — пишет автор рукописи, — один из людей, чьи внешность и одеяние вызывают мысль о чем-то смешном, или же, наоборот, особо почтенном, — чье поведение и разговор до такой степени идут вразрез с взглядами нашего времени, что невольно заставляют подозревать в нем или безумие, или же апостольское призвание, — одним словом, по мнению одних, это — помешанный, по мнению других — божий человек. Описывая его вступление в комитет, автор говорит: «С этого времени жизнь Гааза расширилась и раздвоилась: врач сделался духовным пастырем, пользующимся своими правами на врачевание тела, чтобы исследовать душевные раны и пытаться их залечивать. С того дня, как он появился среди осужденных, отдавшись всецело облегчению их страданий и оживлению, путем всевозможных благодеяний и бесед, исполненных сострадания, участия и утешения, бодрости и веры в их душе, редкий умер в его больницах не примиренный с богом, и многие, будучи злодеями при вступлении в стены пересыльной тюрьмы, покидали их для пути в Сибирь, став лишь только несчастными»… Рассказав некоторые черты из деятельности Федора Петровича относительно ссыльных, наблюдательный иностранец продолжает: «Здесь многие думают, что вся его филантропия служит гораздо более признаком его умственного расстройства, чем признаком прекрасного устройства его сердца; что вся заслуга этого юродивого (espece de maniaque), постоянно надуваемого всякого рода негодяями, — лишь в инстинктивной доброте; что в основе его сострадания к несчастным, быть может, лежит тщеславие, что весь его оригинальный черный костюм квакера, его чулки и башмаки с пряжками, его парик и широкополая шляпа предназначены для произведения особого впечатления и что, таким образом, это если не ловкий лицемер, то, во всяком случае, человек тронутый (timbre)»… «Вот до какой степени тот, на чьем лбу не напечатлен эгоизм, кажется загадочным, причем лучший способ для разгадки его личности состоит в ее оклеветании!» — восклицает автор, переходя к изображению обычных поездок Федора Петровича в пересыльную тюрьму в пролетке, наполненной съестными припасами, и повествуя о том, как однажды, заехав в трактир у заставы, хозяин которого всегда снабжал его хлебом для «несчастных», Гааз рассказал пившим чай купцам о судьбе бедной девушки, которая венчалась в этот день с осужденным и шла за ним на каторгу, и так их растрогал, что они набрали в его шляпу двести рублей «для молодых».

Так действовал до конца своей многотрудной жизни Федор Петрович Гааз. Одинокий и в общественной, и в личной жизни, забывавший все более и более о себе, с чистою совестью взиравший на приближающуюся смерть, он тем более отдавался своему призванию, чем меньше оставалось ему жить, стараясь осуществить то kurzen Wa-chen — rasches Thun, о котором говорится во второй части «Фауста»… Но жилось ему не легко. Лично видевшая его, старая москвичка, графиня Сальяс (Евгения Тур) пишет о нем: «Борьба, кажется, приходилась ему не по силам; посреди возмущающих душу злоупотреблений всякого рода, посреди равнодушия общества и враждебных расположений, в борьбе с неправдой и ложью, силы его истощались. Что он должен был вынести, что испытать, пережить, перестрадать!»

Про него можно сказать словами Некрасова, что он провел свою богатую трудом и добровольными лишениями жизнь, «упорствуя, волнуясь и спеша». И у него была — и осталась такою до конца — «наивная и страстная душа». Немногие друзья и многочисленные, по необходимости, знакомые часто видели его грустным, особенно когда он говорил о тех, кому так горячо умел сострадать, или гневным, когда он добивался осуществления своих прав на любовь к людям. Но никто не видел его скучающим или предающимся унынию и тоске. Сознание необходимости и нравственной обязанности того, что он постоянно делал, и непоколебимая вера в духовную сторону человеческой природы, в связи с чистотою собственных помыслов и побуждений — спасали его от отравы уныния и от отвращения к самому себе, столь часто скрытого на дне тоски… Бестрепетно и безоглядно добиваясь всего, что только было возможно при существующих условиях, и очень часто разменивая свои общие усилия на случаи помощи в отдельных, по-видимому, ничем между собою не связанных, случаях — он, быть может, сам того не сознавая, систематически и упорно, собственным примером служил будущему, в котором задачу тюремного дела, как одного из видов наказания, должно будет свести к возможно большей общественной самозащите при возможно меньшем причинении бесплодного личного страдания. И в этом его заслуга — и уже в одном этом его право на благодарное воспоминание потомства…

XIII

Остается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза. Чистая, одинокая и целомудренная жизнь его, постоянная, подвижная деятельность, большая умеренность в пище и питье долго сохраняли ему цветущее здоровье. Несмотря на седьмой десяток, он оставался бодр и вынослив, и хотя совсем не заботился о здоровье — никогда не бывал серьезно болен. Разнообразные личные воспоминания о нем дают возможность представить себе его день и составить более или менее полную картину его привычек, обычаев и образа жизни в последний ее период, — период, когда почти все примирились со «странностями» и «чудачествами» Федора Петровича, а многие поняли, наконец, какой свет и теплоту заключают в себе эти его свойства.

Он вставал всегда в шесть часов утра и, немедленно одевшись в свой традиционный костюм, садился пить, вместо чаю, который он считал для себя слишком роскошным напитком, настой смородинного листа. Если не нужно было ехать на Воробьевы горы, он до восьми часов читал и часто сам изготовлял лекарства для бедных.

В восемь начинался прием больных. Их сходилось масса. Нечего и говорить, что советы были безвозмездны. О научном достоинстве этих советов — судить трудно. Надо думать, что, увлеченный своею филантропическою деятельностью, Федор Петрович остался при знаниях цветущего времени своей жизни, между тем как наука ушла вперед. В последние годы жизни он очень склонялся к гомеопатии. Едва ли и три излюбленных средства с окончанием на «ель» играли в его советах прежнюю первенствующую роль. Он продолжал не возлагать особых надежд на лекарства, а более верил целительному значению условий жизни больного. Так, когда к нему в 1850 году обратился за советом А. К. Жизневский, он, вместо рецепта, написал на лоскутке бумаги: «Si tibi deficiant medici, medici tibi fiant haec tria: mens hilaris, requies, moderata dieta (schola saleritana)», т. e. «если тебе нужны врачи — да будут тебе таковыми три средства: веселое расположение духа, отдых и умеренная диета». Но несомненна любовь бедных больных к «их» доктору, связанная с безусловным к нему доверием. Простые, недостаточные люди видели в нем не только врача телесного, но и духовного, — к нему несли они и рассказ о недугах, и горькую повесть о скорбных и тяжких сторонах жизни, от него получали они. иногда лекарства или наставление, всегда — добрый совет или нравоучение, и очень часто — помощь… Нередко несчастливец, не столько больной, сколько загнанный жизнью, выходил после беседы с ним ободренный, с влажными глазами, зажимая в руке данное лекарство… отпускаемое из экспедиции заготовления государственных бумаг.

«Мне радостно было узнать, — пишет Гааз, 5 июля 1847 г., Норшину, — что вам пришлось оказать гостеприимство нескольким беднякам. Конечно, это всего угоднее богу, — но если бы у вас не было у самого ни крова, ни пищи, ни денег, чтобы разделить с несчастным, не забывайте, что добрый совет, сочувствие и сострадание — есть тоже помощь и иногда очень действительная…»

В двенадцатом часу Гааз уходил в полицейскую больницу, а оттуда уезжал в тюремный замок и в пересыльную тюрьму. Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор, в неладно скроенном выцветшем кафтане, и две, обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам. Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика, и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались, с разных сторон, «открыть глаза» Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел видеть и слышать, и держал Егора у себя 20 лет, до самой своей смерти. Не хотел он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык — и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки корзин с съедобным для идущих по этапу! Н. Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал нам, со слов московских старожилов, что когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал одну из лошадей, выведенную на убой татарам, — и спасенное от ножа животное продолжало жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами, у истертого дышла популярной пролетки… Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача — один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив «по совести», и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: «Для больных!» Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ запечатлелся ярко.

Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить… Усевшись глубоко в кресло, положив, привычным образом, руки на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу рассказывал, но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, «чист как дитя». Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной помощи своим «несчастным», но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы, однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда, по молчаливому общему соглашению, ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.

Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширму князь Щербатов, усадивший пред собой на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен». Однажды, придя к Н. М. Еропкиной, приняв в кресле свою любимую позу и начав говорить о виденном им при отправлении последней этапной партии, он вынул из кармана какую-то ветхую тряпицу, служившую ему платком. Увидев это, слушательница, обойдя за спиною повествовавшего старика, достала из комода хороший батистовый платок и, молча взяв из руки Гааза тряпицу, вложила взамен ее этот платок, Федор Петрович улыбнулся, ласково взглянул на нее и стал продолжать свой рассказ. «Однако одного платка ему мало, он его потеряет, забудет…» — подумала Еропкина и, достав из комода еще одиннадцать платков, тихонько положила их в карман свесившейся с кресла фалды его фрака. Но Федор Петрович почувствовал это, обернулся, достал все платки — и вдруг глаза его наполнились слезами, он схватил Еропкину за руки и голосом, которого она не могла позабыть, сказал: «Oh! merci, merci! Ils sont si malheureux!». Он не мог допустить, чтобы это могла быть забота о нем, а не о них, ради которых так светло и чисто догорала его жизнь!

Он очень любил детей. И дети ему платили тем же, шли к нему с доверием, лезли на него, ласкали его и теребили. Между ними завязывались разговоры, прерываемые шутками старика и звонким детским смехом. Он сажал их на колени, смотрел в их чистые, правдивые глаза и часто, с умиленным выражением лица, возлагал им на голову руки, как бы благословляя их. По словам супруги нашего великого писателя, графини С. А. Толстой, он любил проделывать с детьми шутливое перечисление «необходимых добродетелей». Взяв маленькую детскую ручонку, растопырив ее пальчики, он вместе с ребенком, загибая большой палец, говорил: — «благочестие», загибая указательный— «благонравие», «вежливость» и т. д., пока не доходил до мизинца. «Не лгать!» — восклицал он многозначительно: «Не лгать, не лгать, не лгать!» — повторял он, потрясая за мизинец руку смеющегося дитяти.

Строгий блюститель нравов в себе и в других, Гааз не всегда действовал одними советами, назиданиями и убеждениями. В некоторых случаях он пробовал оказывать своеобразное «противление злу» активными — и даже разрушительными действиями. Знавшим его ближе москвичам было известно, что он очень любит хорошие картины и умеет их ценить. Когда, в доме одного богатого купца, он восхитился прекрасной копией с мадонны Ван-Дейка и выразил желание, чтобы она была помещена в католической церкви в Москве, картина была препровождена на другой день к нему, но с условием, чтобы до его смерти она у него и оставалась. Единственное украшение бедной обители Гааза, по его кончине она была передана в церковь, как того всегда желал ее временный обладатель. У него же хранилось подаренное кем-то, художественно исполненное изображение «снятие со креста», тисненное на коже. Им благословил он, умирая, ординатора «Газовской больницы» Собакинского, который впоследствии пожертвовал этот образ в церковь подмосковного села Куркина, где он находится и до сих пор с соответствующею надписью.

По рассказу московского старожила, служившего еще у Ровинского, когда тот был губернским прокурором, господина Н-ва, — в начале пятидесятых годов, у одного из московских купцов, старого холостяка, явилось непреоборимое желание похвастаться пред «святым доктором» висевшею в спальне, задернутою зеленой тафтой картиною, на которой откровенность изображения доходила до крайних пределов грязной реальности. После долгих колебаний— он, наконец, решился, заранее готовясь услышать негодующие упреки Гааза. Но тот молчал, а затем стал просить продать ему картину. Владелец ни за что не соглашался, указывая на всю трудность получения такой «редкостной вещи», но, видя, что старик, которого он глубоко чтил, страстно желает, к немалому его удивлению, иметь неприличную картину, — предложил ему, скрепя сердце, принять ее в подарок. Федор Петрович наотрез отказался, продолжая просить продать картину. Тогда купец заломил очень большую цену. Гааз задумался, потом сказал: «Картина за мной» — и уехал. Чрез два или три месяца он привез требуемую сумму, доставшуюся ему, конечно, путем труда и больших лишений, — и, довольный, увез в своей пролетке тщательно завешанную тафтою картину. Этот увоз оставил пустое и больное место в обыденном существовании нечистоплотного холостяка, — он затосковал — и чрез несколько дней решился, под каким-то предлогом, заехать к Гаазу, чтобы хоть взглянуть на нее. Старик принял его приветлив, и началась беседа..

Гость пытливо обводил глазами стены единственной приемной комнаты (другая, маленькая, была спальнею). Картины не было. Наконец он решился спросить хозяина о судьбе утраченного сокровища. «Картина здесь, в этой комнате», — сказал хозяин. «Да где же, Федор Петрович, — не видать что-то?!» — «В печке…», — спокойно ответил Гааз.

Так дожил он до 1853 года — весь проникнутый деятельной любовью к людям, осуществлять которую в тогдашнее время, при развившейся до крайности формалистике и суровой подозрительности, было нелегко. Общество, наконец, поняло этого «чудака» и стало сознавать всю цену его личности и деятельности. «Когда я, в начале пятидесятых годов, — писал нам автор «Года на Севере» и «Крылатых слов», — студенствовал в университете, нам, медикам, имя Гааза было не только известно, но мы искали случая взглянуть на эту знаменитую личность — и я хорошо помню его наружность, а также, главным образом, и то, что он уже и тогда был причислен к лику святых и таковым разумелся во всех слоях московского населения». Не так, однако, смотрел, стоявший над этими слоями, граф Закревский, которому весьма не нравилась тревожная и хлопотливая деятельность «утрированного филантропа», постоянно нарушавшая приятное сознание, что в Москве «все обстоит благополучно».

Бог знает, в какой форме осуществился бы практически взгляд графа Закревского на Гааза, но судьбе угодно было избавить графа от докучных хлопот о нем. Общая освободительница — смерть — освободила его от «утрированного филантропа». Она подошла неожиданно. В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел. У него сделался громадный карбункул, и вскоре надежда на излечение была потеряна. «Я застал его, — пишет А. К. Жизневский, — не среди больных, труждающихся и обремененных; он сам был болен и сидел в своей комнате, за ширмами, в вольтеровских креслах; на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как и всегда, сияло каким-то святым спокойствием и добротою; благоговение к этому человеку охватило меня, и я хотел поцеловать его руку, но удержался, боясь его расстроить»… Он не мог лежать, сидел постоянно в кресле и очень страдал. «Несмотря на болезнь, благообразное старческое лицо его выражало по обыкновению доброту и приветливость, — говорит его современница Е. А. Драшусова. — Он не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, заключенными, делал распоряжения как человек, который готовится в далекий путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он до конца остался верен себе, забывая себя для других. Он знал, что скоро умрет, и был невозмутимо спокоен; ни одна жалоба, ни одно стенание не вырвались из груди его; только раз сказал он своему другу, доктору Полю: «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий»… Но страдания эти были непродолжительны — и конец был тих…» Когда Федор Петрович почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть, проститься с ним и от него услышать слово утешения…

Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом на служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику, о. Орлову, с просьбою отслужить, в их присутствии, обедню о выздоровлении больного. Не решаясь это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить о своем затруднении митрополиту Филарету— и вспоминает ныне, что Филарет молчал с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил молиться о всех живых — и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора Петровича с просфорой?» — и получив ответ, что в два часа, прибавил: «Отправляйтесь с богом, — мы с тобой увидимся у Федора Петровича»… И когда о. Орлов, отслужив обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспоминать без благодарных слез», подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его старого сотрудника и горячего с ним спорщика…

16 августа Гааза не стало. Его не тотчас вынесли в католическую церковь, а оставили в квартире, чтобы дать массе желающих возможность поклониться его праху в той обстановке, в которой большинство приходивших получало его советы. Тление пощадило его до самых похорон, — привычная добрая улыбка застыла на губах. На похороны стеклось до двадцати тысяч человек и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах. Рассказывают, что, почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшей гарантиею спокойствия. Он отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы.

На этих Введенских горах, в пятом разряде католического кладбища, было предано земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью на ней: FREDERICUS JOSEPHUS HAAS, natus Augusti MDCCL XXX, denatus XVI Aug. MDCCCLIII[47] — и с написанным по латыни 37-м стихом XII главы от Луки (beati servi illi,quos etc…): «Блаженни раби тии их же пришед господь обрящет бдящих: аминь глаголю вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был в конце восьмидесятых годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела. Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал, по случаю, телескопы и разные к ним приборы — и, усталый от дневных забот, любил по ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе.

Трогательного человеколюбца пришлось хоронить на счет казны, мерами полиции. И тем не менее он оставил обширное духовное завещание! Его непоколебимая вера в людей и в их лучшие свойства не иссякла в нем до конца. Он был уверен, что те, кто из уважения к нему и из неудобства отказывать его скромным, но неотступным просьбам, помогали его бедным — и после его смерти будут продолжать «торопиться делать добро». Совершенно упуская из виду значение своей личности и ее, подчас неотразимого влияния, он — в полном непонимании юридических форм — наивно и трогательно распоряжался будущими благодеяниями добрых людей, как своим настоящим богатством. Назвав ряд своих богатых знакомых, от которых можно было несомненно ожидать пожертвований, Гааз рисовал в завещании широкие планы различных благотворительных учреждений, подлежавших основанию на капиталы «благодетельных лиц», которыми должен был распоряжаться, в качестве душеприказчика, доктор Поль. Но огонь сострадания к людскому несчастью, согревший этих лиц, горел, в сущности, не в них, а в беспокойном идеалисте, успокоившемся на Введенских горах. Чувства, которые мог зажигать Гааз, угасли еще скорее, чем его память, — и доктор Поль должен был ограничиться лишь изданием, за свой счет, его рукописи «Appel aux femmes».

В этом, своего рода духовном завещании, Гааз, в форме обращения к русским женщинам, излагает те нравственные и религиозные начала, которыми была проникнута его жизнь, и старается систематизировать проявления любви к людям и сострадания их несчастию, составлявшие движущую силу, principium mevens, его вседневной деятельности. «Вы призваны содействовать перерождению общества, — пишет Гааз, обращаясь к женщинам, — и этого вы достигнете, действуя и мысля в духе кротости, терпимости, справедливости, терпения и любви. Поэтому избегайте злословия, заступайтесь за отсутствующих и беззащитных, оберегайте окружающих от вредных увлечений, вооружаясь твердо и мужественно против всего низкого и порочащего, не допускайте близких до злоупотребления вином, до увлечения картами… Берегите свое здоровье. Оно необходимо, чтобы иметь силы помогать ближним, оно дар божий, в растрате которого без пользы для людей придется дать ответ перед своей совестью. Содействуйте, по мере сил, учреждению и поддержанию больниц и приютов для неимущих, для сирот и для людей в преклонной старости, покинутых, беззащитных, беспомощных и бессильных. Не останавливайтесь в этом отношении перед материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни. Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности унижения, не пугайтесь отказа… Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром. Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачей стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания, — и то хорошо… Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное». Подкрепляя эти рассыпанные по всей книге наставления житейскими примерами и ссылками на слова Христа, Гааз не может отрешиться от глубокой веры в хорошие задатки нравственной природы человека. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! — восклицает он. — Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу верить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей… «Не ведают, что творят» — святые и трогательные слова, смягчающие вину одних, несущие утешение другим. Вот почему надо быть прежде всего снисходительным… Способность к такому снисхождению не есть какая-либо добродетель, это — простая справедливость!» Во имя этой же справедливости он многократно возвращается к вопросу об отношениях хозяев и господ к тем, «кто у них служит или от них зависит», ссылаясь на послание апостола Павла к Тимофею (I, V, 8). «Доказывайте словом и делом ваше расположение к ним, — говорит он, — не отдавайте их во власть или под надзор людей недостойных, воспретите себе и всем в вашем доме брань на служащих и презрительное отношение к ним, читайте и разъясняйте им нравоучительные книги, охраняйте нравственность их, покровительствуйте их браку, и пусть день воскресный будет посвящен уже не вам — а богу»…

Проповедь любви, уважения к человеческому достоинству и серьезного отношения к жизни разлита по всей книге, написанной сильным, энергическим языком, с горячими и глубоко прочувствованными обращениями к читателю. Автор отразился в ней, как в зеркале, и то, что сказано им по смерти, только освещает и подкрепляет то, что делал он при жизни. Этим полным, гармоническим согласием слова и дела — причем слово пришло после дела и лишь завершило его, — этим сочетанием, столь редким в действительности, так ярко характеризуется Гааз! Он умер с твердой верою «в мир иной и в жизнь другую» и мог, с полным правом, повторить слова Руссо: «Пусть прозвучит труба последнего суда, я предстану с этой книгою пред верховного судию и скажу: вот что я делал, что я думал и чем был!»

XIV

Кончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами; было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент, гражданский губернатор Капнист, произнес речь по поводу постигшей комитет утраты. «Убеждения и усилия Федора Петровича, — сказал он, между прочим, — доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благородного чувства, облагораживающего природу человека»… Между сослуживцами Гааза была открыта подписка на образование капитала для выдачи, в день кончины Федора Петровича, процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой цели отчислить из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом попечительного общества, графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные им о христианской деятельности покойного Гааза.

Наконец, в «Москвитянине» 1853 года было напечатано стихотворение С. П. Шевырева «На могилу Ф. П. Гааза», помеченное 19 августа.

«В темнице был — и посетили
Слова любви, слова Христа
От лет невинных нам вложили
Души наставники в уста.
Блажен, кто, твердый, снес в могилу
Святого разума их силу,
И, сердце теплое свое
Открыв спасителя ученью,
Все — состраданьем к преступленью
Наполнил жизни бытие!»

Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом, с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас, под не остывшим еще впечатлением, с умилением пред личностью «утрированного филантропа», набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать незнавшим о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур, чрез девять лет после его смерти, в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего биографа», — да, по прошествии еще шести лет, П. С. Лебедев, в довольно большом очерке, обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича. Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо до последнего времени в нашем обществе имя Гааза звучало как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывало недоумевающий вопрос: «Гааз? — Кто такой Гааз? — Что такое Гааз?»

Таково, впрочем, свойство нашего образованного общества, нашей так называемой «интеллигенции». Мы мало умеем поддерживать сочувствием и уважением тех немногих, действительно замечательных деятелей, на которых так скупа наша судьба. Мы смотрим обыкновенно на их усилия, труд и самоотвержение с безучастным и ленивым любопытством, «с зловещим тактом, — как выразился Некрасов, — сторожа их неудачу». Но, когда такой человек внезапно сойдет со сцены, в нас вдруг пробуждается чувствительность, очнувшаяся память ясно рисует и пользу, принесенную усопшим, и его душевную красоту, — мы плачем поспешными, хотя и запоздалыми слезами, в бесплодном усердии несем ненужные венки… Каждое слово наше проникнуто чувством нравственной осиротелости. Однако все это скоро, очень скоро проходит. Скорбь наша менее долговечна, чем башмаки матери Гамлета. На смену ей являются равнодушие и, потом, забвение. Чрез год — другой, горячо оплаканный деятель забыт, забыт совершенно и прочно, и лишь в немногие молчаливые сердца память о нем, «как нищий в дверь — стучится боязливо». Затем и обладатели этих сердец уходят, и имя, которое должно бы служить ободряющим и поучительным примером для каждого нового поколения, уже произносится с вопросительным недоумением: «Как? Кто это такой?» У нас нет вчерашнего дня. Оттого и наш завтрашний день всегда так туманен и тускл. Поэтому и смерть выдающегося общественного и государственного деятеля напоминает у нас падение человека в море. Шум, пена, высокие брызги воды, широкие, волнующиеся круги… а затем все сомкнулось, слилось в одну бесформенную, одноцветную, серую массу, под которою все скрыто, все забыто…

Но, если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди», бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ в Москве до сих пор называет бывшую полицейскую больницу— «Газовскою». Арестант, отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут «Газовскими», да в отдаленном Нерчинском остроге, по свидетельству И. А. Арсеньева, теплится лампада пред иконою св. Федора Тирона, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти «святого доктора»…

Не забыт Гааз и в тесной среде врачей «Газовской», ныне Александровской больницы. На средства, в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его, доктором Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф. П. Гааза», а бюст «утрированного филантропа» напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем, однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и в широком круге образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти — единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести — утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной суете эгоистических расчетов. На одной из могил, — окружающих крест над прахом Ф. П. Гааза, есть надпись: «Wer im Gedachtnis seinem Lieben lebt — ist ja nicht todt, er ist nur fern! — Todt ist nur der — der vergessen wird»…[48] Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем, что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его, но не умертвила памяти о нем.

В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора Петровича. У нас встречается, хотя и редко высказываемое прямо, но разделяемое очень многими, убеждение, что между созданиями художественного творчества и деятельностью существует резкое и непримиримое различие. Книга, говорят приверженцы этого взгляда, содержит обыкновенно вымысел, не находящий себе подтверждения в настоящей жизни и очень часто сурово опровергаемый ею. Поэтому книга и жизнь — две совершенно разные вещи, — и горе тому идеалисту, который вздумает жить по внушениям книги! Над книжным вымыслом можно, пожалуй, поплакать праздными слезами, можно восторгаться им, задумываться над ним, уносясь от грешной земли в сочиненные поэтами сферы отвлеченных чувств, но жизнь гораздо проще, грубее и зауряднее. В ней нет материала для подъема духа, все в ней приноровлено к потребностям среднего человека и вся задача ее состоит в отыскании и применении способов для практического удовлетворения этим потребностям. Поэтому, отчего не восхититься поэтическим образом, не воспылать мимолетным негодованием, не умилиться над хорошею книгою. Все это очень даже уместно, но… только покуда читается книга. А раз она отложена в сторону, начинается песня «из другой оперы», и снова наступает настоящая жизнь, низменная, практическая, эгоистическая, в которой господствует знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь: «Не зевай!» Одним словом — книга сама по себе, жизнь — сама по себе…

Все это, однако, неверно. Между творческим созданием и явлениями действительной жизни очень много общего. Каждый пастырь церкви, достойный своего сана, — каждый внимательный и развитый врач, — каждый вдумчивый судья, — без сомнения знает, что жизнь в своих бесконечных видоизменениях являет такие драмы, завязывает такие гордиевы узлы, пред которыми бледнеет иной смелый вымысел. Они знают также, что в ней встречаются страницы, исполненные истинной поэзии и явного присутствия высших проявлений человеческого духа, — страницы, под которыми подписался бы с готовностью любой художник. Знающие действительность не с одной чувственносвоекорыстной стороны должны указывать молодому поколению, что книга жизни заключает в себе, только в других сочетаниях, то же самое, что и книга, составляющая плод художественного творчества, — что обе одинаково дают материал и для сладких слез, и для горьких сомнений, и для возвышающих душу порывов, и для будящих совесть тревог и откровений.

Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго: «Les miserables», не помнит трогательного рассказа об епископе Мириеле, приютившем и обогревшем у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его «волчьим паспортом»? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, заподозривают и приводят с поличным к епископу, — но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: «Отчего же, друг мой, вы не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?» Толчок для нравственного перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую жизнь… Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского поэта… Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в сороковых годах, лет за двадцать до появления в свет «Les miserables», в Москве, в Малом Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу, в числе бедных больных, украл у него со стола часы, но был захвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович, запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение, взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями отпустил его.

Многие, конечно, знают трогательную католическую легенду о св. Юлиане Милостивом, мастерски рассказанную Флобером и переведенную на русский язык И. С. Тургеневым. Она оканчивается рассказом о том, как Юлиан приводит в свой лесной шалаш неведомого ему путника, покрытого отвратительною проказою. Худые плечи, грудь и руки путника исчезают под чешуйками гнойных прыщей, и из зияющего, как у скелета, носа и синеватых губ его отделяется зловонное и густое, как туман, дыхание. Юлиан утоляет его голод и жажду, после чего стол, ковш и ручка ножа покрываются подозрительными пятнами, — старается согреть его у костра. Но прокаженный угасающим голосом шепчет: «На твою постель!» и требует, затем, чтобы Юлиан лег возле него, а потом — чтобы он разделся и грел его теплотою своего тела. Юлиан исполняет все. Прокаженный задыхается; «я умираю! — восклицает он, — обними меня, отогрей всем существом твоим!» Юлиан обнимает его, целует в смердящие уста… «Тогда, — повествует Флобер, — прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях — и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись как солнечные лучи, дыхание его стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны близкой реки запели дивную песнь. Неизъяснимый восторг, нечеловеческая радость затопили душу обомлевшего Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал… Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо…»

Это — легенда, это — трогательный поэтический вымысел на религиозной подкладке. А вот действительность… Директор госпитальной клиники Московского университета, профессор Новацкий, писал нам 19 июня 1891 г. о Ф. П. Гаазе: «Я принадлежу Москве с 1848 года. Во время моего студенчества я не имел чести не только знать, но и видеть Федора Петровича, а год моего поступления на службу в одну из клиник Московского университета— 1853 год — был, кажется, годом его смерти. Правда, в это короткое время мне, как дежурному по клинике ассистенту, пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, — Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную — крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака (Noma), который в течение 4–5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкою болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать, не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов сряду и притом сидя на ее кровати, обнимая ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий — девочка скончалась…»

С выходом в свет в 1897 году настоящего биографического очерка интерес к личности Гааза и почтение к его памяти начали постепенно восстановляться. В 1905 году Московское городское управление возобновило памятник на его могиле: взамен старой плохой ограды поставлена новая, прекрасной работы с бронзовым барельефом покойного и с разорванными кандалами его времен. На новой гранитной плите, на которой поставлен памятник, золотыми буквами изображено любимое изречение Гааза: «Спешите делать добро!»

Наконец 10 октября 1909 г., в Москве, на дворе Александровской больницы, торжественно открыт памятник Ф. П. Гаазу, сооруженный по почину и стараниями главного доктора больницы С. В. Пучкова. Освящение состоялось при большом стечении народа, в присутствии многочисленных представителей 34-х разнообразных учреждений Москвы, под пение хора арестантов, воспитанников исправительного приюта и воспитанниц общины сестер милосердия. Когда была возглашена «вечная па-; мять рабу божьему Федору» и детские голоса слились с пением арестантского хора, завеса с памятника упала и пред растроганными присутствующими предстал отлитый в бронзе большой бюст Федора Петровича с тем выражением лица, в котором сливались ясный ум и безгранично доброе сердце. Но не таким только образом увековечена память о «святом докторе». Ему приходится исполнять задачу своей жизни и после своей смерти: при Александровской больнице учреждено «Ольгинское благотворительное общество в память доктора Ф. П. Гааза», имеющее целью помогать неимущим больным и располагающее неприкосновенным капиталом имени Ф. П. Гааза в 20 тысяч рублей. Это тоже своего рода памятник. Эти два памятника поставлены не только врачу душ и телес, но и, главным образом, служителю долга в самом высоком смысле этого слова, не по обязанности, а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному и верующему в правоту своего дела, поставлены тому, кто представлял собою живое отрицание тех растлевающих волю сомнений, которые так часто обезображивают нашу жизнь, сводя все к материальным условиям злобы дня. «Нельзя следовать во всем учению Христа, — говорят нам, — оно неприменимо к практической жизни: им можно полюбоваться, как идеалом, но руководиться им может только смешной чудак, не желающий считаться с действительностью». Таким, по мнению современников, «смешным чудаком» был тот Федор Петрович, память которого ныне чествуется. Он понимал, что христианский идеал не есть нечто, чем должно любоваться лишь издали. Для него этот идеал был светочем, озаряющим жизненный путь. Посвятив себя всецело добру и милосердию, Федор Петрович показал, как следует идти по этому пути. Он глубоко понял слова Христа «аще не умрет — не оживет» и доказал своею непрерывной и неустанной деятельностью, что, отказавшись от личного счастья, спокойствия и удобств в пользу счастья других и многих и умерев для личной жизни, человек с чистой душой оживает для иной, тоже земной, но более широкой жизни, и в ней находит себе удовлетворение и исход своим силам. Как часто, видя людские немощи, несчастия и страдания, оглядываются назад, близоруко ищут причину и, отыскав, на этом успокаиваются. Но Гааз смотрел и вперед. Его интересовали не одни причины несчастия, а последствия — и с ними он боролся всеми силами души и своей энергии, умея утешать озлобленных и обездоленных и вызывать в их сердце примирение с богом и покорность его воле. Ему приходилось действовать в очень тяжелые времена, при господстве насилия и неуважения к человеческому достоинству, среди непонимания и оскорблений. «Ему следовало, — скажут, быть может, — отвернуться с негодованием от этих условий, избегать соприкосновения с ними и отрясти прах ног своих от этой чуждой ему среды, памятуя, что «блажен муж, иже не иде…» Но это значило бы жить для себя, в сознательном неведении и своекорыстном спокойствии, «слушая и не слыша, слыша и не слушая». Федор Петрович знал, что есть другой святой совет, в котором говорится: «Не участвуйте в делах тьмы, но и обличайте», и вся его жизнь была одним непреклонным и осязательным обличением. «Что может сделать один против среды?» — говорят, практические мудрецы, ссылаясь на поговорку «один в поле не воин». «Нет! — отвечает им всей своей личностью Гааз; — и один в поле воин!» Вокруг него, в память его, соберутся другие, и если он воевал за правду, то сбудутся слова апостола: «Все минется, одна правда останется». И сам Гааз останется не только запечатленный в сердцах всех, кто узнает, кто услышит о том, кто такой он был — но и как отлитый в бронзе молчаливый укор малодушным, — утешение алчущим и жаждущим правды, — и пример деятель-: ной любви к людям


КОММЕНТАРИИ


В пятый том Собрания сочинений А. Ф. Кони включены очерки биографического характера.

Вначале помещены воспоминания о судебных деятелях: Д. А. Ровинском, В. Д. Спасовиче, А. И. Урусове, Ф. Н. Плевако, К. К. Арсеньеве, А. Л. Боровиковском, С. А. Андреевском. Незаурядные специалисты в своей области, они в то же время не замыкались в рамках непосредственных служебных обязанностей. Одни из них получили широкую известность как публицисты, другие как литературные и театральные критики, поэты, искусствоведы. В воспоминаниях А. Ф. Кони много ярких страниц отведено и этой стороне их деятельности.

Другую группу очерков составляют воспоминания об известных государственных деятелях второй половины XIX — начала XX вв. а М. Т. Лорис-Меликове, Д. А. Милютине, С. Ю. Витте, П. А. Шувалове. Здесь можно найти немало едких замечаний по адресу сановно-бюрократической верхушки, острых наблюдений и любопытных эпизодов, характеризующих эпоху. Однако современный читатель далеко не всегда может согласиться с политическими оценками А. Ф. Кони, в них ясно видны либеральные пристрастия автора. Необходимые коррективы к воспоминаниям содержатся в примечаниях.

Особняком стоит большая работа А. Ф. Кони о Ф. П. Гаазе, главном враче тюремных больниц в Москве.

Комментарии к пятому тому написаны: к очеркам «Дмитрий Александрович Ровинский» и «Константин Константинович Арсеньев» В. Н. Гиневым и Л. Н. Чертковым (литературоведческая часть); «Владимир Данилович Спасович» и «Князь А. И. Урусов и Ф. Н. Плевако» — М. М. Выдрей и В. Н. Гиневым; «Александр Львович Боровиковский» и «С. А. Андреевский» — Г. М. Мироновым; «Граф М. Т. Лорис-Меликов», «Граф Дмитрий Алексеевич Милютин», «Петр IV» — В. Н. Гиневым; «Сергей Юльевич Витте» — Б. В. Ананьичем, Р. Ш. Ганелиным и М. М. Выдрей (к стр. 238); «Федор Петрович Гааз» — Г. М. Мироновым и Л. Н. Чертковым.


Дмитрий Александрович Ровинский

Очерк впервые напечатан в 1896 году в журнале «Вестник Европы» за январь — февраль и в том же году в сборнике «За последние годы». Часть очерка, касающаяся судебной деятельности Д. А. Ровинского, представляет собой речь А. Ф. Кони на публичном собрании Академии наук 10 декабря 1895 г. В 1896 году эта речь была опубликована в специальном выпуске — «Публичное собрание императорской Академии наук в память ее почетного члена Дмитрия Александровича Ровинского».

В сильно сокращенном виде очерк напечатан в сборнике «Главные деятели и предшественники судебной реформы» (СПб., 1904). Полный вариант вошел в книги А. Ф. Кони «За последние годы», 2-е изд., СПб., 1898; «Очерки и воспоминания», СПб., 1906, и «Отцы и дети судебной реформы», М., 1914. Искусствоведческая часть вновь была перепечатана в четвертом томе «На жизненном пути», изд. «Библиофил», Ревель — Берлин. Все публикации (за исключением сокращенного текста 1904 г.) не имеют существенных разночтений. В настоящем издании искусствоведческая часть очерка перепечатывается из четвертого тома «На жизненном пути», а остальные разделы — из книги «Отцы и дети судебной реформы».

Д. А. Ровинский (1824–1895) вошел в историю нашей культуры как видный судебный деятель и выдающийся искусствовед, создатель капитальных трудов по истории русской и западноевропейской гравюры и народного лубка; с полным правом он может считаться основоположником русской иконографии.

Служба Ровинского на судебном поприще началась в 1844 году после окончания Петербургского училища правоведения. До 1870 года он жил в Москве, постепенно продвигаясь по служебной лестнице судебного ведомства. В мае

1870 года его назначают сенатором уголовного кассационного департамента Сената и он переезжает в Петербург. Еще будучи губернским прокурором в Москве, Д. А. Ровинский получил известность как решительный противник телесных наказаний. Отрицательное отношение к старому феодально-крепостническому суду привело его в ряды активных деятелей судебной реформы. Именно Ровинский поставил вопрос о введении суда присяжных.

Как искусствовед Ровинский впервые выступил на страницах «Отечественных записок» в 1853 году. Большое влияние на его работы оказал историк И. Е. Забелин. Так, по совету Забелина, Ровинский первый систематизировал русские иконы, первый занялся историей русской гравюры. В своей искусствоведческой деятельности Ровинский был тесно связан с В. В. Стасовым, который часто рецензировал работы Ровинского. Одна из рецензий Стасова сыграла решающую роль в присуждении Ровинскому в 1864 году Академией наук Уваровской премии. В речи памяти Ровинского, которая была прочитана в Археологическом обществе 17 ноября 1895 г., Стасов сказал: «В продолжение более 35 лет я был свидетелем того, что делал Ровинский, иногда бывал порицателем, но чаще радостным одобрителем его необычайных трудов и великолепных достигнутых им результатов, а в последние 25 лет, начиная со времени переезда Ровинского в 1870 году в Петербург, т. е. со времени назначения его сенатором кассационного департамента, я был уже постоянно его как бы товарищем во всех его превосходных художественно-исторических начинаниях…» (В. В. Стасов, Статьи и заметки, т. I, М., 1952, стр. 182).

Д. А. Ровинский был избран почетным членом Академии наук и Академии художеств, целого ряда научных обществ. Средства, оставшиеся после смерти Ровинского, были завещаны им на содержание народных школ и поощрительные премии за лучшее иллюстрированное издание для народа. Огромное художественное собрание Ровинского в настоящее время входит в фонды крупнейших советских музеев и библиотек.

Работы Ровинского были продолжены искусствоведом В. Я. Адарюковым (1863–1932) (см., например, его «Добавления и исправления» к «Подробному словарю русских гравированных портретов», СПб., 1911; «Гравер И. В. Ческий», М., 1924; а также статьи — «Д. А. Ровинский» — «Старые годы» 1916 г. № 4–6; «Д. А. Ровинский — коллекционер» — «Среди коллекционеров» 1921 г. № 2; «Архив Д. А. Ровинского»— «Среди коллекционеров» 1921 г. № 6–7).


Стр. 7 Губернский казенных дел стряпчий исполнял обязанности помощника губернского прокурора (до судебной реформы 1864 г.).


Стр. 13 Имеется в виду московский губернский тюремный комитет Общества попечительного о тюрьмах — своеобразного филантропического учреждения, образованного в 1819 году. Тюремные комитеты, состоявшие вначале из частных, но влиятельных лиц, ставили своей целью заботу об улучшении состояния тюрем и пытались оказывать нравственное влияние на заключенных. С 1895 года президентом Общества стал считаться министр юстиции.


Стр. 18 См. комментарий к стр. 111 первого тома настоящего Собрания сочинений.


Стр. 29 См. об этом настоящий том, стр. 117, 428.


Стр. 31 См. об этом очерк «Федор Петрович Гааз».


Стр. 38 В 1767 году в наказе комиссии по составлению нового уголовного уложения Екатерина II высказалась за уничтожение пыток. Однако многие сенаторы и большая часть депутатов от дворян настаивали на их сохранении. В итоге секретная императорская инструкция лишь в слабой степени ограничивала применение пыток и практически не имела серьезного значения. Только с 1832 года применение пыток при следствии стало рассматриваться как уголовное преступление, но телесные наказания по приговору суда сохранились еще более 30 лет.

Телесные наказания не были совершенно отменены и законом 17 апреля 1863 г. Наказание розгами допускалось по приговорам волостных судов для определенной категории крестьян; розги и плети по-прежнему могли назначаться арестантам и сосланным на каторгу и поселение.


Стр. 54 В 1869 году округ Московской судебной палаты включал в себя Московскую, Владимирскую, Костромскую, Рязанскую, Тверскую, Тульскую и Ярославскую губернии.


Стр. 71 Незадолго до смерти (17 октября 1740 г.) императрица Анна Иоанновна объявила своим преемником сына своей племянницы Анны Леопольдовны и герцога Брауншвейгского — двухмесячного Ивана Антоновича. Регентом был назначен Бирон. Но в ноябре 1740 года Бирон был смещен фельдмаршалом Минихом и его придворной группировкой. Правительницей при малолетнем императоре стала его мать Анна Леопольдовна. Однако через год — 25 ноября 1741 г. гвардия произвела новый дворцовый переворот в пользу младшей дочери Петра I — Елизаветы.,


Стр. 75 До ссылки в Илимск А. Н. Радищев не жил в деревне и не имел крепостных крестьян. После возвращения из ссылки он был поселен в деревне Немцово, принадлежавшей его отцу. Там, по свидетельству сына Радищева, Павла Александровича, А. Н. Радищев старался сблизиться с крестьянами, изучал их быт, занимался хозяйством. А. Н. Радищев демонстративно избегал знакомства с теми соседями-помещиками, которые проявляли жестокость по отношению к своим крестьянам («Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями», М. — Л., 1959, стр. 89–94).


Стр. 79 Имеются в виду распространенные в свое время в народе лубочные книжки «Повесть о Бове Королевиче» и «Сказка об Ерше Ершовиче»е


Стр. 110 «Владимир Данилович Спасович»

В основу очерка положена речь, произнесенная А. Ф. Кони на годовом собрании Петербургского юридического общества 23 февраля 1903 г. Речь публиковалась дважды: в «Очерках и воспоминаниях» (СПб., 1906) и «Отцах и детях судебной реформы» (М., 1914). Оба издания различаются незначительной авторской правкой. В настоящем Собрании сочинений очерк печатается по тексту книги «Отцы и дети судебной реформы».

А. Ф. Кони в своих очерках неоднократно с большой теплотой упоминает о В. Д. Спасовиче (1829–1907), которого

он считал одним из своих соратников на поприще служения новым Судебным уставам.

Из русских дореволюционных адвокатов, пожалуй, только у Спасовича идеально сочетались огромное ораторское дарование и незаурядный талант ученого, юриста, литератора и общественного деятеля. В предисловии к первому тому своего собрания сочинений Спасович писал о себе: «В жизни моей я против воли должен был несколько раз менять профессии; оставив любимые мною профессорские занятия, взялся за перо журнального критика, а потом посвятил себя адвокатуре. Меня интересовали вопросы искусства; в свободное время я изучал великих писателей, в особенности поэтов» («Сочинения», т. I, СПб., 1889).

Двадцатидвухлетним юношей Спасович блестяще защитил магистерскую диссертацию по международному праву — «О правах нейтрального флага и нейтрального груза», отдельные положения которой были использованы в Парижской декларации 1856 года. По рекомендации известного правоведа К. Д. Кавелина, он вскоре занял кафедру уголовного права Петербургского университета. Научная деятельность В. Д. Спасовича в этот период отмечена серьезными успехами. В пятидесятых годах из-под его пера вышел ряд интересных исследований по уголовному судопроизводству, среди которых следует отметить труд «О теории судебно-уголовных доказательств в связи с судопроизводством и судоустройством». Спасович один из первых подверг серьезной критике действовавшую в тот период теорию формальных доказательств.

Интересно отметить, что в этой своей работе Спасович высказывал сомнения о возможности введения в России суда присяжных. Однако, убедившись впоследствии в ошибочности своих утверждений, он писал: «Читая в 1861 году публичные лекции о теории уголовных доказательств, я не предчувствовал возможности введения в России суда с присяжными. Конечно, мне же пришлось больше, чем кому бы то ни было другому, радоваться, что я ошибся, что смелый опыт состоялся и увенчался успехом…» («Сочинения», т. III, СПб., 1890, Предисловие).

Студенческие волнения осенью 1861 года в Петербургском университете близко коснулись В. Д. Спасовича. Известно, что причиной «беспорядков» послужило стремление, властей восстановить в полной мере реакционный университетский устав 1835 года. В знак протеста против действий правительства некоторые либерально настроенные профессора оставили университет. «…До некоторой степени можно было думать, — писал по этому поводу В. Д. Спасович, — что отставка наша поможет делу хотя отрицательно, с ущербом для нас лично: прошение об отставке было уже не одно рассуждение, а действие: оно могло послужить доказательством искренности нашего убеждения в невозможности идей нового министерства, а следовательно, и в необходимости иного порядка вещей» («Сочинения», т. IV, СПб., 1891, стр. 58).

В 1863 году В. Д. Спасович издал учебник уголовного права, появление которого вызвало недовольство консервативно настроенной профессуры. Мысли Спасовича о роли наказания, его критика Уложения о наказаниях 1845 года, оценки различных юридических школ, рассуждения о расцвете римского права во времена республики и упадке при императорах казались приверженцам старины вредными и даже опасными. Некоторые рецензенты не постеснялись делать намеки на политическую неблагонадежность автора. Спасович был вынужден покинуть Петербург и поехать в Казань с тем, чтобы занять там в Университете кафедру уголовного права. Однако, несмотря на состоявшееся назначение, его к преподаванию не допустили.

Не имея возможности продолжать преподавательскую деятельность, В. Д. Спасович после введения новых Судебных уставов посвятил себя адвокатуре, заняв в ней вскоре одно из самых видных мест.

Его взгляды по вопросам права оказывали влияние на развитие уголовного и уголовно-процессуального законодательства и судебную практику. Многие положения, высказанные им в научных трудах и судебных речах, впоследствии были положены в основу кассационных заключений и разъяснений Сената. В. Д. Спасовичу не раз приходилось выступать по политическим делам. Широкий отклик имели его защитительные речи на процессах революционеров-народников: нечаевцев, долгушинцев, на «процессе 50-ти» и др. Во всех случаях, исполняя трудные обязанности защитника, В. Д. Спасович подавал пример гражданского мужества.

Спасович оставил богатое литературное наследие, вошедшее большей своей частью в десятитомное собрание сочинений (СПб., 1889–1902). Наряду с судебными речами в это собрание вошли исследования в области права, истории, русской и западноевропейской литературы.


Стр. 111 После того, как в конце 1861 года правительство в ответ на студенческие волнения закрыло Петербургский университет, некоторые профессора юридического и филологического факультетов организовали общедоступные публичные лекционные курсы. Этот первый «свободный русский университет» просуществовал очень недолго. Весной 1862 года чтение лекций прекратилось в знак протеста против административной высылки профессора П. В. Павлова, допустившего в своей лекции «неуместные» суждения о правительстве.


Стр. 112 Преподавание истории философии в университетах было запрещено в 1850 году. Министр просвещения князь Ширинский-Шихматов так обосновывал эту меру во «всеподданнейшей» записке Николаю I: «Что касается до истории философии или критического разбора философских систем, то хотя преподавание их и могло бы быть допущено в видах предостережения молодых слушателей от заблуждений, с условием, однако, чтобы опровержения были сильнее доказательств, над которыми трудились великие, хотя и заблуждавшиеся мыслители; но как это условие редко может быть выполнено совершенно удовлетворительно, а всякое в столь важном деле упущение оставит по необходимости в неопытных умах семя заблуждения, способное со временем произвесть горькие плоды, то гораздо полезнее и безопаснее вовсе не касаться философских систем». По «высочайшему повелению». из философских дисциплин разрешалось преподавать только логику и психологию, но так как кафедры философии упразднялись, соответствующие курсы предписывалось читать профессорам богословия. Кафедры философии в университетах были восстановлены лишь в 1860 году. Убедившись, что запрещением преподавания философии не удается прекратить проникновение в Россию идей западноевропейских мыслителей, власти решили доставить «студентам возможность путем правильным ознакомляться с наукою в настоящем ее свете, а не по источникам отрывочным, часто неверным и даже превратным» (см. «Сборник постановлений по министерству народного просвещения», т. III, СПб., 1876, стр. 510–514).


Стр. 117 «Лекции» были впервые изданы в 1861 году и впоследствии вошли в третий том Сочинений В. Д. Спасовича»


Стр. 117 Имеются в виду публичные лекции В. Д. Спасовича «Новые направления в науке уголовного права», прочитанные им в начале 1891 года в Петербургском педагогическом музее (расположенном в районе бывших соляных складов). Лекции вошли в восьмой том Сочинений В. Д. Спасовича.


Стр. 120 Сергей Нечаев в 1868–1869 гг. стоял во главе нескольких революционных студенческих кружков Петербурга и Москвы. С его именем связано применение шантажа и мистификаторства в отношениях между революционерами. Позже эти приемы получили обобщающее название «нечаевщины». Для скорейшего привлечения сторонников Нечаев выдавал себя за представителя несуществующего «Всемирного революционного союза». От членов создаваемой им организации «Народная расправа» он требовал беспрекословного подчинения. Нечаев не остановился перед организацией убийства студента Иванова, когда тот стал проявлять недоверие к заявлениям своего руководителя.

Зимой 1869–1870 гг. жандармам удалось арестовать многих членов нечаевской организации. Летом 1871 года в особом присутствии Петербургской судебной палаты состоялся первый большой политический процесс, проведенный в соответствии с новыми Судебными уставами — гласно и с состязанием сторон. Процесс этот оказал большое революционизирующее влияние на молодежь. Судебный приговор не удовлетворил Александра II, и в 1872 году для ведения наиболее важных дел о государственных преступлениях было — учреждено Особое присутствие Сената. Гласность ведения политических процессов существенно ограничивалась.

Нечаев, бежавший за границу, в 1872 году был выдан швейцарскими властями формально как уголовный преступник и заключен в Петропавловскую крепость, где умер в 1882 году.


Стр. 120 В 1900 (1901?) году в Берлине вышел том, содержащий семь речей В. Д. Спасовича по политическим делам. Спасович рассматривал его как дополнительный к своему десятитомному собранию сочинений. В России сборник был издан в 1908 году (В. Д. Спасович, Семь судебных речей по политическим делам, СПб., 1908),


Стр. 121 Очевидно, А. Ф. Кони имеет в виду отрывок из поэмы «Дзяды» А. Мицкевича, в котором Мицкевич изобразил себя и А. С. Пушкина:

«Шел дождь. Укрывшись под одним плащом,
Стояли двое в сумраке ночном.
Один, гонимый царским произволом,
Сын Запада, безвестный был пришлец,
Другой был русский, вольности певец,
Будивший Север пламенным глаголом.
Хоть встретились немного дней назад,
Но речь вели они, как с братом брат.
Их души вознеслись над всем земным.
Так две скалы, разделены стремниной,
Встречаются под небом голубым,
Клонясь к вершине дружеской вершиной,
И ропот волн вверху не слышен им…»

Стр. 123 «Князь А. И. Урусов и Ф. Н. Плевако»

Очерк впервые напечатан под названием «Два судебных оратора» во втором томе «На жизненном пути» (СПб., 1912). Без изменений очерк вошел во второе издание тома (СПб., 1913) и с несколькими вставками и новым названием — в книгу «Отцы и дети судебной реформы» (М., 1914). В очерке использованы отдельные места из ранее опубликованных воспоминаний о А. И. Урусове (А. Ф. Кони, Воспоминания о князе А. И. Урусове, М., 1907). В настоящем издании текст перепечатывается из. книги «Отцы и дети судебной реформы».

А. И. Урусов (1843–1900) и Ф. Н. Плевако (1843—1908) — два выдающихся русских судебных оратора, разных по своей творческой манере и характеру поведения в судебных поединках, оставили глубокий след в истории развития судебного красноречия. Дарование их проявлялось различно; ораторская манера не объединяла, а разъединяла их, по-разному проявляли они себя и на общественном поприще. Но высокое мастерство защитника, присущее обоим, участие во многих крупных уголовных и политических процессах дало А. Ф. Кони право на сравнительный анализ их деятельности.

Судьба несправедливо отнеслась и к Плевако, и к Урусову. Вскоре после их смерти об их заслугах на юридическом

поприще забыли. Публикуя свои воспоминания, Кони стремился воскресить память о двух недавно блиставших судебных деятелях.

А. И. Урусов в одинаковой мере известен и как талантливый защитник, и как обвинитель. Сторонник либеральных идей, он в 1861 году был исключен на год из Московского университета за участие в студенческих волнениях. После процесса «нечаевцев» в 1871 году, на котором Урусов выступал защитником, он, находясь в Швейцарии, на одном из банкетов ратовал за то, чтобы Нечаева, как лицо, обвиняемое по политическим мотивам, швейцарское правительство не выдавало русским властям. По возвращении в Россию Урусов осенью 1872 года был административно сослан в г. Венден Лифляндской губернии, а затем переведен в Ригу. К судебной деятельности его вновь допустили лишь в 1876 году, назначив на должность товарища прокурора Варшавского окружного суда. Служба в Варшаве не давала Урусову возможности проявить свой выдающийся талант: начальство поручало ему лишь мелкие дела. Только с переводом в 1878 году в Петербург Урусов вернул себе первоклассное положение в судебном мире? В должности товарища прокурора сначала Петербургского окружного суда, а затем и судебной палаты он с неизменным успехом выступал обвинителем по ряду громких уголовных дел. Однако настоящим его призванием была адвокатура, поэтому он стремился при первой возможности вновь перейти в сословие присяжных поверенных. Сделать это удалось только в 1881 году. До 1889 года Урусов жил в Петербурге, а затем окончательно переехал в Москву, причем часто выступал и в других провинциальных окружных судах. В восьмидесятых годах, в период реакции, большую известность Урусов получил как гражданский истец, выступая в защиту интересов пострадавших от преступлений во время еврейских погромов. Охотно проводил он процессы в защиту лиц, привлекаемых к уголовной ответственности за религиозные убеждения.

С. А. Андреевский называл Урусова создателем литературного языка защитительной речи. Оценивая его ораторские достоинства, он писал: «Каждая фраза, сказанная Урусовым, читалась в газетах, как новое слово. Он был не из тех адвокатов, которые делаются известными только тогда, когда попадают в громкое дело. Нет, он был из тех, которые самое заурядное дело обращали в знаменитое одним только прикосновением своего таланта. Оригинальный ум, изящное слово, дивный голос, природная ораторская сила, смелый, громкий протест за каждое нарушение прав защиты, пленительная шутливость, тонкое остроумие — все это были такие свойства, перед которыми сразу преклонялись и заурядная публика, и самые взыскательные ценители» («Судебные драмы», Петроград, 1916, стр. 622). Помимо адвокатской практики

A. И. Урусов много времени посвящал также журналистской деятельности, выступая как литературный и театральный критик. Его литературно-театральные статьи и заметки опубликованы в сборнике «Князь Александр Иванович Урусов. Статьи его, письма его, воспоминания о нем», т. I, II–III, М., 1907.

Как и А. И. Урусов, другой выдающийся дореволюционный адвокат — Ф. Н. Плевако — прославился своими яркими выступлениями на громких уголовных и политических процессах. Характеризуя Плевако как уголовного защитника,

B. В. Вересаев писал: «Главная его сила заключалась в интонациях, в неодолимой, прямо колдовской заразительности чувства, которым он умел зажечь слушателя. Поэтому речи его на бумаге и в отдаленной мере не передают их потрясающей силы» («Сочинения», т. 4, М., 1948, стр. 446).

В ряде судебных выступлений Плевако затрагивал вопросы, которые волновали передовую общественность. Такова, например, его речь в 1886 году во Владимирском окружном суде, когда он защищал руководителя знаменитой стачки на Морозовской мануфактуре Петра Моисеенко. Определенную социальную окраску имело выступление Ф. Н. Плевако в 1897 году в защиту рабочих фабрики Н. Н. Коншина (в Серпухове), обвиняемых в устройстве «беспорядков». Вот нарисованная им картина фабричного быта того времени.

«Выйдем из фабрики.

Кое-где виднеется церковь, одна-две школы, а ближе и дальше — десятки кабаков и притонов разгула.

Это ли здоровое условие нравственного роста?

Есть кое-где шкаф с книгами, а фабрика окружена десятками подвалов с хмельным, все заботы утоляющим вином.

Это ли классический путь к душевному оздоровлению рабочего, надорванного всеми внутренностями от бесконечно однообразного служения машине?» («Речи», т. I, М., 1909, стр. 335).

К концу своей жизни Ф. Н. Плевако стал участвовать в политической деятельности. В 1907 году он примкнул к октябристам и был избран от этой партии в третью Государственную дум у.

После смерти Ф. Н. Плевако Московский совет лрисяжных поверенных создал специальную комиссию, которая должна была привести в порядок его большой архив, собрать и обобщить его богатое ораторское наследие. Это намерение осуществлено не было. Его бывший помощник, известный дореволюционный адвокат Н. К. Муравьев, мог подготовить лишь двухтомник его речей, вышедший двумя изданиями. Третьим изданием в 1912 году вышел только первый том. По замыслу издателей предполагался выход третьего тома. Однако он подготовлен не был.


Стр. 130 Дело Мавры Волоховой рассматривалось в Московском окружном суде 10 и 11 февраля 1867 г. Отчет о процессе напечатан в «Московских ведомостях» № 35, 36, 38 от 12–16 февраля 1867 г.


Стр. 132 А. Ф. Кони имеет в виду дело Н. Кострубо-Карицкого и В. Дмитриевой. Процесс происходил в Рязанском окружном суде с 18 по 27 января 1871 г. Выступление Ф. Н. Плевако опубликовано во втором томе его «Речей». Процесс широко освещался в газетах. См., например, «Московские ведомости» № 24–32, 34–39 с 30 января по 21 февраля (речь А. И. Урусова помещена в № 37, 38).


Стр. 134 Дело крестьян деревни Люторичи Тульской губернии, обвиняемых в сопротивлении властям при описи имущества, рассматривалось в Московской судебной палате 17 декабря 1880 г. См. Ф. Н. Плевако, Речи, т. I, стр. 297–312.


Стр. 137 Увар Иванович — персонаж романа И. С «Тургенева «Накануне».


Стр. 138 «Константин Константинович Арсеньев»

Очерк впервые опубликован в 1908 году в февральском номере журнала «Русская старина». В переработанном и дополненном виде очерк вошел в первое и второе издания второго тома «На жизненном пути» (СПб., 1912; СПб., 1913). В настоящем Собрании сочинений текст перепечатывается из книги «Отцы и дети судебной реформы» (М., 1914). По сравнению с текстом второго тома «На жизненном пути» в последнем прижизненном издании очерка некоторые места выпущены или изменены. Часть из них приводится в примечаниях.

Известный либеральный публицист, юрист, общественный деятель, Константин Константинович Арсеньев (1837–1919) был сыном видного географа, историка и статистика Константина Ивановича Арсеньева. Окончив в 1855 году Училище правоведения, К. К. Арсеньев поступил на службу в министерство юстиции. В конце 1862 года он выходит в отставку и несколько лет не занимается практической юридической деятельностью.

В 1866 году, когда вводятся в действие новые Судебные уставы, Арсеньев вступает в сословие присяжных поверенных и вскоре становится одним из выдающихся столичных адвокатов. Его выбирают сначала членом, а затем председателем Петербургского совета присяжных поверенных. На этом посту он (с годовым перерывом) оставался до 1874 года.

В судебном мире Арсеньев-адвокат пользовался заслуженным авторитетом и уважением не только благодаря своему мастерству защитника. Не меньшую известность он получил также как автор юридических трудов. В 1870 году вышла его книга «Предание суду и дальнейший ход уголовного дела до начала судебного следствия», а в следующем году ее продолжение— «Судебное следствие». В настоящее время эти работы представляют в основном лишь исторический интерес, но некоторые рассуждения автора, например о содержании обвинительного акта, о равенстве сторон в процессе, могут привлечь внимание и современного юриста.

В определенной степени сохраняет свое значение и третья работа К. К. Арсеньева того же периода — «Заметки о русской адвокатуре», примыкающая к двум первым. Особый интерес представляет та ее часть, где автор говорит о нравственных началах, которыми должен руководствоваться в своей практике адвокат.

«Наравне с писателем, наравне со всяким другим общественным деятелем, — писал Арсеньев, — адвокат должен и может избегать противоречия между мыслью и словом, между словом и делом, должен и может быть твердым в своих убеждениях, последовательным в своих действиях. От него в огромном большинстве случаев зависит вы. бор дел, которые он на себя принимает, — зависит поэтому и отказ от всякой защиты, которую он не мог бы вести по убеждению…» Что же касается роли защитника, назначенного судом, то его задача «состоит в том, чтобы извлечь из дела, сгруппировать, выставить в надлежащем свете все обстоятельства, говорящие в пользу подсудимого, т. е. опровергающие обвинение или уменьшающие его силу. Такие обстоятельства найдутся в каждом деле, найдутся и без извращения фактов, без намеренного искажения истины… Устранить предубеждение, с которым присяжные могут относиться к подсудимому, показать им, что довело его до преступления, приготовить их к снисходительному или по крайней мере спокойному обсуждению дела — во г цель, к которой должен стремиться и которой может достигнуть защитник ex officio, даже тогда, когда он убежден в виновности подсудимого» («Заметки о русской адвокатуре», СПб., 1875, стр. 147, 149).

Представление об Арсеньеве-ораторе дают две его речи, помещенные в сборнике «Судебные речи известных русских юристов» (изд. 3-е, М., 1958).

В 1874 году Арсеньев вновь поступает на государственную службу, последовательно занимая должности товарища обер-прокурора гражданского кассационного департамента Сената, члена консультации министерства юстиции, старшего чиновника при сенаторе И. И. Шамшине. В 1882 году он окончательно уходит в отставку, полностью посвятив себя общественной, научной и литературной деятельности.

Первые статьи Арсеньева появились еще в конце пятидесятых годов в «Русском вестнике». В 1862 году он переходит в «Отечественные записки», где становится постоянным сотрудником и выступает преимущественно по текущим вопросам западноевропейской жизни. Одновременно он помещает статьи и заметки в «Энциклопедическом словаре» (под редакцией П. Л. Лаврова), «Санкт-Петербургских ведомостях» и «Судебном вестнике». В 1866 году начинается его систематическое сотрудничество в «Вестнике Европы», основанном М. М. Стасюлевичем. С 1880 по 1905 год К. К. Арсеньев ведет в нем отделы «Внутреннее обозрение» и «Общественная хроника», а с 1909 года делается ответственным редактором. Вокруг «Вестника Европы», журнала сугубо либерального толка, объединялась буржуазная интеллигенция, желавшая установления в России некоего «правового порядка» взамен неограниченного самодержавия. Статьи и заметки Арсеньева не выходили за рамки типичной для либералов программы, но в период реакции восьмидесятых-девяностых годов его публицистическая деятельность, направленная на введение в стране буржуазно-демократических политических свобод, сыграла положительную роль. Хотя критика правительства и велась Арсеньевым очень осторожно и с умеренных позиций, журнал за некоторые из его статей был подвергнут репрессиям (например, за статью «Политический процесс 1869—1871 гг.»).

Из общественно-политических работ К. К. Арсеньева должны быть отмечены «Законодательство о печати» (СПб., 1903), «Свобода совести и веротерпимость» (СПб., 1905) и сборник статей из «Вестника Европы» — «За четверть века» (Петроград, 1915), В девяностых — начале 1900-х гг. Арсеньев был одним из ответственных редакторов «Энциклопедического словаря» и редактора «Нового энциклопедического словаря» Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. С 1889 по 1891 год Арсеньев был председателем Литературного фонда, а в 1900 году его избрали почетным академиком по разряду изящной словесности. После манифеста 17 октября 1905 г. он — один из основателей так называемой «партии демократических реформ», занявшей позицию на правом фланге русского либерализма.

Деятельность Арсеньева как литературного критика довольно многообразна. Ему принадлежит большое число статей о русской и западной литературе. Часть из них собрана о двухтомнике «Критические этюды» (СПб., 1888). Он автор работ о Ф. М. Достоевском, Н. А. Некрасове, Г. И. Успенском, В. Г. Короленко, К. К. Случевском и ряде других русских и европейских писателей, отмеченных в статье А. Ф. Кони.

В предисловии к «Критическим этюдам» Арсеньев пишет, что отрицательно относится «как к теории искусства для искусства… так и к узкоутилитарным взглядам на искусство». Нередко Арсеньев останавливался на тех литературных явлениях, которые до него не привлекали большого внимания критики. Так, он одним из первых привлек сочувственное внимание читателей к творчеству молодого Чехова (1887), написал первые подробные разборы творчества таких интересных, но мало отмеченных критикой писателей, как В. Крестовский (Н. Д. Хвощинская), М. Н. Альбов, Валериан Майков, Иван Аксаков. Отдельно вышла его монография о М. Е. Салтыкове-Щедрине (СПб.,1906), сохраняющая известное значение и по сей день. Интересно отметить, что Салтыков-Щедрин вывел Арсеньева в «Дневнике провинциала в Петербурге» в образе Семена Петровича Нескладина — автора брошюры «Новые суды и легкомысленное отношение к ним публики». Достоинство критики Арсеньева состояло в ее позитивном характере, стремлении выделить лучшее в творчестве писателя, особенно начинающего, общей корректности тона.

С А. Ф. Кони Арсеньев был тесно связан, помимо профессиональных отношений, как один из руководителей «Вестника Европы», в котором часто печатались статьи Кони, Связывали их также и личные отношения. Сохранилась многолетняя переписка А. Ф. Кони и К. К. Арсеньева за 1873—1919 гг. (письма К. К. Арсеньева — в Центральном Государственном архиве Октябрьской революции, ф. 564, оп. 1, д. 1074, письма А. Ф. Кони — в Рукописном отделе Пушкинского дома, ф. 359, д. 303). К. К. Арсеньев неоднократно устраивал литературные чтения А. Ф. Кони у себя в доме. В качестве редактора «Энциклопедического словаря» Арсеньев заказал Кони ряд статей, в том числе о Ф. П. Гаазе, Д. А. Ровинском и др.


Стр. 139 В 1821 году попечитель Петербургского учебного округа Д. Л. Рунич обвинил ряд профессоров Петербургского университета во «вредном направлении» их преподавания. Из университета были изгнаны профессор А. П. Куницын, лицейский учитель А. С. Пушкина, профессора К. Ф. Герман, Э. Раупах, А. И. Галич, К. И. Арсеньев, ректор университета М. А. Балугьянский и др.


Стр. 143 А. Ф. Кони ошибочно приписал Вергилию стихи Горация из «Науки поэзии»;

«Многие падшие вновь возродятся; другие же, ныне Пользуясь честью, падут…» (Гораций, Полное собр. соч., М.—Л., 1936, стр. 343. Перевод М. Дмитриева).


Стр. 152 «Особое совещание для составления нового устава о печати» под председательством Д. Ф. Кобеко было учреждено в силу указа от 12 декабря 1904 г. Начав работу 10 февраля 1905 г., Совещание к концу года выработало проект устава, который, однако, так и остался проектом. Протоколы Совещания опубликованы в 1913 году.


Стр. 153 См. комментарий к стр. 256 очерка «Сергей Юльевич Витте».


Стр. 154 В книге «На жизненном пути» (т. II, СПб., 1913, стр. 252–253) это место изложено в иной редакции: «Несмотря на объективный характер и вполне спокойный тон статей Арсеньева и тщательное направление им неизбежной в некоторых случаях полемики на взгляды, а не на личности — и, быть может, именно вследствие этого, — статьи эти вызывали нередко ожесточенные нападения представителей ретроактивной политики. Известно, что одно время, ссылаясь на «Внутреннее обозрение», одна московская газета даже требовала приведения редактора «Вестника Европы» к вторичной присяге на верноподданство… Но это не смущало составителя «Внутренней хроники».


Стр. 155 В книге «На жизненном пути» (т. II, СПб., 1913, стр. 253–255) далее следовало: «К нему, в значительной степени, применимо то, что он сказал о Салтыкове: «И ему приходилось констатировать всеобщий упадок, указать надвигающиеся тучи, осветить неприглядность настоящего, чтобы спастись от еще более неприглядного будущего — и, однажды заняв сторожевой пост, уже не сходить с него в самый разгар бури, сигнализируя не только близкую опасность, но и отдаленные подводные камни, к которым неслось господствующее течение».

Довольно поздно в своей литературной деятельности стал Арсеньев критиком. Быть может, вследствие этого он свободен в своих критических работах от тех крайностей, в которые, за небольшими исключениями, впадало большинство наших критиков последней четверти прошлого столетия. Его работы по русской литературе, появлявшиеся в «Вестнике Европы» 1883 года и вошедшие, в значительной своей части, в изданные в 1888 году два тома «Критических этюдов», не представляют ни односторонних и намеренно тенденциозных упражнений по поводу разбираемых произведений, ни подробного изложения их «своими словами», с коротенькими «приговорами», более богатыми восклицаниями и вопросительными знаками, чем мотивами, — ни высокомерного «обрывания» автора и глумления над выхваченными без связи со всем его произведением местами, приводимыми в освещении, не отличающемся добросовестностью. Привычка автора к судебной деятельности сказалась и в его критической оценке писателей, в ее полноте, обдуманной определенности и доказательности, з ее внимательном изучении мотивов творчества писателей и стремлении точно выяснить идею и тенденцию их произведений, существующие рядом и отнюдь не исключающие одна другую. Наибольшие по размерам и по богатству содержания очерки посвящены им — Салтыкову («Русская общественная жизнь в сатире Салтыкова») и Некрасову. Первый из них отличается множеством интересных исследований по общим вопросам словесности: о задачах и приемах сатиры, об отличии ее от фельетона и карикатуры, о психологическом в ней элементе, смешении утрировки с прозорливостью, дающею возможность истинному таланту подметить «тень, отбрасываемую грядущим»; второй — теплотою чувства, с которым автор становится на защиту «печальника горя народного» против близоруких обвинений в неискренности и фальши, горячо доказывая, что «специальный чуланчик», в котором, по уверению противников поэта, будто бы была замкнута его мысль — был «безграничной областью веры в русский народ и любви к нему». Стремление ободрить начинающих писателей, столь у нас редкое, — желание подвязать им крылья — идет у автора наряду со строгим отношением к тому употреблению, которое писатели с упроченными именами сделали из своих дарований, разменяв их на мелкую монету, соответствующую «злобе дня», или отдав их на служение византизму и движению вспять. Находя, что проповедь истинного снисхождения и любви не имеет ничего общего с прекраснодушием и безразличием, он признает, что формула всепрощения, т. е. заглушения в себе чувства негодования, которому, однако, столь многим обязана, между прочим, и поэзия, — непригодна для действительной жизни, и с этой точки зрения относится к разбираемым произведениям (например, в статьях: «Поэт и тенденциозный писатель», «Роман как орудие регресса»), как бы применяя к ним средневековую поговорку: «Quid proficit in litteris, sed deficit in moribus, plus deficit quam prof icit» (Кто преуспевает в науках, но лишен нравственности, тот больше теряет, чем приобретает (лат.). ). Иностранным писателям он посвятил тоже многие свои работы (Давид Штраус, Ренан, Фрейтаг, Шпильгаген, Ауэрбах, Флобер, Гонкур, Доде, Золя, Мишле, Сорель и др.), сопровождая их исследованиями о психологии творчества, об опытах построения научной критики и о теории экспериментального романа. Эти литературные труды были оценены Академией наук, избравшей Арсеньева в 1901 году в почетные академики. Как опытный литературный деятель, он принял на себя в 1893 году огромный ответственный труд главного редактирования Энциклопедического словаря Брокгауза — Ефрона, ныне законченного. Как член семьи писателей, он состоял неоднократно членом комитета и председателем Литературного фонда»,


Стр. 155 1 января 1864 г. Александр II утвердил выработанный комиссией под председательством министра внутренних дел П. А. Валуева проект «Положения о губернских и уездных земских учреждениях». Земство было определенной уступкой самодержавия растущему демократизму в период революционной ситуации начала шестидесятых годов, уступкой, которую оно сразу же стало сводить на нет, систематически стесняя и ограничивая права земских учреждений.


Стр. 156 См. комментарий к стр. 241 очерка «Сергей Юльевич Витте»,


Стр. 158 «Александр Львович Боровиковский»

Очерк впервые опубликован в качестве предисловия к первому тому книги Боровиковского «Отчет судьи» (СПб., 1909). В 1911 году он был напечатан также в «Русской старине» (№ 12).

В переработанном и дополненном виде воспоминания составили статью «А. Л. Боровиковский и Н. Н. Мясоедов», вошедшую в состав первого тома «На жизненном пути» и неоднократно переиздаваемую. В данном издании очерк публикуется по книге «Отцы и дети судебной реформы», М., 1914.

А. Л. Боровиковский, юрист и литератор, родился в семье известного украинского поэта, фольклориста, этнографа, переводчика Льва Ивановича Боровиковского. После окончания юридического факультета Петербургского университета в течение ряда лет служил в адвокатуре; в восьмидесятых годах был членом Одесской судебной палаты, преподавал в Новороссийском университете, в девяностых годах занимал ряд видных постов в Государственном совете, гражданском кассационном департаменте Сената, сенатором которого был последние шесть лег жизни. Заметного положения среди столичной адвокатуры и правоведческих чиновно-бюрократических верхов достиг благодаря совершенно исключительным личным способностям и знаниям. Он выдвинулся как юрист-практик и ученый-цивилист, автор целого ряда известных и признанных исследований по гражданскому, чиншевому и семейному праву.

Очень ценным практическим пособием для юристов явились в свое время упоминаемые в очерке А. Ф. Кони две работы А. Л. Боровиковского, выдержавшие несколько изданий: «Законы гражданские с объяснениями по решениям гражданского кассационного департамента Правительствующего Сената» и «Устав гражданского судопроизводства с объяснениями по решениям гражданского кассационного департамента и общего собрания кассационных и I и II департаментов Правительствующего Сената». Обе книги собрали воедино все бывшие когда-либо сенатские разъяснения к той или иной статье Гражданского кодекса или Устава гражданского судопроизводства.

Свой десятилетний опыт работы в Одесской судебной палате Боровиковский отразил в трехтомном «Отчете судьи» (СПб., 1891–1894). Некоторые суждения автора, например в разделах «Закон и судейская совесть», «Суд и семья», представляют интерес и для современного юриста. Особое место занимает третий том «Отчета», озаглавленный «Дела мужичьи». На многочисленных примерах А. Л. Боровиковский показывает, что судебная реформа, проведенная якобы в интересах всего населения, в действительности мало что дала «мужику». «Устав гражданского судопроизводства, — делает он вывод, — рассчитан на людей, могущих «присылать» адвокатов, либо имеющих средства и досуг «избирать себе местопребывание» то в городе, где находится окружной суд, то в городе, где находится судебная палата. Для таких тяжущихся правила эти прекрасны. Но не про мужика они писаны. И ему принадлежит «право» на те же хорошие реформы судопроизводства. Но самое лучшее право ничего не стоит, если нет возможности им воспользоваться» («Отчет судьи», т. III, СПб., 1894, стр. 33–34). Конечно, Боровиковский не был последовательным радикалом. Он скромно надеялся лишь на то, что его «заметки о некоторых недостатках существующих процессуальных порядков», будут в какой-то мере учтены правительством.

Но, несмотря на это, конкретный материал его книги не теряет своей разоблачительной силы.

Огромную популярность в среде революционно-демократической молодежи и в сочувствующих борьбе народников кругах общества приобрело имя Боровиковского во время процессов «50-ти» и «193-х» (1877–1878 гг.), где он выступал в качестве защитника подсудимых. «Политическая защита процесса (речь идет о процессе «50-ти». — Г. М.) — вспоминает В. Н. Фигнер, — стояла на высоте не меньшей, чем в период реакции после революции 1905 года. Бардовский, Боровиковский и всеми уважаемый старший товарищ их Герард стояли во главе ее и задавали тон. К ним примыкал и А. А. Ольхин, преданный сторонник революции» (В. Фигнер, Полное собрание сочинений, т. V, М., 1929, стр. 195). Боровиковский приложил немало сил, чтобы смягчить приговор и избавить девушек-революционерок от каторги. В значительной степени благодаря его стараниям каторга для женщин — участниц процесса — была заменена ссылкой.

Для понимания отношения Боровиковского к революционной народнической молодежи характерно его письмо к Ф, М. Достоевскому, написанное 15 марта 1877 г., тотчас по окончании процесса: «Судили «революционеров» (и некоторые из них сами полагают, что они «революционеры»), а между тем о революции почти не было и помину; только изредка, и то некстати, как нечто «заграничное», как явно фальшивая нота, звучали задорные слова, из которых оказалось возможным выжать нечто похожее на «революцию». Все остальное, основной мотив — «русское решение вопроса»…

Много юношей приговорено к каторге; между ними несколько превосходных девушек.

Это — «опасные» люди, страшнее целых армий, потому что мир будет побежден не войною, не насилием, а именно этими бледными девушками, кроткою, страдающею любовью: не сильные, а «кроткие наследят землю»…» («Каторга и ссылка» 1927 г., кн. 33, стр. 86).

Боровиковский — литератор дебютировал в 1867 году интересной работой — «Женская доля по малороссийским песням» (СПб., 1879). Демократические воззрения автора проявились с большой отчетливостью уже в этом раннем его исследовании. Круг общественных и литературных связей Боровиковского был достаточно широк, но, вне сомнения, его симпатии были отданы передовым людям России. Все лучшее из созданного Боровнковским-поэтом (конечно, в цензурных пределах) печаталось в «Отечественных записках» или «Слове». Юмористические свои пьесы Боровиковский помещал в газете «Новое время».

Когда уже смертельно больной Некрасов получил от Боровиковского тетрадь стихов и стихотворение с посвящением, он отозвался в письме к Г. 3. Елисееву от 19 марта 1877 г.: «Боровиковскому глубокое спасибо за стих «Некрасову», а тетрадка хороша так, что не смею и хвалить пока… Просто чудо стихи Боровиковского — выждав, кое-что можно пустить. Дай ему бог подольше жить — это одно средство для выжидающих. Со многими моими пьесами и я прорвался в печать, как иногда говаривал, именно потому, что ждал только» (Н. А. Некрасов, Полное собрание сочинений и писем, т. XI, М., 1952, стр. 411–412).

Некоторые стихотворения поэта, написанные под впечатлением процесса «50-ти», весной 1877 года ходили по рукам в списках, были опубликованы в русских зарубежных изданиях («Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский…», «Суд нынче мог бы хоть с балетом» и др.). «Боровиковский, совершенно плененный образом женщин, написал стихотворение, посвященное Л. Фигнер: «Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский…», ходившее во множестве экземпляров по рукам. В видах конспирации мы выдавали его за стихотворение Бардиной, которая в заключении писала стихи» (В. Фигнер, Полное собрание сочинений, т. V, М., 1929, стр. 199).

Стихи Боровиковского до сих пор не собраны в едином сборнике. Их можно найти в книгах: «Вольная русская поэзия второй половины XIX века», Л., 1959; «Поэты-демократы 1870—1880-х годов», М.—Л., 1962. Стихотворение «Некрасову» опубликовано в журнале «Русская литература» 1961 г. № 1 (статья Е. Бушканца «Мнимые стихотворения Софьи Бардиной»). В архиве А. Ф. Кони в ИРЛИ (Пушкинский дом) хранится ряд автографов стихотворений А. Л. Боровиковского (Рукописный отдел, ф. 134).

Стр. 161 Чинш — распространенная в западных губерниях России форма аренды земли у помещиков крестьянами и дворянами-однодворцами.

Стр. 164 К упомянутому выше письму Достоевскому Боровиковский приложил три своих стихотворения: «Царь природы», «Поэту» и «Посвящение в поэты». Стихотворение «Поэту» в этом письме несколько разнится от цитируемого Кони текста:

«За свои стихотворения
Ты куда же мнишь попасть:
В Олимпийские ль селения,
В полицейскую ли часть?»

Стр. 164 В статье «А. Л. Боровиковский и Н. Н. Мясоедов» в этом месте была небольшая вставка, приводим ее:

«Посылая мне свой «Отчет судьи», он написал на книге:

«Вы жрец, а я дьячок; но бог у нас один
(Митрополит в дьячке повинен видеть брата);
В наш храм, украшенный от Вас венком из злата,
Несу и я свой дар — клочок моих седин».

Стр. 166 «С. А. Андреевский»

Очерк впервые опубликован в издании «С. А. Андреевский, Книга о смерти (Мысли и воспоминания)», 1924. Кони датирует его 8 сентября 1923 г. По тексту этого издания печатаются настоящие воспоминания, они без изменений вошли в пятый том «На жизненном пути» (Л., 1929).

Сергей Аркадьевич Андреевский (1847–1919) — юрист, поэт и литературный критик. Как поэт дебютировал в 1886 году книгой «Стихотворения (1878–1885)» (СПб.), переизданной автором в 1898 году. Поэзии Андреевского чужды гражданские мотивы, главная тема большинства стихотворений — боль и грусть об утраченных мечтах, душевная опустошенность. Андреевский — литературный критик выступал с интересными, своеобразными, проникнутыми тонкими наблюдениями работами о творчестве Лермонтова, Баратынского, Некрасова, Тургенева, Достоевского и других писателей и поэтов. В то же время литература, идейно направленная, «тенденциозная», постоянно встречала в нем непримиримого противника. Получив от Андреевского на отзыв книгу его стихов и «Защитительные речи» (М., 1891), А. П. Чехов отказался от критики поэзии (возможно, он не хотел высказываться на темы, далекие и чуждые его собственному творчеству), но с удовольствием заговорил о книге Андреевского-юриста.

«О Ваших речах, — отмечал Чехов, — нужно писать много или ничего… Для меня речи таких юристов, как Вы, Кони и др., представляют двоякий интерес. В них я ищу, во-первых, художественных достоинств, искусства и, во-вторых, того, что имеет научное или судебно-практическое значение. Ваша речь по поводу юнкера, убившего своего товарища, это — вещь удивительная по грациозности, простоте и картинности: люди живые, и я даже дно оврага вижу. Речь по делу Назарова — самая умная и полезная в деловом отношении речь. Но ведь это серьезно и длинно» (А. П. Чехов, Собрание сочинений, М., 1956, т. 11, стр. 544).

«Книга о смерти», которой предпосланы настоящие воспоминания Кони, по существу — плод многих лет жизни Андреевского. «Что я пишу? — спрашивает он в письме к А. Ф. Кони 8 июня 1892 г. и отвечает сам: «Книгу о смерти». Она уже порядком наполнилась. Для печатания при жизни она едва ли годится». А 1 сентября 1917 г. Андреевский отвечал Кони: «Книга моя кончена, и никакого продолжения не будет. Набор моей рукописи я пробегал рассеянно. Читатели часто исправляли очевидные опечатки»… (ЦГАОР, ф. 564, оп. 1, ед. хр. 1030, письма С. А. Андреевского к А. Ф. Кони).

В 1896 году Андреевский давал читать книгу в рукописи А. Ф. Кони, В. Д. Спасовичу, А. И. Урусову. Отзывы всех троих были восторженными.


Стр. 166 С. А. Андреевский происходил из семьи видного провинциального чиновника — отец его занимал должность председателя казенной палаты в г. Екатеринославе. Здесь прошли детские и гимназические годы будущего известного юриста и литератора. Семья была интеллигентная, на первом плане стояли запросы духовного порядка. После окончания Екатеринославской гимназии Андреевский учился на юридическом факультете Харьковского университета.


Стр. 167 Последние гимназические и студенческие годы Андреевского совпали с «эпохой великих реформ». «…Появилась в нашем городе и судебная реформа, — вспоминал он о той поре… Большой трехэтажный дом «присутственных мест», против собора, всегда имевший вид немого недоступного здания, вдруг получил для всех такой интерес, как если бы в нем заготовлялось самое любопытное публичное зрелище. Съехалось из Петербурга и Москвы множество новых, большею частью молодых и возбужденно-обрадованных чиновников. Печатные книжки «Судебных уставов» — в особенности между нами, юристами, — ходили по рукам. Говорили о «правде и милости», о том, что «мы теперь услышим настоящих ораторов» («Книга о смерти», стр. 118).


Стр. 167 «Здесь же, — вспоминает Андреевский, — впервые возникла и репутация молодого товарища прокурора Кони. Это был худенький, несколько сутуловатый блондин с жидкими волосами и бородкой, с двумя морщинками по углам выдающихся извилистых губ и с проницательными темно-серыми глазами — не то усталыми, не то возбужденными. На улице, в своей демократической одежде и мягкой круглой шляпе, он имел вид студента, а на судебной эстраде, за своим отдельным красным столом, в мундире с новеньким золотым шитьем на воротнике и обшлагах, когда он поднимался с высокого кожаного кресла и, опираясь на книгу уставов, обращался к суду с каким-нибудь требованием или толкованием закона, — он казался юным и трогательным стражем чистой и неустрашимой правды. Он говорил ровной, естественной дикцией, — не сильным, но внятным голосом, — иногда тем же мягким голосом острил, вставлял живой образ — и вообще он выдавался тем, что умел поэтически морализовать, почти не отступая от официального тона» («Книга о смерти», стр. 119),


Стр. 171 Интересные подробности своей отставки в связи с делом Засулич рассказал Андреевский в письме к И. Г. Щегловитову от 14 сентября 1914 г. «Этот эпизод моей жизни, — подчеркивал он, — нигде мною не записан. О нем существует только предание. И я сообщу вам его впервые во всей правде, — на память» («Былое», 1923, № 21, стр. 88–89).

«В ту пору прокурором судебной палаты был А. А. Лопухин…, а прокурором суда Н. Н. Сабуров… Но ко времени поступления дела Засулич в суд Сабуров находился в отпуску, а его должность исправлял младший из товарищей прокурора

В. И. Жуковский. Мне, как самому младшему среди прокуратуры, и в голову не приходило, чтобы с предложением обвинять Веру Засулич на суде могли обратиться ко мне. Да и

помимо того, — весьма чуткий к окружающей политической атмосфере, — я был твердо убежден, что из суда присяжных Вера Засулич всегда выйдет оправданною.

Однако же как-то утром, когда я совершенно безмятежный пришел на службу, меня тотчас же позвал Жуковский и (не то посмеиваясь, не то сострадая) — торопливо заговорил:

— Знаешь?.. Тебя ждет Лопухин. Он тебя решительно избрал обвинителем Веры Засулич. Конечно, ради приличия, он предложил эту обязанность и мне, как исправляющему должность прокурора, — но он мечтает именно о тебе. Я же ускользнул, сославшись на то, что мой брат «эмигрант» и поэтому, в уважение моих родственных чувств, меня всегда освобождали от дел политических, за что я беру на себя труднейшие процессы общего характера…

Бесконечно взволнованный, я пошел к Лопухину. Он встретил меня с «распростертыми объятиями» и сказал:

— Когда я настаивал на передаче дела Засулич в суд присяжных, я имел в виду именно вас. Я часто слушал ваши речи и увлекался. Вы один сумеете своею искренностью спасти обвинение…

— Но, Александр Алексеевич, ведь ваше обращение ко мне — величайшее недоразумение! Конечно, Вера Засулич совершила преступление, и если вы, как мой начальник, предписали мне обвинять ее, то я не имел бы права ослушаться. Поэтому я прежде всего желал бы знать: беседуем ли мы с вами формально или по-человечески?

— Да что вы! Что вы! Конечно, тут нет никаких формальностей, и вы можете говорить вполне откровенно.

— Тогда я вам скажу, что обвинять Веру Засулич я ни в коем случае не стану, и прежде всего потому, что кто бы ни обвинял ее, — присяжные ее оправдают.

— Каким образом? Почему?..

— Потому, что Трепов совершил возмутительное превышение власти. Он выпорол «политического» Боголюбова во дворе тюрьмы и заставил всех арестантов из своих окон смотреть на эту порку… И все мы, представители юстиции, прекрасно знаем, что Трепову за это ничего не будет. Поймут это и присяжные. Так вот, они и подумают, каждый про себя: «Значит, при нынешних порядках, и нас можно пороть безнаказанно, если кому вздумается? Нет! Молодец Вера Засулич! Спасибо ей!» И они ее всегда оправдают.

— Бог знает, что вы говорите!..

— Александр Алексеевич! Мне кажется, вы не чувствуете важности момента. Ведь мы присутствуем при начале иной революции. Уже не против монарха, а против правительства. И в обвинители Веры Засулич следовало бы достать какого-нибудь дореформенного чиновника, преданного далекой старине, который был бы готов за нее «костьми лечь», который бы сказал присяжным: «Господа присяжные! Нам дела нет до побуждений госпожи Засулич. Помните только одно, что она посягнула на наши святыни. Она стреляла в генерал-адъютант та, носящего на своих плечах вензеля государя, — всегда имеющего к царю свободный доступ… Кто любит государственный порядок, тот не пожелает даже вникать в объяснения подсудимой. Можно, пожалуй, смягчить ее ответственность, но оправдать ее — никогда!».

— Какая великолепная речь! Произнесите же ее!

— Нет, Александр Алексеевич, мы совсем не понимаем друг друга. И верьте мне, что никакая речь не поможет.

Лопухин пожал плечами и сказал: «Ну, что же делать? Придется обратиться к товарищу прокурора Кесселю»…

Засулич была оправдана с таким треском и ревом, каких никогда не знали ни ранее, ни позднее стены судебного зала. Приговору аплодировали даже сановники (ныне уже умершие), стоявшие в местах за креслами судей…

Когда, после заседания, мы с Жуковским уселись на «имперьяле конки» и поехали домой, он мне спокойно сказал: «Ну, брат, теперь нас с тобой прогонят со службы. Найдут, что если бы ты или я обвиняли, этого бы не случилось».

Его пророчество сбылось очень скоро. Моя семья во время процесса находилась в деревне у родственников. И в самый день моего отъезда туда я получил от возвратившегося в Петербург прокурора суда Сабурова извещение, что министр юстиции требует от меня и, Жуковского объяснений, почему мы отказались обвинять Веру Засулич?..

Жуковский был переведен товарищем прокурора в Пензу, а я — уволен от должности.

Осенью мы оба были приняты в адвокатуру» («Былое», стр, 89–91).


Стр. 172 И. С. Тургенев в письме к М. М. Стасюлевичу так отозвался о стихах поэта-адвоката: «Есть талант и у г. Андреевского; есть чувство и теплота. Но он не довольно обрабатывает свои стихи. В лирическом стихотворении все должно быть безупречно — и никак не следует допускать то, что французы называют cheville» [49] («М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», СПб., 1912, т. III, стр. 156). Упоминая в письме к А. Ф. Кони от 31 декабря 1911 г. о лестном отзыве И. С. Тургенева о его поэзии, Андреевский вспоминал, что Тургенев «от своего имени просил меня непременно продолжать стихотворную деятельность». Эту фразу автор письма подчеркнул. «Вы знаете, — писал он в заключение, — что я, однако, не обольщался насчет себя, — я лучше судил об окружающей меня эпохе, прямо смертельной для «поэта в душе», — я понял бесплодие рифмы и ушел вовремя» (ЦГАОР, ф. 564, оп. 1, ед. хр. 1030, письма С. А. Андреевского к А. Ф. Кони).


Стр. 176 Для либерального, далекого от подлинного демократизма юриста, каким был Андреевский, очень характерна та крайняя непоследовательность общественно-политических воззрений, которая проявлялась у него, в частности, в отношении к суду присяжных. С одной стороны он скорбит о сокращении компетенции этого суда — это Кони с удовлетворением ставит в заслугу Андреевскому; однако автор воспоминаний, по-видимому, не знал о том, что в цитированном выше письме к тогдашнему министру юстиции Щегловитому, мракобесу и черносотенцу, одному из главных устроителей в 1913 году позорного процесса Бейлиса, Андреевский с юношеской восторженностью приветствовал появление книжки Щегловитова «Влияние иностранных законодательств на составление Судебных уставов 20 ноября 1864 г.» (Петроград, 1914): «Читая вас, еще раз убеждаюсь, до чего вы «прирожденный профессор»! Какое знание всевозможных кодексов! Какая любовь к науке права! Кстати, я вполне разделяю- ваше мнение, что присяжные едва ли годятся в судьи по делам политическим», («Былое», 1923, 21, стр. 88). Когда Андреевский— поэт, исповедовавший в молодости писаревские идеи, заявляет: «В моей груди, больной и грешной, о злобе дня заботы нет», и Андреевский — юрист, современник громких процессов 70-х годов, зная, что на одном лишь, с участием присяжных, была оправдана революционерка Вера Засулич, ставит под сомнение на закате своей жизни социально-политическое значение самого демократического при царизме суда, — общественная деградация либерального деятеля налицо. Эпилог Мултанского процесса, дело Бейлиса — все это были процессы с несомненной социально-политической окраской, и на них институт присяжных заседателей, как и на процессе Засулич, продемонстрировал лучшие свои свойства: оппозиционность самодержавному, полицейско-чиновничьему деспотизму, свирепствующему национализму, стремление к правде и справедливости на основе самого широкого демократизма.

Эту «исконность», национальную принадлежность суда присяжных Андреевский ставил высоко и, отказывая ему в политической роли, односторонне превозносил его гуманистическое начало: «…Едва ли в каком государстве найдется более человеческой, более близкий к жизни, более глубокий, по изучению души преступника, суд, чем наш суд присяжных. И это вполне совпадает с нашей литературой, которая, при нашей отсталости во всех прочих областях прогресса, — чуть ли не превзошла европейскую не чем иным, как искренним и сильным чувством человеколюбия» («Защитительные речи», СПб., 1909, стр. 5).


Стр. 176 «…Уголовная защита, — утверждал Андреевский, — прежде всего, — не научная специальность, а искусство, такое же независимое и творческое, как все прочие искусства, т. е. литература, живопись, музыка и т. п.». «…Сделавшись судебным оратором, прикоснувшись, на суде присяжных, к «драмам действительной жизни», я почувствовал, что и я, и присяжные заседатели воспринимаем эти драмы, включая сюда свидетелей, подсудимого и бытовую мораль процесса, совершенно в духе и направлении нашей литературы. И я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние и правдивые приемы нашей литературы в оценке жизни следует перенести в суд». «…Идеальный защитник, каким он рисуется в моем воображении, это именно — говорящий писатель. Вы конечно, сблизите мое определение с определением Кони: прокурор — это говорящий судья. Но каждый судья поневоле должен быть прямолинейным, тогда как писатель может с полною свободою исследовать глубочайшие вопросы жизни. И в этой задаче — непочатый край для гуманитарных завоеваний уголовной защиты в будущем» («Защитительные. речи», стр. 4, 6, 13),


Стр. 178 Имеется в виду статья «Вырождение рифмы» (С. А. Андреевский, Литературные очерки, СПб., 4-е изд.; в более ранних изданиях книга статей называлась «Литературные чтения» — СПб., 1891).


Стр. 182 Михаил Аркадьевич Андреевский.


Стр. 183 Ошибка памяти автора воспоминаний: Андреевский умер 9 ноября 1919 г.


Стр. 184 «Граф М. Т. Лорис-Меликов»

Очерк впервые опубликован в журнале «Голос минувшего» (январь 1914 г.). Второе издание очерка («На жизненном пути», т. III, Ревель — Берлин) дополнено рядом существенных вставок. В настоящем Собрании сочинений текст перепечатывается из книги А. Ф. Кони «На жизненном пути».

Очерк интересен в двояком отношении. С одной стороны, в нем содержатся любопытные детали «лорис-меликовского» режима, своеобразного периода русской истории; с другой — он важен для знакомства с политическими взглядами А. Ф. Кони.

М. Т. Лорис-Меликов (1825–1888) происходил из рода армянских князей Меликовых. Свою карьеру он начал в 1843 году корнетом лейб-гвардии гродненского гусарского полка. В 1847 году его переводят на Кавказ, где он отличается в военных действиях против Турции в ’ 1853–1856 гг. В 1863 году Лорис-Меликова назначают начальником Терской области. Во время русско-турецкой войны 1877–1878 гг. он становится фактическим руководителем русских войск на Кавказском фронте и по окончании войны за военные заслуги получает титул графа. В начале 1879 года Лорис-Меликов на короткое время назначается генерал-губернатором Астраханской, Самарской и Саратовской губерний, а в середине того же года его переводят на пост харьковского временного генерал-губернатора.

Расширение прав генерал-губернаторов в Москве, Киеве и Варшаве и введение новых временных генерал-губернаторств в Петербурге, Харькове и Одессе было ответной мерой самодержавия на покушение на Александра II 2 апреля 1879 г., предпринятое народником А. К. Соловьевым. На основании указа 5 апреля 1879 г. генерал-губернаторы распоряжались в подведомственных им губерниях на основе законов военного времени. Они могли арестовывать «не взирая на лица», предавать военному суду, высылать административным путем, запрещать периодические издания и т. д. Устройство генерал-губернаторств означало стремление правительства подавить революционное движение путем усиления репрессий. Вместе с тем это явилось показателем кризиса власти, не могущей более управлять обычными методами и вынужденной в обстановке складывающейся революционной ситуации прибегнуть к чрезвычайным мерам.

Генерал-губернаторское правление ознаменовалось разгулом административного произвола. Особенно выделялись в этом отношении упоминаемый в очерке генерал-губернатор Одессы Э. И. Тотлебен и его помощник С. Ф. Панютин. За первые четыре месяца пребывания на своих постах они выслали в административном порядке 104 человека и предали военно-окружному суду 31. В течение восьми месяцев 1879 года в Одессе и Николаеве было казнено 8 человек. Репрессии коснулись не только «государственных преступников», от них страдало все население. Например, домовладельцы получили предписание не допускать «сборищ» у своих квартирантов, так что принимать гостей можно было только с ведома полиции (о других репрессивных мерах см. П. А. Зайончковский, Кризис самодержавия на рубеже 1870—1880-х годов, М., 1964, стр. 93–95).

Усиление репрессий, однако, не могло подавить революционного движения. На 1879 год пришлось наибольшее за все десятилетие число крестьянских выступлений и забастовок на заводах. Не прекратилась и террористическая деятельность народовольцев. Осенью 1879 года «Народная воля» готовила покушение на Александра II сразу в трех местах — на возможных путях возвращения его из Крыма в Петербурге 19 ноября был произведен взрыв железнодорожного полотна под Москвой, но потерпел крушение лишь поезд с царской свитой. 5 февраля 1880 г. С. Н. Халтурин взорвал динамитом царскую столовую в Зимнем дворце. «Заряд был рассчитан верно, но царь опоздал на этот раз к обеду на полчаса, и взрыв застал его на пути в столовую», — разъяснялось в народовольческой листовке.

Покушение 5 февраля произвело громадное впечатление как в России, так и за границей. Неизмеримо возрос престиж исполнительного комитета «Народной воли», его возможности преувеличивались во много раз. Правительство заколебалось. На какое-то время возобладало мнение тех представителей высшей бюрократии, которые полагали необходимым сочетать репрессии С некоторыми уступками для того, чтобы привлечь на свою сторону либеральную оппозицию и успокоить крестьян. Указом 12 февраля 1880 г. была образована «Верховная распорядительная комиссия по охранению государственного порядка и общественного спокойствия», во главе ее стал вызванный из Харькова М. Т. Лорис-Меликов.

Лорис-Меликов оказался наиболее подходящим кандидатом для осуществления новой правительственной политики. Будучи генерал-губернатором, он проявил себя как сторонник гибкого курса: не отказываясь от репрессивных мер против революционеров, он в то же время старался не раздражать обывателей огульными ограничительными мероприятиями, в меньшей степени прибегал к административным и судебным преследованиям. Таким же образом он попытался действовать и в общероссийском масштабе.

Функции Верховной распорядительной комиссии были формально ограничены задачей борьбы с различными проявлениями «крамолы». Однако Лорис-Меликов понимал свою роль гораздо шире. Очень скоро он начал вмешиваться во все отрасли государственного правления, став «диктатором», действующим от имени царя. В августе 1880 года Верховная распорядительная комиссия была, по его предложению, ликвидирована, но власть Лорис-Меликова не уменьшилась: он получил пост министра внутренних дел и одновременно стал шефом жандармов. Фактически Лорис-Меликов выполнял функции премьер-министра.

Для более жестокой борьбы с революционным движением Лорис-Меликов подчинил министерству внутренних дел все разнородные жандармские и полицейские органы, упразднив при этом знаменитое III отделение, что, впрочем, нисколько не ослабило политического сыска. Тем не менее ликвидация учреждения, долгие годы бесконтрольно распоряжавшегося судьбами «верноподданных», создавала видимость установления в стране «законности». Сохранив административную ссылку, Лорис-Меликов рекомендовал прибегать к ней с большей осмотрительностью, стремясь не создавать в обществе обстановки нервозности и недовольства. Был уволен в отставку реакционнейший министр просвещения Д. А. Толстой-; ослаблена система цензурного надзора над прессой. Большое значение Лорис-Меликов придавал земским учреждениям и городским думам, надеясь путем некоторого расширения их деятельности удовлетворить стремление либералов участвовать в управлении. Лорис-Меликов проектировал также привлечь к обсуждению законопроектов выборных от губернских земских собраний и городских дум крупных городов. Рассчитывая небольшими уступками привлечь либеральное общество на сторону правительства, Лорис-Меликов в то же время был решительным противником конституции. «…Чем тверже и яснее будет поставлен вопрос о всесословном земстве… тем более мы будем гарантированы от стремлений известной, хотя и весьма незначительной, части общества к конституционному строю, столь непригодному для России», — писал он уже после отставки бывшему своему сотруднику А. А. Скальковскому («Каторга и ссылка» 1925 г., кн. 15, стр. 120).

Между тем деятельность Лорис-Меликова оживила и либеральных кругах надежды именно на конституцию. Однако либералы ограничивались всеподданнейшими записками и осторожными статьями в газетах и журналах, силясь доказать правительству, что с привлечением их к управлению страной исчезнет почва для распространения «нигилизма». В семидесятых-восьмидесятых годах «…либеральное общество еще раз доказало свою политическую незрелость, неспособность поддержать борцов и оказать настоящее давление на правительство» (В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 5, стр. 39).

У революционеров-народников двойственный правительственный лорис-меликовский курс вызвал резкую отрицательную оценку. Н. К. Михайловский в «Листке Народной волн» метко охарактеризовал его деятельность как политику волчьей пасти (по отношению к революционерам) и лисьего хвоста (для одурачивания либералов). При Лорис-Меликове продолжались казни «государственных преступников», ухудшилось положение политических заключенных. Учитывая все это, «Народная воля» по-прежнему интенсивно готовилась к новому покушению на царя. 1 марта 1881 г. бомбой, брошенной народовольцем И. И. Гриневицким, Александр II был убит.

За несколько часов до покушения Александр II, уступая давлению Лорис-Меликова, приказал созвать на 4 марта совет министров для обсуждения проекта правительственного сообщения, в котором объявлялось о намерении правительства

привлечь местных деятелей к обсуждению некоторых законопроектов. Вначале казалось, что и Александр III собирается продолжать ту же политику. Но испуганные и растерянные в первые недели после 1 марта правящие круги постепенно приободрялись. Ни восстаний, ни даже ожидаемых беспорядков в связи с цареубийством не произошло. Главные руководители «Народной воли» были арестованы. Постепенно становилось ясно, что сил у революционеров мало. В этой обстановке обострилось соперничество двух правительственных группировок: сторонники крайней реакции во главе с К. П. Победоносцевым выступили против «конституционных» (по их словам) проектов Лорис-Меликова. В итоге почти двухмесячной борьбы реакция одержала важную победу: в конце апреля Александр III, в отличие от отца не склонный к лавированию, подписал составленный Победоносцевым манифест, в котором объявлял о незыблемости самодержавия. 29 апреля манифест был опубликован. Это означало конец политики уступок. На следующий день Лорис-Меликов подал прошение об отставке, которая была принята.

В либеральных кругах было распространено мнение, что акт революционеров 1 марта помешал установлению в России конституции. В том же духе пишет об этом и А. Ф. Кони. Однако такая точка зрения требует критического подхода. «…Осуществление лорис-меликовского проекта, — писал

В. И. Ленин — могло бы при известных условиях быть шагом к конституции, но могло бы и не быть таковым: все зависело от того, что пересилит — давление ли революционной партии и либерального общества или противодействие очень могущественной, сплоченной и неразборчивой в средствах партии непреклонных сторонников самодержавия» (В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 5, стр. 43). Давление «Народной воли», не говоря уже о либералах, оказалось недостаточным. Даже в моменты наибольших колебаний правительства о конституции не было и речи. Что касается незначительных уступок, то и при Александре II они при первой возможности могли быть взяты обратно. Воцарение же Александра III ускорило наступление реакции (С. С. Волк, Народная воля, М.—Л., 1966, стр. 129).

Оценка, данная А. Ф. Кони деятельности Лорис-Меликова, во многом характерна для либеральной части общества семидесятых-восьмидесятых годов. Вместе со своими друзьями- _ либералами Кони сочувствовал «новому курсу» правительства, видя в нем шаги к конституционным преобразованиям.

Этим, главным образом, объясняется благожелательный по отношению к Лорис-Меликову тон очерка. Необходимо учесть также необыкновенное, по отзывам современников, умение Лорис-Меликова располагать к себе людей. Даже М. Е. Салтыков-Щедрин, весьма скептически относившийся к деятельности Лорис-Меликова, когда тот находился у власти, впоследствии, встретившись с ним за границей, был им очарован (см.; М. Е. Салтыков- Щедрин, Полн. собр. соч., т. XIX, кн. 2, М., 1939, стр. 221–222). Несомненно, близкое знакомство с Лорис-Меликовым, желавшим произвести на своего собеседника благоприятное впечатление, в значительной степей ни повлияло на Кони. Однако личное обаяние бывшего диктатора не могло все же полностью устранить критического элемента в оценке, данной ему Кони как государственному деятелю. Интересно свидетельство Кони о том, что Лорис-Меликов отличался плохим знанием России, был недостаточно знаком с теорией государственного управления и устройства.; Важно отметить также критику взглядов Лорис-Меликова на причины революционного движения в России. Можно предположить, что еще в восьмидесятых годах А. Ф. Кони, в отличие от Лорис-Меликова, не считал деятельность революционен ров «наносным движением, долженствующим сложить оружие при первых же шагах правительства по либеральному пути», хотя и надеялся, что вовремя данная конституция позволит избежать «смуты и кровавых потрясений». В газете «Порядок», издававшейся группой либералов во главе с М. М. Стасюлевичем, Кони советовал новому царю созвать представителей «Земли», «излюбленных людей», т. е. нечто вроде Земского собора или Государственной думы («Порядок», 1881, № 61 3 марта). В этом отношении Кони, несмотря на свое довольно высокое служебное положение, шел гораздо дальше Лорис-Меликова, желая действительного ограничения самодержавия.


Стр. 186 Вступая в должность начальника Верховной распорядительной комиссии, М. Т. Лорис-Меликов опубликовал в «Правительственном вестнике» обращение «К жителям столицы», в котором обещал, с одной стороны, «не допускать ни малейшего послабления» революционерам, а с другой — «оградить законные интересы… благомыслящей части» общества. К этой последней он обращался за поддержкой и содействием («Правительственный вестник» 15 февраля 1880 г.).


Стр. 188 Имеется в виду М. Н. Катков, редактор «Московских ведомостей».


Стр. 192 Ведомство учреждений императрицы Марии объединяло различные благотворительные учреждения и часть учебно-воспитательных заведений, преимущественно женских. Название ведомства связано с именем жены Павла I Марии Федоровны, занимавшейся благотворительной деятельностью.


Стр. 196 И. О. Млодецкий совершил покушение на М. Т. Лорис-Меликова 20 февраля 1880 г. Он не был членом какой-либо революционной организации. Как разъяснялось в народовольческой прокламации, написанной по поводу казни Млодецкого, он предлагал свои услуги «Народной воле», но, «не выждав двух-трех дней», стал действовать самостоятельно («Литература партии Народной воли», Париж, 1905, стр. 894–896).


Стр. 196 Под влиянием студенческих волнений А. А. Сабуров, сменивший в апреле 1880 года Д. А. Толстого на посту министра народного просвещения, начал подготавливать проекты некоторого смягчения правительственной политики по отношению к студентам. Предполагалось разрешить устраивать в высших учебных заведениях кассы взаимопомощи, столовые, научные кружки и т. п., а также созывать сходки для обсуждения вопросов студенческой жизни. М. Т. Лорис-Меликов, пытаясь и в студенческой среде проводить свою политику мелких уступок, направленную на изоляцию революционных элементов, полностью поддерживал эти проекты.

Революционная часть студенчества решила выразить свой протест против «жалких подачек» правительства. На ежегодном университетском акте 8 февраля 1881 г., нарушив ход официального заседания, студент-народоволец Л. М. Коган-Бернштейн произнес короткую речь, разоблачающую «лживую» политику Сабурова, а П. П. Подбельский дал министру, пощечину. По залу были разбросаны листовки (текст листовки опубликован в сборнике «Революционное народничество 70-х годов XIX века», т. II, М.—Л., 1965, стр. 230).


Стр. 199 Брошюра Г. К. Градовского «М. Д. Скобелев», СПб.» 1884.


Стр. 200 В 1880–1881 гг. М, Д. Скобелев руководил военными действиями, в результате которых русские войска овладели Ахал-Текинским оазисом в Туркмении и затем заняли Ашхабад.


Стр. 213 В целом в семидесятых-восьмидесятых годах XIX в. политика России на Балканах имела объективно-прогрессивное значение, способствуя национально-освободительной борьбе славянских народов против турецкого господства. Так, одним из результатов русско-турецкой войны 1877–1878 гг. было освобождение Болгарии из-под турецкого ига и восстановление ее как национального государства. Однако корыстные интересы царизма, который лишь использовал в своих целях взаимные симпатии русского и южно-славянских народов, часто вступали в противоречие с подлинными интересами демократического движения на Балканах.

В августе 1886 года был свергнут правитель Болгарии князь А. Баттенберг, проводивший проавстрийскую политику, Но почти сразу же произошел контрпереворот, и к власти — впредь до избрания нового князя — пришло регентство из трех человек, придерживавшееся все той же австрийской ориентации.

Русское правительство попыталось оказать давление на регентов и добиться избрания князем человека, дружественного России. Одновременно оно старалось не допустить возвращения Баттенберга, прибегнув для этого к помощи Германии и Турции. В сентябре 1886 года в Болгарию для переговоров с регентами прибыл специально посланный Александром III генерал Каульбарс. Генерал, оказавшийся плохим дипломатом, стал вести агитацию в пользу России через голову Болгарского правительства, чем окончательно испортил отношения с регентами. Миссия Каульбарса окончилась разрывом дипломатических отношений между Россией и Болгарией. В Петербурге заговорили о введении в Болгарию русских войск, что вызвало резкие протесты Англии и Австро-Венгрии. Последняя пригрозила войной. Германия вела двойственную политику. Александру III пришлось отступить.

Далеко не все в России возмущались лицемерием и беспринципностью русской официальной политики. А. Ф. Кони в этом отношении стоял значительно выше своей среды.


Стр. 213 Проект конституции Болгарского княжества был составлен по поручению министерства иностранных дел России советником министерства юстиции С. И. Лукьяновым. В декабре 1878 года проект обсуждался в Петербурге на особом совещании, членом которого был профессор государственного права либеральный публицист А. Д. Градовский. В апреле 1879 года проект был принят с некоторыми изменениями Болгарским учредительным собранием (И. В. Кузьменко, Петербургский проект Тырновской конституции 1879 года, Исторический архив, т. IV, М.—Л., 1949).


Стр. 216 Перефразированные строки из стихотворения А. С. Пушкина на смерть Амалии Ризнич «Под небом голубым страны своей родной»,


Стр. 217 «Граф Дмитрий Алексеевич Милютин»

Очерк впервые опубликован в литературном приложении к журналу «Нива» (1912 г. № 6) и в трех изданиях второго тома «На жизненном пути» (СПб., 1912; СПб., 1913; М., 1916). Текст существенным изменениям не подвергался. В настоящем Собрании сочинений печатается по последнему изданию.

С именем Д. А. Милютина, военного министра при Александре II, связаны крупные преобразования в русской армии, проведенные в шестидесятых-семидесятых годах прошлого века.

Д. А. Милютин (1816–1912) прошел длинный служебный путь, начав его в 1833 году младшим офицером 1-й гвардейской артиллерийской бригады. До назначения министром (в 1861 г.) он был офицером генерального штаба, профессором Военной академии, чиновником особых поручений при военном министре, товарищем министра. Трижды за это время он побывал на Кавказе (последний раз в качестве начальника главного штаба Кавказской армии), участвовал в военных действиях. Д. А. Милютин получил известность и как автор ряда работ по военному делу и военной истории, из которых наиболее значительна пятитомная «История войны России с Францией в царствование императора Павла I)в 1799 году».

Милютин неоднократно подавал записки, предлагая различные усовершенствования и преобразования в армии, но в большинстве случаев его проекты не были практически применены. Только став военным министром, он получил возможность постепенно, преодолевая сопротивление влиятельных противников, претворить в жизнь свои планы.

Старую армию с ее многолетним сроком службы нельзя было сократить в мирное время, и это тяжелым бременем ложилось на бюджет, а в период войны ее почти нельзя было увеличить, так как в стране не создавались обученные резервы. Тольк