|
Вадим Роговин
Том 4. 1937
ВведениеОднажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.
Б. ПастернакПосле доклада Хрущёва на XX съезде КПСС, всколыхнувшего весь мир, наиболее последовательные сторонники социализма считали, что официальное разоблачение большого террора 1936—1938 годов станет началом длительной работы по осмыслению сущности сталинизма и полному преодолению его во всех социалистических странах и коммунистических партиях. Указывая на огромную сложность этой задачи, Бертольд Брехт писал: «Ликвидация сталинизма может состояться лишь при условии гигантской мобилизации мудрости масс силами партии. Она лежит на прямом пути к коммунизму» [1].
Аналогичные мысли высказывал немецкий поэт-коммунист Иоганнес Бехер, который отмечал, что трагическое содержание эпохи сталинизма несравнимо с трагедией любой из предшествующих эпох. «Этот трагизм,— писал он,— можно преодолеть лишь тогда, когда его признают таковым, и когда силы, отобранные для его преодоления, будут соответствовать этому трагизму». В этом состоит гарантия того, что «система социализма во всём своём мировом масштабе не остановится в развитии». Бехер справедливо считал, что «полностью этот трагизм может быть передан лишь теми людьми, кто были его частью и пытались с ним бороться, кто пережили всю трагедию изнутри, т. е. теми, которые были социалистами и остались ими навсегда» [2].
Увы, ко времени XX съезда людей, способных эффективно бороться со сталинизмом и сохранивших подлинно коммунистический менталитет, уже почти не осталось в Советском Союзе и в зарубежных коммунистических партиях: подавляющее большинство их было уничтожено в беспощадных чистках. Почти все тогдашние руководители КПСС и других коммунистических партий были так или иначе замараны соучастием в сталинских преступлениях или хотя бы в их идеологическом оправдании и обосновании; их мышление было глубоко разъедено метастазами сталинизма. Это не могло не сказаться и на содержании доклада Хрущёва, который, по сути, был направлен не против сталинизма, а лишь против наиболее чудовищных преступлений Сталина. Концепция этого доклада была выражена в утверждениях, согласно которым Сталин до 1934 года «активно боролся за ленинизм, против извратителей и врагов ленинского учения» и возглавлял «борьбу с теми, кто пытался сбить страну с единственно правильного, ленинского пути,— с троцкистами, зиновьевцами и правыми, буржуазными националистами». Лишь после убийства Кирова, заявлял Хрущёв, Сталин, «всё более злоупотребляя властью, стал расправляться с видными деятелями партии и государства, применять против честных советских людей террористические методы» [3].
Более того, Хрущёв утверждал, что Сталин, развязывая массовый государственный террор, руководствовался защитой «интересов рабочего класса, интересов трудового народа, интересов победы социализма и коммунизма. Нельзя сказать, что это были действия самодура. Он считал, что так нужно делать в интересах партии, трудящихся, в интересах защиты завоеваний революции. В этом истинная трагедия!» [4] Из этих слов следовало, что сталинский террор был трагедией не советского народа и большевистской партии, а трагедией… самого Сталина. Эта мысль была ещё более определённо выражена в постановлении ЦК КПСС от 30 июня 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий», где прямо говорилось, что в применении беззакония и «недостойных методов» «состояла трагедия Сталина» [5].
От этой фальшивой версии, внедрявшейся в сознание советских людей в годы «оттепели», сам Хрущёв отказался лишь в своих мемуарах конца 60-х годов, где он неоднократно возвращался к оценке Сталина. Здесь он прямо называл Сталина убийцей, совершившим «уголовные преступления, которые наказуются в любом государстве, за исключением тех, где не руководствуются никакими законами» [6]. Хрущёв справедливо писал о «довольно дубовой логике» тех, кто считает, что Сталин творил свои злодейства «не в корыстных личных целях, а в качестве заботы о своём народе. Ну и дикость! Заботясь о народе, убивать лучших его сынов» [7]. К этому можно добавить, что суждения о «дикости» и «дубовой логике» Хрущёв вполне мог адресовать и к некоторым своим высказываниям в докладе на XX съезде и в ряде последующих выступлений, «смягчавших» наиболее острые оценки этого доклада.
В главе мемуаров «Мои размышления о Сталине» Хрущёв принципиально по-иному, чем в своих прежних официальных выступлениях, оценивал причины «великой чистки» и «выкорчёвывания» Сталиным носителей оппозиционных настроений в партии и стране. «После уничтожения того передового ядра людей, которое выковалось в царском подполье под руководством Ленина,— писал он,— развернулось далее повальное истребление руководящих партийных, советских, государственных, научных и военных кадров, а также миллионов рядовых людей, чей образ жизни и чьи мысли Сталину не нравились… Некоторые из них, конечно, перестали поддерживать его, когда увидели, куда он нас тащит. Сталин понял, что есть большая группа лиц, настроенных к нему оппозиционно. Оппозиционные настроения — это ещё не значит антисоветские, антимарксистские, антипартийные настроения» [8]. Таким образом, Хрущёв, глубоко продумавший материалы расследований сталинских преступлений, пришёл к двум важным выводам: 1. Внутрипартийные оппозиции отнюдь не представляют некого фатального зла (чему учили советских людей на протяжении нескольких десятилетий); 2. Антисталинские оппозиционные силы в 30-е годы были достаточно многочисленны.
Приблизившись к адекватному пониманию политического смысла великой чистки, Хрущёв объяснял её разрывом Сталина с основами марксистской теории и большевистской политической практики. Он прямо указывал, что террор был развязан Сталиным «с целью исключить возможность появления в партии каких-то лиц или групп, желающих вернуть партию к ленинской внутрипартийной демократии, повернуть страну к демократичности общественного устройства… Сталин говорил, что народ — навоз, бесформенная масса, которая идёт за сильным. Вот он и показывал эту силу, уничтожая всё, что могло давать какую-то пищу истинному пониманию событий, толковым рассуждениям, которые противоречили бы его точке зрения. В этом и заключалась трагедия СССР» [9]. Здесь Хрущёв впервые назвал большой террор трагедией не Сталина, а страны и народа.
О том, как сложно было Хрущёву расставаться со сталинистской мифологией, говорит то обстоятельство, что даже на этих страницах своих мемуаров он повторял некоторые фантомы, содержавшиеся в его докладе на XX съезде. Он по-прежнему называл деятельность Сталина «положительной в том смысле, что он оставался марксистом в основных подходах к истории, был человеком, преданным марксистской идее». Слабо разбиравшийся в марксистской теории, Хрущёв лишь гипотетически решился привести «троцкистский» тезис: «Может быть, Сталин переродился и вообще выступил против идей социализма, а потому и губил его сторонников?» — но лишь с тем, чтобы тут же безапелляционно отвергнуть саму возможность постановки такого вопроса: «Вовсе нет. Сталин оставался в принципе верен идеям социализма» [10]. В итоге Хрущёв никак не мог свести баланс своих оценок, оставаясь в плену чисто психологического, если не клинического объяснения сталинских террористических акций: «Разве это действия настоящего марксиста? Это поступки деспота или больного человека… Подобным действиям не может быть оправдания… С другой стороны, Сталин оставался в принципе (а не в конкретных поступках) марксистом. И, если исключить его болезненную подозрительность, жестокость и вероломство, оценивал ситуацию правильно и трезво» [11]. Так сталинистское прошлое тянуло за собой наиболее активного инициатора и проводника десталинизации. Стоит ли удивляться тому, что после долгих лет запрета брежневско-сусловским руководством самого обращения к теме сталинизма и «перестроечного» хаоса в «разборке» нашего исторического прошлого, именно эти идеи Хрущёва (как и вообще сталинистов) в 90-е годы были взяты в бывших республиках Советского Союза на вооружение многими партиями и группировками, именующими себя «коммунистическими».
Версия о мнительности Сталина, «переходящей в манию преследования», как главной причине великой чистки, утвердилась в исторических работах второй половины 50-х — первой половины 60-х годов [12].
Объяснение «ежовщины» личными патологическими качествами Сталина было характерно даже для некоторых проницательных знатоков советской истории из среды западных советологов и деятелей первой русской эмиграции. Эта версия подробно обсуждалась в переписке между бывшими меньшевиками Н. Валентиновым и Б. Николаевским. Их эпистолярная дискуссия на данную тему развернулась в 1954—1956 годах, когда стало очевидным, что государственный террор, массовые расправы по вымышленным обвинениям отнюдь не являются необходимым и неотъемлемым атрибутом «коммунистической системы». Буквально в ближайшие дни после смерти Сталина его преемники остановили новую волну террора, угрожавшую превзойти своими масштабами даже террор 30-х годов. Ещё спустя месяц было объявлено о фальсификаторском характере «дела врачей» — одного из последних сталинских злодеяний. Затем обнаружилось, что преемники Сталина приступили к освобождению и реабилитации невинно осуждённых в предшествующие годы и десятилетия.
В этих условиях Валентинов стремился убедить Николаевского в том, что «ежовщина» была всецело продуктом сталинской паранойи, т. е. хронического психического заболевания, выражающегося в следовании навязчивым маниакальным идеям. В поддержку этой версии Валентинов ссылался на свидетельство, якобы исходящее от члена ЦК ВКП(б) В. И. Межлаука, который будто бы передал за границу через своего брата, прибывшего в 1937 году на Парижскую всемирную выставку, сообщение о болезни (паранойе) Сталина, «с массой разных важных подробностей» [13].
Отвечая Валентинову, Николаевский соглашался с тем, что в последние годы жизни Сталин «потерял чувство меры и из „гениального дозировщика“, каким его считал Бухарин, превратился в человека, потерявшего понимание действительности». Николаевский возражал лишь против попыток «эти линии притянуть в прошлое для объяснения „ежовщины“, которая была преступным, но точно рассчитанным и верно (с его точки зрения) дозированным актом уничтожения его противников, которые иначе бы устранили его самого» [14].
Для обоснования версии о сопротивлении сталинизму в большевистской среде Николаевский ссылался либо на малосущественные факты (назначение в 1934 году Бухарина редактором «Известий» и пропаганда последним курса на «пролетарский гуманизм»), либо на сведения явно апокрифического характера («начиная с 1932 г., Сталин не имел большинства в Политбюро и на Пленуме ЦК»). Однако сама мысль Николаевского о том, что «вся „ежовщина“ была дьявольски точно рассчитанной игрой, злодейством, а не сумасшествием» [15], представляется глубоко справедливой. В развитие этой мысли Николаевский отмечал: «Людям типа Межлаука казалось, что чистка совершенно бессмысленна и что Сталин сошёл с ума. В действительности Сталин не был сумасшедшим и вёл совершенно определённую линию. К выводу о необходимости уничтожить слой старых большевиков Сталин пришёл не позднее лета 1934 г., и тогда же начал эту операцию готовить» [16].
Николаевский писал, что согласился бы признать Сталина параноиком, если бы тот действовал в противоречии со своими интересами. На первый взгляд, такое противоречие действительно имело место. В преддверии неумолимо надвигавшейся войны Сталин уничтожил не только подавляющее большинство партийных и государственных руководителей, тысячи руководителей предприятий, инженеров и учёных, работавших на оборону, но и почти весь высший командный состав армии, необходимый для защиты страны от иноземного нашествия. Однако более глубокий анализ показывает, что великая чистка всецело отвечала задаче сохранения неограниченного господства Сталина над партией, страной и международным коммунистическим движением. Как справедливо отмечал Николаевский, Сталин вёл «политику преступную, но единственную, при которой диктатура могла удержаться. Его действия были определены этой политикой. Он террор вёл не по безумию Калигулы, а потому, что сделал его фактором своей активной социологии… Он убил миллионы и, в частности, истребил весь слой старых большевиков, так как понял, что этот слой против его „коммунизма“… ЦК XVII съезда и членов этого съезда Сталин уничтожил не потому, что был сумасшедшим, а потому что догадывался о замыслах противников… Ненормальным его теперь хочет объявить Хрущёв, которому выгоднее всё свалить на сумасшествие одного человека, чем признать своё соучастие в преступных деяниях банды» [17].
В рассуждениях Николаевского особый интерес представляют соображения о различиях в психическом состоянии Сталина конца 30-х и начала 50-х годов. О мании преследования и других патологических проявлениях Сталина в последние годы его жизни писали и говорили не только Хрущёв, но и самые близкие к Сталину люди, отнюдь не склонные к его дискредитации. Молотов со всей определённостью заявлял писателю Ф. Чуеву, что «в последний период у него (Сталина) была мания преследования» [18]. «Он не радовался своей жатве,— писала С. Аллилуева.— Он был душевно опустошён, забыл все человеческие привязанности, его мучил страх, превратившийся в последние годы в настоящую манию преследования — крепкие нервы в конце концов расшатались» [19].
В отличие от этого, в 1937 году Сталин держал весь грандиозный механизм осуществления государственного террора под своим неослабным и эффективным контролем. Ни на минуту не утрачивая и не ослабляя этот контроль, он проявлял в своих действиях не параноидальное беспокойство и тревогу, а, напротив, удивительное, сверхчеловеческое самообладание и точнейший расчёт. «В тридцатых годах он операцию „ежовщины“ провёл очень точно (со своей точки зрения), так как всё подготовил и захватил противников врасплох, они его не понимали,— справедливо писал Николаевский.— Даже многие из сторонников не понимали» [20].
Загадка большого террора вызывала жгучий интерес и у многих выдающихся людей, стоявших далеко от политики. В романе «Доктор Живаго» устами своего героя Борис Пастернак высказывал следующую мысль: «Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале» [21].
Эти суждения обнаруживают неожиданное, на первый взгляд, совпадение с взглядами Троцкого, который не раз указывал на связь большого террора с массовым недовольством, возникшим в стране в результате насильственной коллективизации, и на прикрытие варварской чистки либеральным декорумом «самой демократической в мире сталинской конституции», которая несла исключительно пропагандистские и маскировочные функции.
Объяснение Пастернаком трагедии «ежовщины» обнаруживает несомненную близость и к прогностическим суждениям Ленина, высказанным в 1921 году. Говоря об альтернативах, стоявших тогда перед Советской Россией, Ленин видел два исхода из накопившихся к тому времени противоречий: «10—20 лет правильных соотношений с крестьянством и обеспеченная победа в всемирном масштабе (даже при затяжке пролетарских революций, кои растут), иначе 20—40 лет мучений белогвардейского террора. Aut — aut. Tertium non datur [Или — или. Третьего не дано.— лат.]» [22].
Не сумев обеспечить правильных отношений с крестьянством и обратившись в поисках выхода к насильственной коллективизации, сталинская клика вызвала к жизни острейший хозяйственно-политический кризис 1928—1933 годов. Вместо силы передового примера первой в мире страны, вставшей на путь социализма, примера, который Ленин считал одним из главных условий подъёма мировой революции, Советский Союз продемонстрировал негативный пример в экономической, социальной, политической и духовной сферах — резкое падение сельскохозяйственного производства и выпуска потребительских товаров, рост нищеты и неравенства, утверждение тоталитарного режима и удушение инакомыслия, критики и идейного поиска. Все эти факторы, наряду с ошибочной политикой сталинизированного Коминтерна, обусловили торможение социалистических революций в других странах — как раз в тот исторический период, когда в результате всеобъемлющего мирового кризиса капиталистической системы возникли наиболее благоприятные за всю историю условия для подъёма революционного рабочего движения.
Белогвардейский по своему существу террор уложился примерно в указанные Лениным хронологические рамки — 25 лет (1928—1953 годы). Однако этот террор, уничтоживший намного больше коммунистов, чем это сделали даже фашистские режимы в Германии и Италии, реализовался в специфической и не предвиденной марксистами политической форме: он осуществлялся изнутри большевистской партии, её именем и руками её руководителей.
По мере очищения партии от действительно оппозиционных элементов остриё этого террора направлялось на ту часть бюрократии, которая помогла Сталину подняться к вершинам власти. Социальный смысл этой стадии великой чистки Троцкий усматривал в том, что «правящий слой извергает из себя всех тех, которые напоминают ему о революционном прошлом, о принципах социализма, о свободе, равенстве, братстве, о неразрешенных задачах мировой революции… В этом смысле чистка повышает однородность правящего слоя и как бы укрепляет позицию Сталина» [23]. Зверское очищение правящего слоя от инородных элементов, т. е. тех людей, в сознании которых сохранилась верность традициям большевизма, имело своим следствием всё больший разрыв между бюрократией и массами, всё большее понижение интеллектуального и нравственного уровня партийных работников, военачальников, учёных и т. д. «Все передовые и творческие элементы, которые действительно преданы интересам хозяйства, народного просвещения или народной обороны, неизменно попадают в противоречие с правящей олигархией,— констатировал Троцкий.— Так было в своё время при царизме; так происходит, но несравненно более быстрым темпом, сейчас при режиме Сталина. Хозяйству, культуре, армии нужны инициаторы, строители, творцы, Кремлю нужны верные исполнители, надёжные и беспощадные агенты. Эти человеческие типы — агента и творца — непримиримо враждебны друг другу» [24].
Такая смена социальных типов в ходе великой чистки 1936—1938 годов отмечалась даже антикоммунистическими авторами, имевшими возможность наблюдать последствия сталинской «кадровой революции». Так, бывший советский аппаратчик М. Восленский, перебежавший на Запад и ставший там специалистом по вопросам советской элиты, подчёркивал, что в процессе великой чистки «с неизбежностью отбрасывались и в жестокой борьбе погибали те, кто ещё верил в правоту марксизма и в построение коммунистического общества, а в правящем слое общества коммунисты по убеждению сменились коммунистами по названию». Аппаратчикам набора 1937 и последующих годов «вопрос о правоте марксизма… был вообще неинтересен, а уверенность в такой правоте они заменили марксистской фразеологией и цитатами. В действительности, несмотря на громогласное повторение, что коммунизм — светлое будущее всего человечества, вскарабкавшиеся на высокие посты ставленники Сталина меньше всего хотели бы создания общества, где не на словах, а на деле все работали бы по способностям и получали по потребностям» [25].
В следующем поколении эта социальная среда закономерно выдвинула и выпестовала таких лиц, которые в подходящий момент превратились в открытых ренегатов коммунизма — Горбачёва, Ельцина, Яковлева, равно как и большинство президентов новых государств, образовавшихся на развалинах Советского Союза.
Политический смысл и политические результаты великой чистки уже в конце 30-х годов были адекватно оценены наиболее серьёзными западными аналитиками. В докладе английского Королевского института внешних сношений, опубликованном в марте 1939 года, говорилось: «Внутреннее развитие России направляется к образованию „буржуазии“ директоров и чиновников, которые обладают достаточными привилегиями, чтобы быть в высшей степени довольными статус кво… В различных чистках можно усмотреть приём, при помощи которого искореняются все те, которые желают изменить нынешнее положение дел. Такое истолкование придаёт вес тому взгляду, что революционный период в России закончился и что отныне правители будут стремиться лишь сохранить те выгоды, которые революция доставила им» [26]. Эти слова во многом объясняют причины живучести сталинистского и постсталинистского режимов на протяжении полувека после великой чистки, обескровившей страну, лишившей её гигантского интеллектуального потенциала, накопленного за долгие годы.
В свете всего сказанного легко определить истинную цену идеологических манипуляций нынешних «демократов», которые именуют большевиками и ленинцами всех, кто когда-либо занимал руководящие посты в правящей партии СССР,— вплоть до Брежнева, Черненко и Горбачёва. Индульгенция выдаётся лишь таким партократам, которые сожгли всё, чему поклонялись в прошлом, и стали поклоняться тому, что сжигали, т. е. зоологическому антикоммунизму.
В Советском Союзе тема большого террора вплоть до конца 80-х годов была запретной для сколько-нибудь объективных исследований. Отсутствие марксистских работ по этой проблематике, как и по проблеме сталинизма вообще, в конечном счете привело к реализации прогноза, высказанного И. Бехером в 50-х годах: неспособность дать марксистское объяснение этих острейших проблем новейшей истории породит попытки использовать разоблачение Сталина для того, чтобы «нанести удар новому общественному строю и даже ликвидировать его понемногу, по частям» [27]. Так, собственно, и произошло в конце 80-х — начале 90-х годов, когда эти попытки увенчались полным успехом.
Пока в советской официальной науке указанные темы табуировались, они усиленно разрабатывались — на свой лад — западными советологами и российскими диссидентами. У любого из этих авторов несложно обнаружить множество фактических ошибок, неточностей, прямых передержек и искажений фактов. Это объясняется в основном двумя причинами. Первая — ограниченность исторических источников, которыми располагали эти авторы. Так, фундаментальное исследование Р. Конквеста «Большой террор» построено в основном на анализе советских газет и иных официальных публикаций, к которым добавлены ссылки на мемуарные свидетельства некоторых лиц, сумевших вырваться из СССР. Вторая причина состоит в том, что большинство советологов и диссидентов выполняло определённый социальный и политический заказ — использование величайшей исторической трагедии в целях доказательства её фатальной предопределённости «утопической» коммунистической идеей и революционной практикой большевизма. Это побуждало данных исследователей игнорировать те исторические источники, которые противоречат их концептуальным схемам и парадигмам. Никто из антикоммунистов, анализировавших московские процессы 1936—1938 годов, не взял на себя труда обратиться к «показаниям» главного обвиняемого на всех этих процессах, хотя и не находившегося в зале суда. Так, в книге А. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» начисто отсутствуют ссылки на труды Троцкого. Эта работа, равно как и более объективные труды Р. Медведева, относится к жанру, именуемому на Западе «устной историей», т. е. к исследованиям, основанным почти исключительно на свидетельствах участников описываемых событий. При этом Солженицын, используя то обстоятельство, что воспоминания узников сталинских лагерей, переданные ему для ознакомления авторами, не были опубликованы, весьма вольно излагал и интерпретировал их содержание.
Помимо мифов, распространяемых открытыми антикоммунистами, существуют мифы, идущие из лагеря т. н. «национал-патриотов» и сводящиеся к отвержению Октябрьской революции и большевизма при преклонении перед Сталиным и оправдании его террористических акций. Такого рода «мировоззрение», щедро выплеснувшееся на страницы советской печати в годы «перестройки» и ельцинского режима, складывалось в определённых кругах советской интеллигенции с конца 60-х годов. Своего рода идеологическим манифестом данного течения стала опубликованная в 1970 году журналом «Молодая гвардия» статья С. Семанова «О ценностях относительных и вечных». Её автор, ещё не имевший возможности открыто объявить о своей приверженности идеалам «самодержавия, православия и народности» (относимым «национал-патриотами» к «вечным» «истинно русским» ценностям), ограничился противопоставлением «нигилистических» 20-х и «патриотических» 30-х годов.
«Теперь ясно видно,— писал Семанов,— что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошёл в середине 30-х годов. Сколько бранных слов было обрушено задним числом на эту историческую эпоху!.. Мне кажется, что мы ещё до сих пор не осознали всю значимость гигантских перемен, случившихся в ту пору. Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры». Без тени стеснения Семанов утверждал, что «именно после принятия нашей Конституции, которая закрепила законодательно огромные социальные сдвиги в стране и обществе, возникло всеобщее равенство советских граждан перед законом. И это было гигантским нашим достижением… Все честные трудящиеся нашей страны отныне и навсегда оказались слитыми в единое и монолитное целое» [28].
В статье Семанова выдвигался и «важнейший ценностный критерий применительно к общественным явлениям, ныне происходящим». Этот критерий, по мнению автора, заключается в том, «способствует ли то или иное явление делу укрепления нашей государственности или нет» [29].
Идеология, основанная на этом «ценностном критерии», в годы «перестройки» и «реформ» была развёрнуто изложена на страницах журналов «Наш современник», «Москва» и «Молодая гвардия», авторы которых стали называть себя «государственниками». В их историко-публицистических статьях органически соединялись ненависть к большевизму и восхищение Сталиным. В своём дальнейшем развитии эта система взглядов органично вылилась в идеологию национальной буржуазии, противопоставившей себя компрадорской буржуазии и её политическим выразителям. Борьба этих двух фракций нарождающейся русской буржуазии в 90-е годы оттеснила на задний план все иные идеологические течения.
Семанов, равно как и перенявшие спустя четверть века от него идеологическую эстафету нынешние деятели «непримиримой оппозиции» правильно уловили точку социального, политического и идеологического перелома в развитии советского общества. Однако оценка этого перелома носила у них весьма специфический характер. По логике статьи Семанова получалось, что первым «счастливым» годом советской истории стал 1937 год, когда возникло «всеобщее равенство советских граждан перед законом», а вместе с этим «равенством» — консолидация всего общества «в единое и монолитное целое». Между тем в это время подобное «равенство» можно было наблюдать только в ГУЛАГе, где, по словам А. Твардовского,
И за одной чертой законаУже равняла всех судьба:Сын кулака иль сын наркома,Сын командарма иль попа [30].Если не считать представителей сравнительно малочисленного «государственнического» течения, то вплоть до возникновения диссидентства 70-х годов большинство советских интеллектуалов считало трагедией страны и народа явления, обозначаемые словами «1937 год» или «ежовщина», а никак не Октябрьскую революцию.
Мало для кого в Советском Союзе разоблачения, прозвучавшие на XX съезде КПСС, явились полнейшим откровением. И масштабы, и характер сталинских зверств были известны миллионам советских людей. В годы сталинизма многие из них спасались самообманом, необходимым для выживания, выстраивая в своём сознании цепочку рационализации, т. е. оправдания — если не целиком, то частично — сталинского террора некой политической целесообразностью. В этой связи следует подчеркнуть, что одной из целей (и соответственно — последствий, результатов) «ежовщины» было уничтожение социальной, исторической памяти народа, которая передаётся от поколения к поколению через её живых носителей. Вокруг уничтоженных вождей большевизма образовалась выжженная пустыня, поскольку вслед за ними уничтожались их жёны, дети, ближайшие сотрудники. Страх, вызванный сталинским террором, наложил отпечаток на сознание и поведение нескольких поколений советских людей, отбил у многих из них готовность, стремление и способность к честному идейному поиску. Одновременно продолжали преуспевать палачи и доносчики сталинских времён, построившие своё благополучие и благополучие своих потомков на активном участии в подлогах, исключениях, истязаниях и т. д.
Вместе с тем трудно переоценить сдвиги в массовом сознании, порождённые двумя волнами разоблачений сталинизма: на XX съезде и после него, на XXII съезде и после него. Вторая волна была приостановлена брежневско-сусловским руководством вскоре после свержения Хрущёва. Последние художественные произведения, научные исследования и публицистические статьи, посвящённые теме большого террора, появились в СССР в 1965—1966 годах.
На короткий исторический период, отделявший XXII съезд КПСС от отстранения Хрущёва от власти, падает окончательное оформление т. н. поколения «шестидесятников». Властителями дум этого поколения стал не только Солженицын, но и молодое поколение поэтов, выступавших на знаменитых вечерах в Политехническом музее. В дальнейшем большинство «шестидесятников», пройдя через ряд ступеней идейного перерождения, переориентировалось в сторону антикоммунизма, отрекшись от своих предшествующих произведений как от «грехов молодости». Эта переориентация, не породившая ничего, кроме злобных и вульгарных антибольшевистских наветов, не может, однако, зачеркнуть непреходящее значение их ранних произведений, идейной доминантой которых служило утверждение преданности идеям Октябрьской революции и большевизма. Именно в начале 60-х годов А. Вознесенский создал поэму «Лонжюмо», через весь текст которой проходит противопоставление ленинизма и сталинизма. Б. Окуджава заключил одну из своих лучших песен проникновенными строками:
Но если вдруг когда-нибудьмне уберечься не удастся —какое новое сраженьене покачнуло б шар земной,я всё равно паду на той,на той далёкой, на гражданской,и комиссары в пыльных шлемахсклонятся молча надо мной [31].Даже Солженицын в 60-е годы создал антисталинистские, но отнюдь не антикоммунистические романы «Раковый корпус» и «В круге первом» (правда, вариант второго романа, выпущенный за границей, существенно отличается своей идейной направленностью от варианта, ходившего в самиздате и представленного для публикации в «Новый мир»).
Даже в лучшие годы оттепели мыслящие люди отдавали себе отчёт в неполноте обнародованной и дозволенной правды о преступлениях сталинизма. В 50-е годы автору этой книги приходилось не раз сталкиваться в личных беседах с суждениями о том, что вся правда о большом терроре станет известной не раньше, чем через 100 лет.
Брежневской клике, пришедшей на смену Хрущёву, даже та трактовка большого террора, которая превалировала в годы «оттепели», казалась опасной. Поэтому она попросту наложила табу на обсуждение этой темы и разработку соответствующих сюжетов в художественной и исторической литературе.
Конечно, и в годы застоя очевидцы событий 30-х годов продолжали писать мемуары, а писатели, учёные и публицисты — создавать произведения на эти темы. Рана, нанесённая 1937 годом, была настолько незажившей, а боль от воспоминаний о сталинском терроре — настолько жгучей, что многие выдающиеся литераторы и мемуаристы отдавали годы работе над такими произведениями, писавшимися «в стол», т. е. без всякой надежды увидеть их опубликованными в обозримое время. Вместе с тем в самиздате уже с конца 60-х годов стали широко циркулировать мемуары и художественные работы, на публикацию которых в СССР был наложен официальный запрет. Вслед за этим началась передача многими советскими авторами своих произведений для публикации за границу.
Возврат к теме сталинских репрессий в официальной советской печати произошёл, начиная с 1986 года. Однако, как и в 50—60-е годы, официальная санкция на обращение к этой теме диктовалась далеко не только стремлением к восстановлению исторической правды и очищению от язв сталинизма. Если обе «хрущевские» волны разоблачений были вызваны во многом соображениями борьбы с т. н. «антипартийной группой» Молотова, Кагановича, Маленкова, то «перестроечная» волна была поначалу вызвана иными конъюнктурными соображениями: стремлением переключить внимание общественного мнения от очевидных неудач щедро разрекламированной «перестройки» к трагическим событиям прошлого, за которые новое поколение руководителей партии не несло ответственности.
Выплеснувшийся под флагом «гласности» поток разоблачений на первых порах был настолько мощным, что в 1987—1989 годах общественное мнение было почти всецело поглощено вопросами отечественной истории времён сталинизма. Этим обстоятельством во многом объясняется резкое повышение в те годы подписки, а следовательно, и тиража массовых газет, литературно-художественных и общественно-политических журналов, неуклонно публиковавших всё новые и новые произведения о сталинских преступлениях.
Однако очень скоро обнаружилось, что темы большого террора и сталинизма использовались многими авторами и печатными органами для того, чтобы скомпрометировать, обесчестить идею социализма. Этот антикоммунистический, антибольшевистский поход был во многом подготовлен деятельностью западных советологов и советских диссидентов 60—80-х годов, пустивших в обращение целый ряд исторических мифов.
Историческая мифология всегда представляла одно из главных идеологических орудий реакционных сил. Но в современную эпоху исторические мифы не могут не рядиться под науку, для своего подкрепления они нуждаются в подыскивании псевдонаучных аргументов. В конце 80-х годов на страницах советской печати получили вторую жизнь мифы, созданные в первые десятилетия Советской власти. Один из них сводился к фактическому повторению сталинской версии 1936 года о голой жажде власти, якобы определявшей борьбу Троцкого и «троцкистов» против сталинизма. Согласно данному мифу, политическая доктрина «троцкизма» не отличалась чем-то существенным от сталинской «генеральной линии», а в случае победы оппозиции во внутрипартийной борьбе она повела бы политику, принципиально не отличающуюся от сталинской.
Другие мифы, ведущие начало от работ идеологов первой русской эмиграции и ренегатов коммунизма 20—30-х годов, направлены на дискредитацию, оплёвывание героического периода русской революции. Для того, чтобы идеологически расчистить дорогу реставрации капитализма в СССР, требовалось разрушить существенный пласт массового сознания, переместить знаки в трактовке таких явлений, окружённых в сознании миллионов советских людей ореолом величия и героизма, как Октябрьская революция и гражданская война. Не случайно, что примерно с 1990 года разоблачительный пафос в критике нашего исторического прошлого был перенесён с эпохи сталинизма на первые годы послеоктябрьской истории. Наиболее ругательным словом в трудах как «демократов», так и «национал-патриотов» стало неожиданно всплывшее полузабытое понятие «большевик», которое правомерно относить лишь к ленинскому поколению партии и её не переродившимся в последующие годы элементам.
В формирование этого мифа немаловажный вклад внёс Солженицын, утверждавший в своей книге «Архипелаг ГУЛАГ», что «ежовщина» была лишь одним из потоков «большевистского террора» и что не менее страшными и однотипными потоками были гражданская война, коллективизация и репрессии послевоенных лет.
Между тем очевидно, что борьба народа с открытым классовым врагом и с действительными вооружёнными заговорами, неизбежными в гражданской войне, когда фронт трудно отделить от тыла,— это совсем иное, нежели борьба правящей бюрократии с крестьянством, составлявшим большинство населения страны (именно в такую борьбу вылились «сплошная коллективизация» и «ликвидация кулачества как класса»). В свою очередь борьба с крестьянами, нередко отвечавшими на насильственную коллективизацию вооружёнными восстаниями (такие восстания не прекращались на всём протяжении 1928—1933 годов),— это совсем иное, нежели истребление безоружных людей, в большинстве своём преданных идее и делу социализма. Что же касается репрессий последних лет войны, то они были обращены не только против невинных людей, но и против тысяч коллаборационистов и участников бандформирований (суровые расправы с пособниками гитлеровцев в то время прошли также во всех странах Западной Европы, освободившихся от фашистской оккупации).
Если бы Октябрьская революция и гражданская война 1918—1920 годов достигли своих целей, жертвы в них представлялись бы любому непредвзятому человеку оправданными — подобно тому, как сегодняшним американцам представляются оправданными жертвы, понесённые в ходе революционных войн XVIII и XIX века. Однако в СССР спустя несколько лет после гражданской войны, приведшей к победе Советской власти, началась новая фактическая гражданская война с крестьянством, порождённая не столько объективными классовыми противоречиями, сколько ошибочной политикой сталинского руководства. Одновременно правящая бюрократия развязала ряд малых гражданских войн против коммунистической оппозиции, переросших в большой террор 1936—1938 годов.
Итак, в истории советского общества мы можем насчитать не одну, а по крайней мере три гражданских войны, принципиально различающиеся по своему характеру и последствиям. Гражданская война 1918—1920 годов вывела страну из состояния распада, анархии и хаоса, всё более разраставшихся после февральской революции (этот факт признавался даже такими недоброжелателями большевиков, как Бердяев и Деникин). Гражданская война 1928—1933 года была войной, существенно ослабившей СССР, хотя и завершившейся «покорением» крестьянства. «Ежовщина» была превентивной гражданской войной против большевиков-ленинцев, боровшихся за сохранение и упрочение завоеваний Октябрьской революции. Эта, последняя гражданская война в СССР (вплоть до «вялотекущей гражданской войны», завершившей «перестройку» и тянущейся по сей день) вызвала больше жертв, чем гражданская война 1918—1920 годов и чем все предшествующие и последующие сталинские репрессии.
Понять сущность больших исторических событий обычно помогают исторические аналогии. Гражданскую войну 1918—1920 годов можно сравнить с гражданскими войнами в других странах, особенно с гражданской войной шестидесятых годов XIX века в США. Троцкий находил так много общего в этих войнах, что даже собирался написать книгу, посвящённую их сопоставлению. Борьба с восставшими крестьянами в годы насильственной коллективизации напоминала борьбу революционных армий Франции с «Вандеей».
Тому же явлению, которое обозначается понятиями «1937 год», «ежовщина», «большой террор», «великая чистка», невозможно найти аналогов в предшествующей истории. Подобные явления наблюдались лишь после второй мировой войны в других странах, именовавшихся социалистическими. К ним относятся, во-первых, инспирировавшиеся из Москвы чистки правящих коммунистических партий, которые не обошли ни одну из стран «народной демократии». Во-вторых, т. н. «культурная революция» в Китае, возникшая уже без какого-либо давления со стороны Советского Союза. «Культурная революция», начавшаяся, как и «ежовщина», спустя почти 20 лет после победы социалистической революции, породила представление о неизбежности прохождения каждой социалистической страны через полосу массового государственного террора.
«Великая чистка» в СССР и «культурная революция» в Китае различались между собой существенными особенностями в формах осуществления террора. В Китае он был представлен в качестве вспышки спонтанного возмущения масс, особенно молодёжи, поведением «облечённых властью и идущих по капиталистическому пути». Издевательства, избиения и другие проявления насилия над жертвами «культурной революции», включая высших руководителей партии и государства, осуществлялись открыто, при большом стечении народа — руками «хунвейбинов», получивших право на вседозволенность и обезумевших от выпавшей на их долю власти над безоружными людьми. Однако хунвейбинов можно сравнить скорее с гитлеровскими штурмовиками, чем со сталинскими инквизиторами, творившими свои кровавые дела в тюремных застенках.
Считая возможным проведение большого террора в форме площадной расправы над «врагами народа», Троцкий указывал, что Сталин предпочёл такому «азиатскому» варианту уничтожение своих жертв при сокрытии от народа как масштабов, так и зверских форм осуществления репрессий. «Сталинской бюрократии,— писал он,— не было бы никакого труда организовать гнев народа. Но она в этом не нуждалась, наоборот, видела в таких хотя бы и заказанных сверху самочинных действиях опасность для порядка. Избиение в тюрьмах, убийства — всё это термидорианцы Кремля могли совершать в строго плановом порядке, через ГПУ и его отряды… Это было возможно благодаря тоталитарному характеру режима, который распоряжался всеми материальными средствами и силами нации» [32].
1937 год определил развитие исторических событий на многие годы и десятилетия вперёд. Этот год мы можем назвать «судьбоносным» (правомерный эпитет, хотя и изрядно опошленный Горбачёвым, именовавшим «судьбоносными» свои сумбурные и бессистемные акции периода «перестройки») даже в большей степени, чем Октябрьскую революцию. Если бы Октябрьская революция не произошла [33], социалистические революции вспыхнули бы несколько позднее в России или в других, более развитых странах — в силу крайней напряженности противоречий капитализма в 20-х — 40-х годах. При этом революционный процесс развивался бы более успешно, чем это происходило в действительности, поскольку революционные силы не были бы скованы, деморализованы и ослаблены сталинизированными компартиями.
1937 год стал судьбоносным в глубоко трагическом смысле. Он нанёс такие потери коммунистическому движению в СССР и во всём мире, от которых оно не оправилось до сего времени.
Трагедию 1937 года нельзя объяснить расхожим афоризмом «всякая революция пожирает своих детей», отнюдь не обладающим столь глубоким смыслом, какой ему обычно приписывается. Так, буржуазные революции в Америке отнюдь не пожрали своих детей и достигли поставленных их вождями целей. Не пожрала своих детей и Октябрьская революция с сопутствующей ей гражданской войной. Все её организаторы, за исключением погибших от рук врага, пережили эту героическую эпоху. Гибель большевистского поколения, возглавившего народную революцию, наступила лишь спустя 20 лет после её победы.
В этой книге я не буду подробно затрагивать сюжеты, с достаточной полнотой освещённые в других исследованиях: применение физических пыток при следствии, общие условия жизни в сталинских лагерях и т. п. Основное внимание в ней будет сосредоточено на тех аспектах большого террора, которые во многом продолжают оставаться загадкой и по сей день: как могло оказаться возможным уничтожение в мирное время столь огромного количества людей? Почему правящий слой позволил почти целиком уничтожить себя в пожаре великой чистки? Существовали ли в партии силы, пытавшиеся воспрепятствовать террору?
В соответствии с этими задачами в книге рассматривается период, открытый первым показательным процессом (август 1936 года) и завершившийся июньским пленумом ЦК 1937 года.
Целесообразно предварить конкретное изложение исторического материала сжатым изложением концепции этой книги, правоту которой читатель будет иметь возможность проверить, осмысляя и оценивая приведённые в ней исторические факты.
Октябрьская революция, являвшаяся неотъемлемой частью мировой социалистической революции, была столь мощным историческим событием, что бюрократическая реакция на неё (сталинизм) приняла также грандиозный характер, потребовав небывалого в истории нагромождения лжи и репрессий. В свою очередь поругание сталинизмом принципов и идеалов Октябрьской революции вызвало в СССР и за его пределами могучее героическое сопротивление со стороны политических сил, сохранявших приверженность марксистской теоретической доктрине и верность революционным традициям большевизма. Для подавления этого сопротивления и понадобился террор, не имевший аналогов в истории как по своему масштабу, так и по своему зверству.
Игнорирование этой трагической диалектики истории приводит антикоммунистов к трактовке большого террора как некого иррационального феномена, порождённого «сатанинской» природой большевиков, якобы одержимых жаждой бессмысленного насилия, включающего собственное самоистребление.
Ставшие доступными в последние годы (хотя ещё далеко не в полном объёме) материалы советских архивов, равно как и публикация множества новых мемуарных источников, облегчили решение задачи, поставленной автором этой книги: проследить механизм возникновения и стремительного нарастания большого террора и раскрыть причины, в силу которых эта массовая террористическая акция оказалась возможной и успешной.
Автор отдаёт себе отчёт в том, что данная исследовательская задача решена им далеко не в полной мере. Несмотря на огромный и всевозрастающий поток публикаций архивных материалов, в освещении многих событий 1937 года сохраняются значительные пробелы. Автор не имел доступа к материалам следственных дел, на основе тщательного анализа которых можно разорвать сталинские амальгамы — смешение того, что было в действительности, с тем, что было придумано Сталиным и его инквизиторами. Ввиду недостатка источников некоторые суждения автора представляют исторические гипотезы, которые он надеется более полно обосновать в своих будущих работах. Автор будет благодарен тем читателям, которые помогут ему уточнить, конкретизировать либо опровергнуть эти гипотезы на основе новых материалов и соображений.
I
Подготовка к первому показательному процессуПроцессами, последовавшими за убийством Кирова, Сталин далеко не достиг своих целей. Непосредственным организатором убийства была объявлена группа из 13 молодых «зиновьевцев», расстрелянная в декабре 1934 года по делу т. н. «ленинградского центра». Зиновьев, Каменев и другие лидеры бывшей ленинградской оппозиции, осуждённые в январе 1935 года по делу «московского центра», были признаны виновными лишь в том, что своими «контрреволюционными» разговорами они «объективно» способствовали разжиганию террористических настроений у своих ленинградских единомышленников.
«Послекировские» процессы 1934—1935 годов не смогли протянуть нити от «зиновьевцев» к «троцкистам» и прежде всего к самому Троцкому. Между тем Сталину нужно было во что бы то ни стало обвинить Троцкого и троцкистов в террористической деятельности. Эта версия была изложена в рукописи Ежова «От фракционности к открытой контрреволюции», где утверждалось: «Нет никакого сомнения, что троцкисты были осведомлены и о террористической стороне деятельности зиновьевской организации. Больше того, показаниями отдельных зиновьевцев на следствии об убийстве т. Кирова и при последующих арестах зиновьевцев и троцкистов устанавливается, что последние тоже стали на путь террористических групп» [34].
«Труд» Ежова, представленный Сталину в мае 1935 года и отредактированный последним, не увидел света. Однако его основные установки были положены в основу указаний органам НКВД. В середине 1935 года Ежов заявил заместителю наркома внутренних дел Агранову, что «по его мнению и мнению ЦК партии, в стране существует не вскрытый центр троцкистов», и «дал санкцию на производство операции по троцкистам в Москве». По словам Агранова, начальник секретно-политического отдела НКВД Молчанов, которому было поручено проведение этой операции, действовал без присущей «органам» оперативности, поскольку считал, что «никакого серьёзного троцкистского подполья в Москве нет» [35].
9 февраля заместитель наркома внутренних дел Прокофьев направил местным органам НКВД директиву, в которой говорилось о «возросшей активности троцкистско-зиновьевского контрреволюционного подполья и наличии подпольных террористических формирований среди них». Директива требовала «ликвидации без остатка всего троцкистско-зиновьевского подполья» и вскрытия «всех организационных связей троцкистов и зиновьевцев» [36].
Получив 23 февраля донесение Прокофьева о новой серии арестов и об изъятии у одного из арестованных архива Троцкого периода 1927 года, Сталин оформил решением Политбюро подключение к следствию Ежова. Как сообщил Ежов на февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 года, «виновником раскрытия дела («троцкистско-зиновьевского центра».— В. Р.) был по существу т. Сталин, который, получив… материалы, в резолюции написал: „Чрезвычайно важное дело, предлагаю троцкистский архив передать Ежову, во-вторых, назначить Ежова наблюдать за следствием, чтобы следствие вела ЧК вместе с Ежовым“». «Я эту директиву понимаю так,— добавлял к этому Ежов,— что надо реализовать её во что бы то ни стало, и сколько было у меня сил, я нажимал. Должен здесь сказать, что я встречал не только лойяльные сопротивления (так в тексте.— В. Р.), но иногда и прямое противодействие» [37].
Это «противодействие» шло прежде всего от Ягоды, обеспокоенного тем, что усилия Ежова были направлены на «доказательство» наличия троцкистского заговора с начала 30-х годов и, следовательно, «провалов» в работе ягодинского аппарата. Восприняв подключение Ежова к следствию как выражение недоверия Сталина к руководству НКВД, Ягода направил директиву органам госбезопасности об ужесточении репрессий по отношению к «троцкистам». Однако в это время сталинский замысел организации процесса «троцкистско-зиновьевского центра», по-видимому, оставался тайной не только для членов Политбюро, но и для Ягоды.
Первым среди участников будущего процесса был арестован политэмигрант Валентин Ольберг. В отличие от других эмигрантов, выведенных на процесс, он действительно встречался с Седовым и вёл переписку с Троцким. В Гарвардском архиве хранится переписка Троцкого и Седова с Ольбергом, в которой идёт речь о распространении «Бюллетеня оппозиции» в различных странах, включая СССР, и о деятельности немецкой группы левой оппозиции [38]. Однако уже в 1930 году Троцкий отклонил предложение Ольберга приехать в Принкипо для того, чтобы стать его секретарём. Это произошло потому, что берлинские друзья Троцкого хорошо знавшие Ольберга, считали его «если не агентом ГПУ, то кандидатом в агенты» [39].
По свидетельству А. Орлова, Ольберг ещё в конце 20-х годов был завербован ОГПУ и вёл агентурную деятельность среди зарубежных групп левой оппозиции. Затем он был отозван в Советский Союз и в 1935 году направлен в Горьковский пединститут, где «органы» напали на след нелегального кружка по изучению работ Ленина и Троцкого.
В 1935 году парижская комиссия по контррасследованию московских процессов получила показания от матери Ольберга. Из них явствует, что, помимо В. Ольберга, в СССР эмигрировал и его брат Павел, работавший в Горьком инженером. В письмах матери П. Ольберг с энтузиазмом рассказывал о своих впечатлениях об СССР и о получении советского гражданства [40]. 5 января 1936 года (в один день со своим братом) он был арестован, а в октябре того же года расстрелян вместе с большой группой «троцкистов» из Москвы, Горького и других городов (в числе этой группы был зять Троцкого Платон Волков — к моменту ареста рабочий в Омске) [41].
Валентин Ольберг, как говорилось на февральско-мартовском пленуме, «был известен органам НКВД уже в 1931 году». Более того — в распоряжении «органов» находились переданные в том же году зарубежным агентом ГПУ письма Троцкого к Ольбергу [42]. Тот факт, что Ольберг после всего этого не был арестован, может быть объяснён только тем, что ОГПУ рассматривало его как весьма ценного агента и надеялось на его более тесное внедрение в окружение Троцкого.
После первых допросов В. Ольберг направил заявление следователю, в котором писал: «Я, кажется, могу оговорить себя и сделать всё, лишь бы положить конец мукам. Но я явно не в силах возвести на самого себя поклёп и сказать заведомую ложь, т. е. что я троцкист, эмиссар Троцкого и т. д.» [43]. Однако уже спустя месяц Ольберг «признался» в том, что прибыл из-за границы с заданием Троцкого и завербовал в террористическую организацию многих преподавателей и студентов Горьковского пединститута. Все названные им лица были привезены в Москву и 3 октября 1936 года были расстреляны.
На февральско-мартовском пленуме Ежов датировал начало следствия по делу «объединённого троцкистско-зиновьевского центра» декабрём 1935 года. В начале 1936 года это дело «стало понемножку разворачиваться, затем материалы первые поступили [из НКВД] в ЦК». Однако Молчанов, непосредственно отвечавший за ведение дел троцкистов, считал Ольберга «эмиссаром-одиночкой». Поэтому он собирался провести суд над Ольбергом и на этом завершить данное дело [44].
Несколько позже Ягода и Молчанов сочли, что будет достаточно «связать» Ольберга с И. Н. Смирновым, доставленным в апреле 1936 года из политизолятора во внутреннюю тюрьму ГПУ. По словам Агранова, Молчанов хотел «закончить следствие ещё в апреле 1936 г., доказывая, что вскрытая террористическая группа Шемелева — Ольберга — Сафоновой, связанная с И. Н. Смирновым, и является всесоюзным троцкистским центром и что со вскрытием этого центра действующий троцкистский актив уже ликвидирован. Ягода, а затем и Молчанов утверждали вместе с тем, что лично Троцкий безусловно никакой непосредственной связи с представителями троцкистского центра в СССР не имел» [45].
Узнав о такой позиции Молчанова и Ягоды, Сталин «учуял в этом [деле] что-то неладное и дал указание продолжать его». Во исполнение этого указания Ежов устроил встречу с Аграновым, носившую конспиративный от Ягоды и Молчанова характер («Я вызвал Агранова к себе на дачу в выходной день под видом того, чтобы погулять»). На этой встрече Ежов передал Агранову «указания т. Сталина на ошибки, допущенные следствием по делу троцкистов, и поручил принять меры к тому, чтобы вскрыть подлинный троцкистский центр, выявить до конца ещё не вскрытую террористическую банду и личную роль Троцкого во всём этом деле». Ежов назвал Агранову имена «прямых кадровиков Троцкого», прежде всего Дрейцера. «После долгого разговора, довольно конкретного так и порешили — он [Агранов] пошёл в Московскую область (т. е. в УНКВД по Московской области.— В. Р.) и вместе с москвичами они взяли Дрейцера и сразу же прорвалось» [46].
Дрейцер был доставлен в мае во внутреннюю тюрьму НКВД из Челябинской области, где он работал заместителем директора завода «Магнезит». Вслед за ним был арестован бывший заведующий секретариатом Зиновьева Пикель. Они были переданы следователю Радзивиловскому, по словам которого, «исключительно тяжёлая работа в течение трёх недель над Дрейцером и Пикелем привела к тому, что они начали давать показания» [47]. Однако эти показания Ягода считал явной выдумкой. На протоколах допросов Дрейцера, где говорилось о получении последним террористических директив от Троцкого, он писал: «неверно», «чепуха», «ерунда», «не может быть» [48].
Из этих же посылок Ягода исходил в своём сообщении о «троцкистском заговоре» на июньском (1936 год) пленуме ЦК, где он категорически отрицал связь «террористического центра» с Троцким. Выступивший на пленуме Сталин «восполнил» эти «пробелы» доклада Ягоды. Вспоминая об этом выступлении, Ежов на февральско-мартовском пленуме говорил: «Я чувствую, что в аппарате [НКВД] что-то пружинит с Троцким, а т. Сталину яснее ясного было. Из выступления т. Сталина прямо был поставлен вопрос, что тут рука Троцкого, надо ловить его за руку» [49].
19 июня Ягода и Вышинский представили Сталину список из 82 троцкистов, которых они считали возможным привлечь к суду как участников террористической деятельности. Однако Сталин потребовал объединить троцкистов с зиновьевцами и подготовить соответствующий открытый процесс.
После этого было возобновлено завершённое в мае следствие по делу Ольберга, от которого теперь были получены показания о его связях с гестапо. Аналогичные показания были получены от арестованных в июне четырёх других политэмигрантов.
В середине июля в Москву для переследствия были привезены из политизолятора Зиновьев и Каменев. К этому времени Зиновьев, проведший полтора года в тюрьме, находился в состоянии глубокой депрессии и деморализованности. Начиная с весны 1935 года, он неоднократно обращался с письмами к Сталину, в которых, в частности, говорилось: «В моей душе горит одно желание: доказать Вам, что я больше не враг. Нет того требования, которого я не исполнил бы, чтобы доказать это… Я дохожу до того, что подолгу пристально гляжу на Ваш и других членов Политбюро портреты в газетах с мыслью: родные, загляните же в мою душу, неужели же Вы не видите, что я не враг Ваш больше, что я Ваш душой и телом, что я понял всё, что я готов сделать всё, чтобы заслужить прощение, снисхождение». 10 июля 1935 года Зиновьев обратился к руководству НКВД с просьбой перевести его в концлагерь «с возможностью работы и передвижения», поскольку ему казалось, что только там он «хоть некоторое время мог бы протянуть».
О том, насколько Зиновьев не понимал смысла происходящего, свидетельствует его письмо Сталину, посланное 12 июля 1936 года из московской тюрьмы. В нём Зиновьев обращался с «горячей просьбой»: издать его книгу воспоминаний, написанную в политизоляторе, и помочь его семье, особенно сыну, которого он называл «талантливым марксистом, с жилкой ученого» [50].
С 1935 года Сталину удалось посеять взаимную неприязнь между Зиновьевым и Каменевым. О стойком недоброжелательном отношении к Зиновьеву, которое возникло у Каменева, свидетельствует его переписка с женой Т. Глебовой, остававшейся на свободе. В письме от 12 ноября 1935 года Глебова, исключённая из партии за «потерю партийной бдительности», упрекала мужа, находившегося в политизоляторе, в том, что она «оказалась обманщицей перед партией», поскольку до процесса «Московского центра» ручалась «своей партийной жизнью и честью» за «безусловную непричастность» Каменева «к какой бы то ни было политической антипартийной связи с зиновьевцами». В это письмо, подлежащее обязательной перлюстрации, Глебова включила косвенный донос на Зиновьева, выражая раскаяние по поводу того, что, «слыша летом 1932 года хныкание Зиновьева и даже его контрреволюционную фразу о неправильности руководства колхозным движением, не поступила по-партийному (т. е. не донесла на Зиновьева.— В. Р.), а выразила своё возмущение лишь тебе». В письме Глебовой рассказывалось и о том, что их семилетний сын, случайно найдя игру, подаренную ему Зиновьевым, «буквально затрясся и побледнел: „Я выброшу её, ведь её подарил мне ненавистный человек“. А он летом гораздо больше видел их (Зиновьева и его жену.— В. Р.), чем нас, и любил их».
В ответном письме Каменев писал, что Зиновьев и его жена — «для меня мертвые люди, как и для Велика, они мне „ненавистны“ и, вероятно, с большим основанием» [51].
В ходе переследствия Зиновьев и Каменев были вновь объединены Сталиным и поставлены перед необходимостью принять общее решение. Вначале они решительно отвергали предъявленные им обвинения. Особенно мужественно вёл себя Каменев, который заявил допрашивавшему его начальнику экономического отдела ГУГБ (Главного управления госбезопасности) НКВД Миронову: «Вы наблюдаете сейчас термидор в чистом виде. Французская революция преподала нам хороший урок, но мы не сумели воспользоваться им. Мы не знали, как уберечь нашу революцию от термидора. Именно в этом — наша главная ошибка, за которую история нас осудит». Когда Каменеву было предъявлено показание о конспиративной встрече на его квартире с Рейнгольдом, Каменев заявил: из дневника круглосуточного наружного наблюдения, которое велось за его квартирой, и из допроса сотрудника ОГПУ, который неотлучно находился на ней под видом охранника, легко установить, что Рейнгольд ни разу не посещал его. Наконец, Каменев пригрозил Миронову, что в случае дальнейших провокаций он потребует вызвать на суд Медведя и других бывших руководителей ленинградского УНКВД и сам задаст им вопросы об обстоятельствах убийства Кирова [52].
Понятно, что сообщения о поведении Каменева на следствии должны были вызвать у Сталина приступ жестокой ярости. Как вспоминал Орлов, «даже верхушка НКВД, знавшая коварство и безжалостность Сталина, была поражена той звериной ненавистью, которую он проявил в отношении старых большевиков, Каменева, Зиновьева и Смирнова». Хотя Ягода и его помощники далеко прошли по пути перерождения и имели богатый опыт в преследовании оппозиционеров, «имена Зиновьева, Каменева, Смирнова и в особенности Троцкого по-прежнему обладали для них магической силой» [53]. Они считали, что Сталин не посмеет расстрелять старых большевиков и ограничится тем, чтобы их публично опозорить.
Жена Прокофьева рассказывала в лагере А. М. Лариной, что Сталин заявил Ягоде: «Плохо работаете, Генрих Григорьевич, мне уже достоверно известно, что Киров был убит по заданию Зиновьева и Каменева, а вы до сих пор этого не можете доказать! Пытать их надо, чтобы они, наконец, правду сказали и раскрыли все свои связи». Передавая эти слова Прокофьеву, Ягода разрыдался [54].
Получив сообщение о «запирательстве» Каменева и Зиновьева, Сталин поручил вести их дальнейшие допросы Ежову, который ясно дал понять подследственным, что им предлагается принять участие в судебном подлоге. Его политическую необходимость Ежов объяснил Зиновьеву следующим образом: советская разведка перехватила документы германского генштаба, которые свидетельствуют о намерении Германии и Японии ближайшей весной напасть на Советский Союз. Поэтому больше, чем когда-либо, необходима поддержка международным пролетариатом «отечества всех трудящихся». Этому мешает Троцкий своей «антисоветской пропагандой». Зиновьев должен «помочь партии нанести по Троцкому и его банде сокрушительный удар, чтобы отогнать рабочих от его контрреволюционной организации на пушечный выстрел» [55].
Вслед за этим Ежов объявил Зиновьеву, что от его поведения на суде зависит жизнь тысяч бывших оппозиционеров. Повторив те же аргументы Каменеву, Ежов в качестве дополнительной угрозы заявил последнему о возможности расправы с его старшим сыном, находившимся в тюрьме с марта 1935 года. Он предъявил Каменеву показание Рейнгольда, что тот вместе с сыном Каменева выслеживал машины Сталина и Ворошилова для организации террористических актов. Обещание сохранить жизнь старшему сыну явилось одним из главных мотивов, побудивших Каменева к «признаниям». Тем не менее не только старший сын Каменева, но и его средний сын, шестнадцатилетний Юрий, были расстреляны в 1938—1939 годах.
В воспоминаниях Орлова, подробно описавшего весь ход следствия, его методы и механизмы, не говорится о применении прямых истязаний по отношению к Каменеву и Зиновьеву. Примененные к ним «методы физического воздействия» ограничились тем, что их поместили в камеры, где в жаркие летние дни было включено центральное отопление. Невыносимые жара и духота особенно тяжело переносились Зиновьевым, который испытывал тяжкие страдания от астмы и приступов колик в печени, причём оказываемое ему «лечение» только усугубляло его муки.
Зиновьев первым проявил готовность к сговору со Сталиным. После продолжавшегося целую ночь допроса, проведённого Ежовым и Молчановым, он обратился к ним с просьбой организовать ему встречу наедине с Каменевым. В беседе, которая, разумеется, прослушивалась, Зиновьев убедил Каменева дать требуемые показания на суде, если переданное Ежовым от имени Сталина обещание сохранить им и другим оппозиционерам жизнь будет подтверждено лично Сталиным в присутствии всех членов Политбюро.
Вскоре после этого Зиновьева и Каменева доставили в Кремль, где они были приняты Сталиным и Ворошиловым. Когда Каменев сказал, что им была обещана встреча со всем составом Политбюро, Сталин ответил, что он и Ворошилов являются «комиссией», выделенной Политбюро для переговоров с ними.
Зиновьев напомнил, что перед процессом 1935 года Ежов от имени Сталина заверил их, что этот процесс будет последней жертвой, на которую им придётся пойти «ради партии». Он со слезами пытался убедить Сталина, что новый процесс бросит на Советский Союз и большевистскую партию несмываемое пятно: «Вы хотите изобразить членов ленинского Политбюро и личных друзей Ленина беспринципными бандитами, а партию представить змеиным гнездом интриг, предательств и убийств (главные подсудимые предстоящего процесса были в глазах мирового общественного мнения олицетворением большевизма.— В. Р.)». На это Сталин ответил, что готовящийся процесс направлен не против Зиновьева и Каменева, а против «заклятого врага партии» Троцкого. «Если мы их не расстреляли — продолжал он, говоря о Зиновьеве и Каменеве в третьем лице,— когда они активно боролись против ЦК, то почему же мы их должны расстрелять после того, как они помогут ЦК в его борьбе против Троцкого. Товарищи также забывают, что мы, большевики, являемся учениками и последователями Ленина и что мы не хотим проливать крови старых партийцев, какие бы тяжёлые грехи за ними не числились».
Присутствовавший при переговорах Миронов рассказывал Орлову, что эта тирада, в которой Сталин назвал Зиновьева и Каменева товарищами, была произнесена им с глубоким чувством и прозвучала искренне и убедительно. Даже Миронов, лучше других знавший о лютой ненависти Сталина к Зиновьеву и Каменеву, поверил после этих слов, что Сталин не допустит их расстрела.
Выслушав Сталина, Каменев сказал, что они согласны дать показания на суде при условии, что никто из подсудимых не будет расстрелян, семьи их не будут подвергаться преследованиям и за прошлую оппозиционную деятельность никому не будут выноситься смертные приговоры. Сталин заверил, что всё это «само собой разумеется» [56].
До недавнего времени воспоминания Орлова были единственным свидетельством о встрече «комиссии Политбюро» с Зиновьевым и Каменевым. Лишь в конце 80-х годов данный факт был подтверждён Кагановичем, который в доверительной беседе с писателем Чуевым заявил: «Я знаю, что был приём Зиновьева и Каменева… Сталин и Ворошилов были. Я не был на том приёме. Я знаю, что Зиновьев и Каменев просили пощады. Уже будучи арестованными… Видимо, шёл такой разговор, что должны признать свою вину…» [57]
После этого «приёма» Зиновьева и Каменева перевели в удобные камеры, начали серьёзно лечить, хорошо кормить и разрешили им читать книги, но, разумеется, не газеты, где после сообщения о предстоящем процессе стали публиковаться «требования трудящихся» о вынесении им смертного приговора.
Более сложной задачей оказалось получение признательных показаний от Смирнова и Мрачковского, которые были широко известны в партии своей героической биографией. Мрачковский вырос в семье народовольцев и с юных лет принимал активное участие в революционном движении. И. Н. Смирнов, член партии с её основания, руководил во время гражданской войны армией, разгромившей Колчака.
На протяжении нескольких месяцев Смирнов и Мрачковский упорно отказывались от каких бы то ни было признаний. По словам Вышинского, весь допрос Смирнова от 20 мая состоял из слов: «Я это отрицаю, ещё раз отрицаю, отрицаю» [58].
Мрачковского дважды возили к Сталину, который обещал ему в случае «правильного» поведения на суде направить его руководить промышленностью на Урале [59]. Оба раза Мрачковский ответил решительным отказом. После этого следователем по его делу был назначен начальник иностранного отдела НКВД Слуцкий, который вскоре рассказал В. Кривицкому о «своём опыте в качестве инквизитора». По словам Слуцкого, он вёл допрос Мрачковского непрерывно на протяжении 90 часов. Во время допроса каждые два часа раздавался звонок от секретаря Сталина, спрашивавшего, удалось ли «уломать» Мрачковского [60].
Аналогичное свидетельство («Допросы в течение 90 часов. Замечание Слуцкого о Мрачковском») содержалось в «Записках» Игнатия Райсса (см. гл. XL), опубликованных в «Бюллетене оппозиции». В примечаниях к этой записи редакция Бюллетеня, ссылаясь на её устную расшифровку Райссом, указывала: «Чтобы сломить Мрачковского, ГПУ подвергало его беспрерывным допросам, доходящим до 90 часов подряд! Такой же „метод“ применялся к И. Н. Смирнову, оказавшему наибольшее сопротивление» [61].
В начале допроса Мрачковский заявил Слуцкому: «Можете передать Сталину, что я ненавижу его. Он — предатель. Они приводили меня к Молотову, который тоже хотел подкупить меня. Я плюнул ему в лицо». В ходе дальнейшего допроса, превратившегося в политический диалог между следователем и арестованным, Слуцкий предъявил Мрачковскому показания других обвиняемых в качестве доказательства того, насколько «низко они пали, находясь в оппозиции советской системе». Дни и ночи проходили в спорах о политической ситуации в Советском Союзе. В итоге Мрачковский согласился со Слуцким в том, что в стране существует глубокое недовольство, которое, не будучи направляемо изнутри партии, может привести советский строй к гибели; в то же время не существует достаточно сильной партийной группировки, способной изменить сложившийся режим и свергнуть Сталина. «Я довел его до того, что он начал рыдать,— рассказывал Слуцкий Кривицкому.— Я рыдал с ним, когда мы пришли к выводу, что всё потеряно, что единственное, что можно было сделать, это предпринять отчаянное усилие предупредить тщетную борьбу недовольных „признаниями“ лидеров оппозиции».
После этого Мрачковский попросил дать ему свидание со Смирновым, его близким другом и соратником по фронтам гражданской войны. Во время этого свидания Мрачковский сказал: «Иван Никитич, дадим им то, чего они хотят. Это надо сделать». После решительного отказа Смирнова пойти на такую сделку Мрачковский «опять стал неподатливым и раздраженным. Он стал вновь называть Сталина предателем. Однако к концу четвёртого дня он подписал полное признание». Свой рассказ о допросе Мрачковского Слуцкий завершил словами: целую неделю после допроса «я не мог работать, чувствовал, что не могу дальше жить» [62].
Рассказ Кривицкого находит известное подтверждение в материалах дела Мрачковского, где имеются семь протоколов допросов, из которых шесть были заранее подготовлены и отпечатаны на машинке [63]. Все эти протоколы Мрачковский подписал без всяких поправок, за единственным исключением. Против фразы о связях с заграничным троцкистским центром он написал: «Я прошу предъявить мне Ваши доказательства существования связи нашей организации с Л. Троцким» [64]. Можно предположить, что, согласившись опорочить себя, Мрачковский ещё долго не соглашался опорочить Троцкого своими показаниями о руководстве последним террористической деятельностью.
Для воздействия на Смирнова была использована его бывшая жена Сафонова, которая на очных ставках умоляла его спасти жизнь им обоим, «подчинившись требованиям Политбюро». Провокаторскую роль Сафонова продолжала играть и на процессе, где она выступала в качестве свидетеля. В итоге она оказалась единственной из десятков лиц, упоминавшихся на процессе, которая не только избежала расстрела, но и была выпущена на свободу. В конце 30-х годов она работала в Грозном, профессором Чечено-Ингушского педагогического института. Здесь она, по свидетельству А. Авторханова, продолжала выполнять задания НКВД, в частности, давая «научную экспертизу» по поводу книг, якобы содержавших «идеологическое вредительство» [65].
В отличие от Сафоновой, многие из 160 человек, расстрелянных после процесса по обвинению в подготовке террористических актов по заданиям «центра», не признали себя виновными. Особенно мужественно вёл себя, по словам Орлова, молодой политэмигрант З. Фридман, имя которого упоминалось на процессе в числе «террористов». Он был расстрелян в октябре 1936 года по групповому делу «террористической организации» — вместе с преподавателями Горьковского пединститута [66].
Судя по указанным в судебном отчёте номерам следственных дел и числу страниц в них, наиболее активно «сотрудничали» со следствием выведенные на процесс пять молодых эмигрантов, показания каждого из которых составляли сотни страниц. Показания же главных подсудимых — старых большевиков ограничивались несколькими страницами и были получены только в конце июля — начале августа.
7 августа Вышинский представил Сталину первый вариант обвинительного заключения, согласно которому предполагалось судить 12 человек. Сталин дополнил этот список именами М. И. Лурье и Н. Л. Лурье и вычеркнул из текста все ссылки на те показания старых большевиков, в которых давались оценки положения в партии и стране, побудившего их к продолжению оппозиционной деятельности.
Спустя три дня Сталину был представлен новый вариант обвинительного заключения, в котором значилось 14 подсудимых. Сталин переделал и этот текст и вновь дополнил список обвиняемых — на этот раз именами Евдокимова и Тер-Ваганяна [67].
Сталин сделал несколько приписок к показаниям обвиняемых, которые они должны были подтвердить на суде. Он потребовал, чтобы Рейнгольд сформулировал якобы полученную им от Зиновьева террористическую установку следующим образом: «Мало срубить дуб (т. е. Сталина.— В. Р.), надо срубить все молодые поддубки, которые около дуба растут». Другая «образная» приписка вкладывала в уста Каменева такое выражение: «Сталинское руководство сделалось прочным, как гранит, и глупо было бы надеяться, что этот гранит даст трещину. Значит, надо его расколоть» [68].
Ещё до публикации каких-либо сообщений о предстоящем процессе Сталин решил подготовить к нему партию. 29 июля для зачтения во всех первичных парторганизациях было направлено закрытое письмо ЦК «О террористической деятельности троцкистско-зиновьевского контрреволюционного блока». В подготовленный Ежовым проект письма Сталин внёс многочисленные исправления и дополнения. На первой странице он вписал, что ранее «не была вскрыта роль троцкистов в деле убийства тов. Кирова» и что теперь «считается установленным, что зиновьевцы проводили свою террористическую практику в прямом блоке с Троцким и троцкистами». В развитие этой мысли в письме утверждалось, что после убийства Кирова и «разгрома в связи с этим троцкистско-зиновьевского центра Троцкий берёт на себя всё руководство террористической деятельностью в СССР» [69].
Если Ежов сводил «основную и главную задачу „центра“» к убийству Сталина, то Сталин сформулировал её как «убийство товарищей Сталина, Ворошилова, Кагановича, Кирова, Орджоникидзе, Жданова, Косиора и Постышева» [70]. Можно полагать, что Сталин намеренно перенёс акцент исключительно с собственной персоны на целую группу партийных руководителей, включавшую тех, кто пользовался неподдельной симпатией партийных и рабочих масс.
Письмо, призванное создать впечатление особой доверительности, с которой данная информация сообщалась только членам партии, заканчивалось требованием к «каждому большевику» «распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован» [71].
Завершив подготовку процесса, Сталин был настолько уверен в его результате, что до его начала отправился на отдых в Сочи. Контроль за ходом суда был поручен Кагановичу, которому Ульрих представлял для согласования различные варианты приговора. После рассмотрения Кагановичем последнего варианта в него были внесены окончательные поправки. При этом Каганович включил на одной из страниц текста собственную фамилию в перечень лиц, против которых готовились террористические акты. Ещё до окончания суда приговор был направлен Кагановичем для ознакомления Сталину в Сочи.
II
Процесс 16-ти15 августа 1936 года в газетах появилось сообщение Прокуратуры СССР о передаче дела «объединённого троцкистско-зиновьевского центра» на рассмотрение Военной коллегии Верховного Суда СССР. В сообщении указывалось: «Следствием установлено, что троцкистско-зиновьевский центр организовался в 1932 году по указанию Л. Троцкого и Зиновьева… и что совершённое 1 декабря 1934 года злодейское убийство т. С. М. Кирова было подготовлено и осуществлено также по непосредственному указанию Л. Троцкого и Зиновьева и этого объединённого центра».
С этого дня в печати стали публиковаться многочисленные статьи и резолюции «митингов трудящихся», в которых не только говорилось о вине подсудимых как неоспоримо доказанной, но и фактически предрешался приговор над ними. «Смрадом бандитского подполья дышит на нас дело Троцкого — Зиновьева — Каменева,— писала «Правда».— Гадина подползает к тому, что для нас дороже всего… Раскрыта связь зиновьевцев с заграничной контрреволюционной организацией Троцкого, систематическая связь с германской фашистской охранкой (гестапо)… Нет пощады, нет снисхождения для врагов народа, пытавшихся отнять у народа его вождей. Слово принадлежит закону, который знает только одну меру для преступлений, совершённых троцкистско-зиновьевской бандой» [72]. Подобная фразеология присутствовала и в «откликах» на сообщение о предстоящем процессе известных писателей, учёных, артистов и «знатных людей из народа».
Подсудимые процесса 16-ти включали две, ничем не связанные между собой группы. Первая состояла из одиннадцати известных большевиков, участвовавших в 1926—1927 годах в «объединённом оппозиционном блоке». Вторая — из молодых членов германской компартии, эмигрировавших в СССР. Трое из них в начале 30-х годов примыкали к немецкой группе левой оппозиции, были исключены из КПГ и восстановлены в ней после ритуальных покаяний. После прибытия в СССР все эти пятеро эмигрантов работали в советских учреждениях или в аппарате Коминтерна и выступали с рьяными антитроцкистскими статьями.
Суммируя наблюдения, содержавшиеся в статьях присутствовавших на суде зарубежных журналистов, Л. Седов писал: «Старики сидели совершенно разбитые, подавленные, отвечали приглушенным голосом, даже плакали. Зиновьев — худой, сгорбленный, седой, с провалившимися щеками. Мрачковский харкает кровью, теряет сознание, его выносят на руках. Все они выглядят затравленными и вконец измученными людьми. Молодые же… ведут себя бравурно-развязно, у них свежие, почти весёлые лица, они чувствуют себя чуть ли не именинниками. С нескрываемым удовольствием рассказывают они о своих связях с гестапо и всякие другие небылицы» [73].
В обвинительном заключении подчёркивалось, что на процессе 1935 года не было установлено фактов, свидетельствующих, что лидеры зиновьевской оппозиции давали указания об организации убийства Кирова или даже знали о его подготовке. Это объяснялось тем, что подсудимые, принимавшие прямое участие в подготовке убийства не только Кирова, но также других руководителей партии, в то время всё это злонамеренно скрыли.
Помимо этого момента, никакой преемственности между «зиновьевским» процессом 1935 года и процессом 16-ти не существовало. Из 19 человек, осуждённых по первому процессу, на новый суд были выведены лишь четыре человека; остальные не были привлечены даже в качестве свидетелей. На процессе 1936 года, помимо «объединённого троцкистско-зиновьевского центра», фигурировал и некий «московский центр», но его состав ничего общего не имел с составом «московского центра», деятельности которого был посвящён процесс в январе 1935 года. Новый «московский центр», как указывалось на процессе, занимался подготовкой террористических актов против Сталина и Ворошилова на основе директивы, содержавшейся в письме Троцкого, написанном химическими чернилами и привезённом в октябре 1934 года из-за границы сестрой Дрейцера. Проявив письмо, Дрейцер немедленно переслал его в Казахстан Мрачковскому, который, узнав почерк Троцкого и удостоверившись тем самым в подлинности письма, «из соображений конспирации его сжёг». Получение этой директивы Вышинский вменял в вину и Смирнову, заявив без приведения каких-либо доказательств: «Я глубоко убеждён, что вы знали о ней, хотя и сидели в политизоляторе» [74] (курсив мой.— В. Р.).
Согласно версии следствия, террористическая деятельность Троцкого протекала в обстановке строжайшей конспирации. Однако Вышинский в обвинительной речи не удержался от того, чтобы открыть пропаганду террора и в публичной литературно-политической деятельности Троцкого. Он заявил, что «в марте 1932 года в припадке контрреволюционного бешенства Троцкий разразился открытым письмом с призывом „убрать Сталина“» [75].
Речь шла об опубликованном в «Бюллетене оппозиции» письме Троцкого Президиуму ЦИК в связи с лишением его советского гражданства. Вышинский ограничился приведением всего лишь двух слов из этого письма, не указав, в каком контексте они были написаны. Между тем призыв Троцкого был обращён не к его единомышленникам, а к высшему органу Советского государства. «Сталин завёл вас в тупик,— писал Троцкий.— Нельзя выйти на дорогу иначе, как ликвидировав сталинщину. Надо довериться рабочему классу, надо дать пролетарскому авангарду возможность, посредством свободной критики сверху донизу, пересмотреть всю советскую систему и беспощадно очистить её от накопившегося мусора. Надо, наконец, выполнить последний настойчивый совет Ленина: убрать Сталина» [76].
Выражение «убрать Сталина» широко использовалось возникшими в начале 30-х годов оппозиционными группами Рютина и А. П. Смирнова — Эйсмонта. В духе этого призыва Троцкого действовали делегаты XVII съезда ВКП(б), вычёркивавшие из бюллетеней тайного голосования имя Сталина. О том, что совет «убрать Сталина» предполагает использование уставных и конституционных средств, писал и сам Троцкий, который в статье, опубликованной в конце 1932 года, разъяснил, что лозунг «убрать Сталина» не означает призыва к его физическому устранению.
Чтобы придать вес своей версии, идентифицирующей понятия «убрать» и «убить», Вышинский заставил Гольцмана заявить на суде, что при беседе с ним Троцкий повторил выражение «убрать Сталина». Вслед за этим Вышинский потребовал от Гольцмана объяснить, что означает слово «убрать». Гольцман послушно заявил: «единственный способ убрать Сталина — это террор» [77].
Спустя неделю после завершения процесса весь мир узнал о том, что встречи, на которой якобы были произнесены эти сакраментальные слова, в действительности не было. Согласно материалам процесса, Гольцман был единственным из старых большевиков, который встречался с Троцким за границей. Местом этой встречи был назван Копенгаген, где Троцкий находился в 1932 году на протяжении недели для чтения лекций. Как показал Гольцман, к Троцкому его привёл Седов, встреча с которым состоялась в гостинице «Бристоль». Спустя несколько дней после публикации этой части судебного отчёта датская социал-демократическая газета опубликовала сообщение, перепечатанное всей мировой прессой: отель «Бристоль» был снесён в Копенгагене в 1917 году.
По свидетельству Орлова, эта «накладка» объяснялась путаницей, допущенной нерасторопными следователями. В начале разработки версии о встрече Гольцмана с Троцким ещё не было решено, где должна была происходить эта встреча: в Дании или в Норвегии, куда Троцкий переехал в середине 1935 года. Поэтому Молчанов распорядился запросить в Наркомате иностранных дел сведения о названиях отелей и в Копенгагене и в Осло, где действительно находилась гостиница «Бристоль». Когда же встречу было решено перенести на более ранний срок и, следовательно, в Копенгаген, один из помощников Молчанова сохранил по ошибке название отеля, фигурировавшее в «норвежской» версии [78].
На процессе 16-ти не было приведено ни одного документа, ни одного вещественного доказательства. Все обвинения строились исключительно на оговорах и самооговорах подсудимых и свидетелей. Один из следователей по данному делу Г. С. Люшков после своего побега за границу в 1938 году выступил с заявлением, в котором говорилось: «На процессе, проходившем в августе 1936 года, обвинения в том, что троцкисты через Ольберга были связаны с германским гестапо, обвинения против Зиновьева и Каменева в шпионаже, обвинения в том, что Зиновьев и Каменев были связаны с так называемым „правым центром“ через Томского, Рыкова и Бухарина,— полностью сфабрикованы. Зиновьев, Каменев, Томский, Рыков и Бухарин и многие другие были казнены как враги Сталина, препятствовавшие его разрушительной политике. Сталин использовал благоприятную возможность, представившуюся в связи с делом Кирова, для того, чтобы избавиться от этих людей путём фабрикации обширных антисталинских заговоров, шпионских процессов и террористических организаций. Так Сталин избавлялся всеми мерами от политических противников и от тех, кто мог стать ими в будущем. Дьявольские методы Сталина приводили к падению даже весьма искушённых и сильных людей» [79].
В своём объяснении, представленном Комиссии партийного контроля в 1956 году, Сафонова, описывая эти «дьявольские методы», подчёркивала, что следователи мотивировали вымогательство лживых показаний тем, что они необходимы в интересах партии. «Вот под знаком этого понимания — что этого требует партия и мы обязаны головой ответить за убийство Кирова, мы пришли к даче ложных показаний, не только я, но и все другие обвиняемые… Так было на предварительном следствии, а на суде это усугублялось присутствием иностранных корреспондентов, и все мы, зная, что последние могут использовать наши показания во вред Советскому государству, не могли сказать правду» [80].
В данном случае Сафонова, сыгравшая одну из самых неблаговидных ролей в процессе, произвольно экстраполировала своё поведение и его «патриотические» мотивы на всех подсудимых. В действительности старые большевики не могли не понимать, что инкриминируемые им обвинения не поднимают, а роняют престиж СССР, большевизма, Октябрьской революции. Примечательно то, что ни один из главных подсудимых не признал своих связей с гестапо. Комментируя данную часть процесса, Троцкий писал: «По их диалогу с прокурором относительно гестапо нетрудно восстановить тот торг, который велся за кулисами во время судебного заседания. „Вы хотите опорочить и уничтожить Троцкого? — говорил, вероятно, Каменев.— Мы вам поможем. Мы готовы представить Троцкого организатором террористических актов. Буржуазия в этих вопросах плохо разбирается, да и не только буржуазия: большевики… террор… убийства… жажда власти… жажда мести… Этому могут поверить… Но никто не может поверить, что Троцкий или мы, Каменев, Зиновьев, Смирнов и пр., связаны с Гитлером. Перейдя все пределы вероятия, мы рискуем скомпрометировать и обвинение в терроре, которое, как вы сами хорошо знаете, тоже не воздвигнуто на гранитном фундаменте. К тому же обвинение в связи с гестапо слишком хорошо напоминает клевету на Ленина и того же Троцкого в 1917 году…“» [81]
Другим пунктом, которые все подсудимые с известными политическими именами категорически отказались признать, было обвинение «центра» в намерении после своего прихода к власти уничтожить всех исполнителей террористических актов. Когда Вышинский предложил Зиновьеву подтвердить соответствующее показание Рейнгольда, Зиновьев ответил: «Это из Жюль Верна… Это арабские сказки». Приведя эти слова, Вышинский в обвинительной речи заявил: «А убийство зиновьевского секретаря Богдана, что это?! Сказка?» [82]
Здесь Вышинский коснулся одной из самых гнусных сторон процесса. Бывший секретарь Зиновьева Богдан после исключения из партии во время чистки 1933 года покончил с собой. Это самоубийство произвело большое впечатление в партии. Теперь оно было представлено, по существу, убийством, учинённым единомышленниками Богдана. Основываясь на показаниях Пикеля, Вышинский утверждал: Зиновьев и Каменев «довели Богдана до самоубийства, поставив перед ним дилемму: или идти на террористический акт, или покончить с собой» [83].
Подобные обвинения и «признания» могли быть приняты на веру лишь теми, кто был доведен, говоря словами Троцкого, до состояния «тоталитарного идиотизма». Лишь такие люди могли отнестись с доверием и к кликушеским выкрикам Вышинского, который провозглашал: «В мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы, пишутся и фабрикуются фальшивые документы, завязываются тайные связи с германской политической полицией, расставляются посты, тренируются в стрельбе, наконец, стреляют и убивают… Они не только говорят о стрельбе, но они стреляют, стреляют и убивают!» [84] Между тем единственным выстрелом, о котором говорилось на суде, был выстрел Николаева, после которого уже были расстреляны десятки людей, а суду не было представлено ни одного документа. Единственный упоминавшийся на процессе револьвер имелся у Н. Лурье, но и он, согласно показаниям последнего, был выкраден у него вместе с чемоданом, оставленным в вокзальной камере хранения.
Все эти «пробелы» следствия и обвинения стремились заполнить «молодые» подсудимые из числа политэмигрантов, которые были объявлены непосредственными эмиссарами Троцкого, направленными им в СССР с поручением убить как можно больше вождей. Фриц Давид и Берман-Юрин показали, что они получили такие директивы от Троцкого лично. Ольберга и обоих Лурье, согласно их показаниям, Троцкий направил для террористической деятельности заочно, не видя их ни разу в глаза.
«Молодые» с готовностью рассказывали о замышлявшихся ими убийствах, которые, однако, неизменно срывались. Так, Берман-Юрин и Фриц Давид показали, что они собирались устроить покушение на Сталина во время работы XIII пленума Исполкома Коминтерна, но этот «план провалился», поскольку Фрицу Давиду не удалось достать гостевой билет на пленум для Бермана-Юрина, который должен был стрелять в Сталина. Фриц Давид дал этому «провалу» и другое объяснение: «Эти замыслы сорвались, так как на XIII пленуме Сталин не присутствовал».
После этого оба заговорщика решили — следуя директиве Троцкого об осуществлении покушения «перед международным форумом» — стрелять в Сталина на VII конгрессе Коминтерна. Однако сорвался и этот план — поскольку для Бермана-Юрина снова не удалось достать билета, а Фриц Давид не мог совершить теракта потому, что находился далеко от стола президиума [85].
Такой же «достоверностью» отличались и показания Ольберга, сообщившего, что ещё до его приезда в Горький директором тамошнего пединститута были организованы «боевые дружины»; поэтому Ольбергу оставалось выработать только «план покушения». В соответствии с этим планом преподаватели и студенты института должны были осуществить террористический акт во время их участия в первомайской демонстрации в Москве, но этому помешал арест Ольберга.
Подробности «террористических приготовлений», о которых не упоминалось на процессе, дополнялись услужливыми журналистами (в таких случаях никакая фантазия не считалась излишней). Так, в статье Ровинского с претенциозным названием «Тысяча и одна ночь шпионов Троцкого и гестапо» говорилось, что Ольберг не только организовывал террористические группы, но и «выучивал террористов-стрелков и бомбометателей, словом, делал всё, чего требовали от него хозяева — Троцкий и гестапо, деятельность которых так тесно и неразрывно переплелась» [86].
Непрерывными неудачами, согласно материалам процесса, сопровождалась и деятельность однофамильцев Лурье. Н. Лурье создал группу из трёх человек для покушения на Ворошилова. Эта тройка тщательно следила за поездками «первого маршала», но машина всякий раз «проезжала слишком быстро. Стрелять по быстро идущей машине бесполезно». В июле 1933 года Н. Лурье уехал в Челябинск, где он работал врачом. Там он готовил террористические акты против Орджоникидзе и Кагановича на случай посещения ими тракторного завода. Хотя ни один из них в Челябинске не появился, в приговоре было указано, что Н. Лурье «пытался произвести покушение на жизнь т. т. Кагановича и Орджоникидзе» [87]. Наконец, Н. Лурье по поручению М. Лурье прибыл в 1936 году в Ленинград, где готовился стрелять в Жданова на первомайской демонстрации; однако и этот замысел не удался, так как его колонна проходила далеко от трибуны.
Неуклонно срывались и попытки переброшенных в СССР террористов воспользоваться помощью немецких спецслужб. Ещё в закрытом письме ЦК от 29 июля утверждалось, что эти террористы «имели доступ к немецкому посольству в Москве и, несомненно, пользовались его услугами». В подтверждение этого, однако, приводились лишь показания Н. Лурье о том, что его группа должна была получить в германском посольстве «взрывные снаряды», но ни разу не побывала в посольстве, так как этому помешал его отъезд в Челябинск.
Духом «тоталитарного идиотизма» были проникнуты и сообщения о том, как террористы приобретали средства для своей деятельности путём «грабежа народных денег». В качестве примера приводились «факты» перевода заместителем председателя Госбанка СССР, «скрытым двурушником» Аркусом тридцати тысяч рублей хозяйственным трестам, возглавлявшимся Евдокимовым и Фёдоровым (последний был ещё одним видным «зиновьевцем», имя которого упоминалось на процессе). Наряду с этим террористы, как сообщалось в закрытом письме ЦК, планировали и прямые кражи. В этой связи приводились показания некого «троцкиста Лаврентьева» о том, что четыре члена его группы уволились с работы, чтобы «целиком отдаться террористической деятельности» и раздобыть на неё средства. Для этого они вначале решили ограбить кассу сельсовета. После того, как это не удалось, они выехали в Арзамас для нападения на кассиров, получающих деньги в банке. Однако и это «ограбление совершено не было, так как не было подходящей обстановки» [88].
В закрытом письме ЦК и в обвинительном заключении приводились десятки имён членов подпольных групп, действовавших по заданиям «объединённого центра» в разных городах страны. Хотя о подготовке покушений на Косиора и Постышева на процессе не упоминалось, в приговоре указывалось, что и против них «центр» готовил террористические акты через подчинённую ему заговорщическую группу.
Не все подсудимые признали на суде своё участие в террористической деятельности. Категорически отвергли эти обвинения Гольцман и Смирнов — единственные подсудимые, действительно вступившие в начале 30-х годов в связь с Троцким (через Седова) (см. гл. IX).
На предварительном следствии от Гольцмана лишь 13 августа, т. е. за день до подписания обвинительного акта, удалось добиться показания о том, что Седов передал ему «установку» на убийство Сталина как на единственную возможность изменить положение в Советском Союзе.
Смирнов заявил на суде, что и ему Седов передал «террористическую установку», которая однако, выражала личное мнение последнего, а не приказ Троцкого. Это показание обесценивало версию обвинения: один из старейших большевиков явно не мог принять к исполнению «установку», высказанную молодым человеком, который никак не мог служить для него авторитетом.
Несмотря на все усилия прокурора и Сафоновой, с исступлением шельмовавшей на суде Смирнова, последний на всём протяжении процесса отказывался вести себя так, как было угодно Вышинскому. Поэтому его ответы на вопросы прокурора в судебном отчёте приводились не в полном, а в сокращенном виде. Как можно судить по этому отчёту, от Смирнова удалось добиться лишь того, что он назвал Троцкого врагом, «стоящим по ту сторону баррикады», и признал, что в 1931 году встречался с Седовым в Берлине. Как «резюмировал» отчёт, «в течение почти трёхчасового допроса Смирнов всячески старается уклониться от прямо поставленных прокурором тов. Вышинским вопросов, пытается умалить свою роль, отрицает свою террористическую деятельность против руководителей партии и правительства».
Изложение допроса Смирнова по поводу существования «центра» было опубликовано в следующей форме: «Смирнов опять пытается отвести от себя ответственность за работу троцкистско-зиновьевского центра.
Вышинский. Когда же вы вышли из центра?
Смирнов. Я и не собирался уходить, не из чего было выходить.
Вышинский. Центр существовал?
Смирнов. Какой там центр…»
После этого заявления Смирнова, грозившего разрушить всю концепцию обвинения, Вышинский поднял со скамьи подсудимых последовательно Мрачковского, Зиновьева, Евдокимова и Бакаева и задал им один и тот же вопрос: «Центр существовал?», на что все эти подсудимые ответили односложным «да». Тогда Вышинский счёл возможным вернуться к допросу Смирнова, заявив: «Как же вы, Смирнов, позволяете себе утверждать, что центра не было?» В ответ, как сообщал судебный отчёт, «Смирнов пытается снова вилять, ссылаясь на отсутствие заседаний центра, но показаниями Зиновьева, Тер-Ваганяна и Мрачковского он снова изобличается во лжи» [89].
Когда другие подсудимые «подтвердили», что Смирнов возглавлял троцкистскую часть заговора и назвали его «заместителем Троцкого в СССР», Смирнов бросил им едкую реплику: «Вы хотите вождя? Ну, возьмите меня». Наконец, в последнем слове Смирнов, «как и на предварительном и судебном следствии, продолжал отрицать ответственность за преступления, совершённые троцкистско-зиновьевским центром после своего ареста» [90] (хотя с 1 января 1933 года Смирнов находился в тюрьме, Вышинский упорно утверждал, что он и оттуда сносился со своими единомышленниками и давал им директивы).
Остальные подсудимые из числа старых большевиков вели себя много сговорчивее, но лишь в той части, которая касалась обличений Троцкого. Зиновьев и Каменев послушно повторяли все наиболее страшные квалификации «троцкизма», изобретённые Сталиным, вплоть до объявления троцкизма разновидностью фашизма. Этого было тем легче добиться от них, что они с 1923 года вкупе со Сталиным занимались фабрикацией мифа о «троцкизме», а после непродолжительного сотрудничества с Троцким в рядах «объединённой оппозиции» (1926—1927 годы) вновь реанимировали этот миф.
Если Сталину к моменту процесса удалось посеять вражду между Каменевым и Зиновьевым, то ещё легче было натравить их на Троцкого. Немалую роль в разжигании этой ненависти сыграл эпизод 1932 года. После того, как в зарубежной коммунистической печати появились сообщения о подготовке террористического акта против Троцкого белогвардейцами во главе с генералом Туркулом, Троцкий направил в Политбюро ЦК и Президиум ЦКК секретное письмо, в котором выражал уверенность, что эти действия белоэмигрантов инспирированы Сталиным. В этой связи Троцкий писал: «Вопрос о террористической расправе над автором настоящего письма ставился Сталиным задолго до Туркула: в 1924—25 гг. Сталин взвешивал на узком совещании доводы за и против. Доводы за были ясны и очевидны. Главный довод против был таков: слишком много есть молодых самоотверженных троцкистов, которые могут ответить контртеррористическими актами. Эти сведения я получил в своё время от Зиновьева и Каменева» [91] (более подробно рассказы Каменева и Зиновьева об их переговорах со Сталиным по поводу целесообразности такого покушения Троцкий описал в 1935 году в своём дневнике [92]).
После получения этого письма Сталин поручил Шкирятову и Ярославскому ознакомить с ним Зиновьева и Каменева. Те немедленно направили в ЦК заявление, в котором называли сообщение Троцкого «гнусной выдумкой» и «отвратительной клеветой с целью скомпрометировать нашу партию» [93]. Понятно, что на суде они подтвердили все обвинения в адрес Троцкого.
Что же касается собственной террористической деятельности, то показания Зиновьева и Каменева отличались чрезвычайной скупостью. На вопросы Вышинского «Вы все убили тов. Кирова?» «Убийство Кирова это дело непосредственно ваших рук?» они отвечали односложным «да».
Однако даже эти подсудимые в ряде случаев допускали двусмысленные формулировки, наталкивавшие на мысль о вынужденности их признаний. Так, во время допроса Бакаева Зиновьев заявил: «По-моему, Бакаев прав, когда говорит, что действительными и главными виновниками злодейского убийства Кирова явились в первую очередь я — Зиновьев, Троцкий и Каменев» [94] (курсив мой.— В. Р.).
То обстоятельство, что существовавший с 1932 года «террористический центр» не был раскрыт ранее, следствие и суд объясняли тщательной конспирацией заговорщиков. Однако из материалов процесса следовало, что «террористическая деятельность» подсудимых сводилась к непрерывным разговорам между собой и с десятками других людей о терроре, устройству совещаний и поездок для передачи директив Троцкого и т. п. В обвинительном акте и приговоре подробно описывалось, как подсудимые создавали многочисленные группы для подготовки террористических актов, «вдохновляли» и «торопили» эти группы, давали друг другу задания и отчитывались в их выполнении. Сама же «деятельная подготовка» терактов ограничивалась наблюдениями за передвижением «вождей» и срывом в последний момент тщательно готовившихся покушений из-за возникновения «непредвиденных обстоятельств».
За всем этим оставался, однако, важный вопрос: какие мотивы толкали подсудимых на их зловещие преступления?
III
«Жажда власти» или «реставрация капитализма»?На процессе «Московского центра» (январь 1935 года) Зиновьев и Каменев признали лишь свою «моральную и политическую ответственность» за террористические настроения своих бывших сторонников. В сопровождавших судебный отчёт газетных комментариях побудительным мотивом этих террористических и вообще оппозиционных настроений объявлялось стремление к реставрации капиталистического строя в СССР.
Понадобились десятилетия дискредитации социалистической идеи сталинистским и постсталинистским режимами, чтобы стремление к восстановлению капитализма было объявлено в СССР, а затем — в его распавшихся республиках достойным и похвальным. Современному читателю, дезориентированному массированной антикоммунистической пропагандой, трудно представить себе, что означало обвинение в желании реставрировать капиталистические отношения для носителей большевистского типа социального сознания. Во всяком случае оно представлялось не менее оскорбительным и позорным, чем обвинения в измене, шпионаже, вредительстве или подготовке поражения СССР в грядущей войне.
Можно предположить, что Зиновьев и Каменев на встрече со Сталиным, согласившись признать обвинение в террористической деятельности, просили в обмен снять с них обвинение в готовности после своего прихода к власти восстановить в стране капиталистические отношения. Эта просьба в известном смысле отвечала и устремлениям самого Сталина, желавшего устами своих противников объявить, что никакой модели социализма, кроме сталинской, они себе не представляли.
Эта версия с казуистической изощрённостью была впервые представлена в закрытом письме ЦК от 29 июля 1936 года. Здесь со ссылкой на многочисленные показания подследственных утверждалось, что у троцкистов и зиновьевцев не осталось никаких политических мотивов для «борьбы с партией» и они в 30-е годы даже не занимались разработкой «какой-либо и сколько-нибудь цельной и связной политической программы», поскольку были не в состоянии противопоставить никакой положительной программы «политике ВКП(б)». Поэтому после своего прихода к власти они предполагали продолжать проведение сталинской политики.
В письме указывалось, что троцкисты и зиновьевцы после убийства «основных руководителей партии и правительства» рассчитывали прийти к власти потому, что «в глазах партии и широких масс трудящихся они будут выглядеть вполне раскаявшимися и осознавшими свои ошибки и преступления — сторонниками ленинско-сталинской политики». Более конкретное описание этих намерений содержалось в показаниях Каменева о том, что «центр» намечал два варианта захвата власти. Первый сводился к тому, что «после совершения террористического акта над Сталиным в руководстве партии и правительства произойдет замешательство» и оставшиеся «вожди» вступят в переговоры с лидерами троцкистско-зиновьевского блока, в первую очередь с Зиновьевым, Каменевым и Троцким. Этот вариант, несомненно, вложенный в уста Каменева Сталиным — Ежовым, имел целью создать впечатление в «ненадёжности» членов Политбюро, которые, оставшись без Сталина, не найдут ничего лучшего, как передать своим политическим противникам «главенствующее положение» в партии и стране.
Не менее нелепо выглядел и второй вариант, согласно которому после террористического акта над Сталиным в партийном руководстве возникнет «неуверенность и дезорганизованность», чем не замедлят воспользоваться оппозиционеры, чтобы «принудить оставшихся руководителей партии допустить нас к власти или же заставить их уступить нам своё место». И эта версия неявно внушала мысль об исключительности Сталина и жалкой роли его соратников, которые, оставшись без него, позволят лидерам оппозиции отнять у них власть.
Выгодность обоих этих вариантов для Сталина заключалась в том, что в них утверждалось: «перед лицом совершенно неоспоримых успехов социалистического строительства» оппозиционеры утратили какую-либо политическую альтернативу и испытывали лишь озлобление и жажду мести за «полное своё политическое банкротство» [95].
Сталинская версия была закреплена в обвинительном заключении, где указывалось: «с несомненностью установлено, что единственным мотивом организации троцкистско-зиновьевского блока явилось стремление во что бы то ни стало захватить власть» [96]. Следуя этой версии, Вышинский в обвинительной речи заявлял: «Без масс, против масс, но за власть, власть во что бы то ни стало, жажда личной власти — вот вся идеология этой компании, сидящей на скамье подсудимых» [97].
Касаясь смены версии о стремлении к реставрации капитализма версией о голой жажде власти, Троцкий писал: «Обвинение отказывается от одной версии в пользу другой, как если бы дело шло о разных решениях шахматной задачи». Однако и вторая версия (лидеры оппозиции утратили какие-либо политические принципы, отказались от собственной программы и желали только своего возвращения к власти) выглядела не менее фантастичной, чем первая. «Каким образом убийство „вождей“,— ставил в этой связи вопрос Троцкий,— могло доставить власть людям, которые в ряде покаяний успели подорвать к себе доверие, унизить себя, втоптать себя в грязь и тем самым навсегда лишить себя возможности играть в будущем руководящую политическую роль?»
Судебный подлог, доказывал Троцкий, просматривается в утверждениях как о целях, которые ставили перед собой подсудимые, так и о методах, какие они собирались использовать для достижения этих целей. Версия о терроре, избранном в качестве средства беспринципной борьбы за власть, полезна Сталину для уничтожения оппозиции, но совершенно непригодна для объяснения того, каким образом «центр» мог привлечь на свою сторону исполнителей. Если даже допустить на минуту, что прятавшиеся за кулисами вожди действительно готовы были прибегнуть к террору, то какие мотивы могли двигать людьми, которые «неминуемо должны были за чужую голову заплатить своей собственной? Без идеала и глубокой веры в своё знамя мыслим наёмный убийца, которому заранее обеспечена безнаказанность, но не мыслим приносящий себя в жертву террорист» [98].
Нелепость объяснения целей и средств политической борьбы, якобы избранных заговорщиками, настолько била в глаза, что уже спустя три недели после процесса в статье «Правды» неожиданно было объявлено, что подсудимые «пытались скрыть истинную цель своей борьбы» и потому утверждали, что „никакой новой политической программы у троцкистско-зиновьевского объединённого блока не было“. На самом деле они руководствовались программой «возвращения СССР на буржуазные рельсы» [99].
Комментируя эту новую внезапную смену версии о целях подсудимых, Троцкий писал: «Ни у рабочих, ни у крестьян не могло быть особого основания негодовать на мнимых „троцкистов“, желающих захватить власть: хуже правящей клики они во всяком случае не будут. Для устрашения народа пришлось прибавить, что „троцкисты“ хотят землю отдать помещикам, а заводы — капиталистам» [100].
Троцкий считал, что схему этого обвинения невольно подсказал Сталину Радек, стремившийся вырыть как можно более глубокий ров между собой и подсудимыми процесса 16-ти. В этих целях Радек расширил круг преступлений по сравнению с теми, обвинение в которых официально предъявлялось сталинским жертвам. В статье, появившейся в дни процесса, Радек писал: подсудимые знали, что «убийство гениального вождя советских народов товарища Сталина есть прямая работа на фашизм»; они стремились «облегчить победу фашизма, чтобы из его рук получить хотя бы призрак власти» [101]. Таким образом, если обвинительный акт ограничивался версией о сотрудничестве подсудимых с гестапо ради осуществления террористических актов, то Радек приписывал своим бывшим товарищам и единомышленникам стремление к поражению СССР в войне с фашизмом, которое неминуемо привело бы к реставрации капитализма и национальному унижению СССР. Эту схему Радек «доработал» на втором показательном процессе, где он выступал в роли подсудимого (см. гл. XV).
После второго московского процесса, «подтвердившего» версию о стремлении к реставрации капитализма и задним числом приписавшего это стремление казнённым полгода назад старым большевикам, Сталин счёл целесообразным лично удостоверить «маскировочный» характер версии о голой жажде власти. В его докладе на февральско-мартовском пленуме говорилось: «На судебном процессе 1936 года, если вспомните, Каменев и Зиновьев решительно отрицали наличие у них какой-либо политической платформы… Не может быть сомнения, что оба они лгали… они боялись продемонстрировать свою действительную платформу реставрации капитализма в СССР, опасаясь, что такая платформа вызовет в рабочем классе отвращение» [102].
Второй московский процесс расширил рамки преступлений «объединённого троцкистско-зиновьевского центра» ещё в одном существенном отношении — дополнив круг лиц, на которых этот центр замышлял покушения.
IV
«Дело Молотова»Сенсационным моментом процесса 16-ти явился перечень лиц, намеченных «центром» в качестве объектов террористических актов. В нём, помимо Сталина, значилось всего 5 членов Политбюро (из 10, избранных XVII съездом) и 2 кандидата в члены Политбюро (из 5). Особо примечательным был тот факт, что подсудимые, согласно материалам следствия и суда, обошли в своих преступных замыслах второго человека в партии и стране — председателя Совнаркома Молотова. Причём этот факт не затушевывался, а, напротив, косвенно подчёркивался Вышинским.
При допросе Зиновьева Вышинский, не удовлетворившись признанием, что заговорщики намеревались убить «руководителей партии и правительства», счёл нужным конкретизировать эти слова, спросив Зиновьева: «то есть Сталина, Ворошилова, Кагановича?» Зиновьев послушно подтвердил это, тем самым показав, что террористы не относили Молотова к «руководителям партии и правительства» [103].
Вся обвинительная речь Вышинского была пересыпана трескучими, выспренными фразами типа: «Презренная, ничтожная кучка авантюристов пыталась грязными ногами вытоптать лучшие благоухающие цветы в нашем социалистическом саду»; «эти взбесившиеся псы капитализма пытались разорвать на части самых лучших из лучших людей нашей советской земли» [104]. Однако при многократном перечислении «самых лучших людей», «чудесных большевиков, талантливых и неустанных зодчих нашего государства» имя Молотова не упоминалось.
Уже в «Красной книге» Л. Седова (см. гл. VIII) обращалось внимание на то, что в «список вождей, которых якобы намеревались убить террористы, входят не только вожди первой величины, но даже Ждановы, Косиоры и Постышевы. Но не входит Молотов. В такого рода делах у Сталина случайностей не бывает» [105].
Троцкий считал вопрос об отсутствии Молотова в данном списке столь важным для понимания механики московских процессов, что посвятил ему специальную главу в книге «Преступления Сталина». Здесь он подчёркивал, что во время процесса 16-ти «непосвящённые в тайны верхов никак не могли понять: почему террористы считали необходимым убить… „вождей“ провинциального масштаба и оставили без внимания Молотова, который, по общему признанию, головою, если не двумя выше этих кандидатов в жертвы». Из показаний подсудимых следовало, что «в планы „центра“, как и в мои директивы, входили все мыслимые и немыслимые кандидаты в мученики — кроме Молотова». Между тем «никто и никогда не считал Молотова декоративной фигурой, вроде Калинина. Наоборот, если поставить вопрос о том, кто мог бы заменить Сталина, то нельзя не ответить, что у Молотова на это несравненно больше шансов, чем у всех других» [106].
Объяснение такому остракизму в отношении Молотова Троцкий находил в упорных слухах о несогласии Молотова с отказом Сталина от теории «социал-фашизма» и с переходом в 1935 году к политике Народного фронта. Эти слухи находили косвенное подтверждение в советской печати, где Молотова некоторое время не цитировали, не превозносили и даже не помещали его фотографий. В этот период Троцкий не только писал в своих статьях об «опале Молотова», но и в своих дневниковых записях высказывал предположение о его близком падении.
Троцкий полагал, что примирение Сталина с Молотовым наметилось ещё до процесса 16-ти. Это сразу же нашло отражение на страницах советской печати, которая «по сигналу сверху, приступила к восстановлению Молотова в старых правах. Можно было бы, на основании „Правды“, дать очень яркую и убедительную картину постепенной реабилитации Молотова в течение 1936 года» [107].
В мае 1936 года Троцкий опубликовал заметку «По столбцам „Правды“», в которой отмечал «благополучный поворот» в судьбе Молотова, поскольку тот «окончательно выровнял фронт». До этого Молотова «называли, правда, среди прирождённых вождей, но не всегда, ставили обычно после Кагановича и Ворошилова и часто лишали инициалов, а в советском ритуале всё это признаки большой политической важности… Со своей стороны, Молотов, хотя и воздавал необходимую хвалу вождю, но всего два-три раза на протяжении речи, что в атмосфере Кремля звучало почти как призыв к низвержению Сталина». Лишь за последние недели, саркастически продолжал Троцкий, Молотов «произнёс несколько панегириков Сталину, которые самого Микояна заставили пожелтеть от зависти. В возмещение Молотов получил свои инициалы, имя его значится на втором месте и сам он именуется „ближайшим соратником“» [108].
В книге «Преступления Сталина» Троцкий писал, что процесс 16-ти обнаружил намерение Сталина не торопиться с полной амнистией Молотову и дать ему внушительный урок. Эти суждения Троцкого, основанные на косвенных свидетельствах, дополняются свидетельствами Орлова, хорошо посвящённого в кухню первого московского процесса. По его словам, в начале следствия по делу «троцкистско-зиновьевского центра» следователям было поручено получить от обвиняемых признания в подготовке террористических актов против всех членов Политбюро. Когда же Сталину были представлены первые протоколы допросов, он значительно сузил этот список. Имена таких членов Политбюро, как Калинин, Микоян, Андреев, Чубарь, и на следующих процессах не фигурировали среди намечавшихся заговорщиками жертв террористических актов. Это не вызывало особых недоумений, поскольку всем была известна второстепенная политическая роль этих деятелей. Указание же вычеркнуть имя Молотова из материалов будущего процесса было воспринято следователями как событие чрезвычайной важности. «В НКВД шли упорные слухи, что Сталина рассердили попытки Молотова отговорить его устраивать позорное судилище над старыми большевиками… Руководство НКВД со дня на день ожидало распоряжения на арест Молотова» [109].
Развернувшаяся после процесса 16-ти подготовка следующего процесса отражала новую установку Сталина относительно Молотова, превратившегося в его помощника № 1 в деле организации антибольшевистского террора. Уже в сентябре 1936 года арестованному в Сибири мелкому служащему Арнольду следователь заявил: «Мы располагаем достаточным материалом, чтобы обвинить вас в шпионаже (Арнольд во время первой мировой войны дезертировал из царской армии и в 1917—1923 годах служил в американских войсках.— В. Р.), но сейчас мы тебя обвиняем как участника террористической организации и других показаний не требуем, выбирай, кем хочешь быть, или шпионом или террористом» [110]. Арнольд выбрал второй вариант, который фигурировал уже на Кемеровском процессе в ноябре 1936 года (см. гл. XIII). Здесь речь шла о том, что Арнольд по заданию «западносибирского троцкистского центра» пытался устроить катастрофу с машиной, на которой ехал Молотов.
В статье «Справедливый приговор», посвящённой итогам Кемеровского процесса, подчёркивалось, что «к счастью для Родины, для народа» покушение на Молотова не удалось, но «одна мысль о его возможности способна повергнуть в содрогание каждого гражданина Советской страны» [111].
В основу этой версии был положен действительный случай, происшедший в сентябре 1934 года в городе Прокопьевске. Прибывшего туда Молотова везла с вокзала машина, шофёром которой городской отдел НКВД назначил Арнольда, заведовавшего в то время гаражом «Кузбасстроя» (шофёр горкома был сочтен «не проверенным» для выполнения столь ответственной миссии). По дороге в город машина съехала правыми колесами в придорожный кювет, накренилась и остановилась. При этом дорожном происшествии никто не пострадал. Арнольду был объявлен партийный выговор за халатность. Хотя по тем временам такое взыскание было незначительным, Арнольд написал письмо Молотову с жалобой на местных аппаратчиков. Молотов обратился в крайком партии с письмом о необходимости пересмотреть персональное дело Арнольда, указывая, что он не заслуживает выговора. В результате этого обращения Молотова партийное взыскание с Арнольда было снято [112].
Однако на кемеровском процессе, а затем на процессе «антисоветского троцкистского центра» это событие фигурировало в качестве единственного фактического террористического акта, хотя и сорвавшегося в последний момент. О покушении на Молотова говорили на втором московском процессе Пятаков, Шестов и сам Арнольд. Шестов объяснял неудачу покушения тем, что Арнольд повернул машину в овраг «недостаточно решительно, и ехавшая сзади охрана сумела буквально на руках подхватить эту машину. Молотов и другие сидящие, в том числе Арнольд, вылезли из уже опрокинутой машины» [113].
Арнольд описал обстоятельства покушения несколько иначе, но также признал свои преступные намерения и готовность погибнуть самому вместе с Молотовым. Он оказался одним из немногих подсудимых этого процесса, избежавших высшей меры наказания. В 1938 году Арнольд, находившийся в Верхнеуральской тюрьме, назвал обвинение в покушении на Молотова «мыльным пузырём», а весь процесс «троцкистского центра» — «политической комедией» [114].
На XXII съезде КПСС председатель комиссии по расследованию сталинских репрессий Шверник, описав дорожное происшествие в Прокопьевске, заявил: «Вот ещё один пример крайнего цинизма Молотова… Эпизод (в Прокопьевске) послужил основанием версии о „покушении“ на жизнь Молотова, и группа ни в чём не повинных людей была за это осуждена. Кому, как не Молотову, было известно, что на самом деле никакого покушения не было, но он не сказал ни слова в защиту невинных людей. Таково лицо Молотова» [115].
В 70—80-е годы Ф. Чуев настойчиво добивался от Молотова ответа на вопрос, как он расценивает это сообщение Шверника. Всякий раз Молотов отвечал крайне невразумительно:
«— Было покушение… В это трудно поверить, но допускаю, что разговоры и болтовня об этом были.
— Было на самом деле покушение? [— вновь спрашивает Чуев.]
— Я не могу судить. Были показания… На суде люди говорили, что они готовили покушение. Я Троцкого читал в то время. Он пишет — я стараюсь смысл передать точно,— подозрительно, вот о Молотове говорят, что он второй после Сталина человек. Это верно. Но подозрительно, что покушений на него никаких нет. Значит, это фальшь — такой он делает вывод» [116].
Внезапное упоминание в данном контексте о Троцком служит красноречивым свидетельством того, что в память Молотова, тщательно изучавшего разоблачительные выступления Троцкого, на всю жизнь врезались саркастические замечания последнего о его «деле».
В книге «Преступления Сталина» Троцкий заострял внимание на том, что на втором московском процессе дело не ограничилось упоминанием о прокопьевском эпизоде. Главные подсудимые называли имя Молотова среди жертв, намеченных ещё «троцкистско-зиновьевским центром». Так, Радек заявил, что Мрачковский говорил ему: террористические акты «должны были быть направлены против Сталина и против его наиболее близких товарищей: Кирова, Молотова, Ворошилова, Кагановича». По этому поводу Троцкий писал: «Оказывается, что троцкисты ещё в 1932 г. стремились убить Молотова: они только „забыли“ сообщить об этом в августе 1936 г., а прокурор „забыл“ им об этом напомнить. Но как только Молотов добился политической амнистии со стороны Сталина, память сразу просветлела и у прокурора, и у подсудимых. И вот мы являемся свидетелями чуда: несмотря на то, что сам Мрачковский в своих показаниях говорил о подготовке террористических актов лишь против Сталина, Кирова, Ворошилова и Кагановича, Радек, на основании беседы с Мрачковским в 1932 году, включает в этот список задним числом и Молотова». Таким образом, список жертв меняется «не только в отношении будущего, но и в отношении прошлого». Из всего этого вытекают совершенно ясные выводы: «подсудимые имели так же мало свободы в отношении выбора своих „жертв“, как и во всех других отношениях. Список объектов террора являлся на самом деле списком официально рекомендованных массе вождей. Он изменялся в зависимости от комбинаций на верхах. Подсудимым, как и прокурору Вышинскому, оставалось лишь сообразоваться с тоталитарной инструкцией».
Отвечая на напрашивающийся вопрос: «Не слишком ли грубо выглядит вся эта махинация?», Троцкий писал: «Она нисколько не грубее всех остальных махинаций этих постыдных процессов. Режиссер не апеллирует к разуму и критике. Он хочет подавить права разума массивностью подлога, скреплённого расстрелами» [117].
V
Итог «гнилого компромисса»На страницах этой книги мы ещё не раз будем возвращаться к вопросу о причинах «признаний» подсудимых московских процессов. Говоря в этой связи о процессе 16-ти, следует подчеркнуть, что это был первый открытый процесс над старыми большевиками. До него к подсудимым показательных процессов («Промпартии», «Союзного бюро меньшевиков» и др.) смертная казнь не применялась. Ещё более естественным было бы ожидать, что к смертной казни не будет приговорён ни один из старых большевиков. Ведь даже наиболее последовательный и открытый противник Сталина Рютин был в 1932 году приговорён «всего» к 10 годам тюремного заключения.
Вес сталинским обещаниям сохранить подсудимым жизнь могло придать то обстоятельство, что в феврале 1936 года было опубликовано постановление ЦИК об освобождении от дальнейшего отбывания заключения подсудимых, проходивших по процессу «Промпартии», в связи с их «полным раскаянием… в своих прежних преступлениях перед Советской властью» и успешной работой в режимных условиях [118]. Хорошо было известно и о том, что академик Тарле, согласно материалам того же процесса намечавшийся «Промпартией» на пост министра иностранных дел, находится на свободе, занимается научной работой и завершает подготовку к печати своей книги «Наполеон».
Процесс 16-ти должен был проводиться в соответствии с законом от 1 декабря 1934 года, которым устанавливалась исключительная процедура рассмотрения всех дел о терроре: эти дела предписывалось вести при закрытых дверях и при лишении подсудимых права на подачу апелляции о помиловании. Однако в изъятие из этого закона судебное заседание, проходившее 19—24 августа 1936 года, было открытым, и на нём, помимо «представителей советской общественности», присутствовали зарубежные журналисты и дипломаты. Конечно, «либерализация» судебной процедуры была весьма относительной. Суд проводился в Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем всего 350 человек. На нём, как и на всех последующих открытых процессах, не присутствовало ни одного родственника подсудимых. Несколько допущенных на процесс иностранных журналистов терялись среди специально отобранной публики, которая, судя по судебному отчёту, часто смеялась над низкопробными остротами Вышинского по адресу подсудимых. Было объявлено, что все подсудимые отказались от защитников.
За пять дней до процесса был принят указ ЦИК, который восстанавливал право осуждённых по обвинению в терроре обращаться с ходатайством о помиловании. Этот указ был важной частью игры, которую Сталин вёл с подсудимыми. Он был воспринят многими как признак того, что подсудимым будет сохранена жизнь. Сразу же после процесса московский корреспондент английской газеты «Дейли геральд» писал: «До последнего момента шестнадцать расстрелянных надеялись на помилование… В широких кругах предполагалось, что специальный декрет, проведённый пять дней тому назад и давший им право апелляции, издан был с целью пощадить их» [119].
Правда, свою обвинительную речь Вышинский закончил восклицанием: «Взбесившихся собак я требую расстрелять — всех до одного!» [120] Выражение «взбесившиеся (или бешеные) собаки» широко вошло в лексикон советской пропаганды и многократно повторялось в откликах на процессы, публиковавшихся в печати.
Однако и эта свирепое требование было воспринято подсудимыми как необходимая часть судебной инсценировки. По свидетельству зарубежных журналистов, присутствовавших на процессе, подсудимые встретили смертный приговор относительно спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Опираясь на эти свидетельства о поведении подсудимых, Троцкий замечал: «Они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что придать настоящий вес смертному приговору может только приведение его в исполнение. Каменев, наиболее расчётливый и вдумчивый из обвиняемых, питал, видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится (на расстрел.— В. Р.)? Сталин решился» [121].
Соображения Троцкого о том, что подсудимые до своего последнего часа питали надежду на помилование, подтверждаются недавно опубликованными их ходатайствами в Президиум ЦИК (такие ходатайства подали 15 подсудимых — все, за исключением Гольцмана). Подсудимые, по-видимому, надеялись, что Сталина удовлетворит это их последнее унижение, в награду за которое он подарит им жизнь.
«Глубоко раскаиваясь в тягчайших моих преступлениях перед пролетарской революцией,— писал Каменев,— прошу, если Президиум не найдёт это противоречащим будущему дела социализма, дела Ленина и Сталина, сохранить мне жизнь». В столь же уничижительных тонах было выдержано заявление наиболее стойкого из подсудимых — И. Н. Смирнова. «В конце жизни я сделал огромную ошибку: пошёл за Троцким и в течение ряда лет вёл борьбу против партии как троцкист,— нанизывал Смирнов ритуальные формулы.— Эта сначала оппозиционная борьба перешла в контрреволюционную и закончилась тем позором, который я переживаю сейчас… Я много раз видел смерть в глаза, но это бывало тогда, когда я бился за свой родной класс и свою партию, и не испытывал я страха смерти тогда. Сейчас надо мной занесён меч пролетарского правосудия, и ужасно умирать от руки своего же государства» [122].
Все заявления были написаны сразу же после оглашения приговора, который был зачитан Ульрихом в 2 часа 30 минут ночи. Наиболее точная дата стоит на заявлении Зиновьева — 4 часа 30 минут. Подсудимые, очевидно, ожидали, что им предстоит жить ещё по крайней мере 72 часа — столько времени указ ЦИК отводил на подачу и рассмотрение ходатайств о помиловании. Однако сразу же после получения от них апелляций их повели на расстрел. 24 августа в газетах был опубликован текст приговора, а 25 — сообщение о приведении его в исполнение. Таким образом, Сталин не только беззастенчиво надругался над подсудимыми в их последний час, но и продемонстрировал в очередной раз надругательство над собственными законами.
Сталин не отказал себе в удовольствии поглумиться над памятью о подсудимых после их смерти. 20 декабря 1936 года в Кремле был разыгран кощунственный спектакль. Устроив приём руководства НКВД по случаю годовщины основания ЧК, Сталин особо отметил «заслуги» организаторов процесса. Когда участники банкета изрядно выпили, начальник личной охраны Сталина Паукер, известный своими склонностями к шутовству, устроил импровизированную клоунаду. Он издевательски изображал поведение Зиновьева в момент, когда его неожиданно поволокли на расстрел. Поддерживаемый под руки двумя коллегами, игравшими роль охранников, Паукер упал на колени и, обхватив руками сапог «охранника», завопил: «Пожалуйста… Ради бога, товарищ… вызовите Иосифа Виссарионовича». Глядя на эту сцену, Сталин неистово смеялся. Ободрённый этим Паукер, отлично знавший об антисемитских наклонностях Сталина, дополнил представление ещё одним эпизодом. Он простёр руки к потолку и закричал: «Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый». Лишь после этого Сталин, захлёбываясь смехом, начал делать Паукеру знаки прекратить этот спектакль [123].
Комментируя поведение подсудимых, согласившихся пожертвовать своей честью ради спасения жизни, Троцкий вспоминал слова Ленина, переданные ему в марте 1923 года ленинскими секретарями. Готовясь открыть решительную борьбу против Сталина и рассматривая Троцкого как союзника в этой предстоящей борьбе, Ленин советовал ему не идти на уступки Сталину, поскольку тот «заключит гнилой компромисс, а потом обманет». «Эта формула,— писал Троцкий,— как нельзя лучше охватывает политическую методологию Сталина, в том числе и в отношении 16 подсудимых: он заключил с ними компромисс через следователя ГПУ, а затем обманул их — через палача» (Троцкий, разумеется, не мог знать, что «гнилой компромисс» с Зиновьевым и Каменевым был заключён Сталиным лично).
Троцкий отмечал, что методы Сталина не были тайной для подсудимых. В этой связи он вспоминал, как в начале 1926 года, когда произошёл разрыв Каменева и Зиновьева со Сталиным, в рядах левой оппозиции обсуждался вопрос о том, с какой частью распавшейся правящей фракции следует заключить блок. При этом Мрачковский сказал: «Ни с кем: Зиновьев убежит, а Сталин обманет». «Эта фраза стала вскоре крылатой,— добавлял Троцкий.— Зиновьев заключил с нами вскоре блок, а затем действительно „убежал“. Вслед за ним, в числе многих других, „убежал“, впрочем, и Мрачковский. „Убежавшие“ попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошёл на „гнилой компромисс“, а затем обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их поставили к стенке» [124].
VI
Политический резонанс процесса 16-тиФальсификаторский характер процесса 16-ти был ясен каждому искушённому в сталинской политике человеку. Уже в первые дни процесса Раскольников, находившийся тогда за границей, сказал жене: «Ни одному слову обвинения я не верю. Всё это наглая ложь, нужная Сталину для его личных целей. Я никогда не поверю, что подсудимые совершили то, в чём их обвиняют и в чём они сознаются» [125].
Как «процесс ведьм» расценили московскую судебную инсценировку и западные социал-демократы. Один из лидеров II Интернационала О. Бауэр с ужасом писал о тягостном впечатлении, которое расстрел подсудимых произвел на искренних либеральных и социалистических друзей СССР.
Ещё до начала процесса четыре руководителя II Интернационала и Международного Интернационала профсоюзов направили телеграмму Молотову. В ней говорилось: несмотря на то, что подсудимые — «заклятые враги II Интернационала», его руководство просит советское правительство обеспечить им все судебные гарантии и разрешить иметь защитников, независимых от правительства. Лидеры II Интернационала просили также, чтобы обвиняемым «не были вынесены смертные приговоры, и, во всяком случае, не применялась какая-либо процедура, исключающая возможность апелляции» [126].
Эта телеграмма была опубликована «Правдой» в сопровождении злобного редакционного комментария под заголовком: «Презренные защитники убийц и агентов гестапо». На следующий день в статье «Приговор суда — приговор народа» «Правда» писала: «У этой сволочи нашлись и адвокаты. Миссию адвокатуры фашизма приняли на себя главари II Интернационала» [127]. Спустя две недели удалось добиться написания статьи от Н. К. Крупской, ранее не выступавшей по поводу процесса. В статье под названием «Почему II Интернационал защищает Троцкого» Крупская писала: «Не случайно также рвёт и мечет II Интернационал, поднимает на щит троцкистско-зиновьевскую банду убийц, пытается сорвать Народный фронт. Де Брукеры, Ситрины (деятели, подписавшие телеграмму.— В. Р.) поддерживают всякую подлость, которую творят враги против рабочего класса СССР» [128].
«Правда» сочла нужным заклеймить деятелей II Интернационала и в поэтической форме, опубликовав низкопробные стихи Д. Бедного:
Предатели! Прожжённые дельцы,Агенты шустрые купивших вас банкиров!Где были вы, когда от Троцкого гонцыНеслись в бандитский центр, а эти подлецыУбийц готовили и прятали концы?Где были вы, когда сражён был честный Киров?Ваш негодующий читали мы протест?Хоть пальцем вы тогда ударили о палец?А нынче вы строчить пустились — гнусный жест! —Письмо — защитный манифест!На чём вы прирастить хотите капиталец?Презренье наше — вам ответ!Другого нет! [129]Развязывая разнузданную травлю против всех, ставивших под сомнение московский процесс, Сталин не испытывал беспокойства по поводу того, что это может поставить под угрозу единство антифашистского фронта в Европе. Процесс 16-ти, по-видимому, не случайно был приурочен к дням таких драматических событий, как введение Гитлером войск в Рейнскую область, формирование правительства Народного фронта во Франции и начало гражданской войны в Испании. Своей палаческой последовательностью в проведении антитроцкистского террора Сталин недвусмысленно демонстрировал социалистическим партиям Запада, что в случае их дальнейшего протеста против этих акций его внутренней политики он взорвёт Народный фронт и оставит Европу лицом к лицу со стремительно вооружающимся и крепнущим Третьим рейхом.
Московский процесс серьёзно подорвал престиж СССР в глазах демократической интеллигенции Запада. Как отмечал Л. Фейхтвангер, «многих, видевших в общественном строе Союза идеал социалистической гуманности, этот процесс просто поставил в тупик; им казалось, что пули, поразившие Зиновьева и Каменева, убили вместе с ними и новый мир» [130]. Подтверждение этих слов мы находим в опубликованных дневниках и письмах крупнейших зарубежных писателей. В дни процесса Томас Манн сделал следующую дневниковую запись: «Что подумать обо всех этих покаянных признаниях, за которыми последовал общий смертный приговор?.. Может быть, отчёты просто фальсифицированы? Или обвиняемым посулили помилование, если они дадут угодные правительству показания? Но характеры у них такие, что трудно в это поверить. Ведь речь идёт о последних ленинцах… После обеда пришли газеты. 16 ленинцев, получивших после гротескных покаянных речей смертный приговор, действительно казнены. Ужасно». Спустя несколько дней Манн сделал новую примечательную запись: «Озабочен — как относиться к России после процесса, который представляет собой глупость ещё в большей мере, чем преступление» [131].
В те же дни Ромен Роллан, считавший возможным существование в СССР антисталинского заговора, с беспокойством записывал в своём дневнике: «Даже тот, кто никогда не уважал главарей заговора, даже тот, кто приемлет обвинения против них… не может не испытывать тревоги, подобной той, которая охватила лучших членов Конвента в 94-м году… Боюсь, что инстинкты злобы и гордыни одержали верх в этом деле над политическим разумом» [132].
Вскоре Роллан получил письмо от С. Цвейга, в котором аналогичные мысли были выражены с ещё большей остротой: «Какой-то рок, какая-то метафизическая воля приводят людей к ослеплению. Так, в Вашей России Зиновьев, Каменев, ветераны Революции, первые соратники Ленина расстреляны, как бешеные собаки… Вечно та же техника, как у Гитлера, как у Робеспьера: идейные разногласия именуют заговором» [133].
Вместе с тем все эти влиятельные «друзья СССР» не сочли возможным публично выразить своё удручающее впечатление от процесса — из-за боязни нанести ущерб Советскому Союзу. На фоне этого «заговора молчания» выделялись голоса зарубежных клевретов Сталина, которые услужливо разносили на весь мир клевету, прозвучавшую на процессе. Особое усердие проявил английский юрист, деятель лейбористской партии Д. Притт, назвавший «процедуру» процесса 16-ти «примером для всего мира». После официального разоблачения сталинских преступлений на XX и XXII съездах КПСС Притт не обмолвился ни словом опровержения по поводу своих прошлых заявлений такого рода. Он продолжал состоять в «друзьях СССР», был в 1954 году награждён Международной Ленинской премией мира и до конца 60-х годов возглавлял Международную ассоциацию юристов-демократов и английское общество культурных связей с СССР.
С голосами подобных «друзей СССР», как это ни парадоксально, смыкались оценки наиболее реакционных кругов Запада. В зарубежных откликах на процесс выявилась следующая закономерность: чем правее были политические силы, тем настойчивей они признавали «обоснованность» обвинений, прозвучавших на процессе.
В буржуазно-демократических странах правая печать муссировала обвинения Троцкого и его сторонников в сотрудничестве с Гитлером. Реакционная французская газета «Эко де Пари» поспешила заявить, что и во Франции троцкисты служат интересам Германии. Это заявление немедленно было перепечатано органом французской компартии «Юманите».
Нагнетаемому вокруг подобных сообщений психозу способствовала фашистская печать Германии и Италии, публиковавшая провокационные сообщения, в которых назывались имена ещё не арестованных старых большевиков и военачальников, якобы замешанных в антиправительственном заговоре.
Итальянская фашистская газета «Мессаджеро» спустя неделю после процесса с нескрываемым удовлетворением писала о московских расстрелах как справедливой реакции Сталина, свернувшего знамя мировой революции, на критику противников его новой «реалистической политики»: «Старая гвардия Ленина расстреляна… Сталин был реалистом, и то, что его противники считали изменой идеалу, было только необходимой и неминуемой уступкой логике и жизни… Абстрактной программе всеобщей революции он противопоставляет пятилетку, создание армии, экономику, которая не отрицает индивидуума… Против этого позитивного творчества восстает демон революции для революции (т. е. Троцкий.— В. Р.)… Это было неминуемо — полиция вскрыла заговор и действовала с силой, требуемой общественной безопасностью» [134].
Иной характер носили комментарии германских газет, стремившихся запутать общественное мнение Запада, и без того дезориентированное сенсационными сообщениями из Москвы. Германская официозная печать утверждала, что «Троцкий является всем, чем угодно, но не противником Москвы, как его пытаются изобразить… Наоборот, он является одним из самых деятельных и… самых энергичных агентов мировой революции»; «в Москве снова пытаются при помощи большого театрального процесса завуалировать деятельность господина Троцкого»; «всюду, где побывал Троцкий…— там возникают революционные пожары». Эти выдержки были немедленно перепечатаны «Правдой» в заметке под заглавием «Германские фашисты выгораживают Троцкого» [135].
Процесс 16-ти вызвал резкую поляризацию между правым и левым крылом русской эмиграции. В меньшевистском журнале «Социалистический вестник» была опубликована статья «Кто рукоплещет?», в которой подчёркивалось, что реакционной эмигрантской печати Сталин доставил процессом «прямую бурную радость». В качестве примера журнал приводил «Оду» некого Горянского, опубликованную белогвардейской газетой «Возрождение». «Просим у читателей извинения за цитирование циничных и кровожадных строк,— писал автор «Соцвестника»,— но глубокие переживания и затаённые мечты реакционеров всего лучше передаёт именно точная цитата:
Спасибо Сталину;Шестнадцать подлецовОтправились в страну отцов —Шестнадцать палачей родного края…Тебе от нас привет.Небесный свод сегодня синь и ярок.Ты нас вознаградилЗа скорби многих лет.Хвала тебе за щедрый твой подарок!Хвала!Но черносотенцы ещё не удовлетворены, они ждут от Сталина новых радостей, новых казней.
Что там шестнадцать!Ещё дай сорокИ сотни дай,И тысячи давай,Мост намости без тёсу и без свайЧерез Москву рекуИз падали советской».Приведя эти бездарные вирши, в которых повторялись традиционные белогвардейские ругательства по адресу большевиков, автор замечал: «Зрелище христиан по паспорту, восторженно рукоплещущих палачу у свежей могилы замученных морально, а затем расстрелянных жертв — омерзительно… Новая и характерная черта последних казней в том, что они, вызвав открытый или затаённый ужас всех тех, кому русская революция дорога, пробудили восторженный отклик в сердце злейших врагов рабочего класса» [136].
Более респектабельные и известные деятели центристского толка не опускались до такого глумления и кощунства, как монархисты-черносотенцы. Однако некоторые из них увидели в процессе удобный повод для воскрешения старой антибольшевистской клеветы. Керенский не преминул заявить, что не усматривает ничего удивительного в сотрудничестве Троцкого с гестапо, ибо Ленин и Троцкий уже в 1917 году были связаны с германским генеральным штабом. Клевету о Троцком — агенте Гитлера с готовностью подхватил и Милюков.
В этих условиях тысячи людей в капиталистических странах хотели услышать, как сам Троцкий расценивает порочащие его и его единомышленников обвинения. Однако норвежское «рабочее» правительство по указке Москвы лишило Троцкого возможности публично ответить на сталинскую клевету.
VII
Троцкий интернирован5 августа 1936 года Троцкий отправил рукопись завершённой им книги «Преданная революция» для перевода на иностранные языки. В тот же день он вместе с журналистом Кнудсеном, в доме которого он проживал, выехал на двухнедельный отдых к морю. На следующую ночь после их отъезда группа норвежских фашистов совершила нападение на дом Кнудсена с целью выкрасть документы Троцкого. Налётчики показали членам семьи Кнудсена фальшивые полицейские значки и попытались приступить к «обыску». После того, как сын и дочь Кнудсена подняли тревогу, фашисты сбежали, захватив несколько документов. На следующий день полиция установила личности участников налёта.
Во время отдыха Троцкий узнал из сообщений радио о московском процессе. Он немедленно вернулся в Осло и передал многочисленным журналистам, обратившимся к нему за разъяснениями, заявление для мировой печати. В нём содержался призыв к рабочим организациям всех стран создать международную следственную комиссию для проверки обвинений, прозвучавших на процессе, который Троцкий назвал «величайшей фальшивкой в политической истории мира».
На первых порах норвежская печать публиковала разоблачения Троцкого, перепечатываемые прессой других стран. 21 августа газета правящей рабочей партии «Арбайдерблатен» поместила на первой странице интервью с Троцким под заголовком «Троцкий заявляет, что московские обвинения вымышлены и сфабрикованы». Однако очень скоро развёрнутая Троцким кампания оказалась заблокированной норвежскими властями. Причиной этого послужила официальная нота советского правительства, обращённая к правительству Норвегии и требовавшая лишить Троцкого политического убежища, поскольку он «уличён» в террористических преступлениях. В противном случае, указывалось в ноте, дружественные отношения между СССР и Норвегией будут подорваны. Конкретизируя эту угрозу, советский посол Якубович заявил о возможности прекращения Советским Союзом импорта норвежской сельди. В этой связи рыбопромышленные и судоходные компании стали требовать от правительства «урегулировать вопрос с Троцким», чтобы не допустить роста безработицы в стране.
Опасаясь поражения на предстоящих выборах из-за пребывания в стране Троцкого, лидеры правящей партии склонялись к его высылке. Однако ни одно другое правительство не соглашалось впустить Троцкого в свою страну. Тогда стал осуществляться план интернирования Троцкого. 26 августа начальник норвежской полиции предложил ему подписать заявление о согласии на новые условия пребывания в стране, включающие прекращение выступлений со статьями и интервью на политические темы и разрешение полиции просматривать всю его корреспонденцию. После того, как Троцкий категорически отверг эти условия, было решено навязать их ему силой. Поскольку норвежская конституция не допускала таких ограничений без решения суда, министр юстиции Трюгве Ли (будущий генеральный секретарь ООН) добился от норвежского короля принятия специального указа, наделявшего министерство юстиции чрезвычайными полномочиями для данного «конкретного и исключительного случая». На основе этого указа Ли запретил посещение Троцкого журналистами, установил надзор полиции за его почтой, выключил в его квартире телефон, выслал из страны его секретаря и лишил его возможности общения даже с Кнудсеном. 2 сентября Троцкий был перевезён в более отдалённую деревню, где около четырёх месяцев содержался под домашним арестом и надзором тринадцати полицейских. Официальным мотивом интернирования была объявлена рукопись статьи Троцкого о революционных событиях во Франции, похищенная фашистами и представленная ими властям в качестве доказательства его вмешательства во внутренние дела других государств. Таким образом «рабочее» правительство, ещё недавно гордившееся предоставлением Троцкому политического убежища и называвшее его «великим рабочим вождём», выступило в качестве пособника Сталина и собственных фашистов, учинивших бандитский налёт.
12 сентября в советской печати было опубликовано сообщение: «Обмен заявлениями между советским и норвежским правительствами». В нём указывалось, что в ответ на представление, сделанное правительству Норвегии полпредом СССР, норвежский министр юстиции заявил: «на основании собственных заявлений Троцкого, разных газетных статей и других материалов Центральный паспортный стол установил, что он нарушил условия пребывания в стране, поставленные ему правительством. Норвежское правительство поэтому постановило выработать более точные условия пребывания в стране… 28 августа… после полудня он был совершенно изолирован от внешнего мира и взят под полицейский надзор»… Г-н Ли заявил, что «норвежское правительство поставило Троцкого (и его жену) под такой контроль, что нужно считать исключённым, что он в будущем сможет предпринять какое-либо действие, которое может повредить и угрожать интересам СССР».
Далее в сообщении говорилось: «в связи с тем, что упомянутые меры не могут считаться действительным лишением права убежища, товарищ Якубович заявил норвежскому министру иностранных дел, что… советское правительство, к сожалению, не находит возможным признать это заявление удовлетворительным и отвечающим дружественным отношениям между СССР и Норвегией и что, по мнению советского правительства, своим ответом норвежское правительство взяло на себя всю ответственность за эффективность принятых им мер и за последствия дальнейшего пребывания Троцкого в Норвегии» [137].
Уже сам факт интернирования Троцкого его «друзьями», норвежскими социалистами, был воспринят многими людьми на Западе как подтверждение обоснованности обвинений в его адрес. Пользуясь тем, что Троцкий был лишён возможности отвечать на клевету, советская и коминтерновская печать непрерывно подбрасывала мировому общественному мнению новые провокационные сообщения о стремлении Троцкого добиться разрушения Народного фронта во Франции, победы Франко в Испании и обеспечения победы Гитлера в будущей войне против СССР и его союзников. В разгар этой травли Вышинский выступил со статьёй, в которой утверждалось: «Троцкий, правда, грозит опровергнуть эти обвинения, но с опровержениями он выступать, как видно, не торопится, хотя со дня окончания процесса прошло достаточно времени, чтобы можно было собраться с силами и попытаться опровергнуть хотя бы один пункт судебного приговора» [138].
Ещё дальше пошла «Юманите», опубликовав телеграмму из Осло, где указывалось: норвежские власти открыли расследование против Троцкого, так как установили его связь с местными фашистами, которые «нанесли ему ночью дружественный визит» (так интерпретировался налёт на квартиру Троцкого в его отсутствие).
Характеризуя положение, в котором Троцкий оказался после московского процесса, секретарь II Интернационала Ф. Адлер писал: «Дело идёт о попытке лишить Троцкого права убежища в Норвегии и воздвигнуть против него травлю, которая отняла бы у него возможность существования на всём земном шаре» [139].
Стремясь прорвать информационную блокаду, Троцкий возбудил дело по обвинению в диффамации против двух норвежских журналистов — сталиниста и фашиста, которые повторяли в своих статьях инсинуации советской печати. Норвежский суд принял дело к рассмотрению. Тогда Трюгве Ли добился издания нового исключительного декрета, предоставлявшего министру юстиции право запрещать «интернированному иностранцу» ведение каких-либо судебных процессов. На основе этого декрета Ли воспрепятствовал попыткам Троцкого привлечь к суду клеветников и в других странах. «Министр юстиции,— вспоминала Н. И. Седова,— сообщил Троцкому, что он не должен возбуждать судебные иски где бы то ни было, пока он остаётся в Норвегии. Это означало, что он не имеет вообще никаких прав. Мы начали опасаться, что, несмотря на то, что мы были лишены советского гражданства, норвежское правительство может выдать нас ГПУ» [140].
В ожидании новых провокаций Троцкий успел переслать Седову распоряжение о передаче своего архива в Парижский филиал Голландского института социальной истории — дабы избежать его похищения агентами НКВД. Директором этого филиала был эмигрант-меньшевик Николаевский, в честности которого Троцкий не сомневался. Ближайшие сотрудники Седова — Зборовский и Лола Эстрин перевезли первую часть архива в помещение института. Спустя несколько дней после этого на институт был совершён налёт, в ходе которого было похищено 85 килограммов документов; всё остальное, включая находившиеся в помещении деньги, осталось нетронутым. Рассказывая об этом преступлении, парижская эмигрантская газета «Последние новости» сообщала: французские «полицейские инспектора заявили, что техника всей операции… до этого дня была абсолютно неизвестна во Франции. Только иностранные „профессионалы“, снабжённые специальными аппаратами, могли произвести такую работу» [141].
В середине 50-х годов Зборовский, находившийся тогда в США, был разоблачён как агент НКВД и был вынужден дать показания американским властям. В 1955 году Николаевский писал Суварину по поводу этого расследования: «Слышали о провокации „Этьена“ (кличка Зборовского.— В. Р.), секретаря покойного Седова? Это он… привёз тогда так называемый „Архив Троцкого“ в институт на Рю Мишлэ и сам же сообщил по начальству для кражи. Теперь признал, хотя утверждает, что к похищению прямого отношения не имел. Рассказывал, что были разочарованы: оказались одни газеты [троцкистских групп] со всех концов мира» [142].
На слушаниях сенатской подкомиссии по вопросам национальной безопасности Лола Эстрин (сменившая после второго брака фамилию на Даллин) показала: в 1955 году Зборовский рассказал ей о своей беседе с резидентом НКВД после похищения архива. В ней Зборовский выразил беспокойство по поводу возможности своего разоблачения, поскольку налёт был совершён спустя всего несколько дней после передачи архива в институт, о чём, кроме него, знали только Седов, Николаевский и Эстрин, которые никак не могли быть заподозрены как осведомители НКВД. В ответ на это резидент ответил, что налёт был совершён в ночь на 7 ноября потому, что парижская резидентура «хотела сделать подарок Сталину к годовщине Октябрьской революции» [143].
Размышляя над возможностью дальнейших провокаций сталинистов, Троцкий обратил внимание на формулировку, содержавшуюся в приговоре московского суда: «Троцкий Лев Давидович и его сын Седов Лев Львович, изобличённые… в непосредственной подготовке и личном руководстве организацией в СССР террористических актов… в случае их обнаружения на территории Союза ССР подлежат немедленному аресту и преданию суду Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР» [144]. В этой связи Троцкий ставил резонный вопрос: «при помощи какой техники Сталин надеется обнаружить меня и моего сына на территории СССР?» [145] Он считал, что эта формулировка свидетельствует не только о намерении Сталина добиться его выдачи норвежскими властями, но и о планах похищения его и Седова.
Похитить Троцкого в Норвегии было практически невозможно. Иная ситуация существовала во Франции, где НКВД обладал широко разветвленной агентурой. Как показал в 1956 году на слушаниях сенатской подкомиссии Зборовский, ему было поручено доставить Седова в определённое место, где последнего должны были похитить, чтобы затем насильственно переправить в Советский Союз. Провал этого плана Зборовский объяснял тем, что он саботировал приказ, поскольку он «противоречил его убеждениям» [146].
Вплоть до конца 1936 года норвежские власти продолжали задерживать письма, которые Троцкий посылал своему сыну, адвокату, друзьям. До адресатов Троцкого доходили лишь некоторые нелегально переправленные записки, написанные химическими чернилами.
В октябрьском номере «Бюллетеня оппозиции» была помещена краткая записка Троцкого: «Простите, что я не могу прислать вам обещанную к будущему номеру „Бюллетеня оппозиции“ статью о процессе… но вы сами скажете, я в этом уверен, всё необходимое об этой гнусной амальгаме» [147].
В том же номере журнала была помещена статья Л. Седова «Московский процесс — процесс над Октябрем», вскоре изданная отдельной брошюрой под названием «Красная книга о московском процессе».
VIII
«Красная книга» Льва Седова«Красную книгу» Седов открывал анализом политических причин судебного подлога, затеянного Сталиным. Опираясь на идеи, изложенные в только что полученной им рукописи книги Троцкого «Преданная революция», Седов писал, что в СССР ликвидируются социальные завоевания Октябрьской революции. Жестокие противоречия раздирают советское общество. С каждым днём в стране растёт социальное неравенство. Революционный интернационализм заменён культом национальной государственности. Запрещены аборты, что в тяжёлых материальных условиях, при примитивной культуре и гигиене, означает закабаление женщины. Проведение такой социальной политики невозможно на путях советской демократии, оно с необходимостью требует кровавых расправ, фальсификаций и клеветы.
Вместе с тем, как подчёркивал Седов, медленное улучшение материального положения масс после жестокой нищеты времён первой пятилетки повышает сознательность рабочих, их стремление отстаивать свои интересы и активно участвовать в политической жизни. Их растущий социальный протест Сталин стремится перекрыть политическими репрессиями. Чтобы придать им беспощадный характер, он изобретает «терроризм». Если в прошлом он объявлял всякое социальное недовольство «троцкизмом», то теперь он идентифицирует «троцкизм» с «терроризмом». Любому человеку, критически настроенному по отношению к сталинскому режиму, грозит уже не концлагерь или тюрьма, а немедленный расстрел.
Встав на путь физического истребления всех противников своего режима, Сталин всё больше терроризирует свой собственный аппарат. Широкое, хотя и скрытое недовольство, возникающее в этой среде, вызвано тем, что «превращённый в слепого исполнителя приказов сталинской верхушки, бывший революционер теряет всякую перспективу, его права сведены к праву восторгаться „отцом народов“, а он лучше других знает Борджиа-Сталина» [148]. Поэтому главной задачей НКВД, превратившегося в личный орган Сталина, становится охрана его личной власти и от самой бюрократии.
Наряду с этим московский процесс свидетельствует о непрочности положения правящей клики. «От избытка сил на такие кровавые дела не идут» [149]. Ради укрепления своего положения Сталин стремится довести и без того совершенно терроризированную страну до новых, ещё невиданных форм произвола.
Помимо внутриполитических, московский процесс имеет не менее серьёзные внешнеполитические причины. Вместо искренних социалистических друзей, которых Сталин ещё недавно призывал под знамя единого антифашистского фронта, «он ищет гораздо более „солидных“ друзей и союзников на случай войны в лице французской, английской, американской и др. буржуазии… Сталин без колебаний договорился бы и с Гитлером, за счёт немецкого и международного рабочего класса. Дело только за Гитлером!» [150]
Расстрелами людей, вошедших в историю как вожди революционного большевизма, Сталин хочет представить мировой буржуазии «символ нового времени», свидетельство своего разрыва с идеей мировой революции и «национально-государственной зрелости». Такая политика отталкивает рабочий класс капиталистических стран от официальных коммунистических партий. Это не очень беспокоило бы Сталина, если бы он не боялся того, что западные рабочие найдут пути к IV Интернационалу. Поэтому он «кровью и грязью хочет отрезать передовым рабочим пути в ряды IV Интернационала. Это ещё одна цель Московского процесса» [151].
Описывая историю политических процессов последних лет, Седов подчёркивал, что все они были построены на трупе Кирова, вокруг которого сфабриковано уже четвёртое дело. Реальность убийства Кирова должна придать видимость реальности подготовке других покушений.
На основе официальных советских сообщений Седов приводил подсчёты, согласно которым в связи с убийством Кирова было осуждено 104 белогвардейца; 14 расстрелянных по делу «Ленинградского центра»; 19 жертв процесса «Московского центра»; 12 работников ленинградского управления НКВД; 78 привлечённых по делу «контрреволюционной группы Сафарова — Залуцкого»; 16 расстрелянных по приговору последнего суда; 12 человек, дела которых этим судом были выделены в особое производство; 40 человек, которые были названы на суде в качестве террористов. Подавляющее большинство из этих почти трёхсот человек не имело никакого отношения к убийству Кирова. Тем не менее все они «припутаны Сталиным к этому убийству, и неизвестно, сколько раз ещё Сталин вытащит труп Кирова и какое количество людей ещё обвинит в ответственности или причастности к этому убийству». За вычетом белогвардейцев, чекистов и лиц, расстрелянных вместе с Николаевым, остаётся более 150 человек, по преимуществу старых большевиков. «Если кому-нибудь нужно было бы составить список в 20—25 наиболее видных представителей большевизма, сыгравших наибольшую роль в истории партии и революции, ему можно смело рекомендовать взять за основу этот список» [152].
Отмечая, что на Западе не понимают, как старые революционеры могли выступить с лживыми признаниями на суде, Седов писал: «Мысленно при этом представляют себе Зиновьева или Смирнова не последнего периода, а героических годов русской революции. А с тех пор ведь прошло почти 20 лет, больше половины которых падает на термидорианский растленный сталинский режим. Нет, на скамье подсудимых сидели лишь тени Смирнова гражданской войны или Зиновьева первых лет Коминтерна. На скамье подсудимых сидели разбитые, загнанные, конченные люди. Перед тем, как убить их физически, Сталин искромсал и убил их морально». Поведение подсудимых на процессе было подготовлено логикой их политической эволюции после отречения от своих взглядов. Уже задолго до процесса они утратили стимулы к борьбе, помогая Сталину топтать себя в грязи. «Сталинское „искусство“ ломания революционных характеров заключалось в том, чтобы идти осторожно, постепенно толкая этих людей со ступеньки на ступеньку, всё ниже и ниже» [153].
Наглядным подтверждением этого Седов считал поведение Раковского, который отказывался капитулировать дольше других, а после своей капитуляции в 1934 году дошёл до того, что в дни процесса 16-ти выступил со статьёй, требовавшей расстрела «организаторов покушения на жизнь любимого нашего вождя тов. Сталина, агентов германского гестапо» [154]. Эта постыдная статья вызвала особое недоумение в среде западной социалистической интеллигенции, где Раковского хорошо знали и высоко ценили как старейшего деятеля международного рабочего движения, выдающегося дипломата и морально безупречного человека. Объясняя поступок Раковского, Седов писал: «Капитуляция — наклонная плоскость… Раз став на неё, нельзя не скатываться дальше, до самого конца… Половинчатой капитуляции сталинский абсолютизм не признаёт: или всё — или ничего, среднего не дано» [155].
В этих оценках поведения капитулянтов, как выведенных на процесс, так и оставленных до поры до времени на свободе, иные могут усмотреть самоуверенность молодости, чрезмерную жестокость молодого человека, не обладавшего моральным правом судить, выносить нравственный приговор, ставить крест на затравленных людях. При таком подходе можно провести резкую грань между Троцким, который имел право на жёсткие, подчас беспощадные оценки поведения своих бывших товарищей, потому что сам за сорок лет своей революционной деятельности многое испытал, и Седовым, которого жестокость политических схваток ещё не пробовала на излом. Действительно, сам Троцкий в письмах Седову предостерегал последнего от слишком резких оценок поведения подсудимых на московских процессах. Не будем, однако, забывать, что в условиях, когда интернированный Троцкий не имел возможности ответить на многочисленные вопросы, возникавшие по поводу процесса 16-ти, Седову приходилось выступать (исходя из психологической схемы, предложенной его отцом — в статьях о процессах 1934—1935 годов), от имени тысяч советских оппозиционеров, выдержавших самые страшные испытания и тем не менее не пошедших на поводу у своих палачей.
Конечно, ни Троцкого, ни Седова не сажали в раскалённую камеру, как Зиновьева, не пропускали через девяносточасовой конвейерный допрос, как Мрачковского, с ними коварно не играли, как с Бухариным (хотя последний, как будет видно из дальнейшего изложения, как бы сам напрашивался на такую игру). Но судьбу и Троцкого, и его сына, подвергавшихся непрерывной слежке и опасности террористического покушения, никак нельзя назвать благополучной. Закономерным финалом длительной охоты за ними стала трагическая гибель первого в 1940, а второго — в 1938 году.
Говоря о поведении подсудимых, Седов отмечал поверхностность его сопоставления с поведением Димитрова на Лейпцигском суде. Димитров, как и другие борцы с гитлеризмом, не был изолирован от революционного движения, он чувствовал резкое политическое размежевание (фашизм — коммунизм) и массовую поддержку прогрессивных сил всего мира. Московские же подсудимые, «хотя и стояли перед термидорианским судом сталинских узурпаторов, но всё же судом, который своей фразеологией апеллировал… к Октябрьской революции и социализму. Наряду с чудовищными моральными пытками инквизиторы из ГПУ, разумеется, использовали и эту фразеологию, в частности, и военную опасность. Она не могла не помочь им сломить этих несчастных подсудимых» [156].
Напоминая, что, согласно свидетельствам сталинских узников, сумевших вырваться из СССР, ГПУ широко прибегало к угрозам расправы с семьями обвиняемых и к жестоким конвейерным допросам («один и тот же вопрос ставится с утра до ночи в течение недель стоящему на ногах подследственному»), Седов высказывал уверенность, что при подготовке процесса 16-ти использовались и «пытки из арсенала самой чёрной и страшной инквизиции». Однако, несмотря на всё это, у всех подсудимых из числа старых большевиков, как писал с глубоким сочувствием к их судьбе Седов, «нашёлся последний остаток сил, последняя капля собственного достоинства. Как ни были они сломлены, но никто из стариков не взял на себя, просто физически не мог взять на себя — „связь с гестапо“. Мы считаем — это может показаться парадоксальным на поверхностный взгляд, что внутренняя моральная сила Зиновьева и Каменева весьма значительно превосходила средний уровень, хотя и оказалась недостаточной в условиях совершенно исключительных» [157].
Седов сумел доказать, что подсудимые были выделены «путём долгого и страшного следствия из 50 или даже большего числа других заключённых-кандидатов». Для подтверждения этой гипотезы он использовал существенную промашку, допущенную организаторами процесса. В судебном отчёте с бюрократической аккуратностью указывались номера дел каждого подсудимого. Расположив фамилии одиннадцати подсудимых в алфавитном порядке, Седов обнаружил, что их дела включали номера от 1 до 29. «Кто же остальные восемнадцать? Нам кажется очень вероятным, что за отдельными исключениями, вроде Сафоновой… эти „недостающие“ подсудимые были из тех, кого Сталину не удалось сломить и кого он, вероятно, расстрелял без суда» [158].
Седов обращал внимание и на то, что дела четырёх подсудимых шли под номерами от 32 до 38 и что, согласно судебному отчёту, показания Евдокимова были получены лишь 10 августа, а Тер-Ваганяна — 14 августа, в день подписания обвинительного заключения. В этом он усматривал одну из тайн предварительного следствия, связанную с вмешательством в него самого Сталина. «Список подсудимых,— писал Седов,— несомненно не раз менялся и он окончательно был определён лишь в самый день подписания прокурором обвинительного акта… То, что Евдокимов и Тер-Ваганян идут под самый конец, объясняется, по-видимому, тем, что спервоначалу Сталин не предполагал включать их в процесс… Оба Лурье, вероятно, вначале также не предназначались ко включению в этот процесс и включены были лишь позже» [159].
Седов высказывал твёрдое убеждение в том, что следствие пыталось привлечь к суду настоящих троцкистов, ни разу не отрекавшихся от своих убеждений. Однако эти люди, над которыми не довлел фетиш сталинской «партийности», не могли поддаться ни софизмам о необходимости «помочь партии» в борьбе с Троцким, ни самым зверским истязаниям. Таких непоколебимых революционеров «Сталин не в состоянии притянуть к своим процессам, хотя и в состоянии истребить одного за другим, истребить — но не сломать. Эти революционные борцы не стали и не станут на гибельный путь капитуляции — ибо верят в правоту своего дела — предпочитая погибать в подвалах ГПУ в безвестности, без поддержки и сочувствия» [160].
Раскрывая многочисленные фальсификации, содержавшиеся в судебном отчёте, Седов с особым негодованием писал о наиболее гнусных продуктах воображения Сталина и его сатрапов, таких, как объяснение причин самоубийства затравленного Богдана. На этот трагический факт «Сталин наматывает клубок какой-то совершенно патологической и бредовой лжи. Моментами кажется, что читаешь „Бесы“». Проявлением той же бесовщины Седов называл показание Рейнгольда о решении «центра» уничтожить после своего прихода к власти исполнителей террористических актов. «Это показание — продукт творчества „самого“ Сталина! В этом не усомнится никто, хоть немного знающий Сталина. Эти методы — расстрел собственных агентов, которые опасны потому, что слишком много знают,— его методы, методы человека, не останавливающегося ни перед чем, человека, неразборчивого в средствах и способного на всё… Психологически Сталин выдаёт себя здесь с головой. Свои подлости Сталин навязывает своим жертвам!». Версия Рейнгольда выглядит нелепой и потому, что из неё вытекает: Зиновьев и Каменев заранее разглашали свои планы, «как бы предупреждая своих сторонников о том, чем им грозит успех их собственной деятельности. Очевидно, ГПУ (сталинское) специально должно было оставлять в живых террористов, совершивших убийства, с тем, чтобы расстрел их и всех их товарищей был произведён ГПУ (зиновьевским) после прихода Зиновьева к власти!» [161]
Подытоживая впечатление от судебных подлогов, Седов писал: «Волосы становятся дыбом на голове, когда читаешь это сталинское издание „Бесов“». Далеко не случайным он считал тот факт, что главными носителями этой бесовщины выступали лица, до Октябрьской революции ожесточённо боровшиеся против большевиков. Напоминая, что в 1917 году Вышинский был правым меньшевиком и подписал приказ об аресте Ленина, Седов отмечал: «Враг большевизма и Октября, требующий голов вождей большевизма и Октябрьской революции. Это ли не символ!». Сам факт назначения Вышинского обвинителем являлся тягчайшим оскорблением для подсудимых.
Не менее характерен пример Заславского, который в 1917 году зарекомендовал себя продажным журналистом, с особым остервенением распространявшим клевету о Ленине и Троцком как германских агентах. В ленинских статьях этого периода десятки раз встречались характеристики Заславского как «клеветника» и «негодяя шантажа». «А кто сегодня пишет в „Правде“ статьи с травлей Троцкого как агента гестапо? Тот самый Заславский! Это ли опять-таки не символ» [162].
«Бесовщину» Седов усматривал и в том, что Пятакова и Радека, в дни процесса требовавших расстрела подсудимых, спустя месяц начали готовить к суду по обвинению в тех же самых преступлениях. «Ещё не успели высохнуть чернила на проекте новой сталинской конституции, как один из главных её редакторов — Радек — выдаётся на расправу другому её редактору — Вышинскому. Выработав „самую демократическую конституцию в мире“, авторы её отправляют друг друга на гильотину» [163].
Раскрывая призрачность и тщетность ожидания демократических перемен после принятия новой конституции, Седов писал: «Да ведают имеющие иллюзии — как бы говорит Сталин,— что демократизм конституции заключается в том, что избирателям и съездам даётся право голосовать за меня. А кто не за Сталина, т. е. не за бюрократию с её привилегиями, тот троцкист — сиречь террорист, того мы расстреляем в 24 часа» [164].
Описывая политическую эволюцию сталинского режима, Седов напоминал, что ещё десять лет назад Сталин публично заявил своим оппонентам из оппозиции: «Эти кадры (т. е. правящую верхушку.— В. Р.) можно снять только гражданской войной». Этими словами он ясно показал, что отвергает любые уставные и конституционные способы смены своей клики и ставит её над партией и рабочим классом. Теперь он перешёл к превентивной гражданской войне против всех недовольных его господством. На этом пути он объединил методы средневековья с методами политических провокаций и подлогов, практиковавшихся реакционными силами на протяжении последних десятилетий. «Скоро сто лет, как мировая полиция изощряется в такого рода делах — ещё до Бисмарка и Наполеона III — но каждый раз только обжигала себе пальцы! Полицейские фальсификации и махинации Сталина вряд ли превосходят другие образцы того же творчества; но он дополнил их — и как дополнил! — „признаниями“, вырванными у подсудимых бесконечно усовершенствованными методами инквизиции» [165].
Седов утверждал, что московский процесс не закончился, он продолжается в новых формах. Как можно судить из сообщений советской печати, по обвинениям в терроре арестовываются десятки и сотни писателей и хозяйственников, военных и журналистов. «Нетрудно представить себе, какая атмосфера кошмара царит теперь в СССР. Никто не уверен в завтрашнем дне, и меньше всего старые большевики… которые не могут не спрашивать себя с тоской: „кто следующий на очереди?“» [166]
Предупреждая, что Сталин «на путях ликвидации революции готовит что-то новое, что-то несравнимое со всем тем, что уже сделано», Седов писал о неизбежности новых процессов, на которых клевета о «терроре» будет дополнена клеветой о «военном заговоре» и «шпионаже». «Ряд симптомов говорит за то, что вокруг этих именно обвинений будет построен новый процесс… Наш долг предупредить об этом общественность Запада. Никаких иллюзий в отношении московского Борджиа, вооружённого современной техникой!» [167]
В «Красной книге» был ещё один аспект, без тщательного рассмотрения которого нельзя понять причины и механику организации процесса 16-ти, как и других московских показательных процессов.
Разоблачая сталинские амальгамы, Седов одновременно указывал, что в них, наряду с нагромождением лживых обвинений, присутствуют и крупицы истины. В этой связи рассмотрим, в чём же действительно заключалась подпольная деятельность оппозиционеров, некоторые аспекты которой получили отражение на процессе 16-ти.
IX
10 процентов правды,
или
Что же было на самом делеВ объяснении, поданном в 1956 году в Прокуратуру СССР, Сафонова писала, что её показания, равно как показания Зиновьева, Каменева, Мрачковского, Евдокимова и Тер-Ваганяна, данные на предварительном следствии и в суде, «на 90 процентов не соответствуют действительности» [168].
Реабилитационная справка о деле «объединённого троцкистско-зиновьевского центра» не даёт ответа на вопрос, в чём состояли «10 процентов правды», содержавшейся в показаниях подсудимых (разумеется, эта цифра условна, так как соотношение правды и лжи не может быть измерено в процентах).
Частичный ответ на этот вопрос мы находим в главе «Красной книги» «Что же было на самом деле?». Здесь Седов сообщал, хотя и в осторожной и гипотетической форме, о попытке оппозиционных группировок сформировать в 1932 году антисталинский блок. В этой связи он описывал обстановку в стране, сложившуюся к тому времени: «Административное уничтожение классов в деревне и принудительная „сплошная“ коллективизация в корне подорвали сельское хозяйство. Диспропорции в советском хозяйстве приняли невиданные размеры: между промышленностью и сельским хозяйством, внутри промышленности; катастрофическое состояние качества, отсутствие потребительских товаров, инфляция, полная разруха транспорта. Материальное положение масс всё ухудшалось, недоедание перешло в настоящий голод. Миллионам новых рабочих не хватало жилищ, они обретались в бараках, часто без света, в холоде, в грязи. По стране прошла эпидемия сыпного тифа, какой не было со времён гражданской войны. Всеобщая усталость и недовольство начали прорываться наружу. Рабочие начали всё чаще прибегать к забастовкам; в Иваново-Вознесенске были крупные рабочие волнения… На Кавказе и на Кубани шла настоящая малая гражданская война. Всё усиливающаяся в партии растерянность, недовольство и недоверие к руководству перекинулись и на аппарат. Разговоры о том, что Сталин ведёт страну к гибели, можно было услышать повсюду: среди старых большевиков, среди рабочих, среди молодых комсомольцев» [169].
В этих условиях, продолжал Седов, произошло известное оживление ранее капитулировавших групп троцкистской оппозиции, а также групп зиновьевцев, правых и др. «Вероятно, люди из разных групп и кружков искали личного сближения, связей друг с другом. Наиболее смелые, может быть, поговаривали о том, что хорошо бы создать „блок“».
Заявляя, что несломленные троцкисты не блокировались ни с одной из этих групп, Седов добавлял, что их «политически непримиримое отношение к капитулянтству не исключало отдельных личных встреч или обмена информацией — но не больше того» [170].
Касаясь показаний на процессе Смирнова и Гольцмана, Седов писал, что между ним, Седовым, и Смирновым в июле 1931 года действительно произошла беседа во время их случайной встречи в берлинском универсальном магазине. При встрече Смирнов заявил, что «[„]нынешние условия в СССР не позволяют вести никакой оппозиционной работы и что во всяком случае надо ждать изменения этих условий“… В политических вопросах собеседники установили известную близость взглядов». В конце беседы была достигнута договоренность о том, что, «если представится возможность, И. Н. Смирнов пришлёт информацию об экономическом и политическом положении в СССР, с тем, чтобы помочь здесь, за границей, правильнее ориентироваться в русских вопросах».
После этой встречи от Смирнова, как рассказывал Седов, долгое время не поступало никаких вестей. Лишь осенью 1932 года прибывший в Берлин по служебным делам Гольцман передал Седову статью Смирнова об экономическом положении в СССР. Эта статья была напечатана под псевдонимом в ноябрьском номере «Бюллетеня оппозиции» за 1932 год. В том же номере была опубликована анонимная корреспонденция из Москвы, составленная редакцией «Бюллетеня» на основе рассказов Гольцмана о политической ситуации в СССР.
В свою очередь Седов сообщил Гольцману (для передачи Смирнову) о взглядах Троцкого на события, происходившие в Советском Союзе. «Эти два факта,— подчёркивал Седов,— т. е. то, что свидания Смирнова и Гольцмана с Седовым действительно имели место,— единственные крупицы правды в море лжи Московского процесса» [171].
Эти же факты Троцкий и Седов сообщили в 1937 году Международной комиссии, созданной для расследования обвинений московских процессов.
Изучение документов, находящихся в зарубежных архивах, показало, что Седов сообщил не обо всех известных ему фактах, которые на процессе 16-ти были перемешаны с лживыми версиями о террористической деятельности оппозиционеров, их связях с гестапо и т. д.
Американский историк А. Гетти и французский историк П. Бруэ, работая над той частью архива Троцкого, которая была открыта в 1980 году, независимо друг от друга обнаружили документы, свидетельствовавшие о том, что Троцкий и Седов вступили в контакт с участниками формирующегося антисталинского блока [172]. Так, в докладе интернациональному секретариату левой оппозиции, написанном в 1934 году, Седов указывал, что члены смирновской группы, порвавшие в 1929 году с левой оппозицией, спустя три года вновь вернулись в неё и повели переговоры с деятелями других бывших оппозиционных группировок о создании антисталинского блока [173].
В письме от 1 ноября 1932 года Седов сообщил Троцкому, что группа Смирнова вступила в блок с зиновьевцами и группой Стэна — Ломинадзе. В ходе переговоров о блоке, проходивших незадолго до высылки Зиновьева и Каменева из Москвы (в связи с «рютинским делом»), последние признали самой серьёзной политической ошибкой в своей жизни отречение от левой оппозиции в 1927 году. Седов писал также, что начались аресты смирновской группы и что сам Смирнов, уведомлённый о ходе следствия от сочувствовавшего оппозиции сотрудника ГПУ, «за несколько дней до ареста говорил нашему информатору: я жду ареста со дня на день». В заключение письма Седов сообщал: «провал „бывших“ (капитулянтов.— В. Р.) — большой удар, но заводские связи сохранились» [174].
В ответном письме Седову Троцкий указывал, что считает возможным сотрудничество с блоком, которое на первых порах может принять форму взаимного обмена информацией. Он предложил, чтобы «союзники» присылали корреспонденции для «Бюллетеня оппозиции», которые редакция будет публиковать, оставляя за собой право комментировать эти материалы. Далее Троцкий просил Седова ответить на следующие вопросы: каково мнение «союзников» о проекте оппозиционной платформы, недавно опубликованном в «Бюллетене»; какова позиция «ультралевых» групп (децисты, рабочая оппозиция); каково содержание декларации восемнадцати (под таким заголовком в меньшевистском журнале «Социалистический вестник» был опубликован «Манифест» рютинской группы) [175].
На основе изучения архивных документов П. Бруэ пришёл к выводу о том, что на процессе 16-ти были использованы некоторые факты, имевшие место в действительности. «Если мы очистим отчёт о московском процессе от всех упоминаний о терроризме,— пишет он,— то мы обнаружим реальную эволюцию политиков в изменяющейся и драматической ситуации» [176]. Французский историк считает реальными следующие факты, названные на процессе. Сафаров после своего возвращения из ссылки предложил товарищам по оппозиции вернуться к обсуждению путей борьбы со Сталиным (показание Каменева); в 1931—1932 годах Зиновьев вступил в оппозиционные контакты со Смирновым, Сокольниковым, лидерами бывшей «рабочей оппозиции» Шляпниковым и Медведевым и членами группы Стэна — Ломинадзе (показание Зиновьева); в этот период Зиновьев и Каменев считали возможным и необходимым «убрать Сталина» (т. е. лишить его поста генсека), а также установить связь с Троцким (показания Зиновьева и Каменева); во время встречи на даче Зиновьева в 1932 году деятели бывшей «ленинградской оппозиции» пришли к выводу о необходимости восстановить блок с троцкистами, разрушенный ими пятью годами ранее (показание Рейнгольда). Они делегировали Евдокимова на встречу со «смирновцами», которая произошла на одном из московских вокзалов, в служебном вагоне Мрачковского, работавшего тогда начальником строительства БАМа. Там Смирнов сообщил представителям других оппозиционных групп о своих встречах с Седовым.
Антисталинский блок окончательно сложился в июне 1932 года. Спустя несколько месяцев Гольцман передал Седову информацию о блоке, а затем привёз в Москву ответ Троцкого о согласии сотрудничать с блоком.
В отношениях Троцкого и Седова с их единомышленниками в СССР была отлично отлажена конспирация. Хотя ГПУ вело тщательную слежку за ними, оно не смогло обнаружить никаких встреч, переписки и иных форм их связи с советскими оппозиционерами. Далеко не все оппозиционные контакты были прослежены и внутри Советского Союза. Хотя в конце 1932 — начале 1933 года была осуществлена серия арестов участников нелегальных оппозиционных групп, ни один из арестованных не упомянул о переговорах по поводу создания блока. Поэтому некоторые участники этих переговоров (Ломинадзе, Шацкин, Гольцман и др.) до 1935—1936 годов оставались на свободе. Лишь после новой волны арестов, развернувшихся вслед за убийством Кирова, после допросов и передопросов десятков оппозиционеров Сталин получил информацию о блоке 1932 года, послужившую одним из главных импульсов для организации великой чистки. Не исключено, что эта информация могла быть получена и от Зборовского, внедрённого в 1935 году в ближайшее окружение Седова и пользовавшегося его полным доверием.
На февральско-мартовском пленуме ЦК Ежов говорил, что в секретно-политическом отделе ОГПУ в 1931—1932 годах имелись агентурные материалы о существовании «троцкистского центра во главе со Смирновым», налаживании последним связи с Троцким и Седовым и создании блока «троцкистов и зиновьевцев, правых и леваков». На основе этих материалов Смирнов и его группа, состоявшая из 87 человек, были в 1933 году арестованы. Однако следствие по их делу «было проведено так, что эти агентурные материалы не были использованы» [177].
Основная часть участников блока была расстреляна в 1936—1937 годах. По-видимому, только двое из них — Сафаров и Константинов дожили до начала 40-х годов, когда они были уничтожены в ходе очередной акции по ликвидации всех бывших активных оппозиционеров, ещё остававшихся в лагерях.
В гарвардском архиве мною найден ряд новых документов, свидетельствующих, что Троцкий и Седов вступили в контакт с участниками формирующегося антисталинского блока. В 1936 году Седов писал Виктору Сержу относительно обнаружения НКВД зарубежных связей «троцкистов»: «Мне лично думается, что основа провокаций лежит в России, а не у нас. О русских товарищах, которых я видаю за границей, никто, кроме меня и Л. Д., никогда ничего не знает. Ряд известных мне провалов произошёл много месяцев спустя, без всякой зависимости с заграничными встречами… Для меня стоит вне сомнений, что обвинение в заграничной связи было выдвинуто на основании данных, собранных в Москве, а не на основании данных, полученных из-за границы» [178].
После появления первых сообщений о процессе 16-ти Седов отправил с нарочным письмо Троцкому. Опасением того, что оно может быть каким-то образом перехвачено, объясняются некоторые особенности этого письма (обращение к адресату на «вы» и т. д.). В нём Седов напоминал, что в конце 1932 года Колокольцев (конспиративная кличка И. Н. Смирнова.— В. Р.) делегировал Орлова (Гольцмана.— В. Р.), который привёз в Берлин письмо и экономическую статью, опубликованную в «Бюллетене». Тогда же «Орлов сообщил, что Колокольцев ждет ареста со дня на день, ибо около него был обнаружен провокатор». «Из сказанного им (Орловым — на процессе.— В. Р.) до сих пор,— добавлял Седов,— обо всём этом нет ничего. Он называет другой город и другое лицо, якобы виденное им (Копенгаген и Троцкого.— В. Р.)». Напомнив, что И. Н. Смирнов был арестован в конце 1932 года и приговорён к 10 годам изолятора «за связь с заграницей», Седов писал: «Поскольку он сам считает нужным не скрывать (на процессе.— В. Р.) ничего, больше того, рассказывать совершеннейшие небылицы, думается, что мне самому надо точно рассказать, как было на самом деле дело. Придерживаясь этого принципа вообще, поскольку этим никому нельзя навредить».
В том же письме Седов просил Троцкого ответить, «не делались ли какие-либо провокаторские попытки повидать Вас — во время Вашей поездки несколько лет тому назад, когда Вы читали лекции. Насколько мне известно, даже попыток таких не было» [179].
Троцкий и Седов считали процесс 16-ти скорее провокацией, сложной амальгамой (т. е. злонамеренным переплетением правды с лживыми версиями), чем простой фальсификацией.
Создание организаторами процесса амальгамы, состоявшей, условно говоря, из 90 процентов лжи и 10 процентов правды, побудило Троцкого и Седова отрицать некоторые известные им факты. Например, на процессе говорилось о том, что «инструкцию» Троцкого Смирнову передал старый большевик Ю. П. Гавен. Имя Гавена фигурировало в показаниях Смирнова, Мрачковского, Сафоновой и было несколько раз упомянуто в обвинительной речи Вышинского. Между тем Гавен не появился на процессе даже в качестве свидетеля, а его дело было «выделено в особое производство». В приговоре суда имя Гавена не называлось, а передатчиком «инструкции» Троцкого был объявлен Гольцман. Из всего этого Троцкий и Седов сделали вывод, что Гавена не удалось сломить и на следствии он отказался признать предъявленные ему обвинения. В письме Троцкому Седов подчёркивал, что «известный Вам также Сорокин (конспиративная кличка Гавена.— В. Р.) не включен в дело. Единственное объяснение этому, мне кажется, то, что он держался крепко, ни на какие гнусности не пошёл и поэтому оказался вне дела». Там же Седов писал о необходимости «обойти молчанием только те дела, кои могут повредить тем или иным людям» [180]. Исходя из этого принципа, Троцкий и Седов отрицали свои контакты с Гавеном, который выступал одним из посредников между Троцким и антисталинским блоком. Подобные факты убеждают в том, что Троцкий и Седов решили отрицать всё то, о чём не было доподлинно известно сталинским инквизиторам.
Это тотальное отрицание было продиктовано необходимостью защиты старых большевиков. «Признать существование „троцкистско-зиновьевского блока“, облыжно обвинённого на процессе в терроризме,— пишет П. Бруэ,— означало бы выдачу Троцким и Седовым своих друзей и союзников… Троцкий и Седов боролись за свою жизнь и честь, за жизнь и честь своих товарищей по оружию и не были склонны выдавать их» [181].
П. Бруэ считает, что наступило время для нового расследования, которое позволит определить, какие аспекты действительной борьбы старых большевиков против Сталина и сталинизма нашли отражение на процессах 1936—1938 годов, будучи амальгамированными с вымышленными обвинениями. Он подчёркивает, что данные об организации блока коммунистической оппозиции разрушают легенду об отсутствии всякого сопротивления сталинизму в большевистской среде. Создание этого блока отражало стремление лучших сил партии к объединению для вывода страны из острейшего хозяйственно-политического кризиса, к которому привела авантюристическая политика сталинской клики.
Как справедливо указывает Бруэ, версию об абсолютной произвольности сталинских репрессий разделяют те, кто отказывается признать перерождение политического режима, установленного Октябрьской революцией, и утверждает, что этот режим с самого начала ставил целью обеспечение абсолютной «монолитности» партии, исключающей всякую возможность критики, дискуссий и оппозиций. Фальсификаторы этого типа стремятся убедить общественное мнение в том, что вся советская история подчинялась строгой и фатальной предопределённости и что сталинизм явился закономерным продолжением ленинизма. «Фактически исходя из того, что научные подходы к истории неприменимы при изучении эволюции советского общества, они объясняют московские процессы не политическим кризисом сталинского режима, а сущностью того, что они называют „коммунизмом“» [182].
В действительности московские процессы были не беспричинным хладнокровным преступлением, а контрударом Сталина в острейшем политическом противоборстве.
X
Кандидаты в подсудимые будущих процессовЕдва ли не самой гнусной стороной политической истерии, развернувшейся в дни процесса, стали выступления бывших оппозиционеров с требованием кровавой расправы над своими недавними друзьями и единомышленниками.
Особенно постыдный характер носили статьи Пятакова и Радека. «После чистого, свежего воздуха, которым дышит наша прекрасная, цветущая социалистическая страна,— выспренне писал Пятаков,— вдруг потянуло отвратительным смрадом из этой политической мертвецкой. Люди, которые уже давно стали политическими трупами, разлагаясь и догнивая, отравляют воздух вокруг себя. Но именно в последней стадии доживания они стали не только мерзкими, но и социально-опасными… Не хватает слов, чтобы полностью выразить своё негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из самых лучших людей нашей страны — такому чудесному товарищу и руководителю, как С. М. Киров» [183].
В сходных выражениях высказывал своё отношение к процессу Радек. «Из зала суда, в котором Военная коллегия Верховного суда СССР разбирает дело Зиновьева, Каменева, Мрачковского, Смирнова, дело отсутствующего Троцкого,— писал он,— несёт на весь мир трупным смрадом. Люди, поднявшие оружие против жизни любимых вождей пролетариата, должны уплатить головой за свою безмерную вину» [184].
Спустя несколько месяцев на процессе «антисоветского троцкистского центра» Вышинский с глумливыми комментариями приводил выдержки из этих статей в качестве доказательства «двурушничества» Пятакова и Радека.
В день, когда появились эти статьи, подсудимые, подчиняясь дирижерской палочке Вышинского, стали называть новые имена лиц, с которыми «центр» поддерживал заговорщические связи. Вслед за этим Вышинский выступил со следующим заявлением: «Я считаю необходимым доложить суду, что мною вчера сделано распоряжение о начале расследования… в отношении Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова, Радека и Пятакова, и в зависимости от результатов этого расследования будет Прокуратурой дан законный ход этому делу. Что касается Серебрякова и Сокольникова, то уже сейчас имеющиеся в распоряжении следственных органов данные свидетельствуют о том, что эти лица изобличаются в контрреволюционных преступлениях, в связи с чем Сокольников и Серебряков привлекаются к уголовной ответственности» [185].
Среди названных на суде «заговорщиков» насчитывалось 18 членов составов Центрального Комитета, избранных при Ленине, 6 членов ленинского Политбюро (все, кроме Сталина) и 5 человек, упомянутых в ленинском «Завещании» (опять-таки все, кроме Сталина).
Если главные подсудимые процесса 16-ти уже давно были отстранены от руководящей деятельности, то среди названных ими других «заговорщиков» было пять членов и кандидатов в члены действующего ЦК ВКП(б). К ним относились бывшие участники бухаринской «тройки», Сокольников, заявивший на XV съезде о своём разрыве с объединённой оппозицией и избранный членом ЦК (на XVI и XVII съездах он избирался кандидатом в члены ЦК), и Пятаков, избиравшийся членом ЦК на XVI и XVII съездах.
Сокольников был арестован 26 июля — после принятия опросом решения ЦК об его исключении из состава ЦК и из партии.
Пятаков первоначально не ощущал нависшей над ним подобной угрозы. В конце июля он был даже утверждён общественным обвинителем на процессе «троцкистско-зиновьевского центра». По его собственным словам, он рассматривал это назначение «как акт огромнейшего доверия ЦК» и готовился выполнить эту миссию «от души». Однако уже в ночь на 28 июля была арестована бывшая жена Пятакова, у которой была изъята принадлежавшая ему переписка, включая материалы, относящиеся ко времени его участия в оппозиции.
10 августа Ежов познакомил Пятакова с поступившими на него показаниями и сообщил ему об отмене «почётного» назначения обвинителем на процессе, снятии его с поста заместителя наркома тяжёлой промышленности и назначении начальником Чирчикстроя. Реакция Пятакова на эти известия изумила и озадачила даже много повидавшего Ежова. В донесении Сталину о беседе с Пятаковым Ежов сообщал: Пятаков заявил, что «троцкисты» клевещут из ненависти к нему, но он ничего не может противопоставить их показаниям, «кроме голых опровержений на словах», и поэтому «понимает, что доверие ЦК к нему подорвано». Назвав себя виновным в том, что он «не обратил внимания на контрреволюционную работу своей бывшей жены и безразлично относился к встречам с её знакомыми», Пятаков сказал, что его следовало бы наказать строже, и просил «предоставить ему любую форму (по усмотрению ЦК) реабилитации». В этих целях он просил «разрешить ему лично расстрелять всех приговорённых к расстрелу по (будущему) процессу, в том числе и свою бывшую жену», и опубликовать об этом в печати. «Несмотря на то, что я ему указал на абсурдность этого предложения,— добавлял Ежов,— он всё же настойчиво просил сообщить об этом ЦК» [186].
Рассказывая об этих событиях на декабрьском пленуме ЦК 1936 года, Сталин заявил, что Пятаков «с удовольствием» готовился к роли обвинителя. «Но мы обдумали и решили, что это не выйдет. Что значит выставить его в качестве общественного обвинителя? Он скажет одно, ему будут возражать обвиняемые, скажут: „Куда залез, в обвинители. Ты же с нами вместе работал?!“ А к чему бы это привело? Это превратило бы процесс в комедию и сорвало бы процесс».
Далее Сталин сообщил о причинах отказа Пятакову в его просьбе собственноручно расстрелять подсудимых: «Объявить — никто не поверит, что мы его не заставили это сделать. Мы сказали, что это дело не выйдет, никто не поверит, что вы добровольно пошли на это дело, а не по принуждению. Да и, кроме того, мы никогда не объявляли лиц, которые приводят приговоры в исполнение» [187].
После беседы с Ежовым Пятаков направил письмо Сталину, в котором заверял в своём давнем и безоговорочном разрыве с «троцкистским прошлым» и в готовности умереть за Сталина. После получения письма Сталин продержал Пятакова на воле ещё месяц, а затем в порядке обычной канцелярской рутины провёл опросом решение ЦК об его исключении из состава ЦК и из партии, вслед за чем Пятаков был арестован.
Бывшие лидеры «правых» узнали об обвинениях против них только из судебного отчёта. В дни процесса в объединённом государственном издательстве, которым руководил Томский, проходило партийное собрание. Единственным «признанием», которого удалось добиться на нём от Томского, было сообщение, что в 1929 году он «скрыл от партии о своих встречах и контрреволюционных переговорах в 1929 году с Каменевым о создании совместного блока», поставив об этом в известность лишь Бухарина и Рыкова.
22 августа за Томским, как обычно, утром пришла на дачу машина, чтобы отвезти его на работу. Шофёр привёз свежий номер «Правды» на первой полосе которого крупным шрифтом было напечатано: «Расследовать связи Томского — Бухарина — Рыкова и Пятакова — Радека с троцкистско-зиновьевской бандой». В том же номере была опубликована заметка о партийном собрании в ОГИЗе, на котором вскрылось «подлое двурушничество» Томского (такой вывод делался на основании того, что Томский заявил: в 1929 году он «признавал линию партии лишь в основном», а не «полностью правильной»). В заметке делался недвусмысленный вывод: «Для собрания стало совершенно ясным предательское поведение Томского. Можно не сомневаться, что Томский и сейчас скрывает о своих связях с участниками блока» [188]. Спустя несколько минут после прочтения газеты Томский застрелился. Им было оставлено письмо Сталину, в котором говорилось: «Я обращаюсь к тебе не только как к руководителю партии, но и как к старому боевому товарищу, и вот моя последняя просьба — не верь наглой клевете Зиновьева, никогда ни в какие блоки я с ним не входил, никаких заговоров против партии я не делал» [189].
На следующий день в «Правде» появилось извещение ЦК ВКП(б) о том, что Томский покончил жизнь самоубийством, «запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами» [190]. Авторство этой формулировки принадлежало Кагановичу, который до публикации извещения сообщил о его содержании Сталину, отдыхавшему в Сочи.
В статье о Томском, написанной вскоре после его смерти, Троцкий так описывал последние годы жизни этого «самого выдающегося рабочего, которого выдвинула большевистская партия, а, пожалуй, и русская революция в целом». «Назначенный на пост начальника государственного издательства, Томский стал тенью самого себя. Как и другим членам правой оппозиции (Рыков, Бухарин), Томскому не раз приходилось „каяться“. Он выполнял этот обряд с большим достоинством, чем другие. Правящая клика не ошибалась, когда в нотах покаяния чувствовала сдержанную ненависть. В государственном издательстве Томский был со всех сторон окружён тщательно подобранными врагами. Не только его помощники, но и его личные секретари были несомненно агентами ГПУ. Во время так называемых чисток партии, ячейка государственного издательства, по инструкции сверху, неоднократно подвергала Томского политическому выслушиванию и выстукиванию. Этот крепкий и гордый пролетарий пережил немало горьких и унизительных часов. Но спасения ему не было: как инородное тело, он должен был быть в конце концов низвергнут бонапартистской бюрократией. Подсудимые процесса шестнадцати назвали имя Томского рядом с именами Бухарина и Рыкова, как лиц причастных к террору. Прежде чем дело дошло до судебного следствия, ячейка государственного издательства взяла Томского в оборот. Всякого рода карьеристы, старые и молодые проходимцы… задавали Томскому наглые и оскорбительные вопросы, не давали ему передышки, требуя новых и новых признаний, покаяний и доносов. Пытка продолжалась несколько часов. Её продолжение было перенесено на новое заседание. В промежутке между этими двумя заседаниями Томский пустил себе пулю в лоб» [191].
В дни процесса Бухарин и Рыков находились далеко от Москвы. Рыков был в служебной командировке на Дальнем Востоке (впоследствии все лица, с которыми он встречался по делам своего наркомата в этой поездке, были арестованы по обвинению в получении от него указаний о вредительстве). Проезжая мимо Байкала, Рыков показал своей двадцатилетней дочери, взятой им в поездку в качестве секретаря, на обрушенные под откос железнодорожные вагоны и сказал: «Вот до чего доводит ненависть» (имея в виду, что произошедшая здесь авария явилась результатом вредительства) [192].
10 июля было принято решение Политбюро о предоставлении Бухарину отпуска. В начале августа Бухарин выехал в путешествие по Средней Азии. От этой поездки его не удержало известие об аресте Сокольникова, с которым он был дружен с гимназических лет. А. М. Ларина пишет по этому поводу: «Н. И. настолько не предвидел надвигающегося массового террора и предстоящих — в скором времени — процессов, что абсолютно исключал политические мотивы ареста Сокольникова. Он предположил, что арест его скорее связан с перерасходом государственных средств в то время, когда тот был послом в Лондоне… и надеялся на скорое его освобождение» [193]. Здесь Ларина явно ошибается. Бухарин как кандидат в члены ЦК не мог не знать об официальной мотивировке ареста Сокольникова (о которой к тому же сообщалось в печати). Упомянутую Лариной версию он, очевидно, сообщил своей молодой жене, только что родившей ребенка, чтобы уберечь её от волнений.
Проезжая по среднеазиатским республикам, Бухарин послал оттуда два письма Сталину, в которых делился своими впечатлениями об увиденном и высказывал деловые предложения о строительстве новых заводов в Узбекистане, улучшении снабжения на Памире и т. д. Во втором письме он восторженно рассказывал о посещении «цветущей и зажиточной» Ферганской области, где «был в колхозе твоего имени, видел колхозный театр, обещал передать тебе, как там люди умеют работать и умеют веселиться» [194].
Проведя несколько дней в глухих местах Памира, Бухарин спустился с гор во Фрунзе, где узнал о проходящем процессе. Он был поражён не самим фактом процесса (о подготовке которого ему, видимо, было известно перед его поездкой), а тем, что на процессе было названо его имя в ряду имён заговорщиков, сотрудничавших с «троцкистско-зиновьевским центром». В день окончания процесса он направил Сталину шифрованную телеграмму, в которой говорилось: «Только что прочитал клеветнические показания мерзавцев. Возмущён до глубины души. Вылетаю Ташкента самолетом 25 утром. Прошу извинить это нарушение [195]» [196].
Следующим ударом для Бухарина и Рыкова стало сообщение о самоубийстве Томского, на которое они отреагировали сходным образом. Рыков сказал членам своей семьи: «Дурак. Он положил и на нас пятно» [197].
Прочитав официальную версию о причинах самоубийства Томского, Бухарин воскликнул: «Чушь!». Как вспоминает А. М. Ларина, он «больше был потрясён формулировкой сообщения о самоубийстве М. П. Томского, чем утратой любимого друга, нравственно чистого товарища — так он характеризовал Михаила Павловича» [198]. В самоубийстве Томского он увидел прежде всего «угрозу себе, безысходность своего положения» [199], поскольку официальная версия подтверждала виновность «правых», вновь объединённых Сталиным, на этот раз в качестве участников заговорщической деятельности.
По прилёте в московский аэропорт Бухарин ожидал немедленного ареста. Однако его без всяких затруднений пропустили в Кремль, где находилась его квартира. Позвонив оттуда Сталину, Бухарин с изумлением узнал, что тот перед процессом выехал на отдых в Сочи. Тогда он написал письмо членам Политбюро и обратился в сталинский секретариат с просьбой немедленно отослать его Сталину. На письме оставили подписи о его прочтении Молотов, Ворошилов, Орджоникидзе, Андреев, Чубарь и Ежов.
Используя лексику тогдашних газет, Бухарин выражал в письме своё горячее удовлетворение итогами процесса: «Что мерзавцев расстреляли — отлично: воздух сразу очистился. Процесс будет иметь огромнейшее международное значение. Это — осиновый кол, самый настоящий, в могилу кровавого индюка, налитого спесью, которая привела его в фашистскую охранку (т. е. Троцкого.— В. Р.)» [200]. Бухарин не ставил под сомнение ни одно прозвучавшее на процессе обвинение, за исключением обвинений, касающихся его самого. Направленные против него показания он объяснял особым коварством подсудимых, преследовавших этим, по его словам, такие цели: «а) показать (в международном масштабе), что „они“ — не одни; б) использовать хотя бы самый малый шанс на помилование путём демонстрации якобы предельной искренности („разоблачать“ даже других, что не исключает прятанья своих концов в воду); в) побочная цель: месть тем, кто хоть как-нибудь активно живёт политической жизнью. Каменев поэтому постарался, вместе с Рейнгольдом, отравить все колодцы — жест очень продуманный, хитрый, рассчитанный».
Таким образом, в своих попытках самозащиты Бухарин с самого начала подчинился правилам игры, установленным Сталиным: защищать только самого себя, не выражая и тени сомнения по поводу преступлений других, уже осуждённых. Своё робкое замечание, что после процесса «любой член партии боится поверить слову бывшего когда-либо в какой-либо оппозиции», Бухарин сопровождал оговоркой, что в возникновении такой атмосферы виновны расстрелянные подсудимые. Ради доказательства исключительно собственной невиновности (такова была тактика Бухарина вплоть до его ареста) он ссылался на передовую «Правды», где говорилось: следует выяснить, кто из людей, против которых открыто расследование, «честен, а у кого камень за пазухой». Присоединяясь к этим словам, Бухарин подчёркивал: он не только не виновен в приписываемых ему преступлениях, но может «с гордостью сказать, что защищал все последние годы, и притом со всей страстностью и убеждённостью линию партии, линию ЦК, руководство Сталина».
Отчётливо понимая уязвимость версии о «жажде власти», Бухарин резонно указывал на противоречия в показаниях подсудимых: «с одной стороны, Бухарин-де не согласен с генлинией; с другой стороны, они с генлинией согласны, но желают голой власти; в то же время Бухарин будто согласен с ними». В этой связи он клятвенно заверял: «после познания и признания своих ошибок… я считал и считаю, что только дураки (если вообще хотеть социализма, а не чего-то ещё) могут предлагать „другую линию“. Ведь только дурак (или изменник) не понимает, что за львиные прыжки сделала страна, вдохновлённая и направляемая железной рукой Сталина».
Таким образом, Бухарин полностью принимал «логику» сталинских амальгам: неприятие и критика сталинского «социализма» и сталинской «железной руки» неминуемо ведут к измене родине и социализму. Исходя из этих постулатов, он фактически толкал Сталина на то, чтобы «подправить» версию об отсутствии у подсудимых политической программы. Утверждая, что «мерзавцы» боялись сказать о своей «линии», Бухарин писал: «У Троцкого есть своя, глубоко подлая и, с точки зрения социализма, глубоко-глупая линия; они боялись о ней сказать; это — тезис о порабощении пролетариата „сталинской бюрократией“, это — оплёвывание стахановцев, это — вопрос о нашем государстве, это — оплёвывание проекта нашей новой Конституции, нашей внешней политики и т. д.» [201].
Для доказательства своей безграничной преданности «генеральной линии» Бухарин подробно описывал свои беседы последних лет с Зиновьевым, Каменевым и другими бывшими оппозиционерами, подчёркивая, что в каждой из них он неизменно говорил о «блестящих качествах» «руководства» и лично Сталина. Сообщая, что он уже три года назад порвал всякие личные отношения с Рыковым и Томским, чтобы «отбить, по возможности, даже внешние поводы для болтовни о „группе“», он предлагал проверить правильность этого сообщения «опросом шофёров, анализом их путевок, опросом часовых, агентуры НКВД, прислуги и т. п.» [202]. Таким образом, Бухарин сам просил использовать полицейские методы для проверки того, насколько послушно он выполнял установку Сталина на разобщение бывших оппозиционеров.
Не получив ответа на своё письмо ни от одного члена Политбюро, Бухарин направил письмо Ворошилову, в котором использовал терминологию Вышинского: «Что расстреляли собак — страшно рад. Троцкий процессом убит политически, и это скоро станет совершенно ясным». Пытаясь найти аргументы, способные убедить Ворошилова в своей невиновности, Бухарин утверждал, что «с международной точки зрения глупо расширять базис сволочизма (это значит идти навстречу желаниям прохвоста Каменева! Им того только и надо было показать, что они — не одни)».
Отчётливо представляя «законы» сталинского правосудия, Бухарин писал, что в публикуемых резолюциях партийных организаций указывается: Бухарин знал о замыслах «террористов». В этой связи он справедливо замечал, что в таких условиях объективное следствие становится невозможным: «Ведь, напр., если Киевский партактив решает: он знал, то как следователь может сказать: „не знал“, если „партия сказала“ „знал“».
Наконец, в отчаяньи Бухарин прибегал к ещё одному аргументу, вызвавшему, вопреки его желанию, озлобление Ворошилова. Он заявлял: если члены Политбюро верят в то, что «набрехал (на него) циник-убийца Каменев, омерзительнейший из людей, падаль человеческая», и при этом оставляют его, Бухарина, на свободе, то они — «трусы, не заслуживающие уважения» [203].
Составляя своё сумбурное письмо, Бухарин не представлял себе, насколько неустойчиво чувствуют себя члены Политбюро, изрядно напуганные «делом Молотова». Обеспокоенный самим фактом получения личного письма от Бухарина, Ворошилов немедленно показал его Кагановичу, Орджоникидзе и Ежову. Все они, как рассказывал Ворошилов на февральско-мартовском пленуме, «как-то просмотрели мерзкие выпады против ЦК»; лишь вернувшийся вскоре из отпуска Молотов заявил, что «это просто гнусное письмо» [204].
На следующий день после получения письма Ворошилов послал его копию Сталину, а спустя ещё несколько дней отправил в тот же адрес копию своего ответа Бухарину. В этом ответе Ворошилов выражал возмущение по поводу бухаринских слов о «глупости» и «трусости» кремлёвских вождей. «Возвращаю твоё письмо, в котором ты позволил себе гнусные выпады в отношении парт. руководства,— писал Ворошилов.— Если ты своим письмом хотел убедить меня в твоей полной невиновности, то убедил пока в одном — впредь держаться от тебя подальше, независимо от результатов следствия по твоему делу, а если ты письменно не откажешься от мерзких эпитетов по адресу парт. руководства, буду считать тебя и негодяем».
Сталин благосклонно оценил характер ответа Ворошилова. Он переслал его Молотову в сопровождении резолюции, которая ставила поведение Ворошилова в пример Орджоникидзе: «Ответ Ворошилова хорош. Если бы Серго так же достойно отбрил господина Ломинадзе, писавшего ему ещё более пасквильные письма против ЦК ВКП, Ломинадзе был бы теперь жив и, возможно, из него вышел бы человек [205]» [206].
Получив злобную отповедь Ворошилова, Бухарин направил ему новое письмо с униженными извинениями и уверением: «я совсем не то хотел сказать, что ты подумал». Он убеждал Ворошилова, что в высшей степени ценит «партийное руководство» и считает его способным только на «ошибки частного порядка», подобные той, какая допущена по отношению к нему, Бухарину [207].
Ритуальная брань по адресу жертв процесса 16-ти в письмах Бухарина объяснялась не только его желанием угодить Сталину. Как вспоминает Ларина, Бухарина «терзало невероятное озлобление против „клеветников“ Каменева и Зиновьева, а вовсе не против Сталина». По мнению Лариной, Бухарин к тому времени изменил своё прежнее отношение к Сталину, как к Чингисхану, «оставив за ним лишь болезненную грубую подозрительность. И, как он считал, спасение лишь в том, чтобы эту подозрительность рассеять» [208].
Когда жена однажды обратилась к нему с вопросом: неужели он верит в то, что Зиновьев и Каменев причастны к убийству Кирова,— Бухарин ответил: «Но меня же и Алексея эти мерзавцы, эти подлецы-клеветники убивают! Томского они уже убили, следовательно, они на всё способны!» [209] Этот лишённый логики ответ наиболее полно отражал смятение, охватившее Бухарина в дни ведущегося за его спиной следствия.
Тем временем газеты продолжали печатать сообщения о митингах и партийных активах, выносивших резолюции: «До конца расследовать связи Бухарина и Рыкова с презренными террористами!», «Посадить Бухарина и Рыкова на скамью подсудимых!» и т. п. Томившийся в полной изоляции Бухарин с нетерпением ждал возвращения Сталина в Москву, чтобы лично объясниться с ним. Когда в эти дни ему позвонил Радек и от имени партбюро редакции «Известий» пригласил его на партийное собрание, Бухарин ответил, что не явится в редакцию, «пока в печати не будет опубликовано опровержение гнусной клеветы». Тогда Радек выразил желание лично встретиться с Бухариным. Бухарин отказался от такой встречи, чтобы «не осложнять следствие», и сказал, что по тем же соображениям не звонит даже Рыкову, которого ему очень хочется увидеть [210].
Через несколько дней после этого разговора Бухарину было, наконец, предложено явиться в ЦК. Там 8 сентября состоялись очные ставки Бухарина и Рыкова с Сокольниковым, которые проводил Вышинский в присутствии Кагановича и Ежова. Сокольников заявил, что прямыми фактами об участии Рыкова и Бухарина в блоке с троцкистами не располагает, но в 1932—1933 годах он слышал об этом от других заговорщиков. По словам Сокольникова, Каменев сообщил ему о намерении «троцкистов» сформировать правительство при участии Рыкова [211]. Рыков категорически отверг эти показания, сказав, что в те годы вообще не встречался с Каменевым. В письме Сталину о результатах очных ставок Каганович писал, что от Рыкова удалось добиться единственного «признания»: в 1934 году Томский советовался с ним, следует ли принять приглашение Зиновьева приехать к нему на дачу; «Рыков ограничился только тем, что отсоветовал Томскому, но никому об этом не сказал» [212].
Столь же категорически отвергал показания Сокольникова Бухарин, назвавший их «злой выдумкой». Когда Сокольникова увели, Каганович в доверительной манере сказал Бухарину: «Всё врёт, б.., от начала и до конца! Идите, Николай Иванович, в редакцию и спокойно работайте».
— Но почему он врёт, Лазарь Моисеевич,— спросил Бухарин,— ведь этот вопрос надо выяснить.
Каганович заверил Бухарина, что для такого «выяснения» всё будет сделано.
После этого Бухарин заявил Кагановичу, что не приступит к работе до публикации в печати сообщения о прекращении его дела [213].
Через день после очных ставок в газетах было опубликовано сообщение Прокуратуры СССР, в котором указывалось: «следствием не установлено юридических данных для привлечения Н. И. Бухарина и А. И. Рыкова к судебной ответственности, в силу чего настоящее дело дальнейшим следственным производством прекращено» [214].
Подлинный смысл этого казуистического документа не мог не быть ясен для каждого политически дальновидного человека. «Как знакома нам эта гнусная формулировка! — писал Седов в „Красной книге“.— Она дословно повторяет первую „реабилитацию“ Зиновьева (в 1935 году.— В. Р.). Этой чисто сталинской формулировкой „отец народов“ оставляет себе руки свободными для будущих гнусностей… Упоминание имён Бухарина и Рыкова на процессе есть „намек“ Сталина: вы у меня в руках, стоит мне слово сказать, и вам конец. На языке уголовного права этот „метод“ называется шантажом (в наиболее гнусной форме: жизнь или смерть)».
Седов отмечал, что «реабилитация» Бухарина и Рыкова косвенно даёт недвусмысленную оценку всех других показаний подсудимых на процессе 16-ти: ведь они говорили, что Бухарин и Рыков знали об их террористической деятельности и нашли с ними «общий язык». Характерно и то, что «реабилитация» не распространилась на Томского, избравшего самоубийство, чтобы избежать унижений, покаяний и затем — расстрела. За это «Сталин отомстил Томскому по-сталински. Полу-расстреляв и полу-реабилитировав Рыкова и Бухарина, он ни словом не упомянул о Томском».
Предупреждая, что «полуреабилитация» Рыкова и Бухарина представляет для них лишь отсрочку, Седов давал поразительно точный прогноз дальнейших сталинских акций: «Придёт время, и мы узнаем, что объединённый центр был ничто по сравнению с другим, „бухаринско-рыковским“ центром, существование которого расстрелянные скрыли» [215].
Самого Бухарина, несомненно, посещали мысли о подобном развитии событий. После своей «полуреабилитации» он посетил редакцию «Известий», где застал в своём кабинете заведующего отделом печати ЦК Таля, по совместительству исполняющего обязанности ответственного редактора газеты. Бухарин заявил, что отказывается работать при политкомиссаре и больше в редакцию не приезжал. В эти дни он говорил жене о направляющей роли Сталина в организации террора; «однако опять-таки, в тот же самый день или на следующий, он мог отдать предпочтение мысли о болезненной подозрительности Сталина, оберегая себя от осознания безысходности своего положения».
Спустя несколько дней после «полуреабилитации» Бухарина к нему на дачу пришёл Радек, который объяснил свой приход тем, что ожидает со дня на день ареста. Считая, что его письма из тюрьмы не дойдут до Сталина, Радек просил Бухарина написать Сталину, чтобы тот взял его, Радека, дело в свои руки. На прощание Радек вновь повторил: «Николай! Верь мне — верь, что бы со мной ни случилось, я ни в чём не виновен».
16 сентября Радек был арестован. В тот же день его жена пришла к Бухарину и передала слова, произнесённые Радеком, когда его уводили: «Пусть Николай не верит никаким оговорам: я чист перед партией, как слеза». Лишь после этого Бухарин решился написать Сталину о своём разговоре с Радеком. Прибавив от себя, что не верит в связь Радека с Троцким, Бухарин тем не менее закончил письмо словами: «А впрочем, кто его знает» [216].
На протяжении последующих месяцев Бухарин по-прежнему не общался ни с кем, кроме членов своей семьи. Чтобы отвлечь себя от тягостных мыслей, он пытался работать над книгой об идеологии фашизма. 16 октября он послал письмо Орджоникидзе с поздравлениями по случаю его 50-летия. «Не удивляйся, если к твоему юбилею не будет моей статьи,— писал он.— Хотя я и числюсь ответственным редактором, нарочито демонстративно не предложено писать о тебе (как и вообще) — новыми работниками… Меня пытались съесть клеветники. Но и сейчас ещё есть люди, которые меня мучают и терзают… У меня душа дрожит, когда пишу тебе это письмо» [217].
Погружаясь в переживания обречённых на гибель людей, о которых рассказывалось в этой главе, трудно остаться в рамках рациональных представлений. Невольно возникает впечатление иррациональности — метаний и бреда, бессмысленных склок и абсолютной власти Сталина над этими людьми. В этой плоскости абсурда, изолированной и вырванной из реальности тех лет, невозможно понять поведение «кандидатов в подсудимые» будущих процессов. Ни любительский психоанализ, выражающийся в приписывании им примитивных мотивов, сводящихся исключительно к стремлению выжить любой ценой, ни воспоминания жён и детей (а в них сегодня нет недостатка) тут не помогут. Рассказы последних о своих впечатлениях того времени не только остаются в той же плоскости, но и добавляют к иррациональности обречённости иррациональность невольной пристрастности.
Чтобы понять, что же 60 лет назад происходило с этими людьми, нужно попытаться увидеть их жизненный мир в целом. Если это невозможно, то хотя бы добавить вторую, основную плоскость их жизни — реальную управленческую деятельность, в которой они принимали активное участие. Большинство из них после отказа от оппозиционных взглядов руководили целыми отраслями народного хозяйства, большими коллективами, важными структурами в экономике и культуре страны. В те же самые дни своей жизни, когда страх, ненависть и отчаяние разъедали их души, они участвовали в принятии ответственных решений о структуре инвестиций (как Пятаков), об издательских планах огромного комплекса (как Томский), о важнейших дипломатических акциях (как Радек).
Необходимо сопоставить эти два потока политической жизни — динамику властных решений и их реальных последствий для развития общества и, так сказать, динамику внутренней жизни властных структур, протекавшей в них внутренней борьбы.
Эти два потока тесно и драматически связаны между собой. Осознают ли это сами политики или нет, но именно данная связь определяет их поведение, а подчас и судьбу.
В условиях тоталитарного режима, утвердившегося в 30-е годы, споры, разногласия в структурах власти утрачивали реальное деловое, конструктивное содержание, приобретали новый смысл и результат — подавление наиболее сильными и циничными инакомыслящих, сломленность тех, кто оказался слабее, кого можно было обмануть, заставить взять на себя вину за ошибки и просчёты всемогущего руководства.
Такой внутривластный поиск и нажим, а также реакция на него различных политиков приобретают разные формы в зависимости от конкретных социально-исторических условий.
В 30-е годы это выражалось в форме непрерывной проверки идеологической чистоты, верности «генеральной линии», а по сути дела — личной преданности политической верхушки верховному лидеру или, по терминологии тех лет, «вождю». Зыбкость, относительность, произвольность таких критериев в условиях непрерывных политических зигзагов породила хаотические переживания будущих жертв политических процессов, обусловившие то, что Сталин называл «двурушничеством». Эти переживания, о которых за последние годы мы узнаем всё больше, стали по-настоящему иррациональными потому, что в жизни и сознании капитулянтов, возвращённых к политической деятельности, неразрывно сосуществовали два нравственно и психологически несовместимых слоя. С одной стороны реальная совместная (с их будущими палачами) работа, активное участие в хозяйственном, оборонном, культурном строительстве. С другой стороны — столь же реальное идейное и психологическое противостояние, остававшееся скрытым в силу отсутствия возможностей для выработки коллективных, основанных на взаимном доверии, оптимальных политических решений. В таких условиях рациональное политическое поведение затруднено, а скорее всего и вообще невозможно.
Не будем забывать и того, что результатом деятельности капитулянтов, как и ортодоксальных проводников «генеральной линии», являлись не только показатели несомненных успехов, достигнутых в области экономического и культурного строительства. К этим показателям надо внести фундаментальную поправку, подсчитав, насколько это возможно, социальную, человеческую цену их прироста, т. е. то, во что он обходился миллионам людей, их жизни, здоровью, личностному развитию. Именно социальная цена экономического роста является основным критерием, по которому люди оценивают власть.
Чем выше социальная цена преобразований, осуществляемых властью, тем сильнее давит на её носителей страх перед расплатой за допущенные ошибки, растёт стремление перенести эту расплату на других. В этом следует искать ключ к поведению и «победителей» и «побежденных» в тогдашней бюрократической верхушке.
В этой связи целесообразно сравнить политическую ситуацию 30-х годов с нынешней политической ситуацией. Сегодня внутривластные разборки не имеют идеологической формы, поскольку правящие структуры не обладают самой идеологией. Поэтому второй критерий — личной преданности — становится, как эти ни дико звучит, ещё сильнее, чем в 30-е годы. Но самое большое отличие связано с характером реформаторской деятельности, осуществляемой властью. Поскольку основным её направлением ныне является разрушение старых экономических, социальных и культурных структур, показатели экономического и социального развития непрерывно снижаются. Это означает, что социальная цена реформ росла бы даже при стабильных показателях смертности, заболеваемости, преступности, бедности и нищеты. А в существующей ситуации, когда эти показатели неуклонно растут, социальная цена реформ растёт экспоненциально.
Таким образом, с одной стороны, имеет место неуправляемый, вышедший из-под контроля власти рост социальной цены, а с другой — жёсткий внутривластный отбор. В этих условиях поведение правящей элиты приобретает не иррациональный (как может показаться на первый взгляд), а, наоборот, жёстко рациональный характер. Нагромождение противоречий, лжи, перебежек в «другой лагерь» и очевидной безнравственности, которое многими воспринимается как иррациональность, на самом деле представляет собой результат взаимодействия и столкновения предельно рациональных решений и поступков современных политиков. Они то и дело совершают жестокие и нелепые ошибки, но метания Бухарина или Радека не могут не представляться им смешными и непонятными.
Если переживания и поведение подсудимых политических процессов 30-х годов привлекали и ещё долгие годы будут привлекать внимание миллионов людей и всё-таки для многих будут продолжать оставаться загадкой, то в поведении современных политиков ей места нет. Это поведение построено на рациональных схемах, своекорыстном расчёте и индивидуальном интересе. Поражает здесь только одно: как люди, освободившиеся, по их собственным словам, от «коммунистического утопизма» и овладевшие «рационалистическим менталитетом современной цивилизации», смогли совершить за короткий срок столько ошибок и преступлений.
XI
От обвинений в терроре — к новым амальгамамПока Бухарин и другие капитулянты, остававшиеся на свободе, томились в неизвестности о своей дальнейшей участи, в печати развёртывалась шумная кампания, ставившая целью расширить круг преступлений, в которых обвинялись «троцкисты» и «правые».
На первом московском процессе подсудимые были обвинены только в террористической деятельности. Сталин полагал, что такое обвинение, вполне достаточное для вынесения смертных приговоров, будет выглядеть вполне правдоподобным в глазах общественного мнения, которое не увидит ничего невероятного в том, что потерпевшие поражение политические лидеры решились на такое крайнее средство, как террор, чтобы вернуть утраченную ими власть.
Однако после возвращения из отпуска Сталин узнал, что у многих советских людей процесс вызвал не только сочувствие к расстрелянным, но даже сожаление, что старым революционерам не удалось свергнуть его тираническую власть. «Выдумав легенду, будто старые большевики считали необходимым убить его, Сталина,— писал Орлов,— он сам подал массам мысль о революционном терроре, он позволил зародиться в головах людей опаснейшей мысли о том, что даже ближайшие соратники Ленина увидели в терроре единственную возможность избавить страну от сталинской деспотии». В подтверждение этого Орлов рассказывал, что в донесениях Ягоды Сталину сообщалось: вскоре после процесса на стенах некоторых московских заводов появились надписи: «Долой убийц вождей Октября!», «жаль, что не прикончили грузинского гада» [218].
К этому следует прибавить, что у многих людей террористическая деятельность против Сталина могла вызвать ассоциации с деятельностью организации «Народная воля», которая издавна была окружена ореолом героизма и мученичества в борьбе за правое дело. Не случайно Вышинский на процессе 16-ти счёл нужным «отмести кощунственную параллель», «бесстыдное сравнение с эпохой народовольческого терроризма» [219]. А за полтора года до этого сам Сталин дал жёсткую установку: «Если мы на народовольцах будем воспитывать наших людей, то воспитаем террористов» [220]. Во исполнение этой установки были запрещены исторические публикации о героях «Народной воли».
Однако этого было, разумеется, недостаточно для достижения поставленной Сталиным цели — посеять в сознании масс устойчивую ненависть к оппозиции. О том, что ограничение преступлений оппозиционеров одним лишь террором могло повлечь неблагоприятные для Сталина последствия, выразительно писал в книге «Преступления Сталина» Троцкий: «Буржуазия подумает: „Большевики уничтожают друг друга; посмотрим, что из этого выйдет“. Что касается рабочих, то значительная часть их может сказать: „Советская бюрократия захватила все богатства и всю власть и подавляет каждое слово критики, может быть, Троцкий и прав, призывая к террору“. Наиболее горячая часть советской молодёжи, узнав, что за террором стоит авторитет хорошо знакомых ей имён, может действительно повернуть на этот неизведанный ещё ею путь» [221].
К мысли о том, что принятие на веру лживых обвинений оппозиционеров в террористической деятельности способно породить эффект, прямо противоположный тому, какого добивался Сталин, Троцкий возвращался не раз. В статье «Новая московская амальгама» он писал: «Террор? могут спросить себя недовольные и политически малосознательные слои рабочих: что ж, может быть, и впрямь против этой насильнической бюрократии нет другого средства, кроме револьвера и бомбы» [222].
Правда, Сталин, предвидя опасные последствия игры с жупелом «террора», на процессе 16-ти дополнил обвинение в терроре другим обвинением, призванным утопить своих противников в грязи. «Ничего более действительного, чем связь с гестапо, он придумать не мог,— писал по этому поводу Троцкий.— Террор в союзе с Гитлером! Рабочий, который поверит этой амальгаме, получит навсегда прививку против „троцкизма“. Трудность только в том, чтобы заставить поверить…» [223]
Эту трудность не мог преодолеть первый открытый процесс над старыми большевиками, поскольку главные подсудимые на нём решительно отвергли обвинение в своих связях с гестапо. Кроме того, обвинительный акт связывал сотрудничество «троцкистов» и гестапо только со средствами борьбы (это сотрудничество осуществлялось якобы лишь ради более успешной подготовки террористических актов), но не с её целями.
Следовало, стало быть, расширить круг преступлений «троцкистов», дополнив их шпионажем и прямым сговором с зарубежными правительствами и спецслужбами о подготовке поражения СССР в грядущей войне, что призвано было воздействовать на патриотические чувства советских людей. Далее, требовалось обвинить «троцкистов» уже не только в терроре против вождей, но и в преступлениях, прямо направленных против рядовых граждан: в организации железнодорожных катастроф, производственных аварий и поджогов, влекущих гибель и увечья простых людей. Такого рода обвинения не фигурировали даже на «вредительских» процессах конца 20-х — начала 30-х годов над беспартийными специалистами, многие из которых недоброжелательно относились к Советской власти. Теперь же обвинения в сознательном истреблении советских людей требовалось направить против строителей Советской власти или людей, выращенных этой властью, а алогизм обвинений — перекрыть массированной пропагандой и масштабностью репрессий.
Нагнетание всё новых и более страшных обвинений, призванных морально убить оппозицию, вызвать к ней ненависть в широчайших массах, предполагало конструирование намного более гигантского заговора, чем тот, который, согласно материалам процесса 16-ти, замышлял «троцкистско-зиновьевский центр».
В «Красной книге» Седов подчёркивал: процесс 16-ти наглядно показал, что «Сталину нужна голова Троцкого — это его главная цель. Для достижения её он пойдёт на самые крайние, ещё более гнусные дела» [224]. Пока Троцкий находился в изоляции, Сталин, помимо крупной интриги в Норвегии, подготавливал другую интригу по линии Лиги Наций, где советское правительство после убийства в 1934 году хорватскими националистами югославского короля и французского министра иностранных дел подняло кампанию за создание международного суда по борьбе с терроризмом. Однако Троцкий и в этом случае взял инициативу в свои руки. 22 октября 1936 года он обратился через своего адвоката в женевскую комиссию юристов, разрабатывавшую статус будущего трибунала, с заявлением, в котором указывалось: как только трибунал будет создан, он потребует рассмотрения в нём своего дела. Разумеется, для Сталина было неприемлемо выступление Троцкого перед международным судом, включавшим беспристрастных юристов из зарубежных стран. Дело создания трибунала против террористов было постепенно спущено на тормозах.
Тем важнее оказывалась организация новых процессов, расширяющих круг преступлений, вдохновляемых Троцким. Это было необходимо прежде всего для подрыва влияния IV Интернационала на Западе. Как подчёркивал Седов, «Сталин хочет свести политические разногласия в рабочем движении к формуле: ГПУ или гестапо. Кто не с ГПУ, тот агент гестапо» [225].
С точки зрения внутриполитической, указывал Седов, новые процессы нужны Сталину, во-первых, для того, чтобы свалить экономические неудачи, диспропорции, просчёты, порождённые его политикой, на «вредительство» троцкистов.
Во-вторых, на процессе 16-ти начало «контрреволюционной деятельности» троцкистов датировалось 1932 годом. Это «делает неуязвимым для палача всех троцкистов, которые сидят в тюрьмах с 1928 года. Многое заставляет думать, что обвиняемые нового процесса призваны исповедоваться в преступлениях или замыслах, относящихся к тому времени, когда они ещё не успели покаяться» [226].
Правильно определив траекторию дальнейших сталинских репрессий и подлогов, Троцкий и Седов не предвидели лишь их масштабов. Однако они с безошибочной точностью указали, что процесс 16-ти знаменует начало новой, ещё более страшной главы в истории СССР. Эта глава получила в народе название «ежовщины».
XII
Начало ежовщиныВпервые меры, направленные на расширение и ужесточение репрессий, были осуществлены в июле 1936 года, когда после доклада Ежова о деле «троцкистско-зиновьевского центра» на заседании Политбюро Сталин предложил дать Наркомвнуделу чрезвычайные полномочия сроком на один год. Одновременно с этим решением была образована комиссия Политбюро по проверке деятельности НКВД.
Тем не менее в то время даже большинство членов Политбюро, по-видимому, ожидали, что после процесса репрессии пойдут на убыль. Об этом свидетельствует появление нескольких постановлений ЦК, направленных на приостановку расправ над коммунистами, объявленными «пособниками троцкистов». Эти постановления были приняты не на пленумах ЦК (которые не созывались с июня по декабрь 1936 года), а в ставшем уже привычном аппаратном порядке, когда для их принятия было достаточно решения Политбюро, даже полученного путём опроса.
29 августа в «Известиях» была помещена типичная для поднятой «антитроцкистской» истерии заметка «Разоблачённый враг» — о директоре завода «Магнезит» (Челябинская область) Табакове, исключённом из партии за «пособничество и покровительство расстрелянному троцкисту — террористу Дрейцеру», работавшему до ареста заместителем Табакова. Спустя два дня ЦК отменил решение партийной организации завода об исключении Табакова и одобрил решение редакции «Известий» об освобождении от работы её челябинского корреспондента «за сообщение без проверки данных о т. Табакове, взятых из местной газеты» [227].
Однако даже «заступничество» высшего партийного органа не спасло Табакова от последующей расправы. Как вспоминает Б. Н. Лесняк, оказавшийся в конце 1937 года в камере внутренней тюрьмы НКВД вместе с Табаковым, там он узнал, что Табаков — член партии с дореволюционным стажем, красный партизан, выпускник комвуза был обвинён в шпионаже в пользу Германии, куда он был послан в начале 30-х годов, чтобы приобрести оборудование для своего завода [228].
31 августа Политбюро приняло постановление о работе Днепропетровского обкома ВКП(б), в котором, в частности, были взяты под защиту от «необоснованного зачисления в пособники троцкистов» директор Криворожского металлургического комбината Весник и его заместитель Ильдрым. Как сообщил на февральско-мартовеком пленуме Молотов, Политбюро дало «специальную телеграмму, осаживающую Днепропетровский обком по части… т. Весника, которого чуть-чуть не расстреляли в августе» [229]. 5 сентября «Правда» поместила информацию о пленуме Днепропетровского обкома, на котором были подвергнуты критике парторганизации, допустившие «элементы перехлёстывания, перегибов, мелкобуржуазного страховочного паникёрства и самооплёвывания». Отменив исключение из партии Криворожским горкомом Весника и Ильдрыма, пленум признал «совершенно правильным» решение ЦК о снятии в этой связи со своего поста секретаря Криворожского горкома и «решительно предупредил» партийные организации области против допущения в будущем «перегибов, выразившихся в огульном зачислении членов партии в троцкисты и их пособники без достаточных на то серьёзных оснований» [230].
На волне развязанной «антитроцкистской» истерии «Правда» не раз «одёргивала» местные парторганизации и органы печати в связи с наиболее одиозными проявлениями «бдительности». Так, в статье «О трусливом секретаре и безответственном журналисте» речь шла об обвинении в троцкизме журналистки Войтинской. Это обвинение прозвучало в заметке корреспондента «Известий» Белявского «О врагах и гнилых либералах в некоторых писательских организациях» [231]. «Откуда взял Белявский, что Войтинская троцкистка? — гневно писала «Правда».— …Никаких оснований у него не было. Просто ему вздумалось написать… и он сделал это без зазрения совести, опозорив, ошельмовав человека в печати». После появления корреспонденции «Известий» партийная организация, в которой состояла на учёте Войтинская, немедленно исключила её из партии, объявив криминалом тот факт, что она несколько раз посетила дом «троцкистки Серебряковой». По этому поводу «Правда» указывала, что так могут «поступать только люди, которые… стараются перестраховать себя» [232].
Ещё более чудовищными были обнародованные «Правдой» факты о событиях в Ростове. Там был исключён из партии профсоюзный работник Гробер как «неразоружившийся троцкист» и враг партии. Основанием для этого послужил тот факт, что, будучи семнадцатилетним комсомольцем, Гробер в 1927 году «выступил на собрании с неясной, путаной речью». После того, как ему разъяснили «вредность его колеблющейся позиции», он «проголосовал за тезисы ЦК партии». «Правда,— оговаривалось в статье,— о своих колебаниях… он ни на чистке, ни на проверке (партдокументов), ни во время обмена партдокументов не сказал».
После исключения Гробера из партии были исключены из комсомола его 19-летний брат и 17-летняя сестра — «оба стахановцы, примерные комсомольцы». В газете фабрики, на которой они работали, говорилось об изгнании комсомольской организацией из своих рядов «остатков контрреволюционной сволочи Гробер».
Вслед за этим в двух других организациях были исключены три человека за то, что они в 1927 году состояли в одной комсомольской ячейке с Гробером и не «разоблачили» его. Ещё в одной организации исключили из партии второго брата Гробера, который, «по мнению райкома, обязан был знать о выступлении своего брата в 1927 году и разоблачить его». Исключены были также руководитель учреждения, в котором работал Гробер; старая работница, коммунистка с 1920 года, давшая рекомендацию Гроберу при вступлении в партию; ещё один коммунист — только потому, что он был товарищем Гробера. Сообщая об этих фактах, корреспондент «Правды» добавлял: «Дело не ограничивается только исключением из партии и комсомола ни в чём не повинных людей. Руководители профсоюзных и хозяйственных организаций, дабы их кто-нибудь не упрекнул в пособничестве врагам, исключают этих людей из профсоюза, снимают с работы» [233].
Последний маневр, связанный с критикой «перегибов на местах», осуществил сам Сталин, направивший 25 декабря 1936 года в Пермский обком телеграмму, в которой указывалось: до ЦК дошли сведения о преследовании и травле директора моторного завода Побережского и его сотрудников «из-за прошлых грешков по части троцкизма». «Ввиду того, что как Побережский, так и его работники работают ныне добросовестно и пользуются полным доверием у ЦК ВКП(б),— говорилось в телеграмме,— просим вас оградить т. Побережского и его работников от травли и создать вокруг них атмосферу полного доверия. О принятых мерах сообщите незамедлительно в ЦК ВКП(б)» [234]. Таким образом, в самый канун 1937 года Сталин давал понять, что «полным доверием» могут пользоваться люди с «прошлыми грешками по части троцкизма». Эта игривая формула, впрочем, оставляла партийные организации в неизвестности по поводу того, в чём именно Сталин усматривает такие «прошлые грешки», которые позволяют коммунистам оставаться в партии и на своих постах.
Поначалу подобные установки позволяли несколько сдерживать широко развернувшиеся репрессии. Так, Орджоникидзе в начале сентября переслал Вышинскому письмо директора Магнитогорского металлургического комбината Завенягина, в котором сообщалось: после крупной аварии в коксохимическом цехе, повлекшей человеческие жертвы, были арестованы руководители цеха и инженеры, не виновные в этой аварии. После получения этого письма с резолюцией Орджоникидзе «Просьбу тов. Завенягина поддерживаю», Вышинский сообщил Орджоникидзе, что распорядился прекратить уголовное дело против названных Завенягиным работников, а другим арестованным в связи с аварией назначить мягкое наказание — несколько месяцев исправительно-трудовых работ на их прежних рабочих местах [235].
Ситуация круто изменилась после того, как отдыхавшие в Сочи Сталин и Жданов 25 сентября направили находившимся в Москве членам Политбюро телеграмму, в которой говорилось: «Считаем абсолютно необходимым и срочным делом назначение тов. Ежова на пост наркомвнудела. Ягода явным образом оказался не на высоте своей задачи в деле разоблачения троцкистско-зиновьевского блока. ОГПУ опоздало в этом деле на четыре года. Об этом говорят все партработники и большинство областных представителей НКВД». Обнародовавший эту секретную телеграмму на XX съезде Хрущёв заявил, что «с партработниками Сталин не встречался и поэтому мнение их знать не мог» [236].
Фраза об опоздании на четыре года была вызвана тем, что Сталин отныне требовал вести отсчёт террористической и вредительской деятельности оппозиционеров с 1932 года, когда был образован блок оппозиционных внутрипартийных группировок. Эта фраза прямо толкала НКВД на то, чтобы «наверстать упущенное» посредством новых массовых арестов.
На следующий день после получения телеграммы было принято опросом решение Политбюро об освобождении Ягоды от должности наркома внутренних дел и назначении на этот пост Ежова, за которым сохранялись по совместительству посты секретаря ЦК ВКП(б) и председателя Комиссии партийного контроля,— «с тем, чтобы он десять десятых своего времени отдавал НКВД» [237]. Отныне Ежов не только совмещал больше ответственных партийных и государственных постов, чем кто-либо другой из партийных руководителей, но и как секретарь ЦК, курирующий органы госбезопасности, так сказать, контролировал самого себя, подчиняясь исключительно Сталину.
В тот же день решение о новом назначении Ежова было проштемпелёвано на заседании Совнаркома под председательством Молотова, извлекшего к тому времени уроки из сталинского «предупреждения» на процессе 16-ти и отныне ставшего одним из главных организаторов репрессий.
30 сентября Каганович, бывший всегда наиболее усердным сталинским подхалимом, писал Орджоникидзе, находившемуся в Кисловодске: «Главная наша последняя новость — это назначение Ежова. Это замечательное мудрое решение нашего родителя (так неоднократно Каганович называл Сталина в своей личной переписке.— В. Р.) назрело и встретило прекрасное отношение в партии и в стране» [238].
Ягода был переведён на пост наркома связи, что означало новый удар по Рыкову, лишённому этого поста и вплоть до своего ареста остававшемуся без работы.
29 сентября Политбюро приняло опросом подготовленное Кагановичем постановление «Об отношении к контрреволюционным троцкистско-зиновьевским элементам», в котором содержались следующие директивы:
«а) До последнего времени ЦК ВКП(б) рассматривал троцкистско-зиновьевских мерзавцев как передовой политический и организационный отряд международной буржуазии. Последние факты говорят, что эти господа скатились ещё больше вниз и их приходится теперь рассматривать как разведчиков, шпионов, диверсантов и вредителей фашистской буржуазии в Европе.
б) в связи с этим необходима расправа с троцкистско-зиновьевскими мерзавцами, охватывающая не только подследственных, вроде Муралова, Пятакова, Белобородова и других, дела которых ещё не закончены, но и тех, которые раньше были высланы» [239].
Директивное дополнение преступлений «троцкистов» вредительством повлекло соответствующее смещение крикливой антитроцкистской пропаганды. Уже 8 октября в передовой «Правды» многократно повторялось, что троцкисты «выполняли службу шпионов и диверсантов в Советском Союзе». Развёртывая новый «список злодеяний», «Правда» утверждала, что «контрреволюционное вредительство троцкистов в нашей промышленности, на заводах и шахтах, на железных дорогах, на стройках, в сельском хозяйстве доказано и уже признано целым рядом виднейших троцкистов».
Чтобы создать фактическую базу для таких обвинений, Вышинский 29 ноября 1936 года подписал распоряжение прокурорам в месячный срок истребовать и заново изучить все уголовные дела предшествующих лет о крупных пожарах, авариях, выпуске недоброкачественной продукции и т. д. «с целью выявления контрреволюционной вредительской подоплеки этих дел и привлечения виновных к более строгой ответственности» [240]. Во исполнение этого указания на местах развернулась работа по переквалификации обвинений в халатности, неосторожности и т. п. в государственные преступления. По всей стране начались аресты хозяйственных руководителей по обвинению во вредительстве.
Параллельно этому проходили аресты бывших членов «правой оппозиции» с целью подготовки «дела» Бухарина — Рыкова. Незадолго до снятия с поста наркома внутренних дел Ягода направил Сталину протоколы допросов Куликова (бывшего члена ЦК, голосовавшего на апрельском пленуме ЦК 1929 года вместе с лидерами «правых») и Лугового с показаниями на Бухарина, Рыкова и Томского. В сопроводительном письме Ягода сообщал, что названные этими лицами их «сообщники» арестованы, «арестовываются» или «устанавливаются для ареста», и просил санкции на арест видных «бухаринцев» Котова и Ровинского.
Примерно в то же время Ежов сообщил Сталину, что ознакомился с материалами прошлых лет по делам «правых» и пришёл к выводу: «тогда до конца не докопались… Во всяком случае есть все основания предполагать, что удастся вскрыть много нового и по-новому будут выглядеть правые, и, в частности, Рыков, Бухарин, Угланов, Шмидт и др.».
Через неделю после вступления в должность наркома внутренних дел Ежов направил Сталину протокол допроса Станкина, бывшего секретаря Томского, согласно которому Станкин и другие бывшие секретари Томского входили в «боевую террористическую группу», готовившую покушение на Сталина во время торжественного заседания в Большом театре, посвящённого годовщине Октябрьской революции [241].
Сталин не знакомил Бухарина и Рыкова с такого рода показаниями, готовясь нанести им ошеломляющий удар на ближайшем пленуме ЦК. Чтобы держать их в постоянном напряжении, он инспирировал клеветнические выступления печати об их прошлой политической деятельности. Так, в «Правде» была помещена статья, в которой содержалось ложное утверждение о том, что Рыков выступал в 1917 году за явку Ленина на суд Временного правительства [242]. Рыков обратился к Сталину с письмом, в котором протестовал против этой инсинуации и которое было оставлено адресатом без ответа.
Как можно судить по имеющимся документам и свидетельствам, в 1936 году к подследственным ещё не применялись зверские физические истязания. Следователи ограничивались такими приёмами, как лишение сна, многочасовые конвейерные допросы, угрозы расстрела и ареста родных. Сообщая в письме Сталину о характере следствия по его делу, Шацкин писал: «Два раза мне не давали спать по ночам: „пока не подпишешь“. Причём во время одного сплошного двенадцатичасового допроса ночью следователь командовал: „Встать, очки снять!“ и, размахивая кулаками перед моим лицом: „Встать! Ручку взять! Подписать!“ и т. д.» [243]. Рютин в письме Президиуму ЦИК, перечисляя «совершенно незаконные и недопустимые» методы следствия, писал: «Мне на каждом допросе угрожают, на меня кричат, как на животное, меня оскорбляют, мне, наконец, не дают даже дать мотивированный письменный отказ от дачи показаний» [244].
Поведение арестованных во время следствия зависело от их отношения к фетишу «партийности» и от их веры или неверия в желание Сталина выяснить истину. Так, Шацкин, сохранявший иллюзии в отношении Сталина, писал ему: «Не оспаривая законности подозрения следствия и понимая, что следствие не может верить на слово, я всё же считаю, что следствие должно тщательно и объективно проверить имеющиеся, по словам следствия, соответствующие показания. Фактически следствие лишило меня элементарных возможностей опровержения ложных показаний. Лейтмотив следствия: „Мы вас заставим признаться в терроре, а опровергать будете на том свете“». Шацкин подчёркивал, что приводит факты издевательств со стороны следователя не для того, чтобы «протестовать против них с точки зрения абстрактного гуманизма», а лишь для того, чтобы сказать: «такие приёмы после нескольких десятков допросов, большая часть которых посвящена ругательствам, человека могут довести до такого состояния, при котором могут возникнуть ложные показания. Важнее, однако, допросов: следователь требует подписания признания именем партии и в интересах партии» [245].
Иным было поведение тех, кто отказался от догмата «партийности», понимаемой по-сталински, и от каких-либо иллюзий относительно исхода следствия. В этом плане характерно поведение Рютина, которого Сталину было особенно желательно вывести на один из показательных процессов — уже потому, что «Рютинская платформа» была объявлена программным документом «правых» и идейным обоснованием террора. Однако Рютин, привезённый в октябре 1936 года в Москву из суздальского изолятора, с самого начала переследствия по его делу категорически отказался давать какие-либо показания. В письме Президиуму ЦИК (а не Сталину!) он резко протестовал против нарушения «самых элементарных прав подследственного» и вымогательства ложных показаний. Называя предъявленное ему обвинение в террористических намерениях «абсолютно незаконным, произвольным и пристрастным, продиктованным исключительно озлоблением и жаждой новой, на этот раз кровавой расправы надо мной», он писал, что не страшится смерти и не будет просить о помиловании в случае вынесения ему смертного приговора [246].
Не сомневаясь в результатах следствия и суда, Рютин во время пребывания во внутренней тюрьме НКВД неоднократно прибегал к голодовкам и попыткам самоубийства. Однажды он был вытащен охранниками из петли.
Столкнувшись с непреклонностью Рютина, Сталин отказался от попыток готовить его к открытому процессу. Одиночное дело Рютина было рассмотрено 10 января 1937 года на закрытом судебном заседании. На вопрос председателя суда Ульриха: «Признаёт ли подсудимый себя виновным?» Рютин ответил, что «ответа на этот вопрос дать не желает и вообще отказывается от дачи каких-либо показаний по существу предъявленных ему обвинений» [247]. Через полтора часа после вынесения приговора Рютин был расстрелян.
Наконец, были и такие подследственные, которые прямо заявляли о своей враждебности к Сталину и о своём неприятии сталинского «социализма». На февральско-мартовском пленуме Молотов сообщил о том, что один из бывших бухаринских учеников Кузьмин заявил на следствии: «Я являюсь вашим политическим врагом, врагом существующего строя, который вы называете диктатурой пролетариата. Я считаю, что СССР есть всероссийский концлагерь, направленный против революции… Я против вашего социализма». Таким же «неразоружившимся» оказался один из бывших лидеров левой оппозиции И. Т. Смилга, избиравшийся членом ЦК на апрельской конференции 1917 года и на нескольких последующих партийных съездах. По словам Молотова, Смилга также говорил на следствии: «Я — ваш враг» [248]. Это явилось причиной того, что Смилга не был выведен ни на один из открытых процессов, а был расстрелян 10 января 1937 года, в один день с Рютиным.
Более податливых подследственных тем временем готовили к участию в новом процессе — по делу «антисоветского троцкистского центра». Своего рода репетицией этого процесса стал так называемый «кемеровский процесс», проведённый 19—22 ноября 1936 года в Новосибирске. То был первый «троцкистский» процесс, на котором подсудимые обвинялись во вредительстве.
XIII
Кемеровский процессКузбасс был избран объектом вредительства потому, что там работали несколько бывших видных троцкистов, сосланных в Западную Сибирь ещё в конце 20-х годов. На шахтах Кузбасса широко использовался труд ссыльных из числа раскулаченных. Из-за неопытности рабочих и скверной организации труда там часто происходили аварии и пожары. В архивах сохранилось немало отчётов подсудимых кемеровского процесса, где обращалось внимание на невыносимые условия труда на шахтах, которые не могли не вести к производственным авариям. Однако, как и на многих других предприятиях, здесь не выделялось достаточного количества средств на нужды охраны труда.
Главным обвинением на процессе было обвинение в организации «троцкистами» взрыва, который произошёл 23 сентября 1936 года на шахте «Центральная», в результате чего погибло 12 и было тяжело ранено 14 шахтеров. Рабочие, выступавшие на процессе в качестве свидетелей, рассказывали об игнорировании администрацией шахты элементарных правил техники безопасности и о том, как администрация обвиняла шахтеров, протестовавших против тяжёлых условий труда, в лодырничестве и срыве планов угледобычи. Вслед за этим были доложены результаты экспертизы, которая, как показала проверка, проведённая в 50-е годы, проводилась с грубейшими нарушениями закона. Члены комиссии экспертов на протяжении двух недель не выходили из здания Кемеровского отдела НКВД и не встречались ни с кем из обвиняемых и должностных лиц предприятий. Заключение экспертов неоднократно перерабатывалось по указанию работников НКВД.
На кемеровском процессе была сконструирована «троцкистско-диверсионная группа», образованная путём объединения троцкистов с «враждебно настроенными к Советской власти инженерно-техническими работниками» во главе с инженером Пешехоновым, осуждённым по шахтинскому процессу на 3 года ссылки. Помимо восьми советских инженеров, подсудимым был немецкий специалист Штиклинг, обвинённый в связи с гестапо и с «должностным лицом одного из иностранных государств, проживающим в Новосибирске». Роль Штиклинга сводилась к передаче другим подсудимым директив о вредительской деятельности «по заданию разведывательных органов одного из иностранных государств».
В качестве свидетелей на процессе выступали беспартийный инженер Строилов, а также бывшие оппозиционеры Дробнис и Шестов, дела которых были «выделены в особое производство». Они показали, что диверсионная группа на шахте «Центральная» действовала под непосредственным руководством подпольного троцкистского центра Западной Сибири во главе с Мураловым — «особо доверенным агентом Троцкого». В свою очередь западносибирский центр «получал диверсионно-вредительские и террористические задания от члена общесоюзного троцкистского центра и ближайшего помощника Троцкого Пятакова».
Шестов и Дробнис, объявленные «руководителями диверсионной деятельности троцкистов в Кузбассе», показали, что они получали от Пятакова директивы «выводить из строя предприятия и ослаблять обороноспособность страны», организуя взрывы и пожары в шахтах. Помимо этого, на процессе говорилось о том, что Пятаков дал поручение Шестову организовать террористические акты против членов Политбюро в случае их приезда в Западносибирский край, а также против секретаря Западносибирского крайкома Эйхе.
Прокурор Рогинский подчёркивал на процессе, что «интересы троцкистов сомкнулись с интересами международной буржуазии и фашизма. Осуществление диверсий и вредительства — долговременная задача зарубежного центра оппозиции, находившаяся в полном соответствии со стремлением международных финансовых кругов и фашистских правительств». В развитие этого положения «Правда» в статье «Справедливый приговор» указывала, что «нити от бандитов, совершивших кемеровское злодеяние, тянутся… за границу, к Троцкому и его сыну» [249].
Отмечая, что «новым» на Кемеровском процессе было обвинение «троцкистов» во вредительстве и диверсиях, Л. Седов писал: «Это новое есть на самом деле возврат к очень старому: столь модным в своё время в СССР вредительским процессам, с той только разницей, что в качестве вредителей в прошлом фигурировали инженеры-специалисты, теперь же старые большевики, бывшие руководители партии, государства, хозяйства» [250].
Все девять подсудимых «кемеровского процесса» были приговорены к расстрелу. Помимо них, в качестве «троцкистов-диверсантов» на процессе было названо восемь человек, выведенных спустя два месяца на процесс по делу «антисоветского троцкистского центра»,— Пятаков, Муралов, Дробнис, Шестов, Богуславский, Норкин, Строилов и Арнольд.
XIV
Декабрьский пленум ЦКНовой вехой в развязывании террора стал декабрьский пленум ЦК 1936 года, одной из главных задач которого было создание «дела Бухарина — Рыкова».
В преддверии этого пленума более реалистически относился к происходящему Рыков, тогда как Бухарин ещё сохранял иллюзии о возможном просвете в своей судьбе. По свидетельству Лариной, он искренне обрадовался, узнав о замене Ягоды Ежовым. «Бухарину представлялось тогда, как это теперь ни кажется парадоксальным, что Ежов, хотя человек малоинтеллигентный, но доброй души и чистой совести. „Он не пойдёт на фальсификацию“,— наивно верил Н. И. до декабрьского пленума» [251].
Благоприятный перелом Бухарин усмотрел и в событии, происшедшем в день празднования годовщины Октябрьской революции. Вскоре после того, как он занял на гостевой трибуне место, находившееся рядом с Мавзолеем, к нему подошёл красноармеец со словами: «Товарищ Сталин просил передать, что Вы не на месте стоите. Поднимитесь на Мавзолей». Бухарин был польщён этим знаком благосклонности Сталина и надеялся, что сумеет, наконец, переговорить с ним. Однако Сталин стоял вдалеке от него и покинул трибуну до окончания демонстрации.
Тот же праздничный день оказался весьма тревожным для Рыкова. Перед уходом на торжественное заседание в Большом театре ему показалось, что он потерял присланный ему пригласительный билет. Рыков крайне нервно отреагировал на это обстоятельство, сказав родным, что его отсутствие на заседании может быть истолковано как демонстрация протеста, этот факт смогут раздуть и предъявить ему новые обвинения [252].
После Октябрьского юбилея в судьбе Бухарина и Рыкова не произошло никаких изменений. Поначалу Бухарин предполагал, что ему предложат «спокойно работать», но ни из редакции, ни из ЦК не приходило никаких вестей. «Чем больше времени проходило с того памятного дня, тем большее волнение его охватывало. К концу ноября нервное напряжение было столь велико, что работать он совсем не мог» [253]. В письме Сталину, написанном за день до открытия пленума, Бухарин упоминал о своём письме Ежову, на которое он не получил ответа, а также о своей предельной изнурённости: «Я сейчас нервно болен в крайней степени, больше декады не хожу в редакцию, лежу в постели, разбитый до основания. Был только на твоём докладе (на Всесоюзном съезде Советов.— В. Р.). Разумеется, для всяких объяснений притащусь, куда укажут» [254]. В таком состоянии Бухарин явился на декабрьский пленум.
Этот пленум, о работе которого не сообщалось в печати, происходил 4 и 7 декабря 1936 года. В промежутке между этими днями состоялось последнее заседание VIII Чрезвычайного съезда Советов, на котором была принята конституция. Вслед за этим произошла праздничная демонстрация по этому поводу. Однако настроение большинства участников пленума едва ли было праздничным. Им было предложено обсудить два вопроса: 1. Рассмотрение окончательного текста Конституции СССР и 2. Доклад т. Ежова об антисоветских троцкистских и правых организациях.
Обсуждение первого пункта повестки дня заняло менее часа. Собравшимся было предложено высказать замечания по тексту конституции, который на следующий день предстояло утвердить съезду Советов. Несколько предложенных поправок встретили неодобрительное отношение Сталина и других членов Политбюро и были без голосования отклонены. Вслед за этим Сталин внёс одну редакционную поправку, которая была принята также без голосования. На этом рассмотрение первого вопроса закончилось, и слово было предоставлено Ежову.
Ежов назвал цифры, характеризующие число арестованных «троцкистов» в некоторых регионах: свыше 200 чел.— в Азово-Черноморском крае, свыше 300 чел.— в Грузии, свыше 400 чел.— в Ленинграде и т. д. Во всех этих регионах, как следовало из доклада Ежова, были раскрыты заговорщические группы, возглавляемые крупными партийными работниками.
Доклад Ежова свидетельствует о том, что ко времени пленума его ведомство уже осуществило в основном «разработку» следующего открытого процесса. Ежов назвал имена почти всех его будущих подсудимых и сообщил, что Сокольников, Пятаков, Радек и Серебряков входили в состав «запасного центра», являясь одновременно «замещающими членами» основного центра, «на тот случай, если основной центр будет арестован и уничтожен». Заполняя «пробелы» предыдущего процесса, Ежов утверждал, что «троцкистско-зиновьевскому блоку» не удалось развернуть вредительскую деятельность, тогда как «запасной центр» провёл с 1931 года «большую работу по вредительству, которая многое испортила в нашем хозяйстве». Приводя примеры диверсионно-вредительской деятельности, Ежов обильно цитировал показания арестованных директоров военных заводов и предприятий химической промышленности, начальников железных дорог и т. д. Нагнетая ненависть к «вредителям», он упомянул о том, что, давая диверсионные задания, Пятаков при разговоре о возможных жертвах среди рабочих, заявил будущему исполнителю: «Нашёл кого жалеть» [255].
Другой заполненный «пробел» предыдущего процесса выражался в сообщениях о шпионской деятельности «троцкистов» и их сговоре с зарубежными правительствами. В переговорах такого рода были обвинены не только Сокольников и Радек, но и Каменев, который якобы вёл переговоры с французским послом [256].
Ещё не поднаторевшего в фальсификациях Ежова то и дело прерывали Сталин и Молотов, «корректировавшие» его высказывания. Когда Ежов впервые упомянул о шпионаже, Сталин счёл нужным «дополнить», что Шестов и Ратайчак «получали деньги за информацию от немецкой разведки». Ещё раз вмешавшись в доклад, Сталин заявил: у троцкистов имелась платформа, которую они скрывали из-за боязни того, что в случае её оглашения «народ возмутится». Эта платформа сводилась, по словам Сталина, к тому, чтобы восстановить частную инициативу, «открыть ворота английскому капиталу и вообще иностранному капиталу» и т. п.
О том, насколько «вожди» ещё не сговорились даже между собой, в чём следует обвинять подсудимых будущего процесса, свидетельствуют их «дополнения» по поводу иностранных правительств, с которыми «троцкисты» вступили в сговор. После того как Сталин бросил реплику о том, что «троцкисты» «имели связь с Англией, Францией, с Америкой», Ежов незамедлительно заявил о переговорах «троцкистов» с «американским правительством», «французским послом» и т. д. Вслед за этим возникла явно конфузная ситуация:
«Ежов: …Они пытались вести переговоры с английскими правительственными кругами, для чего завязали связь (Молотов: с французскими…) с крупными французскими промышленными деятелями. (Сталин: Вы сказали: с английскими.) Извиняюсь, с французскими» [257]. Впрочем, спустя полтора месяца на процессе «антисоветского троцкистского центра» ссылка на шпионские связи с США, Англией и Францией была отброшена, поскольку этим «связям» было решено придать однозначно фашистскую направленность.
Перейдя от «троцкистов» к «правым», Ежов рассказал о сентябрьских очных ставках Бухарина и Рыкова с Сокольниковым. Хотя после этих очных ставок Бухарин и Рыков были реабилитированы, Ежов заявил, что у него и Кагановича «не осталось никакого сомнения» в том, что они «были осведомлены о всех террористических и иных планах троцкистско-зиновьевского блока». Теперь же, утверждал Ежов, новые арестованные назвали состав «правого центра» и образованные им террористические группы. Ежов заявил, что «при всём моем миролюбии я, кажется, арестовал человек 10» в «Известиях», явно намекая на «засорение» Бухариным своей редакции «врагами». В заключение Ежов заверил, что «директива ЦК, продиктованная товарищем Сталиным, будет нами выполнена до конца, раскорчуем всю эту троцкистско-зиновьевскую грязь и уничтожим их физически» [258].
В отличие от следующего, февральско-мартовского пленума, «рядовые» участники декабрьского пленума во время речи Ежова почти не бросали «поощряющих» оратора реплик. Такого рода ретивостью отличалось лишь поведение Берии, в течение всей работы пленума выкрикивавшего: «Вот сволочь!», «Вот негодяй!», «Вот безобразие!», «Ах, какой наглец!», «Ну и мерзавцы же, просто не хватает слов!»
После Ежова слово было предоставлено Бухарину, который в начале речи заявил о своём согласии с тем, чтобы «сейчас все члены партии снизу доверху преисполнились бдительностью и помогли соответствующим органам до конца истребить всю ту сволочь, которая занимается вредительскими актами и всем прочим… Я счастлив тем, что всю эту историю вскрыли до войны… чтобы из войны мы вышли победоносно».
Назвав обвинения против него «своего рода политической диверсией» со стороны троцкистов, Бухарин убеждал, что он ничего общего не имел «с этими диверсантами, с этими вредителями, с этими мерзавцами». Отрицая самую возможность своего сближения с троцкистами, он рассказал, что при встрече у Горького с Роменом Ролланом рассеял сомнения последнего в преступной деятельности троцкистов, в результате чего «до сих пор Ромен Роллан держится не так, как Андре Жид». Апеллируя персонально к Орджоникидзе, Бухарин напомнил, что в одном из разговоров с последним он отрицательно отзывался о Пятакове.
Подтверждая свою заинтересованность в том, чтобы «распутать этот узел», Бухарин вновь говорил, что «с проклятьем относится к этому грязному делу [т. е. к «преступлениям» троцкистов]». После заявления: «Во всём том, что здесь наговорено, нет ни единого слова правды», он произнёс ритуальную клятву верности: «Я вас заверяю, что бы вы ни признали, что бы вы ни постановили, поверили или не поверили, я всегда, до самой последней минуты своей жизни, всегда буду стоять за нашу партию, за наше руководство, за Сталина. Я не говорю, что я любил Сталина в 1928 году. А сейчас я говорю — люблю всей душой. Почему? Потому что… понимаю, какое значение имеет крепость и централизованность нашей диктатуры».
В заключение речи Бухарин заявил: «Я не беспокоюсь относительно своей персоны, относительно условий своей жизни или смерти, а я беспокоюсь за свою политическую честь, и я сказал и буду говорить, что за свою честь буду драться до тех пор, пока я существую» [259].
Чтобы разрушить впечатление о невиновности Бухарина, которое могло создаться у участников пленума после этой речи, Сталин взял слово сразу же вслед за Бухариным. Он начал с утверждения о том, что «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит… Он бьёт на искренность, требует доверия. Ну, хорошо, поговорим об искренности и о доверии». В этой связи Сталин напомнил об отречениях Зиновьева, Каменева, Пятакова и других «троцкистов» от своих «ошибок». Задав вслед за этим вопрос: «Верно, т. Бухарин?», он тут же получил ответ: «Верно, верно, я говорил то же самое».
Рассказав затем о недавно полученных показаниях Пятакова, Радека и Сосновского, Сталин заявил: «Верь после этого в искренность людей!.. у нас получился вывод: нельзя на слово верить ни одному бывшему оппозиционеру… И события последних двух лет это с очевидностью показали, потому что доказано на деле, что искренность — это относительное понятие. А что касается доверия к бывшим оппозиционерам, то мы оказывали им столько доверия… (Шум в зале. Голоса с мест: Правильно!) Сечь надо нас за тот максимум доверия, за то безбрежное доверие, которое мы им оказывали».
Далее Сталин позволил себе такие высказывания, которые могли прозвучать без возражений только в отравленной атмосфере «тоталитарного идиотизма», пронизывающей всю работу пленума. Он заявил, что «бывшие оппозиционеры пошли на ещё более тяжкий шаг, чтобы сохранить хотя бы крупицу доверия с нашей стороны и ещё раз продемонстрировать свою искренность,— люди стали заниматься самоубийствами». Перечислив накопившийся к тому времени внушительный список самоубийц из числа видных деятелей партии (Скрыпник, Ломинадзе, Томский, Ханджян, Фурер), Сталин утверждал, что все эти люди пошли на самоубийство, чтобы «замести следы… сбить партию, сорвать её бдительность, последний раз перед смертью обмануть её путём самоубийства и поставить её в дурацкое положение… Человек пошёл на убийство потому, что он боялся, что всё откроется, он не хотел быть свидетелем своего собственного всесветного позора… Вот вам одно из самых острых и самых лёгких (sic! — В. Р.) средств, которым перед смертью, уходя из этого мира, можно последний раз плюнуть на партию, обмануть партию». Таким образом, Сталин недвусмысленно предупреждал кандидатов в подсудимые будущих процессов, что их возможное самоубийство будет сочтено новым доказательством их двурушничества.
Высказав эти «аргументы», Сталин заявил Бухарину: «Я ничего не говорю лично о тебе. Может быть, ты прав, может быть — нет. Но нельзя здесь выступать и говорить, что у вас нет доверия, нет веры в мою, Бухарина, искренность. И вы, т. Бухарин, хотите, чтобы мы вам на слово верили? (Бухарин: Нет, не хочу.) А если вы этого не хотите, то не возмущайтесь, что мы этот вопрос поставили на пленуме ЦК… И нельзя нас запугать ни слезливостью, ни самоубийством. (Голоса с мест: Правильно! Продолжительные аплодисменты.)» [260]
После выступления Сталина слово было предоставлено Рыкову, который заявил, что «должен полностью и целиком признать справедливость всех указаний», содержавшихся в выступлении Сталина, «справедливость в том отношении, что мы живем в такой период, когда двурушничество и обман партии достигли таких размеров и приняли настолько изощрённый, патологический характер, что, конечно, было бы совершенно странно, чтобы мне или Бухарину верили на слово».
Подобно Бухарину, Рыков отрицал лишь обвинения, касавшиеся его лично. Он рассказал, что после появления показаний Каменева просил Ежова «установить у Каменева, где и когда я с ним виделся, чтобы я мог как-нибудь опровергнуть эту ложь. Мне сказали, что Каменев об этом не был спрошен, а теперь спросить у него нельзя — он расстрелян».
Опровергая версию о существовании «центра правых», Рыков заявил, что в последний раз он встречался с Бухариным вне официальной обстановки в 1934 году, а с Томским на протяжении двух лет виделся крайне редко и при этом не обсуждал с ним никаких политических вопросов. Единственное «признание» Рыкова сводилось к тому, что Томский сообщил ему: Зиновьев в 1934 году «жаловался на одиночество, на отсутствие друзей и звал его к себе на дачу». Рыков, по его словам, отговаривал Томского от такой встречи, сказав, что «всякая встреча это уже есть подготовка к группировке». Теперь же, присовокупил Рыков, «это вселяет в меня убеждение, что Томский в этом деле каким-то концом участвовал». Вслед за этим Рыков выразил своё согласие со Сталиным в том, что «самоубийство есть один из способов замазать дело», а самоубийство Томского «является против него очень сильной уликой».
В конце речи Рыков заявил: «Я буду доказывать, буду кричать о том, что тут (в показаниях против него.— В. Р.) есть оговор, есть ложь, есть чёрная клевета с начала и до конца. Я фашистом никогда не был, никогда не буду, никогда не прикрывал и прикрывать их не буду. И это я докажу» [261].
Во время выступления Рыкова Сталин счёл нужным вмешаться, чтобы пояснить, почему полтора месяца назад он дал согласие на «реабилитацию» Бухарина и Рыкова. В этой связи произошёл следующий обмен репликами:
Сталин: Видите ли, после очной ставки Бухарина с Сокольниковым у нас создалось мнение такое, что для привлечения к суду тебя и Бухарина нет оснований. Но сомнение партийного характера у нас осталось. Нам казалось, что и ты, и Томский, безусловно, может быть, и Бухарин, не могли не знать, что эти сволочи какое-то чёрное дело готовят, но нам не сказали.
Голоса с мест: Факт.
Бухарин: Ну что вы, товарищи, как вам не совестно.
Сталин: Я говорю, что это было только потому, что нам казалось, что этого мало для того, чтобы привлекать вас к суду… Я сказал, не трогать Бухарина, подождать… Не хотели вас суду предавать, пощадили, виноват, пощадили [262].
После речи Рыкова выступило пять человек, каждый из которых стремился внести свою лепту в дальнейшее нагнетание политической истерии. Эйхе утверждал, что «факты, вскрытые следствием, обнаружили звериное лицо троцкистов перед всем миром. То, что вскрыто за последнее время, не идёт ни в какое сравнение с тем вредительством… которое мы вскрывали [раньше]». К «фактам», сообщённым Ежовым, Эйхе прибавил сообщение о поведении троцкистов во время отправки их несколькими эшелонами из западносибирской ссылки в колымские лагеря. Известно, что во время посадки в эшелоны троцкисты выкрикивали антисталинские лозунги (см. гл. XLIV). Однако Эйхе предпочёл скрыть действительное содержание этих лозунгов, вместо этого провокационно приписав троцкистам призыв, обращённый к красноармейцам-конвоирам: «Японцы и фашисты будут вас резать, а мы будем им помогать». Исходя из этого, выдуманного им самим призыва, Эйхе нашёл удобный случай продемонстрировать свою кровожадность: «Товарищ Сталин, мы поступаем слишком мягко. Стоит прочитать эти бесхитростные рапорты, доклады беспартийных красноармейцев… чтобы расстрелять любого из них (троцкистов.— В. Р.)» [263].
Молотов «развил» положения Сталина о самоубийствах как средстве «борьбы против партии» следующим образом: «Самоубийство Томского есть заговор, который был заранее обдуманным актом, причём не с одним, а с несколькими лицами Томский уговорился кончить самоубийством и ещё раз нанести тот или иной удар Центральному Комитету» [264].
Духом изуверства было окрашено и выступление секретаря Донецкого обкома Саркисова, подробно описывавшего, каким образом он пытался «смыть с себя пятно» — участие в 20-х годах в левой оппозиции. «Хотя я десять лет тому назад порвал с этой сволочью,— говорил он,— мне всё же тяжело даже от одного воспоминания, что имел связь с этими фашистскими мерзавцами». Назвав имена многих «разоблачённых» им за последнее время «троцкистов», Саркисов заявлял: «Я всегда для себя считал, что это тройная обязанность каждого бывшего оппозиционера… стараться быть как можно бдительнее и разоблачать троцкистов и зиновьевцев. Больше того, я взял за правило не брать ни на какую работу, тем более на партийную работу человека, который когда-то был оппозиционером. Я рассуждал так: если партия мне доверяет, то я не могу передоверять другим это доверие партии. Именно, исходя из этого, я всегда систематически, последовательно изгонял людей с оппозиционным прошлым, особенно с партийной работы… если я, будучи ответственным партийным работником, которому доверяет ЦК, если я скрою хоть одного человека, который в прошлом был троцкистом, то я буду в стане этих фашистов» [265].
Наиболее бесстыдно вёл себя на трибуне Каганович, который вместе со Сталиным разыграл над ещё свежими могилами Зиновьева и Томского глумливый фарс, который можно назвать «делом о собаке». Рассказывая о результатах проведённого им «следствия» (ещё весной 1936 года у Томского были запрошены «показания» о его «связях» с Зиновьевым), Каганович говорил: «…И, наконец, в 1934 г. Зиновьев приглашает Томского к нему на дачу на чаепитие… После чаепития Томский и Зиновьев на машине Томского едут выбирать собаку для Зиновьева. Видите, какая дружба, даже собаку едут выбирать, помогает. (Сталин: Что за собака — охотничья или сторожевая?) Это установить не удалось… (Сталин: Собаку достали всё-таки?). Достали. Они искали себе четвероногого компаньона, так как ничуть не отличались от него, были такими же собаками… (Сталин: Хорошая собака была или плохая, неизвестно? Смех.) Это при очной ставке было трудно установить… Томский должен был признать, что он с Зиновьевым был связан, что помогал Зиновьеву вплоть до того, что ездил с ним за собакой» [266].
Другим проявлением цинизма Кагановича была его мотивировка наиболее страшного обвинения, обращённого к Бухарину:
Каганович: …Вам не удалось осуществить подлое убийство тов. Кирова, убийцами оказались троцкисты-зиновьевцы. Вы знали, что они готовят убийство.
Бухарин: Это изумительная клевета, кровавая клевета.
Каганович: …Томский показывает, что был у Зиновьева в 1934 году, мог ли Томский не знать об их планах [267].
Читая стенограмму декабрьского пленума, невольно испытываешь впечатление о некой инфернальности, невероятности происходящего. Окончательно распоясавшиеся «вожди» в доказательство «заговорщических связей» говорят явные нелепости, которые молча выслушиваются участниками пленума. «Обвиняемые» защищают только самих себя, не только не заикаясь о своём сомнении в вине своих недавних товарищей, уже расстрелянных или арестованных, но повторяя самую оголтелую брань в их адрес. Понять эту чудовищную «логику» можно лишь с учётом того, что вся эта дрейфусиада представляла заключительное звено в цепи сознательных фальсификаций умыслов и дел своих политических оппонентов, которыми на протяжении предшествующего десятилетия занимались и обвинители и обвиняемые. Все присутствовавшие на пленуме уже не раз одобряли полицейские преследования участников оппозиций по лживым наветам. Поставить под сомнение новые, ещё более чудовищные обвинения в адрес бывших оппозиционеров значило поставить под сомнение правомерность всей предшествующей борьбы с оппозициями с её варварскими методами. На это ни один из участников пленума, так или иначе принимавший участие в этой борьбе, не мог решиться.
Всё сказанное, однако, не означает, что на данном этапе Сталин добился своей цели — обеспечения полной, безоглядной поддержки пленумом его провокаций. Этим объяснялось его дальнейшее маневрирование — особенно после новой попытки протеста со стороны Бухарина, передавшего ему утром 7 декабря заявление, обращённое ко всем членам и кандидатам в члены ЦК. В этом документе Бухарин придерживался своей прежней тактики: безоговорочно соглашаться с обвинениями в адрес «троцкистов» и даже дополнительно «обосновывать» их правомерность — и одновременно защищать себя как образцового, преданного сталиниста, оклеветанного «троцкистами». Уверяя, что он не имеет «и атома разногласий с партийной линией… и все последние годы эту линию со всей горячностью и убеждённостью защищал», Бухарин присоединялся к «констатированию общей беды, проистекавшей из-за особой виртуозности маскировки» «троцкистов». Более того, он развивал свою критику версии об отсутствии платформы и стремлении к «голой власти» у троцкистов и зиновьевцев. Как бы помогая Сталину выправить эту нелепую версию, положенную в основу процесса 16-ти, он писал: «Что касается троцкистов, то ведь у них есть пресса, документы даже свой, т. н., с позволения сказать, IV Интернационал. Их платформа, от начала до конца дышащая контрреволюционной злобой против СССР и нашей партии, вполне современна, и она объясняет и их пораженческую тактику и их террор. Она исходит из тезиса о превращении „бюрократии“ СССР в новый класс-эксплуататор (завершение термидора), из бешеного отрицания нашей внешней политики (и по линии СССР, и по линии Коминтерна), отрицания тактики народного фронта как предательства, отрицания всей нашей позиции по отношению к защите отечества и т. д… При такой бешеной злобе к самым основам нашей политики (и ещё более к её персональным носителям) и при централизации нашей власти они поставили и вопрос о терроре в порядок дня. Законченные изменники, но с актуальной программой на злобу дня». По тем же основаниям Бухарин отмежёвывался и от «Рютинской платформы», называя её «грязной контрреволюционной стряпней» [268].
При всём желании внести свою посильную лепту в «разоблачение троцкизма» Бухарин не понимал: даже грубо тенденциозное изложение взглядов Троцкого на этом этапе для Сталина неприемлемо: сквозь самую утрированную трактовку до читателя могут дойти действительные идеи, которые страшили Сталина. «Троцкистскую платформу» следовало теперь представить — в противоречии с логикой и здравым смыслом — как проповедь пораженчества, вредительства, шпионажа и «реставрации капитализма».
Неприемлемым для Сталина был и отказ Бухарина принять тезис Кагановича о превращении всех бывших оппозиционных групп в «контрреволюционные банды». Впрочем, Бухарин сам был недалёк от этого тезиса, утверждая, что «все виды оппозиции превращаются, если она вовремя не остановится в своём развитии, в контрреволюцию, которая ведёт к реставрации капитализма». Исходя из этой посылки, он называл возможной «самостоятельную эволюцию Угланова и К°, но уже без всякого отношения и без всякой связи со мной: они разочаровались в „изменившем“ Бухарине и стали искать себе других». «Если Угланов показывал, что он готовил убийство Кирова,— добавлял Бухарин,— то этот страшный факт доказывает, до чего докатился Угланов, продолжая борьбу и не остановившись».
Возмущаясь обвинениями в своих «преступных связях» с арестованными, Бухарин не выражал и тени сомнения по поводу обвинений в адрес своих бывших друзей и сотрудников. В ответ на обвинение в сохранении дружбы с Радеком, он писал: «Мне самому теперь крайне тяжело сознавать, что я попался на удочку исключительно тонкого и растленного двурушника». Единственное, на что решился в этой связи Бухарин,— это осторожно указать, что «связи» с «преступниками» имелись и у самых ортодоксальных сталинцев. Обижаясь, что на него «пытались взвалить всю ответственность чуть ли не за всю Академию», где к тому времени было арестовано немало «врагов», он заявлял, что «этот участок фронта вообще очень засорён. Поэтому, например, в исторической комиссии у Жданова (имелось в виду жюри конкурса на школьный учебник по истории, председателем которого был Жданов.— В. Р.) оказалось достаточное количество выбывших, а весь исторический фронт молодых историков уже не существует (этими эвфемизмами Бухарин обозначал массовые аресты историков в конце 1936 года.— В. Р.)». Эта часть объяснений Бухарина завершалась утверждением: если его объявляют ответственным за его бывших учеников и приверженцев, то в таком случае и сидящие на пленуме бывшие участники левой оппозиции должны отвечать за Троцкого, Зиновьева и других «террористов».
Касаясь обвинений против других лиц, Бухарин ставил под сомнение лишь «явные преувеличения», например, утверждение Кагановича о связях Томского с Зиновьевым до 1936 года, хотя «уже с конца 1934 г. Зиновьев, как известно, сидел под замком».
Признавая за собой лишь недостаток бдительности, Бухарин выражал протест против того, что «из этого делают вывод о соучастии в троцкистском бандитизме», и просил пленум принять «партийные оргвыводы после тщательного анализа фактов, а не на основе одной политической интуиции». Понимая и даже разделяя «логику» сталинского «правосудия», он замечал, что после принятия пленумом решения по его делу на долю юридического следствия останется лишь оправдать это решение, «обязательное для судебного следователя, обязательное для судьи (если дело доходит до суда), обязательное — как это ни странно — даже для подсудимого, если он ещё член партии. Не может следствие обелить того, кто политически очернён высшей партийной инстанцией».
Исходя из этих предпосылок, Бухарин пытался воззвать к совести и здравому смыслу участников пленума. Характеризуя сложившуюся на пленуме атмосферу, он писал: «Материалы (не проверенные путём ставок) — есть у всех, но их нет у обвиняемых; обвиняемый стоит перед ошеломлением внезапных исключительно чудовищных обвинений, впервые ему предъявляемых. При известной, заранее данной настроенности (самый факт постановки вопроса, материалы непроверенные, тенденция докладчика, печать, директивные лозунги, вроде молотовского „о пособниках и подпевалах“ [269]) все говорят: „я убеждён“, „нет сомнений“ и т. д. Обвиняемому говорят в глаза: а мы не верим, каждое твоё слово нужно проверять. А на другой стороне, слова обвиняемых-обвинителей принимаются за чистую монету. Значит, защита тут поистине тяжела. Конечно, в общей атмосфере теперешних дней в пользу обвиняемого никто выступить не решится. А дальше? А на дальнейших этапах, после обязательного партийного решения и т. д., эта защита почти невозможна» [270].
Такое заявление могло поколебать многих участников пленума. Поэтому Сталин заблаговременно подготовил новый встречный ход. Оспаривая добросовестность ежовского следствия, Бухарин и Рыков в выступлениях на пленуме говорили, что им была предоставлена лишь одна очная ставка с «клеветником» Сокольниковым и просили устроить очные ставки с другими оговорившими их лицами. Поэтому 7 декабря заседание пленума было отложено на четыре часа. На протяжении этого времени проходили очные ставки Бухарина и Рыкова с привезёнными из тюрьмы Пятаковым, Сосновским и Куликовым. На этих очных ставках присутствовали Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Орджоникидзе, Микоян, Андреев и Жданов.
Сосновский сообщил на очной ставке, что у него был «политический разговор» с Бухариным, в ходе которого «они сошлись на том, что практика террора правильна».
Пятаков напомнил, что в 1928 году Бухарин зачитал ему свою платформу, о чём он, Пятаков, тогда же сообщил членам сталинской группировки в Политбюро. К этому единственному реальному факту Пятаков добавил, что в начале 30-х годов он информировал Бухарина относительно директивы Троцкого о терроре и вредительстве; после обмена мнениями между Бухариным, Рыковым и Томским по этому вопросу они сообщили Пятакову, что разделяют точку зрения Троцкого и что центр правых сам пришёл к аналогичным выводам [271].
Во время очной ставки Сталин и Орджоникидзе задавали Пятакову вопросы: добровольно или же под нажимом давал он свои показания. Пятаков ответил, что никакого нажима на него не производилось. Рассказывая об этом эпизоде на февральско-мартовском пленуме, Ворошилов прибавил: во время очной ставки «Пятаков знал, что он будет расстрелян… Когда ему Серго задал вопрос, он махнул рукой и сказал: „Я знаю про своё положение“» [272].
Особенно опасной для Бухарина оказалась очная ставка с Куликовым, который утверждал, что «центр» правых участвовал в подготовке «Рютинской платформы». Когда Бухарин сказал, что с этой платформой он познакомился только в ЦК, Куликов заявил: «Да ведь она была основой нашей работы».
В показаниях Куликова фигурировал лишь единственный реальный факт: беседа с Бухариным в 1932 году во время случайной уличной встречи. В ходе этой беседы Куликов упрекал Бухарина в отказе от дальнейшей борьбы со Сталиным. Однако в изложении Куликова эта беседа приобрела прямо противоположный характер. По словам Куликова, Бухарин передал ему тогда директиву «правого центра» о переходе к террору и дал конкретное задание — организовать террористический акт против Кагановича [273].
Эта очная ставка глубоко запала в память Кагановичу, поскольку на ней шла речь о покушении на его персону. В беседах с Чуевым престарелый Каганович так излагал её содержание: «Куликов Бухарину говорит: „А ты помнишь, Николай Иванович, как ты меня под руку взял и пошли мы с тобой по Воздвиженке, а я тебе говорю: "Что вы там чепухой занимаетесь, болтаете, а надо действовать, по-настоящему действовать надо!" Бухарин отвечает: "А где ваши люди? Кто будет действовать?" — "Найдутся люди".— "А ты почему сам не можешь действовать? Террором заниматься?"“»
После этих слов Куликова Бухарин, по словам Кагановича, закричал: «Этого я не говорил». «Как же не говорил,— отвечал Куликов,— когда ты у меня спрашивал фамилии людей, чтоб я тебе назвал, кого я представляю» [274].
В другой раз Каганович так дополнил рассказ об этой очной ставке: «Куликова спросили: „Ты показываешь, что хотели убить Кагановича… А почему ж вы хотели убить его?“ — „Потому что он — проводник неправильной политики, потому что он — один из главных проводников сталинской политики“» [275]. Эта характеристика «врага» и спустя полувека вызывала у Кагановича несомненное удовлетворение.
Сразу после завершения очных ставок открылось второе заседание пленума, продолжавшееся не более получаса. На нём Сталин выступил «по поручению членов Политбюро» с сообщением об очных ставках. Указав, что Бухарин категорически отрицал показания арестованных, Сталин поведал, что у членов Политбюро сложилось впечатление: эти показания нельзя «начисто принять» и они «не вполне заслуживают доверия». Более того, арестованные, по словам Сталина, дали такие «общие сообщения» о контактах троцкистов с бывшими лидерами правых, которые «можно и сочинить». Во всех показаниях, заслушанных членами Политбюро, речь шла только о «террористических разговорах» и не содержалось указаний на то, что Бухарин и Рыков были связаны с какой-либо террористической группой, которых «было сравнительно много среди учащихся, среди студентов, среди крестьянства».
Общее мнение, которое возникло у членов Политбюро после очных ставок, Сталин суммировал в следующих казуистических формулировках: «Не доверяя Бухарину и Рыкову в связи с тем, что стряслось в последнее время, может быть, их следовало бы вывести из состава ЦК. Возможно, что эта мера окажется недостаточной, возможно и то, что эта мера окажется слишком строгой. Поэтому мнение членов Политбюро сводится к следующему — считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным». Этот вывод Сталин подкрепил сообщением о том, что предстоит устроить ещё пять-шесть очных ставок с лицами, которые «оговаривали» Бухарина и Рыкова в большей степени, чем те трое, которые допрашивались членами Политбюро [276].
После того, как сталинское предложение было проголосовано, Сталин распорядился: «О пленуме в газетах не объявлять». На вопрос из зала: «Рассказывать можно?» Сталин под «общий смех» ответил: «Как людей свяжешь? У кого какой язык» [277].
В постановлении пленума указывалось: «а) Принять к сведению сообщение т. Ежова, б) Принять предложение т. Сталина: считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным. Продолжить дальнейшую проверку и отложить дело решением до следующего пленума ЦК» [278].
«Дальнейшая проверка» была возложена, разумеется, на Наркомвнудел, т. е. на Ежова, в чьём безраздельном распоряжении оставались судьбы всех арестованных «обвиняемых-обвинителей».
XV
Процесс «антисоветского троцкистского центра»В промежутке между двумя пленумами ЦК (декабрьским и февральско-мартовским) состоялся второй открытый процесс, растянувшийся на 8 дней (23—30 января 1937 года).
Первым из подсудимых этого процесса, был арестован Муралов (в апреле 1936 года). Возможно, его предполагалось вывести ещё на предыдущий процесс, но на протяжении семи с половиной месяцев от него не удавалось добиться признательных показаний.
Первым из арестованных, согласившихся сотрудничать со следствием, был Сокольников. А. М. Ларина рассказывает, что в лагере жена заместителя наркома внутренних дел Прокофьева сообщила ей со слов последнего: сразу же после ареста и предъявления обвинений Сокольников сказал: «Коль скоро вы требуете от меня неслыханных признаний, я согласен их подтвердить. Чем большее число людей будет вовлечено в инсценированный вами спектакль, тем скорее опомнятся в ЦК и тем скорее вы сядете на моё место» [279].
Этот факт является одним из примеров того, что в 1936 году не только люди, не информированные о сталинской политической кухне, но и искушённые политические деятели, попавшие под каток репрессий, не представляли себе, насколько жестокой будет политическая стратегия, сформировавшаяся в результате сочетания сложного комплекса внутренних и геополитических обстоятельств с личными качествами Сталина.
Даже руководители такого масштаба, как Сокольников, были в плену естественной для подобных экстремальных ситуаций психологической установки: «этого не может быть», верили в «здравый смысл» правящей верхушки. Как показывает наш сегодняшний опыт, подобные неистребимые массовые иллюзии возрождаются в условиях жестоких исторических переломов, зачастую оказываясь роковыми, формирующими у множества людей совершенно неадекватное представление о происходящем и в конечном счете подталкивающими их к ложному историческому выводу.
Сталин, тщательно следивший за ходом следствия по делу Сокольникова, на протоколе его допроса сделал пометки, прямо указывавшие, каких именно показаний следует от него добиваться. Рядом с изложением рассказа Сокольникова о его встрече с английским журналистом Тальботом Сталин поставил вопрос и сам же дал на него нужный ответ: «А всё же о плане убийства лидеров ВКП сообщил? Конечно, сообщил». На последней странице протокола, где было зафиксировано показание Сокольникова о том, что ему было неизвестно о связях Тальбота с английской разведкой, Сталин приписал: «Сокольников, конечно, давал информацию Тальботу об СССР, о ЦК, о ПБ, о ГПУ, обо всём. Сокольников — следовательно — был информатором (шпионом-разведчиком) английской разведки» [280].
Сложнее оказалось добыть показаний от Радека — единственного видного троцкиста, допущенного после капитуляции на ответственную работу в партийном аппарате (до ареста он работал заведующим бюро международной информации ЦК ВКП(б). После подачи покаянного заявления, Радек дал Сталину обязательство вести активную пропаганду против левой оппозиции и стал одним из его главных помощников в клеветнических кампаниях против «троцкизма». «Из-под его пера теперь выходили самые беспринципные обвинения и ядовитые инвективы, направленные против Троцкого,— писал А. Орлов.— Уже в 1929 году, за семь лет до начала московских процессов, Радек в своих публичных выступлениях называл Троцкого Иудой и обвинял его в том, что он сделался „прихвостнем лорда Бивербрука“. Поток этой брани и клеветы с годами усиливался буквально в геометрической прогрессии» [281].
О наиболее грязном поступке Радека — выдаче в 1929 году Блюмкина, который после нелегального посещения Троцкого в Принкипо привёз Радеку письмо от Троцкого, оппозиционеры узнали от сотрудника секретно-политического отдела ОГПУ Рабиновича, втайне разделявшего взгляды оппозиции. Рабинович, как и Блюмкин, был расстрелян без суда. «Вина Радека по своей тяжести была равносильна тому, как если бы он сделался агентом-провокатором советских карательных органов… Старые большевики — даже те из них, кто никогда не имел ничего общего с оппозицией,— начали бойкотировать Радека и перестали с ним здороваться» [282].
В статье, опубликованной в дни процесса 16-ти, Радек, похваляясь своей ролью доносчика в деле Блюмкина, внёс новый нюанс в рассказ о встрече Блюмкина с Троцким. По его словам, Троцкий уговорил Блюмкина организовать транспорт нелегальной литературы в СССР. Радек рассказывал и о том, что в 1928 году Троцкий готовил побег за границу, «уговаривая меня и других сделать то же самое, ибо без заграничного центра ничего не выйдет». «Я ужаснулся,— прибавлял к этому Радек,— от мысли о действиях под охраной буржуазных государств против СССР и саботировал попытку побега» [283].
В преддверии своего ареста Радек неоднократно обращался с письмами к Сталину, в которых заверял его в своей невиновности. Он, по-видимому, предполагал, что ему придётся сыграть позорную роль в очередном процессе. Когда его уводили в тюрьму, он на прощанье сказал дочери: «Что бы ты ни узнала, что бы ни услышала обо мне, знай, я ни в чём не виноват» [284].
На протяжении двух с половиной месяцев после ареста Радек не давал признательных показаний, хотя над ним работала целая бригада следователей, прибегавших к конвейерным допросам [285]. На декабрьском пленуме ЦК Сталин сообщил, что получал от Радека из тюрьмы длинные письма, в которых говорилось, что совершается «страшное преступление… Его — человека искреннего, преданного партии, который любит партию, любит ЦК и прочее и прочее, хотят его подвести… Вы можете расстрелять его или нет, это ваше дело. Но он бы хотел, чтобы его честь не была посрамлена» [286].
По свидетельству Орлова, Радек стал давать признательные показания лишь после долгой беседы со Сталиным. Отвергнув показания, написанные за него следователями, он предложил собственную версию деятельности «центра», который якобы уполномочил Троцкого на ведение переговоров с германским правительством [287].
Подобно Муралову и Радеку, большинство остальных подсудимых дали признательные показания далеко не сразу. От Дробниса они были получены через 40 дней после ареста, от Пятакова и Шестова — через 33 дня, от Серебрякова — через 3 с половиной месяца, от Турока — через 58 дней, от Норкина и Лившица — через 51 день. Подготовку этого процесса, как и предыдущего, Сталин взял под свой личный контроль. Сохранившиеся в личном архиве Вышинского его записи, сделанные в ходе беседы со Сталиным, показывают, что Сталин, видимо, опасаясь допущения подсудимыми ляпсусов при конкретном описании вредительских актов, приказал Вышинскому: «Не давать говорить много о крушениях. Цыкнуть. Сколько устроили крушений, не давать много болтать» [288].
Ежов и Вышинский представили Сталину три варианта обвинительного заключения. Сталин дал указания по переделке первого варианта и лично отредактировал второй вариант, вычеркнув при этом имя одного обвиняемого (Членова) и вписав вместо него другого (Турока).
Кроме известных политических деятелей (Сокольникова, Радека, Пятакова, Серебрякова, Муралова и Богуславского), в процесс были включены пять человек, работавших на предприятиях Кузбасса и прошедших через репетицию «кемеровского процесса» (Дробнис, Норкин, Шестов, Строилов и Арнольд), четыре ответственных работника хозяйственных наркоматов (Лившиц, Ратайчак, Князев и Граше) и два провинциальных хозяйственных работника (Турок и Пушин). Шестеро последних были отобраны из большого числа арестованных к тому времени хозяйственников и инженеров.
Чтобы придать большую достоверность процессу, судебный отчёт о нём включал не полтораста страниц, как отчёт о процессе 16-ти, а 400 страниц. Весь отчёт был выдержан в форме диалога между прокурором и подсудимыми и освобождён от анонимных комментариев по поводу поведения подсудимых.
В судебном отчёте имя Троцкого употреблялось сотни раз. Пятаков и Радек говорили о том, что подсудимые предыдущего процесса утаили самое главное: получение ими директив Троцкого о вредительстве, сговоре с фашистскими державами и подготовке поражения СССР в грядущей войне. Такие директивы, согласно показаниям Радека, содержались также в письмах к нему Троцкого, доставленными эмиссарами «центра» от Седова. Пятаков показал, что он лично встречался с Седовым (в 1931 году) и с Троцким (в 1935 году).
В ряду задач «троцкистского центра» по-прежнему назывался террор. При этом к семи именам намечавшихся жертв террористических актов, названным на предыдущем процессе, были добавлены имена Молотова, Эйхе, Ежова и Берии. Подсудимые приводили новые десятки имён лиц, входивших в группы по подготовке покушений на «вождей».
Виктор Серж, лично знавший некоторых «террористов», упомянутых на процессах, рассказывал, что одним из них был Закс-Гладнев, эрудированный старый марксист и замечательный оратор, который вёл уединенную жизнь и был совершенно неспособен к каким-либо практическим действиям; другим — молодой журналист и учёный Тивель, изучавший индуизм. Ещё одна группа «террористов» включала молодых историков Зайделя, Фридлянда, Ванага и Пионтковского, чьи работы не были лишены достоинств, но неизменно были выдержаны в сталинистском духе [289].
После убийства Кирова ни одного террористического акта не произошло. И это в стране, где при царском режиме были совершены десятки покушений на царей, их сановников и жандармов. «Нельзя же пользоваться без конца трупом Кирова для истребления всей оппозиции,— писал в этой связи Троцкий.— …Новый процесс выдвигает поэтому новые обвинения: экономический саботаж, военный шпионаж, содействие реставрации капитализма, даже покушение на „массовое истребление рабочих“» [290].
Отмечая, что на предыдущем процессе об этих зловещих преступлениях ничего не говорилось, Троцкий писал: «Никто не мог понять до сих пор, как и почему Радек и Пятаков, уже изобличённые как „сообщники“ обвиняемых по делу 16-ти на предварительном следствии, не были своевременно привлечены (к данному делу.— В. Р.). Никто не мог понять, каким образом Зиновьев, Каменев, Смирнов и Мрачковский ничего не знали о международных планах Радека и Пятакова (ускорить войну, расчленить СССР и пр.). Люди, не лишённые проницательности, считали, что эти грандиозные планы, как и самая идея „параллельного центра“ возникли у ГПУ уже после расстрела 16-ти, чтоб подкрепить одной фальсификацией другую. Оказывается, что нет. Радек заблаговременно, ещё осенью 1932 года, сообщил Ромму [291], что троцкистско-зиновьевский центр уже возник, но что он, Радек, и Пятаков в этот центр не вошли, а сохраняют себя для „параллельного центра с преобладанием троцкистов“. Общительность Радека является, таким образом, провиденциальной. Этого не надо, однако, понимать в том смысле, будто Радек осенью 1932 г. действительно говорил Ромму о параллельном центре, как бы предвидя грядущие заботы Вышинского в 1937 году. Нет, дело обстоит проще: Радек и Ромм под руководством ГПУ строили ретроспективно в 1937 году схему событий 1932 года. И надо сказать правду: плохо строили» [292].
Ещё более нелепым судебным ляпсусом Троцкий считал сообщение Ромма о передаче им Седову от Радека «подробных отчётов как действующего, так и параллельного центров». «Отметим это драгоценное обстоятельство! — писал Троцкий.— Ни один из 16-ти обвиняемых, начиная с Зиновьева и кончая Рейнгольдом, который знал всё и доносил на всех, ничего решительно не знал в августе 1936 г. о существовании параллельного центра. Зато Ромм уже с осени 1932 года был вполне в курсе идеи параллельного центра и дальнейшей её реализации. Не менее замечательно и то, что Радек, который не принадлежал к основному центру, посылал тем не менее „подробные отчёты как действующего, так и параллельного центров“» [293].
Отмечая, что, согласно показаниям подсудимых, «троцкисты» беспрекословно выполняли все директивы Троцкого, Виктор Серж писал: «Левая оппозиция включала убеждённых борцов, но она не имела „вождя“ и выступала против самой идеи вождизма. Действительные троцкисты в сталинских тюрьмах, даже если они принимали этот ярлык из уважения к „Старику“ (так они называли Троцкого.— В. Р.), тем не менее не брали ни одну из его идей на веру, а критически исследовали их. Сама идея авторитарных „директив“ была продуктом извращённого воображения (сталинистов)» [294].
В показаниях Радека, Сокольникова и Пятакова была изложена следующая версия. Троцкий вёл переговоры с заместителем председателя нацистской партии Гессом. Ссылаясь на эти переговоры, Троцкий сообщил «центру», что в 1937 году планируется нападение Германии на СССР [295]. В этой войне, как считал Троцкий, Советский Союз неизбежно потерпит поражение, при котором «в руинах советского государства погибнут и все троцкистские кадры». Чтобы уберечь эти кадры от гибели, Троцкий заручился обещанием вождей третьего рейха допустить троцкистов к власти, в свою очередь обещав им за это «компенсацию»: предоставление концессий и продажу Германии важных экономических объектов СССР, поставку ей сырья и продовольствия по ценам ниже мировых и территориальные уступки в форме удовлетворения германской экспансии на Украине. Аналогичные уступки предполагалось сделать и Японии, которой Троцкий обещал передать Приамурье и Приморье на Дальнем Востоке и обеспечить нефтью «на случай её войны с США». Чтобы ускорить поражение СССР, Троцкий поручил «центру» подготовить ряд важнейших промышленных предприятий к выводу из строя в начале войны. Радек и Сокольников «завизировали мандат Троцкого» на переговоры с фашистскими державами и в беседах с германскими и японскими дипломатическими представителями подтвердили поддержку «реальными политиками» в СССР позиции Троцкого [296].
Особенно словоохотливо излагал эту версию Радек, которого Вышинский аттестовал как «хранителя в антисоветском троцкистском центре портфеля по внешней политике» и «одного из виднейших и, надо отдать ему справедливость, талантливых и упорных троцкистов… Он один из самых доверенных и близких к главному атаману этой банды — Троцкому — людей» [297] (выражение «атаман банды» Вышинский заимствовал из статьи самого Радека, опубликованной в дни процесса 16-ти).
В последнем слове Радек не скупился на предостережения, обращённые не только к троцкистам, но и, как он выражался, к «полутроцкистам, четвертьтроцкистам, троцкистам на одну восьмую», к людям, которые «нам помогали, не зная о террористической организации, но симпатизируя нам, людям, которые из-за либерализма, из-за фронды партии, давали нам эту помощь… Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией». Ещё более угрожающе звучали слова Радека в адрес «троцкистских элементов» за рубежом, которых он предостерегал, что «они будут расплачиваться своими головами, если не будут учиться на нашем опыте» [298]. Эти слова были вскоре подтверждены кровавыми акциями сталинистов в Испании (см. гл. XLIII).
Вместе с тем, в ответ на оскорбления со стороны прокурора Радек дважды сказал больше, чем требовалось Вышинскому. После слов Радека о мучительных сомнениях, которые он испытывал, получая директивы Троцкого, прокурор задал ему вопрос: «Можно ли… всерьёз принимать то, что вы тут говорили о своих сомнениях и колебаниях?» В ответ на это Радек позволил себе огрызнуться: «Да, если игнорировать тот факт, что о программе заговорщиков и об указаниях Троцкого вы узнали только от меня, тогда, конечно, принимать всерьёз нельзя» [299].
Ещё более двусмысленно выглядело заявление Радека в последнем слове, когда он коснулся характеристики Вышинским подсудимых как «банды уголовных преступников, ничем или, в лучшем для них случае, немногим отличающихся от бандитов, которые оперируют кистенем и финкой в тёмную ночь на большой дороге» [300]. По этому поводу Радек заявил: «Процесс показал кузницу войны, и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую мировую войну. Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей — мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжёг) и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чём можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?» [301]
Некоторые «сбои» были и в показаниях других подсудимых. Так, Муралов, признав своё участие в подготовке покушений на Молотова и Эйхе, упорно отрицал показания Шестова, согласно которым он, Муралов, давал указания о подготовке террористического акта против Орджоникидзе [302].
Пятакову, который был фактическим руководителем тяжёлой промышленности (он намного превосходил Орджоникидзе по техническим и экономическим знаниям), было поручено подробно развить версию о вредительстве на промышленных предприятиях. Хотя он вёл себя на суде достаточно сговорчиво, именно с его показаниями оказался связан просчёт следствия, более существенный, чем даже эпизод с отелем «Бристоль» на предыдущем процессе.
Ещё 15 сентября 1936 года Троцкий обратился к мировому общественному мнению с предупреждением: после политического крушения первого процесса Сталин вынужден будет поставить второй, на котором ГПУ попытается перенести операционную базу заговора в Осло [303]. Как бы в исполнение этой гипотезы Пятаков показал, что в декабре 1935 года, во время своей служебной командировки он был переправлен из Берлина в Осло на самолете, предоставленном германскими спецслужбами. О том, что данная версия выдумана от начала до конца, свидетельствовали не только разоблачения, широко распространившиеся в мировой прессе, но и секретное донесение Зборовского, который сообщал: в осторожной беседе с Седовым ему удалось установить, что после отъезда из СССР Троцкий никогда с Пятаковым не встречался [304].
Первые комментарии для мировой печати по этому вопросу Троцкий дал 24 января, сразу же после публикации показаний Пятакова. Спустя три дня он через телеграфные агентства обратился к московскому суду с тринадцатью вопросами, которые просил задать Пятакову по поводу обстоятельств своего мнимого свидания с ним. К этому времени в норвежской газете «Афтенпостен» было опубликовано сообщение о том, что в декабре 1935 года аэродром в Осло не принял ни одного иностранного самолета. 29 января газета правительственной партии сообщила: директор аэродрома в Осло подтвердил, что с 19 сентября 1935 года до 1 мая 1936 года ни один иностранный самолет на этом аэродроме не снижался. В тот же день Троцкий выступил с новым заявлением, в котором говорилось: «Чрезвычайно опасаюсь, что ГПУ торопится расстрелять Пятакова, чтоб предупредить дальнейшие неудобные вопросы и лишить возможности будущую международную следственную комиссию потребовать от Пятакова точных объяснений» [305]. На следующий день Пятаков в последнем слове заявил: Троцкий будет обвинять подсудимых во лжи «вместо того, чтобы здесь на суде с глазу на глаз опровергнуть или бросить мне эти обвинения, вместо очной ставки с нами» [306]. Однако и это нелепое заявление, явно вложенное в уста Пятакова Вышинским, не спасло Пятакова от расстрела.
Пятаков и другие подсудимые, рассказывая о своём вредительстве, называли действительные факты аварий, крушений и пожаров, которые до этого расследовались многочисленными комиссиями, неизменно приходившими к выводу, что эти трагические случаи были следствием нарушений производственной и технологической дисциплины, халатности и низкого качества работы. Теперь все эти события были объявлены результатом диверсий. Ромм, представленный в качестве посредника между Троцким и «центром», показал, что в беседе с ним, состоявшейся в Булонском лесу [307], Троцкий говорил о необходимости осуществлять вредительские акты, не считаясь с человеческими жертвами [308]. Вслед за Роммом подсудимые упирали на то, что при подготовке поджогов, взрывов, крушений поездов они сознательно стремились к человеческим жертвам, чтобы «рядом отдельных ударов по населению вызвать озлобление против Сталина, против правительства» [309]. Подсудимые «признавались» и в том, что осуществляли диверсии и шпионаж по заданиям не только Троцкого-Пятакова, но также германской и японской разведок.
Нагнетая ужас, Вышинский в обвинительной речи восклицал: «Я обвиняю не один! Рядом со мной, товарищи судьи, я чувствую, будто вот здесь стоят жертвы этих преступлений и этих преступников, искалеченные, на костылях, полуживые, а, может быть, вовсе без ног, как та стрелочница ст. Чусовская т. Наговицына, которая сегодня обратилась ко мне через „Правду“ и которая в 20 лет потеряла обе ноги, предупреждая крушение, организованное вот этими людьми!.. Пусть жертвы погребены, но они стоят здесь рядом со мною, указывая на эту скамью подсудимых, на вас, подсудимые, своими страшными руками, истлевшими в могилах, куда вы их отправили!» [310]
Обвинительная речь Вышинского содержала ряд новаций по сравнению с предыдущим процессом. Заявив, что «Троцкий и троцкисты долго были капиталистической агентурой в рабочем движении», Вышинский утверждал, что троцкизм, «исконный враг социализма», в соответствии с «предсказаниями товарища Сталина» «действительно превратился в центральный сборный пункт всех враждебных социализму сил, в отряд простых бандитов, шпионов и убийц», в «передовой фашистский отряд, в штурмовой батальон фашизма», в «одно из отделений СС и гестапо» [311].
Без всякого стеснения Вышинский делал заявления, из которых явствовало, что даже на суде не была выяснена конкретная вина подсудимых. Так, говоря о бывшем начальнике Главхимпрома Ратайчаке, он бросил оскорбительное и издевательское замечание: «Он… не то германский, это так и осталось не выясненным до конца, не то польский разведчик, в этом не может быть сомнения, как ему полагается, лгун, обманщик и плут» [312].
Касаясь главного уязвимого места процесса — отсутствия каких бы то ни было вещественных доказательств преступной деятельности подсудимых, Вышинский заявил: «Я беру на себя смелость утверждать в согласии с основными требованиями науки уголовного процесса, что в делах о заговоре таких требований предъявлять нельзя» [313].
Наконец, Вышинский усматривал недостаток данного процесса только в одном. «Я убеждён,— говорил он,— что обвиняемые не сказали и половины всей той правды, которая составляет кошмарную повесть их страшных злодеяний против нашей страны, против нашей великой родины» [314].
Вновь назвав открытое письмо Троцкого 1932 года террористической директивой, Вышинский прибавил ссылку ещё на одну статью Троцкого, где содержалась, по его словам, «в достаточно откровенной, незавуалированной форме… установка на террор». На этот раз Вышинский процитировал уже не два слова, а несколько фраз Троцкого: «Было бы ребячеством думать, что сталинскую бюрократию можно снять при помощи партийного или советского съезда… Для устранения правящей клики не осталось никаких нормальных, „конституционных“ путей. Заставить бюрократию передать власть в руки пролетарского авангарда можно только силой» [315]. «Как это назвать,— заявил Вышинский,— если не прямым призывом… к террору? Иного названия я этому дать не могу». Отождествляя террор со всяким насилием, Вышинский утверждал: «Противник террора, насилия должен был бы сказать: да, возможно (реорганизовать Советское государство.— В. Р.) мирным способом, скажем, на основе конституции» [316].
Комментируя эти рассуждения прокурора, Троцкий писал: «Серьёзные революционеры не играют с насилием. Но они никогда не отказываются прибегать к революционному насилию, если история отказывает в других путях… Я считаю, что ликвидировать систему сталинского бонапартизма можно только путём новой политической революции. Однако же революции не делаются на заказ. Революции вырастают из развития общества. Их нельзя вызвать искусственно. Ещё меньше можно заменить революцию авантюризмом террористических покушений. Когда Вышинский вместо противопоставления этих двух методов — индивидуального террора и восстания масс — отождествляет их, он вычёркивает всю историю русской революции и всю философию марксизма. Что ставит он на их место? Подлог» [317]. Таким же подлогом Троцкий называл заявление Вышинского о возможности сменить сталинский тоталитарный режим «на основе конституции», представлявшей фикцию, фальшивое обоснование демократии, якобы существующей в СССР.
В отличие от предыдущего процесса, в процессе «параллельного центра» участвовали известные советские адвокаты, защищавшие трёх второстепенных подсудимых. Все они видели свою главную задачу в посильной помощи прокурору. Защищавший Князева адвокат Брауде, обращаясь к судьям, прямо заявлял: «Я не буду скрывать от вас того исключительно трудного, небывало тяжёлого положения, в котором находится в этом деле защитник… Чувства великого возмущения, гнева и ужаса, которые охватывают сейчас всю нашу страну от мала до велика, чувство, которое так ярко отобразил в своей речи прокурор, эти чувства не могут быть чуждыми защитникам». Признавая безусловно доказанным, что Князев «в угоду японской разведке пускал под откос поезда с рабочими и красноармейцами», Брауде видел смягчающее обстоятельство в том, что Князев был лишь непосредственным исполнителем «тягчайших преступлений», основным виновником которых являлся «презренный Троцкий» [318].
На суде было объявлено, что 14 подсудимых отказались не только от защитников, но и от права на защитительную речь, решив совместить её со своим последним словом. Однако и эти их выступления походили не столько на защиту, сколько на унизительное самообвинение.
Некоторые подсудимые в последнем слове стремились завуалировано объяснить причины своих вымышленных признаний. В этом отношении особенно характерно выступление Муралова, служившее одним из основных аргументов для сторонников «комплекса Кестлера» (см. гл. XX). Муралов заявлял, что в тюрьме он пришёл к выводу: «Если я и дальше останусь троцкистом, то я могу стать знаменем контрреволюции. Это меня страшно испугало. Если бы я запирался, я был бы знаменем контрреволюционных элементов, ещё имеющихся, к сожалению, на территории Советской республики. Я не хотел быть корнем, от которого росли бы ядовитые отпрыски… И я сказал себе тогда, после чуть ли не восьми месяцев (на протяжении которых Муралов не давал показаний.— В. Р.), что да подчинится мой личный интерес интересам того государства, за которое я сражался активно в трёх революциях, когда десятки раз моя жизнь висела на волоске» [319].
По указке прокурора подсудимые отвергали даже предположение о том, что они дали свои показания под «внешним давлением». Так, Вышинский подробно опрашивал Норкина, не «нажимали» ли на него следователи. Такой «нажим», конкретизировал эти вопросы Вышинский, мог выражаться в лишении хорошего питания или сна: «Мы знаем это из истории капиталистических тюрем. Папирос можно лишить». На эти циничные вопросы Норкин покорно отвечал, что «ничего похожего не было» [320].
Ещё дальше пошёл Радек, который в последнем слове сам поднял эту рискованную тему, заявив: «Если здесь ставится вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу (т. е. отказываясь в течение двух с половиной месяцев давать признательные показания.— В. Р.)» [321].
В приговоре суда указывалось, что «Пятаков, Серебряков, Радек и Сокольников состояли членами антисоветского троцкистского центра и по прямым указаниям находящегося за границей врага народа Л. Троцкого… руководили диверсионно-вредительской, шпионской и террористической деятельностью антисоветской троцкистской организации в Советском Союзе». Остальные подсудимые были признаны виновными в том, что они участвовали в этой организации и выполняли задания «центра» [322].
28 января Ульрих направил составленный им проект приговора Ежову «для согласования». В этом приговоре фигурировала одна мера наказания для всех подсудимых — расстрел. Ежов, разумеется, по приказу Сталина, внёс в приговор изменения в сторону смягчения наказания для четырёх подсудимых, включая двух членов «центра» — Сокольникова и Радека. Этот маневр должен был служить источником надежды для подсудимых будущих процессов.
После оглашения приговора подсудимые, приговорённые к расстрелу, подали в ЦИК просьбы о помиловании. Пытаясь выбрать наиболее убедительные для сталинистов слова, Пятаков писал: «За все эти месяцы заключения и тяжелейшие дни процесса я много раз проверял себя — во мне не осталось ни единого, ни малейшего остатка троцкизма». «Мне 60 лет,— писал Муралов.— Я хочу остаток своей жизни отдать целиком на благо строительства нашей великой Родины. Я осмеливаюсь убедительно просить ЦИК СССР пощадить мою жизнь» [323].
И на этот раз, вопреки положению о 72 часах, отведенных для рассмотрения ходатайств о помиловании, подсудимые были расстреляны на следующий день после зачтения приговора.
Четверо подсудимых, которым была сохранена жизнь, ненадолго пережили своих сопроцессников. Радек и Сокольников были убиты в 1939 году сокамерниками-уголовниками, очевидно, по наущению «органов». Арнольд и Строилов были расстреляны в октябре 1941 года в Орловской тюрьме по заочно вынесенному новому приговору — вместе с избежавшими в 1938 году казни подсудимыми процесса по делу «право-троцкистского блока» и другими политзаключёнными (например, Марией Спиридоновой).
В день окончания процесса в 30-градусный мороз состоялся митинг на Красной площади, где с речами-проклятьями в адрес подсудимых выступили Хрущёв, Шверник и Президент Академии наук СССР Комаров.
В деле «антисоветского троцкистского центра» содержалось ещё меньше действительных фактов, чем в материалах предыдущего процесса. Об этом со всей определённостью писал Седов Виктору Сержу, полагавшему, что в основе второго процесса могло лежать провокационное использование попыток или хотя бы готовности некоторых подсудимых бороться со сталинизмом. «Если процесс этот построен удачнее (процесса 16-ти.— В. Р.),— подчёркивал Седов,— то главным образом потому, что сами подсудимые, в первую очередь Радек, активно принимали участие в фальсификаторской работе и что, несомненно, в частности, что Радек лично „средактировал“ письма Л. Д., что разговор Пятакова с Л. Д. разработан был Пятаковым в сотрудничестве с Радеком, иначе идиотам вроде Ежова никогда бы не справиться с этой изощрённой и извращённой фальсификацией, причём аморальность Радека, его цинизм и прочие качества делали из него наиболее подходящего кандидата, по существу, руководителя следовательской кухни ГПУ… Если бы таких людей, как Пятаков и Радек, пытались бы втянуть в какой-то „заговор“, посылать им какие-то провокационные письма, они немедленно же об этом сообщили бы ГПУ. В этом не может быть никакого сомнения для знающих этих людей и обстановку в Советской России… Вашей гипотезой не могут не воспользоваться все благожелатели сталинизма, которые охотно выступают в тех или иных вопросах формы, признают, что на процессе было много неправды и преувеличений, но что в основе процесса что-то было… В процессе Радека и Пятакова, поскольку речь идёт о политических формулах этого процесса, правды ещё меньше, чем в процессе Зиновьева — Каменева, нет даже тех жалких крупинок, вроде моей встречи с И. Н. Смирновым. Всё здесь ложь, может быть, менее грубая, но ещё более гнусная и развращённая» [324].
Немедленно после окончания процесса зарубежными коммунистическими партиями была развёрнута шумная кампания по дискредитации «троцкистских контрреволюционеров, прислужников гестапо». Через несколько дней после расстрела подсудимых «Правда» перепечатала статью Долорес Ибаррури, опубликованную в испанской коммунистической газете «Френте Рохо». «После процесса,— говорилось в статье,— …каждому рабочему и крестьянину, каждому борцу за дело свободы и прогресса стала совершенно ясной подлая роль, которую играли троцкисты в международном революционном движении… Перед лицом неоспоримых фактов и доказательств раскрыт подлинный смысл теории, за которой, прикрываясь ультрареволюционными фразами, прятались гниль, тщеславие и эгоизм ренегата Троцкого». Утверждая, что в любой стране цель троцкистов состоит в подрыве революции изнутри, Ибаррури заявляла, что «в результате процесса антисоветского троцкистского центра те люди, которые до сих пор, быть может, ещё верили троцкистам, должны теперь признать правильность политики испанской компартии, которая не желает сотрудничать с троцкистами ни в одном коммунистическом органе» [325].
Оправдание процесса за рубежом осуществлялось также либеральными «друзьями СССР», в первую очередь Приттом, писавшим о юридической безупречности процесса. В начале марта в Осло прибыл присутствовавший на процессе известный датский писатель Андерсен-Нексе, который заявил, что не сомневается в правдивости показаний Пятакова о его встрече с Троцким.
Среди западных либералов пальма первенства в дезинформировании западной общественности принадлежала, бесспорно, Фейхтвангеру, ещё до окончания суда выступившему в «Правде» со статьёй «Первые впечатления об этом процессе». В ней он «с удовлетворением констатировал», что «процесс антисоветского троцкистского центра пролил свет на мотивы, заставившие подсудимых признать свою вину. Тем, кто честно стремится установить истину, облегчается таким образом возможность расценивать эти признания как улики». Понимая неубедительность такого объяснения для мирового общественного мнения, Фейхтвангер призывал на помощь «перо большого советского писателя», которое «только… может объяснить западноевропейским людям преступления и наказания подсудимых» [326].
В книге «Москва 1937» Фейхтвангер в противовес «сомневающимся», считавшим поведение подсудимых психологически необъяснимым, ссылался на мнение «советских граждан», дававших «очень простое» объяснение причин признаний обвиняемых: «На предварительном следствии они были настолько изобличены свидетельскими показаниями и документами, что отрицание было бы для них бесцельно». «Патетический характер признаний, писал далее Фейхтвангер,— должён быть в основном отнесён за счёт перевода. Русская интонация трудно поддаётся передаче, русский язык в переводе звучит несколько странно, преувеличенно, как будто основным тоном его является превосходная степень» [327].
Эти лингвистические экскурсы Фейхтвангер сопровождал изложением своих «непосредственных впечатлений» от процесса, на котором он присутствовал все дни. Говоря о том, что многие люди, принадлежавшие ранее к друзьям Советского Союза, после первого московского процесса изменили свою позицию, Фейхтвангер писал: «И мне тоже… обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством. Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде… Если всё это вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда» [328].
Фейхтвангер добавлял к этому, что суд являлся до некоторой степени партийным судом, на котором обвиняемые чувствовали себя ещё связанными с партией; «поэтому не случайно процесс с самого начала носил чуждый иностранцам характер дискуссии. Судьи, прокурор, обвиняемые — и это не только казалось — были связаны между собой узами общей цели. Они были подобны инженерам, испытывавшим совершенно новую сложную машину. Некоторые из них что-то в машине испортили, испортили не со злости, а просто потому, что своенравно хотели испробовать на ней свои теории по улучшению этой машины (так Фейхтвангер интерпретировал обвинения в терроре, шпионаже, вредительстве, пораженчестве и т. д.! — В. Р.). Их методы оказались неправильными, но эта машина не менее, чем другим, близка их сердцу, и потому они сообща с другими откровенно обсуждают свои ошибки. Их всех объединяет интерес к машине, любовь к ней. И это-то чувство и побуждает судей и обвиняемых так дружно сотрудничать друг с другом» [329].
Этот набор софизмов Фейхтвангер сопровождал повторением слов Сократа, который «по поводу некоторых неясностей у Гераклита сказал так: „То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно“» [330].
Софистика Фейхтвангера в немалой степени была вызвана «аргументами», которые он почерпнул от Сталина, уделившего несколько часов «искренней» беседе с ним. Писатель вспоминал, что он сказал Сталину «о дурном впечатлении, которое произвели за границей даже на людей, расположенных к СССР, слишком простые приёмы в процессе Зиновьева. Сталин немного посмеялся над теми, кто, прежде чем согласится поверить в заговор, требует предъявления большого количества письменных документов; опытные заговорщики, заметил он, редко имеют привычку держать свои документы в открытом месте». Особенное же доверие Сталин вызвал у Фейхтвангера тем, что он говорил «с горечью и взволнованно» о своём дружеском отношении к Радеку, который, несмотря на это, изменил ему [331].
На этот раз «объяснения» «друзей СССР» типа Фейхтвангера звучали не так убедительно для зарубежного общественного мнения, как после первого процесса — прежде всего потому, что теперь на весь мир зазвучал разоблачительный голос Троцкого.
XVI
Троцкий возвращается к борьбеВплоть до середины декабря 1936 года Троцкий находился в условиях строгой изоляции. 11 декабря он был вызван в качестве свидетеля на процесс фашистов, учинивших налёт на его квартиру. Поскольку суд проявил интерес к политической деятельности Троцкого, он произнёс четырёхчасовую речь, которая заканчивалась словами: «Вряд ли на протяжении всей человеческой истории можно найти более грандиозный аппарат клеветы, чем тот, который приведён в движение против меня. Бюджет этой международной клеветы исчисляется миллионами в чистом золоте» [332]. Пока Троцкий оставался в Норвегии, эта речь, произнесённая на суде, проходившем за закрытыми дверьми, не была опубликована. Впоследствии Троцкий восстановил её содержание по имевшемуся у него конспекту и включил её в книгу «Преступления Сталина».
Примерно в то же время Троцкого посетил Трюгве Ли, которому заключённый напомнил слова доктора Штокмана, героя пьесы Ибсена «Враг народа»: «Мы ещё посмотрим, настолько ли сильны низость и трусость, чтобы зажать свободному честному человеку рот!» Когда министр заявил, что его правительство сделало глупость, предоставив Троцкому политическое убежище, Троцкий сказал: «И эту глупость вы собираетесь исправить посредством преступления? Вы действуете в отношении меня [так], как Носке и Шейдеманы действовали в отношении Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Вы прокладываете дорогу фашизму. Если рабочие Испании и Франции не спасут вас, вы и ваши коллеги будете через несколько лет эмигрантами, подобно вашим предшественникам, германским социал-демократам» [333]. В 1940 году, перед бегством в Англию после вторжения в Норвегию германских войск, норвежский король напомнил Трюгве Ли о «проклятии Троцкого». В мемуарах о войне бывший председатель норвежского парламента Кут с горечью писал, что лидеры его партии в 1936 году проигнорировали слова Троцкого, считая его прогноз совершенно нереальным [334].
В середине декабря в Норвегию пришло сообщение о предоставлении мексиканским правительством Троцкому политического убежища. Это решение было принято президентом Мексики Ласаро Карденасом, активным участником мексиканской народно-освободительной революции 1910—1917 годов. После избрания в 1934 году президентом Карденас приступил к осуществлению социальных и антиимпериалистических реформ — передаче крестьянам помещичьих латифундий и национализации нефтяных и железнодорожных компаний, которыми владели американские и английские капиталисты. Лишь после смерти Сталина советские власти признали Карденаса выдающимся политическим и общественным деятелем. В 1955 году ему была присуждена Международная Ленинская премия за укрепление мира и дружбы между народами. В 1961 году Карденас был избран председателем Всемирного Совета Мира.
Узнав о решении мексиканского правительства, Троцкий просил Ли предоставить ему возможность направиться в Мексику через Францию, где он хотел встретиться с сыном и друзьями. Хотя французская транзитная виза была получена, Ли запретил Троцкому следовать этим маршрутом. Для отправки Троцкого и его жены в Мексику норвежское правительство зафрахтовало танкер, подготовка к отплытию которого совершалась в глубокой тайне — из-за опасений, что сталинская агентура может подложить в него взрывное устройство или совершить на него нападение в океане. Не исключая своей трагической гибели во время пути, Троцкий направил тайным путём письмо-завещание своему сыну. Он сумел также переслать в Париж написанную химическими чернилами статью «Позор» — о процессе 16-ти. Публикуя эту статью, редакция «Бюллетеня оппозиции» указывала, что вынуждена пропустить некоторые слова, которые в дошедшем до неё тексте оказалось невозможным разобрать. Статья заканчивалась словами: «Окончательный ответ обвинителям и их лакеям… я дам из Мексики, если доеду туда… Не знаю, дойдет ли до вас это письмо. На всякий случай пускаю эту „бутылку“ в море» [335].
Спустя несколько месяцев после прибытия в Мексику Троцкий писал: «Я покинул Европу, раздираемую ужасающими противоречиями и потрясаемую предчувствием новой войны. Этой всеобщей тревожностью объясняется возникновение бесчисленных панических и ложных слухов, распространяющихся по разным поводам, в том числе и по поводу меня. Мои враги искусно пользуются против меня этой атмосферой общей тревоги. Они продолжат, несомненно, свои усилия и в Новом Свете. На этот счёт я не делаю себе никаких иллюзий» [336].
Во время пути Троцкий заносил в дневник подготовительные записи к контррасследованию процесса 16-ти. В Мексике он дополнил их комментариями ко второму показательному процессу. Эти материалы составили книгу «Преступления Сталина», вышедшую в 1937 году на основных европейских языках, кроме русского (на русском языке она была впервые напечатана лишь в 1994 году). «Эта книжка,— писал Троцкий,— облегчит, как я надеюсь, широким кругам читателей понимание того, где именно следует искать преступников, на скамьях обвиняемых или на скамьях обвинителей» [337].
Рассматривая московские процессы как закономерное увенчание многолетней борьбы сталинской клики с «троцкизмом», Троцкий замечал, что «на Западе не имеют и приблизительного представления о том количестве литературы, которое издано в СССР за последние 13 лет против левой оппозиции вообще, автора этих строк в частности и в особенности. Десятки тысяч газетных статей в десятках миллионов экземпляров, стенографические отчёты бесчисленных обвинительных речей, популярные брошюры в миллионных тиражах, толстые книги разносили и разносят изо дня в день самую отвратительную ложь, какую способны изготовить тысячи наёмных литераторов, без совести, без идей и без воображения» [338].
Эта ложь, как подчёркивал Троцкий, меняла свои оттенки в зависимости от очередных внешнеполитических маневров Сталина. В 1933 году вся советская и коминтерновская печать писала, что Троцкий прибыл во Францию с целью помочь Даладье и Блюму в организации военного похода против СССР. После того, как Блюм и Даладье возглавили правительство Народного фронта, поддерживаемое Коминтерном и советской дипломатией, та же печать с ещё большим неистовством стала обвинять Троцкого в сотрудничестве с Гитлером и стремлении взорвать Народный фронт во Франции. По этому поводу Троцкий писал: «Времена меняются и подлоги ГПУ меняются вместе с ними» [339].
Раскрывая политический смысл этих изменений, Троцкий замечал: «В тот период, когда я, согласно позднейшей ретроспективной версии, занимался организацией сотрудничества с Гитлером, печать Москвы и Коминтерна изображала меня агентом Франции и англосаксонского империализма. В германско-японский лагерь я был перечислен лишь после того, как Гитлер оттолкнул протянутую руку Сталина и заставил его вопреки первоначальным планам и расчётам искать дружбы „западных демократий“. Обвинения против меня были и остаются лишь отрицательным дополнением дипломатических поворотов Москвы» [340].
9 января 1937 года Троцкий прибыл в Мехико, откуда в сопровождении своих сторонников направился на виллу Диего Риверы, от которого он получил приглашение. Ривера был не только всемирно известным художником, но и одним из основателей мексиканской компартии, членом её Центрального Комитета в 20-е годы. В 1927 году он посетил Москву, где оказался свидетелем первых расправ над левой оппозицией. Под влиянием этих событий Ривера вышел из партии и порвал дружбу с другим выдающимся мексиканским художником Давидом Сикейросом, превратившимся в ярого сталиниста.
Одним из лучших творений Риверы было панно из фресок, созданное для оформления Рокфеллеровского института в Нью-Йорке. Это произведение, к ужасу буржуазной Америки, оказалось посвящённым темам классовой борьбы и пролетарской революции; в центре панно Ривера нарисовал портреты Ленина и Троцкого.
С первых дней пребывания Троцкого в Мексике местной компартией и руководством Конфедерации мексиканских профсоюзов во главе со сталинистом Ломбарде Толедано была поднята клеветническая кампания, ставившая целью добиться высылки Троцкого из этой страны. Сталин надеялся, что Троцкий, оказавшийся в далекой чужой стране, лишённый собственной печати и средств для ведения контрпропаганды, будет не в силах эффективно противостоять этой массированной кампании.
В том, что непрерывные провокации, направленные против Троцкого, не достигли своей цели, решающую роль сыграла твёрдая позиция Карденаса, объявившего Троцкого гостем мексиканского правительства. В письме, посланном Карденасу после гибели Троцкого, Н. И. Седова писала: «В Норвегии мы жили под постоянной угрозой смерти, и не все страны мира отваживались принять нас. Исключение составила легендарная Мексика с её мужественным, независимым и всё понимающим народом. Вы продлили жизнь Льва Троцкого на 43 месяца» [341].
Сразу после приезда в Мексику Троцкий возобновил активную политическую деятельность. Если Сталин пытался поставить его в положение обороны, самозащиты, то Троцкий избрал тактику наступления, разоблачения не только судебных подлогов, но и всего сталинского режима, порождением которого явились эти подлоги. В своих многочисленных выступлениях он защищал прежде всего не себя, а дело социализма, на которое преступления сталинской клики бросили мрачную тень.
9 февраля 1937 года в Нью-Йорке состоялся многотысячный митинг, организованный американским комитетом защиты Троцкого. Предполагалось, что Троцкий лично зачитает свою речь по телефону. Однако в последний момент телефонная связь между Мехико и Нью-Йорком оказалась отключенной (впоследствии обнаружилось, что это было специально сделано телефонисткой-сталинисткой); поэтому речь Троцкого была зачитана членом президиума митинга Шахтманом.
Секретарь Троцкого Сара Вебер, находившаяся тогда в Соединенных Штатах, так описывала в письме Троцкому нью-йоркский митинг: «До 12 часов ночи весь переполненный театр (около семи тысяч народу) ждал вашей речи. Ждали напряженно, в совершенно невероятной тишине. Без двадцати одиннадцать Шахтман предложил начать читать речь. „Нет, нет“,— со всех сторон,— „будем ждать“, и опять напряженное молчание и тишина, прерываемая время от времени сообщениями телефонной кампании. Никто не покидал зала. Только в 11.30 Шахтману позволили читать вашу речь. Резолюция об организации следственной комиссии была вынесена почти единогласно — всего несколько одиночных голосов неуверенно сказало „нет“. Несмотря на острое разочарование, что не удалось услышать ваш голос (особенно для тех, кто знает русский язык), установить связь между аудиторией в New-York’e и вами в Мексике, ваша речь имела потрясающий эффект. Уже один тот факт, что сталинцы (а их было не мало и пришли они с намерением похулиганить) не осмелились прерывать её и сидели в таком же напряженном молчании, как и остальные, свидетельствует об этом» [342].
В своей речи Троцкий потребовал создания авторитетной, открытой и беспристрастной комиссии по расследованию обвинений московских процессов и сообщил о своей готовности предстать перед этой международной комиссией с многочисленными документами и свидетельствами о своей политической деятельности. «Если эта комиссия признает,— говорил он,— что я виновен хотя бы в небольшой части тех преступлений, которые взваливает на меня Сталин, я заранее обязуюсь добровольно отдаться в руки палачей из ГПУ… Но если комиссия установит, что московские процессы — сознательный и преднамеренный подлог, построенный из человеческих нервов и костей, я не потребую от своих обвинителей, чтоб они добровольно становились под пулю. Нет, достаточно будет для них вечного позора в памяти человеческих поколений! Слышат ли меня обвинители в Кремле? Я им бросаю свой вызов в лицо. И я жду от них ответа!.. Дело идёт не о личном доверии. Дело идёт о проверке! Я предлагаю проверку! Я требую проверки!» [343]
Говоря об абсурдности обвинений, выдвинутых на московских процессах, Троцкий подчёркивал, что вменявшиеся подсудимым в вину преступления «с точки зрения обвиняемых, а не обвинителей не имеют никакого смысла… Ни при каком другом режиме Пятаков и Радек не могли надеяться занять более высокое положение, чем то, которое они занимали до ареста» [344]. Ещё более дикой и нелепой Троцкий называл прозвучавшую на процессах версию, будто «путь к власти в СССР может вести через… гестапо» [345].
Раскрывая фальсификаторский характер московских процессов, Троцкий подчёркивал, что на них была представлена картина грандиозного заговора, вовлекшего в свою орбиту множество людей. Однако при этом обвинители игнорировали тот факт, что на протяжении предшествующего десятилетия тысячи оппозиционеров были арестованы, сосланы, загублены в тюрьмах и лагерях, расстреляны. При бесчисленных арестах, обысках, перлюстрации писем и т. д. ГПУ должно было «собрать грандиозный музей вещественных доказательств. Между тем ни на одном из процессов не фигурировало до сих пор ни одного подлинного письма, ни одного документа, ни одного безупречного свидетельства» [346].
Если это обстоятельство с натяжкой можно было бы объяснить осторожностью профессиональных революционеров, то ещё более удивительным был тот факт, что в среде заговорщиков, как следовало из судебных отчётов, на протяжении многих лет не возникало ни разногласий, ни провалов, ни отколов, ни доносов. Лишь на самих процессах это беспримерное единодушие «преступников» сменилось столь же поразительным их единодушием прямо противоположного характера: «пробил час общего покаяния» и «совершилось новое чудо. Люди, которые организовывали убийства, подготовляли войну и расчленяли Советский Союз, эти закалённые преступники внезапно раскаялись… не под тяжестью улик, нет, ибо ни одной улики не было,— а по каким-то мистическим причинам… Вчера они совершали крушения поездов и отравляли рабочих — по незримой команде Троцкого. Сегодня они возненавидели Троцкого и взваливают на него свои мнимые преступления. Вчера они только о том и думали, как бы убить Сталина. Сегодня они все поют ему гимны». Замечая, что западные «психологи» объясняют эти фантастические превращения пресловутой загадочностью «русской души», Троцкий гневно заявлял: «Вы лжёте, господа, на русскую душу. Вы лжёте на человеческую душу вообще» [347].
В откликах на московские процессы, появившихся за рубежом, Троцкий усматривал две, в равной степени опасные крайности. С одной стороны, «друзья СССР» соблюдали «заговор молчания» по поводу очевидных судебных подлогов — из-за опасения, что их разоблачение может ослабить Советский Союз и тем самым оказать услугу фашизму. В этой связи Троцкий указывал, что в действительности сталинская бюрократия, усваивающая «наиболее отвратительные черты тоталитарного режима», способствует укреплению позиций фашизма [348]. (В последующем, задолго до заключения пакта «Молотов — Риббентроп», Троцкий не раз указывал, что Сталин, очистивший партию от всех последовательных носителей большевистского типа социального сознания, готовится к позорной сделке с Гитлером.)
С другой стороны, антикоммунистическая печать рассматривала московские процессы как закономерный итог Октябрьской революции и идеологии большевизма. В ответ на это Троцкий говорил: «Московские процессы не бесчестят революцию, ибо они являются детищами реакции. Московские процессы не бесчестят старое поколение большевиков; они лишь показывают, что и большевики сделаны из плоти и крови и что они не выдерживают без конца, когда над ними годами качается маятник смерти. Московские процессы бесчестят тот политический режим, который их породил: режим бонапартизма, без чести и совести» [349].
Отчётливо понимая, какой долговременный ущерб делу социализма наносят сталинские преступления, совершаемые якобы под революционным знаменем, Троцкий заявлял: «Этого знамени мы не отдадим мастерам подлога. Если наше поколение оказалось слишком слабо для осуществления социализма на земле, мы передадим знамя незапятнанным нашим детям. Борьба, которая предстоит, далеко превосходит значение отдельных лиц, фракций и партий. Это борьба за будущее всего человечества. Она будет суровой. Она будет долгой. Кто ищет физического покоя и душевного комфорта, пусть отойдет в сторону. Во время реакции удобнее опираться на бюрократию, чем на истину. Но все, для которых социализм — не пустой звук, а содержание нравственной жизни,— вперёд! Ни угрозы, ни преследования, ни насилия нас не остановят. Может быть, на наших костях, но истина восторжествует. Мы ей проложим дорогу. Она победит. И под грозными ударами судьбы я буду считать себя счастливым, как в лучшие дни своей юности, если вместе с вами смогу содействовать её победе. Ибо, друзья мои, высшее человеческое счастье состоит не в эксплуатации настоящего, а в подготовке будущего» [350].
XVII
Троцкий о целях московских процессовАнализируя причины московских процессов, Троцкий отметал объяснение их исключительно личными мотивами. Соглашаясь с тем, что такие мотивы всегда играли важную роль в политической психологии Сталина, он подчёркивал, что при организации столь грандиозной акции, как великая чистка, Сталин руководствовался серьёзными политическими соображениями, в которых следует различать индивидуальный и социальный аспекты.
Индивидуальный аспект был связан прежде всего со страхом Сталина по поводу возможности организации против него контртеррористических актов. О том, насколько Сталин был охвачен таким страхом, свидетельствуют, в частности, воспоминания адмирала Исакова. В них рассказывается о том, как Сталин вскоре после убийства Кирова говорил Исакову о дежурных офицерах, стоявших на всех переходах в Кремле, и, разумеется, многократно проверенных «органами»: «Идешь каждый раз по коридору и думаешь: кто из них? Если вот этот, то будет стрелять в спину, а если завернешь за угол, то следующий будет стрелять в лицо» [351].
Однако только эти соображения не могли играть определяющей роли в организации Сталиным чудовищного аутодафе, жертвами которого стали миллионы людей. Столь же несостоятельной была версия, объяснявшая расправу над «троцкистами», равно как и продолжение Троцким борьбы, личной враждой между Сталиным и Троцким. Эта версия реакционной печати 30-х годов в последние годы оказалась реанимированной российскими демократами. Так, Волкогонов, меряя борьбу левой оппозиции против сталинизма мерками беспринципной грызни между Горбачёвым и Ельциным, неоднократно повторяет, что «абсолютное неприятие сталинизма» Троцким объяснялось его личной ненавистью к Сталину [352].
Между тем Троцкий ещё в 1937 году выдвинул достаточно убедительные аргументы, разрушающие эту версию. Называя поверхностным, нелепым и абсурдным сведение борьбы оппозиции против бюрократического абсолютизма к борьбе за личную власть между Сталиным и Троцким, он рассматривал эту проблему не со стороны Сталина, а со стороны его многочисленных противников из рядов левой оппозиции. «Многие десятки тысяч так называемых „троцкистов“,— писал он,— подвергались в СССР в течение последних тринадцати лет жестоким преследованиям, отрывались от семей, от друзей, от работы, лишались огня и воды, нередко и жизни — неужели всё это ради личной борьбы между Троцким и Сталиным?» [353]
Одним из главных мотивов, побудивших Сталина к организации московских процессов, выступало стремление устранить Троцкого с политической арены. «Если Сталин взял на себя работу Каина по отношению к Зиновьеву, Каменеву и другим, то не потому, что смерть их была ему нужна сама по себе… Трупы Зиновьева и Каменева для Сталина — прежде всего ступеньки к Троцкому» [354]. Такой же ступенькой стали и главные подсудимые второго процесса — Радек и Пятаков, которые в отличие от лидеров зиновьевской оппозиции, остававшихся после 1927 года на политических задворках, были приближены Сталиным к власти. Пятаков и Радек «были верными орудиями в руках Сталина, который очень дорожил ими, потому что они умнее и образованнее всех его ближайших сотрудников. Но у него не было других видных, известных экс-троцкистов, которых он мог бы пустить в дело для нового демонстративного процесса. Он оказался вынужден пожертвовать Пятаковым и Радеком» [355].
Между расправой над «экс-троцкистами» и политической дискредитацией Троцкого существовала двухсторонняя связь. «Сталину нужно было пожертвовать десятками бывших своих товарищей, чтобы создать фантастическую фигуру контрреволюционного сверхзаговорщика Троцкого. А затем он воспользовался этой фигурой для расправы со всеми своими противниками» [356]. Эта «диалектика подлога» выросла из страха Сталина перед ростом влияния Троцкого за рубежом и ростом оппозиционных, «троцкистских» настроений в СССР. В обоих случаях Сталин руководствовался не только личной ненавистью к «разоружившимся» и не «разоружившимся» деятелям левой оппозиции, от которых он в прошлом получил немало сокрушительных идейных ударов, но в первую очередь интересами классовой, политической борьбы. Большой террор и его необходимая составная часть — показательные процессы над бывшими лидерами оппозиции имели глубокие социальные и политические причины.
Первая и главная из этих причин и соответственно — целей Сталина вытекала из непримиримых противоречий социальных интересов. Эти противоречия, раздиравшие всю общественную жизнь Советского Союза, были порождены возникновением «нового привилегированного слоя, жадного к власти, жадного к благам жизни, боящегося за свои позиции, боящегося масс и смертельно ненавидящего всякую оппозицию» [357]. Этот слой превратил режим Советов в бюрократическую тиранию. Результатом перерождения политического режима стало изменение социальной структуры общества и власти, которая пришла в противоречие с целями Октябрьской революции, состоявшими в том, чтобы «установить общество без классов, т. е. без привилегированных и без обездоленных. Такому обществу не нужно государственное насилие. Основатели [большевистского] режима предполагали, что все общественные функции будут выполняться посредством самоуправления граждан, без профессиональной бюрократии, возвышающейся над обществом» [358]. Реальное же развитие советского общества пошло по прямо противоположному пути: бюрократия узурпировала власть народа, сосредоточила в своих руках распоряжение всеми богатствами страны и установила для себя привилегии, растущие из года в год.
Уже на первых этапах этого процесса бюрократия столкнулась с сопротивлением левой оппозиции (по сталинской терминологии — «троцкистов»),— единственной политической силы в стране, которая обладала программой, выражающей интересы народных масс. По мере термидорианского перерождения режима реальная действительность всё более обнажала официальную ложь и подтверждала правоту оппозиционной критики и программы. Это вынуждало бюрократию ради сохранения репутации собственной непогрешимости прибегать ко всё более острым формам борьбы с оппозицией. Сперва оппозиционеров снимали с ответственных постов и исключали из партии, затем их стали лишать всякой работы и направлять в ссылку. О них распространяли всё более ядовитую клевету. «Во всех обличительных статьях против „троцкизма“ нет никогда ни одной честной цитаты, как во всех процессах против него нет ни одного вещественного доказательства» [359].
Постепенно помощниками Сталина в этой борьбе становились порвавшие с оппозицией капитулянты, превращавшиеся в профессиональных лжесвидетелей против оппозиции и самих себя. Во всех капитулянтских заявлениях, начиная с 1929 года, неизменно фигурировало имя Троцкого как главного врага СССР; без этого покаяние не имело силы. Сначала речь шла об «уклонах» Троцкого в сторону социал-демократии; на следующем этапе — об «объективных» контрреволюционных последствиях его деятельности; затем — о его союзе с мировой буржуазией против СССР. Эти клеветнические кампании логически завершились приписыванием Троцкому стремления не только расколоть партию, но и разложить армию, низвергнуть Советскую власть, восстановить капитализм. Чтобы сделать эти обвинения убедительными в глазах советских людей и мирового общественного мнения, потребовалось вывести на судебные процессы видных бывших оппозиционеров в качестве обвинителей против Троцкого.
До этих процессов главным средством искоренения «троцкизма» были партийные чистки, на которых «троцкистами» называли не только недовольных положением в стране рабочих, но и всех учёных и публицистов, добросовестно приводивших исторические факты и цитаты, противоречащие официальной лжи. В результате духовная атмосфера страны насквозь пропиталась отравой обмана, фальши и прямых идеологических и исторических подлогов. Однако фальсификации теории и истории большевизма, принимавшие всё более грубый характер, не достигали своих целей — дискредитации в сознании масс Троцкого и «троцкизма». «Необходимо было дать более массивное обоснование бюрократическим репрессиям. На подмогу литературным фальсификациям пришли обвинения уголовного характера» [360].
Как идеологические, так и судебные подлоги вытекали с необходимостью из положения правящей касты, которое «ложно в самой своей основе. Она вынуждена скрывать свои привилегии, лгать народу, прикрывать коммунистическими формулами такие отношения и действия, которые не имеют ничего общего с коммунизмом. Бюрократический аппарат не позволяет никому называть вещи по имени. Наоборот, он требует от всех и каждого применения условного „коммунистического“ языка, который служит для того, чтоб замаскировать правду… Принудительная ложь пронизывает всю официальную идеологию. Люди думают одно, а говорят и пишут другое. Так как расхождение между словом и делом непрерывно возрастает, то самые священные формулы приходится пересматривать чуть не каждый год… Под кнутом бюрократии тысячи людей выполняют систематическую работу „научной“ фальсификации. Любая попытка критики или возражения, малейшая нота диссонанса рассматривается как тягчайшее преступление» [361].
Как легко может убедиться читатель, приведённые выше положения характеризуют духовную, идеологическую атмосферу советского общества не только в период сталинизма, но и в последующие годы — за двумя, однако, существенными исключениями. Во-первых, после смерти Сталина меры наказания за инакомыслие были существенно смягчены. Во-вторых, оппозиционные настроения в послесталинский период — чем дальше, тем в большей степени — приобретали по преимуществу антикоммунистический характер. При этом носители таких настроений не обладали чётко сформулированной, цельной программой переустройства общественных отношений. В отличие от этого, в 30-е годы в массах ещё были живы традиции и идеалы Октябрьской революции. Эти неугаснувшие традиции угрожали самому существованию бюрократии, которая боялась масс, показавших свою действительную силу и активность в годы революции и гражданской войны.
В стране, где лава социалистической революции ещё не остыла, для поддержания порождённых сталинизмом социальных, политических и идеологических отношений, ещё весьма неустойчивых, было необходимо физическое истребление коммунистической оппозиции. Однако правящая каста, прикрывавшая свои корыстные социальные интересы защитным флагом большевизма, не могла «карать оппозицию за её действительные мысли и дела: непрерывные репрессии как раз и имеют своей задачей помешать массам узнать подлинную программу „троцкизма“, которая требует прежде всего большего равенства и большей свободы для масс» [362]. Бюрократия не осмеливалась обрушивать на головы недовольных и критикующих кровавые репрессии по обвинению в том, что они требуют ликвидации её всевластия и её привилегий. «Обвинять оппозиционеров в том, что они критикуют самодержавие бюрократии, значило бы только помогать оппозиции. Не оставалось ничего другого, как приписывать ей преступления, направленные не против привилегий новой аристократии, а против интересов народа. На каждом новом этапе эти обвинения принимали всё более чудовищный характер. Такова та общая политическая обстановка и та общественная психология, которые сделали возможной московскую судебную фантасмагорию» [363].
Конечно, в 30-е годы в стране оставались и такие оппозиционные элементы, настроения которых носили антикоммунистический характер и которые были готовы при удобном случае повести борьбу со сталинизмом «справа», даже ценой сотрудничества с фашистскими интервентами. Сохранение таких элементов наглядно обнаружилось в годы Отечественной войны. Но не против этих возможных участников «пятой колонны» было направлено остриё большого террора. Зато в борьбе против своих наиболее опасных политических противников из среды большевиков-ленинцев Сталин щедро использовал излюбленный им метод политической амальгамы, включавший отождествление противников «слева» и «справа», приписывание первым намерений, характерных для вторых. Здесь его политическая «методология» вплотную смыкалась с методологией Гитлера, который со свойственным ему хвастливым цинизмом однажды выболтал один из главных «секретов» своей политической стратегии. «Гениальность великого вождя,— заявлял Гитлер,— заключается также и в том, чтобы даже далеко расходящихся противников изображать всегда принадлежащими к одной категории, ибо понимание различия врагов слишком легко становится у слабых и неустойчивых характеров началом сомнений в собственной правоте».
Разумеется, у Сталина, вынужденного прибегать к политической мимикрии и поэтому в своих официальных заявлениях куда менее искреннего, чем Гитлер, мы не встретим ничего похожего на эти высказывания. Однако в своей политической практике Сталин фактически взял на вооружение сформулированный Гитлером принцип, который, как подчёркивал Троцкий, «прямо противоположен принципу марксистской политики, как и научного познания вообще, ибо последнее начинается с расчленения, противопоставления, вскрытия не только основных различий, но и переходных оттенков. Марксизм, в частности, всегда противился тому, чтобы третировать всех политических противников как „одну реакционную массу“». Сталин же при идеологическом обосновании своего террора использовал методы не марксистской, а фашистской агитации. Разница между этими методами, по словам Троцкого, представляла собой «разницу между научным воспитанием и демагогическим гипнотизированием. Метод сталинской политики, нашедший наиболее законченное выражение в судебных подлогах, полностью совпадает с рецептом Гитлера, а по своему размаху далеко оставляет его позади. Все, кто не склоняются перед правящей московской кликой, представляют отныне „общую фашистскую массу“» [364].
Таким образом, Троцкий доказывал, что сталинские преступления выступали единственно доступным Сталину методом политической борьбы. Подложные обвинения против оппозиции, достигшие кульминации на сенсационных процессах, служили средством подавления накопившегося в народе социального протеста против растущего неравенства и политического бесправия масс.
«Когда сталинцы называют нас „предателями“,— писал Троцкий,— в этом обвинении звучит не только ненависть, но и своеобразная искренность. Они считают, что мы предали интересы священной касты… которая одна способна „построить социализм“, но которая на деле компрометирует самую идею социализма. Мы, со своей стороны, считаем сталинцев предателями интересов советских народных масс и мирового пролетариата. Нелепо объяснять столь ожесточённую борьбу личными мотивами. Дело идёт не только о разных программах, но и о разных социальных интересах, которые всё более враждебно сталкиваются друг с другом» [365].
Главная цель московских процессов состояла в создании условий для политической дискредитации и физического истребления всей коммунистической оппозиции с тем, чтобы обезглавить народ, лишить его на долгие годы политического авангарда и тем самым — способности к отпору тоталитарному режиму. Классовая борьба в СССР приняла, по существу, свою наиболее острую форму — гражданской войны. Эта гражданская война, в отличие от гражданской войны 1918—1920 годов, выступала в специфической форме государственного террора, направленного на предупреждение каких-либо политических выступлений масс. «В массах, несомненно, живы традиции Октябрьской революции,— подчёркивал Троцкий.— Вражда к бюрократии растёт. Но рабочие и крестьяне, даже формально принадлежащие к так называемой партии, не имеют никаких каналов и рычагов для воздействия на политику страны. Нынешние процессы, аресты, изгнания, судебные и несудебные расправы представляют собой форму превентивной гражданской войны, которую бюрократия в целом ведёт против трудящихся» [366].
Важная особенность этой гражданской войны состояла в том, что она, вопреки намерениям Сталина, с неизбежностью вела к росту численности его противников внутри страны. В результате расправы над заведомо невиновными людьми, строителями большевистской партии, таких противников оказалось значительно больше, чем предполагал Сталин. Эта расправа «не могла не вызвать содрогания в рядах самой бюрократии». Преодолеть центробежные тенденции внутри правящего слоя, в котором сохранялось ещё немало лиц, субъективно преданных коммунистическим идеалам, можно было только путём уничтожения основной части этого слоя. Поэтому большой террор вылился в борьбу, которую «наиболее последовательное бонапартистское крыло бюрократии ведёт против остальных менее твёрдых или менее надёжных её групп» [367].
Размах развязанной Сталиным превентивной гражданской войны был обусловлен силой идей и традиций Октябрьской революции, сохранявших жизненность не только в среде народных масс, но и в среде партийных аппаратчиков, хозяйственников, военачальников и т. д. Чтобы опрокинуть эту силу, не имевшую прецедента в истории, понадобился столь же беспрецедентный по своим масштабам и жестокости государственный террор. В свою очередь этот террор оказался возможным и действенным потому, что он внешне выступал не в своём подлинном контрреволюционном обличьи, а в форме социальной мимикрии, под маской защиты завоеваний Октябрьской революции. Сталинский бонапартистский режим мог удержаться лишь с помощью неразрывно связанных между собой репрессий и фальсификаций. Эти фальсификации — философские, исторические, политические, литературные,— являвшиеся «неизбежной идеологической надстройкой над материальным фундаментом узурпации новой аристократией государственной власти и эксплуатацией ею завоеваний революции» [368], с необходимостью должны были увенчаться небывалыми в истории судебными подлогами. Попутной целью этих подлогов было стремление правящей клики и стоящей за её спиной наиболее низменной и низкопробной части бюрократии «свалить свои экономические неудачи, просчёты, диспропорции, хищения и другие злоупотребления на… троцкистов, которые выполняют ныне в СССР точь в точь ту же роль, что евреи и коммунисты в Германии» [369].
Ещё одна важная цель московских процессов носила внешнеполитический характер. Сталинской клике было необходимо, чтобы миллионы людей во всём мире отождествляли с нею Советский Союз. «Моральный авторитет вождей бюрократии и прежде всего Сталина держится в значительной мере на Вавилонской башне клевет и фальсификаций… Эта Вавилонская башня, которая страшит самих строителей, держится… вне СССР — при помощи гигантского аппарата, который на средства советских рабочих и крестьян отравляет мировое общественное мнение микробами лжи, фальсификации и шантажа». Этот аппарат Коминтерна, насквозь деморализованный, мог пользоваться влиянием в массах лишь до тех пор, пока последние отождествляли его с революционным рабочим движением. Явное банкротство Коминтерна, стратегия которого обнаруживала свою ущербность при каждом революционном кризисе, открывало место для нового Интернационала. «Если Сталин страшится маленького „Бюллетеня оппозиции“ и карает расстрелом за его доставку в СССР, то нетрудно понять, каким страхом бюрократия боится того, что в СССР проникнут вести о самоотверженной работе Четвёртого Интернационала… Вот почему для Сталина вопросом жизни и смерти является: убить Четвёртый Интернационал в зародыше!» [370]
XVIII
Месть тиранаНа разоблачения Троцкого Сталин отвечал прежде всего нагромождением всё новой клеветы, публичное повторение которой стало обязанностью каждого советского человека. Чем более высокий пост занимал тот или иной бюрократ, тем в большей степени требовалась от него активность и самостоятельность в выборе наиболее грязных выражений и эпитетов. В этом деле сумел перещеголять многих своих коллег нарком юстиции Н. В. Крыленко, чьё особое рвение объяснялось страхом по поводу его собственных «связей»: его сестра не только жила за рубежом, но и была замужем за известным американским «троцкистом» Истменом.
В статье «Враг народа — Троцкий» Крыленко, как бы желая превзойти в своих проклятьях Вышинского, писал: «Троцкий войдёт в историю как чудовищное соединение в одном лице всей суммы преступлений, какие только знают уголовные законы, какие только могло создать человеческое представление о „преступном“, ибо действительно все преступления, которые знает история человеческих отношений, из наиболее подлых и тяжёлых, он сконцентрировал в своих делах» [371].
Помимо низкопробной клеветы, распространяемой устами своих сатрапов, у Сталина было ещё одно средство мести Троцкому — расправа с его родственниками, находившимися в СССР.
Ещё в 1926 году, после того, как Троцкий заявил на заседании Политбюро, что Сталин окончательно поставил свою кандидатуру на роль могильщика партии и революции, его тогдашний единомышленник Пятаков сказал ему: «Он вам этого никогда не забудет, ни вам, ни детям, ни внукам вашим» [372]. Этот прогноз полностью реализовался в годы большого террора. К тому времени в Советском Союзе находились первая жена Троцкого А. Л. Соколовская и два его зятя, принадлежавшие к числу несгибаемых троцкистов. Оба они с 1928 года пребывали в ссылке, в середине 30-х годов были переведены в концлагеря и вскоре стали жертвами первых лагерных расстрелов. О судьбе Соколовской рассказывается в гл. XLIV.
Эти люди были не только родственниками, но и политическими единомышленниками и сподвижниками Троцкого. По-иному обстояло дело с сыном Троцкого Сергеем Седовым, который никогда не интересовался политикой. «В школе он отказался вступить в комсомол,— вспоминала Л. И. Седова,— и мы разрешили ему это. Мы надеялись, что, став старше, он придёт к тому, чтобы разделять наши интересы. Но его единственным страстным интересом была математика и техника» [373]. Отказавшись сопровождать отца в ссылку и изгнание, Седов посвятил себя всецело научной работе.
В начале 1935 года Седов был арестован и привлечён к уголовной ответственности по т. н. «кремлёвскому делу». Поскольку никакой вины за ним отыскать не удалось, Особое совещание ограничилось тем, что в июле того же года приняло решение о высылке его в Красноярск сроком на пять лет.
Как административно-ссыльный, Седов обладал правом на самостоятельный поиск работы по специальности. В Красноярске ему посчастливилось в том плане, что он встретил человеческое отношение со стороны директора машиностроительного завода А. П. Субботина, близкого друга Орджоникидзе.
На партийном собрании, где Субботину было впервые предъявлено обвинение в покровительстве Седову, он рассказал об обстоятельствах приёма последнего на работу: «Ко мне в кабинет зашёл человек, назвался Седовым и стал предлагать свои услуги как специалиста по газогенераторам. Он стоит передо мной. Я его спрашиваю: „Да ты откуда взялся?“— „Я,— говорит,— сын Троцкого“. Надо сказать, я немножко вспотел: „Надо немного подождать“,— говорю. И так Седов ходил некоторое время около завода, потом его взяли на работу».
Несмотря на своё высокое положение, Субботин не мог самостоятельно принять столь «ответственное» решение. Он специально обратился за советом по этому вопросу к первому секретарю крайкома Акулинушкину, который согласовал с краевым управлением НКВД вопрос о трудоустройстве Седова.
Одним из главных мотивов, побудивших Субботина пойти на этот рискованный шаг, было получение от начальника Главзолота Серебровского задания наладить производство газогенераторных установок для моторных судов, необходимых золотодобывающей промышленности. Седов же был одним из авторов монографии «Лёгкие генераторы автотранспортного типа». В сентябре 1935 года он был принят на завод для руководства освоением производства двигателей. Вскоре к нему приехала из Москвы его жена Г. М. Рубинштейн.
Сразу после процесса «объединённого троцкистско-зиновьевского центра» Седов был арестован. Субботин обратился к Серебровскому с просьбой помочь освобождению Седова как незаменимого специалиста и получил недвусмысленный ответ: «Если взяли — хорошо сделали». На заседании крайкома Субботин заявил, что у него нет оснований обвинять Седова в недобросовестном отношении к работе, на что последовала зловещая реплика Акулинушкина: «Враг хорошо не работает».
Отныне параллельно «разрабатывались» два дела — Седова и Субботина. На первых порах Субботин отделался партийным выговором за «проявления либерализма» и «притупление большевистской бдительности» [374].
Седов был направлен по решению Особого Совещания в составе этапа троцкистов в Воркутинские лагеря. О его лагерной судьбе известно из некоторых свидетельств «воркутинцев», хранящихся в коллекции Николаевского. Так, бывший заключённый А. Рахалов писал: «На меня Седов производил впечатление человека, переживающего глубокую внутреннюю трагедию. Я лично думаю, что он, бесспорно, любил своего отца. Мне также кажется, что ГПУ много и часто с ним играло, ругая и лаская его, и он сознавал, что ему ещё долго придётся играть роль мученика за отца… Во всяком случае, его исключительная замкнутость, боязнь произнести лишнее слово, уединение и задумчивость — делали его для меня загадкой. Мне рассказывали, что он очень любит свою мать и мысли о ней вытесняют в его голове всё остальное» [375].
В 1952 году Николаевский переслал Н. И. Седовой письмо, в котором со слов некоторых политзаключённых сообщалось о жизни её сына в лагере и об отправке его оттуда под спецконвоем обратно в Красноярск [376].
В Красноярске Седову было предъявлено новое обвинение, о котором немедленно было сообщено в заметке «Правды», озаглавленной «Сын Троцкого Сергей Седов пытался отравить рабочих». В ней говорилось, что Седов, «достойный отпрыск продавшегося фашизму своего отца», пытался отравить генераторным газом большую группу рабочих [377].
Для придания весомости «делу Седова» в него были включены многие заводские специалисты. Седову вменялись в вину антисоветская агитация, вредительско-диверсионная деятельность и создание «совместно с агентом германской разведки» террористической группы. После длительного следствия Седов был 29 октября 1937 года приговорён к расстрелу. Приговоры по его делам 1935 и 1937 годов были отменены лишь 28 сентября 1988 года — до этого времени советское правосудие не желало обращаться к делу сына Троцкого.
Нити от «группы Седова» были протянуты к Субботину. В апреле 1937 года Акулинушкин писал секретарю ЦК ВКП(б) Андрееву: «На Стройкрасмаше в 1936 г. вскрыта контрреволюционная организация, возглавляемая Седовым — сыном Троцкого, Заксом — племянником Зиновьева и другими. Установлено, что начальник строительства и директор завода Субботин, лично зная арестованных вредителей, расставил их на самые важнейшие посты и, имея с ними весьма тесную и близкую связь, своей защитой и поддержкой создавал обстановку и условия для вредительской и подрывной деятельности».
16 июня 1937 года арестованному Субботину было предъявлено обвинение в руководстве право-троцкистской организацией, занимавшейся вредительством, шпионажем и подготовкой террористических актов. Отвергая на следствии лживые обвинения, Субботин вместе с тем не был склонен скрывать свои оппозиционные настроения. На одном из допросов он заявил: «Я, наконец, не мог мириться с внутрипартийной жизнью, которая лишала прав члена партии высказывать свои взгляды по вопросам политики партии… Я не разделял также линии партии в вопросах массовых репрессий и судов, применяемых иногда совершенно необоснованно к лицам, не разделяющим полностью политики партии… Я не разделял политики партии в отношении взятых темпов индустриализации страны, которая проводилась, по-моему, за счёт ухудшения материального положения рабочих» [378]. 13 июля 1938 года Субботин был расстрелян.
В 1937 году в Москве была арестована Г. М. Рубинштейн, вернувшаяся после ареста Седова к родителям и за несколько месяцев до ареста родившая дочь Юлию. При обыске в её квартире были конфискованы все фотографии Седова и уцелевшие после предыдущих обысков книги, которые достались ему от отца. В 1952 году Николаевский сообщил Н. И. Седовой о свидетельстве бывшей колымчанки, оказавшейся после войны в Западной Германии: Г. М. Рубинштейн, приговорённая Особым совещанием к 8 годам дальних лагерей, была привезена в ноябре 1938 года в Магадан и в 1946 году, несмотря на окончание срока, оставалась ещё в лагере [379]. Всего же она провела на Колыме двадцать лет. Многие годы в лагерях и ссылке находилась и первая жена Седова.
О своего рода «продолжении» дела Седова рассказывается в исповедальной книге известного литературного критика Бориса Рунина «Моё окружение. Записки случайно уцелевшего». На протяжении её первой части мы узнаем о многих испытаниях, выпавших на долю автора: пребывании в первые месяцы войны в окружении, унизительных дотошных допросах по этому поводу, объявлении его в 1949 году «безродным космополитом» и т. д. При этом писатель постоянно подчёркивал, что страшнее всего пережитого была «жгучая тайна, тайна замедленного действия», бремя которой он нёс всю жизнь и которой не решался поделиться даже с самыми близкими друзьями.
Автор намекал, что эта «тайна» была как-то связана с его сестрой, «загремевшей в Сибирь из-за мужа». Однако такие факты были в те годы столь частыми, что не давали оснований для испепеляющего страха. В этом Рунину довелось убедиться, когда в 1939 году его, третьекурсника литературного института, рекомендовали для пополнения изрядно поредевшего за годы большого террора авторского актива «Правды». Первая заказанная ему статья была поставлена в номер, но не появилась на его страницах. На следующий день Рунин был вызван в редакцию её литературным сотрудником Трегубом, который объяснил: снятие статьи вызвано тем, что главный редактор «Правды» Поспелов, столкнувшись при просмотре полосы с неизвестным ему именем, распорядился отложить статью и сообщить ему сведения о её авторе. Это известие повергло Рунина в неописуемый ужас:
«Вот оно!.. Случилось то, чего я столько лет боялся и что рано или поздно не могло не случиться… И, не дожидаясь продолжения, я заплетающимся языком произнёс:
— Да, я должен был вас заранее уведомить о компрометирующем меня обстоятельстве — у меня арестована сестра…
Но Трегуб прервал моё покаянное слово и нетерпеливо отмахнулся от этой темы, так и не спросив, за что она арестована. Впрочем, тогда подобные вопросы звучали крайне глупо и их не задавали.
— Ах, да разве в этом дело?! — неожиданно произнёс он, явно досадуя, потому что куда-то торопился.— Нынче у всех арестована сестра…» [380] Оказалось, что Поспелова интересовали данные о литературной биографии молодого автора — сколько ему лет, где он печатался и т. п.
Во второй части книги писатель раскрывает содержание «жгучей тайны», состоявшей в том, что мужем его сестры был не кто иной, как Сергей Седов. Сразу после второго ареста Седова Рунин понял, какими последствиями для него и всей его семьи может обернуться этот арест. Конечно, в «органах» хорошо знали о «семейных связях» Седова, но всегда мог найтись человек, который по собственной инициативе поднимет этот вопрос, чтобы раздуть новое «дело». «Стараниями мощного пропагандистского аппарата,— пишет Рунин,— имя Троцкого уже приобрело к тому времени сатанинское звучание, и всякая причастность к этому имени не только вызывала у советских обывателей священный испуг, но и побуждала их — у страха глаза велики — мигом сигнализировать, куда надо, не скупясь на всевозможные измышления» [381].
После появления в «Правде» зловещей заметки о Седове знакомые Рубинштейнов посещали их дом всё реже, а затем и вовсе стали обходить его стороной, словно он был зачумлённым. «Само звучание этой фамилии — Троцкий! — вселяло мистический ужас в сердца современников великой чистки,— замечает Рунин.— И то, что моя сестра имела какое-то отношение к этой фамилии, автоматически превращало не только её самое, но и всю нашу семью в государственных преступников, в „соучастников“, в „лазутчиков“, в „пособников“, словом, в „агентуру величайшего злодея современности, злейшего противника советской власти“» [382].
Обнародование своей «причастности» к Троцкому — в многочисленных анкетах, которые тогда приходилось заполнять каждому работавшему человеку,— грозило жестокими преследованиями. Поэтому после ареста сестры Рунин счёл за лучшее уволиться с работы и перейти на эпизодические литературные заработки, чтобы не вступать ни в какие отношения с отделами кадров. Тогда же, вспоминал Рунин, «я умышленно оборвал многие прежние знакомства, сузив круг общения до минимума. С одной стороны, я не хотел бросать тень на товарищей — если моя подноготная раскроется, то дружба со мной может больно по ним ударить. С другой… я менее всего был заинтересован в том, чтобы рядом с моей шепотом произносилась фамилия сакраментальная, ставшая от частых проклятий в печати символом мирового зла. Я не только боялся навредить, не желая того, хорошим людям, но и не хотел, чтобы хорошие люди по простоте душевной навредили мне» [383].
Опасаясь дальнейших репрессий против членов его семьи, Рунин убедил своих родителей в необходимости разъехаться — «авось тогда возьмут не всех сразу». Писатель считал, что, возможно, именно поэтому его оставили на свободе в 1951 году, когда его родители вместе с четырнадцатилетней Юлией были высланы в Сибирь.
Даже после смерти Сталина Рунин продолжал по-прежнему скрывать «особенность своей биографии», которая «всё ещё сохраняла свою зловещую силу» [384] — ведь Троцкий продолжал считаться «злейшим врагом ленинизма». «С этой постоянной, чреватой разоблачением тайной, казалось, уже намертво пришитой к моей биографии,— пишет он,— я прожил не год и не два, а почти пятьдесят лет» [385].
XIX
Антисемитский подтекст московских процессовПосле известий о втором аресте сына, не оставлявших сомнений в его дальнейшей участи, Н. И. Седова послала в печать обращение «К совести мира», в котором с отчаяньем писала о невиновности и честности Сергея. «Выступил ли кто-нибудь в его защиту? — позднее вспоминала она.— Кроме наших друзей, никто… Лев Давидович был подавлен этим сообщением. „Возможно, моя смерть могла бы спасти Сергея“,— говорил он мне, и временами я чувствовала, что он жалеет, что остался в живых» [386].
Глубоко потрясённый судьбой своего младшего сына, Троцкий обратил внимание на один, казалось бы, малозначимый аспект его «дела», за которым он увидел выражение одной из особенностей великой чистки.
«Мои сыновья со дня рождения носят фамилию своей матери (Седова),— писал Троцкий.— Никогда никакой другой фамилии у них не было — ни в школе, ни в университете, ни в дальнейшей деятельности. Что касается меня, то я в течение 34 лет ношу фамилию Троцкого. За советский период никто и никогда не называл меня фамилией моего отца (Бронштейн), как Сталина никто не называл Джугашвили… После того, однако, как мой сын Сергей Седов был привлечён по совершенно невероятному обвинению в подготовке истребления рабочих, ГПУ сообщило советской и иностранной печати, что „настоящая“(!) фамилия моего сына не Седов, а Бронштейн. Если б эти фальшивомонетчики хотели подчеркнуть связь обвиняемого со мной, они назвали бы фамилию Троцкого, ибо политически фамилия Бронштейн никому ничего не говорит. Но им нужно было другое, именно: подчеркнуть моё еврейское происхождение и полуеврейское происхождение моего сына… Если такие приёмы применяются на самых верхах, где личная ответственность Сталина совершенно несомненна, то нетрудно представить себе, что делается на низах, на заводах и особенно в колхозах» [387].
Явную антисемитскую направленность Троцкий усмотрел и в московских процессах, на которых непропорционально высокая доля подсудимых состояла из евреев. На первом показательном процессе евреями были 10 подсудимых (из 16), на втором — 8 (из 17). Особенно чудовищным Троцкий считал то обстоятельство, что якобы засланные им в СССР террористы, одновременно работавшие на гестапо, оказались все, как на подбор, евреями. Во всём этом Троцкий усматривал попытку Сталина эксплуатировать в борьбе с оппозицией сохранявшиеся в стране антисемитские настроения.
Эти заявления Троцкого были с возмущением восприняты за рубежом не только просталинскими, но и буржуазно-либеральными еврейскими кругами. Так, известный американский сионистский деятель Стефан Уайз мотивировал свой отказ принять участие в комиссии по расследованию московских процессов тем, что Троцкий ведёт себя недобросовестно, поднимая в связи с этими процессами еврейскую тему. «Если и другие его обвинения,— заявлял Уайз,— столь же беспочвенны, как его жалоба по поводу антисемитизма, ему вообще нечего сказать».
Отвергая утверждения Троцкого о сохранении в СССР антисемитизма, главный редактор нью-йоркской газеты «Дер Тог» Б. Ц. Гольдберг писал: «Чтобы победить Сталина, Троцкий находит возможным изображать СССР страной антисемитизма… Разве это правда, г. Троцкий? Разве честно писать об этом, когда это не так? …Мы привыкли смотреть на Советский Союз как на наше единственное утешение в смысле антисемитизма… Потому-то и непростительно, что Троцкий предъявляет такие необоснованные обвинения Сталину» [388].
Примечательна дальнейшая политическая судьба Гольдберга. В начале 1941 года группа сотрудников газеты «Дер Тог» пыталась изгнать его из редакции «за связь с Коминтерном и ГПУ». В годы войны Гольдберг неоднократно посещал Советский Союз, где удостоился приёма у Калинина и Мануильского. В 1949 году министерство юстиции США предложило ему зарегистрироваться как иностранному агенту. В том же году МГБ «включило» Гольдберга в дело Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), с деятелями которого он часто встречался в 40-е годы. Одним из главных обвинений, предъявлявшихся членам этого комитета, было обвинение в передаче Гольдбергу шпионских сведений для ЦРУ.
На протяжении многих лет обвинения Сталина в антисемитизме отвергались не только зарубежными еврейскими кругами, но и деятелями русской эмиграции. Израильский историк Негава рассказывает, что даже в 1952 году, т. е. в момент кульминации государственного антисемитизма в СССР, Керенский заявил ему, что в Советском Союзе с антисемитизмом давно покончено, а утверждения о существовании там антисемитизма являются измышлением сторонников холодной войны [389].
Подобные суждения разделялись и многими деятелями западной интеллигенции, принявшими на веру заявление Сталина, сделанное в 1931 году в ответ на запрос о положении евреев в СССР, поступивший от Еврейского телеграфного агентства, находившегося в США. Здесь Сталин не скупился на самые крепкие слова по поводу антисемитизма. «Национальный и расовый шовинизм,— утверждал он,— есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма». Сталин сообщал, что «в СССР строжайше преследуется законом антисемитизм, как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью» [390].
Едва ли можно считать случайностью то обстоятельство, что Сталин впервые опубликовал это интервью в Советском Союзе 30 ноября 1936 года, т. е. в промежутке между двумя московскими процессами. Если публикация Еврейского телеграфного агентства в начале 30-х годов могла остаться не замеченной многими деятелями западной интеллигенции, то теперь публикация столь ответственного заявления на страницах «Правды» создавала Сталину прочную репутацию «непримиримого и заклятого врага антисемитизма» [391].
С доверием восприняв это заявление Сталина (как, впрочем, и другие его демагогические заявления), многие западные интеллигенты сочли указание Троцкого на антисемитский аспект московских процессов измышлением, продиктованным его личной ненавистью к Сталину. Некоторые из них обратились к Троцкому с вопросами, смысл которых формулировался в следующих словах: «Как можно обвинять Советский Союз в антисемитизме? Если СССР антисемитская страна, то что же вообще остаётся?» Такие возражения и недоумения, подчёркивал Троцкий, «исходят от людей, которые привыкли фашистскому антисемитизму противопоставлять эмансипацию евреев, совершённую Октябрьской революцией, и которым теперь кажется, что у них вырывают из рук спасательный круг» [392].
Троцкий обращал внимание на то, что в 30-е годы «широкие круги еврейской интеллигенции… поворачивались в сторону Коминтерна не из интереса к марксизму и коммунизму, а в поисках опоры против агрессивного антисемитизма», ставшего государственной политикой в Германии [393]. Естественно, что в этой среде указания на антисемитизм Сталина воспринимались едва ли не как кощунственные.
Разъяснение вопроса об антисемитизме в СССР Троцкий считал столь важным, что посвятил ему специальную статью «Термидор и антисемитизм». Здесь он прежде всего напоминал о том, насколько широко антисемитизм был распространён в царской России, которая славилась не только периодическими еврейскими погромами, но и существованием большого числа черносотенных изданий, выпускавшихся крупным для того времени тиражом. Хотя Октябрьская революция ликвидировала бесправие евреев, это отнюдь не означало, что она одним ударом смела антисемитизм. «Одни лишь законодательные акты ещё не меняют людей,— писал по этому поводу Троцкий.— Их мысли, чувства, взгляды зависят от традиций, материальных условий жизни, культурного уровня и пр. Советскому режиму нет ещё и двадцати лет. Старшая половина населения воспиталась при царизме. Младшая половина очень многое восприняла от старшей. Уже одни эти общие исторические условия должны заставить мыслящего человека понять, что, несмотря на образцовое законодательство Октябрьской революции, в отсталых массах могут сохранять ещё большую силу националистические и шовинистические предрассудки, в частности антисемитизм» [394].
Вместе с тем Троцкий считал недостаточным объяснение живучести антисемитских настроений в Советском Союзе только пережитками прошлого. Он обращал внимание на новые социальные факторы, возникшие при Советской власти и создающие почву для возрождения антисемитизма. Советские евреи принадлежали в основном к городскому населению и составляли его весьма значительную долю на Украине, в Белоруссии и на большей части территории России. Утвердившийся в СССР бюрократический режим «нуждается в таком количестве чиновников, как никакой другой режим в мире. Чиновники вербуются из более культурного городского населения. Естественно, что евреи занимают в среде бюрократии непропорционально большое место. Можно, конечно, на этот факт закрывать глаза и ограничиваться общими фразами о равенстве и братстве. Но политика страуса ни на шаг не продвинет нас вперёд».
В условиях бедности и малокультурности основной части населения, продолжал Троцкий, восприятие социальных антагонизмов легко сублимируется в настроения национальной недоброжелательности и вражды. «Ненависть крестьян и рабочих к бюрократии есть основной факт советской жизни… Даже априорно невозможно допустить, чтобы ненависть к бюрократии не принимала антисемитской окраски, по крайней мере там, где чиновники-евреи составляют значительный процент населения» [395].
Троцкий отмечал, что в оживлении антисемитских предрассудков известная доля вины лежала на самих чиновниках и интеллигентах из еврейской среды. В этой связи он напоминал о своём выступлении на республиканской партийной конференции Украины в 1923 году, где он заявил о том, что каждый чиновник должен уметь говорить и писать на языке окружающего коренного населения. Это требование, прямо вытекающее из принципов большевистской национальной политики, было встречено с недовольством и иронией определённой частью еврейской интеллигенции, которая говорила и писала по-русски и не желала учиться украинскому языку.
К этим социологическим факторам прибавилось разжигание антисемитских настроений политикой Сталина, продиктованной стремлением бюрократии выйти из социальной изоляции. Эта политика, наряду с созданием вокруг бюрократии относительно широкого слоя новой аристократии с помощью экономических и политических мер (чрезмерно высокие заработки стахановцев, непропорциональные результатам их труда, введение чинов, орденов и т. д.) и с псевдосоциалистической демагогией («социализм уже построен», «Сталин даст, даёт, дал народу счастливую жизнь»), включала ещё и подлаживание к националистическим чувствам отсталых слоев населения. «Украинский чиновник, если сам он коренной украинец, неминуемо постарается в критическую минуту подчеркнуть, что он мужику и крестьянину свой брат, не какой-нибудь инородец, и во всяком случае, не еврей. В такого рода приёмах, нет конечно,— увы! — ни крупицы „социализма“, ни даже элементарного демократизма. Но в том-то и дело, что привилегированная, боящаяся своих привилегий и потому насквозь деморализованная бюрократия представляет ныне самый антисоциалистический и самый антидемократический слой в советском обществе. В борьбе за своё самосохранение она эксплуатирует наиболее заскорузлые предрассудки и наиболее тёмные инстинкты» [396].
Троцкий приводил немало примеров того, как широко использовались антисемитские приёмы в борьбе с легальной оппозицией 20-х годов. Итогом этой кампании стало усиление соответствующих настроений в обществе. В качестве подтверждения можно привести данные, обнародованные на семинаре по антисемитизму, который проходил в 1928 году под руководством Ю. Ларина. Здесь рабочие-пропагандисты, собравшиеся со всех концов страны, приводили типичные вопросы, задававшиеся на различных собраниях. В ряду этих вопросов, отражавших традиционные формулы антисемитизма («Почему евреи везде устраиваются на хорошие места?» «Почему евреи не хотят заниматься тяжёлым трудом?» «Не изменят ли евреи в случае войны?» и т. п.), важное место занимали и «новые» вопросы типа: «Почему партийная оппозиция на 76 % была из евреев?» [397] Понятно, что сам этот фантастический процент был подсказан официальными агитаторами.
Новую вспышку антисемитизма провоцировали московские процессы. Наглядным показателем этого Троцкий считал тот факт, что в сообщении о процессе 16-ти ТАСС опубликовал, помимо политических псевдонимов главных подсудимых, под которыми они были известны массам, и их «истинные» фамилии (подобно тому, как это позднее было сделано в отношении Сергея Седова). «Имена Зиновьева и Каменева известны, казалось бы, гораздо больше, чем имена: Радомысльский и Розенфельд,— писал по этому поводу Троцкий.— Какой другой мотив мог быть у Сталина приводить „настоящие“ имена своих жертв, кроме игры на антисемитских настроениях?» [398]
Наилучшим образом антисемитский аспект московских процессов, как и великой чистки вообще, почувствовали наиболее закоренелые враги большевизма. Писатель Л. Разгон в своих воспоминаниях рассказывает о беседах в Бутырской тюрьме с неким Рощаковским, видным русским аристократом, находившимся в дружеских отношениях с Николаем II. В начале 30-х годов Рощаковскому по его просьбе было разрешено вернуться из эмиграции в Советский Союз, где он был принят с почётом, осыпан привилегиями и даже встречался со Сталиным и Ворошиловым. Будучи арестован в 1937 году, он тем не менее говорил сокамерникам, что чувствует себя счастливым, наблюдая тюрьмы, «набитые коммунистами, этими, как их — коминтерновцами, евреями, всеми политиканами, которые так ничего совершенно не понимают, что же с ними происходит». Рощаковский уверял, что осуществлявшийся Сталиным антибольшевистский геноцид, неразрывно переплетённый с гонениями на «инородцев», предвещает «становление великого русского национального государства с его великими национальными задачами». В этом государстве, заявлял Рощаковский, возродится «государственный антисемитизм. И снова будет процентная норма в университетах, и снова перестанут принимать евреев в ведомство иностранных дел, в полицию, в жандармерию, выключат их из государственной элиты… В цивилизованной Германии малокультурный и малоцивилизованный Гитлер пришёл к власти, сказав: „Германия — для немцев!“… И у нас выкинут этот лозунг: „Россия — для русских!“ Неминуемо, неизбежно! А за этим лозунгом пойдут все, для кого евреи — конкуренты! Пойдут чиновники, профессура, журналисты, литераторы» [399].
В то время такой прогноз мог показаться совершенно фантастическим подавляющему большинству современников, но не Троцкому, который писал, что «в истории не было ещё примера, когда бы реакция после революционного подъёма не сопровождалась разнуздыванием шовинистических страстей, в том числе и антисемитизма» [400]. Подтверждением этого стали итоги великой чистки, в которой доля евреев (как, впрочем, и других «инородцев» — финнов, эстонцев, латышей, поляков) многократно превышала их долю в населении страны. После 1938 года лишь немногие лица еврейской национальности оказались на руководящих постах в государственном и хозяйственном аппарате или в армии. Партийный аппарат, реально управлявший страной, был практически полностью «очищен» от евреев. Неизвестно, имелись ли на этот счёт какие-либо секретные инструкции, но фактом остаётся то, что среди аппаратчиков — «новобранцев 37 года», пришедших на смену прежней большевистской генерации, не было почти ни одного еврея. В ближайшем окружении Сталина сохранились лишь два еврея (Каганович и Мехлис), осуществлявшие антисемитские акции с не меньшим рвением, чем другие преступления сталинской клики.
В своих воспоминаниях С. Аллилуева возводит антисемитизм отца к его борьбе против Троцкого и левой оппозиции вообще. По её мнению, в процессе этой борьбы антисемитизм, насаждаемый Сталиным, возродился «на новой основе» и впоследствии стал воинствующей официальной идеологией, «распространялся вглубь и вширь с быстротой чумы» [401].
Тем не менее и сегодня сохраняются ложные представления о том, что антисемитизм на государственном и бытовом уровне возродился в СССР лишь во второй половине 40-х годов. Как приведённые выше факты, так и суждения Троцкого полностью опровергают эту версию. Если бы сталинская политика не способствовала в предвоенные годы реанимации антисемитских настроений, едва ли бы в Советском Союзе возник сильный всплеск антисемитизма в годы войны. В отличие от оккупированных стран Западной и Центральной Европы, откуда гитлеровцы вывозили евреев в концентрационные лагеря, скрывая замыслы их уничтожения, на оккупированных территориях Советского Союза истребление евреев осуществлялось в открытую, в том числе руками гитлеровских приспешников из местного населения. В те же годы на советской территории наблюдалось возрождение бытового антисемитизма, а в секретных циркулярах ЦК ВКП(б) указывалось на «чрезмерную» долю евреев в сферах науки, культуры и т. д.
Как писала Р. Б. Лерт, одна из немногих участников диссидентского движения 60—80-х годов, выступавших против существовавшего режима с коммунистических позиций, «антисемитизм стал вползать в нашу государственную и партийную политику сначала незаметно — ещё до войны, развернулся во время войны и полным цветом расцвёл в конце 40-х — начале 50-х годов» [402]. Но даже тогда антисемитизм был возведён в ранг государственной политики не открыто, как это произошло в гитлеровской Германии, а под прикрытием лживых лозунгов о борьбе с космополитизмом, сионизмом и т. д. Эта политика, при жизни Сталина осуществлявшаяся в изуверски-террористической форме (дело ЕАК, дело «врачей-убийц» и т. д.), после его смерти сохранилась в той части, которая касалась кадровых ограничений, ограничений на приём евреев в вузы и т. д. Такого рода практические меры сопровождались идеологическими вылазками оголтелых антисемитов, в которых имя Троцкого играло далеко не последнюю роль. Так, в повести Шевцова «Во имя отца и сына», вышедшей в начале 70-х годов, содержались выпады против Троцкого как «агента мирового сионизма», написанные слюной бешеной собаки.
Конечно, Шевцов должен был подчиняться законам сталинистской мимикрии, маскирующей зоологический антисемитизм идеологическими ярлыками. Ради такой мимикрии он вложил свои заветные мысли в уста одного из персонажей повести — еврея Герцовича, представленного в качестве старого большевика, к тому же репрессированного в годы сталинизма. Это призвано было придать убедительность утверждениям автора антисемитского пасквиля, которые высказывались от лица Герцовича: «Сионизм (в отличие от фашизма.— В. Р.) идёт другим путём — скрытым, тайным, проникая во все жизненно-важные ячейки государств всего мира, подтачивая изнутри всё сильное, здоровое, патриотическое, прибирая к рукам, захватывая все главные позиции административной, экономической и духовной жизни той или иной страны. Как фашисты, так и сионисты люто ненавидят марксизм-ленинизм и его идеологию, в частности, идеи интернационализма, братства народов, с той лишь разницей, что сион охотно засылал свою агентуру в международное коммунистическое и рабочее движение. Иногда их агентам удавалось пробираться и к руководству компартий. И тут перед Герцовичем всегда вставал образ Иудушки-Троцкого (Бронштейна), которого он считал одним из типичных агентов сионизма, провокатором № 1». Чувствуя, что здесь он чересчур зарывается, Шевцов делал оговорку, что такие мысли представляли «личную точку зрения Арона Марковича, его собственный взгляд и убеждение, быть может, не совпадающее с теоретическими исследованиями философов и социологов» [403].
Далее Шевцов вкладывал в уста Герцовича похвалу Сталину за то, что он «освободил» Советский Союз от Троцкого. Заявляя, что Троцкий «рвался в диктаторы, рассчитывая руками желторотых юнцов разделаться с коммунистами», Герцович прибавлял: «Троцкий расставлял свои кадры в армии. И если б Сталин не разглядел его — что бы было? Кошмар похлеще гитлеризма. Я-то знаю. Пускай там что угодно говорят историки, а я знаю: между сионизмом и троцкизмом дорожка прямёхонькая… На чём они сходились? На жажде владеть миром… Троцкий был сионист и его так называемая партия — прямая ветвь сионизма» [404].
Таким образом, нынешние аргументы «Памяти», «баркашовцев» и других антисемитских клик были высказаны на страницах советской печати двадцать пять лет тому назад. Суждения, близкие тем, которые содержались в повести Шевцова, проникли ныне даже в программу КПРФ, где утверждается, что «носители мелкобуржуазной идеологии (внутри большевистской партии.— В. Р.) рассматривали страну и государственную собственность как „добычу“, подлежащую разделу. Первоначально их стремления прикрывались ложным, троцкистским толкованием интернационального долга Советской России» [405].
Свою лепту в разжигание ненависти к евреям и Троцкому вносили и украинские националисты. В 1963 году в журнале «Днипро» был опубликован роман А. Димарова «Шляхами життя». Одним из его центральных персонажей был начальник уездного ГПУ Соломон Ляндер, который «за образец взял себе Льва Троцкого, следуя ему во всём, даже в мельчайших деталях одежды, даже в жестах. А поскольку Россия могла вынести на своих плечах только одного Троцкого, Ляндер решил быть более скромным и удовлетвориться пока что ролью Троцкого уездного масштаба» (курсив мой.— В. Р.). К этому автор прибавлял, что Ляндер унаследовал «от отца Герша, а отцом от деда Мотеле, а дедом от прадеда Хаима — ненависть к „этим проклятым хохлам“» [406]. Примечательно, что бдительная «коммунистическая» цензура пропустила все эти пассажи, представлявшие фактическую проповедь национальной вражды, натравливание украинцев на евреев.
Следует ли после всего этого удивляться тому, что в годы «перестройки» и «демократических реформ» антисемитские настроения выплеснулись наружу, приведя к возрождению открыто черносотенных организаций со своими многочисленными изданиями и даже боевыми отрядами. При этом в антисемитской агитации заметное место заняли мифы о «зловещих троцкистских планах», смыкавшихся с «мировой стратегией сионизма». Не только в изданиях русских фашистов, но и в более «респектабельных» журналах «Наш современник», «Москва» и «Молодая гвардия» преклонение перед Сталиным как национальным вождём русского народа сочетается с озлобленными выпадами уже не против одного Троцкого, но и против всего большевизма, с объявлением Октябрьской революции «еврейской революцией» и т. д. Так семена, посеянные Сталиным в 30-е годы, дали обильные всходы в последующие десятилетия.
XX
Почему они признавались?Между великой чисткой, жертвами которой стали сотни тысяч человек, и открытыми процессами, на которых было немногим более полусотни подсудимых, существовала двусторонняя связь. Процессы с их глобальными подлогами явились кульминацией великой чистки. В свою очередь без этих процессов, на которых устами широко известных в стране и во всём мире политических деятелей признавалось существование грандиозных заговоров, не мог бы реализоваться массовый террор.
Подсудимые показательных процессов не могли не предполагать, что своими «признаниями» они открывают дорогу массовым репрессиям — как против тех, кого они прямо называли в качестве своих сообщников, так и против множества неизвестных им людей, которые неизбежно будут зачислены в разряд исполнителей их указаний о терроре, вредительстве и шпионаже. Ещё в преддверии своего ареста Бухарин прямо указывал: «Одна моя ни в чём не повинная голова потянет ещё тысячи невиновных. Ведь нужно же создать организацию, бухаринскую организацию» [407]. Подобно этому, и другие подсудимые показательных процессов — люди, достаточно искушённые в политике,— не могли не сознавать своей политической и моральной ответственности за «признания», обрекавшие на гибель не только их самих, но и множество других ни в чём не повинных людей.
Признания в чудовищных преступлениях были столь невероятны, что породили многочисленные версии об их причинах. Одной из них была версия, согласно которой в судебном зале находились «двойники» подсудимых — загримированные актеры. Об этом мы можем прочесть, например, в воспоминаниях А. Лариной, Н. Иоффе, К. Икрамова. Легенды и апокрифы такого рода десятилетиями бытовали в кругах советской интеллигенции.
Другая версия сводилась к тому, что признания были добыты применением химических препаратов, подавлявших волю подсудимых. Эта версия наиболее отчётливо выражена в рассказе «Букинист» В. Шаламова, в котором излагается беседа автора с неким капитаном НКВД Флемингом. Репрессированный, подобно тысячам других чекистов, Флеминг говорил в лагере автору «Колымских рассказов»:
— Ты знаешь, какая самая большая тайна нашего времени?
— Какая?
— Процессы тридцатых годов. Как их готовили. Я ведь был в Ленинграде тогда. У Заковского. Подготовка процессов — это химия, медицина, фармакология. Подавление воли химическими средствами. Таких средств — сколько хочешь. И неужели ты думаешь, если средства подавления воли есть — их не будут применять. Женевская конвенция, что ли?
Сам Шаламов явно был склонен присоединиться к суждениям своего собеседника. Комментируя его слова, он писал: «Здесь и только здесь тайна процессов тридцатых годов, открытых процессов, открытых и иностранным корреспондентам и любому Фейхтвангеру. На этих процессах не было никаких двойников. Тайна процессов была тайной фармакологии».
Эту версию как более достоверную Шаламов противопоставлял версии о «физиках», т. е. мастерах физических пыток, добивавшихся с их помощью признаний на открытых процессах. «Физики,— писал он,— могли обеспечить материалом „особые совещания“, всяческие „тройки“, но для открытых процессов школа физического действия не годилась. Школа физического действия (так, кажется, у Станиславского) не смогла бы поставить открытый кровавый театральный спектакль, не могла бы подготовить „открытые процессы“, которые привели в трепет всё человечество. Химикам подготовка таких зрелищ была по силам» [408].
Тем не менее версия о физических пытках как главной причине признаний имеет до сих пор немало сторонников. Согласно этой версии, признания на открытых процессах диктовались страхом подсудимых перед ещё более страшными истязаниями в случае отказа подтвердить на суде показания, данные на предварительном следствии. Сегодня, когда обнародованы материалы многих следственных дел, а также многочисленные воспоминания людей, прошедших через ад сталинских тюрем, мы вправе усомниться в справедливости этой версии. Известно, что многие жертвы НКВД, пройдя через самые страшные пытки, отказывались признать себя виновными в приписываемых им преступлениях и тем более — называть имена своих «соучастников». Автору этой книги довелось встречаться с некоторыми из таких людей, не поддавшихся пыткам во имя сохранения своего человеческого достоинства и нежелания клеветать на других. Одним из них был инженер московского завода «Каучук» Д. Б. Добрушкин, прошедший через двухгодичное следствие, в ходе которого он лишился зрения на один глаз. Тем не менее он не дал ни одного признательного показания, в силу чего оказался в 1939 году в числе тех, кто вышел на свободу, попав в бериевский «обратный поток» [409].
Ещё больше было тех, кто на суде отвергал свои показания, выбитые на предварительном следствии. Такое происходило, правда, только на закрытых судах, где отказ от ложных показаний, как правило, ничего не менял в судьбе подсудимых. На публичных процессах такое поведение могло дать огромный политический эффект. И следователи, и их жертвы не могли не понимать, что у «строптивых» подсудимых открытых процессов будет больше возможностей, да и просто физических сил для опровержения своих «признаний», чем на закрытых судах: ведь на показательных процессах подсудимые должны были иметь относительно благополучный вид; поэтому за несколько дней до суда их избавляли от пыток, хорошо кормили, лечили и т. д.
Главные подсудимые показательных процессов, будучи искушёнными политическими деятелями, не могли не представлять, какой риск представляла организация таких процессов для Сталина. Безусловно, отчёт в таком риске отдавали себе и сам Сталин и его опричники. Отказ на судебном заседании от «признаний» мог бы сорвать всю грандиозную провокацию и ослабить большой террор в целом. Поэтому подготовка к открытым процессам велась путём тщательного отбора единиц из сотен кандидатов в подсудимые.
На московских процессах отсутствовали две группы репрессированных. К первой относились не сломленные, ни разу не капитулировавшие оппозиционеры, которых никакими средствами нельзя было побудить к «сотрудничеству» со следствием. Такие люди, не замаравшие себя отступничеством от своих убеждений и считавшие Сталина могильщиком революции, прямо заявляли своим тюремщикам о своей ненависти к Сталину и его режиму или же вообще отказывались давать какие-либо показания.
Вторая группа включала искренних сталинистов, которые считали вымогательство ложных показаний делом «врагов», пробравшихся в НКВД и сознательно истреблявших лучших людей страны. В докладе Хрущёва на XX съезде КПСС приводились документы, свидетельствовавшие, что даже видные партийные деятели оказывались в плену этой версии (либо использовали её в целях отказа от собственных показаний). Так, после продолжавшегося более года следствия и перенесённых жесточайших пыток полностью отказался на суде от своих признательных показаний кандидат в члены Политбюро Рудзутак, который добился внесения в судебный протокол следующего заявления: «Его единственная просьба к суду — это довести до сведения ЦК ВКП(б) о том, что в органах НКВД имеется ещё не выкорчеванный гнойник, который искусственно создаёт дела, принуждая ни в чём не повинных людей признавать себя виновными… Методы следствия таковы, что заставляют выдумывать и оговаривать ни в чём не повинных людей, не говоря уже о самом подследственном» [410].
Аналогичным образом вёл себя и другой кандидат в члены Политбюро Эйхе, описывавший в письме Сталину чудовищные истязания, с помощью которых у него были выбиты показания на других партийных руководителей. Эйхе просил доследовать его дело «не ради того, чтобы меня щадили, а ради того, чтобы разоблачить гнусную провокацию, которая, как змея, опутала многих людей, в частности и из-за моего малодушия и преступной клеветы» [411]. Характерно, что в этом письме Эйхе объяснял предъявление ему лживых обвинений не только «гнусной, подлой работой врагов партии и народа», но и оговором его «троцкистами», стремившимися таким способом отомстить ему за санкции на арест своих единомышленников, которые он давал, находясь на посту секретаря Западносибирского крайкома партии.
Любой человек, переживший когда-либо предельную физическую боль, согласится, что в такие минуты ради избавления от неё он может оказаться способным на самые иррациональные шаги, включая признания в несуществующих преступлениях. Но это не означает, что такие признания он будет готов подтвердить и в дальнейшем. Поэтому, даже выбив требуемые показания, следователи могли предполагать, что на открытых процессах обвиняемые расскажут о том, с помощью каких приёмов были получены их «признания». Сталину и его сатрапам (которые в данном случае непременно поплатились бы головой) нужна была абсолютная уверенность в послушном поведении подсудимых на показательных процессах.
Видимо, из-за того, что признаний от подследственных не удалось добиться самыми зверскими пытками, либо из-за отсутствия уверенности следователей в том, что добытые ими показания будут «закреплены» подсудимыми на суде, сорвались многие замышлявшиеся открытые процессы. В докладе Хрущёва на XX съезде рассказывалось о подготовке процесса «запасного центра», в который предполагалось включить Эйхе, Рухимовича, Межлаука и др.; процесса «ленинградского центра», якобы состоявшего из бывших руководителей Ленинградской партийной организации [412]. Сегодня известно, что сорвались также готовившийся «коминтерновский процесс» (с участием Пятницкого), «комсомольский процесс» (с участием Косарева) и др. Предполагавшиеся кандидаты в подсудимые этих процессов были судимы закрытыми судами. В подавляющем большинстве они не избегли собственной гибели, но по крайней мере избежали позора «признаний» на открытом суде.
Конечно, сама тюремная обстановка и инквизиторские методы следствия не могли не побуждать множество людей к ложным показаниям. Определённую параллель с событиями 1937 года представляют события 80-х годов в Узбекистане. В то время, как по всей стране прокатывался вал публичных разоблачений преступлений полувековой давности, в этой республике аналогичные преступления вершили два авантюриста — Гдлян и Иванов и возглавляемые ими следственные группы. Чутко уловив новую политическую конъюнктуру, они ловко использовали нараставшее возмущение народа коррупцией, взяточничеством и казнокрадством, втянувшими в свою орбиту десятки и сотни тысяч людей. В этом отношении своеобразное «первенство» принадлежало Узбекистану, где на приписках хлопка даже «маленькие люди» из заготконтор и т. д. наживали миллионы рублей, которыми делились с высокопоставленными бюрократами, закрывавшими глаза на эти преступления. Однако Гдляну и Иванову было недостаточно найти действительных преступников, им требовалось непременно замарать обвинениями в получении или даче взяток всех партийных и советских работников республики и протянуть от них нити в Москву, «доказать», что от узбекских руководителей получали взятки члены Политбюро ЦК КПСС и лица, возглавлявшие союзные правоохранительные органы.
Система «доказательств» строилась Гдляном и Ивановым — вполне в духе 1937 года — только на показаниях обвиняемых, добывавшихся методами, также идущими от ежовской традиции,— за исключением прямых физических истязаний, которые следователи 80-х годов применять не решались. Оговоры и самооговоры вынуждались угрозами расстрела и расправы над родственниками подследственных (многие из этих родственников действительно арестовывались, нередко — целыми семьями), отказом в медицинской помощи, подселением сокамерников, избивавших людей, от которых не удавалось добиться «нужных» показаний. Широко применяя шантаж и запугивание, грубость и издевательства по отношению к беззащитным людям, следователи нередко заставляли их (в том числе и действительных преступников) писать показания под свою диктовку или вписывать туда «нужные» имена. Зачастую протоколы допросов, которые подследственным оставалось только подписать, заготавливались заранее. За дачу ложных показаний арестованным обещали свободу и освобождение от всякого наказания.
После тщательной перепроверки гдляновских дел новой следственной группой, проведения научно-судебных экспертиз и рассмотрения дел в судах, пятнадцать партийных работников, арестованных Гдляном — Ивановым, были признаны невиновными. Все они до этого содержались в тюрьмах от 9 месяцев до трёх и более лет.
Гдлян и Иванов получали за свою деятельность в Узбекистане повышения в чинах и денежные премии, выступали в печати и на «демократических» митингах, были избраны в Верховный Совет СССР. Наиболее крупная провокация была организована ими перед XIX всесоюзной партконференцией (1988 год), когда они выступили с нашумевшей статьёй в журнале «Огонёк» где утверждалось, что в числе делегатов конференции от Узбекской ССР оказались «скомпрометировавшие себя на ниве взяточничества лица». Только спустя полгода после выхода данной статьи «Огонёк» назвал имена этих лиц, которым, как обнаружилось впоследствии, не было даже предъявлено обвинение и которые ни разу не подвергались допросам [413].
Возвращаясь к событиям 30-х годов, назовем ещё одну объяснительную версию — о «репетициях» процессов, на которых подсудимые якобы отвергали предъявлявшиеся им обвинения, но затем убеждались в бесполезности этого, поскольку зал был заполнен исключительно сотрудниками НКВД. Эта версия, на которой основан бездарно состряпанный фильм «Враг народа Бухарин», появившийся в годы «перестройки», не подтверждается никакими фактами. Подсудимые показательных процессов не могли не видеть в зале суда хорошо знакомых им политических деятелей, журналистов, писателей и т. д., а также известных зарубежных дипломатов и журналистов. Таким образом, они могли быть уверены, что в случае обнародования ими правды она не сможет не просочиться сквозь стены судебного зала.
Наконец, существует версия А. Кестлера, детально разработанная в его повести «Слепящая тьма». Согласно этой версии, подсудимые руководствовались софистическими рассуждениями о необходимости своими «признаниями» «помочь партии». Такими рассуждениями заполнен многократно цитируемый в повести «дневник», который вёл в преддверии процесса её главный персонаж — старый большевик Рубашов.
Если все упомянутые ранее версии политически нейтральны, то версия Кестлера, разработанная с художественной изощрённостью, резко тенденциозна. Она исходит из существования целой «философии», якобы управлявшей поведением старых большевиков. Эта «философия» сводилась автором «Слепящей тьмы» к фетишизации партии и оправданию во имя этого фетиша самых чудовищных акций — от собственного беспримерного унижения до истребления миллионов невинных людей.
Тот факт, что Кестлер в 30-е годы был близок к коммунистическому движению и лично знал некоторых подсудимых московских процессов, способствовал тому, что его версия на протяжении десятилетий пользовалась доверием на Западе, а затем в СССР, куда книга «Слепящая тьма» проникла в 60-е годы. Как отмечал Д. Оруэлл, на вопрос: «почему обвиняемые признавались?» Кестлер давал неявно сформулированный ответ: «Потому что этих людей испортила революция». Этот ответ призван был подвести читателя к выводу о том, что «революция по самой своей природе заключает в себе нечто негативное… Любые усилия преобразовать общество насильственным путём кончаются подвалами ГПУ, а Ленин порождает Сталина и сам стал бы напоминать Сталина, проживи он больше» [414]. Эти идеи были взяты на вооружение многочисленными авторами, обращавшимися к теме большого террора,— от Конквеста и Солженицына до современных российских «демократов».
Книга Кестлера сыграла немалую роль в отходе от коммунистического движения многих людей на Западе и в утверждении антикоммунистических настроений среди советской интеллигенции.
Обращает внимание тот факт, что все антикоммунистически настроенные интерпретаторы московских процессов обходили суждения Троцкого о причинах «признаний» подсудимых.
Прежде чем перейти к анализу этих суждений, заметим, что на всех открытых процессах было две группы подсудимых. Одна группа состояла из случайных людей, которые были отобраны среди тысяч арестованных как наиболее податливый материал для признаний. Среди причин, побуждавших подобных подсудимых к лживым показаниям, Троцкий называл шантаж следователей по поводу действительно совершённых ими поступков уголовного или полууголовного характера. «Большинство расстрелянных по последнему процессу,— писал Троцкий,— не политические фигуры, а бюрократы среднего и выше среднего ярусов. За ними были, вероятно, те или другие ошибки, проступки, может быть, и преступления. ГПУ потребовало, однако, от них признания в совсем других преступлениях исторического масштаба, и затем — расстреляло их. Никто из бюрократов не чувствует себя отныне уверенным и спокойным. У Сталина имеется досье на всех сколько-нибудь заметных политических и административных фигур. В эти досье записаны все и всякие грехи (неосторожное обращение с общественными деньгами, амурные похождения, подозрительные личные связи, скомпрометированные родственники и пр.). Такую же регистрацию ведут местные сатрапы по отношению к своим подчинённым. В любую минуту Сталин может свалить и смять любого из своих сотрудников, не исключая и членов Политбюро» [415].
Другая группа подсудимых включала известных политических деятелей, игравших ведущую роль в оппозициях 20-х годов. Число таковых на первых двух московских процессах составляло примерно 15 человек. Именно на причинах признаний этих людей Троцкий подробно останавливался в статьях, посвящённых анализу московских процессов.
В одном из первых откликов на процессы Троцкий писал, что не знает и поэтому не может с уверенностью утверждать, применялись ли к подсудимым физические пытки или химико-медицинские средства, подавляющие волю. Но и без этой гипотезы можно объяснить, почему подсудимые сознавались в несуществующих преступлениях. Для этого важно прежде всего обратить внимание на состав тех, кого Сталин приказал вывести на открытые процессы. На скамье подсудимых, наряду с никому не известными людьми, в том числе заведомыми провокаторами, запутавшимися в сетях НКВД, находились лица, давно порвавшие с оппозицией. «Всё это капитулянты, люди, каявшиеся по несколько раз, обвинявшие себя при этих покаяниях в самых неблаговидных действиях и грязных побуждениях; люди, утратившие в этих покаяниях политическую цель, смысл жизни и уважение к себе… В течение лет этих внутренне опустошённых, деморализованных, издерганных экс-революционеров держали между жизнью и смертью. Нужны ли тут ещё специфические медикаменты?» [416]
Достаточно знать этих людей и политическую обстановку в стране, чтобы понять, как они были доведены до необходимости затянуть петлю на собственной шее. Вымогавшиеся у них на протяжении многих лет унизительные публичные покаяния, которым отнюдь не предшествовали физические истязания, подготавливали «признания», вырванные у них на процессах. Эти покаяния носили «чисто ритуальный, стандартный характер. Их политическая задача — приучить всех и каждого одинаково думать или, по крайней мере, выражаться. Но именно поэтому никто из посвящённых не брал никогда эти покаяния за чистую монету. Покаяние означает не исповедь, а контракт с бюрократией» [417].
Начиная с 1924 года, каждому оппозиционеру, полуоппозиционеру или просто опальному гражданину, чтобы сохранить за собой право на кусок хлеба, предъявлялось требование «отмежеваться от троцкизма и осудить Троцкого, чем крикливее и грубее — тем лучше. Все привыкли к этим покаяниям и обличениям, как к автоматическим обрядностям церкви» [418]. Главные подсудимые московских процессов задолго до того, как попали в жернова ежовского следствия, были доведены до состояния крайней деморализованности в результате своих непрерывных покаяний в «ошибках», ведущих в «контрреволюционное болото». Все эти люди неоднократно отрекались от себя, от своих убеждений, возносили хвалу Сталину и сталинскому «социализму», истинную цену которого они знали лучше, чем кто-либо другой. «Можно ли честному человеку говорить о „признаниях“,— писал в этой связи Троцкий,— оставляя в стороне тот факт, что ГПУ в течение ряда лет подготовляло, „воспитывало“ подсудимых посредством периодических капитуляций, самоунижений, травли, обещаний, поблажек, преследований и устрашающих примеров» [419].
Конечно, от признания своих политических «ошибок» ещё далеко до признаний в терроре, шпионаже, вредительстве, сговоре с Гитлером и т. д. Однако «ГПУ располагало достаточным временем, чтоб исторгать у своих жертв всё более и более полные „признания“» [420].
Некоторые из обвиняемых московских процессов ощущали на себе слежку ГПУ, даже будучи членами Политбюро (например, Бухарин). В ходе непрерывных «проработочных» кампаний они должны были не только беспрекословно выслушивать лживые обвинения по своему адресу, но и публично подтверждать эти обвинения. Этот путь логично привёл их к публичным признаниям на процессах, где они «опять-таки говорили как раз то, что могли сказать наиболее рабские агенты Сталина. Нормальные люди, повинующиеся собственной воле, не могли бы так держать себя на следствии и суде, как держали себя Зиновьев, Каменев, Радек, Пятаков и другие. Преданность своим идеям, политическое достоинство, простое чувство самосохранения должны были бы их заставить бороться за себя, за свою личность, за свои интересы, за свою жизнь. Единственный правильный и разумный вопрос будет гласить так: кто и как довел этих людей до состояния, в котором попраны все нормальные человеческие рефлексы» [421].
Гипотетически реконструируя приёмы, использовавшиеся сталинскими инквизиторами, Троцкий указывал на их главную цель — связать будущих подсудимых круговой порукой в построении амальгам, т. е. в перемешивании действительных и вымышленных фактов. «Сегодня А. признал маленький факт. Если Б. не признает того же, значит все его предшествующие покаяния и унижения были „неискренни“ (любимое слово Сталина, апологета „искренности“). Б. спешит признать то, что признал А. и кое-что сверх того. Теперь очередь за В. Чтоб избежать слишком грубых противоречий, им дают, если это выгодно, возможность разработать тему совместно. Если Г. отказывается присоединиться, он рискует потерять все надежды на спасение. Д. забегает вперёд, чтобы доказать свою добрую волю… Дьявольская игра продолжается. Обвиняемые под замком. У ГПУ есть время. У ГПУ есть маузер… Если то или другое „признание“ оказывается в дальнейшем стеснительным, его просто отбрасывают, как негодную гипотезу». При подобной процедуре допросов и очных ставок, сокрушающих волю, физические пытки могут оказаться необязательными. «Пытка клеветой, неизвестностью и страхом разрушает нервную систему не менее действительно, чем физическая пытка» [422].
К этим психологическим средствам давления на подследственных добавлялось политическое средство — игра на угрожающей СССР военной опасности. В этой связи известную долю истины приобретает «комплекс Кестлера», впервые раскрытый Виктором Сержем в статье, написанной по первым следам процесса 16-ти. Сам прошедший через несколько этапов репрессий и лично знавший некоторых подсудимых этого процесса, настроения и среду капитулянтов, Серж так описывал игру с ними следователей в преддверии суда:
«С глазу на глаз, в камере, расположенной несколькими этажами выше погреба для расстрелов, к ним обращались с такой примерно речью:
— Вы остаетесь, что бы вы ни говорили и ни делали, нашими непримиримыми противниками. Но вы преданы партии, мы знаем это. Партия требует от вас новой жертвы, более полной, чем все предшествующие: политического самоубийства, жертвы вашей совестью. Вы скрепите эту жертву, идя сами навстречу смертной казни. Только в этом случае можно будет поверить, что вы действительно разоружаетесь перед Вождём. Мы требуем от вас этой жертвы, потому что Республика в опасности. Тень войны падает на нас, фашизм поднимается вокруг нас. Нам необходимо любой ценой добраться до Троцкого в его изгнании, дискредитировать его рождающийся Четвёртый Интернационал, сплотиться в священном единении вокруг Вождя, которого вы ненавидите, но которого вы признаёте, потому что он сильнее. Если вы согласитесь, то у вас останется надежда на жизнь. Если вы откажетесь, вы так или иначе исчезнете» [423].
Вслед за Сержем Троцкий описывал возможный диалог следователей с подсудимыми, которые задолго до ареста приняли политические формулы, используемые сталинцами: «Вы за отечество (т. е. за Сталина) или против отечества?.. Вы, конечно, давно раскаялись, вы не опасны для нас, вы сами это знаете, мы не хотим вам зла. Но Троцкий продолжает за границей свою пагубную работу. Он развенчивает СССР (самовластие бюрократии). Его влияние растёт… Надо раз навсегда дискредитировать Троцкого. Тогда вопрос о вас разрешится сам собою. Если вы за СССР, вы нам поможете. В противном случае все ваши раскаяния были неискренни. В виду надвигающейся войны мы вынуждены будем вас рассматривать как пособников Троцкого, как внутренних врагов. Вы должны признать, что Троцкий толкал вас на путь террора.— Но ведь этому никто не поверит? — Предоставьте эту сторону дела нам. У нас есть свои Дюкло и Торезы, свои Притты и Розенмарки» [424].
В процессе этой жуткой игры некоторые подследственные, по мнению Троцкого, не только соглашались на сотрудничество со следователями, но и помогали выправить наиболее грубые натяжки тех версий, которые им предлагалось изложить на процессе. Троцкий считал, что именно такую роль — добровольного помощника и «корректировщика» следствия — взял на себя Радек, который «в качестве более начитанного человека, очевидно, потребовал переработки обвинения». Подтверждением этой гипотезы служат показания Радека о том, что Троцкий предлагал «уступить» Германии и Японии Украину и Дальний Восток, рассчитывая вернуть эти территории после социалистической революции в странах-агрессорах. «ГПУ попыталось представить меня простым фашистом,— писал по этому поводу Троцкий.— Чтоб придать хоть тень правдоподобия обвинениям, Радек превращает меня в потенциального революционного антифашиста, но подбрасывает мне „переходный“ план в виде „временного“ союза с фашистами и „маленького“ расчленения СССР. Через показания подсудимых проходят обе версии: грубая провокаторская мазня, источник которой восходит непосредственно к Сталину, и сложный военно-дипломатический фельетон в стиле Радека. Эти две версии не сливаются. Одна (радековская.— В. Р.) предназначена для образованных и „деликатных“ „друзей СССР“ за границей, другая — для более земных рабочих и крестьян в СССР» [425].
То, что мы назвали «комплексом Кестлера», Троцкий рассматривал лишь как один из возможных мотивов «признаний», способный воздействовать только на лиц, прошедших ранее через несколько стадий отречений от самих себя. Развивая суждения Сержа, отводившего большое место в поведении подсудимых их преданности партии и преклонению перед её единством, Троцкий писал: «Эти люди духовно родились в большевистской партии, она сформировала их, они боролись за неё, она подняла их на гигантскую высоту. Но организация масс, выросшая из идеи, выродилась в автоматический аппарат правящих. Верность аппарату стала изменой идее и массам. В этом противоречии безвыходно запуталась мысль капитулянтов. У них не хватало духовной свободы и революционного мужества, чтобы во имя большевистской партии порвать с тем, что носило это имя. Капитулировав, они предали партию во имя единства аппарата. ГПУ превратило фетиш партии в удавную петлю и постепенно, не спеша, затягивало её на шее капитулянтов. В часы просветления они не могли не видеть, куда это ведёт. Но чем яснее становилась перспектива моральной гибели, тем меньше оставалось шансов вырваться из петли. Если в первый период фетиш единой партии служил психологическим источником капитуляций, то в последней стадии формула „единства“ служила лишь для прикрывания конвульсивных попыток самосохранения» [426].
С помощью «комплекса Кестлера» можно объяснить отличие поведения жертв московских процессов от поведения диссидентов 70—80-х годов, которые заведомо знали: их гибель в борьбе против режима невероятна, худшее, что может им угрожать,— это тюрьма или лагерь. Но и в этом случае они ожидали, что зарубежные правительства и мировое общественное мнение будут бороться за их вызволение.
Между тем даже некоторые активные диссиденты 60—70-х годов (например, П. Якир) выступали на специально организованных пресс-конференциях и по телевидению с отрепетированными лживыми покаяниями. Лишь когда реальностью для диссидентов стала надежда на освобождение (в результате протестов зарубежной общественности) и эмиграцию, подобное оплёвывание своей прошлой политической деятельности прекратилось.
Для подсудимых 30-х годов не было никакой надежды на помощь из-за рубежа, которая придавала энергию диссидентам-антикоммунистам. На них не могло не давить ощущение стоящей перед ними глухой стены. Они завоевали Советскую власть, боролись за неё долгие годы и теперь надеялись на сохранение хоть каких-то её завоеваний. Эта сверхличная цель стояла для них выше сохранения своей личной чести и человеческого достоинства.
Наконец, у капитулянтов тридцатых годов не было своей «референтной группы», каковой для диссидентов застойного периода была либеральная советская интеллигенция, полностью стоявшая на их стороне. Ни сталинисты, ни оппозиционеры не считали капитулянтов «своими».
В отличие от Сталина, изображавшего большевиков некими сверхлюдьми («Мы, коммунисты,— люди особого склада. Мы скроены из особого материала»; «нет в мире таких крепостей, которые не могли бы взять трудящиеся, большевики» [427]), Троцкий часто пользовался применительно к большевикам выражением Ницше: «человеческое, слишком человеческое». Под этим выражением он имел в виду подверженность обычным человеческим слабостям и способность к рационализации, т. е. к оправданию своего низменного поведения якобы принципиальными мотивами. Если проявления «человеческого, слишком человеческого» он отмечал у своих оппонентов даже во время их пребывания у власти, то тем более естественными он считал такие проявления в условиях пребывания в сталинских тюрьмах. «Может быть,— писал он,— на свете есть очень много героев, которые способны вынести всякие пытки, физические или нравственные, над ними самими, над их жёнами, над их детьми. Не знаю… Мои личные наблюдения говорят мне, что ёмкость человеческих нервов ограничена. Через посредство ГПУ Сталин может загнать свою жертву в такую пучину беспросветного ужаса, унижения, бесчестья, когда взвалить на себя самое чудовищное преступление, с перспективой неминуемой смерти или со слабым лучом надежды впереди, остаётся единственным выходом. Если не считать, конечно, самоубийства… Но не забывайте, что в тюрьме ГПУ и самоубийство оказывается нередко недостижимой роскошью!» [428]
Из писем и личных свидетельств своих сторонников, прошедших через сталинские тюрьмы, Троцкий достоверно знал, что с конца 20-х годов ГПУ стало широко применять пытки бессонницей, конвейерные допросы и т. д. Он не мог не предполагать, что с переходом к великой чистке подобные приёмы многократно ужесточились. Однако в его распоряжении не было прямых доказательств того, что «меры физического воздействия» применялись к жертвам московских процессов. Поэтому он лишь косвенно давал понять своим читателям, что, наряду с изощрённым психологическим давлением, следствие добивалось признаний и при помощи зверских истязаний.
Троцкий напоминал, что «инквизиция, при более простой технике, исторгала у обвиняемых любые показания. Демократическое уголовное право потому и отказалось от средневековых методов, что они вели не к установлению истины, а к простому подтверждению обвинений, продиктованных следствием. Процессы ГПУ имеют насквозь инквизиционный характер: такова простая тайна признаний» [429]. Уже сам факт использования одних лишь показаний подсудимых в качестве судебного доказательства свидетельствовал о возврате сталинского «правосудия» к средневековому варварству. Это с достаточной полнотой объясняет, почему даже старые большевики и опытные политики, созданные, как и все люди, из плоти и крови, вели себя на суде так, как тёмные и неграмотные жертвы инквизиции.
Вместе с тем Троцкий подчёркивал, что даже официальные сообщения о процессах показывают, какой долгий и тяжкий путь предшествовал позору, которому подсудимые согласились подвергнуть себя на суде. Отчёт о процессе 16-ти, в котором показания Смирнова были нагло сокращены и лживо «резюмированы», тем не менее раскрывал «достаточно яркую картину трагической борьбы этого честного и искреннего старого революционера с самим собою и со всеми инквизиторами».
Менее уязвимыми были, на первый взгляд, признания Зиновьева и Каменева. Однако в них совершенно отсутствовало какое-либо фактическое содержание. «Это агитационные речи и дипломатические ноты, а не живые человеческие документы. Но именно этим они выдают себя. И не только этим». Сопоставление признаний Зиновьева и Каменева на процессе 16-ти с их признаниями в январе 1935 года и со всеми предшествующими покаяниями, начиная с декабря 1927 года, позволяет «установить на протяжении девяти лет своеобразную геометрическую прогрессию капитуляций, унижения, прострации. Если вооружиться математическим коэффициентом этой трагической прогрессии, то признания на процессе 16-ти предстанут перед нами как математически необходимое заключительное звено длинного ряда» [430].
Разумеется, чтобы побудить подсудимых к «добровольным» признаниям, им в награду была обещана жизнь. Но как могли поверить в это обещание подсудимые второго процесса, знавшие, что все их предшественники после первого процесса были расстреляны? На этот вопрос Троцкий отвечал следующим образом: «Радеку, Пятакову и др. ГПУ оставляет тень надежды.— Но ведь вы расстреляли Зиновьева и Каменева? — Да, мы их расстреляли, потому что это было необходимо; потому что они были тайные враги; потому что они отказались признать свои связи с гестапо, потому что… и прочее, и так далее. А вас нам расстреливать не нужно. Вы должны нам помочь окончательно искоренить оппозицию и скомпрометировать Троцкого в глазах мирового общественного мнения. За эту услугу мы вам подарим жизнь. Через некоторое время мы вас даже вернем к работе… и пр., и т. д.— Конечно, после всего, что случилось, ни Радек, ни Пятаков, ни все другие… не могут придавать большой цены таким обещаниям. Но по одну сторону у них верная, неизбежная и немедленная смерть, а по другую… по другую тоже смерть, но озаренная несколькими искорками надежды. В такого рода случаях люди, особенно затравленные, измученные, издерганные, униженные склоняются в сторону отсрочки и надежды» [431].
На открытые процессы были выведены лишь те политические деятели, которые задолго до своего ареста публично подчёркивали свою верность первой заповеди сталинской бюрократии — неистовой ненависти к «троцкизму», в сознании которых закреплялся «комплекс вины» за свою прошлую оппозиционную деятельность. На этом комплексе можно было всячески играть, его было можно всячески разжигать.
О том, как это происходило, свидетельствует судьба Бухарина и Рыкова, которых Сталин до ареста решил провести через длительную процедуру новых унижений.
XXI
Бухарин и Рыков в жерновах «партийного следствия»В воспоминаниях А. М. Лариной обрисована следующая картина эволюции Бухарина в месяцы, предшествовавшие его аресту. После возвращения из Парижа в апреле 1936 года «ничто не омрачало его настроения». Лишь после объявления его на процессе 16-ти сообщником заговорщиков он начал воспринимать разворачивающийся в стране террор, как «не знающий прецедента абсурд» [432].
После декабрьского пленума была открыта бешеная кампания клеветы против Бухарина и Рыкова. В печати фальсифицировалась вся их прошлая политическая деятельность, начиная с первых лет их пребывания в партии, периода подполья и эмиграции. Несмотря на то, что в авангарде этой клеветнической кампании шли «Известия», эта газета вплоть до 16 января 1937 года продолжала выходить за подписью Бухарина как ответственного редактора. Это дало основание Троцкому и Седову писать, что в «Известиях» Бухарин требует собственной головы.
В преддверии следующего пленума ЦК, на котором предполагалось вернуться к рассмотрению дела Бухарина и Рыкова, в застенках НКВД продолжались допросы их бывших единомышленников. Среди тех, от кого удалось получить показания против Бухарина и Рыкова, были бывший секретарь Московского комитета партии Котов, бывшие секретари Рыкова Нестеров и Радин, большинство бывших бухаринских учеников. Протоколы допросов Ежов немедленно направлял Сталину, по распоряжению которого они затем рассылались в качестве материалов к будущему пленуму членам и кандидатам в члены ЦК, включая самих Бухарина и Рыкова. Всего в период между пленумами было разослано около 60 таких протоколов.
На Рыкова особенно ошеломляющее впечатление произвели показания его бывшего секретаря Екатерины Артёменко, считавшейся чуть ли не членом его семьи,— о том, что он дал ей поручение выслеживать машину Сталина для организации террористического акта [433].
Тактика, избранная Бухариным и Рыковым в этот период, была неодинаковой. В 50-е годы работники КПК, занимавшиеся расследованием их дела, обнаружили в сталинском архиве немало писем Бухарина с опровержением возводимой на него клеветы. В то же время не было обнаружено ни одного подобного письма Рыкова, по-видимому, осознавшего бесполезность каких бы то ни было обращений к Сталину [434].
По словам А. М. Лариной, в эти месяцы настроение Бухарина менялось не только ежедневно, но и ежечасно. Временами он отдавал себе трезвый отчёт о характере происходящих событий и их дальнейшем развитии. Вскоре после декабрьского пленума он сказал жене о членах ЦК: «Может, придёт время, когда они все окажутся неугодными свидетелями преступлений и тоже будут уничтожены». Читая присланные ему показания, он говорил: «Пахнет грандиозным кровопролитием. Будут сажать тех, кто и рядом со мной и Алексеем не стоял!»; «меня душит ужас от предвидения террора грандиозного размаха». Но проходило некоторое время, и к Бухарину возвращалась надежда, что Сталин «спасёт» его. В такие моменты он посылал Сталину очередное письмо, начинавшееся словами «Дорогой Коба!» [435] В письме от 15 декабря 1936 года Бухарин жаловался Сталину: «Я в таком душевном состоянии, что это уже полубытие… Погибаю из-за подлецов, из-за сволочи людской, из-за омерзительных злодеев» [436].
Особенно мучительным испытанием для Бухарина и Рыкова стали очные ставки с их бывшими товарищами и сослуживцами. При очной ставке со Шмидтом Рыков был настолько потрясён, что, по словам Ежова, «схватился за сердце, начал бегать по комнате, ткнулся лбом в стекло» [437].
13 января 1937 года состоялись очные ставки Бухарина с Радеком и Астровым, на которых присутствовали Сталин и другие члены Политбюро. Из всех лжесвидетелей особое расположение Сталина снискал Астров. Это объяснялось, по-видимому, тем, что Астров оказался единственным из учеников Бухарина, выразившим готовность к подтверждению своих клеветнических показаний на очной ставке. Как рассказал Астров 1 мая 1993 года автору этой книги, во время очной ставки Сталин, обращаясь к Бухарину, заявил: «Какого хорошего парня вы нам испортили».
На очной ставке Астров показал, что уже весной 1932 года «центр» нелегальной организации правых постановил перейти к тактике террора. Он подтвердил показания Куликова о том, что «Рютинская платформа» была написана Бухариным, Рыковым, Томским и Углановым, и утверждал, что «Бухарин и Рыков продолжают составлять центр правых, оставаясь на прежних позициях» [438].
Готовя Астрова к очной ставке, следователи особенно упорно добивались от него показаний о нелегальной конференции «правых», состоявшейся в августе — сентябре 1932 года. Такая конференция действительно происходила в то время, но Астров мало что мог о ней рассказать, поскольку он присутствовал в 1932 году лишь на одной встрече бывших бухаринских учеников, состоявшейся у него на квартире. Там в ответ на заявления некоторых своих товарищей о том, что Сталина следует «убрать силой», Астров заявил, что не намерен участвовать в какой-либо борьбе против Сталина. Убедившись в такой позиции Астрова, оппозиционно настроенные «молодые правые» решили, по-видимому, не привлекать его больше к подобным беседам, продолженным в других местах. Как вспоминал Астров, следователь ещё в 1933 году расспрашивал его о «конференции», проходившей в Покровском-Стрешневе и других районах Москвы и Подмосковья, о чём Астров не имел никакого представления [439]. Судя по материалам следствия 1933 года по делу «бухаринской школы» и заявлениям Бухарина во время пребывания его на свободе, ничего не знал об этой конференции и Бухарин, к тому времени отказавшийся от встреч со своими бывшими учениками.
Примечательна дальнейшая судьба Астрова, ставшего секретным агентом ГПУ ещё в 1933 году. Он оказался единственным участником «бухаринской школы», не только избежавшим смертной казни, но даже выпущенным в 1937 году на свободу по личному указанию Сталина. В его деле имеется резолюция Ежова: «Освободить. Оставить в Москве. Дать квартиру и работу по истории» [440].
В 1949 году Астров, как и многие другие бывшие оппозиционеры, был вновь арестован. Отбыв семь лет тюремного заключения, он был освобождён в 1956 году, после чего стал настойчиво добиваться восстановления в партии. В заявлениях, обращённых в этой связи в КПК, он сообщал, что «правые» не готовили ни переворота, ни террористических актов, а допускали лишь отдельные критические высказывания по поводу сталинской политики.
При расследовании дела «право-троцкистского блока» в начале 60-х годов Астров заявил, что в 1932—1933 годах следователи ГПУ добивались от него «лишь» переквалификации «оппозиционной» вины в «антисоветскую». Аналогичных показаний требовала от него и исключившая его из партии ЦКК. «Всё это в совокупности меня морально разоружило,— сообщил Астров,— и я подписал показания о контрреволюционном характере „организации правых“, получив от коллегии ОГПУ приговор к 3 годам тюрьмы (политизолятора)». После же второго его ареста в 1936 году следствие «было усугублено резчайшим обострением политической обстановки… В таких условиях терроризм правых сделался неопровержимым тезисом, который лично мне был подтверждён от лица партии устами самого наркома (он же секретарь ЦК и, если не ошибаюсь, тогда и председатель ЦКК) Ежова. Это подтверждение отняло у меня моральный стимул противиться требованиям следствия. Ограждение любыми мерами членов ЦК партии и Советского правительства от возможных покушений на их жизнь со стороны проникших в партию террористов стало представляться мне повелительной необходимостью, и я дал показания о террористическом характере организации правых, не выделяя из них и себя… Сказав „а“, я должен был сказать и „б“: меня поставили на очную ставку с Бухариным; я подтверждал терроризм правых, он отрицал» [441].
В 60—80-е годы Астров занимался литературной деятельностью. Среди его произведений наибольший интерес представляет повесть «Круча», описывающая «борьбу с троцкизмом» в 20-е годы. Освещая эту борьбу в духе её официальной трактовки в 60-х годах, Астров вывел себя и других участников «бухаринской школы» под вымышленными именами, а Сталина, Бухарина, Каменева, Радека и других ведущих политических деятелей того времени — под их собственными.
Обращает внимание тот факт, что «Круча» явилась единственным произведением «доперестроечного» периода, в котором личность Бухарина была представлена достаточно объективно и даже с известной долей симпатии.
После реабилитации Бухарина в 1988 году Астров выступил с несколькими статьями, в которых оправдывал своё провокаторское поведение в 30-е годы «верностью партии». Своё освобождение в 1937 году он объяснял тем, что Сталин знал: уже перед XIV съездом ВКП(б) (декабрь 1925 года) он разошёлся с Бухариным из-за желания последнего «ужиться в партии с Троцким». С этого времени, по словам Астрова, он уже не считал себя учеником Бухарина, а к «бухаринской школе» его безосновательно причислили «оппозиционеры-зиновьевцы» [442].
В ожидании ареста Бухарин сжёг хранившуюся у него запись Сталина, которую он случайно обнаружил в 1928 году после заседания Политбюро. Запись эта гласила: «Надо уничтожить бухаринских учеников». По словам Лариной, в 1937 году Бухарин был склонен считать, что в этой записи речь шла не о политическом, а о физическом уничтожении [443].
На одной из очных ставок Сталин поднял вопрос о «преступлении» Бухарина, относившемся к далекому прошлому. Он обвинил Бухарина в намерении вступить в 1918 году в блок с левыми эсерами и арестовать Ленина. На это Бухарин ответил, что предложение арестовать на время Ленина и образовать правительство из левых эсеров и «левых коммунистов» — противников Брестского мира было действительно сделано ему левоэсеровскими лидерами; он ответил на него решительным отказом и тогда же рассказал об этом эпизоде Ленину, который взял с него честное слово никому об этом не говорить. Далее Бухарин напомнил, что данный эпизод стал известен только потому, что в 1923 году, во время партийной дискуссии он нарушил это честное слово: «Когда я дрался вместе с Вами против Троцкого, я это привёл в качестве примера — вот до чего доводит фракционная борьба. Это произвело тогда взрыв бомбы» [444].
Новым тяжким испытанием для Бухарина и Рыкова стал процесс «антисоветского троцкистского центра», на котором подсудимые утверждали, что Бухарин, Рыков и Томский вступили в контакт с троцкистскими «центрами», сохраняя при этом свою организацию. По словам подсудимых, все три нелегальных «центра» имели общую политическую платформу, изложенную в «Рютинской программе».
В последнем слове Радек говорил о числящейся за ним «ещё одной вине»: «Я, уже признав свою вину и раскрыв организацию, упорно отказывался давать показания о Бухарине. Я знал: положение Бухарина такое же безнадёжное, как и моё, потому что вина у нас если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним — близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убеждён, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не смогу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации» [445].
Процесс «троцкистского центра» Бухарин воспринял главным образом под углом зрения его последствий для собственной судьбы. Относительно мягкий приговор, вынесенный Сокольникову и Радеку, он объяснял тем, что «они заработали себе жизнь клеветой против него». Тем не менее и после этого процесса Бухарин сомневался в том, что «перед всем миром Коба устроит третье средневековое судилище» [446].
После процесса газеты стали публиковать многочисленные резолюции «митингов трудящихся» с требованием суда и суровой расправы над Бухариным и Рыковым. Вскоре они получили извещение о предстоящем пленуме ЦК, в повестку дня которого было включено рассмотрение их «дела». В эти дни, как вспоминает Н. А. Рыкова, её отца часто посещали мысли о самоубийстве. Стоя у окна своей квартиры в правительственном доме на улице Грановского, он сказал ей: «Упадёшь, и ничего от тебя не остаётся» [447].
В отличие от Рыкова, который в конце 1936 года был выселен из Кремля, Бухарин с семьей продолжал оставаться в своей кремлёвской квартире. За несколько дней до пленума в эту квартиру явились трое чекистов с предписанием о выселении Бухарина. Сразу же после их прихода раздался телефонный звонок: впервые за несколько месяцев Сталин позвонил Бухарину, чтобы справиться о его самочувствии. Расстроенный Бухарин сообщил, что его собираются выселять. В ответ Сталин посоветовал ему послать пришедших «к чёртовой матери». Поняв по репликам Бухарина, с кем он разговаривает, чекисты немедленно исчезли. Бухарин неожиданно получил ещё одну искорку надежды.
За несколько дней перед пленумом Бухарин узнал от жены о её случайной встрече с Орджоникидзе, сочувственно сказавшим ей: «Крепиться надо!» Восприняв эти слова как выражение косвенной поддержки, Бухарин написал письмо Орджоникидзе. В нём он утверждал, что в НКВД действует такая мощная сила, понять которую он не сможет до тех пор, пока сам не окажется в тюремном застенке. «Начинаю опасаться,— прибавлял Бухарин,— что и я в случае ареста могу оказаться в положении Пятакова, Радека, Сокольникова, Муралова и других. Прощай, дорогой Серго. Верь, что я честен всеми своими помыслами. Честен, что бы со мной в дальнейшем не случилось» [448].
Письмо не дошло до адресата, так как Ларина несколько дней медлила с его отправкой. Затем пришла весть о смерти Орджоникидзе.
XXII
Гибель ОрджоникидзеК началу 1937 года положение Орджоникидзе в партийно-государственной иерархии казалось весьма прочным. 24 октября 1936 года был отпразднован его 50-летний юбилей, сопровождавшийся многочисленными приветствиями и рапортами, переименованием в его честь городов, заводов, колхозов и т. д. В ряду «ближайших соратников» имя Орджоникидзе неизменно значилось одним из первых. Ещё более важным признаком доверия Сталина было упоминание на двух московских процессах имени Орджоникидзе в числе 7—10 вождей, на которых «троцкисты» готовили террористические покушения.
При всём этом Орджоникидзе заметно выделялся среди других кремлёвских вождей, превратившихся в безличных бюрократов и беспрекословных исполнителей сталинской воли, такими качествами, как искренность, демократизм, верность товарищам, непримиримость к фальши и лицемерию. Эти неизжитые большевистские качества во многом объяснялись более весомым, чем у других «соратников», революционным прошлым Орджоникидзе. Ни об одном другом члене сталинского Политбюро Ленин не мог сказать того, что он сказал в одной из своих последних работ об Орджоникидзе: «…лично принадлежу к числу его друзей и работал с ним за границей в эмиграции» [449].
Тучи над головой Орджоникидзе начали сгущаться после ареста Пятакова. До этого времени Орджоникидзе удавалось защищать работников своего наркомата в центре и на местах от несправедливых обвинений и репрессий. В период обмена партдокументов (весна — лето 1936 года) из 823 человек, входивших в номенклатуру Наркомтяжпрома, было снято с работы всего 11 человек, из которых 9 были исключены из партии и арестованы. За последние же четыре месяца 1936 года были сняты со своих постов 44 ответственных работника наркомата. 37 из них были исключены из партии и 34 — арестованы. В справке отдела руководящих партийных кадров ЦК, где приводились эти данные, значилось также 66 фамилий номенклатурных работников наркомата, «в прошлом участвовавших в оппозиции и имевших колебания», т. е. кандидатов для будущих чисток. В документе, подготовленном управлением делами наркомата, указывалось, что 160 работников центрального аппарата НКТП были в прошлом исключены из партии, 94 имели судимость за «контрреволюционную деятельность» [450].
В дни празднования своего юбилея Орджоникидзе, находившийся на отдыхе в Кисловодске, получил сообщение об аресте в Грузии своего старшего брата Папулии. Это был первый случай ареста близкого родственника члена Политбюро (в дальнейшем такие аресты не обойдут семьи почти всех сталинских «соратников»). Орджоникидзе потребовал от Берии ознакомить его с делом Папулии и предоставить ему возможность встретиться с братом. Однако Берия обещал это сделать только после окончания следствия, которое преднамеренно затягивалось.
О настроениях Орджоникидзе в месяцы, предшествовавшие его гибели, существует ряд важных свидетельств. В 1966 году Микоян писал: «Серго… остро реагировал против начавшихся в 1936 году репрессий в отношении партийных и хозяйственных кадров» [451]. Об этом же более конкретно рассказывал один из немногих уцелевших сотрудников Орджоникидзе С. З. Гинзбург: в середине 30-х годов работники Наркомата тяжёлой промышленности стали замечать, что Орджоникидзе, обычно жизнерадостный и уравновешенный, всё чаще возвращался с заседаний «наверху» грустным и задумчивым. «Бывало, у него вырывалось: нет, с этим я не соглашусь ни при каких условиях! — вспоминал Гинзбург.— Я не знал точно, о чём идёт речь и, конечно, не задавал никаких нескромных вопросов. Но иногда Серго спрашивал меня о том или ином работнике и я мог догадываться, что, очевидно, „там“ шла речь о судьбе этих людей» [452].
На июльском пленуме ЦК 1953 года, рассматривавшем дело Берии, несколько членов Политбюро рассказывали об интригах Берии по отношению к Орджоникидзе. «Я вспоминаю,— говорил Ворошилов,— как в своё время, это известно и товарищам Молотову и Кагановичу и в особенности тбилисцам-грузинам, в частности, и тем, которые здесь присутствуют, какую гнусную роль играл в жизни замечательного коммуниста Серго Орджоникидзе Берия. Он всё сделал, чтобы оклеветать, испачкать этого поистине кристально чистого человека перед Сталиным. Серго Орджоникидзе рассказывал не только мне, но и другим товарищам страшные вещи об этом человеке» [453]. Аналогичную версию излагал Андреев: «Берия рассорил товарища Сталина и Орджоникидзе, и благородное сердце т. Серго не выдержало этого: так Берия вывел из строя одного из лучших руководителей партии и друзей товарища Сталина» [454]. Микоян рассказал, что Орджоникидзе за несколько дней до смерти в доверительной беседе наедине говорил ему: «Не понимаю, почему мне Сталин не доверяет. Я ему абсолютно верен, не хочу с ним драться, хочу поддержать его, а он мне не доверяет. Здесь большую роль играют интриги Берии, который даёт Сталину неправильную информацию, а Сталин ему верит» [455].
Нетрудно увидеть, что во всех этих выступлениях акцент делался на безграничной преданности Орджоникидзе Сталину, а смерть Орджоникидзе объяснялась — в духе сталинской версии 1937 года — тем, что его «сердце не выдержало» (правда, на этот раз не известий о предательстве «троцкистов», а интриг Берии). Преувеличение роли Берии в смерти Орджоникидзе было вызвано прежде всего тем, что «наследники Сталина», арестовавшие Берию из-за страха за свою безопасность, поначалу не знали толком, в чём его следует обвинять. В этой обстановке ссылка на интриги Берии против Орджоникидзе, память о котором высоко чтилась в народе, оказалась как нельзя более кстати. Не решаясь говорить об истинных причинах конфликтов между Сталиным и Орджоникидзе, члены Политбюро объясняли их исключительно происками Берии. Такая версия соответствовала тогдашней линии сталинских преемников: списании преступлений Сталина на Берию (за которым, разумеется, числилось и немало собственных грехов). «Мы создали в 1953 году, грубо говоря, версию о роли Берии: что, дескать, Берия полностью отвечает за злоупотребления, которые совершались при Сталине,— вспоминал впоследствии Хрущёв.— …Мы тогда ещё никак не могли освободиться от идеи, что Сталин — друг каждого, отец народа, гений и прочее. Невозможно было сразу представить себе, что Сталин — изверг и убийца… Мы находились в плену этой версии, нами же созданной в интересах реабилитации Сталина: не бог виноват, а угодники, которые плохо докладывали богу, и поэтому бог насылает град, гром и другие бедствия… Узнают люди, что партия (под этим словом Хрущёв — вполне в духе сталинской традиции — имел в виду партаппарат и в особенности правящую верхушку.— В. Р.) виновна, наступит партии конец [456]… Мы тогда ещё находились в плену у мертвого Сталина и… давали партии и народу неправильные объяснения, всё свернув на Берию. Нам он казался удобной для этого фигурой. Мы делали всё, чтобы выгородить Сталина, хотя выгораживали преступника, убийцу, ибо ещё не освободились от преклонения перед Сталиным [457]» [458].
При всём этом версия о неприязненных отношениях между Орджоникидзе и Берией опиралась на реальные основания. Хотя Орджоникидзе стоял в партийной иерархии неизмеримо выше Берии, он не смог в 1932 году воспрепятствовать выдвижению последнего Сталиным на пост руководителя Закавказской партийной организации. О том, что Орджоникидзе не желал такого возвышения Берии, рассказывается в воспоминаниях Гинзбурга и А. В. Снегова — одного из руководящих работников Закавказского крайкома ВКП(б) в 30-е годы. Гинзбург вспоминает также, что отрицательное отношение Орджоникидзе к Берии «в последующие годы утвердилось, и Серго этого не скрывал» [459].
Аналогичные свидетельства содержатся и в ряде следственных дел 30—50-х годов. Бывший второй секретарь Кабардино-Балкарского обкома М. Звонцов, арестованный в 1938 году, так рассказывал на допросе о беседе между руководителем партийной организации этой республики Беталом Калмыковым и Орджоникидзе: «Бетал задал вопрос: „Товарищ Серго, до каких пор этот негодяй будет возглавлять закавказскую парторганизацию?“ Серго ответил: „Кое-кто ему ещё доверяет. Пройдет время, он сам себя разоблачит“» [460].
Во время следствия по делу Берии первый секретарь ЦК Компартии Азербайджана Багиров сообщил: в 1936 году Орджоникидзе подробно расспрашивал его о Берии и отзывался о последнем резко отрицательно. Из этих разговоров было ясно, что «Орджоникидзе тогда понял уже всю неискренность и вероломство Берии… решившего любым средством очернить Орджоникидзе».
О ненависти Берии к Орджоникидзе рассказывали и другие ближайшие приспешники Берии. «Мне известно,— показал Шария,— что Берия внешне относился к Серго Орджоникидзе как бы хорошо, а в действительности говорил о нём в кругу приближённых всякие гадости». «Берия в присутствии меня и других лиц,— говорил Гоглидзе,— допускал в отношении Серго Орджоникидзе резкие высказывания пренебрежительного характера… У меня складывалось впечатление, что Берия говорил это в результате какой-то личной злобы на Орджоникидзе и настраивал против него других» [461].
После смерти Орджоникидзе Берия расправился не только с его старшим братом, но и с другими его родственниками. В мае 1941 года по указанию Берии был арестован Константин Орджоникидзе, младший брат Серго. После трёхлетнего следствия, не давшего никаких результатов, он был осуждён Особым совещанием к пяти годам одиночного тюремного заключения. В дальнейшем Берия подписал ещё два постановления, продлевавшие Константину Орджоникидзе сроки лишения свободы, причём второе из них было подписано после смерти Сталина.
Разумеется, одними интригами Берии нельзя объяснить ни гибель Орджоникидзе, ни его угнетённое, подавленное настроение в последние дни жизни. В докладе на XX съезде Хрущёв резко сместил акценты в освещении взаимоотношений между Сталиным, Орджоникидзе и Берией. Заявив, что «Орджоникидзе мешал Берии в осуществлении его коварных замыслов… всегда был против Берии, о чём он говорил Сталину», Хрущёв далее недвусмысленно добавил: «Вместо того, чтобы разобраться и принять необходимые меры, Сталин допустил уничтожение брата Орджоникидзе, а самого Орджоникидзе довел до такого состояния, что последний вынужден был застрелиться» [462].
В мемуарах Хрущёва неоднократно приводится версия последнего разговора Орджоникидзе с Микояном, существенно отличающаяся от той, которую сам Микоян изложил в 1953 году. В этой версии при объяснении причин восприятия Орджоникидзе тогдашней политической ситуации как безысходной, о роли Берии уже не идёт речи. По словам Хрущёва, Микоян после смерти Сталина рассказал ему: Орджоникидзе заявил, что «не может дальше жить: бороться со Сталиным невозможно, а терпеть то, что он делает, нет сил» [463]. В другом месте мемуаров Хрущёв делал акцент на том, что Орджоникидзе говорил Микояну: «Сталин ему не верит; кадры, которые он подбирал, почти все уничтожены» [464].
Версии Хрущёва о пассивно-страдальческих настроениях Орджоникидзе противостоят свидетельства принципиально иного характера. В 1937 году М. Орахелашвили, один из старейших грузинских большевиков и наиболее близких друзей Орджоникидзе, показал на следствии: «Я клеветнически отзывался о Сталине, как о диктаторе партии, а его политику считал чрезмерно жестокой. В этом отношении большое влияние на меня оказал Серго Орджоникидзе, который ещё в 1936 г., говоря со мной об отношении Сталина к тогдашним лидерам Ленинградской оппозиции (Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Залуцкий), доказывал, что Сталин своей чрезмерной жестокостью доводит партию до раскола и в конце концов заведёт страну в тупик… Вообще я должен сказать, что приёмная в квартире Орджоникидзе, а по выходным дням его дача… являлись зачастую местами сборищ участников нашей контрреволюционной организации, которые в ожидании Серго Орджоникидзе вели самые откровенные контрреволюционные разговоры, которые ни в коей мере не прекращались даже при появлении самого Орджоникидзе» [465]. Если очистить эти показания от выражений «контрреволюционный» и «клеветнический», обычно вписывавшихся следователями в протоколы допросов, то можно получить адекватное представление о настроениях Орджоникидзе и его ближайших друзей в середине 30-х годов.
О своих конфликтах с Орджоникидзе рассказал на февральско-мартовском пленуме ЦК сам Сталин. По его словам, Орджоникидзе «страдал такой болезнью: привяжется к кому-нибудь, объявит людей лично ему преданными и носится с ними, вопреки предупреждениям со стороны партии, со стороны ЦК (Сталин к тому времени привык отождествлять партию и ЦК со своей персоной.— В. Р.)… Сколько крови он испортил на то, чтобы отстаивать против всех таких, как видно теперь, мерзавцев (далее Сталин назвал имена соратников Орджоникидзе по работе в Закавказье, которых Орджоникидзе защищал от клеветнических наветов и преследований.— В. Р.)… Сколько крови он себе испортил и нам сколько крови испортил». С особой злобой Сталин говорил об отношениях между Орджоникидзе и Ломинадзе — одним из лидеров т. н. «право-левацкого блока». Утверждая, что «т. Серго знал больше, чем любой из нас» об «ошибках» Ломинадзе, Сталин сообщил, что Орджоникидзе ещё в 1926—28 годах получал от Ломинадзе письма «антипартийного характера», о которых он рассказал Сталину «через 8 или 9 лет после того, как эти письма были написаны» [466] (все эти упоминания об Орджоникидзе были вычеркнуты Сталиным при подготовке доклада к печати).
В последние месяцы своей жизни Орджоникидзе неоднократно говорил в своих выступлениях о верности выпестованных им командиров индустрии и инженерно-технического персонала вообще Советской власти, защищая их от обвинений в «саботаже». Получая информацию о подобных публичных высказываниях Орджоникидзе, Сталин мог предполагать, что на предстоящем пленуме ЦК Орджоникидзе выступит с противодействием дальнейшим расправам над хозяйственными руководителями. Чтобы избежать этого, требовалось не только разжигать в Орджоникидзе комплекс вины за то, что он пригрел на своей груди «разоблачённых предателей»: Пятакова, Ратайчака и других. Сталин стремился повязать Орджоникидзе, как и других членов Политбюро, кровавой круговой порукой и с этой целью поставил в повестку дня пленума ЦК его доклад о вредительстве в тяжёлой промышленности. Представленный Орджоникидзе проект резолюции по этому докладу Сталин испещрил многочисленными пометками и замечаниями. Он потребовал от Орджоникидзе «сказать резче» о вредительстве и сделать центром доклада положение о том, что хозяйственники «должны отдавать себе ясный отчёт о друзьях и врагах Советской власти». К деловому предложению Орджоникидзе о заполнении рабочих мест на особо ответственных и взрывоопасных работах людьми со специальным техническим образованием Сталин сделал приписку: «и являющихся проверенными друзьями Сов. власти» [467].
Со своей стороны Орджоникидзе готовил встречный и весьма серьёзный ход. В написанный им проект резолюции он включил следующий пункт: «Поручить НКТП в десятидневный срок доложить ЦК ВКП(б) о состоянии строительства Кемеровского химкомбината, Уралвагонстроя и Средуралмедстроя, наметив конкретные мероприятия по ликвидации на этих строительствах последствий вредительства и диверсий с тем, чтобы обеспечить пуск этих предприятий в установленные сроки» [468]. Речь шла о предприятиях, на которых, согласно материалам процесса «антисоветского троцкистского центра», вредительство получило особенно большой размах.
Орджоникидзе хотел получить санкцию пленума на уже начатую им силами своего наркомата проверку положения дел на этих объектах. Направляя 5 февраля комиссию в Кемерово, он дал её председателю профессору Н. Гельперину, хотя и в достаточно осторожных формулировках, указание провести объективную экспертизу фактов «вредительства», обнародованных на процессе. «Учтите, что Вы едете в такое место,— говорил Орджоникидзе,— где был один из довольно активных вредительских центров… помните, что у малодушных или недостаточно добросовестных людей может появиться желание всё валить на вредительство, чтобы, так сказать, утопить во вредительском процессе свои собственные ошибки. Было бы в корне неправильно допустить это… Вы подойдите к этому делу как техник, постарайтесь отличить сознательное вредительство от непроизвольной ошибки — в этом главная ваша задача» [469].
Комиссия Гельперина, возвратившись в Москву, подготовила подробный доклад, в котором совершенно отсутствовало слово «вредительство». Аналогичный доклад Орджоникидзе успел получить и от комиссии под руководством его заместителя Осипова-Шмидта, обследовавшей состояние коксохимической промышленности Донбасса.
Третья комиссия, выехавшая на строительство вагоностроительного завода в Нижнем Тагиле, возглавлялась заместителем наркома Павлуновским и начальником Главстройпрома Гинзбургом. В середине февраля в Тагил позвонил Орджоникидзе и спросил Гинзбурга, в каком состоянии находится стройка, какие криминалы обнаружены комиссией. Гинзбург ответил, что качество работ на Уралвагонстрое намного выше, чем на других уральских стройках, «завод построен добротно, без недоделок, хотя имели место небольшие перерасходы отдельных статей сметы. В настоящее же время строительство замерло, работники растеряны» [470]. Тогда Орджоникидзе попросил Гинзбурга вместе с Павловским немедленно выехать в Москву и в дороге составить записку о положении дел на Уралвагонстрое.
Вернувшись в Москву утром 18 февраля, Гинзбург сразу же позвонил Орджоникидзе и узнал от его жены, что тот несколько раз спрашивал, возвратились ли Гинзбург и Павлуновский. Сказав, что Орджоникидзе сейчас спит, Зинаида Гавриловна попросила руководителей комиссии отправиться на дачу Орджоникидзе, куда тот собирался вскоре приехать.
Деятельность Орджоникидзе в предыдущий день, 17 февраля, реконструирована рядом исследователей на основании сохранившихся документов и свидетельств очевидцев. С 3 часов дня Орджоникидзе участвовал в заседании Политбюро, на котором обсуждались проекты резолюций предстоящего пленума ЦК. Вечером он выехал в наркомат, где беседовал с Гельпериным и Осиповым-Шмидтом.
Во время пребывания Орджоникидзе в наркомате, в его квартире был произведён обыск. Узнав об этом, Орджоникидзе немедленно позвонил Сталину и выразил ему своё возмущение. Сталин в ответ заявил: «Это такой орган, что у меня может сделать обыск. Ничего особенного…» Утром следующего дня у Орджоникидзе произошёл разговор со Сталиным с глазу на глаз. После возвращения Орджоникидзе домой состоялся ещё один, телефонный разговор со Сталиным — «безудержно гневный, со взаимными оскорблениями, русской и грузинской бранью» [471].
Тем временем Гинзбург, не дождавшись приезда Орджоникидзе на дачу, вернулся в наркомат, откуда вскоре вместе с другими руководящими работниками НКТП был вызван на квартиру Орджоникидзе. Там он застал Сталина и других членов Политбюро у постели мертвого Орджоникидзе. Сталин отчётливо произнёс: «Серго с больным сердцем работал на износ, и сердце не выдержало».
После смерти Сталина жена Орджоникидзе рассказывала близким людям, что Сталин, покидая квартиру, резко предупредил её: «Никому ни слова о подробностях смерти Серго, ничего, кроме официального сообщения, ты ведь меня знаешь» [472].
В официальном сообщении, подписанном наркомом здравоохранения Каминским и несколькими кремлёвскими врачами, указывалось, что Орджоникидзе «внезапно скончался от паралича сердца во время дневного сна» [473]. Все лица, подписавшие акт о причинах смерти, вскоре были расстреляны.
Любому искушённому человеку не могла не броситься к глаза близость во времени трёх событий: завершения процесса «троцкистского центра», внезапной смерти Орджоникидзе и февральско-мартовского пленума, открытие которого, первоначально назначенное на 20 февраля, было перенесено на три дня из-за похорон Орджоникидзе. Уже во время похорон была пущена версия, увязывающая смерть Орджоникидзе с его потрясением «предательством» Пятакова и других «троцкистов». В речи на траурном митинге Молотов заявил: «Враги нашего народа, троцкистские выродки ускорили смерть Орджоникидзе. Тов. Орджоникидзе не ожидал, что Пятаковы могут пасть так низко» [474].
Эта версия, получившая широкое распространение, вошла даже в статью об Орджоникидзе, помещённую в Большой Советской Энциклопедии, где говорилось: «Троцкистско-бухаринские выродки фашизма ненавидели Орджоникидзе лютой ненавистью. Они хотели убить Орджоникидзе. Это не удалось фашистским агентам. Но вредительская работа, чудовищное предательство презренных право-троцкистских наймитов японо-германского фашизма во многом ускорили смерть Орджоникидзе» [475].
В своих мемуарах Хрущёв утверждал, что в 1937 году он не знал об истинной причине смерти Орджоникидзе. По словам Хрущёва, о самоубийстве Орджоникидзе ему стало известно лишь после войны от Маленкова, который в свою очередь узнал об этом из случайного разговора со Сталиным [476]. Это сообщение Хрущёва представляется правдоподобным: Сталин мог приказать своим самым ближайшим приспешникам — членам Политбюро скрыть информацию о самоубийстве Орджоникидзе даже от «рядовых» членов ЦК и других аппаратчиков высокого ранга.
Версия о самоубийстве Орджоникидзе вписывалась в концепцию доклада Хрущёва о невозможности для «ближайших соратников» Сталина противостоять его диктату. Самоубийство Орджоникидзе было представлено Хрущёвым как своего рода акт личного мужества, выражение нежелания разделять сталинские преступления.
Версию о самоубийстве Орджоникидзе признавал и Молотов, который оценивал это событие с наглостью и тупостью оголтелого сталиниста. Главная беда усматривалась Молотовым в том, что своим самоубийством Орджоникидзе «поставил Сталина в очень трудное положение». В беседах с Чуевым Молотов так описывал и характеризовал последний поступок Орджоникидзе: брат Орджоникидзе «выступал против Советской власти, был на него достоверный материал. Сталин велел его арестовать. Серго возмутился. А затем дома покончил с собой. Нашёл лёгкий способ (sic! — В. Р.). О своей персоне подумал. Какой же ты руководитель!.. Он последним своим шагом показал, что он всё-таки неустойчив. Это было против Сталина, конечно. И против линии, да, против линии. Это был шаг очень такой плохой. Иначе его нельзя толковать…
— Когда Серго застрелился, Сталин был очень злой на него? [,— спрашивает Чуев.]
— Безусловно [,— отвечает Молотов]» [477].
Имеются свидетельства того, что Молотов вложил свой вклад в травлю Орджоникидзе. На июньском Пленуме ЦК 1957 года генеральный прокурор СССР Руденко сообщил, что при расследовании дела Берии Ворошилов сказал ему: «Вы покопайтесь в отношении Серго Орджоникидзе, его затравили, и, нечего греха таить, что Вячеслав Михайлович, когда был председателем Совнаркома, неправильно относился к покойнику» [478].
Существуют некоторые свидетельства, которые ставят под сомнение версию о самоубийстве Орджоникидзе. По словам ряда близких к нему людей, Орджоникидзе в последние дни своей жизни был весьма энергичен и не проявлял никаких признаков депрессии, ведущей к суициду. Как подчёркивает Гинзбург, все люди, хорошо знавшие Орджоникидзе, «кому были известны его поступки, намерения, замыслы, в частности, в последнее время, когда он готовился к предстоящему Пленуму ЦК, не могут допустить и мысли о его самоубийстве… Он тщательно готовился к тому, чтобы… решительно выступить против массового избиения кадров партии, руководителей промышленности и строительства» [479].
В своих воспоминаниях Гинзбург приводит адресованную ему записку его бывшей сослуживицы по Наркомтяжпрому В. Н. Сидоровой, в которой излагались факты, сообщённые ей под большим секретом Зинаидой Гавриловной. В первой половине дня 18 февраля на квартиру Орджоникидзе пришёл неизвестный его жене человек, который сказал, что должен передать лично Орджоникидзе папку с документами Политбюро. Через несколько минут после его появления в кабинете Орджоникидзе там раздался выстрел. Перед приходом этого человека у Орджоникидзе состоялся резкий телефонный разговор со Сталиным на грузинском языке [480].
Об отношении Сталина к Орджоникидзе после смерти последнего свидетельствуют некоторые факты, сообщённые Гинзбургом. Так, все усилия соратников Орджоникидзе добиться выполнения правительственного решения об установке ему памятника наталкивались на глухое противодействие. После войны Сталину был представлен на утверждение список памятников, которые намечалось возвести в Москве. Из этого списка Сталиным была вычеркнута лишь одна фамилия — Орджоникидзе [481].
XXIII
Два письма БухаринаИзвестие о смерти Орджоникидзе с особым отчаянием было встречено в семьях Бухарина и Рыкова. Узнав об этом, жена Рыкова вскрикнула: «Последняя надежда!» и упала на пол, потеряв сознание [482]. Томившийся в одиночестве и бездействии Бухарин сочинил поэму, посвящённую памяти Орджоникидзе, и один её экземпляр направил Сталину [483].
В дни, непосредственно предшествующие пленуму, Бухарин подготовил два письма. Первое письмо, насчитывающее более 100 страниц, было обращено к членам и кандидатам в члены ЦК, которым предстояло рассматривать его дело. В нём Бухарин строил свою защиту прежде всего на утверждениях о своей закоренелой ненависти к Троцкому и троцкистам, которых он характеризовал выражениями, заимствованными из лексикона Вышинского: «Обер-бандит Троцкий», «обер-начальник всех троцкистско-зиновьевских банд», «атаман бандитов», «подлая линия троцкистских изменников» и т. д. [484]
Ссылаясь на утверждение «Правды»: троцкисты «в числе своих тактических разбойных приёмов имели тактику оклеветания честных советских людей», Бухарин добавлял, что поэтому они решили «после показаний на суде во время первого процесса (а может и раньше)… держать линию на клевету о сотрудничестве с Бухариным, Рыковым и др.». Эту «линию» Бухарин объяснял тем, что «троцкисты заинтересованы прямо и непосредственно в подкрашивании своей „фирмы“, и они начинают (или давно начали) создавать миф о том, что с ними идут и другие». С особой озлобленностью он писал о показаниях Радека, который, будучи на свободе, «передо мной маскировался, как перед искренним партийцем», а на следствии и суде «вставлял в адски-клеветнические фантазии куски действительности». Эту часть своего письма Бухарин завершал выводом: принятие оговоров за правду покоится «на излишнем доверии к людям (вернее, к зверям), которые этого доверия отнюдь не заслуживают» [485].
Схожими аргументами Бухарин пользовался при опровержении показаний «правых лжесвидетелей». Он писал, что считает вполне возможным превращение многих своих бывших единомышленников «в оголтелых контрреволюционеров», которые «делали что-то контрреволюционное помимо меня и вне моей о том осведомлённости». Напоминая, что он не раз публично клеймил своих бывших учеников, подвергнутых тюремному заключению, Бухарин предположительно замечал, что теперь они решили отомстить за это возведением на него «подлейшей клеветы».
Сознавая недостаточность объяснения лживости множества показаний только этими мотивами, Бухарин осторожно излагал гипотезу о том, что такие показания могли быть вырваны провокационными приёмами следователей (на возможность применения во время следствия пыток он, разумеется, не решался даже намекнуть). Таким приёмом он считал, например, предваряющие допрос утверждения типа: «Нам уже известно», «такие-то уже показали», «следствие располагает данными» и т. п. После этого, резонно замечал Бухарин, подследственные, прекрасно знающие, «о чём „нужно“ говорить (ибо обвинения сформулированы и гуляют через газеты по всему миру как почти доказанные)», дают ложные показания из-за боязни быть заподозренными в «укрывательстве» [486].
Наличие столь значительного числа клеветнических показаний Бухарин объяснял и тем, что «при данной общей атмосфере, созданной троцкистскими бандитами, при определённой политической установке, при осведомлённости об уже сделанных показаниях, последующие лжесвидетели считают, что им надо показывать примерно то же, и таким образом одно лжепоказание плодится и размножается, и принимает вид многих, т. е. превращается во многие» [487].
Бухарин указывал на явные нелепости, содержавшиеся в присланных ему протоколах допросов. Так, его бывший секретарь Цетлин заявлял, что примкнул к «организации правых» в 1926 году и что «бухаринская школа» ещё в 1925 году «фактически выступала против ВКП(б)». По этому поводу Бухарин приводил хорошо известные факты: в названные Цетлиным годы не существовало не только организации, но и течения «правых», а Сталин, Молотов и другие сталинисты защищали «школу» от критики со стороны левой оппозиции.
Не менее нелепым Бухарин называл ответ Цетлина на вопрос: «Вам известно, что ваша организация располагает архивом, в котором собраны документы контрреволюционного содержания?» Таким архивом Цетлин назвал… шкаф в служебном кабинете Бухарина, где хранились написанный последним проект программы Коминтерна, папки с материалами, обсуждавшимися на заседаниях Политбюро, и другие официальные документы [488].
По поводу же наиболее «криминальных» показаний (об оформлении в 1929 году подпольного центра «организации правых», о ставке этого «центра» на повстанческое движение крестьян, о подготовке «дворцового переворота» и т. д.) Бухарин был способен лишь выражать своё безграничное негодование. Поскольку материальный состав этих преступлений обосновывался лишь голословными показаниями узников НКВД, то аргументы, опровергающие их, подыскать было невозможно.
Единственной своей виной Бухарин признавал «политически преступную» беседу с Каменевым в 1928 году, по поводу которой он многократно каялся на протяжении почти десятилетия. В очередной раз соглашаясь с тем, что «позиция правых в своём развитии привела бы к победе контрреволюции», он заявлял, что уже в 1930 году отказался от этой позиции и поэтому отнюдь не может быть причислен к «правым» [489].
20 февраля Бухарин направил своё письмо в Политбюро, приложив к нему заявление об отказе явиться на пленум и объявлении голодовки до тех пор, пока с него не будут сняты обвинения в измене, вредительстве и терроризме. Надеясь, что пленум согласится ограничиться обсуждением этого письма в его отсутствие, он объяснял невозможность своего участия в работе пленума жестоким нервным срывом: «У меня не ходят ноги, я не способен перенести созданной атмосферы, я не в состоянии говорить, рыдать я не хочу, впасть в истерику или обморок — тоже, когда свои будут поносить меня на основании клевет» [490].
Не исключая самого неблагоприятного исхода партийного, а затем и судебного следствия, Бухарин одновременно с письмом пленуму подготовил и другое письмо, обращённое к «будущему поколению руководителей партии». Этот краткий документ он попросил жену выучить наизусть и, убедившись в том, что она дословно запомнила текст, уничтожил его.
Содержание этого письма отличалось от содержания документа, направленного Бухариным в адрес пленума. В нём речь шла о «чудовищном клубке преступлений, который в эти страшные дни становится всё грандиознее, разгорается, как пламя, и душит партию» и который, по мнению Бухарина, сможет быть распутан лишь через одно или несколько поколений [491].
Что же счёл необходимым Бухарин рассказать о себе и своём времени «новому, молодому и честному поколению руководителей партии» (он, разумеется, не предполагал, что партии не суждено будет дождаться появления честного поколения руководителей)? Какую сумму идей он счёл нужным передать потомкам и истории в документе, призванном стать его политическим завещанием? С какими сокровенными мыслями он готовился уйти в могилу?
Увы, даже в этом потайном письме, которое, по замыслу, должно было быть свободным от всяких недомолвок и недоговоренностей, Бухарин сказал немногим более того, что он изложил в своём официальном обращении к пленуму ЦК. Основное содержание письма-завещания Бухарина сводилось к трём основным тезисам: у него «вот уже седьмой год… нет и тени разногласий в партией (т. е. со сталинской кликой.— В. Р.)»; он «не участвовал в тайных организациях Рютина, Угланова» и ничего не знал об их существовании; он «ничего не затевал против Сталина» [492].
Таким образом, основной смысл запретного для современников письма состоял в стремлении Бухарина убедить будущих «переследователей» его дела в том, что он с 1930 года отказался от всякой политической борьбы со Сталиным.
Из содержания письма отчётливо видно: Бухарин не исключал того, что ему, подобно жертвам «троцкистских» процессов (которых он к тому времени успел многократно заклеймить в своих официальных письмах и заявлениях), придётся на очередном процессе лжесвидетельствовать против себя и других. Предвидя возможность своего участия в грандиозном судебном подлоге, он объяснял свои будущие «признания», как и всю вакханалию лжи и террора действием «адской машины НКВД», которая, «пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой», и «винтики» которой «в угоду болезненной подозрительности Сталина, боюсь сказать больше, в погоне за орденами и славой творят свои гнусные дела» [493] (курсив мой.— В. Р.). Таким образом, даже в документе, написанном в расчёте на оглашение через много лет, Бухарин ставил в вину Сталину лишь «болезненную подозрительность» и боялся «сказать больше», а именно то, что «адская машина» приводится в движение самим Сталиным. Не решался он и высказать уверенность в применении этой машиной «методов средневековья», т. е. инквизиторских пыток. Понятно, что с таким идейным багажом Бухарин оказался беззащитным при завершении «партийного следствия» по его делу на пленуме ЦК.
XXIV
В преддверии февральско-мартовского пленумаФевральско-мартовский пленум длился полторы недели — намного больше, чем все другие пленумы ЦК, к какому бы периоду истории партии они ни относились. И по количеству рассмотренных вопросов, и по числу выступавших этот пленум не уступал любому партийному съезду. Можно даже сказать, что значение этого пленума для судеб партии и страны было большим, чем значение любого другого пленума ЦК и любого съезда партии. Пленум дал «теоретическое обоснование» массового террора, освятил именем партии великую чистку, выработал установки относительно её масштабов и методов, наконец, подготовил истребление большей части самого Центрального Комитета.
При знакомстве с материалами пленума, ставшими доступными лишь в последние годы, прежде всего возникает вопрос: почему все члены и кандидаты в члены ЦК безропотно приняли и поддержали чудовищные установки и формулы пленума, почему на нём не прозвучало ни единого голоса протеста против творимых и планируемых злодеяний? И второй вопрос: почему в таком случае две трети участников пленума были арестованы и расстреляны в течение ближайших нескольких лет?
Ответ на первый вопрос близок тому, который давался на вопрос о причинах признаний подсудимых на открытых процессах. В ЦК, избранный XVII съездом, входили в подавляющем большинстве люди, «проверенные» за предшествующие 13 лет в борьбе с внутрипартийными оппозициями. Начиная с периода «борьбы с троцкизмом» 1923—1924 годов, они политически катились вниз, сознательно называя чёрное белым и повторяя все идеологические подлоги и исторические фальсификации сталинизма. Во многом лишившись в этой борьбе идейных и нравственных устоев, они на протяжении ряда лет замалчивали происходившие на их глазах исторические драмы и трагедии, страдания и бедствия народных масс, помогали Сталину в расправах над своими бывшими товарищами, пели хвалу сталинскому «социализму». Ещё до начала большого террора они прошли через несколько кругов политического и нравственного перерождения. Они предали ключевую коммунистическую идею — идею социального равенства, оказавшись податливыми к материальным и властным привилегиям, которые передал им Сталин в обмен на соучастие в его преступлениях и подчинение извращённым нормам партийной жизни. Они цеплялись за приобщённость к власти и привилегиям любой ценой, в том числе ценой безудержного восхваления Сталина, человека, чья интеллектуальная узость, моральная неполноценность и способность на любые преступления была им хорошо известна.
Члены и кандидаты в члены ЦК, избранные XVII съездом (как и вообще та часть старых большевиков, которая послушно шла за Сталиным), оставались большевиками в той мере, в какой сохраняли элементы большевистского социального сознания, самоотверженно отдавались порученному им делу, будь то развитие экономики, обороноспособности или культуры страны. И в то же время они перестали быть большевиками в той мере, в какой превратились из пролетарских революционеров в бюрократов, из противников социального неравенства — в его защитников, из выразителей интересов народа — в оторвавшихся от него партийных вельмож.
Главным противоречием великой чистки было противоречие между её функциональной задачей — защитой интересов правящего слоя, его монополии на власть, и её главным объектом — представителями того же правящего слоя, которые по мере упрочения тоталитарно-бюрократического режима прозревали и превращались в новую потенциальную оппозицию сталинизму. Личные качества старых большевиков, остававшихся у власти, вступали всё в более острый конфликт с политическими задачами, которые ставил перед ними Сталин. В этом я вижу объяснение неотвратимости расправы над подавляющей частью старой партийной гвардии, включая тех, кто никогда не входил в антисталинские оппозиции и был в той или иной степени охвачен процессом перерождения.
Разумеется, здесь я говорю не о примазавшихся к правящей партии карьеристах, мошенниках, авантюристах, т. е. не о той пене, без которой, по словам Ленина, не обходилось ни одно великое массовое политическое движение в истории. Речь идёт о людях, которые, несмотря на свой большой политический опыт и субъективную приверженность идеалам большевизма, оказались жертвой всемирно-исторического заблуждения и в конечном счете, хотя и не без борьбы (о которой будет рассказано в последних главах этой книги), позволили отправить весь правящий слой на плаху.
Обращаясь к более конкретным обстоятельствам, обусловившим пассивную, молчаливую или же активную, агрессивную поддержку участниками пленума его чудовищных решений, следует упомянуть о двух событиях, непосредственно предшествовавших пленуму и послуживших жестоким предупреждением членам ЦК, указанием на то, что никто из них не может чувствовать себя защищенным от угрозы быть зачисленным во «враги» или «пособники врагов».
Первым из этих событий было постановление ЦК от 2 января 1937 года «Об ошибках секретаря Азово-Черноморского края т. Шеболдаева и неудовлетворительном политическом руководстве крайкома ВКП(б)». В этом постановлении один из наиболее влиятельных партийных секретарей обвинялся в том, что проявил «совершенно нетерпимую для большевика политическую близорукость… в результате чего на основных постах ряда крупных городов и районных парторганизаций края до самого недавнего времени сидели и безнаказанно вели подрывную работу заклятые враги народа, шпионы и вредители-троцкисты». В подтверждение приводился внушительный список арестованных секретарей городских и районных комитетов партии, директоров крупнейших заводов, работников крайкома.
Шеболдаев был освобождён от поста первого секретаря крайкома, «направлен в распоряжение ЦК» и предупреждён, что если он «в своей дальнейшей работе не извлечёт всех уроков из допущенных ошибок, ЦК ВКП(б) вынужден будет прибегнуть в отношении его к более суровым мерам партийного взыскания» [494]. Таким образом, в данном решении проступило противопоставление безликого ЦК его отдельным членам, которое, как мы увидим далее, проходило через всю работу февральско-мартовского пленума.
Другим грозным предупреждением, непосредственно адресованным партийному работнику ещё более высокого ранга, было постановление ЦК от 13 января «О неудовлетворительном партийном руководстве Киевского обкома КП(б)У и недочётах в работе ЦК КП(б)У». В нём указывалось на «исключительно большую засорённость троцкистами» Киевского обкома и на «подобные факты засорённости» в других обкомах Украины. В подтверждение назывались многие имена лиц, входивших в ближайшее окружение второго секретаря ЦК КП(б)У и первого секретаря Киевского обкома партии, кандидата в члены Политбюро ЦК ВКП(б) Постышева. Среди них было четыре заведующих отделами Киевского обкома, в том числе один из наиболее близких Постышеву людей — заведующий отделом агитации и пропаганды Карпов.
Карпов был безусловным сталинцем, хорошо усвоившим те «нормы партийной жизни», которые негласно вошли в обиход с начала 30-х годов. Об этом свидетельствует эпизод, рассказанный одним из старейших советских философов А. Я. Зисем. В 1933 году Постышев, возглавлявший на Украине поход против «буржуазного национализма», в одной из своих речей назвал молодого вузовского преподавателя Зися в ряду людей, обвинённых им в пособничестве «украинскому фашизму». Непосредственной причиной включения в этот список Зися был отказ последнего публично заклеймить арестованного к тому времени известного украинского философа Юринца. Когда Зись обратился за помощью к Карпову, тот заявил ему: «Я знаю, что вы ни в чём не виноваты. Но вы должны понимать, что не найдётся в стране человека, который решился бы сказать секретарю ЦК, что он неправ». Хорошо понимая, какие последствия для Зися может повлечь походя брошенная Постышевым фраза, Карпов посоветовал ему срочно покинуть Украину. Это спасло жизнь молодому ученому, ныне — автору двух десятков научных монографий, заслуженному деятелю науки РСФСР [495]. Об отношении Постышева к Карпову см. гл. XXXIII.
Основная вина за «засорённость» троцкистами киевского партийного аппарата была возложена на Постышева, которому был объявлен выговор и указано, что «в случае повторения подобных фактов… к нему будут приняты более строгие меры взыскания» [496].
Для «разъяснения» партийному активу постановления ЦК в Киев прибыл Каганович. Здесь он встретился с аспиранткой Киевского института истории Николаенко, которая была исключена из партии за многочисленные клеветнические заявления с требованием покарать «врагов народа» и затем обратилась с жалобой непосредственно к Сталину. По возвращении из Киева Каганович рассказал Сталину о благоприятном впечатлении, которое произвела на него Николаенко [497].
«Бдительность» Николаенко была настолько высоко оценена Сталиным, что он уделил ей в докладе на февральско-мартовском пленуме специальный пассаж. «Николаенко — это рядовой член партии,— заявил Сталин,— она обыкновенный „маленький“ человек. Целый год она подавала сигналы о неблагополучии в партийной организации в Киеве, разоблачала… засилье троцкистских вредителей. От неё отмахивались, как от назойливой мухи. Наконец, чтобы отбиться от неё, взяли и исключили её из партии. Ни Киевская организация, ни ЦК КП(б)У не помогли ей добиться правды. Только вмешательство Центрального Комитета партии помогло распутать этот запутанный узел. А что выяснилось после разбора дела? Выяснилось, что Николаенко была права, а Киевская организация была не права. Ни больше, ни меньше… Как видите, простые люди оказываются иногда куда ближе к истине, чем некоторые высокие учреждения» [498].
Во время пребывания в Киеве Каганович поставил Николаенко в пример Постышеву, обвинённому в «политической слепоте». Состоявшийся 16 января при участии Кагановича пленум Киевского обкома партии освободил Постышева от обязанностей секретаря обкома «ввиду невозможности совмещать посты второго секретаря ЦК КП(б)У и первого секретаря Киевского обкома». Спустя ещё месяц Политбюро ЦК КП(б)У сняло с работы жену Постышева, старую большевичку Постоловскую. В свете всех этих фактов становится понятным, почему Постышев в своих нескольких речах и многочисленных репликах на февральско-мартовском пленуме старался «реабилитировать» себя, демонстрируя свою сугубую непримиримость к «врагам».
Первоначальные расправы над Шеболдаевым и Постышевым имели целью показать всем членам ЦК, к чему может привести их малейшее сопротивление репрессиям, наносимым по их ближайшим помощникам и сотрудникам.
Как и ранее в наиболее острые периоды борьбы с оппозициями, Сталин выбрал наилучший момент для «качественного скачка», каким в данном случае явился февральско-мартовский пленум, призванный стать сигналом для истребления, по существу, всего партийного, государственного, хозяйственного и военного руководства страны. Он созвал этот пленум только после трёх чисток партии, проведённых в 1933—1936 годах, после двух открытых политических процессов, наконец, после принятия конституции, вселившей в сознание большинства советских людей надежды на демократизацию страны.
Характерно, что на протяжении 1934—1936 годов Сталин не переставал повторять демагогические формулы, призванные создать впечатление, будто после периода материальных бедствий и массовых репрессий Советский Союз вступил в полосу подъёма благосостояния и расцвета демократии, уважения прав человека. В выступлении на приёме в Кремле металлургов он заявил: «Если раньше однобоко делали ударение на технику, на машины, то теперь ударение надо делать на людях, овладевших техникой… Надо беречь каждого способного и понимающего работника, беречь и выращивать его. Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево. Воспитывать, помогать расти, дать перспективу, вовремя выдвигать, вовремя переводить на лучшую работу, если человек не справляется со своим делом, не дожидаясь того, когда он окончательно провалится» [499].
Эти мысли Сталин развил в речи на выпуске слушателей военных академий. Здесь он утверждал, что ради создания в кратчайший срок современной индустрии «надо было пойти на жертвы и навести во всём жесточайшую экономию, надо было экономить и на питании, и на школах, и на мануфактуре». Теперь же, по словам Сталина, период голода в области техники изжит, и страна вступила «в новый период, я бы сказал, голода в области людей, в области кадров». Напомнив о замене прежнего лозунга «техника решает всё» лозунгом «кадры решают всё», Сталин заявил, что «наши люди» ещё не поняли «великое значение этого нового лозунга… В противном случае мы не имели бы того безобразного отношения к людям, к кадрам, к работникам, которое нередко наблюдаем в нашей практике. Лозунг „кадры решают всё“ требует, чтобы наши руководители проявляли самое заботливое отношение к нашим работникам, к „малым“ и „большим“, в какой бы области они ни работали, выращивали их заботливо, помогали им, когда они нуждаются в поддержке, поощряли их, когда они показывают первые успехи, выдвигали их вперёд и т. д… А между тем мы имеем в целом ряде случаев факты бездушно-бюрократического и прямо безобразного отношения к работникам. Этим, собственно, и объясняется, что… нередко швыряются людьми как пешками». В заключение этого программного выступления Сталин сказал: «Надо, наконец, понять, что из всех ценных капиталов, имеющихся в мире, самым ценным и самым решающим капиталом являются люди, кадры». Изображая себя защитником «кадров» от неких не названных по имени «наших руководителей», Сталин даже заявил, что неправильно приписывать все достижения «вождям», забывая о заслугах «кадров» [500].
С особым рвением Сталин стал выступать в качестве ревностного приверженца свободы и демократии после публикации проекта новой конституции. В беседе с американским журналистом Роем Говардом он остановился на утверждении последнего о том, что большевики «пожертвовали личной свободой». Признав, что ради построения социализма «приходилось сокращать временно свои потребности», Сталин заявил, что теперь социалистическое общество построено, причём построено «не для ущемления личной свободы, а для того, чтобы человеческая личность чувствовала себя действительно свободной». Гарантией этой свободы он объявил новую конституцию, заявив, что она «будет, по-моему, самой демократической Конституцией из всех существующих в мире» [501]. Эту мысль он повторил в докладе на VIII Чрезвычайном съезде Советов, полемизируя с теми зарубежными журналистами, которые утверждали, что новая конституция СССР является «пустым обещанием, рассчитанным на то, чтобы сделать известный маневр и обмануть людей» [502].
Таков был тот идеологический фон, на котором развернулся февральско-мартовский пленум ЦК.
XXV
Февральско-мартовский пленум: Бухарина и Рыкова обвиняютПервым пунктом повестки дня пленума было «дело тт. Бухарина и Рыкова». Рассмотрение этого дела призвано было служить проверкой участников пленума и одновременно должно было преподать им внушительный урок — показать, что любой член или кандидат в члены ЦК, отвергающий предъявленные ему обвинения, будет тем не менее неминуемо отправлен своими товарищами на эшафот.
За день до открытия пленума было принято постановление Политбюро: «Политбюро отклоняет предложение т. Бухарина не сообщать Пленуму ЦК его заявление о „голодовке“ и рассылает его заявление всем членам ЦК ВКП(б), ибо считает, что Политбюро не может и не должно иметь секретов от ЦК ВКП(б)» [503]. Под влиянием этого постановления Бухарин принял решение явиться на пленум, не прекращая голодовки. Как рассказывал членам своей семьи И. А. Пятницкий, Бухарин, появившись в зале, где собрался пленум, «стоял среди всех, обросший бородой, в каком-то старом костюме… никто с ним не поздоровался. Все уже смотрели [на него], как на смердящий труп» [504].
Перед открытием пленума Бухарин встретил в вестибюле Рыкова который сказал ему: «Самым дальновидным из нас оказался Томский» [505]. Утрата Рыковым всяких надежд на благоприятный исход их дела во многом была вызвана тем, что накануне пленума ему были устроены очные ставки с его бывшими ближайшими сотрудниками Нестеровым, Радиным, Котовым и Шмидтом. В присутствии Сталина и других членов Политбюро участники очных ставок показали, что после 1929 года «центр правых» продолжал свою работу и в 1932 году выработал программу, авторство которой в целях маскировки было приписано Рютину.
Пленум открылся докладом Ежова, который рассказал, как Наркомвнудел выполнял решение предыдущего пленума о продолжении расследования дела Бухарина и Рыкова. Ежов назвал многие имена лиц, давших «исчерпывающие показания о всей антисоветской деятельности правых», подтвердивших и дополнивших «большим количеством новых фактов» обвинения, предъявленные Бухарину и Рыкову. Как бы предвосхищая вопрос о достоверности этих показаний, Ежов специально подчеркнул, что члены Политбюро на очных ставках неоднократно спрашивали арестованных, не оговаривают ли они Бухарина и Рыкова. В ответ на это, по словам Ежова, все арестованные «целиком подтвердили свои показания и настаивали на них» [506].
На основе этих «неопровержимых показаний» Ежов объявил, что в 1930 году оформился нелегальный центр правых, выработавший установки на террор, организацию «дворцового переворота» и кулацких восстаний. Ежов назвал большое количество террористических групп, организованных этим «центром», множество имён их участников, а также утверждал, что массовые забастовки рабочих в Иванове и Ивановской области, прошедшие в 1932 году, были «искусственными» и инспирированными «правыми» [507].
Вслед за Ежовым выступил с содокладом Микоян, который сообщил: «вся бухаринская группа сидит в тюрьме, почти все признались, что они были двурушниками, врагами, потому что они учились у Бухарина». Объединяя имена Троцкого, Зиновьева и Бухарина, Микоян утверждал, что «они создали новый тип людей, извергов, а не людей, зверей, которые выступают открыто за линию партии,., а на деле ведут беспринципную подрывную работу против партии».
Назвав голодовку Бухарина «политической демонстрацией» и «наглым ультиматумом», Микоян с особенной злобой говорил о том, что Бухарин в своём заявлении пленуму допустил «выпады по адресу аппарата Наркомвнудела», используя «троцкистский метод опорачивания аппарата» [508].
После выступления Микояна слово было предоставлено Бухарину, который по-прежнему исходил из посылки, что ещё можно доказать свою невиновность высшему партийному форуму, раз тот собрался для разбора его дела. В начале речи Бухарин попытался объяснить мотивы своей голодовки и отказа явиться на пленум, но уже при этом столкнулся с градом озлобленных или насмешливых реплик, ставивших целью перевести его объяснения из трагической тональности в комическую:
Бухарин: Товарищи, я очень прошу вас не перебивать, потому что мне очень трудно, просто физически тяжело, говорить… я четыре дня ничего не ел, я вам сказал, написал, почему я в отчаянии за неё (голодовку) схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями… жить для меня невозможно.
Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то что вы от этого теряете?
Смех. Голоса с мест: Шантаж!
Ворошилов: Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.
Бухарин: Но поймите, что мне тяжело жить.
Сталин: А нам легко?
Ворошилов: Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру».
Бухарин: Вам легко говорить насчет меня. Что же вы теряете? Ведь, если я вредитель, сукин сын и т. д., чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что думаю и то, что я переживаю. Если это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я безусловно, всё что вы скажете, приму к исполнению. (Смех.) Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет [509].
Отвечая на обвинения Микояна в дискредитации и «запугивании» ЦК, Бухарин подчёркивал, что в своём письме он ставил под сомнение не решение ЦК, которое по его делу ещё не принято, а методы ведения допросов следователями, на которых не могут не влиять статьи партийной печати, где его вина объявляется уже доказанной.
Свою вину Бухарин соглашался признать лишь в том, что в прошлом он иногда заступался за своих учеников, потому что у него «было дурацкое смешение личных отношений с политическими». Все же остальные обвинения, содержавшиеся в показаниях против него, он категорически отвергал, ссылаясь на многочисленные противоречия между разными показаниями и на то, что «все троцкисты — врождённые негодяи» [510].
В оспаривании аргументации Бухарина инициативу взял на себя Сталин, задававший вновь и вновь Бухарину вопросы о мотивах, по которым арестованные давали против него показания.
Сталин: Почему должен врать Астров? Слепков почему должен врать? Ведь это никакого облегчения им не даст?
Бухарин: Я не знаю…
Сталин: Я извиняюсь, но можно ли восстановить факты? На очной ставке в помещении Оргбюро, где вы присутствовали, были мы — члены Политбюро, Астров был там и другие из арестованных: там Пятаков был, Радек, Сосновский, Куликов и т. д. Причём, когда к каждому из арестованных я или кто-нибудь обращался: «По-честному скажите, добровольно ли вы даёте показания или на вас надавили?» Радек даже расплакался по поводу этого вопроса — «как надавили? Добровольно, совершенно добровольно».
Вслед за Сталиным Молотов, Ворошилов, Микоян настойчиво повторяли вопросы: «Почему эти люди говорят на себя?», и всякий раз Бухарин вынужден был отвечать: «Я не знаю» [511].
В заключение своей речи Бухарин сказал: «…никто меня не заставит говорить на себя чудовищные вещи, которые обо мне говорят, и никто от меня этого не добьется ни при каких условиях. Какими бы эпитетами меня ни называли, я изображать из себя вредителя, изображать из себя террориста, изображать из себя изменника, изображать из себя предателя социалистической родины не буду».
После этих слов Сталин, как бы признав правомерность самозащиты Бухарина, обратился к нему в доверительном тоне: «Ты не должен и не имеешь права клепать на себя. Это самая преступная вещь… Ты должен войти в наше положение. Троцкий со своими учениками Зиновьевым и Каменевым когда-то работали с Лениным, а теперь эти люди договорились до соглашения с Гитлером. Можно ли после этого называть чудовищными какие-либо вещи? Нельзя. После всего того, что произошло с этими господами, бывшими товарищами, которые договорились до соглашения с Гитлером, до распродажи СССР, ничего удивительного нет в человеческой жизни. Всё надо доказать, а не отписываться восклицательными и вопросительными знаками» [512].
Речью Бухарина первое заседание пленума завершилось. После этого заседания Сталин обратился в кулуарах пленума к Бухарину, вселив в него некоторую надежду на благоприятный исход его дела и одновременно предложив ему публично извиниться за объявление голодовки. Бухарин согласился подвергнуть себя этому новому унижению. В начале утреннего заседания, открывшегося на следующий день, была разыграна ещё одна отвратительная сцена, сценарий которой, надо полагать, был заранее расписан Сталиным и его приспешниками.
Бухарин: …Приношу пленуму Центрального Комитета свои извинения за необдуманный и политически вредный акт объявления мною голодовки.
Сталин: Мало, мало!
Бухарин: Я могу мотивировать. Я прошу пленум Центрального Комитета принять эти мои извинения, потому что действительно получилось так, что я поставил пленум ЦК перед своего рода ультиматумом, и этот ультиматум был закреплён мной в виде этого необычайного шага.
Каганович: Антисоветского шага.
Бухарин: Этим самым я совершил очень крупную политическую ошибку, которая только отчасти может быть смягчена тем, что я находился в исключительно болезненном состоянии. Я прошу Центральный Комитет извинить меня и приношу очень глубокие извинения по поводу этого, действительно, совершенно недопустимого политического шага.
Сталин: Извинить и простить.
Бухарин: Да, да, и простить.
Сталин: Вот, вот!
Молотов: Вы не полагаете, что ваша так называемая голодовка некоторыми товарищами может рассматриваться как антисоветский акт?
Каминский: Вот именно, Бухарин, так и надо сказать.
Бухарин: Если некоторые товарищи могут это так рассматривать (Шум в зале, голоса с мест: А как же иначе? Только так и можно рассматривать). Но, товарищи, в мои субъективные намерения это не входило…
Каминский: Но так получилось.
Шкирятов: И не могло быть иначе.
Бухарин: Конечно, это ещё более усугубляет мою вину. Прошу ЦК ещё раз о том, чтобы простить меня [513].
После этой сцены слово было предоставлено Рыкову. Не желая попасть в положение Бухарина, обвинённого в «нападении на НКВД», Рыков начал свою речь с высокой оценки качества проведённого следствия. «Я должен сказать, что расследование проводилось очень быстро и, по-моему, хорошо,— говорил он.— Производилось оно так, что о людях, которые участвуют в этом обследовании, нет никаких данных, нет никакой возможности сказать, что они как-то заинтересованы в неправильном обвинении или меня или Бухарина… При такой настороженности аппарата (НКВД.— В. Р.), который был недавно совершенно обновлён… [этот аппарат] стремится, конечно, всеми средствами к тому, чтобы сказать Центральному Комитету только правду, только то, что они по совести нашли» [514].
Стремясь убедить участников пленума в своей предельной искренности, Рыков назвал факты, по существу, подводившие под расстрел некоторых его «обвинителей». Он рассказал о своей беседе в 1932 году с Радиным, который советовал ему присоединиться к оппозиции и убеждал его в том, что оппозиция будет расти. Суммируя эти высказывания Радина зловещей формулой: «Предлагал мне вести работу против партии и ЦК», Рыков сообщил: он ответил Радину, что тот «стоит на краю пропасти, что я ему ни в какой мере в этом деле не попутчик, а совсем наоборот». Оценивая своё поведение в связи с этим приватным разговором, Рыков каялся в том, что «своевременно не пришёл в ГПУ, не сообщил о том, что он мне рекомендовал… если бы его тогда отвёл куда нужно, тогда бы всё моё положение было совершенно иным» [515].
Характеризуя поведение бывших сторонников «правого уклона», Рыков говорил, что многие из них после 1929 года «продолжали свою борьбу… все они катились — одни быстрее, другие медленнее на эти антисоветские, контрреволюционные рельсы». Он признавал себя ответственным за то, что «целый ряд изменников, преступников, вредителей» ориентировался на него и считал его своим вдохновителем, хотя он не давал для этого оснований [516].
Рыков заявил, что теперь, после знакомства с показаниями арестованных, он полностью убеждён в виновности Томского. «Что он [Томский] занимался вредительством… что он был в сношениях с троцкистским центром, это тоже несомненно… Что он руководил, может быть входил в состав нового центра…— это абсолютно несомненно… Я не допускаю для себя лично, для своей совести мысли о том, что Томский не знал о шпионской деятельности троцкистов, о дележе Советского Союза» [517].
Рыков сообщил, что на очной ставке со Шмидтом он задал последнему вопрос: почему Шмидт не говорил ему о вредительстве на Дальнем Востоке, в котором тот, по его собственным словам, принимал активное участие. «Это… можно объяснить только тем,— прибавил Рыков,— что Томский дал ему директиву, что об этих вещах разговаривать со мной нельзя» [518].
Чтобы доказать свою исчерпывающую искренность, Рыков рассказал о двух фактах, которые могли быть расценены как проявления оппозиционности. Первый сводился к тому, что в 1932 году, когда Рыков находился на даче Томского, туда пришёл рабочий и принес распространявшуюся на его фабрике листовку рютинской группы. «Как только я услышал [её],— заявил Рыков,— я самыми отвратительными словами выругал эту рютинскую программу» [519].
Далее Рыков вновь рассказал уже обнародованную на предыдущем пленуме историю, связанную с приглашением Зиновьевым Томского к себе на дачу. Рыков, по его словам, отговаривал Томского от этой поездки, уверяя его, что «они (зиновьевцы.— В. Р.) задумали… предложение альянса или какого-то блока для… борьбы против Центрального Комитета». После этой беседы, как утверждал Рыков, он лишь однажды посетил Томского, причём на всём протяжении этой встречи они находились вместе с жёнами и «не было ни одной минуты, когда мы с Томским оставались бы с глазу на глаз».
Говоря о своём отношении к Бухарину, Рыков сказал, что пережил за последнее время целый ряд колебаний по поводу виновности Бухарина в приписываемых ему преступлениях. «Когда я прочитал всю эту груду материалов, я уже набросал черновик записки Ежову о том, что такого дыму без огня не бывает… У меня колебания были, особенно когда я прочитал последнее слово Радека, который перед всей страной, перед всем миром с большой экспрессией сделал такие обвинения».
Однако, продолжал Рыков, восстановив в памяти все известные ему факты о критических моментах в жизни Бухарина, он отказался от мысли о преступных намерениях последнего. В этой связи Рыков рассказал, как в начале 30-х годов однажды застал Бухарина «в состоянии полуистерическом» из-за того, что Сталин заявил ему: «Ты хочешь меня убить». В тот же день Рыков спросил Сталина, действительно ли тот считает, что Бухарин может его убить. Это свидетельство Рыкова Сталин тут же поспешил обратить в шутку: «Нет, я смеялся, и сказал, что ежели в самом деле нож когда-либо возьмешь, чтобы убить, так будь осторожен, не порежься».
Вслед за этим Рыков привёл ещё один факт, свидетельствующий, по его мнению, в пользу Бухарина. Он сообщил, что Бухарин говорил ему о прекращении всяких отношений со своими учениками и одобрении «всяческих репрессий над членами этой школы». Хотя Сталин тут же прервал Рыкова зловещей репликой: «Он не сказал правды и здесь, Бухарин», Рыков тем не менее заявил: «Что он [Бухарин] не соучаствовал с ними во всех их преступных делах и… разорвал с ними — в этом я убеждён в величайшей степени» [520].
Подобно Бухарину, Рыков основное внимание уделил доказательству лживости показаний, полученных против него самого. Так, в показаниях Угланова говорилось, что Рыков на похоронах их общего соратника по правой оппозиции Угарова в 1932 году заслушивал отчёты и давал директивы о «заговорщической деятельности». По этому поводу Рыков сказал, что во время похорон Угарова он находился в Крыму и в доказательство этого показал открытку своей дочери, посланную ему в день похорон.
Понимая, что никакие его слова не вызовут доверия пленума, Рыков предложил расследовать приведённые им факты «может быть, через прислуг» и даже путём допроса его жены и дочери. Под смех зала он заявил: «Дочь обманывать не будет» [521].
На протяжении следующих трёх дней проходили прения по первому пункту повестки дня. Поскольку в распоряжении ораторов не было никаких новых фактов, они муссировали и «истолковывали» факты, уже известные участникам пленума. При этом речи выступавших отличались лишь некоторыми оттенками и нюансами. Так, Ворошилов нашёл положительные слова для характеристики Бухарина, но лишь для того, чтобы подчеркнуть «терпимость» к нему со стороны Сталина. Бухарин, говорил он, «представляет собой человека, который совмещает отличные и очень положительные стороны человека. Эти стороны мы отрицать не можем. Он очень способный человек, начитанный и может быть очень полезным членом партии, очень полезным был членом ЦК в своё время, был не бесполезным членом Политбюро… И Ленин когда-то прощал ему за эти его качества подлые поступки в отношении Ленина и нашей партии… И т. Сталин с ним возится после смерти Ленина полтора десятка лет, прощает ему самые мерзкие вещи».
Самоубийство Томского Ворошилов истолковал следующим образом: «Третий сочлен [„тройки“], тот решил для себя задачу сравнительно просто… Томский задачу обеления своей группы не облегчил, а, по-моему, он предрешил обвинение, подтвердил, по крайней мере, наполовину, если не на все 75 процентов обвинение, предъявленное к нему и к его сотоварищам» [522].
Более свирепый характер носило выступление Шкирятова, который помог Сталину поставить под сомнение подлинность бухаринской голодовки. «Что может быть враждебнее, что может быть контрреволюционнее этого действия Бухарина! — с нескрываемой злобой говорил Шкирятов.— В своём заявлении он пишет, что голодовку начал с 12 часов. (Сталин: Ночью начал голодать. Смех. Голос с места: После ужина.) Бухарин в этом до конца хочет вести свою контрреволюционную работу против Центрального Комитета. Прочтите его заявление, все эти строки написаны не нашей, не большевистской рукой, они дышат ненавистью к партии».
Столь же тенденциозно и произвольно Шкирятов истолковывал объяснения Рыкова. По поводу его рассказа о встрече с Томским в присутствии их жён он заявил: «Это сразу говорит о том, что тут дело нечисто. Для чего свидетелей брать, что вы, друг другу не верите, друг с другом боитесь разговаривать?»
Такой же криминальный подтекст Шкирятов усмотрел в «признании» Рыкова о том, что он и другие «правые» участвовали в проводах Угарова за границу. «Почему вы его провожали, в чём дело? — заявлял Шкирятов.— Да потому, что это был ваш единомышленник, соучастник вашей антипартийной работы, потому вы и пошли его провожать. А дальше, как говорится в показаниях, вы под видом этих проводов устроили собрание своего центра».
В заключение своей речи Шкирятов утверждал: «Этим людям не только не место в ЦК и в партии, их место перед судом, им, государственным преступникам, место только на скамье подсудимых. (Косиор: Перед судом пускай докажут.)» [523]
Среди полутора десятков выступлений некоторым диссонансом прозвучала лишь речь Осинского, который был буквально вытолкнут на трибуну наиболее ярыми сталинистами. Тому были серьёзные причины. Осинский был одним из наиболее сильных партийных теоретиков, сохранявшим известную независимость в своих суждениях. Кроме того, за ним числилось длительное оппозиционное прошлое. В 1918 году Осинский был одним из лидеров фракции «левых коммунистов», затем стал лидером группы «демократического централизма» и вместе с другими её деятелями активно выступал в дискуссии 1923 года на стороне оппозиции. Отойдя после этой дискуссии от оппозиционной деятельности, он никогда не присоединял свой голос к травле оппозиционеров. Всем этим объяснялась сцена, разыгранная на одном из заседаний пленума. Когда Молотов объявил выступление очередного оратора, в зале возникли внезапные возгласы — вопросы о том, записался ли Осинский для участия в прениях.
Косиор: Тов. Молотов, народ интересуется, Осинский будет выступать?
Молотов: Он не записался пока ещё.
Постышев: Давно молчит.
Косиор: Много лет уже молчит [524].
На следующий день Осинский, появившись на трибуне, прежде всего подчеркнул вынужденность своего выступления. «Я вызван, так сказать, на трибуну по инициативе тт. Берия, Постышева и других, и раз я польщён таким вниманием Центрального Комитета, то и решил выступить, может быть, с некоторой пользой». Столкнувшись с язвительными репликами, Осинский сумел положить этому конец и заставить зал себя слушать. Это произошло после следующего обмена репликами:
Варейкис: Вас (левых коммунистов.— В. Р.) Ленин назвал взбесившимися мелкими буржуа.
Осинский: Это верно, так он, кажется, и вас назвал (смех), т. Варейкис.
Варейкис: Я тогда не принадлежал к ним. Во всяком случае я был за Брест, всем известно, вся Украина об этом знает.
Осинский: Ну, вы, значит, несколько позже взбесились, во времена демократического централизма. (Смех.)
Конечно, Осинский не мог выйти далеко за рамки тех правил игры, которые установились на пленуме. Он заявил, что присоединяется к выступлениям членов Политбюро и считает, что «для привлечения Бухарина и Рыкова к суду имеются все логические и юридические основания». Вместе с тем его выступление было начисто свободно от брани, которой были заполнены речи всех других ораторов. Осинский сказал, что ещё до революции он «состоял в большой дружбе» с Бухариным и что их политические пути разошлись после роспуска фракции левых коммунистов, поскольку «Бухарин, надо это сказать, пошёл по более правильному пути, чем я. Я с окончанием левого коммунизма пошёл дальше по пути демократического централизма, а Бухарин приблизился к партийному руководству, к Ленину» [525].
Далее Осинский в спокойных тонах рассказал о своих теоретических разногласиях с Бухариным и деловых расхождениях с ним по поводу работы «Известий» и Академии наук, избегая при этом каких-либо политических квалификаций. Такая настроенность выступления дорого обошлась Осинскому. В конце работы пленума Мехлис обвинил его в том, что он «представил подлого двурушника Бухарина, этого всесветного путаника и словоблуда, как теоретика и великого публициста» [526].
Подводя итоги «разбирательства» дела Бухарина и Рыкова, следует подчеркнуть: их трагедия состояла в том, что уже с 20-х годов они не сумели осознать те неизбежные изменения в политической деятельности, которые диктуются самой логикой этой деятельности после победы революции. Опыт не только Октябрьской, но и других революций свидетельствует, что деятельность профессионального революционера и деятельность профессионального политика, находящегося у власти, требуют выбора различных стратегий и тактик поведения. Политическая логика предполагает быстрый переход из стадии, на которой среди революционеров царит психология сообщества единомышленников, объединённых наличием общего врага и человеческими отношениями, вытекающими из положения гонимых и преследуемых,— к стадии неизбежных расхождений во взглядах, возникающих при созидательной народнохозяйственной работе, которая всегда более сложна и противоречива, чем борьба за свержение эксплуататорской власти. На этой стадии единомыслие неизбежно исчезает, распадаясь на ряд различных «проектных» позиций, а внутри властной группы возникают столкновения по поводу принятия тех или иных управленческих решений. При отсутствии возможности свободных политических дискуссий эти столкновения принимают характер верхушечных комбинаций и блоков и приводят к тому, что товарищеские отношения, внимание и уважение к мнениям, убеждениям, переживаниям товарищей по партии ослабевают, а затем исчезают. Конструктивные позиции спорящих сторон принимают однозначно жёсткий и бескомпромиссный характер. Вступает в действие логика беспощадной внутрипартийной борьбы.
Те, кто не хотел или не был способен подчиняться этой жестокой, бесчеловечной логике, утвердившейся при активном участии самих Бухарина и Рыкова ещё в годы борьбы правящей фракции против левой оппозиции, были обречены. На февральско-мартовском пленуме Бухарин и Рыков, с одной стороны, их противники из числа закоренелых сталинистов, с другой, говорили на разных языках и не могли понять друг друга, даже если бы они этого хотели. Сталин же использовал данную ситуацию таким образом, чтобы не дать возможности участникам пленума «захотеть» прислушаться к преследуемым и травимым «обвиняемым», ещё несколько лет назад считавшимся признанными лидерами партии.
Вместе с тем следует отметить, что далеко не все участники пленума присоединили свой голос к оголтелой травле Бухарина и Рыкова. Об этом свидетельствует подсчёт реплик, позволяющий показать своего рода «расстановку сил» на пленуме. Всего в стенограмме пленума зафиксировано около тысячи реплик, прозвучавших во время обсуждения дела Бухарина и Рыкова. Ни одна из них не была подана хотя бы в робкую защиту обвиняемых и не ставила целью поставить под сомнение даже отдельные обвинения, выдвинутые против них. Все реплики носили либо обличительный, либо издевательский характер.
Примерно треть реплик предваряется записью «голос (или голоса) с места» — стенографистки не успевали установить, кому принадлежат реплики. В остальных случаях в стенограмме указано авторство реплик.
Больше всего реплик (100, включая развёрнутые монологи, прерывавшие выступления Бухарина и Рыкова) принадлежало Сталину. К этому числу приближается количество реплик, поданных Молотовым (82) и Кагановичем (67). Реплики остальных членов Политбюро располагаются по убывающей в следующем порядке: Косиор (27), Ворошилов (24), Микоян (24), Чубарь (11), Калинин (4).
Среди кандидатов в члены Политбюро наибольшую активность проявил Постышев (88 реплик). Затем следуют Эйхе (14), Петровский (8), Жданов (5), Рудзутак (1).
Реплики лиц, непосредственно причастных к чекистскому и партийному следствию, располагаются в следующем порядке: Шкирятов (46), Ежов (17), Вышинский (не состоявший ни в одном из руководящих партийных органов и присутствовавший на пленуме в качестве прокурора СССР) и Ярославский (по 5).
Среди «рядовых» членов и кандидатов в члены ЦК особую активность проявили Берия (20), Межлаук (19), Будённый (17) и Стецкий (17). За ними следуют Гамарник (11), Полонский (8), Ягода (7), Шверник (6), Лозовский (5), Хрущёв (4). Пять человек подали по 3 и четырнадцать — одну или две реплики. Таким образом, свой вклад в травлю обвиняемых внесли около 50 человек — менее половины от общего числа присутствовавших на пленуме членов и кандидатов в члены ЦК.
Надо полагать, что Сталин провёл тщательный анализ реплик — тем более, что все они посылались на просмотр и редактирование участникам пленума и затем прилагались к стенограмме.
XXVI
Бухарин и Рыков защищаютсяПосле четырёхдневного обсуждения своего дела Бухарин и Рыков дошли до состояния предельной изнурённости и подавленности. Н. А. Рыкова вспоминает, что в первые дни пленума её отец часто повторял: «Они меня хотят посадить в каталажку». В последующие дни он уже почти не говорил с родными, не курил и не ел [527].
В соответствии со сценарием «партийного следствия» Бухарину и Рыкову предстояло выступить с заключительными речами.
Поскольку длительное обсуждение немного прибавило к показаниям, разосланным до пленума, Бухарин не смог добавить ничего существенного к ранее высказанным им аргументам. Он безуспешно повторял, что не может «до конца и даже до половины объяснить рад вопросов о поведении людей, на меня показывающих» [528].
Уверяя, что он «абсолютно не хотел опорочить новый состав Наркомвнудела», Бухарин осмелился лишь напомнить, что, согласно представленным на пленум тезисам Ежова, в НКВД было раскрыто много двойных агентов, и в этой связи высказывал предположение: «Может быть, и в аппарате [НКВД] не совсем до конца дочистили» [529].
Другим рубежом, который не смел переступить Бухарин, было выражение сомнений по поводу «троцкистских процессов». Когда Молотов стал его настойчиво допрашивать, считает ли он правдоподобными показания подсудимых на этих процессах, Бухарин под смех зала заявил: в этих показаниях правдоподобно всё, за исключением того, что относится к нему [530].
На протяжении всей речи Бухарина прерывали злобными и язвительными репликами, тон которым задавали Молотов и Каганович. В один из наиболее драматических моментов объяснений Бухарина Молотов прервал его словами: «Чёрт тебя знает, что ты делаешь, от тебя всего можно ожидать». Когда Бухарин начал говорить о своих прежних заслугах перед партией, Молотов бросил реплику: «Даже Троцкий кое-что хорошее делал, а теперь он фашистский агент, докатился!», что Бухарин тут же поспешил подтвердить: «Верно, верно» [531].
Помимо «вождей», особенно усердствовали в репликах Стецкий и Межлаук, изрядно напуганные напоминанием Бухарина об их принадлежности в прошлом к его «школе» (имя Межлаука даже называлось в криминальном контексте в одном из показаний). Достаточно было Бухарину начать открещиваться от обвинений в «нападении на НКВД», как Стецкий поспешил выкрикнуть: «Это вы всё заимствовали у Троцкого. Троцкий во время процесса то же самое писал в американской печати» [532].
Отвечая на все эти злобные выпады, Бухарин продолжал винить в создании вокруг него конфронтационной атмосферы исключительно «двурушников-троцкистов». «Вся трагичность моего положения,— говорил он,— в том, что Пятаков и все прочие так отравили всю атмосферу, просто такая атмосфера стала, что не верят человеческим чувствам — ни эмоции, ни движению души, ни словам. (Смех.)»
В конце бухаринской речи из зала стали раздаваться выкрики: «В тюрьму посадить давно пора!» На это Бухарин ответил последними словами, прозвучавшими в его выступлении: «Вы думаете, от того, что вы кричите — посадить в тюрьму, я буду говорить по-другому? Не буду говорить» [533].
Рыков начал свою заключительную речь словами о том, что он отчётливо понимает: «Это собрание будет последним, последним партийным собранием в моей жизни». С отчаянием он повторял, что сложившаяся на пленуме обстановка прямо подталкивает его к мыслям о самооговоре: «Я вот иногда шепчу, что не будет ли как-то на душе легче, если я возьму и скажу то, что я не делал… Конец один, всё равно. А соблазн — может быть, мучения меньше будет — ведь очень большой, очень большой. И тут, когда я стою перед этим целым радом обвинений, ведь нужна огромная воля в таких условиях, исключительно огромная воля, чтобы не соврать…» [534]
Эта трагическая исповедь послужила Сталину поводом для того, чтобы попытаться подтолкнуть Рыкова на путь самооклеветания, поставив ему в пример поведение расстрелянных подсудимых недавних процессов. «Есть люди,— заявил Сталин,— которые дают правдивые показания, хотя они и страшные показания, но для того, чтобы очиститься вконец от грязи, которая к ним пристала. И есть такие люди, которые не дают правдивых показаний, потому что грязь, которая прилипла к ним, они полюбили и не хотят с ней расстаться» [535].
В ходе речи Рыкова ему упорно напоминали о единственном «преступлении», в котором он признался,— чтении вместе с другими «правыми» рютинской листовки. Когда Рыков вновь упомянул об этом эпизоде, на него посыпались упреки в недоносительстве, уже давно возведённом сталинистами в ранг партийного и государственного преступления.
Ворошилов: Если она [листовка], на твоё счастье, попалась, ты должен был забрать её в карман и тащить в Центральный Комитет…
Любченко: На пленуме Центрального Комитета почему не сказал, что у Томского её уже читали?
Хрущёв: У нас кандидаты партии, если попадётся антипартийный документ, они несут в ячейку, а вы — кандидат в члены ЦК.
Отвечая на эти реплики, Рыков заявил, что допустил «совершенно явную ошибку». Не удовлетворившись этим, Молотов напомнил Рыкову ещё один факт его «двурушничества»: при обсуждении в 1932 году на пленуме ЦК вопроса о «Рютинской платформе» Рыков заявил, что если бы узнал, что у кого-то имеется эта платформа, то потащил бы такого человека в ГПУ. В ответ на это Рыков заявил: «Тут я виноват и признаю целиком свою вину… За то, что я сделал, меня нужно карать, но нельзя карать за то, чего я не сделал… одно дело, если меня покарают за то, что я не притащил куда нужно Томского и других, совершенно другое, когда утверждают, что я с этой программой солидаризировался, что эта программа была моя». Не удовольствовавшись такой квалификацией Рыковым своего поведения, Шкирятов бросил ещё одну реплику: «Раз об этом не сообщил, значит был участником» [536].
Стремясь доказать свою предельную лояльность по отношению к «генеральной линии», Рыков сообщил о своей беседе в 1930 году с неким Трофимовым, который с возмущением рассказывал о том, как происходило «раскулачивание». «Я ему тогда ответил,— сказал Рыков,— что в таком деле, которое идёт сейчас в деревне, известные издержки производства будут» [537].
Доказывая невозможность своих контактов с «троцкистами», Рыков подчёркивал свою давнюю личную ненависть к ним. «Ни с какой троцкистской сволочью, повторяю, не был, вместе с вами боролся, с вами не уклонялся и никогда, ни одной минуты не был с ними… С Зиновьевым с этим дрался и не ценил его никак, никогда и нигде… Пятакова всегда считал лицемером, которому верить нельзя… самым отвратительнейшим человеком».
В ответ на это отмежевание Рыкова от «троцкистов», Сталин напомнил о его «блоке с Зиновьевым и Каменевым на другой день после взятия власти против Ленина». Этот хорошо известный факт коллективной отставки нескольких деятелей партии в 1917 году после отказа большинства ЦК от формирования коалиционного правительства совместно с меньшевиками и эсерами — Рыков подтвердил: «Это было». Тогда Сталин бросил новое, на этот раз лживое обвинение в том, что Рыков вместе с Зиновьевым и Каменевым выступал и против Октябрьского восстания. Рыков возразил: «Этого не было» [538].
В конце речи, проходившем под градом яростных выкриков с мест, Рыков с отчаянием произнёс: «Я теперь конченый человек, это мне совершенно бесспорно, но зачем же так зря издеваться?.. Это дикая вещь». Свою речь он заключил словами: «Я опять повторяю, что признаться в том, чего я не делал, сделать из себя… подлеца, каким я изображаюсь здесь, этого я никогда не сделаю… И я это буду утверждать, пока живу» [539].
XXVII
Пленум выносит приговорОбсуждение дела Бухарина — Рыкова было завершено заключительным словом Ежова, в котором главное внимание было уделено дезавуированию аргументов, приведённых обвиняемыми. По поводу утверждений о том, что мнимые члены «правого центра» даже не встречались между собой, Ежов заявил: «В том-то и дело, что вы на опыте троцкистов особливо конспирировались». Ещё более угрожающе прозвучал ответ Ежова на замечание Рыкова, что в показаниях арестованных ничего не говорилось об его заговорщической деятельности в последние годы. «Могу порадовать вас, Алексей Иванович,— произнёс Ежов,— я не думаю, что мы до всего докопались. Доберемся и до 1936, и до 1937 года» [540].
Несмотря на все проклятья, прозвучавшие из уст Бухарина и Рыкова в адрес жертв «троцкистских» процессов, Ежов по-прежнему утверждал, что в своих речах они «совершенно обходили вопрос оценки всей этой мерзкой своры троцкистско-зиновьевских подонков, которых мы недавно расстреляли». В этой связи Ежов заявлял: Бухарину и Рыкову следует предъявить «ещё одно политическое обвинение в том, что они остались неразоружившимися врагами, которые дают сигнал всем враждебным силам, как у нас здесь в СССР, так и за границей (Голоса с мест: Правильно.)… Они своим единомышленникам дают сигнал: „Продолжайте работать, конспирируясь больше; попадешь — не сознавайся“». На повторный выпад Ежова: «всю эту свору мерзкую ты защищаешь», Бухарин откликнулся протестующей репликой: «Да что это такое? Это безобразие!.. Да ничего я не защищаю. Я целиком согласен с этим (т. е. с процессами и расстрелом подсудимых.— В. Р.)» [541].
Ежов привёл новые «доказательства» «преступного» поведения Бухарина, свидетельствовавшие, что во время работы пленума аппарат НКВД лихорадочно продолжал «разработку» его дела. Упомянув о документах, конфискованных в служебном кабинете Бухарина, Ежов заявил: «Почему-то он страшно любил копить, например, все антисоветские заявления, письма, которые к нему шли. Он их в ГПУ не передавал, а хранил в папочке» [542].
Речь Ежова заканчивалась фразой, не оставлявшей сомнений в дальнейшей участи Бухарина и Рыкова: «Я думаю, что пленум предоставит возможность Бухарину и Рыкову на деле убедиться в объективности следствия и посмотреть, как следствие ведётся (Голоса с мест: Правильно.)» [543]
После выступления Ежова пленум избрал комиссию из 35 человек для выработки резолюции.
Члены комиссии были единодушны в том, что Бухарина и Рыкова следует исключить из ЦК и партии и арестовать. Разногласия возникли лишь по поводу процедуры окончательной расправы над ними. Некоторые члены комиссии высказались за то, чтобы в постановлении пленума не предрешать судебный приговор. Большинство же исходило из уже установившейся практики, согласно которой мера наказания по наиболее важным политическим делам определялась не судом, а верховной партийной инстанцией. Ежов предложил применить к Бухарину и Рыкову высшую меру наказания. Ряд членов комиссии считали возможным не применять расстрела, а «добиться того, чтобы им был вынесен приговор о заключении в тюрьму на 10 лет».
После внесения этих предложений Сталин выдвинул своё предложение: «Суду не предавать, а направить дело Бухарина — Рыкова в НКВД». Эта формулировка внешне оставляла надежду, что предварительное следствие может и не завершиться судом. На деле она заменяла немедленный суд отсрочкой его на неопределённое время, необходимое для того, чтобы полностью сломить Бухарина и Рыкова. Действительно, для получения их «признаний» на процессе «право-троцкистского блока», понадобился ещё целый год следствия в застенках НКВД.
После дальнейшего обсуждения все предложения, кроме сталинского, были сняты, и комиссия единогласно приняла предложение Сталина.
В тот же день Сталин изложил пленуму мотивы принятия комиссией его предложения. «Конечно, чувство возмущения как антипартийной и антисоветской деятельностью Бухарина и Рыкова, так и их поведением здесь, на пленуме, во время обсуждения вопроса о них было очень велико в комиссии так же, как и на пленуме,— заявил он.— Но комиссия считала, что она не может и не должна руководствоваться чувством возмущения». Рассказав, что «достаточно значительное количество» членов комиссии говорили об отсутствии разницы между Бухариным и Рыковым, с одной стороны, троцкистами и зиновьевцами, с другой, Сталин сообщил: в конечном счете комиссия пришла к выводу, что «нельзя валить в одну кучу Бухарина и Рыкова с троцкистами и зиновьевцами, так как между ними есть разница, причём эта разница говорит в пользу Бухарина и Рыкова». Этой разницей, состоящей в том, что Бухарин и Рыков, в отличие от троцкистов, не исключались ранее из партии и ЦК, Сталин объяснил относительную «мягкость» своего предложения [544].
В резолюции указывалось, что пленум ЦК установил «как минимум»: Бухарин и Рыков знали о террористической, шпионской и диверсионно-вредительской деятельности троцкистского центра и об организации террористических групп их учениками и сторонниками, но скрывали всё это от партии и тем самым «поощряли преступников».
Далее в резолюции перечислялись факты борьбы Бухарина и Рыкова (именуемых по-прежнему «товарищами») «против партии и против самого Ленина как до Октябрьской революции, так и после Октябрьской революции». К таким «фактам» была отнесена дореволюционная полемика Бухарина с Лениным по теоретическим вопросам, а также лживое обвинение Рыкова в том, что он был «против Октябрьской революции». Эти факты, подчёркивалось в резолюции, «с несомненностью говорят о том, что политическое падение тт. Бухарина и Рыкова не является случайностью или неожиданностью» [545].
Резолюция была принята единогласно, при двух воздержавшихся (Бухарин и Рыков). Сразу после этого они были взяты под стражу.
Тот факт, что ни один из участников пленума, кроме самих обвиняемых, не решился даже воздержаться при голосовании резолюции, не означает, что все они верили в виновность Бухарина и Рыкова. Так, И. А. Пятницкий вскоре после пленума сказал своему сыну, что «Бухарин, конечно, не враг. Он говорил о Бухарине с большой теплотой и ещё большей грустью» [546].
Согласно действовавшему в партии порядку, стенографический отчёт пленума ЦК рассылался в республиканские и областные организации. С учётом этого Бухарин тщательно правил стенограмму своих выступлений, надеясь, что они дойдут до сведения хотя бы партийной верхушки на местах. Однако в стенографический отчёт, разосланный под грифом «Совершенно секретно», материалы первого пункта повестки дня, составлявшие третью часть отчёта, не были включены. Это позволило сталинским приспешникам в выступлениях по итогам пленума представить содержание речей Бухарина и Рыкова в неузнаваемо извращённом виде. Так, в Ленинграде Жданов заявил: «Более позорного, более гнусного, более отвратительного поведения, как вели себя Бухарин и Рыков, я не припомню… С их стороны было заявлено, что мы им не судьи» [547].
Для понимания логики дальнейшего поведения Бухарина в период, отделявший февральско-мартовский пленум от процесса «право-троцкистского блока», важно учитывать не только то, что говорилось на пленуме, но и то, о чём там сознательно умалчивалось. Мы имеем в виду историю с так называемым «Письмом старого большевика», сыгравшую, по-видимому, роковую роль в судьбе Бухарина.
XXVIII
Судьба «Письма старого большевика»В конце 1936 — начале 1937 года на страницах меньшевистского журнала «Социалистический вестник» появилась статья «Как подготовлялся московский процесс» (с подзаголовком «Из письма старого большевика»). Целью этой публикации было побудить общественное мнение Запада к протесту против массового террора, а для этого — раскрыть западной общественности глаза на причины и фальсифицированный характер первого процесса над старыми большевиками.
Действительным автором статьи, представленной редакцией в качестве письма, тайно присланного из СССР неким старым большевиком, был Б. И. Николаевский, выступавший весной 1936 года посредником на переговорах между II Интернационалом и советской делегацией о покупке архива Маркса и Энгельса. Во время этих переговоров Николаевский часто встречался с Бухариным, входившим в состав советской делегации. О беседах, происходивших при этих встречах, Николаевский впервые рассказал в 1965 году. Непосредственным поводом, побудившим Николаевского предать гласности суждения Бухарина, явилась, по-видимому, публикация в мае этого года рядом западных изданий письма Бухарина «К будущему поколению руководителей партии», текст которого был передан Лариной за рубеж. Можно полагать, что после появления этого документа престарелый Николаевский счёл нужным снять с себя обет молчания, добровольно принятый им ради того, чтобы не повредить оставшимся в живых близким Бухарина, прежде всего самой А. М. Лариной.
Подготавливая в 1936 году к публикации свою статью, Николаевский не мог не предполагать: Сталин имел достаточно агентов за рубежом, чтобы достоверно узнать как о неофициальных беседах с ним Бухарина, так и об имени действительного автора статьи; поэтому подозрения в передаче информации, обнародованной в статье, могли пасть на Бухарина. Исходя из этих соображений, Николаевский не включил в статью некоторые эпизоды, рассказанные Бухариным, чтобы не давать «прямых указаний на него как на источник моей осведомлённости» [548]. Те же цели, по-видимому, преследовала редакция «Социалистического вестника», предваряя публикацию первой части «Письма» в номере, вышедшем 22 декабря 1936 года, следующим сообщением: письмо было получено «перед самой сдачей номера в печать… Размеры письма и позднее получение его лишают нас, к сожалению, всякой возможности напечатать его в настоящем номере целиком. Окончание письма нам приходится отложить до первого номера 1937 года» [549]. Тем самым редакция давала понять, что факты, сообщённые в письме, стали известны ей не весной 1936 года, когда Бухарин встречался с Николаевским, а несколькими месяцами позже.
В своих воспоминаниях А. М. Ларина называет статью «Как подготовлялся московский процесс» заведомой провокацией Николаевского и других меньшевиков, имевшей единственную цель — «выдать Бухарина с головой Сталину». Она решительно отвергает саму мысль о том, что Бухарин мог вести за границей какие-либо беседы политического, тем более оппозиционного характера с Николаевским или каким-нибудь другим меньшевиком, поскольку, по её словам, он продолжал, как и в первые годы революции, считать меньшевиков своими злейшими политическими врагами. Невозможность таких бесед Ларина мотивирует также следующими двумя обстоятельствами. Во-первых, в Москве Бухарину было дано строгое указание: не беседовать наедине с иностранцами и эмигрантами. Во-вторых, она ссылается на «неожиданный приход» Николаевского к Бухарину во время её присутствия в Париже. В ходе этой встречи, по её мнению, произошла единственная беседа Бухарина с Николаевским о положении в СССР.
Эта беседа, как рассказывает Ларина, открылась вопросом Николаевского: «Ну, как там жизнь у вас в Союзе?» Бухарин ответил: «Жизнь прекрасна» и затем стал «с искренним увлечением» развивать эту мысль. При этом «его высказывания отличались от [его] выступлений в печати в последнее время лишь тем, что он не вспоминал многократно Сталина, чего он не мог не делать в Советском Союзе». Когда же Николаевский прервал восторженный рассказ Бухарина вопросом об его оценке коллективизации, Бухарин сказал: «У нас пишут, что я выступал против коллективизации, но это приём, которым пользуются только дешёвые пропагандисты… Теперь, перед лицом наступающего фашизма, я могу сказать „Сталин победил“» [550].
Этот рассказ Лариной полностью вписывается в концепцию её книги, согласно которой после 1929 года «дальнейшую борьбу Николай Иванович считал нужным прекратить. Партия под давлением Сталина пошла по иному пути, отвергнув экономическую концепцию Бухарина. Полезней сплочённости её рядов в сложившейся обстановке Бухарин ничего не находил» [551].
Многочисленные документы, обнародованные в последние годы, свидетельствуют, что Бухарин действительно прекратил с начала 30-х годов всякую оппозиционную деятельность. Однако это не означает, что он оставался безоговорочным конформистом не только на словах, но и в душе. Едва ли можно согласиться и с абсолютной уверенностью Лариной в том, что Бухарин делился с ней, в то время ещё совсем юной женщиной, всей имеющейся у него политической информацией и поверял ей все свои политические настроения.
Думается, что многие суждения, которые были приведены в «Письме старого большевика» и которые, согласно более поздним свидетельствам Николаевского, представляли переложение рассказов Бухарина, отражают действительное содержание бухаринских политических взглядов того времени более адекватно, чем апологетические высказывания, о которых сообщает Ларина. Мы имеем в виду прежде всего рассказ о том, что в конце 1932 года «положение в стране было похоже на положение времён Кронштадтского восстания… в самых широких слоях партии только и разговоров было о том, что Сталин своей политикой завёл страну в тупик: „поссорил партию с мужиком“ — и что спасти положение теперь можно, только устранив Сталина» [552]. Почти дословно повторялись в «Письме» и суждения Бухарина о трагедии насильственной коллективизации: «Ужасы, которыми сопровождались походы на деревню — об этих ужасах вы имеете только слабое представление, а они, эти верхи партии всё время были в курсе всего совершавшегося,— многими из них воспринимались крайне болезненно» [553].
Как вспоминал в 1965 году Николаевский, из рассказов Бухарина он узнал и о «подробностях нападок Рютина на Сталина». Этот факт особенно резко оспаривается Лариной. Отмечая, что в «Письме старого большевика» о содержании «Рютинской платформы» было сказано больше того, о чём сообщалось в советских газетах, и что в «Письме» рассказывалось об обсуждении дела Рютина на заседании Политбюро, она напоминает: в 1932 году Бухарин не был членом Политбюро, а «то, что происходило на заседаниях Политбюро, тем более на особо секретных, не принято было разглашать» [554]. Из такой логики вытекает, что Николаевский мог получить адекватную информацию о рютинской группе только… от члена Политбюро.
Действительно, по поводу «рютинского дела» официальная и даже внутрипартийная информация не сообщала ничего, кроме грубой брани и лживых наветов. Однако в начале 30-х годов ещё была возможна утечка секретной информации от некоторых членов Политбюро, например, Кирова и Орджоникидзе, к партийным деятелям такого уровня, как Бухарин. О том, что подлинное содержание «Рютинской платформы» было известно многим членам партии, говорит тот факт, что в 50—60-е годы старые большевики, хлопотавшие о реабилитации Рютина, в беседах с «переследователями» из КПК адекватно излагали основные идеи этого запретного документа.
А. М. Ларина справедливо замечает, что темы, поднятые в «Письме», были «по тем временам действительно крамольны» и что сам факт передачи такой информации меньшевикам мог быть расценен сталинским «правосудием» только как криминальный [555]. Эти верные посылки она использует, однако, для подкрепления всё тех же соображений: «Письмо старого большевика» «носило явно провокационный характер», и его автор «сознательно взялся помогать палачам». В этой связи она не исключает и того, что сталинские агенты специально подбросили Николаевскому информацию, содержавшуюся в «Письме», с целью использовать его публикацию для компрометации Бухарина [556].
На деле публикация «Письма» была для Сталина чрезвычайно нежелательной, поскольку оно не только знакомило мировую общественность с фактами, которые Сталин скрывал на протяжении ряда предшествующих лет, но и содержало разгадку его зловещих намерений — в тот момент, когда он только приступил к истреблению старой партийной гвардии. В «Письме» указывалось, что решение о проведении процесса 16-ти было принято в результате агентурных расследований, которые показали: «действительное настроение подавляющего большинства старых партийных деятелей является резко враждебным Сталину»; «партия не примирилась с его, Сталина, единоличной диктатурой, ‹…› несмотря на все парадные заявления, в глубине души старые большевики относятся к нему отрицательно, и это отрицательное отношение не уменьшается, а растёт ‹…› Огромное большинство тех, кто сейчас так распинается в своей ему преданности, завтра, при первой перемене политической обстановки, ему изменит». Из всех этих фактов, подчёркивалось в «Письме», Сталин сделал вывод: «Если старые большевики, та группа, которая сегодня является правящим слоем в стране, не пригодны для выполнения этой функции в новых условиях, то надо как можно скорее снять их с постов, создать новый правящий слой» [557].
Эти глубоко продуманные соображения, наложившись на личный опыт членов и кандидатов в члены ЦК, могли произвести на них весьма серьёзное впечатление. Поэтому, в отличие от других статей эмигрантской печати о положении в СССР, обычно рассылавшихся партийной верхушке [558], с данной статьёй «Социалистического вестника» «рядовые» участники февральско-мартовского пленума не были ознакомлены. Во всяком случае на всём протяжении работы пленума о ней было упомянуто лишь в речи Ярославского, который заявил: «…если вы возьмете последний номер „Социалистического вестника“, целиком посвящённый предыдущему процессу, то вы убедитесь в том, что Бухарин и Рыков идут целиком по линии той клеветы, которая содержится в „Социалистическом вестнике“, а „Соц. вестник“ заранее, авансом начал уже защищать и обелять Бухарина и Рыкова» [559]. Между тем «защита» Бухарина и Рыкова в «Соц. вестнике» ограничивалась сообщением об их «реабилитации» в сентябре 1936 года, к которому была добавлена всего одна фраза: «Об этой уступке Ежов теперь жалеет, и, не скрывая, говорит, что он ещё сумеет исправить» [560].
Таким образом, на пленуме не фигурировало обвинение Бухарина в беседах с Николаевским, а говорилось лишь о совпадении его взглядов с взглядами «Социалистического вестника».
Между тем вопрос о «секретных» переговорах Бухарина с меньшевиками был поднят ещё за несколько месяцев до пленума — в показаниях Радека на допросе 27—29 декабря, т. е. через несколько дней после выхода в Париже номера «Социалистического вестника» с первой частью «Письма». Радек заявил (якобы со слов Бухарина): «Бухарин просил Дана (редактора «Социалистического вестника».— В. Р.) на случай провала „блокистов“ в СССР открыть кампанию их защиты через II Интернационал. Именно этим и объясняется выступление II Интернационала в защиту первого центра блока троцкистско-зиновьевской организации» [561]. Протокол этого допроса был послан Бухарину.
Хотя в показаниях Радека речь шла не о статье в «Социалистическом вестнике», а об официальном заявлении руководства II Интернационала в связи с процессом 16-ти, упоминание имени Дана рядом с именем Бухарина было весьма грозным симптомом. Бухарин получил косвенное предупреждение о том, что НКВД обладает какими-то сведениями о его неофициальных беседах с меньшевиками. Понимая, что уже сам факт таких доверительных бесед не может не вызвать непомерной ярости Сталина, Бухарин тем не менее оставался в неизвестности о том, что именно Сталин знает о содержании этих бесед.
Чтобы яснее представить поведение Бухарина в зарубежной командировке, обратим внимание прежде всего на то, что Бухарин оказался за границей впервые за несколько лет, на протяжении которых он был вынужден вести в СССР противоестественный образ жизни, вплоть до отказа от личных встреч со своими ближайшими друзьями — из-за боязни быть заподозренным в «сохранении фракции». Понятно, что, оказавшись за границей, Бухарин почувствовал себя в совершенно иной атмосфере и был опьянён кажущейся свободой от постоянной слежки и угрозы доноса за малейшее неосторожное высказывание. В этой связи уместно привести свидетельство другого большевика, который, по словам Николаевского, говорил ему: «Там (в СССР.— В. Р.) мы отучились быть искренними. Только за границей, если мы имеем дело с человеком, о котором нам известно, что на него можно положиться, мы начинаем говорить искренно» [562].
Со свойственной ему временами беспечностью Бухарин, по-видимому, не учитывал того, что за рубежом незримая слежка НКВД может быть не менее плотной и изощрённой, чем в СССР. Об этом он, возможно, вспомнил лишь после неурочного посещения Николаевским его гостиничного номера, когда он с тревогой сказал жене: Николаевский, очевидно, узнал об отсутствии в гостинице остальных членов комиссии, предварительно позвонив им по телефону, и явился специально для того, чтобы поговорить с ним наедине. Тогда же Бухарин высказал беспокойство по поводу собственной неосторожности, заявив: «Всё-таки, я сболтнул ему лишнее — о дешёвой агитации» [563].
Согласно ряду достоверных свидетельств, Бухарина в 1935—1936 годах часто посещали мысли о возможности новой волны сталинского террора и своей гибели в нём. Нет ничего удивительного в том, что в преддверии этих событий Бухарин хотел передать свои сокровенные мысли, которыми он не решался поделиться почти ни с кем в своей стране, старому социалисту, чья личная порядочность была широко известна. Кроме того, в 1936 году Бухарин не мог считать Николаевского и других меньшевиков столь же непримиримыми противниками, как в первые годы революции. Ведь даже официальный курс Коминтерна в то время включал проведение политики единого рабочего фронта, т. е. союза с партиями II Интернационала, в который входили и русские меньшевики.
При всём этом «Письмо старого большевика», по-видимому, сыграло немалую роль в поведении Бухарина на следствии и суде. Характерно, что на втором московском процессе Радек не повторил версию о переговорах Бухарина с Даном. Эта версия, вложенная в уста Радека на следствии, была отложена до процесса «право-троцкистского блока», где она была изложена устами самого Бухарина.
Надо полагать, что Сталин приберегал «Письмо старого большевика» для психологического давления на Бухарина во время тюремного следствия. И с точки зрения Бухарина, и с точки зрения его палачей этот документ являлся свидетельством главного криминала, обусловливавшего недоверие к его попыткам отвергнуть все остальные обвинения в свой адрес. Этот криминал на тогдашнем партийном жаргоне именовался «двурушничеством».
Как мы помним, Бухарин ушёл, вернее, был насильственно уведен с пленума ЦК, не признав ни одного вменявшегося ему обвинения. Вместе с тем в своих речах на пленуме он не уставал повторять, что считает сталинскую политику «блестящей», а Сталина — безупречным вождём партии и государства. Представим теперь, что мог почувствовать Бухарин, когда после всего этого ему была предъявлена статья меньшевистского журнала, в которой приводились его подлинные мысли прямо противоположного характера. Согласно сталинской логике, хорошо усвоенной Бухариным, это означало, что он продолжал оставаться «двурушником» до последнего часа своего пребывания на свободе. Единственным средством загладить это «преступление», согласно той же логике, могло быть лишь согласие «до конца разоружиться перед партией», т. е. подтвердить и все остальные предъявленные ему обвинения.
Положение Бухарина серьёзно отягчалось ещё одним обстоятельством. Если даже ему была показана статья «Социалистического вестника» и сообщены агентурные данные о его неофициальных беседах с Николаевским (строго запрещённых Москвой), то и после этого он оставался в неведении, какими ещё данными о его поведении за рубежом располагает НКВД. Между тем за Бухариным числились и более серьёзные «преступления» (о которых, правда, сталинская агентура могла и не знать).
Во время своей зарубежной командировки Бухарин вёл откровенные беседы не только с Николаевским, но и с Ф. Н. Езерской — в прошлом секретарём Розы Люксембург. Езерская даже предложила ему остаться за границей и издавать там международный орган «правых». Бухарин ответил ей, что считает «невозможным уйти с поля борьбы, тем более, что положение (в Советском Союзе.— В. Р.) он отнюдь не считал безнадёжным (с точки зрения поражения антисталинских сил.— В. Р.)» [564].
Особенно тяжкий «криминал» состоял в беседе Бухарина с Ф. И. Даном. Согласно воспоминаниям Л. О. Дан, опубликованным после её смерти, Бухарин появился в квартире Данов неожиданно и объяснил свой приход тем, что «просто душа запросила». При этой встрече Бухарин производил впечатление человека, находившегося в состоянии полной обречённости. Сказав Дану, что «Сталин не человек, а дьявол», который «нас (старых большевиков.— В. Р.) пожрёт», Бухарин дал убийственную психологическую характеристику Сталину: «Вот вы говорите, что мало его знаете, а мы-то его знаем… Он даже несчастен от того, что не может уверить всех, даже самого себя, что он больше всех, и это его несчастье, может быть, единственная человеческая в нём черта… но уже не человеческое, а что-то дьявольское есть в том, что за это самое своё „несчастье“ он не может не мстить людям, всем людям, а особенно тем, кто чем-то выше, лучше его» [565].
Примечательно, что Дан до конца своих дней не рассказывал о своей встрече с Бухариным даже своему ближайшему другу Николаевскому. Л. О. Дан объясняла это тем, что её муж считал: его рассказ «может стать как-нибудь опасным для Бухарина». Сам Николаевский называл сообщение Лидии Осиповны «сплошной выдумкой». Будучи уверенным, что судьба сделала его «в известном смысле… как бы душеприказчиком Бухарина» [566], он не мог поверить, что Бухарин делился своими сокровенными мыслями с кем-либо из других эмигрантов.
Естественно, что А. М. Ларина, считающая интервью Николаевского «фальшивым документом», называет «ещё более странным документом» воспоминания Л. О. Дан. Полностью отвергая малейшую вероятность искреннего разговора Бухарина с Даном, она выдвигает в этой связи вопрос: почему, если этот разговор в действительности имел место, сам Дан, умерший в 1947 году, не рассказал о нём никому после казни Бухарина, когда «опасаться неприятности для Бухарина уже не приходилось» [567]. Анне Михайловне не приходит в голову: такая крайняя осторожность Дана могла быть вызвана тем, что он сознавал: малейшая утечка информации о данном разговоре может обречь на гибель её, Ларину, и других заложников погибшего Бухарина, остававшихся в СССР.
Дан и Николаевский — опытные политики, внимательно следившие за тем, что происходило в Советском Союзе, представляли себе положение там более адекватно, чем Бухарин и тем более его жена.
Таковы некоторые обстоятельства, связанные с «Письмом старого большевика» и его влиянием на судьбу Бухарина.
XXIX
Февральско-мартовский пленум: вопросы партийной демократииПосле завершения дела Бухарина — Рыкова разговор на пленуме перешёл в совершенно иную плоскость. Второй пункт повестки дня внешне носил абсолютно «мирный» и даже «демократический» характер. Его формулировка гласила: «Подготовка партийных организаций к выборам в Верховный Совет СССР по новой избирательной системе и соответствующая перестройка партийной работы». Слово «перестройка», ставшее широко известным во всём мире после прихода к власти Горбачёва, было одним из наиболее излюбленных в политическом лексиконе сталинизма.
Жданов, выступивший с докладом по этому вопросу, повторял утверждения официальной пропаганды о благотворных изменениях, связанных с принятием «самой демократической в мире» конституции и с введением «самой демократической избирательной системы». Внешне эти изменения выглядели весьма внушительно. Вместо действовавших ранее ограничений избирательного права для так называемых «лишенцев» (представителей бывших господствующих классов) вводились всеобщие и равные выборы, т. е. право всех граждан СССР участвовать в них на одинаковых основаниях. Если прежде выборы носили многоступенчатый характер (делегаты нижестоящих Советов избирали делегатов в Советы вышестоящие), то теперь Советы всех ступеней должны были избираться населением путём прямых выборов. Если по прежней конституции выборы проводились открытым голосованием, то новая конституция вводила тайное голосование. Конечно, все эти изменения должны были произвести огромное впечатление на советских людей, особенно на бывших «лишенцев», впервые почувствовавших себя гражданами, обладающими равными со всеми другими членами советского общества политическими правами.
В качестве ещё одного примера демократизации политической системы Жданов называл введение новой конституцией всеобщего опроса населения или референдума по наиболее важным вопросам государственной и общественной жизни. Такие референдумы в СССР не проводились ни разу на протяжении более чем полувека после принятия конституции 1936 года. Первым всенародным референдумом стал референдум 1991 года о судьбе СССР, результаты которого были растоптаны спустя несколько месяцев сговором в Беловежской Пуще.
Все эти «глубокие преобразования», как подчёркивал Жданов, ставят перед партией две задачи: 1) подготовку к избирательной борьбе; 2) демократизацию деятельности всех государственных и общественных организаций и прежде всего самой партии.
Об «избирательной борьбе» впервые заговорил Сталин в беседе с американским журналистом Роем Говардом. На выраженное последним сомнение в том, что новая избирательная система сможет обеспечить политическую свободу, Сталин ответил: «Я предвижу весьма оживлённую избирательную борьбу. У нас немало учреждений, которые работают плохо. Бывает, что тот или иной местный орган власти не умеет удовлетворить те или иные из многосторонних и всё возрастающих потребностей трудящихся города и деревни. Построил ты или не построил хорошую школу? Улучшил ли ты жилищные условия? Не бюрократ ли ты? Помог ли ты сделать наш труд более эффективным, нашу жизнь более культурной? Таковы будут критерии, с которыми миллионы избирателей будут подходить к кандидатам, отбрасывая негодных, вычёркивая их из списков, выдвигая лучших и выставляя их кандидатуры… Всеобщие, равные, прямые и тайные выборы в СССР будут хлыстом в руках населения против плохо работающих органов власти» [568].
Как показали прения по докладу Жданова, некоторые участники пленума восприняли возможность «избирательной борьбы» в духе той демократической перспективы, которую обрисовал Сталин. Так, Н. К. Крупская подчёркивала, что «закрытые выборы (т. е. тайное голосование.— В. Р.) будут на деле показывать, насколько партийные товарищи близки к массам и насколько они пользуются авторитетом у масс» [569].
Однако большинство выступавших хорошо понимали, что широковещательные заверения Сталина рассчитаны на западное общественное мнение, а «избирательная борьба» будет борьбой против тех, кто осмелится отнестись всерьёз к демократическим новациям, записанным в конституции. Уже в докладе Жданова обращалось внимание на возможность активизации в предвыборной кампании «враждебных элементов». Готовящимися к «избирательной борьбе» были объявлены, во-первых, церковники, которые после принятия конституции стали обращаться в местные органы власти с ходатайствами об открытии церквей, мечетей и т. д. [570] Надежды на оживление религиозной жизни зачастую смыкались с надеждами на ликвидацию колхозов. Секретарь Азово-Черноморского обкома Евдокимов рассказывал, что при проведении в январе 1937 года Всесоюзной переписи населения (вскоре после пленума она была объявлена «вредительской»), в которую был включен вопрос об отношении к религии, «враги» в сельской местности говорили: «Чем больше запишется верующих, тем быстрее пойдут церковные дела. Всё пойдёт по-старому, и колхозов не будет» [571].
В качестве второй враждебной группы назывались освобождённые из лагерей кулаки, возвращавшиеся на места своего прежнего проживания и требовавшие наделения их землёй и приёма в колхозы.
Наибольшая опасность усматривалась в членах бывших социалистических партий и в «замаскированных троцкистах», которые захотят воспользоваться «свободой выборов». Хрущёв заявил, что в преддверии предстоящих выборов происходит «оживление некоторых враждебных групп и в городе и в селе» и что в Рязани уже выявлена «эсеровская группировка», руководитель которой вербовал сторонников и указывал им, «какими путями нужно добиваться того, чтобы протаскивать своих людей в райсовет, сельсовет, колхозы с тем, чтобы оттуда вредить и вести антисоветскую контрреволюционную работу» [572].
Стецкий утверждал, что «враждебным организациям» будет трудно выступать со своими кандидатами на выборах в Верховный Совет, но при выборе низовых Советов, особенно сельских, «избирательная борьба будет чрезвычайно серьёзная». Сталин тут же поддержал эту мысль, заявив, что «ряд сельсоветов может попасть в их (врагов.— В. Р.) руки». Ободрённый поддержкой вождя, Стецкий подчеркнул, что при выборах в низовые Советы «борьба пойдёт часто по самым насущным экономическим нуждам, по бытовым вопросам, демагогия будет разводиться враждебными элементами большая» [573].
В докладе Жданова указывалось, что в ходе выборной кампании может выплеснуться недовольство масс «известным нажимом», без которого не обходится «немало трудных кампаний». Утверждая, что такой нажим «входит в понятие диктатуры рабочего класса», Жданов заявлял: «Мы не отказываемся от этого нажима, и впредь было бы смешно от этого отказываться. Будет, очевидно, демагогия насчет раздувания всякого рода недостатков наших работников по этой линии. Партийные организации должны уметь взять под защиту этих людей (т. е. «нажимщиков».— В. Р.)», против которых может быть развёрнута агитация «со стороны враждебных элементов» [574].
При обсуждении второго аспекта «перестройки» — демократизации деятельности партийных и иных организаций — на пленуме была раскрыта удручающая картина полного подавления демократических начал на всех уровнях политической и общественной жизни. Временами могло показаться, что возвращается партийная дискуссия 1923 года, а ораторы повторяют аргументы тогдашней оппозиции.
Жданов говорил, что большинство партийных комитетов — начиная с первичных организаций и кончая обкомами и ЦК союзных республик — не переизбирались после XVII съезда, т. е. на протяжении трёх лет — в нарушение партийного Устава, требующего производить такие перевыборы раз в год-полтора [575]. Вслед за ним Постышев сообщил, что после XVII съезда на Украине не созывались районные, городские и областные партконференции, «и, к сожалению, голосов, которые требовали бы созыва таких конференций, не было… Ждали распоряжения сверху». На последовавший за этими словами вопрос Сталина: «А Устав?» Постышев сокрушенно ответил: «Устав забыли, товарищ Сталин» [576].
Другим вопиющим нарушением партийной демократии выступавшие называли широко распространённую практику кооптации в руководящие партийные органы. Приводились примеры, когда кооптировалось до 40—45 % состава обкомов, причём зачастую такая кооптация проводилась не на пленумах, а опросом. Аналогичная практика существовала в советских и профсоюзных органах: президиумы некоторых горсоветов состояли целиком из кооптированных членов; в центральных комитетах многих профсоюзов «от выборных членов остались рожки да ножки».
Наряду с выборностью, исчезла и предусмотренная Уставом партии отчётность выборных работников перед избравшими их организациями. Как отмечал Постышев, роль пленумов партийных комитетов как коллективов, перед которыми ответственны аппаратчики, фактически сошла на нет; пленарные заседания обкомов сводятся к заслушиванию инструктивных докладов секретарей обкома, «которые нередко читают нотации членам обкома. Нет такого положения, чтобы член бюро обкома чувствовал себя подотчётным перед пленумом обкома» [577].
Как явствовало из доклада и прений, фактически разрушенными оказались и все остальные элементы партийной демократии. Во многих районах пленумы райкомов не созывались по 7—10 лет. Если же они и происходили, то выборы аппаратчиков превращались на них в фактическое назначенство: секретари заранее подбирались вышестоящими комитетами, утверждались Центральным Комитетом и затем рекомендовались пленуму, имея «две санкции: санкцию обкома и санкцию Центрального Комитета». На партийных конференциях кандидатуры для выборов в парткомы обсуждались в закрытом порядке узким кругом аппаратчиков, а затем предлагались для голосования списком, чтобы «избавиться от докучливой критики партийных масс по отношению к той или иной кандидатуре» [578].
Недемократическим путём происходило и исключение выборных членов партийных комитетов. Поскольку из состава райкома или горкома зачастую исключалась «целая пачка людей», то созывались «расширенные» заседания пленумов совместно с произвольно подобранным «партийным активом». На одном из таких «расширенных пленумов», который вывел из состава горкома 12 человек, присутствовало всего 10 членов горкома; таким образом, «10 человек сожрали 12 человек» [579]. По-видимому, такие массовые исключения, о которых рассказывали ораторы, проходили в условиях, когда исключаемые находились под арестом.
Вместо попранных демократических процедур получила широкое распространение практика «самоотчётов» коммунистов перед первичными партийными организациями. Под общий смех зала Жданов приводил пример одного такого «самоотчёта», после которого партийное собрание приняло резолюцию: «Слушали самоотчёт коммуниста Слирова. Постановили: Слирова арестовать» [580].
На пленуме приводилось немало примеров полного отрыва аппаратчиков от партийных масс. Постышев рассказывал, что в Киеве заведующие отделами ЦК не считали нужным посещать собрания первичных организаций, в которых они состояли [581]. Секретарь Днепропетровского обкома Хатаевич признавался, что ещё 4—5 лет назад он считал своей безусловной обязанностью раз в неделю посещать партийные собрания на заводах, в колхозах и т. д., а на протяжении последнего года ни разу не присутствовал на таких собраниях [582].
В первичных организациях роль партийных собраний зачастую становилась чисто формальной: «резолюция по тому или иному вопросу вносится загодя или кропается мастерами этого дела во время самого собрания без учёта того, о чём говорится в прениях» [583].
Из выступлений участников пленума следовало, что демократические принципы оказались попраны не только в партийных, но и во всех государственных и общественных организациях. Ответственные работники, избранные в Советы, нередко уклонялись от выполнения своих элементарных депутатских обязанностей. Прекратились широко распространённые ранее регулярные отчёты перед населением работников потребительской кооперации, торговли, коммунального хозяйства и т. д.
В трудовых коллективах сошла на нет роль общественных организаций, а решение всех вопросов перешло в руки «треугольника», состоящего из директора предприятия, секретаря парткома и председателя профсоюзного комитета. Таким образом, возникла «в стороне от нормальных выборных органов [парткома и завкома] своеобразная официально и регулярно действующая, никакими партийными и советскими законами не предусмотренная организация. Она собирается, выносит решения и даёт директивы к исполнению и т. д.» [584].
Бюрократизация всей общественно-политической жизни выразилась и в ограждении аппаратчиками себя от критики со стороны нижестоящих. Как говорил Косиор, на съездах Советов, пленумах исполкомов и горсоветов «считалось большой бестактностью, если кто-нибудь случайно выступит с критикой против председателя или какого-либо другого лица. Даже заведующие отделами считали для себя такую критику большим оскорблением» [585].
«Первые лица», полностью вышедшие из-под контроля масс и ставшие единовластными хозяевами в своих регионах, как бы соревновались друг с другом в насаждении своих «культов». Авторитет руководящего работника стал измеряться тем, сколько колхозов, предприятий, учреждений названо его именем [586].
От отдельных фактов и примеров выступавшие переходили к серьёзным обобщениям. В ряде выступлений подчёркивалось, что вместо демократического централизма в партии утвердился бюрократический централизм. В заключительном слове Жданова прямо указывалось: среди аппаратчиков укоренился взгляд на партию не как на самодеятельную организацию, а как на «что-то вроде системы учреждений низших, средних, высших» [587].
На пленуме приводились статистические данные, свидетельствовавшие о неблагоприятном изменении социального состава партии, уменьшении в ней доли рабочих и резком возрастании доли бюрократии. Например, в Воронеже 5,5 тыс. членов партии работали в государственных учреждениях, 2 тыс.— в вузах и около 2 тыс.— на предприятиях; коммунистов-рабочих у станка насчитывалось всего 550 человек. На одном воронежском заводе из 3,5 тыс. рабочих только трое были членами партии [588].
Казалось бы, раскрытая на пленуме картина деградации всех политических институтов должна была побудить выступавших к анализу причин такого положения и к выводу об ответственности за него высшего партийного руководства. Однако Сталин, направлявший своими репликами ораторов на внесение в критику нужных ему акцентов, толкал их на создание новой амальгамы: возложение вины за подрыв партийной демократии на… «замаскированных троцкистов».
Лучше всего этот сталинский замысел уловил Евдокимов, заявивший, что «контрреволюционная банда троцкистов, зиновьевцев, правых, „леваков“ и прочей контрреволюционной нечисти захватила руководство в подавляющей части городов края. Эта банда ставила себе задачей, в целях дискредитации партии и советской власти, развал партийной и советской работы. Она всячески зажимала самокритику, насаждала бюрократизм в партийных и советских организациях, подвергала гонениям людей, осмелившихся выступать против них, что было прямым издевательством над внутрипартийной и советской демократией». В подтверждение этого Евдокимов приводил показания арестованных партийных работников о том, что они в целях возбуждения недовольства партийным аппаратом «зажимали самокритику, душили всякое живое слово, оставляли без последствий заявления и жалобы трудящихся. Всех, кто пытался где-либо на собрании критиковать эти порядки, одёргивали». На вопрос Сталина, как обстоит в крае дело с кооптацией, Евдокимов незамедлительно ответил: «Кооптация в партийных органах широко применялась, товарищ Сталин. Из этих кооптированных порядочное количество сейчас сидит в органах НКВД. (Смех.)» [589]
В резолюции по докладу Жданова (единственном решении пленума, опубликованном в печати) содержалось немало словесной трескотни по поводу демократизации партийной жизни, установления тайного голосования при выборах парторганов и обеспечения каждому члену партии неограниченного права отвода и критики кандидатов в эти органы.
Разумеется, в условиях жестокой полицейщины, пронизывающей всю жизнь партии и страны, Сталина уже не могли беспокоить закрытые «выборы без выбора» в органы государственной власти или тайное голосование при избрании партийных органов. Этот демократический декорум призван был служить обману масс и зарубежного общественного мнения. Единственное реальное новшество заключалось в предложении Сталина о подготовке каждым руководителем себе смены.
Конечно, участники пленума не догадывались, что это неожиданное предложение, мотивируемое необходимостью избежать чрезмерной переброски кадров из региона в регион, имело совсем иной прицел: не допустить полного развала и хаоса в управлении партией и страной при предстоящем тотальном истреблении «первых лиц» во всех звеньях аппарата. Тем не менее установка на «подготовку смены» не могла не вызвать недоумения и тревоги у участников пленума, в своём большинстве являвшихся «первыми лицами». Этим людям, далеким от пенсионного возраста, было непонятно: зачем понадобилось немедленное выдвижение кандидатов на смену всем руководителям.
Однако Сталина не волновали такие настроения высших аппаратчиков, изрядно напуганных последними событиями и не отваживавшихся на протест против этой новации. Главным для него было обращение к будущим «выдвиженцам», которым его предложение открывало заманчивую перспективу быстрого подъёма по карьерной лестнице. Назвав предложение Сталина «гениальным», Жданов заострил ещё один сталинский тезис, заявив, что «недостаток демократизма» «мешает нам видеть новых людей, и многие люди у нас перестаивают, а перестаивая и будучи забытыми, они становятся резервом для недовольных внутри нашей партии». Вслед за этими словами Жданова Сталин бросил реплику, призванную подчеркнуть законность такого недовольства: «Сколько угодно талантов, только их не выдвигают вовремя, и они начинают гнить, перестаивают» [590]. Эта мысль, развитая Сталиным в его собственном докладе (см. гл. XXXIV), представляла прямой клич, обращённый к карьеристски настроенной молодёжи, обещание скорого продвижения её на высокие посты.
XXX
Февральско-мартовский пленум о вредительствеСледующий пункт повестки дня был сформулирован таким образом: «Уроки вредительства, диверсии и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов по народным комиссариатам тяжёлой промышленности и путей сообщения».
Уже при обсуждении вопроса о партийной демократии некоторые ораторы без всякой связи с темой своего выступления приводили «факты» вредительства «троцкистов». Так, Евдокимов говорил, что «враги, засевшие в Ростовском горсовете», при строительстве школ сознательно не обеспечивали их противопожарным оборудованием. При этом, как заявлял Евдокимов, ссылаясь на показания «вредителей», они говорили: «Пусть учатся детишки, а через некоторое время мы им устроим такой костер, что всё население Ростова будет проклинать советскую власть до самой смерти» [591].
Фантазия других ораторов не простиралась до столь зловещих примеров. Секретарь Свердловского обкома Кабаков смог рассказать лишь о том, что в день открытия съезда Советов в Свердловске возникли очереди за хлебом, поскольку «в органах Облвнуторга всё руководство планированием, транспорт были захвачены врагами». Другой пример «вредительства в торговле», приведённый Кабаковым, выглядел ещё более анекдотично: «В одном магазине встретили такой факт — на обертку используют книги Зиновьева, в другом ларьке обертывают покупки докладом Томского. (Смех.) Мы проверили, и оказывается, такой литературы торгующие организации купили порядочное количество тонн. Кто может сказать, что эту литературу пользуют только для обертки?» [592]
Столь же фантастический характер носил пример «идеологического вредительства», приведённый Богушевским. Он сообщил, что после трансляции приговора по делу «антисоветского троцкистского центра» Минская радиостанция «передала концерт, включающий известную бе-мольную сонату Шопена, третью часть которой составляет „Марш фюнебр“, т. е. знаменитый похоронный марш Шопена… И сделано очень тонко: не просто траурный марш — это было бы слишком откровенно и легче было бы заметить по программе и предотвратить — а бемольная соната: не всякий знает, что в ней-то и содержится этот марш. Это, конечно, не случайность. Дело объясняется тем, что, оказывается, и там была определённая засорённость троцкистскими элементами и прочими совершенно негодными людьми» [593]. Столь высокая музыковедческая эрудированность и изощрённость «троцкистских элементов», по словам Богушевского, служила тому, чтобы выразить скорбь по поводу расстрела подсудимых.
Естественно, что для оглушения членов пленума и всего населения страны размахом и тяжкими последствиями «вредительства» требовались более внушительные «факты». Ими был заполнен доклад Молотова, открывший обсуждение третьего пункта повестки дня. Этот доклад был немедленно опубликован в «Правде» и «Большевике» и затем выпущен отдельным изданием в количестве более полутора миллионов экземпляров.
Для характеристики огромных масштабов, которые приобрело вредительство, Молотов обильно цитировал показания лиц, возглавлявших крупнейшие предприятия и стройки. В этих показаниях описывался широкий диапазон вредительских актов: от задержки проектирования и замедления темпов строительства до порчи механизмов, организации аварий, взрывов, отравления газом рабочих и т. д. Все неувязки и просчёты, связанные с форсированной индустриализацией,— вплоть до тяжёлых бытовых условий рабочих (якобы создаваемых «вредителями» сознательно, с целью вызвать массовое недовольство) и до очковтирательства при организации стахановского движения («приписки отдельным рабочим такой работы, которую они фактически не проводили», чтобы «посеять раздор между стахановцами и не стахановцами» [594]), в докладе объяснялись происками «вредителей».
Напомнив о «вредительских» процессах конца 20-х — начала 30-х годов над беспартийными специалистами, Молотов недвусмысленно указал, по кому сейчас должен быть нанесён главный удар. Отмечая, что руководители предприятий «почти сплошь уже теперь коммунисты», он подчёркивал, что «особенность разоблачённого ныне вредительства заключается в том, что здесь… использован был партбилет для того, чтобы организовывать вредительские дела в нашем государственном аппарате, в нашей промышленности» [595].
Заявив, что «последние факты раскрывают нам участие не только троцкистов, но и бухаринцев в организации вредительских актов», Молотов процитировал показания одного из «бухаринцев», который на вопрос: «Информировали ли вы всесоюзный центр контрреволюционной организации правых о вашей подрывной деятельности?» ответил следующим образом: «Да, я информировал члена центра Угланова… Я припоминаю, как в одну из наших встреч на его квартире Угланов с удовольствием сказал: „Молодец, Вася, ты здорово развернулся“. (Постышев: Да, Вася. Голос с места: Сволочи какие, а!)» [596]
С особым раздражением Молотов говорил о работе комиссий, созданных Орджоникидзе для проверки фактов вредительства на предприятиях Наркомтяжпрома. При этом он уделил главное внимание итоговой записке комиссии Гинзбурга — Павлуновского, которую Поскребышев на следующий день после похорон Орджоникидзе потребовал прислать Сталину. В этой связи примечателен следующий факт: узнав о намерении Гинзбурга передать Сталину записку без поправок о «вредительстве», М. М. Каганович — в то время один из руководящих работников Наркомтяжпрома, сказал Гинзбургу, что в таком случае ему «надо подготовить маленький чемоданчик» (имея в виду возможность его ареста) и прибавил к этому: «Вы не младенец и знаете, что творится в стране» [597].
В докладе Молотова работа комиссии Гинзбурга — Павлуновского расценивалась как «показатель того, что мы туго перестраиваемся; это показатель неумения развить зоркость, бдительность, неумения развить проникновение во все ходы врага». Молотов указывал, что в течение ряда лет во главе Уралвагонстроя стоял «активнейший вредитель Марьясин, который потом признался во всех этих делах, и в течение длительного периода секретарём партийного комитета на Уралвагонстрое был вредитель троцкист Шалико Окуджава. Это была сбитая группа. Явно, что они сделали немало вредительских актов против нашего государства. Но как понять в свете всего этого такой факт, что уже в феврале месяце этого года по поручению Наркомтяжпрома выезжала комиссия для проверки вредительских дел на Уралвагонстрой, которая… констатирует: „Вредительская работа на стройке не получила большого развития…“ (Голоса с мест: Не получила? Чепуха. Не получила?)… И они указывают, почему они приходят к этому выводу. Но пока они ездили в феврале месяце туда, Марьясин тут дал новые показания, более конкретные, и они не совпадают с этими выводами. Как же тут понять?.. Нельзя ли, товарищи из Наркомтяжпрома, ещё раз проверить и Марьясина, и комиссию, которая ездила на место? [598] (Голоса с мест. Правильно!)» [599] Этот пассаж молотовского доклада служил недвусмысленным предупреждением партийным и хозяйственным руководителям о недопустимости ставить под малейшее сомнение правдивость самооговоров, полученных в застенках НКВД.
Ещё более откровенно и цинично эта мысль была выражена в опубликованном тексте доклада, где говорилось: «Политическая близорукость комиссии совершенно очевидна… Достаточно сказать, что эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матёрый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем, Окуджавой, сами на себя наклеветали» [600].
Комментируя данное место доклада Молотова, Троцкий писал: «Читая, не веришь глазам! Эти люди утратили не только стыд, но и осторожность… Доследование „фактов вредительства“ понадобилось, очевидно, потому, что общественное мнение не верило ни обвинениям, выдвинутым ГПУ, ни исторгнутым им показаниям. Однако комиссия под руководством Павлуновского, бывшего долголетнего работника ГПУ, не обнаружила ни одного факта саботажа» [601].
История с Уралвагонстроем имела примечательное продолжение. После смерти Орджоникидзе на пост наркома тяжёлой промышленности был назначен Межлаук, который вскоре был заменён Кагановичем. В поисках вредителей Каганович побывал и в Нижнем Тагиле. После осмотра построенного вагоностроительного завода он вышел в обнимку с его новым директором. В ту же ночь произошёл третий по счету арест директора этого завода, а заодно и почти всех других руководящих работников завода и города [602]. Тем не менее, вернувшись в Москву, Каганович вызвал Гинзбурга и, избегая разговоров о вредительстве, рассказал, в каком великолепном состоянии он нашёл Уралвагонзавод [603].
От изложения конкретных «фактов вредительства» Молотов переходил к опровержению бытовавших среди хозяйственных руководителей «рассуждений и разговоров, что вредительство сильно раздуто». Подчёркивая, что «такое рассуждение, конечно, является грубой ошибкой, ошибкой политической близорукости», Молотов призвал «вовремя смотреть за врагом и вовремя ему наносить удары, отрывая руки, а когда нужно, и вырывая с корнем, уничтожая врага» [604].
В заключение доклада Молотов выразил уверенность, что «выкорчёвывание вредителей, диверсантов и шпионов и прочей мерзости из промышленности и всего нашего государственного аппарата» позволит в течение «ближайших нескольких лет» «догнать и перегнать передовые по технике капиталистические страны» [605].
Вслед за Молотовым с докладом выступил Каганович, ошеломивший участников пленума данными о размахе вредительства на железнодорожном транспорте. Он сообщил, что Турксиб и другие железные дороги были «построены вредительски», что все журналы «по паровозам, по вагонам, по связи и т. д.» и все кафедры вузов, находившихся в ведении НКПС, были в руках вредителей, что почти все докладчики на диспетчерской конференции, проведённой в 1934 году, «оказались вредителями и арестованы как японские шпионы и диверсанты». Не менее страшной была оглашённая Кагановичем статистика развернувшихся на транспорте репрессий. По его словам, только на 26 оборонных узлах было раскрыто 446 шпионов и «целый ряд других мерзавцев» [606].
Естественно, что эти данные наталкивали на вопрос: как мог сам Каганович, работавший с 1935 года наркомом путей сообщения, проглядеть такое количество вредителей и шпионов. В этой связи Каганович выдвинул целый ряд объяснений.
Во-первых, он каялся в том, что оказался «слишком доверчивым» и в качестве примера такой доверчивости указывал: он не обращал внимания на то, что один из работников его наркомата — «давнишний приятель Серебрякова и каждый раз, когда приезжал в Москву, обязательно ходил к Серебрякову». Приведя несколько других аналогичных фактов, Каганович заявил: «Единственное моё тут утешение — что я не один, а многие из вас в таком же положении (шум, движение в зале), но это утешение малоприятное и я думаю, каждый из вас мог рассказать о таких же примерах и безобразиях» [607].
Во-вторых, одну из причин обильной «засорённости» наркомата врагами Каганович усматривал в том, что в 1921 году транспортом руководил Троцкий.
В-третьих, Каганович привёл многочисленные цифры, свидетельствовавшие, что со времени своего прихода на транспорт он вёл неусыпную работу по «выкорчёвыванию» троцкистов, прежде всего из числа руководящих работников наркомата. В этой связи он сообщил: на 1 января 1935 года из 177 начальников управлений наркомата 36 в прошлом участвовали в оппозиционных группировках; спустя два года среди 251 начальника управлений (за это время аппарат НКПС успел сильно разрастись) осталось лишь 6 бывших оппозиционеров. Из 99 руководящих работников, снятых в 1935—1936 годах со своих постов, 36 были арестованы, причём 22 были уволены до ареста. В свою очередь среди арестованных, демонстрировал свою «логику» Каганович, «3 чел. числятся по анкете бывшими троцкистами, остальные не числятся бывшими троцкистами, значит, скрывали» [608].
Каганович сообщил, что ещё в январе 1936 года он издал приказ, объявлявший главной причиной крушений на транспорте подрывную и диверсионную работу классовых врагов. В этом приказе выдвигалось требование «в месячный срок удалить всех лиц, способных на диверсию» [609] (курсив мой.— В. Р.). Во исполнение этого приказа было вычищено несколько тысяч человек. В аппарате политотделов, действовавших на железнодорожном транспорте, было «разоблачено» 229, в аппарате НКПС — 109 троцкистов [610].
В-четвёртых, Каганович приводил примеры собственной бдительности по отношению к своим ближайшим помощникам. Он рассказал, что «очень много раз в присутствии ряда людей подозрительно поглядывал» на своего заместителя Лившица и «в порядке окончательного уже выкорчёвывания остатков троцкизма» говорил ему: «Чего вы ходите такой мрачный, что это с вами?.. у вас остатки троцкизма… у вас ещё троцкизм остался» [611].
Относительно другого расстрелянного работника — Князева Каганович сообщил: случайно узнав, что некий «харбинец с КВЖД» работает с Князевым и даже живёт в его квартире (все бывшие работники Китайско-Восточной железной дороги, проданной в 1935 году советским правительством Маньчжурии, были взяты под подозрение как «японские шпионы»), он, Каганович, позвонил в НКВД и попросил организовать слежку за Князевым [612].
Каганович рассказывал и о том, какие специфические методы он использовал для мобилизации своего аппарата на борьбу с вредительством. Так, он «устроил нечто вроде военной игры», предложив специалистам наркомата «изобразить себя врагами» и указать, «как можно зашить станцию, как можно сорвать график» [613]. Каганович вспомнил и об опыте своей работы в 20-е годы заведующим распредотделом ЦК, когда «мы уделяли каждому человеку час, полтора, сидели, слушали про дедушку, про бабушку, но зато мы узнавали человека» [614].
Наконец, Каганович не упустил случая упомянуть о показаниях арестованных, сообщавших, как «железный нарком» препятствовал попыткам вредительства. Так, он процитировал показания Серебрякова о том, что Каганович разоблачил «„теорию предела“, которой прикрывала наша организация свою вредительскую работу» [615].
В своём докладе Каганович многократно упоминал о «проницательности» Сталина в выявлении «врагов». Он рассказал, что «тов. Сталин, наблюдая за Шермегорном, который работал по строительству, за его выступлениями на транспортной комиссии, не раз нам говорил: „Плохой человек, враждебный человек“. Я не помню, называл ли он его прямым вредителем, но, во всяком случае он прямым образом на него указывал» [616].
Каганович заявлял: Сталин «пророчески предупреждал», что «троцкисты, правые, право-леваки и все другие оппортунистические элементы, которые к ним примыкали,— должны неизбежно скатиться, в большинстве своём, в лагерь империализма. Мы видим сейчас, что они скатились в лагерь фашизма». Ещё одно «предвидение», высказанное Сталиным в 1933 году, сводилось к тому, что «вредительство в колхозах и саботаж хлебозаготовок сыграют в конце концов такую же благодетельную роль в деле организации новых большевистских кадров в колхозах и совхозах, какую сыграл Шахтинский процесс в области промышленности». Процитировав эти слова, Каганович заявил, что столь же «благодетельную роль» сыграют и нынешние расправы над «вредителями» [617].
Утверждая, что простои, нарушения расписания, опоздания поездов, занижение норм пробега и, разумеется, крушения — всё это дело рук диверсантов и шпионов, Каганович привёл в пример одно из крушений, виновные в котором были осуждены за халатность. Заявив, что это дело сейчас пересматривается по его просьбе в целях переквалификации вины обвиняемых на «вредительскую», Каганович подчеркнул, что «конечно, мы не можем всех (виновников крушений.— В. Р.) объявить вредителями, но фактически это вредительские акты» [618].
С удовлетворением объявив, что «часть этих мерзавцев, вредителей расстреляна», Каганович сообщил, что крушения тем не менее не прекращаются. Он утверждал, что недавнее крушение пассажирского поезда, повлекшее десятки жертв, по замыслу его организаторов, «должно было стать известно широким слоям и понято, как ответ троцкистов, оставшихся действовать в подполье». В подтверждение он процитировал показания одного из арестованных: «Я в душе был рад, что отомстил большевикам за процесс антисоветского троцкистского центра» [619].
Понимая, что начавшийся разгул репрессий на транспорте может вызвать массовое бегство работников из этой отрасли, Каганович предложил распространить на транспорт милитаризованный порядок, действовавший на оборонных заводах: лишение рабочих паспортов с тем, чтобы они не могли переходить на другие предприятия.
Прения по докладам отразили растерянность многих участников пленума, не представлявших, как конкретно им следует «отчитываться» о борьбе с вредительством в их ведомствах. В их выступлениях речь шла преимущественно о бюрократизме, бесхозяйственности, очковтирательстве, мелочной регламентации, волюнтаризме в планировании и других недостатках управления экономикой.
Вклад в нагнетание психоза по поводу вредительства внесли лишь выступления Саркисова и Багирова. Утверждая, что вредители в Донбассе «выбрали себе очень хитрую тактику», Саркисов цитировал направленное в Наркомтяжпром письмо четырёх директоров коксохимических заводов об обнаруженных ими вопиющих недостатках, допущенных при строительстве этих заводов. Это письмо Саркисов объявил составленным «мерзавцами-троцкистами… для страховки и маскировки» [620].
Багиров сообщил, что ранее взрывы на нефтяных промыслах считались следствием халатности, а «теперь сами арестованные показывают, что это была не халатность и упущение, а было сделано сознательно». С особым удовлетворением Багиров рассказал, что «мы арестовали, в частности, Гинзбурга, друга сына Троцкого Седова, которого этот Гинзбург рекомендовал в партию» [621].
Выходя за рамки обсуждавшейся темы, Багиров поспешил сообщить, что в Азербайджане «троцкистско-зиновьевская периферия заключила блок с контрреволюционными националистическими элементами и через них с мусаватистами». Этот блок, по его словам, занимался организацией повстанческих групп в сельских районах и установил тесную связь с националистами из других «мусульманских» республик для подготовки отделения этих республик от СССР и образования «мощного тюрко-татарского государства под руководством Турции». Наряду с этим, националистические элементы, как следовало из выступления Багирова, не чурались и более мелких вредительских дел, например, создания «путаницы в области орфографии и терминологии тюркского языка». Багиров специально подчёркивал, что к «матёрым контрреволюционным националистам» в большинстве своём относились люди, находившиеся с 1920 года на ответственных партийных и советских постах [622].
Для того, чтобы стимулировать подобную направленность всех остальных выступлений, Сталин и Молотов репликами одёргивали ораторов, не проявивших должной рьяности в сообщениях о вредительстве в своих ведомствах и регионах. В этом отношении характерна их реакция на выступление наркома водного транспорта Пахомова. Хотя в начале своего выступления Пахомов назвал много имён арестованных руководителей пароходств и заявил, что арестовано более 50 работников такого уровня, Сталин бросил реплику: «Маловато что-то». На это под «смех всего зала» Пахомов ответил: «Тов. Сталин, я вам сказал, что это только начало» [623].
Подхлёстываемый далее молотовскими репликами типа «Вы хотели отделаться мелочами», Пахомов заявил: «Мы должны работать по-новому, а для этого мы должны прежде всего раскрыть всех вредителей. Как их можно раскрыть? Если этот факт взять и по-настоящему рассмотреть, по-новому рассмотреть, почему это случилось, то мы дороемся и выявим ещё одного-двух сволочей, уверяю вас. А как только двух-трёх сволочей поймаем, эти две-три сволочи дадут ещё двух-трёх сволочей. (Смех.)» Однако, и это заявление не удовлетворило кремлёвских вождей. В конце речи Пахомова Молотов задал ему вопрос: «Сам наркомат нашёл хотя бы одного вредителя?» На это нарком ответил, что несколько руководителей пароходств до их ареста были сняты им с работы. После этого заявления наркома произошёл следующий обмен репликами между ним и членами Политбюро:
Молотов: Вы их только снимали, но наркомат не выяснил в чём тут дело.
Пахомов: Я вам, Вячеслав Михайлович, то, что было в материалах, сказал, больше фактов нет, выдумывать я не могу.
Косиор: Значит, нет вредительства? [624]
Перелом в обсуждение вопроса о вредительстве призвано было внести выступление Ежова, сопровождавшееся поощрительными репликами Сталина. В начале своей речи Ежов выразил резкое недовольство выступлениями руководителей ведомств, которые «до конца не поняли ни смысла, ни постановки этого вопроса. (Межлаук: Правильно, правильно.)» Далее Ежов дал ясно понять, в каком отношении находится он сам и его наркомат ко всем другим наркомам и наркоматам. «В резолюции отмечен этот факт о том, что вредительство не только не вскрывали и не только не проявляли инициативу в этом деле,— заявил он,— а в ряде случаев тормозили… (Сталин: Правильно. Там мягко сказано.) Да, т. Сталин, там мягко сказано. И я должен сказать, что я… ещё не знаю ни одного факта, когда бы по своей инициативе позвонили и сказали: „Тов. Ежов, что-то подозрителен этот человек, что-то неблагополучно в нём, займитесь этим человеком“… (Постышев: А когда займёшься, то людей не давали.) Да. Чаще всего, когда ставишь вопрос об арестах, люди, наоборот, защищают этих людей. (Постышев: Правильно.)» [625] Таким образом, Ежов упоминал о фактах сопротивления хозяйственных руководителей высшего ранга репрессиям и тем более — об их нежелании самим «давать» вредителей из числа своих подчинённых.
Исходя из этого, Ежов разразился грубой бранью в адрес наркомов. Он заявил, что не только не получил от них ни одного доноса, но в ответ на его требования санкционировать аресты подчинённых им лиц они часто говорили: «А что же я буду делать дальше, план я должен выполнять, это у меня — главный инженер или начальник цеха, что я буду делать?» «Я обычно отвечаю,— продолжал Ежов,— скажи спасибо, сволочь, что мы берём этого человека, скажи спасибо что вредителя берём. Грош тебе цена, если ты защищаешь человека, который вредит. На него достаточно материалов, чтобы его арестовать».
Ежов возмущался тем, что хозяйственные руководители рассматривают борьбу с вредительством как «какую-то полосу модных настроений» и говорят: «вскрыли вредительство и теперь везде и всюду видят вредителей, мешают нам работать, мешают нам выполнять план». По этому поводу он заявил, что «в условиях нашего советского строя» вредитель «может нам вредить только небольшими делами, там, где он уже уверен, что никак он не будет разоблачён. (Сталин: И будет копить силы к моменту войны, когда он навредит по-настоящему.)»
Ежов разрушил иллюзии о том, что обсуждение должно коснуться только двух наркоматов, названных в повестке дня. Он сообщил, что за последние месяцы «по НКПС прошло 130 дел, причём у нас ещё много впереди дел, по Наркомлегпрому 141 человек, присуждённых на разные сроки, в том числе и к расстрелу… по Наркомпросу — 228 человек. (Голос с места: Ого! Это я понимаю.)» На основании этого Ежов делал вывод, что «задето (вредительством.— В. Р.) не только ведомство Наркомтяжпрома, задет не только НКПС, но не в меньшей мере задеты и все остальные наркоматы. Поэтому думать, что эти ведомства, поскольку их доклад не поставлен, просто проскочили, не выйдет из этого!». Если наркомы не сумеют развернуть борьбу с вредительством, продолжал угрожать Ежов, «ЦК найдёт достаточно силы для того, чтобы таких людей кое-чему поучить, если только они не безнадёжны к учебе» [626].
Речь Ежова полностью рассеяла иллюзии некоторых наркомов и в том, что индульгенцией для них может явиться успешное выполнение и перевыполнение их отраслями хозяйственных планов (промышленность СССР в 1935 и 1936 годах развивалась темпами, намного превышавшими темпы роста в любой из предшествовавших десяти лет). Ежов заявил, что «все наши планы, по существу говоря, занижены. Чего же думать о перевыполнении заниженного плана. (Сталин: Правильно.)»
Конкретный разговор о ведомствах Ежов начал с Госбанка, где «вскрыта довольно мощная троцкистская организация численностью до 20 человек (Голоса с мест: Здорово! Ого!)». Эта организация, по словам Ежова, расхищала государственные средства для финансирования подпольного троцкистского центра и создавала валютные фонды за границей, например, «на тот случай, ежели Зиновьеву и Каменеву удалось бы удрать за границу». Такие же хищения, утверждал Ежов, производились в местных организациях Госбанка, причём похищенные средства тратились не только на „троцкистскую работу“, но и на личные нужды: строительство себе дач, домов и т. д. [627].
Здесь мы сталкиваемся ещё с одной амальгамой, практиковавшейся «органами». Вопреки бытующим представлениям, что в период сталинизма коррупция не получила широкого развития, многие бюрократы 30-х годов отнюдь не чурались экономических преступлений. Это давало возможность «органам» давить на уличённых в растратах, казнокрадстве и т. д., чтобы добиться от них признаний в причастности к троцкистским вредительским организациям. Раскрывая эту нехитрую механику, Троцкий писал: «Наиболее многочисленный человеческий материал для судебных амальгам доставляет, пожалуй, широкий слой плохих администраторов, действительных или мнимых виновников хозяйственных неудач, наконец, чиновников, неосторожных в обращении с общественными деньгами. Граница между легальным и нелегальным в СССР крайне туманна. Наряду с официальным жалованьем существуют бесчисленные неофициальные и полулегальные подачки. В нормальные времена такие операции проходят безнаказанно. Но ГПУ имеет возможность в любой момент предоставить своей жертве на выбор: погибнуть в качестве простого растратчика и вора или попытаться спастись в качестве мнимого оппозиционера, увлечённого Троцким на путь государственной измены» [628].
Когда Ежов заявил, что может «по каждому ведомству кое-что рассказать», состоялся следующий обмен репликами между ним и залом:
Голоса с мест: Расскажи, полезно.
Молотов: По Наркомлегпрому…
Ежов: …мы только сейчас, по существу говоря, начинаем разворачивать дело по Наркомлегпрому, хотя по этому ведомству у нас осуждено довольно значительное количество — 141 человек из активных вредителей и диверсантов, из которых довольно значительная группа расстреляна по постановлению суда. ‹…› Но у нас есть основания полагать, что мы тут нападём на очень крупную организацию шпионско-диверсионную, которая из года в год проводила работу в аппарате Наркомлегпрома [629].
Во время следующих выступлений наркомов Молотов и Каганович перебивали их грубыми репликами, призванными подчеркнуть: ораторы не уделяют внимания главной задаче, которая ставилась теперь перед всеми хозяйственными руководителями: самостоятельному поиску вредителей в своих ведомствах. В этом плане показателен диалог, развернувшийся между Молотовым и наркомом лёгкой промышленности Любимовым:
Молотов: Кого-нибудь из вредителей наркомат разоблачил или нет? Были такие случаи, чтобы сам наркомат кого-нибудь разоблачил или нет?
Голос с места: Он не подготовился к этому случаю.
Молотов: Но всё-таки?
Любимов: …я не могу назвать случая, чтобы наш аппарат открыл вредительство.
Молотов: Это большой недостаток [630].
Подобно тому, как Каганович восхищался проницательностью Сталина, Любимов выразил своё восхищение проницательностью Кагановича: «Лазарь Моисеевич очень красочно говорил: посмотришь в глаза и чувствуешь, что чужой человек, огонька нет, души нет в работе». Однако это не спасло оратора от наскоков со стороны «железного наркома». Когда Любимов заявил, что в его наркомате имеются «головотяпы, которыми, вероятно, руководили низовые вредители», Каганович тут же откликнулся репликой: «Нет, это не низовые вредители, вы на стрелочниках не выезжайте» [631].
В роли загнанного в угол школьника оказался и нарком совхозов Калманович, конец выступления которого превратился в дотошный и пристрастный допрос.
Калманович: Я думаю, что я не делаю ошибку, если сейчас говорю о тех крупных прорывах, которые у нас были и на которые нам надо обратить внимание.
Молотов: Забываете главное.
Каганович: …Здесь же не обсуждается вопрос о вашей деятельности, о недостатках этой деятельности, а о вредительстве, которое у вас было, вы ни одного факта не приводите и ставите себя в неловкое положение…
Калманович: Раскрыл ли я хоть одного вредителя? Ни одного. (Сдержанный смех — так зафиксировано в стенограмме.— В. Р.)
Шкирятов: Потому что ты не знал.
Калманович: Потому что я не предполагал, что может быть это вредительство. Я считал, что это плохая работа. Вот в чём моя вина, вот в чём моя ошибка [632].
Единственным из наркомов, которого не перебивали репликами, оказался Микоян. Успех его выступления был обусловлен не только тем, что участники пленума, включая дирижирующих его ходом вождей, отлично понимали разницу между «рядовым» членом ЦК и членом Политбюро, непосредственно приближённым к Сталину. Сам Микоян отчётливо сознавал, что? Сталин хочет от него услышать. Поэтому он открыл своё выступление ритуальным покаянием в упущениях по части поиска вредителей в своём наркомате: «Вопрос о диверсии, вредительстве и шпионаже японо-немецких троцкистских агентов,— говорил он,— …больше всего касается именно пищевой промышленности, потому что в пищевой промышленности есть больше возможности навредить государству. Вот почему мы, работники пищевой промышленности, сейчас дрожим, что, может быть, у нас завтра могут проявиться акты вредительства и диверсии, потому что никакое благополучие предыдущее не гарантирует от неожиданных диверсионных актов в любой день… мы имеем мало открытых фактов вредительства, но это ни в коем случае не может нас успокаивать, это говорит только о том, что маскировка более умелая и поиски наши недостаточно энергичные».
Микоян затронул самый щекотливый (для авторов версии о гигантских масштабах вредительства) вопрос, который не мог не возникнуть у любого мыслящего человека: почему в «стране победившего социализма» террор и вредительство приобрели масштабы, никогда не встречавшиеся в истории, а террористами и вредителями оказались лица, входившие в верхние эшелоны правящего слоя. «Я думал,— признавался Микоян,— …что, если марксисты до революции были против террора против царя и самодержавия, как они могут, люди, прошедшие школу Маркса, быть за террор при большевиках, при советской власти? Если коммунисты всего мира, будучи врагами капитализма, не взрывают заводов, как может человек, прошедший школу марксизма, взорвать завод своей страны? Я должен сказать, что никак это в голову в мою не влезало. Но, видимо, приходится учиться».
Сама постановка столь опасных вопросов на пленуме требовала немалой смелости. Нужна была изощрённая софистическая ловкость, присущая Микояну, чтобы дать нужный Сталину ответ на эти вопросы. В результате своей «учебы», продолжал Микоян, он пришёл к постижению следующей истины: «Видимо, падение классового врага, троцкистов так низко, что мы и не предполагали, а именно, как предсказывал т. Сталин, который как будто вёл нас за руку и говорил, что нет такой пакости, которой не могли бы совершить троцкисты и правые» [633].
Заслушивание третьего пункта повестки дня завершилось заключительным словом Молотова, который процитировал «очень густую» справку Наркомвнудела с перечнем числа арестованных за последние пять месяцев. Таковых оказалось из числа работников Наркомтяжпрома и наркомата оборонной промышленности 585 человек, НКПС — 137 (в том числе около десятка начальников дорог), Наркомзема — 102, Наркомпищепрома — 100 и т. д.
Молотов выразил недовольство выступлениями большинства наркомов, которые «не могут похвастаться тем, что они участвовали в разоблачении вредителей, а пленум говорит, что немало из них тормозили разоблачение вредительства».
Призывая «учитывать, что есть полезного и правильного в каждом сигнале» о вредительстве, Молотов добавил, что важными могут оказаться и сигналы «от наших врагов, от тех, кто не заслуживает доверия, от тех, кто делает эти сигналы с антисоветскими целями» [634].
В выступлении Молотова содержалось упоминание о том, что во многих отраслях итоги работы за первые месяцы 1937 года оказались ниже результатов, достигнутых в соответствующем периоде 1936 года. Однако эти данные были приведены им лишь для того, чтобы предостеречь от утверждений, что этот спад вызван многочисленными арестами хозяйственников и инженеров.
Поведение участников пленума при обсуждении вопроса о вредительстве позволяет почувствовать ту внутреннюю, психологическую разорванность, которая характерна для людей в долговременных тупиковых, безнадёжных ситуациях.
При знакомстве с соответствующими разделами стенограммы пленума возникает чрезвычайно противоречивая картина. Люди, которые руководят экономическим строительством и отвечают за его последствия, и «верят» и не верят во вредительство. Не верят, потому что хорошо информированы о действительном положении дел и знают, как никто другой, что большинство аварий, катастроф, срывов — это результат спешки, халатности, некомпетентности. Верят, т. е. заставляют себя верить или делают вид, что верят, потому что лучше других знают: в условиях индустриальной гонки избежать прорывов и катастроф невозможно, и, следовательно, кому-то за всё это придётся непременно отвечать.
Как могло показаться на первый взгляд, Сталин бросил им спасательный круг — возможность свалить собственные просчёты на вредительство своих подчинённых, руководителей второго эшелона. В начале этой кампании они считали, что смогут выйти невредимыми из опасной ситуации, «сдав» лишь неугодных или вообще увильнув от такой сдачи, как некоторые уже пробовали. Но они недооценили неумолимую логику тоталитарной власти, уничтожающей её собственных носителей, не способных к беспощадному зверству и откровенным подлогам.
XXXI
Зачем Сталину нужно было «вредительство»?На первый взгляд, обвинение большинства хозяйственных руководителей во вредительстве должно было быть воспринято как абсурдное и населением, и аппаратчиками. Однако эта версия Сталина, имевшая далеко идущий прицел, вызвала известное доверие если не у искушённых политиков, то среди простых людей. Она позволила дать объяснение тому факту, что широковещательные заверения о наступлении «счастливой жизни» вступали в разительное противоречие с тем, что люди видели и ощущали вокруг себя на каждом шагу. Кроме узкой прослойки советской аристократии, мало кому в стране стало жить «лучше и веселее» даже по сравнению со страшными годами первой пятилетки. Поэтому требовалось объяснить провалы сталинской политики происками вредителей, иными словами, перенести накопившееся недовольство народа со Сталина и его ближайшего окружения на руководителей более низкого уровня.
Можно полагать, что обвинения во вредительстве и других видах враждебной деятельности (в прямом, криминальном значении этих слов) явились своего рода ответом Сталина на критику, которой его подвергали в 30-е годы старые и новые оппозиционные группы. «Самый злейший враг партии и пролетарской диктатуры,— говорилось в «Рютинской платформе»,— самый злейший контрреволюционер и провокатор не мог бы лучше выполнить работу разрушения партии и соц. строительства, чем это делает Сталин… Сталин объективно выполняет роль предателя социалистической революции… Как это ни чудовищно, как ни парадоксально может показаться на первый взгляд, но главный враг ленинизма, пролетарской диктатуры и социалистического строительства находится в данный момент в наших собственных рядах и даже возглавляет партию» [635]. О том, насколько широко такие взгляды были распространены среди коммунистов, свидетельствуют и многочисленные письма из СССР, публиковавшиеся на страницах «Бюллетеня оппозиции». Так, один из авторов рассказывал о своей беседе с человеком, никогда ранее не решавшимся критиковать «генеральную линию», а после своего участия в насильственной коллективизации говорившим ему: «Если б буржуазия нас послала в качестве вредителей, она бы действовала не лучше Сталина. Можно подумать, что мы находимся перед колоссальной провокацией» [636].
Безоглядная политика сплошной коллективизации и форсированной индустриализации не была фатально необходимой для выживания страны, обеспечения её обороноспособности перед лицом угрозы фашистского нашествия. Известно, что в результате грубейших просчётов Сталина перед войной и в её начальный период гитлеровская армия захватила территорию СССР, равную двум Франциям, на которой проживало более трети населения страны. На территории, подвергшейся оккупации, было полностью или частично разрушено и разграблено около 32 тыс. заводов, фабрик и других промышленных предприятий, не считая мелких предприятий и мастерских. По данным, приведённым в книге председателя Госплана Н. А. Вознесенского «Военная экономика СССР в период Отечественной войны», в целом потери основных и оборотных фондов СССР составили около двух третей национального имущества, находившегося до войны на оккупированной территории [637]. Таким образом, огромная часть национального богатства, созданная ценой величайших усилий, жертв и лишений советского народа, оказалась невостребованной в военные годы.
В 30-е годы малейшие сомнения в возможности выполнить установленные задания в намеченные сверху сроки именовались на партийном жаргоне «оппортунизмом». Ажиотажные темпы строительства закономерно влекли многочисленные несчастные случаи и катастрофы, не говоря уже о хозяйственных диспропорциях, нередко сводивших на нет героические усилия энтузиастов пятилеток. Троцкий неоднократно предупреждал, что волюнтаристские решения и их последствия способны вызвать в массах грозный кризис доверия к руководству страны. Чтобы перенести этот кризис народного доверия на ранг ниже, Сталину и потребовалось изобрести вредительство наркомов, директоров и инженеров.
Для того, чтобы более конкретно представить масштабы бедствий народных масс, вызвавших накопление в стране недовольства и социального протеста, уместно обратиться к книге американского журналиста Джона Скотта, с января 1933 по конец 1937 года работавшего электросварщиком на строительстве одного из самых мощных индустриальных гигантов — Магнитогорского металлургического комбината.
Приехавший в Советский Союз энтузиастом социалистического строительства, Скотт не только тщательно наблюдал происходящее вокруг, но и изучал материалы архивов комбината (до периода шпиономании 1937—1938 годов такое знакомство иностранца с документами, отражавшими положение дел на стройке, было ещё возможно). Помимо Магнитогорска, Скотт посетил ряд других уральских заводов и в книге, написанной в 1941 году, представил объективное описание того, как именно происходила индустриализация в СССР.
Скотт рассказывал, что с 1928 по 1932 год на голое место, где возводился Магнитогорский гигант, прибыло около 250 тысяч человек. Примерно три четверти из них приехали сюда добровольно, в поисках работы, хлебных карточек и лучших условий жизни. Остальная часть состояла из депортированных крестьян и уголовных преступников, размещённых в исправительно-трудовой колонии.
С самого начала, как подчёркивал Скотт, «строительство велось в таком темпе, что миллионы мужчин и женщин голодали, замерзали и были доведены до животного состояния нечеловеческим трудом и немыслимыми условиями жизни» [638]. На протяжении всей зимы 1932—1933 года, когда возникло особенно тяжёлое положение со снабжением стройки продовольствием, даже квалифицированные рабочие не получали ни мяса, ни масла и почти не видели сахара и молока. В магазинах, к которым они были прикреплены, им выдавали только хлеб и немного крупы. В тех же магазинах не по карточкам можно было купить лишь духи, табак, суррогатный кофе, иногда мыло, соль, чай и дешёвые конфеты. «Однако этих товаров почти никогда не было в продаже, а когда их привозили, то рабочие порой оставляли работу и с гаечным ключом в руках бежали в магазин, чтобы, пробив себе дорогу, получить полфунта каменных леденцов» [639].
Наряду с этим, в Магнитогорске существовали магазины для специалистов, инженеров и административной элиты, где товары имелись в широком ассортименте. И уж вовсе изобильным был магазин для иностранных специалистов, к которому была прикреплена также верхушка инженерного и административного персонала. Цены в этом магазине были в несколько раз ниже цен, по которым рабочие могли приобрести аналогичные товары в коммерческих магазинах.
Столь же резкие контрасты существовали в жилищных условиях. Почти все рабочие жили в посёлках без водопровода и канализационной системы, сплошь состоявших из временных бараков, палаток и землянок. Вместе с тем на окраине города был выстроен посёлок, состоявший из 150 каменных домов с металлическими крышами, водопроводом и центральным отоплением. Здесь жили высшие должностные лица и те иностранцы, которые получали зарплату в валюте.
Не менее тяжёлыми, чем бытовые условия, были условия труда, вызывавшие крайне высокий уровень производственного травматизма. Положение усугублялось тем, что большинство рабочих были вчерашними крестьянами с полным отсутствием опыта работы на индустриальных объектах и поэтому, как дети, не понимали, что такое опасность. Для овладения ими квалификацией практиковалась, как правило, скоропалительная профессиональная подготовка «без отрыва от производства», т. е. вечерние занятия после тяжёлого рабочего дня. В обстановке нескончаемых авралов многим рабочим приходилось отрабатывать по две смены. Всё это приводило к тому, что в больницах постоянно находились «люди, получившие ожоги чугуном, непрерывно кричащие последние три дня перед смертью; люди, раздавленные, как мухи, под кранами или другим тяжёлым оборудованием» [640].
Многие из завербованных, столкнувшись с невыносимыми условиями жизни, увольнялись и уезжали в другие места, о которых слышали, что там живётся лучше. Поэтому работы, на которых требовались квалифицированные рабочие, нередко приходилось выполнять необученным разнорабочим. «В результате этого неопытные монтажники падали, а неквалифицированные каменщики так укладывали стены, что они не могли стоять» [641].
При всём этом средства, которые можно было направить на улучшение условий труда и быта рабочих, бессмысленно расточались из-за плохой организации труда и производства. Нередко рабочих посылали заливать бетон в фундамент до завершения земляных работ или направляли на такие работы, для которых не было необходимых материалов и инструментов. В то же время на стройку прибывало много материалов, которые здесь либо абсолютно не были нужны, либо не могли понадобиться ещё долгие годы. «Такие материалы и оборудование фигурировали в конторских книгах как „выполнение плана по снабжению“, хотя на самом деле их ценность составляла величину отрицательную, поскольку их ещё надо было где-то хранить» [642].
Так как на отопление деревянных бараков не выделялось необходимого количества топлива, рабочие, несмотря на законы, устанавливавшие жестокую кару за «расхищение социалистической собственности», собирали зимой тонны стройматериалов, предназначавшихся для производственных объектов, чтобы использовать их для обогрева своих жилищ.
В итоге всего этого «деньги текли как песок сквозь пальцы, люди замерзали, голодали и страдали, но строительство продолжалось в атмосфере равнодушия к отдельной личности и массового героизма, аналог которому трудно найти в истории» [643].
И после того, как индустриализация начала давать отдачу, бюрократия по-прежнему уделяла незначительное внимание вопросам, связанным с повышением жизненного уровня рабочих. Хотя номинальная заработная плата росла, её прирост сводился на нет непрерывной инфляцией. На основе собственных наблюдений и изучения статистики комбината Скотт утверждал, что реальная зарплата магнитогорских рабочих за 1929—1935 годы не увеличилась.
Не уменьшались и хозяйственные диспропорции, вызывавшие колоссальные убытки. Так, из-за несопряженности ввода в строй различных объектов коксовальные печи начали работать в то время, когда строительство химических заводов не было завершено. В результате этого «ценные химические продукты на сумму около двадцати пяти миллионов золотых долларов ежегодно вылетали в трубу» [644]. Задержка с вводом химических заводов, типичная для ажиотажного, бессистемного и хаотичного строительства производственных объектов в годы первых пятилеток, была на процессе «антисоветского троцкистского центра» объявлена результатом умышленного саботажа Ратайчака и других руководящих работников химической промышленности.
Даже завершённые промышленные предприятия зачастую не могли функционировать без аварий, поскольку на технику безопасности по-прежнему направлялись незначительные средства. «Машины ломались, людей раздавливало, они отравлялись газами и другими химическими веществами, деньги тратились астрономическими суммами» [645]. Между тем никто не решался остановить хотя бы на короткое время производство ради осуществления необходимых мер по охране труда. Результатом такого положения были непрекращающиеся катастрофы, сопровождавшиеся человеческими жертвами. Рассказывая о сильнейшем взрыве на одной из доменных печей, Скотт подчёркивал, что на протяжении двух недель, предшествовавших катастрофе, все люди, чья работа была связана с этой домной, знали, что один из её главных компонентов — сливной вентиль плохо функционирует. От мастера цеха об этом стало известно директору завода, который в свою очередь передал данное сообщение начальнику комбината Завенягину. Однако даже телефонный разговор Завенягина с Орджоникидзе о неблагополучии на домне не повлек временной приостановки производственного процесса для проведения ремонтных работ. «Никто не хотел взять на себя ответственность и остановить доменную печь, когда стране был крайне необходим чугун» [646].
Новые проблемы возникли во время форсирования на комбинате стахановского движения. Ударная работа стахановцев способствовала улучшению экономических показателей, но непрерывное подхлёстывание их администрацией ради рапортов о рекордах породило «многое такое, что не предвещало ничего хорошего в будущем. Оборудование работало на пределе, а текущим ремонтом пренебрегали… Транспортное оборудование, как подвижной состав, так и рельсовые пути, также работало на пределе своих возможностей» [647]. Такое положение существовало на всём железнодорожном транспорте страны, где среднесуточные погрузки возросли до 100 тысяч вагонов во время стахановского бума, а в последующие годы снизились почти на четверть. Всё это влекло новую вспышку производственного травматизма, об уровне которого свидетельствовали данные, приведённые на февральско-мартовском пленуме. Так, только на одной шахте в Кузбассе за 1936 год произошло 1600 несчастных случаев, в результате чего пострадало более половины работавших там шахтеров [648].
Одной из причин неэффективного управления, за которое рабочие расплачивались своим здоровьем, а часто и жизнью, были чрезмерная централизация руководства промышленностью. Например, Наркомат тяжёлой промышленности руководил работой тысяч строек, фабрик, заводов, шахт, мастерских, разбросанных по всей территории страны. «Этот комиссариат был создан одним росчерком пера, и предполагалось, что он начнет незамедлительно работать,— писал В. Скотт.— …Результат оказался именно таким, какого и можно было бы ожидать: огромный энтузиазм, безграничная преданность и тяжёлый труд, а также невероятная сумятица, дезорганизованность и тупость» [649].
К этому добавлялась явная неподготовленность хозяйственной администрации к выполнению своих управленческих функций. «В то время, как основная масса рабочих к 1935 году уже довольно хорошо овладела своими специальностями, освоив и электросварку, и монтаж труб, и многое другое, большинство административных работников были далеки от совершенства в своей деятельности. У них не было и четвёртой части практического опыта людей, занимающих аналогичные посты в промышленности Америки или Западной Европы» [650].
Некомпетентное управление промышленностью вызывало многочисленные случаи очковтирательства, о масштабах которых можно получить представление из выступлений на февральско-мартовском пленуме. Так, Молотов говорил о «приписках угледобычи в Донбассе, где нас надувают из года в год», о подаче «рапортов о пуске электростанций, цехов, агрегатов, тогда как на деле они начинают работать через полгода — 8 месяцев после пылких рапортов» [651].
Всё это — и повышенная аварийность, и нарушения норм производственной безопасности, и другие проявления бесхозяйственности в 1936—1937 годах было списано на вредительство административного и инженерно-технического персонала, причём это делалось в такой форме, что при любом образе действий управленцам и специалистам было невозможно уцелеть. Так, Каганович требовал суровой кары и за препятствия превышению предельных технических норм, и за аварии, которые возникали в результате такого превышения. Микоян заявлял, что ссылка на технические неполадки — это «шифр для прикрытия аварий и порчи, которые происходили в организованном порядке… Надо их расследовать с тем, чтобы по их следам найти вредителей, которые скрыты сейчас» [652].
Поначалу объяснение хозяйственных провалов деятельностью вредителей вызывало даже своего рода удовлетворение у многих людей, особенно искренних сталинистов, поверивших, что наконец-то найдена причина смущавших их бедствий в стране «победившего социализма». Так, М. А. Сванидзе (жена А. С. Сванидзе, брата первой жены Сталина), допущенная в круг ближайшего окружения «вождя», с благоговением относившаяся к нему и, разумеется, не ощущавшая в своём повседневном быту тягот, выпадавших на долю миллионов простых людей, тем не менее в конце 1936 года записывала в своём дневнике: «Кругом я вижу вредительство и хочется кричать об этом… я вижу вредительство в том, что дворец Советов строится на такой площади, что это влечёт за собою уничтожение может быть 100 хорошо построенных и почти новых домов… Это при нашем жилищном кризисе ломать прекрасные дома и выселять десятки тысяч людей неизвестно куда… А толпа, которая производит впечатление оборванцев,— где работа лёгкой промышленности?.. почему цены взлетели на 100 %, почему ничего нельзя достать в магазинах, где хлопок, лён и шерсть, за перевыполнение плана которых раздавали ордена? Что думают работники Легпрома, если они не вредители, будут ли их долго гладить по головке за то, что они в течение 19 лет не смогли прилично одеть народ, чтобы весь мир не говорил о нашей нищете, которой нет — мы же богаты и сырьем и деньгами и талантами. Так в чём же дело, где продукция, где перевыполнение плана? А постройка особняков и вилл, а бешеные деньги, брошенные на содержание роскошных домов отдыха и санаториев, никому не нужная расточительность государственных средств…» [653]
Во время первых арестов «вредителей»-коммунистов по-видимому, ожидалось, что они отделаются сравнительно лёгким наказанием — подобно беспартийным специалистам начала 30-х годов, которым после суда были созданы благоприятные условия для жизни и работы.
Д. Скотт рассказывал, что в 1932 году ГПУ направило в Магнитогорск 20—30 инженеров, осуждённых по делу «Промпартии». По прибытии в Магнитогорск с семьями им были предоставлены четырёхкомнатные коттеджи и автомобили. Они работали по контрактам, согласно которым им выплачивали 3000 рублей в месяц (в десять раз больше зарплаты среднего рабочего). Хотя они находились под надзором ОГПУ, им разрешалось по праздникам уезжать на охоту в уральские леса, расположенные в десятках километров от города. «Их назначали на чрезвычайно ответственные должности и призывали хорошо работать, чтобы доказать, что они действительно намерены стать добропорядочными советскими гражданами». Один из бывших «вредителей» работал главным электриком комбината, другой — главным инженером химического завода. Несколько из них были награждены орденами за трудовые достижения. По мнению Скотта, эти люди «оказали бы чистосердечную поддержку скорее Сталину, нежели Троцкому, так как нисколько не симпатизируют идеям мировой революции и построения бесклассового общества» [654].
Трудно было предвидеть, что участь хозяйственных руководителей-коммунистов окажется несравненно страшнее участи беспартийных специалистов, арестованных в начале 30-х годов. Правда, с осени 1936 года в среде «красных директоров» возникла тревога по поводу того, что их стали превращать в козлов отпущения за многочисленные недостатки бюрократического планирования и хозяйствования. На февральско-мартовском пленуме Молотов зачитал письмо, полученное Орджоникидзе от директора Днепропетровского металлургического завода Бирмана. «Положение, создающееся особенно в последнее время здесь, в Днепропетровске,— писал Бирман,— вынуждает меня обратиться к Вам, как к старшему товарищу, как к члену Политбюро, за указаниями и за содействием. Мне кажется, что директиву высших партийных инстанций о всемерном развёртывании критики и самокритики… поняли так, что надо во что бы то ни стало обливать грязью друг друга, но в первую очередь определённую категорию руководящих работников. Этой определённой категорией руководящих работников и являются в первую очередь хозяйственники, директора крупных заводов, которые, как по мановению таинственной волшебной палочки, сделались центральной мишенью этой части самокритики» [655].
По мере того, как подобная «самокритика» завершалась всё более частыми арестами директоров, инженеров и мастеров, на предприятиях возрастало недоверчивое и враждебное отношение рабочих к руководителям, расшатывалась трудовая дисциплина. Как рассказывал на февральско-мартовском пленуме Микоян, «теперь, когда вскрылось вредительство, рабочие смотрят с опаской на руководство: „А это указание правильное или неправильное? А может быть, вредительское?“» [656]
Существовали ли в действительности какие-либо акты вредительства и саботажа? На этот вопрос также позволяет ответить книга Скотта, который рассказывал о нескольких случаях действительного вредительства в Магнитогорске. Так, однажды утром в основном подшипнике турбины было обнаружено измельчённое стекло, которое быстро разрушает подшипник. Неподалеку находилось несколько ведер с таким стеклом, предназначенным для нанесения покрытий на электроды. Скотт объяснял этот случай тем, что, очевидно, один из озлобленных раскулаченных крестьян, работавших на комбинате, насыпал горсть этого стекла в подшипники, чтобы таким образом отомстить Советской власти за его депортацию [657]. Другой случай проявления «слепой ярости одного из этих несчастных людей» Скотту довелось увидеть своими глазами: «Старик-крестьянин бросил лом в большой генератор, а затем, радостно смеясь, сдался вооружённым охранникам» [658].
Ещё один случай, о котором рассказывал Скотт, был связан с хорошо знакомым ему мастером, чьи родители, выходцы из буржуазных семей, погибли во время революции. Сменив свою фамилию и сумев «затеряться в толпе», он стал квалифицированным рабочим-металлургом и был, по советским стандартам, преуспевающим и зажиточным человеком. Однако он считал, что революция разрушила его жизнь и «весьма откровенно критиковал Советскую власть. Он сильно пил и под действием водки становился очень разговорчивым. Однажды в присутствии нескольких иностранцев он открыто хвастался, что „устроит аварию и уничтожит завод“. Вскоре после этого разговора в искореженных лопастях одной из импортных газовых турбин был обнаружен увесистый гаечный ключ… Практически вся машина была загублена, а это означало, что весь труд пошёл насмарку, и убытки составили несколько десятков тысяч рублей. Через несколько дней этот мастер был арестован и сознался, что это — его рук дело. Он получил восемь лет» [659].
Зачастую во вредительстве, по словам Скотта, обвинялись обычные воры, подобные тем, которые существуют в любом капиталистическом городе. «Единственное различие заключалось в том, что в Магнитогорске было сложнее расхищать государственное имущество в таких размерах, как в Нью-Йорке или Чикаго, а если кого-то в этом уличали, то ему вполне могли предъявить обвинение в саботаже и контрреволюционной деятельности, а не в воровстве» [660]. В подтверждение этого Скотт рассказывал о директоре строительной конторы, занимавшейся возведением домов для рабочих. Этот человек построил себе отдельный дом с пятью комнатами, хорошо его меблировал, застелил коврами и т. д. В то же время его контора выполнила план строительных работ всего на 60 процентов. В ходе расследования было обнаружено, что он занимался систематическим расхищением государственных средств и фондов, ввёл в практику продажу стройматериалов колхозам и совхозам по спекулятивным ценам, а деньги, полученные за это, прикарманивал. В городе состоялся открытый судебный процесс, сообщения о котором в течение нескольких дней заполняли страницы местных газет. Однако мошеннику-директору было предъявлено обвинение не в воровстве и взяточничестве, а в сознательном саботировании строительства жилья для рабочих. После того, как он признал свою вину как вредителя, он был осуждён к расстрелу.
О механизме фабрикации «контрреволюционных организаций» Скотт рассказывал на примере директора коксохимического завода Шевченко, который, по его словам, «на пятьдесят процентов был бандит, это был непорядочный и беспринципный карьерист. Его личные цели и идеалы не имели ничего общего с целями основоположников социализма». Нравственное кредо Шевченко выражалось в поговорке, которую он часто повторял: «Все люди курвы — кроме тебя и меня. Исходи из этого, и ты не ошибёшься».
В 1935 году на возглавляемом Шевченко заводе произошёл сильный взрыв, в результате которого четыре человека погибли, а восемнадцать были ранены. Тогда Шевченко не понёс серьёзного наказания. Зато в 1937 году был устроен процесс, на котором он был объявлен японским шпионом, сознательно организовавшим эту катастрофу. По делу «банды Шевченко» проходило около двадцати человек. Некоторые из них, по словам Скотта, были, подобно Шевченко, явными мошенниками, а один был украинским националистом, «убеждённым сторонником того взгляда, что Украину завоевали и подавили, а теперь её эксплуатирует группа большевиков, состоявшая в основном из русских и евреев, которые ведут не только Украину, но и весь Советский Союз в целом к гибели… Вот это действительно был человек, представлявший собой по крайней мере потенциальную угрозу Советской власти, который и в самом деле мог бы охотно и добровольно сотрудничать с немцами за „освобождение Украины“ в 1941 году». Что же касается остальных обвиняемых, то они были привлечены к суду только потому, что «имели несчастье работать под руководством человека, попавшего в немилость НКВД» [661].
Все эти факты говорят, что никаких вредительских организаций, за участие в которых в Магнитогорске были арестованы сотни людей, не существовало. Отдельные акты вредительства совершались озлобленными одиночками, ненавидящими Советскую власть, а никак не коммунистами, тем более хозяйственными руководителями.
Суммируя показания о вредительстве и саботаже, прозвучавшие на втором московском процессе, Троцкий называл следующие методы вредительства, в осуществлении которых «признались» подсудимые: слишком медленную разработку и многократную переделку планов строительства новых заводов; распыление средств по разным стройкам, приводящее к замораживанию огромных капиталов; ввод предприятий в эксплуатацию незаконченными; накопление предприятиями излишних резервов сырья и материалов и омертвление таким образом вложенных капиталов; хищническое расходование материалов и т. п.
Троцкий напоминал, что, начиная с 1930 года, он в своих статьях неоднократно указывал на все эти хронические болезни советского хозяйства, порождённые бюрократическими методами планирования и управления. «Может быть моя критическая работа была простой „маскировкой“? — писал он в этой связи.— По самому смыслу этого понятия маскировка должна была бы прикрывать преступления. Между тем, моя критическая работа, наоборот, обнажала их. Выходит так, что организуя втайне саботаж, я изо всех сил привлекал внимание правительства к актам „саботажа“ и тем самым — к его виновникам. Всё это было бы, может быть, очень хитро, если бы не было совершенно бессмысленно» [662].
Наглядным примером того, что обвинение «троцкистов» во вредительстве является «самой грубой частью судебного подлога как по замыслу, так и по исполнению», Троцкий считал расправу над сотнями инженеров железнодорожного транспорта за их приверженность «теории предела». Суть её состояла в том, что провозная способность железных дорог имеет определённые технические пределы. С того времени, как Каганович возглавил Наркомат путей сообщения, «теория предела» была объявлена не только буржуазным предрассудком, но и измышлением саботажников. «Несомненно, многие старые специалисты, воспитанные в условиях капиталистического хозяйства,— писал по этому поводу Троцкий,— явно недооценивали возможности, заложенные в плановых методах и потому склонны были вырабатывать слишком низкие нормы. Но отсюда вовсе не вытекает, что темпы хозяйства зависят только от вдохновения и энергии бюрократии. Общее материальное оборудование страны, взаимосвязь разных частей промышленности, транспорта и сельского хозяйства, степень квалификации рабочих, процент опытных инженеров, наконец, общий материальный и культурный уровень населения — таковы основные факторы, которым принадлежит последнее слово в определении пределов. Стремление бюрократии изнасиловать эти факторы при помощи голого командования, репрессий и премий („стахановщина“) неизбежно вызывает суровую расплату в виде расстройства заводов, порчи машин, высокого процента брака, аварий и катастроф. Привлекать к делу троцкистский „заговор“ нет ни малейшего основания» [663].
Троцкий обращал внимание и на то, что советская печать неизменно писала о «троцкистах» как ничтожной кучке, изолированной от масс и ненавистной массам. Однако на процессе Радека — Пятакова речь шла о таких методах диверсий и саботажа, которые возможны лишь при условии, что вся администрация, снизу доверху, состоит из вредителей, которые осуществляют свои злодейские акции при активной или, по крайней мере, пассивной поддержке рабочих. Так, Сталин, стремившийся ужаснуть советских людей и мировое общественное мнение чудовищностью преступлений «троцкистов», вынужден был непрерывно расширять количество «разоблачённых» вредителей.
Особое бесстыдство сталинских инквизиторов Троцкий усматривал в том, что на процессе «антисоветского троцкистского центра» обвиняемые по настойчивому требованию прокурора показывали, будто они стремились вызвать как можно большее количество человеческих жертв. После процесса было объявлено о ещё более жутких преступлениях «троцкистов». Печать сообщила, что в Новосибирске расстреляны три «троцкиста» за злонамеренный поджог школы, в которой сгорело много детей. Напоминая, что недавно аналогичное несчастье, потрясшее весь мир, произошло со школой в Техасе, Троцкий предлагал на минуту представить, что после этого несчастья «правительство Соединенных Штатов открывает в стране ожесточённую кампанию против Коминтерна, обвиняя его в злонамеренном истреблении детей,— и мы получим приблизительное представление о нынешней политике Сталина. Подобные наветы, мыслимые только в отравленной атмосфере тоталитарной диктатуры, сами в себе заключают своё опровержение» [664].
XXXII
Обвиняется НКВДВслед за обсуждением вопроса о вредительстве пленум перешёл к рассмотрению вражеской деятельности в самом Наркомвнуделе. Этот вопрос обсуждался на закрытом заседании, в отсутствие лиц, приглашённых на пленум. Материалы этого обсуждения не были включены в секретный стенографический отчёт о работе пленума.
Выступивший с докладом Ежов начал его в относительно спокойных тонах. Он заявил о сужении «изо дня в день вражеского фронта» после ликвидации кулачества, в связи с чем отпала необходимость в массовых арестах и высылках, которые производились в годы коллективизации [665].
Далее тональность доклада приобретала всё более жёсткий характер. Ежов потребовал ликвидировать специальные тюрьмы для политических заключённых (политизоляторы), в которых, по его словам, царило «подобострастное и внимательное отношение к заключённым», «доходящее до курьёзов». Такими «курьёзами» Ежов объявил устройство в политизоляторах спортивных площадок и разрешение иметь в камерах полки для книг. Признаками недопустимо либерального содержания осуждённых Ежов назвал также предоставление им возможности общаться между собой, отбывать наказание вместе с жёнами и т. д. С особой злобой он цитировал справку об обследовании Суздальского изолятора, в которой говорилось: «Камеры большие и светлые, с цветами на окнах. Есть семейные комнаты… ежедневные прогулки заключённых мужчин и женщин по 3 часа. (Смех. Берия: Дом отдыха.)» Когда Ежов упомянул об указании бывшего руководства НКВД выдавать в лагерях политзаключённым усиленный паёк, в зале раздались возгласы: «Это им за особые заслуги перед Советской властью?», «Им нужно было бы давать половину пайка» [666].
Ещё одним проявлением либерализма прежнего руководства НКВД Ежов назвал практику смягчения наказаний: например, из 87 осуждённых в 1933 году по делу группы И. Н. Смирнова девять через некоторое время были выпущены на свободу, а шестнадцати тюремное заключение было заменено ссылкой [667].
Сообщив, что с момента своего прихода в НКВД он арестовал 238 работников наркомата, ранее принадлежавших к оппозиции, Ежов добавил: «Чтобы вас эта цифра не пугала, я должен здесь сказать, что мы подходили к бывшим оппозиционерам, работавшим у нас, с особой, гораздо более строгой меркой. Одного факта было достаточно — того, что он скрыл от партии и от органов НКВД свою бывшую принадлежность к троцкистам, чтобы его арестовали» [668].
Другим контингентом арестованных чекистов были, по словам Ежова, «агенты польского штаба». В этой связи он привёл указание Сталина, который «после кировских событий поставил вопрос: почему вы держите поляка на такой работе» [669]. То была одна из первых сталинских директив изгонять с определённых участков работы людей только за их национальность.
Главным виновником «торможения дел» в НКВД Ежов объявил Молчанова, арестованного за несколько дней до пленума. Он обвинил его в том, что он информировал троцкистов об имеющихся на них материалах.
В прениях по докладу выступили Ягода и пять ответственных работников НКВД, находившихся в составе высших партийных органов. Все они признавали «позорный провал работы органов государственной безопасности» и обещали «смыть позорное пятно, которое лежит на органах НКВД» [670], т. е. «запоздание» с раскрытием «троцкистских заговоров». Чувствуя нависшую над собой угрозу, каждый из них подробно рассказывал о своих заслугах в выявлении «контрреволюционных групп» и пытался спихнуть вину на своих коллег, в результате чего в зале нередко возникала нервная перебранка.
Понимая, что никакое обвинение в адрес «троцкистов» не окажется лишним, Миронов заявил, что каждая из троцкистско-зиновьевских организаций «имеет связь с разведками иностранных государств» [671].
Ягода, по-видимому, ещё надеялся, что сумеет избежать обвинения в преступных умыслах и действиях, отделавшись наказанием за «халатность» и «отсутствие бдительности». Поэтому он с ужасом воспринял выступление Евдокимова, объявившего его главным виновником «обстановки, создавшейся за последние годы в органах НКВД». «Я думаю,— заявил Евдокимов,— что дело не ограничится одним Молчановым. (Ягода: Что вы, с ума сошли?) Я в этом особенно убеждён. Я думаю, что за это дело экс-руководитель НКВД должен отвечать по всем строгостям закона. Надо привлечь Ягоду к ответственности» [672].
При обсуждении доклада Ежова известным диссонансом прозвучали лишь два выступления. Одно из них, как это ни странно выглядит на первый взгляд, принадлежало Вышинскому, который говорил о действительных недостатках в деятельности НКВД. Во-первых, он зачитал некоторые протоколы допросов, заполненные грубой бранью следователей и свидетельствующие об их неприкрытом давлении на арестованных. Приведя слова одного периферийного следователя, обращённые к арестанту: «Не молчите и не крутите… Докажите, что это не так», Вышинский объяснил участникам пленума, что обвиняемый не должен доказывать свою невиновность, а, наоборот, следователь должен доказать вину обвиняемого. В качестве другого примера противозаконных установок следствия Вышинский назвал «инструкцию» уполномоченного НКВД по Азово-Черноморскому краю, которая прямо толкала следователей на фальсификаторские приёмы: «Если допрашиваешь обвиняемого и он говорит не то, что тебе выгодно для обвинения, ставь точку на том, что выгодно, а то, что невыгодно, не записывай» [673].
Во-вторых, Вышинский заявил, что следственные материалы обычно страдают «обвинительным уклоном»: «Считается неловко прекратить дело за недоказанностью, как будто это компрометирует работу… Благодаря таким нравам… на скамью подсудимых иногда попадают люди, которые впоследствии оказываются или виновными не в том, в чём их обвиняют, или вовсе невиновными» [674].
В третьих, Вышинский назвал серьёзным недостатком в работе органов НКВД и прокуратуры «тенденцию построить следствие на собственном признании обвиняемого», не заботясь о подкреплении обвинений вещественными доказательствами, данными судебной экспертизы и т. д.; «между тем центр тяжести расследования должен лежать именно в этих объективных доказательствах» [675].
Столь «неожиданные» в устах прокурора-фальсификатора высказывания объяснялись, на мой взгляд, следующими причинами. Демонстрируя свою приверженность строгому соблюдению юридических норм, Вышинский стремился снять существующее у некоторых участников пленума внутреннее сомнение в юридической безупречности недавних процессов, на которых он выступал государственным обвинителем. Кроме того, отлично представляя юридическую шаткость этих процессов, он хотел, чтобы на следующих открытых процессах материалы, подготовленные «органами», были более убедительными. Этими соображениями было, по-видимому, продиктовано его предостережение: «Если обвиняемый на самом процессе откажется от ранее принесённого признания, то дело может провалиться. Мы здесь тогда оказываемся обезоруженными полностью, так как, ничем не подкрепив голое признание, не можем ничего противопоставить отказу от ранее данного признания» [676].
Если выступление Вышинского диктовалось конъюнктурными мотивами, то другое «диссонирующее» выступление явилось, по сути, единственным честным выступлением на пленуме, ставившим, хотя и в осторожной форме, под сомнение «материалы», добываемые «органами». Я имею в виду краткую речь М. М. Литвинова, не произнёсшего ни единого слова на протяжении всей предшествующей работы пленума. Как бы не замечая направленности и тональности всех других выступлений, Литвинов поднял вопрос о «липовых» сигналах зарубежной агентуры НКВД. Он рассказал, что при каждой его поездке за границу от резидентов поступают сообщения о подготовке «покушения на Литвинова». Игнорируя реплики наиболее ярых сталинистов, явно недовольных переводом обсуждения в эту плоскость, Литвинов заявил, что ни одно из таких сообщений не подтвердилось. «Когда что-нибудь готовится, никогда не бывает, чтобы это было совершенно незаметно, а тут не только я не замечал (подготовки покушений.— В. Р.), охрана не замечала, больше того, местная полиция, которая тоже охраняла, она тоже ничего не замечала. (Берия: Что, вы полагаетесь на местную полицию?)… Я всё это говорю к тому, что имеется масса никчемных агентов, которые, зная и видя по газетам, что „Литвинов выехал за границу“, чтобы подработать, рапортуют, что готовится покушение на Литвинова. (Ворошилов: Это философия неправильная.) Совершенно правильная. Это указывает на то, что эти агенты подбираются с недостаточной разборчивостью… и я думаю, что если так дело обстоит за границей, то, может быть, что-то подобное имеется по части агентуры и в Советском Союзе» [677].
Эти недвусмысленные слова не получили «отпора» на пленуме — видимо, потому, что слишком высок был авторитет наркома иностранных дел, и Сталин на этом этапе не хотел ввязываться в борьбу с ним. Выступление Литвинова оказалось как бы «незамеченным» и потонуло в массе «разоблачительных» выступлений.
В заключительном слове Ежов усилил нападки на Ягоду, прежде всего за его неспособность внедрить агентуру в окружение Троцкого и Седова. В ответ на реплику Ягоды: «Я всё время, всю жизнь старался пролезть к Троцкому», Ежов незамедлительно отреагировал следующими словами: «Если вы старались всю жизнь и не пролезли — это очень плохо. Мы стараемся очень недавно и очень легко пролезли, никакой трудности это не составляет, надо иметь желание, пролезть не так трудно» [678]. Это заявление не было пустым хвастовством: Ежов, надо полагать, имел в виду вербовку Зборовского.
В резолюции по докладу Ежова повторялась формулировка сентябрьской телеграммы Сталина и Жданова о запоздании с разоблачением троцкистов и указывалось, что НКВД «уже в 1932—33 гг. имел в своих руках все нити для того, чтобы полностью вскрыть чудовищный заговор троцкистов против Советской власти» [679].
Резолюция закрепляла ликвидацию последних элементов цивилизованной пенитенциарной системы в СССР. В ней говорилось, что прежнее руководство НКВД, проводившее «неправильную карательную политику, в особенности в отношении троцкистов», установило «нетерпимый… тюремный режим в отношении осуждённых, наиболее злостных врагов Советской власти — троцкистов, зиновьевцев, правых, эсеров и других. Все эти враги народа, как правило, направлялись в так называемые политизоляторы, которые… находились в особо благоприятных условиях и больше походили на принудительные дома отдыха, чем на тюрьмы… Арестованным предоставлялось право пользоваться литературой, бумагой и письменными принадлежностями в неограниченном количестве, получать неограниченное количество писем и телеграмм, обзаводиться собственным инвентарём в камерах и получать наряду с казённым питанием посылки с воли в любом количестве и ассортименте» [680].
Пленум обязал ведомство Ежова «довести дело разоблачения и разгрома троцкистских и иных агентов фашизма до конца с тем, чтобы подавить малейшие проявления их антисоветской деятельности» [681].
XXXIII
Февральско-мартовский пленум о «партийной работе»На вечернем заседании 3 марта пленум перешёл к рассмотрению последнего пункта повестки дня: «О политическом воспитании партийных кадров и мерах борьбы с троцкистскими и иными двурушниками парторганизаций». Об особой значимости этого вопроса свидетельствовало то, что с докладом по нему выступил сам Сталин.
Поскольку сталинский доклад был опубликован в переработанном виде и явился основным директивным документом, ориентирующим «кадры» в законах великой чистки, его содержание будет рассмотрено в следующей главе. Здесь же мы остановимся только на выступлениях в прениях, развивавших основные положения доклада.
Все выступавшие с энтузиазмом говорили о том исключительном впечатлении, которое произвел на них сталинский доклад. «Я, как и другие товарищи, просто восхищён докладом Сталина» [682],— заявлял секретарь Горьковского обкома Прамнэк. «Сталин бьёт, бьёт в одну точку и никак до мозгов, чёрт возьми, у нас не доходит на деле-то» [683],— каялся как бы от имени всех участников пленума Евдокимов.
Об испытанном ими облегчении после доклада Сталина говорили два недавно побитых секретаря. «После доклада т. Сталина,— заявлял Шеболдаев,— стало легче потому, что доклад показал те истинные, действительные размеры того, что угнетало меня очень крепко и, я думаю, угнетало не только меня, а угнетало и очень многих… Сейчас всё стало совершенно ясным, и, кроме того, показано направление, по которому должна идти борьба с этим врагом, показан путь, средства, при помощи которых можно вылечиться от той болезни, которой, скажем, страдал я, и от которой выздоравливал не очень легко» [684]. Вторя Шеболдаеву, Постышев утверждал: «После доклада товарища Сталина… легче стало как-то… потому что товарищ Сталин дал всё-таки не отрицательную оценку и нам, наделавшим больше других секретарей ошибок» [685].
На выступлении Постышева имеет смысл остановиться особо, потому что фрагмент этого выступления был подан в докладе Хрущёва на XX съезде как наиболее яркий пример испытываемых некоторыми участниками февральско-мартовского пленума сомнений «в правильности намечавшегося курса на массовые репрессии под предлогом борьбы с двурушниками» [686]. Хрущёв процитировал фрагмент о Карпове, который в речи Постышева выглядел следующим образом [687]: «Я вот так рассуждаю: прошли всё-таки такие крутые годы, такие повороты были, где люди ломались, или оставались на крепких ногах, или уходили к врагам — период индустриализации, период коллективизации, всё-таки жестокая шла борьба партии с врагами в этот период. Я никак не предполагал, что возможно пережить все эти периоды, а потом пойти в лагерь врагов. А вот теперь выясняется, что он (Карпов.— В. Р.) с 1934 года попал в лапы к врагам и стал врагом. Конечно, тут можно верить этому, можно и не верить. Я лично думаю, что страшно трудно после всех этих годов в 1934 г. пойти к врагам. Этому очень трудно верится… Я себе не представляю, как можно пройти тяжёлые годы с партией, а потом, в 1934 г., пойти к троцкистам. Странно это». Этот представленный Хрущёвым фрагмент постышевской речи выглядел так «смело» и убедительно, что после его зачтения на XX съезде возникло зафиксированное стенограммой «движение в зале» [688].
Однако в докладе Хрущёва данный фрагмент был представлен в намеренно усечённом виде. В действительности эти рассуждения Постышева были прерваны (после отточия) репликой Молотова: «Трудно верить тому, что он только с 1934 г. стал врагом? Вероятно, он был им и раньше». Вслед за этим Постышев, упомянув ещё раз о своих «сомнениях», присоединился к замечанию Молотова: «Какой-то червь у него был всё это время. Когда этот червь у него появился — в 1926 ли, в 1924 ли, в 1930 г., это трудно сказать, но, очевидно, червь какой-то был» [689].
Несмотря на крайнее усердие Постышева на всём протяжении пленума, он оказался на пленуме одним из «мальчиков для битья», мишенью осуждения со стороны других ораторов. Правда, его обвиняли не в потворстве врагам, а в насаждении своего культа и связанного с ним подхалимства и угодничества. Тому были приведены серьёзные доказательства. Мехлис сообщил, что лишь в одном номере киевской газеты фамилия Постышева называлась шестьдесят раз [690]. Более подробно эту тему затронул Кудрявцев, заменивший Постышева на посту секретаря Киевского обкома. Он говорил, что в Киевской парторганизации широко практиковались «парадность и шумиха, самовосхваления и телячьи восторги… многочисленные приветствия, бурные овации и все стоя встречают руководителя обкома. Обстановка шумихи вокруг т. Постышева зашла так далеко, что кое-где уже громкими голосами говорили о соратниках Постышева, ближайших, вернейших, лучших, преданнейших, а те, кто не дорос до соратников, именовали себя постышевцами». Кудрявцев рассказал и о том, как Постышев, желая зарекомендовать себя «другом детей», посылал от своего имени в другие республики дорогостоящие подарки детям, а «подхалимы представляли т. Постышева в виде доброго богатого дяди, который из рога изобилия осыпает детей подарунками (украинское слово.— В. Р.): постышевскими ёлками, постышевскими комнатами, постышевскими игрушками, дворцами пионеров, детскими площадками и парками и т. д.».
Когда Кудрявцев упомянул, что «малые культы» процветали и в других городах Киевской области («секретари Житомирской организации… ничего страшного не видели в том, что их большие и малые портреты развешивались по городу»), Молотов откликнулся иронической репликой по адресу украинских «вождей»: «он [Кудрявцев] хорошо дополняет Косиора и Постышева» [691].
Развивая тему о «вождизме местных руководителей», Мехлис привёл ряд выразительных примеров. Так, челябинская газета опубликовала рапорт, заканчивающийся словами: «Да здравствует руководитель челябинских большевиков т. Рындин!» [692] Критика подобных фактов давала понять собравшимся: отныне славословия должны ограничиваться Сталиным и его «ближайшими соратниками».
Пытаясь определить различия между партийной и хозяйственной работой, ораторы противоречили самим себе и друг другу. Во всяком случае, было ясно, что партийные органы не должны отказываться от непосредственного вмешательства в хозяйственные дела. Противопоставление партийной и хозяйственной работы понадобилось для того, чтобы более чётко определить главную задачу партийных органов: не ограничиваться «выкорчёвыванием» «вредителей», т. е. работников промышленности и сельского хозяйства, а нацелить свои усилия на чистку самого партийного аппарата. «Партийная работа» трактовалась как обнаружение и «выкорчёвывание» «троцкистов», даже если за ними никакой вины, кроме участия в оппозициях 20-х годов, не числилось. Именно так понял смысл «партийной работы» Хрущёв, обещавший «озлобить и вздыбить [Московскую] партийную организацию… против троцкистов и зиновьевцев» [693].
Важнейшим аспектом «партийной работы», как следовало из выступлений, должно стать поощрение дополнительных реляций, которые широким потоком начали идти в партийные органы. Евдокимов с удовольствием сообщал, что сейчас в его крайком поступает «масса… заявлений о связи отдельных лиц с разоблачёнными врагами» [694]. Переведённый месяц назад на пост секретаря Курского обкома Шеболдаев рапортовал о том, как он взялся на новом месте за эту работу: «Мы имеем в Курске ежедневно 100—150 заявлений ко мне, помимо аппарата, надо всё прочитать, всё разобрать, иначе мы будем опять зевать так же, как зевали раньше». В качестве показателей успеха в «разборе» поданных «сигналов», Шеболдаев привёл данные, согласно которым в области уже арестовано семь членов бюро и четыре заведующих отделами обкома, 25 работников в одном только земельном управлении облисполкома [695].
О масштабах предстоящего погрома руководящих кадров говорил Андреев — на примере вырвавшегося вперёд в этом отношении Азово-Черноморского края, куда он был послан два месяца назад для «разъяснения» постановления ЦК по местному крайкому. Докладывая о результатах этой поездки, Андреев заявил, что в крупных городах края (Ростов, Краснодар, Новороссийск, Таганрог, Новочеркасск, Сочи) почти все первые и вторые секретари горкомов, председатели и заместители председателей горсоветов «оказались троцкистами». Не удовольствовавшись этим, Андреев сообщил: «Есть данные о том, что ещё мы будем иметь целый ряд доказательств о том, что почти везде сидели троцкисты» [696].
Большинству партийных секретарей, ещё не имевших возможности похвастаться подобными «достижениями», оставалось лишь каяться в том, что они «проглядели уйму врагов» [697]. На этом фоне «удачно» выглядели лишь наиболее кровожадные сталинисты, приводившие примеры собственной «бдительности» и выдвигавшие предложения по части расширения масштабов террора. Так, Берия сообщил, что в прошлом году в Грузию вернулось из ссылки около полутора тысяч бывших членов «антисоветских партий»; «за исключением отдельных единиц, большинство из возвращающихся остаются врагами советской власти, являются врагами, которые организуют контрреволюционную вредительскую, шпионскую, диверсионную работу». Из этого Берия делал вывод о том, что «не следует возвращать политических ссыльных в места их прежнего жительства» [698].
Мехлис пояснил участникам пленума, как должна вести себя печать в развёртывающейся кампании по «выкорчёвыванию». Сообщив, что в нескольких номерах одной областной газеты было названо 56, а в другой — 68 «новых фамилий разоблачённых троцкистов», он заявил, что такое «сплошное помещение в газетах материалов о троцкистах создаёт ложное впечатление об удельном весе троцкистов в стране».
В речи Мехлиса указывалось, что при «разоблачении троцкистов» не следует приводить высказывания, за которые они были репрессированы. Он с возмущением говорил о том, что при обличении одного «троцкиста» «всё, что он говорил о Троцком, вываливается в газету. А написано следующее, что Троцкий — заслуженный политический деятель, который много делал не только для СССР, но и для рабочих и крестьян всего мира. Троцкий имеет даже больше трудов, чем Ленин». Другим недопустимым фактом Мехлис назвал случай, когда «в ростовском институте Шаповалов высказывался о том, что в партии нужна свобода группировок, а весь коллектив не разоблачил Шаповалова».
Наконец, Мехлис заявил, что «троцкисты пользуются такими приёмами, которые позволяют нашим редакторам или простачкам газетным и партийным говорить об описках или опечатках». В качестве примеров он привёл многочисленные факты из практики районных, заводских и совхозных газет, когда неудачный монтаж газетных материалов мог вызвать у читателей нежелательные ассоциации: в одной газете под заголовком «Злейшие враги народа» был помещён портрет Сталина; в другой — под подборкой «Расстрелять всю банду наёмных убийц» красовалась фотография Ежова. Мехлис заявил, что за подобные проявления «идеологического вредительства» следует беспощадно карать работников печати [699].
Обсуждение последнего вопроса повестки дня завершилось заключительной речью Сталина, после чего было объявлено о закрытии пленума.
XXXIV
Сталин даёт директивыСталин длительное время дорабатывал текст своих выступлений на пленуме, подготавливая их для публикации. Его доклад был опубликован только 29 марта, а заключительное слово — 1 апреля 1937 года.
Предпосланное этой публикации заглавие «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников» отличалось от наименования доклада Сталина в повестке дня пленума своим зловещим характером. Слово «ликвидация» недвусмысленно указывало на участь всех тех, кто будет отнесён к «двурушникам».
Столь же недвусмысленно раскрывались Сталиным и масштабы предполагаемой «ликвидации». Эти масштабы вступали в явное противоречие с фальсифицированной статистикой, которую Сталин использовал на протяжении ряда лет для того, чтобы создать впечатление о малочисленности «троцкистов». На XV съезде ВКП(б) (декабрь 1927 года) он привёл цифры, согласно которым «за партию» в предсъездовской дискуссии голосовало 724 тыс., а за оппозицию — «4 тыс. с лишним» [700]. Некоторые уточнения в эти данные были внесены им на ноябрьском пленуме ЦК 1928 года. Заявив, что против платформы ЦК в прошлогодней дискуссии голосовало менее четырёх тысяч человек и выслушав реплику из зала: «десять тысяч», Сталин не только согласился с этой поправкой, но и добавил: «Я думаю, что если десять тысяч голосовало против, то дважды десять тысяч сочувствующих троцкизму членов партии не голосовало вовсе, так как не пришли на собрания. Это те самые троцкистские элементы, которые не вышли из партии и которые, надо полагать, не освободились ещё от троцкистской идеологии» [701].
На февральско-мартовском пленуме Сталин вернулся к цифре 1927 года — 4 тыс. человек, голосовавших за «троцкистов» в ходе последней в истории партии дискуссии. Прибавив к этой цифре 2600 человек, воздержавшихся от голосования («полагая, что они тоже сочувствовали троцкистам»), и 5 процентов от числа не участвовавших в голосовании (количество таковых составляло тогда 15 процентов от общего числа членов партии), он вывел условную цифру — «12 тысяч членов партии, сочувствовавших так или иначе троцкизму». «Вот вам вся сила господ троцкистов,— прокомментировал эту цифру Сталин.— Добавьте к этому то обстоятельство, что многие из этого числа разочаровались в троцкизме и отошли от него, и вы получите представление о ничтожности троцкистских сил» [702].
Названная Сталиным цифра разительно противоречила цифрам, приведённым в других выступлениях участников пленума. Так, Каганович сообщил, что только в аппарате железных дорог в 1934 году было выявлено 136, в 1935 году — 807, а в 1936 году — 3800 троцкистов, из которых значительная часть арестована [703].
Отчитываясь о расправах с оппозиционерами в армии, Гамарник сообщил, что во время проверки партдокументов (1935—1936 годы) было исключено 233, при обмене партдокументов (1936 год) — 75, а после обмена, т. е. за сентябрь 1936 — февраль 1937 года — 244 троцкиста и зиновьевца [704].
Ещё более внушительными были цифры, приведённые секретарями республиканских и областных парторганизаций. Постышев рапортовал, что только по пяти областям Украины при обмене партдокументов было исключено 312, а после обмена — 1342 троцкиста. Всего же по Украине за 1933—1937 годы исключили из партии 11 тысяч «всяких врагов», из них 7 с лишним тысяч только троцкистов, причём «очень многих из них посадили» [705].
По словам Берии, в Грузии только за 1936 год было арестовано 1050 троцкистов и зиновьевцев [706].
Хрущёв докладывал, что в Москве и Московской области при проверке партийных документов было исключено 1200, при обмене партдокументов — 304, а после обмена — 942 троцкиста и зиновьевца [707].
Рассказывая об «очистительной» работе, которая была проведена под его руководством в Азово-Черноморском крае, Андреев сообщил, что здесь при обмене партдокументов исключили «всего лишь 45 троцкистов», а после обмена — исключили и арестовали 500 троцкистов [708].
Назвав примерное число вычищенных по всей стране за 1933—1934 годы (609 тыс. чел.), Яковлев добавлял: «Что касается троцкистов, то получилось так, что проскочив и чистку и проверку, после обмена они попались. После обмена уже исключено 6600 человек, столько, сколько при проверке партдокументов, и вдвое больше, чем при обмене» [709].
Да и сам Сталин, подводя итоги работы пленума, заявлял, что «вредительская и диверсионно-шпионская работа агентов иностранных государств, в числе которых довольно активную роль играли троцкисты, задела в той или иной степени все или почти все наши организации, как хозяйственные, так и административные и партийные» [710].
Для объяснения причин появления такого обилия врагов Сталин в очередной раз сослался на свою «теорию» обострения классовой борьбы по мере успехов социализма, заострив свои прежние положения по этому вопросу. «Чем больше будем продвигаться вперёд, чем больше будем иметь успехов,— заявил он,— тем больше будут озлобляться остатки разбитых эксплуататорских классов, тем скорее будут они идти на самые острые формы борьбы, тем больше они будут пакостить советскому государству, тем больше они будут хвататься за самые отчаянные средства борьбы, как последние средства обречённых [711]» [712].
Предостерегая против суждений о том, что троцкисты не представляют больше опасности, поскольку подавляющее большинство их находится в тюрьмах и лагерях, Сталин резко осудил мысль о том, что «троцкисты» «добирают будто бы свои последние кадры». В этой связи он неожиданно перенёс свои «обличения» за пределы СССР, назвав «троцкистскими резервами» целый ряд зарубежных групп и организаций. Не скупясь на злобные выражения, он отнес к этим группам «троцкистский контрреволюционный IV Интернационал, состоящий на две трети из шпионов и диверсантов», «группу пройдохи Шефло в Норвегии, приютившую у себя обер-шпиона Троцкого», «другую группу такого же пройдохи… Суварина во Франции», «господ из Германии, всяких там Рут Фишер, Масловых, Урбансов, продавших душу и тело фашистам» и «известную орду писателей из Америки во главе с известным жуликом Истменом, всех этих разбойников пера, которые тем и живут, что клевещут на рабочий класс СССР [713]» [714].
В докладе прямо указывалось, что «троцкистов» следует рассматривать не как идейных, политических противников, а как уголовных преступников самого низкого пошиба. Сталин несколько раз упрекнул «наших партийных товарищей» в том, что они не заметили: «троцкизм перестал быть политическим течением в рабочем классе, каким он был 7—8 лет тому назад, троцкизм превратился в оголтелую и беспринципную банду вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, действующих по заданиям разведывательных органов иностранных государств». Поэтому «в борьбе с современным троцкизмом нужны теперь не старые методы, не методы дискуссий, а новые методы, методы выкорчёвывания и разгрома» [715]. Такая установка избавляла советских и зарубежных коммунистов от идейной борьбы с «троцкистами», требующей хоть какого-то, даже фальсифицированного, изложения их политических взглядов.
Далее Сталин разъяснил, что следует понимать под «политическим течением в рабочем классе»: «Это такая группа или партия, которая имеет свою определённую политическую физиономию, платформу, программу, которая не прячет и не может прятать своих взглядов от рабочего класса, а, наоборот, пропагандирует свои взгляды открыто и честно» [716].
Уйдя от вопроса о том, каким образом троцкисты могли бы пропагандировать свои взгляды в СССР, Сталин сослался лишь на «уроки» прошедших процессов. «На судебном процессе 1936 года, если вспомните, Каменев и Зиновьев решительно отрицали наличие у них какой-либо политической платформы,— заявил он.— У них была полная возможность развернуть на процессе свою политическую платформу. Однако они этого не сделали… потому что они боялись открыть своё подлинное политическое лицо… На судебном процессе в 1937 году Пятаков, Радек и Сокольников стали на другой путь… Они признали наличие у них политической платформы, признали и развернули её в своих показаниях. Но они развернули её не для того, чтобы призвать рабочий класс, призвать народ к поддержке троцкистской платформы, а для того, чтобы проклясть её как платформу антинародную и антипролетарскую». В этом, одном из наиболее циничных пассажей доклада, Сталин изображал процессы такой ареной, на которой подсудимые обладали «полной возможностью» «призвать народ» к поддержке своих взглядов. Как следовало из сталинского доклада, они не сделали этого лишь потому, что платформа «современного троцкизма» сводилась к самым отвратительным вещам: вредительству, террору, шпионажу, реставрации капитализма, территориальному расчленению Советского Союза и т. п. Эту платформу, как заявил Сталин, подсудимые по указанию Троцкого прятали даже от «троцкистской массы» и «руководящей троцкистской верхушки, состоявшей из небольшой кучки людей в 30—40 человек» [717].
Впрочем, Сталин и после всех этих пассажей бросал спасательный круг тем бывшим троцкистам, которые оставались ещё на свободе. Первый шаг в этом направлении был сделан на пленуме ещё Молотовым, который предостерёг от огульной расправы над всеми бывшими троцкистами (напомним, что некоторые из них, например, Розенгольц, находились в зале пленума). «Теперь, товарищи, мы часто слышим такой вопрос,— говорил Молотов.— Как же тут быть, если бывший троцкист, значит, нельзя с ним иметь дело? …Больше того, совсем недавно в связи с разоблачением троцкистской вредительской деятельности кое-где начали размахиваться и по виновным, и по невиновным, неправильно понимая интересы партии и государства» [718]. В опубликованном тексте молотовского доклада это положение трактовалось ещё более «расширительно» и «либерально»: «Мы не можем считать ошибкой всякое назначение бывшего троцкиста на ответственный пост. Мы не можем отказаться от использования на ответственной работе бывшего троцкиста только за одно то, что когда-то, во время оно, он выступал против партийной линии» [719].
Подобные оговорки содержались и в докладе Сталина, который оставлял бывшим оппозиционерам некоторую щелочку, надежду на спасение. «Надо ли бить и выкорчёвывать не только действительных троцкистов,— вопрошал Сталин,— но и тех, которые когда-то колебались в сторону троцкизма, а потом, давно уже, отошли от троцкизма, не только тех, которые действительно являются троцкистскими агентами вредительства, но и тех, которые имели когда-то случай пройти по улице, по которой когда-то проходил тот или иной троцкист? По крайней мере такие голоса раздавались здесь на пленуме». Как и в наиболее острые моменты легальной борьбы с оппозициями 20-х годов, Сталин внешне отмежёвывался от экстремистски настроенных членов ЦК и выступал сторонником «гибких» решений. Он заявлял, что «нельзя стричь всех под одну гребенку… Среди наших ответственных товарищей имеется некоторое количество бывших троцкистов, которые давно уже отошли от троцкизма и ведут борьбу с троцкизмом не хуже, а лучше некоторых наших уважаемых товарищей, не имевших случая колебаться в сторону троцкизма». Этот тщательно продуманный пассаж преследовал двоякую цель: 1) указать лицам, «колебавшимся» в прошлом, что условием их выживания является особая активность в поддержке и осуществлении расправ над своими бывшими единомышленниками; 2) предупредить тех, которые «не имели случая колебаться в сторону троцкизма», что это не будет служить им индульгенцией, если они не примут активного участия в предстоящей чистке.
Оставив на долю местных руководителей самостоятельное решение вопроса о том, как следует расшифровывать приведённую им метафору («имели когда-то случай пройти по улице, по которой когда-то проходил тот или иной троцкист»), Сталин «защитил» и другую категорию «наших товарищей» — тех, которые «идеологически стояли всегда против троцкизма, но, несмотря на это, поддерживали личную связь с отдельными троцкистами, которую они не замедлили ликвидировать, как только стала для них ясной практическая физиономия троцкизма. Не хорошо, конечно, что они прервали свою личную приятельскую связь с отдельными троцкистами не сразу, а с опозданием. Но было бы глупо валить таких товарищей в одну кучу с троцкистами» [720]. Этот пассаж косвенно указывал, что причиной репрессий может стать «личная приятельская связь с отдельными троцкистами», если она не была «вовремя» прервана.
Обильное «засорение» троцкистами всех звеньев партийной и государственной системы Сталин объяснял тем, что партийные кадры, будучи увлечены «колоссальными успехами на фронте хозяйственного строительства», утратили бдительность и заразились «идиотской болезнью беспечности».
Известные основания для утверждений о хозяйственных успехах действительно были. В 1935—1936 годах советская промышленность достигла невиданных в предшествующее десятилетие темпов роста производительности труда. Но хозяйственные успехи и этих лет не были столь значительными, как это изображал Сталин. Не были устранены хронические болезни советской экономики: диспропорции между различными отраслями народного хозяйства, низкое качество продукции, высокий процент брака и т. д. Теперь все эти недостатки списывались на происки вредителей, а хозяйственные руководители получили суровую острастку за недоумённые вопросы, возникавшие у них в связи с требованием обнаружить вредителей на всех предприятиях, включая и те, которые добились наиболее высоких экономических показателей. «Успех за успехом, достижение за достижением, перевыполнение планов за перевыполнением,— утверждал Сталин,— порождает настроения беспечности и самодовольства, создаёт атмосферу парадных торжеств и взаимных приветствий… одуряющую атмосферу зазнайства и самодовольства, атмосферу парадных манифестаций и шумных самовосхвалений». Осудив эти явления, которые он сам годами насаждал в партии и стране и которые не могли не вызывать возмущения либо недоумения у любого мыслящего человека, Сталин представил их причиной «политической слепоты», выражающейся в суждениях: «Странные люди сидят там в Москве, в ЦК партии: выдумывают какие-то вопросы, толкуют о каком-то вредительстве, сами не спят, другим спать не дают…» [721]
Для окончательного пресечения подобных настроений Сталин изобрел и сам же опроверг шесть «гнилых теорий», мешающих «окончательно разбить троцкистскую банду». Под этими «теориями» имелись в виду аргументы от здравого смысла, и в частности, недоумение по поводу того, как вредителями могли оказаться руководители предприятий, неуклонно выполняющих и перевыполняющих хозяйственные планы. В этой связи Сталин потребовал «разбить и отбросить прочь… гнилую теорию, говорящую о том, что систематическое выполнение хозяйственных планов сводит будто бы на нет вредительство и результаты вредительства». Он разъяснил, что эта «теория» не учитывает того, что «вредители обычно приурочивают главную свою вредительскую работу не к периоду мирного времени, а к периоду кануна войны или самой войны» [722].
В докладе Сталин прямо указал на тех, в ком он видел главную социальную опору в проведении большого террора. В противовес «кадрам», которые, согласно его лозунгу 1935 года, «решают всё», он выдвинул теперь категорию «маленьких людей», способных предложить наилучшие хозяйственные решения и эффективно разоблачать «врагов». Так, он рассказал, что ЦК трижды отверг предложенные Наркомтяжпромом проекты мероприятий по преодолению «прорывов», обнаружившихся в Донбассе. «Наконец, мы решили вызвать из Донбасса несколько рабочих и рядовых хозяйственных и профессиональных работников. Три дня беседовали с этими товарищами. И все мы, члены ЦК, должны были признать, что эти рядовые работники, эти „маленькие люди“ сумели подсказать нам правильное решение» [723].
В качестве другого примера проницательности «маленьких людей» Сталин привёл доносительскую деятельность Николаенко. Этот пассаж был прямым призывом к карьеристам из числа «маленьких людей» безнаказанно доносить на руководителей любого уровня.
Столь же определённо Сталин указал, кого следует избрать объектами тотального истребления. Сравнивая теперешних вредителей с «вредителями шахтинского периода», он заявил, что сила последних состояла в обладании техническими знаниями, которых «наши люди» тогда не имели. Теперь же, по словам Сталина, «у нас выросли десятки тысяч настоящих технически подготовленных большевистских кадров», по сравнению с которыми Пятаков и другие «троцкисты» являются «приготовишками». Сила этих «современных вредителей», утверждал Сталин, состоит в обладании партийным билетом, открывающим «доступ во все наши учреждения и организации» и поэтому делающим их «прямой находкой для разведывательных органов иностранных государств» [724].
В докладе Сталина был изложен глубоко продуманный план «кадровой революции», выходящий далеко за рамки «выкорчёвывания» участников бывших оппозиций и предполагавший практически полное обновление всех аппаратов власти. В этой связи Сталин назвал примерную численность «руководящего состава нашей партии», распределив его по иерархическим ступеням. Используя военную терминологию дореволюционных времён (что само себе не могло не резать слух любому человеку, сохранившему большевистскую ментальность), он заявил: «В составе нашей партии, если иметь в виду её руководящие слои, имеется около 3—4 тысяч высших руководителей. Это, я бы сказал, генералитет нашей партии.
Далее идут 30—40 тысяч средних руководителей. Это — наше партийное офицерство.
Дальше идут около 100—150 тысяч низшего партийного командного состава. Это, так сказать, наше партийное унтер-офицерство» [725].
Вслед за этим Сталин фактически обнародовал план полной замены представителей всех этих слоев новой, молодой генерацией выдвиженцев, рвущихся к власти и привилегиям. Он прямо заявил, что «людей способных, людей талантливых у нас десятки тысяч. Надо только их знать и вовремя выдвигать, чтобы они не перестаивали на старом месте и не начинали гнить. Ищите да обрящете» [726]. То был прямой клич, обращённый не к партийным руководителям, а к тем, кто должен был прийти к ним на смену: чтобы найти выход своим честолюбивым устремлениям, требуется одно, далеко не самое трудное условие — проявлять усердие в «разоблачении врагов народа».
В противопоставлении Сталиным молодёжи и старых кадров содержался серьёзный социальный смысл. Сталину казалось, что он одновременно и эффективно сможет решить две задачи — запугать, а потом убрать опасный для него слой руководителей и открыть канал вертикальной мобильности для молодёжи, которая будет безоглядно предана ему уже потому, что не знает правды о его прошлом и прошлом партии, в которой на заре Советской власти господствовали совсем иные нравы и отношения.
Сталинский коварный план был направлен на то, чтобы чудовищными, зверскими методами решить одно из главных противоречий послереволюционного общества: противоречие между старыми большевиками, занимавшими руководящие посты в партийно-государственном аппарате, и молодым поколением, которое стремится расти и добиваться социального продвижения. Впервые на это противоречие указал Троцкий в статье «Новый курс» (1923 год), где он предостерегал против упрочения «аппаратно-бюрократических методов политики, превращающих молодое поколение в пассивный материал для воспитания и поселяющих неизбежную отчужденность между аппаратом и массой, между „стариками“ и молодыми». Для предотвращения этой опасности Троцкий предлагал «освежить и обновить партийный аппарат… с целью замены оказёнившихся и обюрократившихся свежими элементами, тесно связанными с жизнью коллектива или способными обеспечить такую связь» [727].
Поскольку идеологи правящей фракции сразу же ложно истолковали эти положения как лесть Троцкого молодёжи, опорочивание «старой гвардии» и т. п., Троцкий счёл нужным посвятить данному вопросу специальную статью «Вопрос о партийных поколениях». В ней он указывал, что главная опасность старого курса состоит в «тенденции ко всё большему противопоставлению нескольких тысяч товарищей, составляющих руководящие кадры, всей остальной массе как объекту воздействия» [728]. Пути преодоления этой опасности Троцкий видел в усилении самостоятельности партии, демократизации её внутренней жизни, периодической ротации, обновлении руководящих кадров, воспитании в партийной молодёжи способности вырабатывать собственное мнение и бороться за него.
Отвержение этой альтернативы в ходе ожесточённой внутрипартийной борьбы привело к предсказанному Троцким перерождению партии «одновременно на обоих её полюсах». Тем не менее «верхний полюс», т. е. представители старой партийной гвардии, продолжал представлять серьёзную опасность для сталинского режима. В сознании большинства этих людей сохранялась большевистская ментальность, ностальгия по попранным традициям партийной жизни. В этих условиях предпочтительным, с точки зрения Сталина, был перенос центра социальной опоры режима на молодёжь, выросшую в условиях сталинизма и воспринимавшую дискуссии как нечто недопустимое, а режим личной власти — как незыблемый закон партийно-политической жизни.
К этому прибавлялся ещё один важный политический фактор. В принципе обеспечение социального продвижения молодёжи — одна из главных, жизненно важных задач послереволюционного общества. Уровень жизни в нём обычно низок, труд тяжёл, и единственное, что позволяет людям не терять веру в социальную справедливость,— это претворение в жизнь лозунга социальной революции: «Кто был ничем, тот станет всем».
Целенаправленная социальная политика в области образования, начатая сразу же после Октябрьской революции, позволила дать тысячам выходцев из рабоче-крестьянской среды образование, достаточное для профессионального старта в управлении. Однако слой, пришедший к власти после революции, не был склонен «потесниться» в пользу молодёжи.
Взявшийся за решение проблемы поколений не демократическими, как это предлагала левая оппозиция, а тоталитарными методами, Сталин столкнулся с одним из самых фундаментальных изъянов тоталитаризма и не только сам попал в его ловушку, но и оставил в ней несколько поколений советских людей.
Тоталитарное управление обеспечивает быстрое развитие экономики за счёт мобилизации населения с помощью «монолитной» идеологии. Эта стерильная идеология, сводящаяся к набору не подлежащих обсуждению и критике догматов, может функционировать только при условии абсолютной политической лояльности руководителей всех уровней. Поэтому неизбежен их жёсткий политический отбор, при котором на задний план отодвигаются профессиональные критерии (компетентность, специальные знания и т. д.). Так и произошло в годы сталинизма, когда хорошо мобилизованный народ оказался под управлением руководителей типа Ворошилова или Кагановича.
По-видимому, Сталин поначалу верил в то, что не только нужно, но и возможно сочетать политические и профессиональные требования к руководителям, что эти требования уживутся друг с другом. Однако в условиях кардинальных изменений в самой идеологии правящей партии и в характере политического режима перекос в сторону политической надёжности (в смысле безоговорочного принятия сталинской модели общества как «социалистической») оказался неизбежным и непреодолимым.
Учёт политического критерия при выдвижении руководителей жизненно важен для создания системы, основанной на обобществленной собственности и плановом ведении хозяйства. Однако, чтобы такая система могла успешно функционировать, необходима демократизация всей общественно-политической жизни, предохраняющая от всевластия бюрократии с её стремлением к подавлению всякого инакомыслия. В бюрократической же системе неизбежно меняется и сама идеология, которая превращается в причудливую смесь мифов и фантомов, маскируемых абстракциями социалистического словаря.
Уже в первые годы после смерти Сталина стало очевидно: чтобы преодолеть остро ощущаемый разрыв между словом и делом, требуется практическое и духовное избавление от язв прошлого и бескомпромиссная правдивость в анализе настоящего. Однако достижение этих целей в послесталинский период оказалось невозможным, поскольку оно вступало в противоречие с интересами «новобранцев 1937 года», сохранявших ключевые посты в партийном и государственном аппарате. Этот слой заблокировал каналы вертикальной мобильности следующих поколений с намного большей силой, чем это делало поколение пятидесятилетних и сорокалетних в 30-е годы. Поскольку, однако, некоторое вертикальное движение, хотя бы в силу действия естественных причин, происходило, партийная геронтократия 70—80-х годов вырастила себе смену, состоящую из циников и карьеристов, которым идеология была, по существу, безразлична. Да и сами правители эпохи застоя, находившиеся у власти на протяжении полувека, проявляли безразличие к идейной стороне жизни и политики, встав на путь узкого прагматизма. Связанное со всем этим ослабление роли политического фактора в кадровой политике привело к выдвижению нового поколения партократов, технократов и обслуживающих их псевдоучёных-гуманитариев, которые достаточно быстро раскачали существующую систему, сначала выбив из неё идеологические подпорки, а потом разрушив её политически.
Истоки этих разрушительных процессов следует искать в «кадровой революции» 1937 года, замысел которой Сталин обнародовал на февральско-мартовском пленуме. Призвав влить в «командные кадры» «свежие силы, ждущие своего выдвижения» и подготовить «не одну, а несколько смен, могущих заменить руководителей Центрального Комитета нашей партии», он потребовал от всех партийных руководителей, начиная от секретарей ячеек и кончая секретарями республиканских организаций, «подобрать себе в течение известного периода, по два человека, по два партийных работника, способных быть их действительными заместителями» [729].
Все эти зловещие установки, обязывающие партийных руководителей, по сути, подготовить условия для своего тотального истребления, маскировались широковещательными заверениями о расширении внутрипартийной демократии. Сталин обещал, что отныне будет ликвидировано сведение выборов в партийные органы к пустой формальности, превращение партийных форумов в парадные манифестации и «бездушно-бюрократическое отношение… к судьбе отдельных членов партии». В этой связи он осудил не названных по имени «некоторых наших партийных руководителей», которые «избивают [членов партии]… огулом и без меры, исключают из партии тысячами и десятками тысяч… Исключить из партии тысячи и десятки тысяч они считают пустяковым делом, утешая себя тем, что партия у нас двухмиллионная и десятки тысяч исключённых не могут что-либо изменить в положении партии». Представив чудовищную практику исключения из партии «десятками тысяч» всего лишь изъяном «некоторых руководителей», легко поддающимся исправлению со стороны всемогущего ЦК, Сталин обещал наказать тех, кто «искусственно плодит количество недовольных и озлобленных», и обеспечить «внимательное отношение к людям, к членам партии, к судьбе членов партии» [730]. Этот заключительный фрагмент его выступления призван был дать некоторую надежду коммунистам, которые исключались в 1937 году из партии не десятками, а сотнями тысяч, вслед за чем в большинстве случаев лишались работы и свободы.
XXXV
Выборная кампания в партииПроверкой того, насколько партийные организации готовы к поиску «врагов народа» в своих рядах, призвана была служить открытая сразу после пленума кампания по выборам партийных органов. Вслед за публикацией 6 марта информационного сообщения о пленуме «Правда» начала публиковать инструктивные статьи, в которых содержались два вида ориентировок: первый — демагогически-«демократический» и второй — призывающий к «бдительности». Перед всеми партийными организациями выдвигалось требование покончить с царящими в них «зазнайством, самоуспокоенностью и забвением интересов членов партии» [731]. Вина за эти нездоровые партийные нравы возлагалась, однако, не на укоренившийся партийный режим, а на «волков в овечьей шкуре, обманным путём пробравшихся в наш партийный дом» [732]. «Восхваление падких на лесть руководителей» именовалось «орудием борьбы против партии, заслоном от бдительности», которым пользовались «троцкистские кукушки» [733]. Выдвигалось требование выдвинуть в партийные органы людей, «действительно проверенных в борьбе со всеми врагами рабочего класса, стойких, до конца преданных партии Ленина — Сталина и её Центральному Комитету» [734].
О порождённой этими установками механике проведения «демократических выборов» выразительно рассказывалось в речи Хрущёва на июньском (1957 года) пленуме ЦК. Хрущёв напомнил, что на партийных конференциях 1937 года даже выборы президиума нередко затягивались на неделю — так охотно делегаты пользовались предоставленным им правом «неограниченного отвода» кандидатур. «Вы же знаете,— говорил Хрущёв,— как биографии рассказывали, как про дедушек и бабушек спрашивали. Некоторые товарищи, присутствующие здесь, помнят об этих делах» [735].
Спустя много лет, в мемуарах Хрущёв более подробно характеризовал атмосферу, в которой проходили эти конференции. «Это был страшный период,— вспоминал он,— страшный потому, что мы считали, что мы окружены врагами, что враги… заняли важное положение в хозяйстве и в армии, захватили большинство командных постов… Партия была деморализована… руководители не чувствовали себя руководителями» [736].
В этой атмосфере «инициатива» наиболее падких на «бдительность» делегатов сочеталась с закулисными махинациями, провоцируемыми «органами». Хрущёв рассказывал, что кандидатуры, выдвигавшиеся в состав Московского областного и городского партийных комитетов, предварительно рассматривались и утверждались НКВД. «Честно говоря, мы тогда считали, что это помогает партийным органам лучше изучать кадры и разоблачать врагов, которые проникли даже в состав руководства. Так нас тогда уже воспитали» [737].
Во время работы московской партийной конференции Хрущёву позвонил Ежов и заявил, что на выборах следует провалить одного из кандидатов, уже внесённого под аплодисменты в список для тайного голосования. Данное требование мотивировалось тем, что этот человек «связан с врагами» и вскоре будет арестован. Спустя тридцать лет Хрущёв вспоминал, каких трудов ему стоило провести закулисную работу по выполнению указания Ежова. При этом «произошла такая ломка психики и так скверно повлияло это на делегатов конференции… Его провалили. Он смутился: в чём дело? На следующую ночь он был арестован, вопрос для всех прояснился» [738].
В ещё большей степени Хрущёв был удивлён, получив указание провалить на выборах Ярославского, на протяжении многих лет выполнявшего роль главного помощника Сталина в борьбе с «троцкистами». Между тем Ежов мотивировал своё требование тем, что Ярославский «недостаточно активно вёл борьбу против оппозиции, сочувствовал Троцкому» [739]. Хрущёв, хорошо искушённый в аппаратной механике, понимал, что такая установка применительно к Ярославскому могла идти только непосредственно от Сталина. «Это было чрезвычайно тяжело для меня лично,— вспоминал Хрущёв,— однако я должен был выполнить задание и стал говорить секретарям партячеек, чтобы они провели по делегациям соответствующую агитацию, но так, чтобы это не стало достоянием самого Ярославского, который был уже внесён в избирательный список». Узнав об этом инструктаже, старая большевичка Землячка посчитала его личной инициативой Хрущёва и направила по этому поводу негодующее письмо в ЦК. «Я-то не мог объяснить ей сразу,— рассказывал Хрущёв,— что выполнял волю ЦК (понятия «Сталин» и «ЦК» к тому времени уже прочно и безоговорочно отождествлялись в сознании аппаратчиков.— В. Р.). Она поняла это позднее. Конечно, её заявление осталось без последствий» [740].
О том, как происходил на московской конференции отбор кандидатов в партийные органы, свидетельствуют несколько эпизодов, сообщённых Хрущёвым. Первый эпизод был связан с заведующим одного из отделов МК Брандтом, который перед конференцией сказал Хрущёву, что ему неоднократно приходилось давать объяснения по поводу того, не является ли он сыном полковника царской армии Брандта, возглавившего в 1918 году антисоветское восстание в Калуге. Хотя Брандт всякий раз сообщал, что его отцом был действительно полковник, но другой, ничем не запятнавший себя перед Советской властью, он был уверен, что на сей раз его станут травить особенно жестоко и поэтому склонялся к мысли о самоубийстве. Отлично представляя себе атмосферу, в которой будет происходить конференция, Хрущёв понял, что она «может оказаться для Брандта роковой», и решился рассказать об этом случае самому Сталину, чтобы спасти своего товарища по работе. Получив от Хрущёва заверение, что Брандт — «человек проверенный», Сталин разрешил «не давать его в обиду», в результате чего Брандт был избран членом МК [741]. В свете этого эпизода можно легко представить, для скольких людей, не имевших возможности воспользоваться личным заступничеством Сталина, подобные «недоразумения» оканчивались в то время трагически.
Второй эпизод был связан с Маленковым, занимавшим в ЦК один из самых ответственных постов — заведующего отделом руководящих партийных органов. Несмотря на это, Маленков в полной мере ощутил «демократическую» пристрастность участников конференции. На июньском пленуме 1957 года, когда шла разборка давних счетов между членами «коллективного руководства», Хрущёв напомнил Маленкову, как он выручал его, «чтобы не терзали. Тебя допрашивали, кто ты такой, откуда появился» [742].
Более подробно Хрущёв рассказал об этом эпизоде в своих мемуарах. Когда Хрущёв, отлучившийся с конференции для беседы со Сталиным, вернулся на неё, то застал обсуждение кандидатуры Маленкова. «Маленков давал объяснения. Мне сказали, что он уже час или более стоит, и каждый его ответ рождает новый вопрос о его партийности и его деятельности во время гражданской войны… Складывалась ситуация, при которой Маленкова могли провалить» [743]. Рассказ Хрущёва подтверждается стенограммой конференции, из которой видно: наибольшие затруднения Маленкову доставил вопрос о том, находился ли он в Оренбурге, когда этот город был в 1918 году захвачен белыми (напомним, что тогда Маленкову было 17 лет). Когда Маленков утвердительно ответил на этот вопрос, в зале раздался возглас: «Значит, был с белыми». Положение спас Хрущёв, занявший своё председательское место и разъяснивший делегатам: «Товарищи, я считаю, что такие вопросы могут ввести в заблуждение конференцию. На территории Оренбурга могли быть в то время белые, но т. Маленков не был на их стороне» [744]. Только после этого «разъяснения» Маленков был оставлен в списке для голосования.
Третий эпизод касался судьбы самого Хрущёва. Зная, что при обсуждении кандидатур будет в очередной раз и с особым пристрастием выясняться малейшая причастность в прошлом каждого кандидата к «троцкизму», Хрущёв ощутил страх по поводу того, не напомнит ли кто-нибудь из делегатов опасную страницу его биографии: выступление во время дискуссии 1923 года с поддержкой позиции Троцкого по вопросу о внутрипартийной демократии. Понимая, что, если этот факт будет обнародован в раскалённой атмосфере конференции, то ему «будет очень трудно давать объяснения», Хрущёв решил исповедаться непосредственно перед Сталиным. Представляя, какими последствиями может быть чревато это признание, он попросил совета у Кагановича, в то время весьма благожелательно относившегося к нему. Каганович, которому «было поручено наблюдать за московской конференцией», стал решительно отговаривать Хрущёва от намерения сообщить Сталину о своих «троцкистских колебаниях». Вопреки этим предостережениям, Хрущёв всё же решил рассказать Сталину «об ошибке, допущенной в 1923 году», чтобы не выглядеть на конференции человеком, «скрывшим компрометирующие его факты».
Сообщив Сталину о своей «ошибке», Хрущёв прибавил, что его «увлек тогда Харечко, довольно известный троцкист». Сталин отреагировал на это словами: «Харечко? А, я его знаю. О, это был интересный человек». (Харечко в то время находился в колымских лагерях). Хрущёв спросил Сталина, нужно ли ему говорить на конференции об этой давней «ошибке». Сталин ответил: «Пожалуй, не следует говорить. Вы рассказали нам, и достаточно». Присутствовавший при разговоре Молотов возразил: «Нет, пусть лучше расскажет». Сталин согласился: «Да, лучше расскажите, потому что если вы не расскажете, то кто-нибудь может привязаться, и потом завалят вас вопросами, а нас заявлениями».
Спустя 30 лет Хрущёв вспоминал: этот разговор породил в нём уверенность, что «те, кого арестовывали, действительно враги народа, хотя действовали так ловко, что мы не могли заметить это из-за своей неопытности, политической слепоты и доверчивости. Сталин… как бы поднимался на ещё более высокий пьедестал: всё видит, всё знает, людские поступки судит справедливо, честных людей защищает и поддерживает, а людей, недостойных доверия, наказывает» [745].
Несколько по-иному этот эпизод был изложен Кагановичем в беседе с Чуевым. Каганович рассказал, что Хрущёв со слезами обратился к нему: «Как мне быть? Говорить ли мне на конференции, не говорить?» Каганович обещал посоветоваться по этому поводу со Сталиным. Узнав, что Хрущёв «был троцкистом», Сталин спросил: «А сейчас как?» Каганович ответил: «„Активно выступает, искренне борется“. Тогда Сталин сказал: „Пусть выступит, расскажет. Потом ты выступишь и скажешь: ЦК знает это и доверяет ему…“ Так и было сделано» [746].
Эпизод с «троцкистским прошлым» Хрущёва имел примечательное продолжение. Когда на заседании Президиума ЦК в июне 1957 года Молотов и Каганович предложили снять Хрущёва с поста первого секретаря ЦК, одним из их главных аргументов было упоминание о «троцкизме» Хрущёва. С особым жаром обличал Хрущёва как «троцкиста» Каганович. Когда некоторые участники заседания стали протестовать против этого «недопустимого приёма», Молотов заявил: «Но это же было» [747].
Сам Хрущёв даже спустя два десятилетия после 1937 года и спустя треть века после своей «ошибки» придавал этому обвинению столь важное значение, что посвятил ему значительную часть своей речи на июньском пленуме 1957 года. Заявив, что «мы правильно воспитывали нашу партию в ненависти к троцкистам, зиновьевцам, правым», он — вполне в сталинском духе — дал казуистическое объяснение своей позиции в 1923 году. Рассказав, что во время «дискуссии, навязанной троцкистами», он выступил против допускавшихся в его партийной организации нарушений внутрипартийной демократии, Хрущёв добавил: «И вот получилось, что мои выступления в то время, то есть в первые дни дискуссии, хотя по существу я никогда не выступал вместе с троцкистами, объективно являлись поддержкой троцкистов. Я быстро понял, что я допустил ошибку, что мои выступления могут быть истолкованы как выступления с неправильных позиций» [748].
От обвинения в «троцкизме» счёл нужным защитить Хрущёва на пленуме Микоян, который вспоминал, как в 1923 году «Троцкий выдвинул лозунг внутрипартийной демократии и обратился с ним к молодёжи… Во время этой дискуссии на одном из первых собраний тов. Хрущёв выступал в пользу этой позиции Троцкого, но затем, раскусив в чём дело, в той же организации активно выступил против Троцкого и поэтому пользовался поддержкой партийной организации» [749].
Приведённые выше факты показывают, как глубоко сидел даже после смерти Сталина в сознании его преемников жупел «троцкизма», по-прежнему используемый ими в борьбе за власть и в сведении личных счетов.
Эпизод с «троцкистским прошлым» Хрущёва косвенно свидетельствует о том, что множество коммунистов, имевших столь же отдалённое отношение к «троцкизму», как Хрущёв, но не обладавших возможностью воспользоваться прямым покровительством Сталина, были в ходе выборной кампании 1937 года заклеймены «троцкистами», вслед за этим пополнили ряды арестованных. Во всяком случае выборная кампания достигла поставленной Сталиным цели: создать у всех членов партии, включая самых высокопоставленных аппаратчиков, чувство незащищенности и страха по поводу возможных провокационных обвинений.
Не меньшую трудность, чем проведение выборов, представляла для организаторов конференций выработка итоговых резолюций. Требовалось на свой страх и риск отыскивать баланс между «либеральной» линией февральско-мартовского пленума на внутрипартийную демократию и «жёсткой» линией того же пленума на «выкорчёвывание врагов народа». Выбраться из этой трудности оказалось легче всего Хрущёву, который и в данном случае воспользовался своей привилегией личного доступа к Сталину и показал ему проект резолюции московской конференции. Спустя много лет Хрущёв вспоминал, какое облегчение он испытал, когда Сталин вычеркнул из проекта вписанную туда особенно грубую брань против «двурушников». «Если бы я сам предложил такую резолюцию,— замечал Хрущёв,— то мне бы не поздоровилось: она не шла в тон нашей партийной печати, как бы смягчала, принижала остроту борьбы».
Когда с московской резолюцией познакомился Постышев, то он был крайне удивлён её «либерализмом». Хрущёву пришлось пояснить, что Сталин «своей рукой вычеркнул положения, обострявшие борьбу с врагами». Выслушав это, Постышев с заметным удовлетворением сказал: «Мы тоже тогда будем так действовать. И возьмем вашу резолюцию за образец» [750].
Итоги февральско-мартовского пленума и последовавшей за ним выборной кампании, казалось бы, подтверждали абсолютную силу Сталина. Ни среди членов ЦК, ни среди делегатов местных конференций не прозвучало ни единого голоса протеста против зловещих формул и установок, навязанных партии. Однако положение Сталина в то время было отнюдь не столь прочным, как это может показаться на первый взгляд. Развернувшаяся в партии и стране чистка вызвала активный протест как в СССР, так и за его пределами. Чтобы раскрыть действительные масштабы сопротивления сталинскому террору, коснёмся прежде всего реакции, которую этот террор встретил за рубежом.
XXXVI
Расследование комиссии ДьюиСтолкнувшись с недоверием западного общественного мнения к обвинениям московских процессов, сталинисты решили мобилизовать находившиеся под их контролем общественные организации Запада. К ним относилась, например, французская Лига прав человека, создавшая комиссию, которой был представлен доклад адвоката Розенмарка, подчёркивавший юридическую безупречность процесса 16-ти. Заявление противоположного характера, представленное членом Лиги Магдалиной Паз, было Лигой отвергнуто и не опубликовано.
О характере доклада Розенмарка свидетельствует его итоговый вывод, согласно которому в любой другой стране Троцкий за его «преступления» был бы приговорён заочно к смертной казни; московский же суд постановил «только» арестовать и судить Троцкого в случае его появления на территории СССР. Комментируя данное утверждение, Троцкий сделал следующую запись в своём дневнике: «Этот буржуазный делец считает, таким образом, доказанной мою „террористическую“ деятельность в союзе с гестапо. Нужно ли дивиться? Если порыться во французских изданиях 1917 и следующих годов, то нетрудно убедиться, что все эти Розенмарки считали тогда Ленина и Троцкого агентами немецкого генерального штаба [751]. Французские демократические патриоты остаются, таким образом, в традиции; только в 1917 г. они были против нас в союзе с царскими дипломатами, с Милюковым и Керенским, а теперь они выступают в качестве официальных „друзей“ Сталина, Ягоды и Вышинского» [752].
Вместе с тем в Европе и Америке набирало силу движение, ставившее под сомнение обвинения московских процессов. Вскоре после процесса 16-ти несколько сот французских писателей, учёных, депутатов парламента, профсоюзных деятелей обратились с призывом к общественному мнению Запада провести международное расследование этих обвинений. В начале 1937 года в Париже был создан комитет по расследованию московских процессов, а в США — комитет защиты Троцкого. На базе этих комитетов была образована комиссия с участием семнадцати учёных и общественных деятелей различных стран, работавшая параллельно в Париже и Нью-Йорке. В её состав вошли, в частности, бывший депутат рейхстага от германской компартии, лидер восстания немецких моряков в 1918 году В. Томас, германский социал-демократ, в прошлом — сподвижник Карла Либкнехта О. Рюле, известный американский социолог А. Э. Росс. Юридическим советником комиссии стал американский юрист Д. Финнерти, выступавший защитником на процессах Т. Муни, Сакко и Ванцетти и других деятелей рабочего движения. Возглавил комиссию крупнейший американский философ, восьмидесятилетний Джон Дьюи.
Среди членов комиссии марксисты находились в меньшинстве. Основная её часть состояла из людей с либерально-демократическими взглядами. Единственным членом комиссии, политически и лично близким к Троцкому, был А. Росмер, член Исполкома Коминтерна в 1920—1921 годах, главный редактор «Юманите» в 1923—1924 годах. Остальные никогда не были знакомы с Троцким и не испытывали симпатий к «троцкизму».
Комиссия пригласила к участию в своей работе работников советских посольств и секций Коминтерна в США, Франции и Мексике, а также известных «друзей СССР», в том числе Д. Притта и Л. Толедано. Однако все эти организации и лица ответили на такие приглашения отказом. Из-за боязни за судьбу Народного фронта в европейских странах отказались войти в следственную комиссию деятели II Интернационала.
Не решились принять участие в расследовании и крупнейшие писатели Запада, включая тех, кто не верил в московские судебные подлоги и сохранял уважение к Троцкому. Возражая против самой идеи контрпроцесса, Бернард Шоу заявил: «Сила дела Троцкого в невероятности обвинений, выдвинутых против него… Но Троцкий портит всё дело, точно так же нападая на Сталина… Теперь, когда я провёл почти три часа со Сталиным и наблюдал за ним с острым любопытством, мне трудно поверить, что он является вульгарным гангстером, как и в то, что Троцкий является убийцей». Ещё более софистический характер носила аргументация Андре Мальро: «Троцкий является великой моральной силой в мире, однако Сталин придал достоинство человечеству, и так же, как инквизиция не проистекала из основного достоинства христианства, так и московские процессы не проистекают из основного достоинства [коммунизма]» [753].
Как это ни удивительно, среди западных деятелей культуры подобные суждения были в то время не столь редки. 5 декабря 1936 года С. Цвейг в письме Р. Роллану подчёркивал, что подлинные друзья СССР «должны были бы сделать всё, чтобы такие вещи, как процесс Зиновьева больше не повторялись». Однако вслед за этим Цвейг замечал, что, по его мнению, у Троцкого «не хватило чувства достоинства, чтобы промолчать, и его писания принесли большую — слишком большую! — пользу реакции» [754].
Играя на такого рода настроениях, советские дипломаты за рубежом прилагали огромные усилия для того, чтобы дезавуировать деятельность комиссии Дьюи в глазах мировой общественности. Особенно рьяно с защитой московских процессов выступали советский посол в США Трояновский и советник посольства Уманский (они оказались в числе немногих дипломатов, уцелевших в годы большого террора).
Троцкий, Седов и их соратники проделали титаническую работу по сбору документов и свидетельств, разрушающих обвинения московских процессов. Показания, касавшиеся методов, с помощью которых ГПУ вымогало у своих жертв признания, дали комиссии советские и зарубежные узники, сумевшие вырваться из СССР. Немецкий коммунист-эмигрант, выехавший из Советского Союза в 1935 году, сообщил, что после ареста ему в течение нескольких месяцев не давали спать и угрожали расстрелом, принуждая сознаться в шпионаже в пользу Германии [755]. Русский рабочий-оппозиционер Таров, бежавший за границу после шести лет пребывания в сталинских тюрьмах и ссылках, рассказал о зверствах времён коллективизации, о провокациях и издевательствах над оппозиционерами, доводивших некоторых из них до помешательства или самоубийства. Он сообщил, что многие оппозиционеры, которые не поддались «обработке», были замучены в тюрьмах и концлагерях и что «подавляющее большинство капитулянтов отошли от оппозиции исключительно потому, что не могли выдержать зверских репрессий ГПУ». В качестве примера провокаций, чинимых сталинскими инквизиторами, Таров привёл попытку состряпать ему во время пребывания в ссылке новое дело по обвинению в намерении построить радиостанцию для связи с Троцким [756].
На первом этапе работы комиссия Дьюи поставила задачу установить, имеются ли в распоряжении Троцкого достаточные факты и аргументы, обусловливающие необходимость контррасследования. С этой целью были проведены слушания, проходившие в доме Троцкого, расположенном в посёлке Койоакан. На слушаниях присутствовали журналисты из многих стран мира.
Открывая слушания, Джон Дьюи заявил: «Если Лев Троцкий виновен во вменяемых ему действиях, никакая кара не может быть слишком суровой… Но тот факт, что он был осуждён без предоставления ему возможности быть выслушанным, имеет величайший вес пред лицом совести всего мира» [757].
9 мая 1937 года на огромном митинге в Нью-Йорке Дьюи изложил основные выводы предварительного расследования. Его речь завершилась словами: «Троцкий полностью обосновал необходимость дальнейшего расследования. Мы рекомендуем поэтому довести работу этой комиссии до конца» [758].
Отчёт о койоаканских слушаниях (первый том работ комиссии) был издан в Лондоне и Нью-Йорке. В этом отчёте, включавшем 600 страниц, содержались стенограммы тринадцати заседаний. После знакомства с отчётом бывший американский коммунист, давний политический противник Троцкого Бертрам Вольф выступил со статьёй, в которой говорилось: «Автор признаёт, что его прежняя позиция побуждала к большему доверию Сталину, чем Троцкому, но что, перечитав московские признания вместе с этим изданием… он вынес буквально непреодолимое убеждение, что Троцкий не мог совершить тех действий, в которых его обвиняют по процессам Зиновьева — Каменева и Радека — Пятакова» [759].
Опровержение обвинений в адрес Троцкого не оставляло камня на камне от обвинений в адрес подсудимых московских процессов, поскольку, согласно официальной версии, все их преступления совершались по приказам Троцкого.
Члены комиссии не ограничились своей непосредственной задачей: тщательной проверкой обоснованности обвинений, выдвинутых на московских процессах. Они подробно расспрашивали Троцкого о его политической биографии, его отношениях с Лениным, о движении IV Интернационала. Был поднят также вопрос о том, существует ли связь между сталинскими преступлениями и действиями большевиков во время революции и гражданской войны. Иными словами, на слушаниях в Койоакане была обстоятельно рассмотрена проблематика, составлявшая на протяжении последующих десятилетий предмет острых исторических и политических дискуссий о соотношении большевизма и сталинизма.
XXXVII
Троцкий в кривом зеркале антикоммунизмаОтветы Троцкого на вопросы участников койоаканских слушаний представляют огромный интерес для оценки традиционных концепций буржуазных историков Октябрьской революции и большевизма.
Тот факт, что буржуазная историография, несмотря на внешнюю объективность и респектабельность, политизирована и тенденциозна не в меньшей степени, чем сталинская школа фальсификаций, наглядно обнаруживается при знакомстве с наиболее обстоятельным трудом, посвящённым истории великой чистки,— книгой Роберта Конквеста «Большой террор». Не касаясь других многочисленных ошибок и передержек, обнаруженных нами в этой работе, остановимся на содержании всего трёх её страниц, которые автор счёл достаточными для освещения взглядов и деятельности Троцкого. На этих страницах Конквест умудрился уместить не менее десятка не подкреплённых цитатами или какими-либо иными доказательствами тезисов, которые не выдерживают критики при сопоставлении с действительными историческими фактами. Назовем некоторые из этих тезисов, расположив их, так сказать, в соответствии с хронологическими рамками фальсификаций.
1. Троцкий «беспощадно сокрушал внутрипартийную демократическую оппозицию».
2. Троцкий был «ведущей фигурой среди „левых“ старых большевиков, то есть тех доктринёров, которые не могли согласиться с ленинскими уступками крестьянству. Эти люди, и в первую очередь Троцкий, предпочитали более жёсткий режим ещё до того, как подобную линию стал проводить Сталин».
3. Троцкий «не произнёс ни слова сочувствия по поводу гибели миллионов во время коллективизации».
4. «Даже в изгнании, на протяжении тридцатых годов, позиция Троцкого ни в коем случае не была позицией открытого революционера, вышедшего на бой с тиранией».
5. Троцкий не противостоял идейно Сталину, не разоблачал его как могильщика революции, а «просто спорил со Сталиным по поводу того, какая фаза эволюции в сторону социализма была достигнута» в Советском Союзе.
6. Троцкий «фактически стоял не за уничтожение сталинской системы, а за переход власти к другой группе руководителей, которая сумела бы поправить дела».
7. Политические суждения Троцкого были «поразительно беспомощны».
8. Влияние Троцкого в СССР в тридцатые годы «было практически равно нулю».
9. Все эти суждения закономерно увенчиваются «альтернативным прогнозом» или «прогнозом задним числом»: если бы Троцкий пришёл к власти, то он правил бы всего-навсего «менее беспощадно или, вернее, менее грубо, чем Сталин» [760].
Все эти тезисы были с аккуратностью прилежных учеников переписаны российскими диссидентами 70-х и «демократами» 80—90-х годов, получив наукообразное выражение в книге Волкогонова «Троцкий. Политический портрет».
В свою очередь, Конквест не сам придумал процитированные выше суждения, носящие характер легковесных публицистических эскапад, а переписал их из работ антикоммунистических идеологов 30-х годов. При этом английский историк не утруждал себя разбором аргументов, которые приводил Троцкий в полемике с тогдашними конквестами и волкогоновыми.
Читатель, вдумчиво и непредвзято прочитавший мою книгу, легко обнаружит истинную цену рассуждений Конквеста. Более подробное их опровержение содержится в трёх моих предшествующих монографиях по истории внутрипартийной борьбы 20—30-х годов. Тем не менее для того, чтобы читателю было ясней, какое отношение к исторической правде имеют идеи многочисленных «троцкоедов» прошлого и настоящего, уместно изложить основные аргументы, выдвинутые Троцким в 1937 году, когда ему пришлось разоблачать, наряду со сталинистскими наветами, и наветы, идущие из лагеря буржуазной реакции и ренегатов коммунизма.
XXXVIII
Троцкий о большевизме и сталинизмеВо время койоаканских слушаний Троцкий отвечал на вопросы, отражавшие интерес членов комиссии к тому, существует ли сходство между сталинским тоталитаризмом и большевистским режимом. Это были те самые вопросы, которые в наши дни вновь подняты российскими «демократами» типа Волкогонова, безапелляционно утверждающего: Ленин и Троцкий были главными архитекторами тоталитарно-бюрократической системы, которая «всегда нашла бы своего Сталина» [761].
Ещё до слушаний Веделин Томас, один из членов комиссии Дьюи, направил Троцкому письмо, в котором ставился ряд историко-социологических и философско-этических вопросов, имевших целью уяснить: не являются ли сталинские судебные подлоги и массовый террор неизбежным следствием «аморализма» большевиков. В ответе Томасу Троцкий подчёркивал: суждения об «аморализме» как неком «первородном грехе» большевизма столь же ложны, как объявление сталинистами «троцкизма» «первородным грехом», фатально ведущим к вредительству, сговору с немецким фашизмом и т. п. Основное различие между большевизмом и сталинизмом, как указывал Троцкий, сводится к следующему: «В тот период, когда революция боролась за освобождение угнетённых масс, она… не нуждалась в подлогах. Система фальсификаций вытекает из того, что сталинская бюрократия борется за привилегии меньшинства и вынуждена скрывать и маскировать свои действительные цели» [762].
Мысли о коренном различии между «режимом Ленина — Троцкого» и «режимом Сталина» (в таких терминах формулировали проблему члены комиссии Дьюи) были развиты Троцким на койоаканских слушаниях [763]. Здесь Троцкий подчёркивал, что, согласно его концепции, главным критерием в оценке политического режима является степень удовлетворения материальных и моральных потребностей и интересов народных масс, которым должны быть подчинены конституционные установления. Исходя из этого критерия, легко увидеть, что сталинская бюрократия не просто изменила демократическую организацию партии и Советов, существовавшую в первые годы революции, но превратила её в противоположную, антинародную, защищающую привилегии новой господствующей касты.
По поводу суждений о том, что преступления Сталина явились неизбежным следствием установления диктатуры пролетариата, Троцкий заявлял: диктатура пролетариата представляет собой «не абсолютный принцип, который логически порождает из себя благодетельные или злокачественные последствия, а историческое явление, которое, в зависимости от конкретных условий, внутренних и внешних, может развиваться в сторону рабочей демократии и полного упразднения власти, как и переродиться в бонапартистский аппарат угнетения» [764].
Касаясь утверждений буржуазной печати, будто большевики в эпоху подъёма русской революции применяли те же методы, какие теперь применяет Сталин, Троцкий подчёркивал, что революционной политике восставших масс, идущих за большевиками, было органически чуждо отравленное оружие клеветы. Это оружие, которое всегда было в арсенале средств, используемых реакцией, применяет сталинизм, узурпировавший власть у советского пролетариата. «Что бы ни говорили святоши чистого идеализма,— заявлял в этой связи Троцкий,— мораль есть функция социальных интересов, следовательно, функция политики. Большевизм мог быть жесток и свиреп по отношению к врагам, но он всегда называл вещи своими именами. Все знали, чего большевики хотят. Нам нечего было утаивать от масс. Именно в этом центральном пункте мораль правящей ныне в СССР касты радикально отличается от морали большевизма… Травлю и клевету против инакомыслящих сталинская олигархия сделала важнейшим орудием самосохранения. При помощи систематической клеветы, охватывающей всё: политические идеи, служебные обязанности, семейные отношения и личные связи, люди доводятся до самоубийства, до безумия, до прострации, до предательства» [765].
Отвечая на вопрос: неизбежно ли существование бюрократии в социалистическом государстве, Троцкий говорил, что социалистическое государство представляет собой переходную форму, необходимую для строительства социалистического общества. «Отношения между бюрократизмом и демократией не могут быть изменены в 24 часа. Эти отношения зависят от уровня материального благосостояния и культуры населения. Чем более развиты способности населения, тем легче каждый может осуществлять простые посреднические функции регулирования в сфере распределения. В высокоразвитой, цивилизованной стране бюрократ не сможет превратиться в полубога» [766].
На вопрос адвоката Гольдмана: начался ли рост бюрократии во времена Ленина, Троцкий ответил, что тогда большевики делали всё возможное для того, чтобы избежать бюрократического перерождения Советской власти. Даже в условиях гражданской войны, когда милитаризация партии и Советов была почти неизбежной, добавлял он, «я сам стремился в армии, даже в армии на поле боя, предоставить коммунистам широкие возможности обсуждать все военные мероприятия. Я обсуждал их даже с солдатами и, как я писал об этом в своей автобиографии — даже с дезертирами» [767].
В этой связи уместно сделать одно историческое отступление, касающееся «эпизода с дезертирами». Этот эпизод (разумеется, без упоминания имени Троцкого) описан в одном из ранних рассказов Василия Аксёнова. Здесь автор рассказывал (очевидно, пользуясь свидетельствами своего отца, старого большевика, судьбе которого посвящён этот рассказ) о приезде «высокого московского комиссара» на сборный пункт дезертиров, представлявших «разнузданную орду морально опустившихся, бешено орущих людей».
«Он подъехал в большой чёрной машине, сверкавшей на солнце своими медными частями. Он был весь в коже, в очках и, что очень удивило нас, абсолютно без оружия. И спутники его тоже не были вооружены.
Он поднялся на опасно качающуюся трибуну, положил руки на перила и обратил к дезертирскому безвременному воинству своё узкое бледное лицо.
Что тут началось! Заревело всё поле, задрожало от дикой злобы.
— Долой! — орали дезертиры.
— Приезжают командовать нами гады!
— Сам бы вшей покормил в окопах!
— Уходи, пока цел!
— Эх, винта нет, снял бы пенсию проклятую!
— Братцы, чего ж мы смотрим в его паскудные окуляры?!
— Пошли, ребята!
…вдруг над полем прокатился, как медленный гром, голос комиссара…
— Перед нами не белогвардейская сволочь, а революционные бойцы! Снять конвой!
В тишине, последовавшей за этим, над полем вдруг взлетела дезертирская шапка и чей-то голос выкрикнул одиночное „ура“.
— Товарищи революционные бойцы! — зарокотал комиссар.— Чаша весов истории клонится в нашу пользу. Деникинские банды разгромлены под Орлом!
„Ура“ прокатилось по всему полю, и через пять минут каждая фраза комиссара вызывала уже восторженный рев и крики:
— Смерть буржуям!
— Даешь мировую революцию!
— Все на фронт!
— Ура!
И мы, конвоиры, о которых все уже забыли, что-то кричали, цепенея от юношеского восторга, глядя на маленькую фигурку комиссара с дрожащим над головой кулаком на фоне огромного в полнеба багрового заката» [768].
Сопоставив эту сцену с отношением к дезертирам, «окруженцам» и военнопленным во время войны 1941—1945 годов, читатель без труда ощутит пропасть между эпохами большевизма и сталинизма.
В заключительной речи на койоаканских слушаниях Троцкий вновь затронул тему гражданской войны и своего поведения в ней. «В течение трёх лет,— говорил он,— я непосредственно руководил гражданской войной. В этой суровой работе мне приходилось прибегать к решительным мерам. Я несу за это полную ответственность перед мировым рабочим классом и историей. Оправдание суровых мер покоилось в их исторической необходимости и прогрессивности, в их соответствии с основными интересами рабочего класса. Всякую меру репрессии, продиктованную условиями гражданской войны, я называл её настоящим именем и давал о ней открытый отчёт перед трудящимися массами. Мне нечего было скрывать перед народом, как сейчас мне нечего скрывать перед Комиссией» [769].
Репрессии периода гражданской войны и репрессии сталинского режима, доказывал Троцкий, выполняли совершенно разные социальные функции и служили достижению принципиально различных политических целей. В первом случае речь шла о защите коренных интересов народа в борьбе против враждебных ему сил, во втором — о защите своекорыстных интересов бюрократии в её борьбе против народа. Этим определяется и противоположность направленности и методов большевистских и сталинистских репрессий. Первые были обращены на вооружённых заговорщиков, вторые — на безоружных людей, недовольных господствующим режимом или же подвергавшихся вовсе произвольному насилию. Поскольку бюрократия «не смеет глядеть народу в глаза» [770], не смеет открыто заявить о своих интересах, она встает на путь фальсификации умыслов и действий своих противников, обвиняя их в несуществующих преступлениях. Чтобы придать вес этим обвинениям, она подкрепляет их новыми репрессиями, захватывающими всё более широкий круг лиц. Эта логика политической борьбы толкает Сталина на путь всё новых судебных подлогов и амальгам.
После гражданской войны, подчёркивал Троцкий, большевики надеялись, что возможности для утверждения демократии станут намного шире. Но два различных, хотя и тесно связанных между собой фактора помешали развитию советской демократии. Первый фактор — отсталость и бедность страны. На этой базе выросла бюрократия, которая стала вторым, независимым фактором, препятствующим демократизации советского общества. Тогда борьба в обществе вновь стала до известной степени классовой борьбой [771].
Существенное внимание в койоаканской речи Троцкий уделил суждениям буржуазной печати, согласно которым критика им сталинизма объяснялась его личной ненавистью к Сталину и уязвленным самолюбием поверженного. Он указывал, что подобные суждения заимствованы из официальной советской пропаганды, где они выполняют важную политическую функцию, выступая оборотной стороной возвеличивания «вождя». «Сталин творит „счастливую жизнь“, низвергнутые противники способны лишь завидовать ему и „ненавидеть“ его. Таков глубокий „психоанализ“ лакеев!» [772]
В последующие годы Троцкий неоднократно возвращался к вопросу о соотношении большевизма, сталинизма и «троцкизма» — в полемике не только с буржуазными идеологами, но и с некоторыми своими былыми приверженцами, повернувшими на путь антикоммунизма. Потрясение чудовищными масштабами сталинского террора вызвало в сознании определённой части сторонников IV Интернационала своего рода психологическую аберрацию, подобную той, какая возникала у многих при объяснении причин возвышения Сталина. Троцкий подчёркивал, что в работах не только сталинистов, но и противников Сталина наблюдается «упорное стремление отодвинуть деятельность Сталина назад», в результате чего невольно преувеличивается его политическая роль в событиях, происходивших до 1923 года. В этом стремлении Троцкий усматривал «интересный оптико-психологический феномен, когда человек начинает отбрасывать от себя тень в своё собственное прошлое» [773].
Аналогичное стремление «отбросить тень» сталинских преступлений в прошлое большевистской партии наблюдалось после 1937 года у некоторых «разочарованных» революционеров, отрекавшихся от собственного прошлого и переходивших на позиции буржуазной демократии. Такие люди пытались отыскать истоки сталинских преступлений в методах большевиков, в свою очередь выводимых из катехизиса Бакунина и практических действий Нечаева.
Опровергая эту версию, на долгие годы вошедшую в арсенал антикоммунизма, Троцкий указывал, что нечаевские методы были ещё в XIX веке решительно отвергнуты подлинными революционерами и само слово «нечаевщина» вошло в революционный словарь как решительное осуждение «террористического материализма». В среде большевиков сам вопрос о приемлемости нечаевской практики никогда не ставился. Только после победы бюрократии над левой оппозицией некоторые молодые советские историки попытались обнаружить идейное родство между большевизмом и «революционным катехизисом» Бакунина. В таких попытках Троцкий усматривал нечто большее, чем ложную историческую аналогию. Он подчёркивал, что по мере своего обособления от масс бюрократия «в борьбе за своё самосохранение видела себя всё больше вынужденной прибегать к тем методам… которые Бакунин рекомендовал в интересах священной анархии, но от которых он в ужасе отвернулся сам, когда увидел их применение Нечаевым».
Если нечаевские методы во многом совпадали с методами сталинской бюрократии, то цели последней были неизмеримо реакционней тех целей, которые ставили перед собой Бакунин и Нечаев, сохранившие до конца своих дней субъективную преданность революционному делу. «Методами, которых не может принять массовое движение, Нечаев пытался бороться за освобождение масс, тогда как бюрократия борется за их порабощение. По катехизису Бакунина всякий революционер обречён; по катехизису советской бюрократии обречён всякий, кто борется против её господства» [774].
Исторической клеветой Троцкий называл и попытку вывести сталинские методы из дореволюционной деятельности большевиков как профессиональных революционеров, якобы порождавшей моральный нигилизм. Говоря о морали профессионального революционера, он замечал, что последний «во всяком случае должен был быть гораздо глубже проникнут идеей социализма, чтоб идти навстречу лишениям и жертвам, чем парламентский социалист, идея которого открывала заманчивую карьеру. Разумеется, и профессиональный революционер мог руководствоваться, вернее, не мог не руководствоваться личными мотивами, т. е. заботой о добром мнении товарищей, честолюбием, мыслью о грядущих победах. Но такого рода историческое честолюбие, которое почти растворяет в себе личность, во всяком случае выше парламентского карьеризма или тредюнионистского чёрствого эгоизма» [775].
Рассматривая эволюцию большевизма, Троцкий полемизировал с суждениями о том, что большевистская партия, единодушно действовавшая под руководством Ленина, якобы полностью зависела от него и, следовательно, после его смерти была неизбежно обречена на то, чтобы оказаться несостоятельной. Отмечая отвлеченный от исторической конкретности характер таких суждений, Троцкий писал: «Что гениальные люди не рождаются пачками — несомненно, как и то, что они оказывают исключительное влияние на свою партию и на современников вообще. Такова была судьба Ленина». Его гениальность выражалась в том, что он прокладывал новые исторические пути, открывал новые политические формулы и перспективы, вокруг которых сплачивалась партия. Это, однако, не означает, что партия была интеллектуально пассивной. Её внутренняя жизнь строилась таким образом, что «каждый большевик от ближайших сотрудников Ленина и до провинциального рабочего должен был на опыте бесчисленных дискуссий, политических событий и действий убеждаться в превосходстве идей и методов Ленина» [776].
Касаясь обвинений большевиков в революционном максимализме, жестокости и нарушении принципов формальной демократии, Троцкий отмечал, что эти обвинения можно с полным основанием адресовать и одному из первых их авторов — Плеханову. В этой связи он напоминал, что Плеханов на II съезде РСДРП допускал возможность ограничения после революции избирательных прав для представителей бывших господствующих классов, применения смертной казни к царю и его сановникам, разгона представительного собрания, избранного на основе всеобщего голосования.
Наконец, Троцкий останавливался на судьбе своего прогноза, использовавшегося многими антикоммунистами для доказательства того, что сталинизм вырос из организационных методов Ленина. Этот прогноз, выдвинутый в 1904 году в полемике с ленинским планом построения партии, резюмировался в следующих словах: «Аппарат партии замещает партию, Центральный Комитет замещает аппарат и, наконец, диктатор замещает Центральный Комитет». Отмечая, что эти слова с достаточной полнотой характеризуют процесс перерождения большевистской партии, начавшийся в середине 20-х годов, Троцкий указывал, что тем не менее его прогноз «вовсе не отличается той исторической глубиной, какую ему неосновательно приписывают некоторые авторы».
Троцкий отмечал, что во время написания своей юношеской брошюры он считал ленинский централизм чрезмерным и поэтому прибегнул к логическому доведению его до абсурда. Однако к недопустимым крайностям может приводить не только централизм, но и второй организационный принцип, на котором строилась большевистская партия,— демократизм. «Не трудно чисто логически „предсказать“, что ничем не сдерживаемая демократия ведёт к анархии или атомизированию, ничем не сдерживаемый централизм — к личной диктатуре». Однако в реальной политической практике большевизма демократизм и централизм выступали не отвлеченными принципами, а конкретными элементами организации партии, соотношение между которыми не оставалось всегда неизменным. После разброда и обособления местных партийных организаций в 1898—1903 годах «стремление к централизации не могло не принимать утрированный и даже карикатурный характер. Сам Ленин говорил, что палку, изогнутую в одну сторону, пришлось перегибать в другую». В последующие годы организационная политика Ленина также не представляла одной прямой линии. Ему не раз приходилось выступать против чрезмерного централизма и апеллировать к низам партии против верхов. Благодаря гибкости своей организационной политики большевистская партия в героический период русской революции добилась сочетания в своей внутренней жизни «самой широкой демократии, которая даёт выражение чувствам и мыслям самых широких масс, с централизмом, который обеспечивает твёрдое руководство».
Нарушение равновесия между демократией и централизмом в период сталинизма явилось не логическим результатом ленинских организационных принципов, а политическим результатом социального перерождения партии, превращения её в организацию, служащую интересам бюрократии. «Революционный централизм стал бюрократическим централизмом; аппарат, который для разрешения внутренних конфликтов не может и не смеет апеллировать к массе, вынужден искать высшую инстанцию над собой. Так бюрократический централизм неизбежно ведёт к личной диктатуре» [777].
Троцкий указывал, что слитность социальных качеств и интересов бюрократии с личными качествами и мотивами Сталина обеспечили возможность и успех великой чистки. «С делом истребления противников и оппонентов новой правящей касты Сталин соединил дело своей личной мести… А так как вся советская олигархия есть организованная и централизованная посредственность, то личные инстинкты Сталина как нельзя лучше совпадали с основными чертами бюрократии: её страхом перед массами, из которых она вышла и которые она предала, и её ненавистью ко всякому превосходству» [778].
Из социального положения правящего слоя, поднявшего Сталина к власти, выросла и необходимость в идеологических и судебных подлогах, в конечном счете обрушившихся на представителей этого слоя. «Советская бюрократия есть каста выскочек, которая дрожит за свою власть, за свои доходы, боится масс и готова карать огнем и мечом не только за каждое покушение на свои права, но и за малейшее сомнение в своей непогрешимости». Однако обрушивать кровавые репрессии на головы недовольных и критикующих по обвинению в том, что они ненавидят самовластие и привилегии бюрократии, правящая каста не может. Поэтому она вынуждена прибегать к непрерывным фальсификациям.
Таким образом, превращение репрессий и сопутствующих им подлогов в систему Троцкий объяснял логикой классовой борьбы, вызванной выдвижением нового правящего слоя, с интересами которого традиции и прежний состав большевистской партии пришли в противоречие. Революционная борьба за социальное равенство, против старых привилегированных классов сменилась утверждением новой системы социального неравенства и реакционным террором, необходимым для защиты этой системы. Это был, по существу, контрреволюционный переворот, успех которого в немалой степени был обязан тому, что он маскировался защитным флагом большевизма, охраны завоеваний Октябрьской революции. «Сталин вышел из школы революционных борцов, которые никогда не останавливались ни перед самыми решительными мерами действия, ни перед пожертвованием собственной жизнью… Но беспощадную решимость и твёрдость старых революционеров Сталин переключил на службу новой касте привилегированных. Под видом продолжения старой борьбы Сталин подвёл под маузер ЧК и истребил всё старое поколение большевиков и всех наиболее независимых и самоотверженных представителей нового поколения» [779].
Такой исход борьбы даже в первой половине 1937 года не был фатально предопределён. Очень многое в окончательной победе сталинизма зависело в то время от благоприятных для него международных условий. Чтобы создать такие условия, Сталин перенёс свои главные политические средства — клевету и террор — на борьбу против сторонников IV Интернационала за рубежом.
XXXIX
Облава на троцкистов за рубежом«Ни одна фракция в истории рабочего движения,— писал Троцкий в 1937 году,— не подвергалась таким злобным и отравленным преследованиям, как так называемые „троцкисты“» [780]. Эти слова характеризовали положение приверженцев Троцкого не только в СССР, но и в капиталистических странах.
В то время, когда в Советском Союзе «троцкистов» расстреливали по обвинениям в сотрудничестве с немецкими спецслужбами, гитлеровская власть преследовала сторонников IV Интернационала в Германии. В конце 1936 года в Данциге была раскрыта троцкистская нелегальная группа «Спартакус». Из шестидесяти её членов десять были преданы суду по обвинению в ведении антифашистской пропаганды и выступлениях против участия Германии в испанской войне.
В обвинительном заключении указывалось, что данцигские троцкисты «втаптывали в грязь всё немецкое и, наоборот, возвеличивали Советскую Россию». В свою очередь германские сталинисты незадолго до процесса заявляли, что «троцкистский филиал в Данциге давно уже является шпионским и провокаторским центром данцигского гестапо».
В отклике на данцигский процесс Троцкий отмечал, что подсудимые на нём в отличие от подсудимых московских процессов не отрекались от троцкизма, а открыто говорили о своей солидарности с движением IV Интернационала. Другое отличие между данцигским и московскими процессами Троцкий видел в том, что в Данциге суд ограничился сравнительно небольшими сроками тюремного заключения и не обвинял подсудимых в вымышленных преступлениях. Троцкий объяснял это тем, что «тоталитарный режим в Данциге ещё молод, и общественное мнение самой правящей партии не подготовлено к таким мероприятиям… ГПУ даёт уроки гестапо» [781].
Спустя несколько месяцев суд над местной группой троцкистов состоялся в Гамбурге. Обвиняемые были приговорены к 5—10 годам тюремного заключения. Во время следствия они подвергались пыткам, а один из них покончил с собой, чтобы положить конец мучениям.
В буржуазно-демократических странах сталинская агентура неустанно провоцировала власти на преследование троцкистов. В этой связи провокационную роль играла также советская печать, объявлявшая зарубежных троцкистов агентами фашистских спецслужб, ведущими подрывную работу против своих правительств. Только за февраль — март 1937 года на страницах «Правды» появились статьи «Троцкисты под покровительством польской разведки», «Подрывная работа троцкистов в Бельгии», «Разоблачение троцкистов в США», «Происки троцкистских агентов Франко», «Гнусная комедия троцкистских пособников Франко» и т. п. [782] В статье «Шпионский интернационал (троцкисты на службе фашистских разведок)» «разоблачались» «итальянский шпион и одновременно агент югославской охранки» Цилига, «выродки Рут Фишер и Маслов», «старый шпион А. Нин», «прожжёный авантюрист, проходимец Суварин, который в своих грязных брошюрках, по заданию своего шефа — бандита Троцкого восхваляет убийц товарища Кирова (т. е. жертв процесса 16-ти.— В. Р.)» и многие другие деятели троцкистских и иных антисталинских коммунистических групп в разных странах. «Вся эта троцкистская мразь, предводительствуемая обер-шпионом Троцким и его отпрыском Седовым,— говорилось в статье,— объединена в международную шпионскую организацию, руководимую германским гестапо, японской, итальянской и другими разведками». С нескрываемой злобой автор статьи писал о Л. Карденасе, обвиняя его в том, что «благодаря нажиму и прямым угрозам реакционных и фашистских кругов Америки… он разрешил Троцкому жить в Мексике». «Гонимый проклятиями и ненавистью рабочего класса,— завершал свою статью автор,— гнусная гадина Троцкий безопаснее всего чувствует себя под охраной полиции и тайной разведки. Так было в Норвегии, так получилось и в Мексике» [783].
Вслед за советской печатью зарубежные органы сталинистов распространяли домыслы о подрывной работе троцкистских групп. Жак Дюкло, один из лидеров французской компартии, объявил делом рук троцкистов террористические акты в Париже, виновников которых полиция не сумела обнаружить. Нью-йоркская газета «Дейли Уоркер» опубликовала статью, обвинявшую китайских троцкистов в связях с японским генеральным штабом.
Эта пропагандистская кампания сталинистов шла рука об руку с попытками спровоцировать «троцкистские» процессы за рубежом. Весной 1937 года начальник иностранного отдела НКВД Слуцкий сказал Кривицкому, что бывший руководитель советской агентуры в США Маркин, убитый три года назад при таинственных обстоятельствах, начинил троцкистами всю советскую разведывательную службу в Америке. Это «замечание о „троцкистах“ в американской службе ОГПУ,— рассказывал впоследствии Кривицкий,— очевидно, означало, что что-то готовилось именно в США. Слово „троцкисты“ употреблялось советскими должностными лицами для обозначения любых оппонентов Сталина» [784]. По сведениям, имевшимся у Кривицкого, НКВД провоцировало «троцкистско-фашистский» процесс в Соединенных Штатах, планируя замешать в него американских троцкистов и других противников Сталина из числа бывших членов компартии США.
Особенно активно сталинская агентура действовала в тех странах, которые поддерживали дружественные отношения с Советским Союзом. «Пользуясь международными затруднениями, на всё готовыми наёмниками Коминтерна и, не в последнем счете, ресурсами возросшей золотой промышленности,— писал по этому поводу Троцкий,— Сталин надеется добиться применения тех же методов (что и в СССР.— В. Р.) и в других странах». Эти его усилия облегчаются тем, что «реакция везде не прочь избавиться от революционеров, особенно если работу подлогов и убийств из-за угла берёт на себя иностранное „революционное“ правительство, при содействии внутренних „друзей“, оплаченных из того же иностранного бюджета» [785].
Весной 1937 года Сталин попытался организовать «троцкистский процесс» в Чехословакии, правительство которой испытывало всё больший нажим со стороны Германии и поэтому стремилось к сближению с Советским Союзом. Главной жертвой намечавшегося процесса был избран один из старейших деятелей немецкого рабочего движения Антон Грилевич, исключённый из КПГ в 1927 году за участие в группе левой оппозиции. С 1930 года Грилевич руководил издательством, выпускавшим книги Троцкого, был официальным издателем «Бюллетеня оппозиции» и редактором журнала «Перманентная революция», органа немецких сторонников IV Интернационала. В марте 1933 года штурмовиками был учинён налёт на квартиру Грилевича, вслед за чем он эмигрировал в Чехословакию, где продолжал издавать работы Троцкого.
В «Записках» И. Райсса сообщалось, что сталинская агентура предоставила чешской полиции материалы, изображавшие Грилевича агентом гестапо, и что Сталин часто звонил Ежову, запрашивая, как продвигается «дело Грилевича». В этой связи Райсс отмечал, что Сталин был «готов сделать всё, чтоб иметь троцкистский процесс в Европе» [786].
Это свидетельство дополняет рассказ Кривицкого о телефонном разговоре Слуцкого с Ежовым. После этого разговора, свидетелем которого случайно оказался Кривицкий, Слуцкий сказал ему:
— Сталин и Ежов думают, что я могу производить аресты в Праге, как в Москве.
— Что Вы имеете в виду? [— спросил Кривицкий.]
— Требуется суд над троцкистскими шпионами в Европе,— ответил Слуцкий.— Это имело бы огромный эффект, если бы удалось его устроить. Пражская полиция должна арестовать Грилевича. Вообще говоря, они готовы сотрудничать (с НКВД.— В. Р.), но с чехами нельзя обходиться попросту, как мы обходимся со своими. Здесь, в Москве, достаточно открыть пошире ворота Лубянки и гнать туда столько, сколько надо. Но в Праге остались ещё легионеры (бывшие члены чехословацкого легиона, поднявшего в 1918 году антисоветский мятеж.— В. Р.), и они саботируют наши действия [787].
В июне 1937 года Грилевич был арестован пражской полицией, которая предъявила ему чемодан, оставленный им у одного из товарищей. В нём находились брошюры, листовки и деловые письма, которые никак нельзя было представить в качестве вещественных доказательств шпионской деятельности. Поэтому в чемодан были подброшены фальшивые паспорта, фотоплёнка со снимками шпионских документов и немецкая печать, дающая право на переход границы с Германией. Грилевич смог доказать, что все эти вещи ему не принадлежат. Тогда полицейские стали допрашивать Грилевича относительно его мнения о московских процессах. При этом, по словам Грилевича, они «весьма резко, прямо-таки злобно защищали сталинские судебные подлоги» [788]. После нескольких месяцев заключения в следственной тюрьме Грилевичу было вручено постановление о запрещении его пребывания в Чехословакии. На этом основании его поместили в пересыльную тюрьму, а затем заставили перейти австрийскую границу.
Не ограничиваясь подобными провокациями, сталинская агентура организовывала террористические акты против зарубежных троцкистов. Для этого была создана особая группа при иностранном отделе НКВД, в которую входили политэмигранты, отбиравшиеся туда руководством Коминтерна.
Наиболее нашумевшим политическим убийством стала зверская расправа с Игнатием Райссом, одним из ведущих работников советской контрразведки в Европе.
XL
Прозрение и гибель Игнатия РайссаБиография Райсса, ставшего первым «невозвращенцем» из числа старых большевиков, была типичной биографией пролетарского революционера. Вступив в революционное движение ещё до Октябрьской революции, Райсс на протяжении многих лет находился на нелегальной работе в странах Центральной и Восточной Европы, где неоднократно подвергался арестам и тюремному заключению.
В середине 30-х годов Райсс и Кривицкий, возглавлявший службу внешней разведки в Западной Европе, собирали информацию о военных приготовлениях Германии. Как отмечает швейцарский историк Петер Хубе, они «не считали себя агентами в нынешнем понимании этого слова, они называли себя солдатами мировой революции. Октябрьская революция была для них первым выстрелом войны, объявленной социальному неравенству и национальному угнетению» [789].
Придя к выводу, что сталинский режим перерождается в фашизм, Райсс связался со Сневлитом (депутатом голландского парламента, разделявшим взгляды Троцкого), сообщив ему, что в Москве принято решение о ликвидации любыми средствами наиболее активных зарубежных приверженцев Троцкого.
Окончательно решив порвать со Сталиным, Райсс написал письмо в ЦК ВКП(б), в котором заявлял: «Верно, что летчикам-рекордсменам легче добиться расположения американских леди и отравленной спортом молодёжи обоих континентов, чем нам завоевать общественное мнение и потрясти мировую совесть! Но… ничто не будет забыто и ничто не будет прощено… „Гениальный вождь, отец народов, солнце социализма“ должен будет дать ответ за все свои дела». Райсс заявлял, что чувствует в себе «достаточно сил, чтобы „начать всё сначала“. А дело именно в том, чтобы „начать всё сначала“, в том, чтобы спасти социализм». Письмо заканчивалось призывом: «Назад к Ленину, его учению и делу… Вперёд к новым боям за социализм и пролетарскую революцию! За организацию IV Интернационала!» [790]
Вместе с письмом Райсс отослал в Москву орден Красного Знамени, которым он был награждён в 1928 году. Объясняя этот поступок, он писал, что отказывается носить орден, который теперь вручают палачам революционеров. В подтверждение этого Райсс сообщал, что недавно в «Известиях» встретил в списке награждённых имена лиц, приводящих в исполнение смертные приговоры.
Райсс вручил письмо для передачи в Москву Л. Грозовской, работавшей в советском торгпредстве в Париже. Грозовская передала письмо заместителю начальника иностранного отдела НКВД Шпигельглазу, прибывшему за границу для проведения чистки советских разведывательных служб, включавшей похищение или убийство разведчиков, отказывающихся вернуться в СССР.
Показав письмо Кривицкому, Шпигельглаз потребовал от него принять участие в немедленной ликвидации Райсса. Сразу же после этого разговора Кривицкий предупредил Райсса о грозящей ему опасности. На следующее утро Райсс скрылся из Парижа.
После исчезновения Райсса началась охота за ним сталинской агентуры. Роль «подсадной утки» была поручена советской разведчице Шильдбах, которую связывала с Райссом многолетняя совместная работа. Райсс доверял ей, поскольку она говорила ему о собственных колебаниях и своём намерении последовать его примеру. Приехав к Райссу в Швейцарию, Шильдбах предложила ему провести вечер в ресторане неподалеку от города Лозанна. При выходе из ресторана к ним подъехала машина, из которой выбежало несколько человек, напавших на Райсса. Наутро его тело, изрешечённое пулями, было обнаружено швейцарской полицией.
В 1956 году на слушаниях американской комиссии по вопросам национальной безопасности Лола Даллин осветила некоторые подробности убийства Райсса. Она сообщила, что Седов по соображениям конспирации не только не назвал своим ближайшим сотрудникам имени Райсса, но некоторое время даже не встречался с ним. Их первая встреча была назначена во французском городе Реймсе, куда Райсс собирался направиться сразу же после встречи с Шильдбах. Позднее французская и швейцарская полиция установили, что запасная группа убийц ожидала Райсса в Реймсе, на тот случай, если террористический акт в Швейцарии не удастся [791].
Всего в организации убийства Райсса принимало участие не менее 20 человек, в том числе группа русских эмигрантов во главе с С. Я. Эфроном, бывшим белогвардейским офицером и мужем Марины Цветаевой. Эфрон принадлежал к эмигрантскому течению «евразийцев», которые в начале 30-х годов заявили о своей просоветской ориентации. В этих кругах много говорилось о реализации Сталиным «судьбоносной русской идеи» и помехах этому со стороны троцкистов.
Один из парадоксов 30-х годов состоял в том, что в то время, когда в Советском Союзе росло число людей, мечтавших вырваться из страны, чтобы избежать кошмара сталинских чисток, в рядах эмиграции увеличивалось число «возвращенцев», восторженно воспринимавших перемены, происходящие в СССР, и стремившихся к возвращению на родину. К ним относился Эфрон, подавший в 1931 году в советское посольство прошение о выдаче советского паспорта и выразивший готовность «загладить свою вину» перед Советской властью путём выполнения поручений ГПУ. Как писала Цветаева своей близкой подруге, «С. Я. совсем ушёл в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет» [792].
В 1934 году Эфрон стал генеральным секретарём «Союза возвращения на родину»,— эмигрантской организации, находившейся на содержании ГПУ. Как указывалось в «Бюллетене оппозиции», «„Союз возвращенцев“ на самом деле является центральным вербовочным бюро ГПУ в Париже» [793].
Члены «Союза возвращения» получали деньги от резидентов НКВД и гордились этим как подтверждением того, что Советская Россия простила своих раскаявшихся сынов. Агентурная работа самого Эфрона оплачивалась настолько «прилично», что он впервые за долгие годы получил возможность материально обеспечивать семью. Цветаева знала, что несколько сотен франков, которые нигде не работавший Эфрон ежемесячно приносил домой, представляли плату за сотрудничество с ГПУ—НКВД. В октябре 1937 года в беседе с корреспондентом эмигрантской газеты «Последние новости» она сказала: «Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался» [794].
Эфрон и его друзья по «Союзу» принимали участие в самых грязных зарубежных операциях НКВД. В ноябре 1936 года именно ими был осуществлён налёт на институт Николаевского с целью похищения архивов Троцкого. С 1935 года группе Эфрона было поручено систематическое наблюдение за Седовым. Как вспоминал эмигрант В. Б. Сосинский, Эфрон «обязательно хотел познакомиться с сыном Троцкого… Он мне говорил: „Просто хочу на него посмотреть“. Пришёл. Я ему его показал. И тут Сергей Яковлевич подошёл к нему чуть ли не вплотную, под предлогом интервью, которое он якобы хотел взять для какой-то газеты. Тот его выгнал. На самом деле он приходил, чтобы запомнить его лицо, он его опознавал» [795].
В письме Троцкому от 1 ноября 1937 года Седов сообщал некоторые результаты расследования убийства Райсса. Было установлено, что группа, подготовившая убийство, вначале занималась слежкой за Седовым. Рядом с домом, в котором жил Седов, поселился эмигрант Смиренский (впоследствии арестованный по делу Райсса), который вместе с Ренатой Штейнер (эмигранткой, завербованной Эфроном) и другими сообщниками следил за передвижениями Седова. Когда Седов выехал на отдых, Штейнер поселилась в одном с ним пансионате, а Эфрон и Смиренский обосновались в том же городке, где получали от неё ежедневные доклады. В январе 1937 года группа Эфрона готовила покушение на Седова в городе Мюлузе, куда Седов должен был приехать для встречи с швейцарским адвокатом, участвовавшим в расследовании московских процессов. Это покушение сорвалось из-за внезапной болезни Седова, помешавшей его поездке в Мюлуз, где на протяжении пяти дней его поджидали террористы. Дальнейшая охота за Седовым была на время прекращена, потому что Шпигельглаз поручил группе Эфрона переключиться на охоту за Райссом, которая в Москве считалась более неотложным делом. Седов сообщал, что Эфрон был главным организатором убийства Райсса и что никто из прямых убийц не был пойман [796].
В книге «Агенты Москвы» А. Бросса справедливо называет Райсса и Эфрона «двумя полюсами сталинизма». «Изначальный коммунизм, из которого вырастает… мировоззрение Райсса, с его неприятием набиравшего силу сталинизма, Эфрон воспринимает как противную ему, враждебную культуру… С одной стороны, наследство, доставшееся сталинизму, которое уничтожали, делая вид, что бережно хранят его, гордятся им; с другой — новый радикализм, лишённый корней и малейшего подобия законности, псевдоромантизм грубой силы и жестокости» [797].
В заключительном протоколе французской полиции по делу об убийстве Райсса указывалось: «если Эфрон фактически не участвовал в самой организации ликвидации Райсса, то только потому, что значимость этого дела его беспокоила и ему казалось предпочтительней поручить эту функцию одному из своих товарищей» [798].
Автомобиль, в котором находились убийцы Райсса, был взят напрокат Ренатой Штейнер. Вскоре после убийства швейцарская полиция обнаружила этот брошенный автомобиль со следами крови и арестовала Штейнер. Её показания вывели расследование на других участников группы Эфрона.
Французская полиция допросила Цветаеву, предъявив ей для опознания копии телеграмм, посланных Эфроном участникам убийства. Цветаева заявила, что уверена в непричастности Эфрона к этому преступлению и отказалась идентифицировать его почерк на телеграммах.
В связи с грозившим ему арестом Эфрон был переправлен в СССР, куда несколькими месяцами ранее прибыла его дочь Ариадна, разделявшая его взгляды. Эфронов вместе с другими близкими им «возвращенцами» поселили на бывшей даче Томского.
В июне 1939 года в СССР возвратилась Цветаева с четырнадцатилетним сыном. Спустя два месяца начались аресты «возвращенцев». 22 августа была арестована Ариадна, а 10 октября — С. Эфрон и несколько его товарищей.
Из опубликованных материалов следственного дела Эфрона явствует, что он на следствии назвал имена около тридцати человек, завербованных им для «секретной работы» по заданиям НКВД. В этом списке значились несколько лиц, которых французская и швейцарская полиция допрашивала по делу об убийстве Райсса [799].
Суд над Эфроном и несколькими другими «возвращенцами», обвинёнными в «работе на французскую разведку» и стремлении «причинить вред дружественным отношениям СССР с Германией», состоялся в июле 1941 года. Все подсудимые были приговорены к расстрелу. Ариадна Эфрон, проходившая по другому делу, провела долгие годы в тюрьмах и ссылке. В заявлении, направленном после своей реабилитации в военную прокуратуру, она писала: «Отец, в прошлом белоэмигрант, в дальнейшем искупивший свои ошибки, свою вину перед Родиной, сделал всё, чтобы их искупить. Долгие годы он вёл разведывательную работу за границей, организовав во Франции сильную группу разведчиков». В другом её ходатайстве о реабилитации Эфрона говорилось о «задании, данном Шпигельглазом группе, руководимой моим отцом» [800].
В реабилитационной справке по делу Эфрона, составленной следственным управлением КГБ, указывалось: «В течение ряда лет Эфрон использовался как групповод и активный наводчик-вербовщик, при его участии органами НКВД были завербованы ряд белоэмигрантов… В Советском Союзе Эфрон проживал под фамилией Андреева на содержании органов НКВД» [801].
В ходе расследования убийства Райсса швейцарской полицией была установлена причастность к убийству четырёх сотрудников советского торгпредства в Париже. Трое из них сумели своевременно покинуть Францию. Французская полиция успела арестовать только Грозовскую, выдачи которой требовали швейцарские власти. Однако вскоре она была освобождена под крупный денежный залог и, несмотря на данную ею подписку о невыезде, исчезла из Франции.
Судьбы других участников убийства сложились по-разному. Шильдбах бежала в СССР и в декабре 1938 года была приговорена к пяти годам ссылки в Казахстан. Убийца Райсса Аббиат бесследно исчез; его матери, проживавшей в Париже, был переведён из Москвы чек на 10 тысяч франков [802].
После убийства Райсса агенты Ежова начали охоту за его архивом, хранившимся у его вдовы. Посетивший Кривицкого резидент советской разведки сообщил в отчаянии, что его заставляют не останавливаться ни перед чем ради кражи записей и писем Райсса. Кривицкий дал ему совет, каким образом следует саботировать это задание [803]. Часть записей Райсса, раскрывавших кухню московских процессов, была опубликована в декабрьском номере «Бюллетеня оппозиции» за 1937 год.
В статье «ГПУ убивает и за границей» Л. Седов писал: «„Отец народов“ со своими Ежовыми слишком хорошо знает, сколько потенциальных Райссов имеется во всех аппаратах (СССР и Коминтерна.— В. Р.). Лозаннское убийство должно им всем — и не только им — послужить предупреждением… С тем большей энергией обязана рабочая печать и рабочие организации разоблачать сталинские преступления. Только широкая огласка преступления поможет надеть намордник на взбесившегося узурпатора» [804].
Если покушения на «троцкистов» в буржуазно-демократических странах носили единичный характер, то ареной массового террора против зарубежных троцкистов и других противников Сталина из числа революционеров стала республиканская Испания.
XLI
«Не переступать линию артиллерийского огня!»Революционное движение в Испании развёртывалось с 1931 года, когда в этой стране была свергнута монархия. 27 апреля этого года Троцкий направил в Политбюро ЦК ВКП(б) письмо, в котором предупреждал, что если в Испании не будет достигнуто единство революционных сил, то они неизбежно потерпят поражение, которое «почти автоматически приведёт к установлению в Испании настоящего фашизма в стиле Муссолини». Это письмо Сталин переслал членам Политбюро в сопровождении озлобленной записи: «Думаю, что господина Троцкого, этого пахана и меньшевистского шарлатана, следовало бы огреть по голове через ИККИ. Пусть знает своё место» [805].
На протяжении последующих пяти лет Сталин не уделял событиям в Испании никакого внимания, Советский Союз не имел даже дипломатических отношений с этой страной. Положение изменилось после того, как на выборах в феврале 1936 года победил Народный фронт, а спустя ещё пять месяцев произошёл фашистский мятеж генерала Франко, которому с самого начала была оказана помощь со стороны Германии и Италии, направивших в Испанию свои экспедиционные силы. 30 июля — за сто дней до того, как первые советские самолеты оказались на вооружении республиканской армии, немецкие и итальянские эскадрильи уже бомбили Мадрид и другие испанские города. Безраздельное хозяйничанье в испанском небе вражеских самолетов, беспощадно истреблявших мирное население, серьёзно ослабляло республиканские силы.
В этих условиях французский премьер-министр Леон Блюм провозгласил принцип невмешательства в испанские события. «Демократические» правительства Европы отказались оказать помощь законному правительству Испании в его борьбе против мятежников, поддержанных открытой интервенцией фашистских держав. Такая политика прикрывалась заключённым в сентябре 1936 года международным соглашением, запрещавшим экспорт и транзит оружия и военных материалов в Испанию. Для контроля за этим соглашением был создан «комитет по невмешательству» с участием представителей 26 стран, включая Советский Союз.
Несмотря на своё участие в этом комитете, Германия и Италия отнюдь не ослабили помощь испанским мятежникам. Осенью 1936 года на стороне Франко сражались 150 тысяч итальянцев и 50 тысяч немцев. Немецкие и итальянские суда осуществляли блокаду берегов Испании.
4 сентября в Мадриде было образовано правительство во главе с левым социалистом Ларго Кабальеро, в которое вошли все партии Народного фронта, включая коммунистов. Это правительство стало придерживаться ориентации на Советский Союз, от которого оно ожидало активной помощи в борьбе с мятежниками и интервентами.
«Советское вмешательство (в испанскую войну.— В. Р.),— писал Кривицкий,— могло бы стать в определённые моменты решающим, если бы Сталин рискнул действовать на стороне законного правительства, как Муссолини рисковал действовать на стороне Франко. Но Сталин не хотел ничем рисковать… Он старался всё время действовать так, чтобы не втянуть советскую сторону в большую войну». К этому прибавлялось недоверие Сталина к политике Народного фронта, которую он считал пригодной лишь для того, чтобы «с помощью всякого рода „попутчиков“ и просто одураченных людей ставить у власти правительства, дружественно настроенные к Советскому Союзу». При этом условии Сталин был готов порвать с международно-революционными задачами и препятствовать перерастанию революционных выступлений народных масс в социалистические революции. Он исходил из того, что послушные его приказам зарубежные коммунисты «откажутся во имя „демократии“ от своей оппозиции властям и сомкнут ряды с другими политическими партиями» [806].
Присматриваясь к событиям в Испании, Сталин придерживался затяжной тактики в вопросе о помощи республиканцам. Как указывалось в «Записках» И. Райсса, «в испанском вопросе — первоначальная реакция (Сталина.— В. Р.) помочь, потом до 6 сентября [1936 года] решительный запрет что-нибудь предпринять» [807].
Единственное, что разрешил на первых порах Сталин,— это включиться Коминтерну и советской общественности в движение, поднявшееся во всём мире в поддержку республиканской Испании. В связи с испанскими событиями в советскую пропаганду вошло понятие интернационального долга, с энтузиазмом воспринятое советскими людьми. «Испанская республика 1936—1939 гг. и её Интернациональные бригады,— вспоминает Л. Копелев,— стали нам необычайно близки ещё и потому, что они объединяли людей разных наций и разных партий. Казалось, что в Мадриде и в Каталонии пролетарии всех стран действительно соединились в общей борьбе против фашизма, в общем стремлении к справедливости и свободе. В Испании оживали наши старые идеалы, наши мечты о международном братстве, оживали именно в ту пору, когда вокруг уже лютовали бесстыдная ложь и безудержный террор» [808]. Копелев рассказывает, как он и его товарищи ревностно учили испанский язык и несколько раз тщетно писали Сталину, Ворошилову и Михаилу Кольцову, умоляя отправить их на фронт в Испанию.
О таких же настроениях, охвативших тысячи людей в капиталистических странах, писал Э. Хемингуэй в романе «По ком звонит колокол» — наиболее честном и проникновенном художественном произведении XX века, посвящённом теме революции и гражданской войны. Герой романа американский журналист Роберт Джордан не раз возвращается к мысли о том, что испанская война «может оказаться стержнем, вокруг которого повернётся судьба человечества» [809].
Многие люди как коммунистических, так и антикоммунистических убеждений полагали, что действия Сталина были продиктованы его ориентацией на мировую революцию. Хорошо разбиравшийся в сталинских политических маневрах В. Кривицкий решительно опровергал это мнение, подчёркивая, что «задачи мировой революции уже давно перестали реально занимать Сталина. Перед ним стояли исключительно задачи внешней политики Советской России». Зная об этом, никто из советских руководящих работников, связанных с международными делами, не воспринимал всерьёз кампанию, поднятую Коминтерном в защиту Испанской республики. «Упомянутое учреждение [Коминтерн], давно прозванное „лавочкой“ (так называл его Сталин в кругу своего близкого окружения.— В. Р.), было отселено теперь в тихий пригород Москвы и превратилось из огненного факела, разжигавшего мировую революцию, в простой придаток сталинской внешней политики, иногда полезный как средство косвенного воздействия, иногда составлявший досадную помеху… Немногие ветераны Коминтерна, ещё преданные всей душой идеалам мировой революции, черпали в борьбе в Испании новую надежду. Старые революционеры и вправду надеялись, что испанская гражданская война заново подожжет энтузиазм в мире! Но их энтузиазм не производил на свет ни боеприпасов, ни танков, ни самолетов, ничего из того, чем фашистские державы снабжали Франко. Реальная функция Коминтерна в тот конкретный момент сводилась к тому, чтобы потопить громким шумом коробившие слух отзвуки леденящего молчания, исходившего от Сталина» [810].
Между тем испанское правительство, не имевшее собственной военной промышленности, всё больше нуждалось в современном вооружении для ведения войны. Однако правительства буржуазно-демократических государств запретили всякие поставки оружия Испанской республике, сначала государственные, потом частные, производимые капиталистическими фирмами. Единственной надеждой республиканцев оставался Советский Союз.
Осенью 1936 года положение Испанской республики стало угрожающим. Войска Франко с участием колониальных марокканских, а также германских и итальянских регулярных частей повели наступление на Мадрид. Из семи шоссейных дорог, связывавших столицу со страной, шесть были захвачены фашистами. Лишь тогда Сталин принял решение откликнуться на отчаянные призывы республиканского правительства, однако сделал это таким образом, чтобы извлечь из своей «помощи» огромную материальную выгоду. Он вступил в переговоры с руководящими деятелями Испании об оплате закупок оружия золотым запасом республики, составлявшим 600 тонн. Для маскировки этой операции Сталин приказал опубликовать указ наркома внешней торговли, запрещающий «экспорт, реэкспорт и транзит в Испанию любых видов оружия, боеприпасов и военных кораблей». Этот указ, воспринятый во всём мире как следование политике невмешательства, прикрывал создание сталинской агентурой за рубежом сети «частных фирм» для осуществления экспортно-импортных операций. Эти фирмы добивались от восточноевропейских, латиноамериканских и азиатских правительств консульских разрешений, удостоверяющих, что закупки оружия производятся для их стран. На основе этих разрешений удалось осуществить крупные закупки у французских, чехословацких, польских, голландских военных промышленников. Рыночная «свобода торговли» была в то время так велика, что даже немецкие «пушечные короли», чувствовавшие себя в относительной независимости от тоталитарного гитлеровского режима, продавали партии новейшего оружия его противникам [811].
Советская контрразведка действовала столь эффективно, что судам, везущим оружие, удавалось проходить из Одессы под изменёнными названиями и чужими государственными флагами через средиземноморские проливы, где немецкая и итальянская агентура осуществляла пристальное наблюдение за движением судов. Затем эти корабли разгружались в портах, находившихся на территории, контролируемой республиканскими властями, меняли там свои названия на русские и под советским флагом возвращались в Одессу.
Ещё до поставок Советским Союзом крупных партий оружия, в Одессу была доставлена огромная партия испанского золота. Проведение этой операции в Испании было поручено А. Орлову, именовавшемуся в целях конспирации «мистером Блэкстоном из национального банка США».
В 1957 году, на слушаниях сенатской комиссии США по вопросам национальной безопасности Орлов существенно дополнил подробности, касающиеся «золотой операции». Он назвал эту операцию уникальной и порученной ему лично Сталиным.
20 октября Орловым была получена шифрованная телеграмма, извещавшая о требовании Сталина немедленно переправить золото в СССР. Официально считалось, что оно предназначается для хранения в Советском Союзе, чтобы спасти его от возможного захвата франкистами, наступавшими на Мадрид.
Погрузка золота на советские корабли совершалась в строжайшей тайне. В Одесском порту офицеры НКВД в течение нескольких дней переносили вручную тяжёлые ящики с золотом через оцеплённое пространство, отделявшее пристань от железнодорожного вокзала, и грузили их в товарные вагоны, направлявшиеся в Москву. Руководители этого спецотряда были награждены орденом Красного Знамени, который обычно вручался за боевые подвиги.
Когда в зарубежной печати появились сообщения о получении Советским Союзом испанского золота, Москва официально опровергла «измышления» о заключении этой сделки.
На банкете, посвящённом доставке золота в Советский Союз, Сталин в присутствии членов Политбюро произнёс фразу: «Испанцы никогда не увидят своего золота, как своих ушей» [812]. Таким образом, под флагом «интернациональной помощи» Испанская республика была лишена своего главного национального богатства. Эта акция не была закреплена никаким официальным соглашением, а явилась результатом тайного сговора сталинских эмиссаров с небольшой группой лиц в испанском руководстве.
Убедившись в успехе операции с золотом, показавшей зависимость испанского правительства от Москвы, Сталин провёл на заседании Политбюро план осторожной интервенции в Испании — под прикрытием официальных заявлений о нейтралитете. При разработке этого плана Сталин исходил прежде всего из геополитических расчётов. Он полагал, что Испании суждено примкнуть либо к итало-германскому, либо к англо-французскому блоку. Понимая, что в условиях обострения межимпериалистических противоречий дружественная Испания жизненно необходима Парижу и Лондону, Сталин пришёл к выводу, что и без открытого участия Советского Союза в войне он сумеет насадить в Испании режим, находящийся под его контролем, и тем самым сможет добиться согласия Франции и Англии на союз с СССР. В дальнейшем он предполагал либо пойти на такой союз, либо превратить его в предмет торга, чтобы добиться своей заветной цели — соглашения с гитлеровской Германией (зондажные переговоры советских дипломатов с германскими политическими деятелями о таком соглашении велись на протяжении всего 1936 года).
Вторым мотивом, побудившим Сталина выступить на стороне испанских республиканцев, было стремление заручиться поддержкой зарубежных антифашистов в преддверии великой чистки. Как подчёркивал Кривицкий, западный мир не сознавал, «насколько ненадёжным в тот момент было положение Сталина у власти и насколько важным для его выживания как диктатора было оправдание его кровавых акций зарубежными коммунистами и известными приверженцами идеалистических взглядов (под последними Кривицкий имел в виду западных гуманистов такой величины, как Р. Роллан, Б. Шоу, Г. Уэллс и др.— В. Р.). Их поддержка была ему жизненно важна. Он рисковал её лишиться, если бы не сумел оказать никакой помощи Испанской республике, не принял бы никаких мер против устрашающего эффекта великой чистки и процессов над „предателями“» [813].
Наконец, решение Сталина перейти к «осторожной интервенции» в Испании в немалой степени диктовалось тем, что среди республиканцев на первых порах коммунисты составляли явное меньшинство. В июне 1936 года коммунистическая партия Испании насчитывала всего 84 тыс. членов. В рядах левых сил Испании преобладали социалисты, синдикалисты, анархисты, действовали и троцкисты со своим партийным штабом. На территории, находившейся в руках республиканцев, существовали три правительства — просоветское центральное правительство в Мадриде, независимое правительство в Басконии и Каталонское правительство в Барселоне, где особенно сильны были антисталинские силы, прежде всего ПОУМ (марксистская партия рабочего единства). Каталонский фронт был одним из наиболее важных участков обороны республики, где действовали дивизии, состоявшие из анархистов и поумовцев.
Настаивая на консолидации всех антисталинских революционных сил в Испании, В. Серж 10 августа 1936 года в письме Троцкому предлагал обратиться к анархистам и синдикалистам со следующим призывом: «Мы, революционные марксисты, считая необходимым твёрдой рукой укреплять тыл революции, одновременно заявляем, что пролетарская диктатура должна быть и будет настоящей свободой для трудящихся. Мы с вами будем бороться за укрепление свободы мнений внутри революционного движения и даем торжественное обещание делать всё, чтобы не дать бюрократии какой бы то ни было масти превратить революцию в тюрьму для рабочих по-сталински» [814].
Аналогичными настроениями были проникнуты многие из добровольцев, непрерывно прибывавших для помощи республиканцам не только со всей Европы, но и из Соединенных Штатов, Канады, Латинской Америки, Австралии, Южной Африки, Филиппин, даже из фашистских стран — Германии и Италии. Среди них было немало троцкистов и других социалистически мыслящих людей, оппозиционно настроенных по отношению к Сталину и сталинизму. Таким образом, существовала возможность возникновения в Испании мощных антифашистских и в то же время антисталинистских сил, способных принять активное участие в защите испанской революции.
Описывая атмосферу, царившую в штабах интернациональных бригад в первые месяцы гражданской войны, Хемингуэй писал: «В тех обоих штабах ты чувствовал себя участником крестового похода. Это единственное подходящее слово, хотя оно до того истаскано и затрепано, что истинный смысл его уже давно стерся. Несмотря на бюрократизм, на неумелость, на внутрипартийные склоки, ты испытывал то чувство, которое ждал и не испытал в день первого причастия. Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетёнными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе, и вместе с тем такое же подлинное, как то, которое испытываешь, когда слушаешь Баха или когда стоишь посреди Шартрского или Лионского собора и смотришь, как падает свет сквозь огромные витражи, или когда глядишь на полотна Мантеньи, и Греко, и Брегейля в Прадо. Оно определяло твоё место в чём-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нём так же, как и ты» [815].
Это чувство революционной солидарности, охватившее тысячи людей, было способно создать в Испании могучую армию будущей международной социалистической революции, независимую от Сталина. Именно поэтому Сталин решил начать перенос методов НКВД на зарубежную арену именно с Испании. Прибывший в Европу с инспекционной поездкой Слуцкий передал Кривицкому сталинскую установку: «Мы не позволим превратить Испанию в площадку для сбора всяких антисоветских элементов, слетающихся туда со всего света. По сути дела, теперь ведь это наша Испания, часть советского фронта… А анархисты и троцкисты, даже если они борцы-антифашисты, они всё же наши враги. Они контрреволюционеры, и мы должны их выкорчёвывать» [816].
Руководствуясь названными выше соображениями, Сталин выступил с заявлением, свидетельствовавшим о начале вмешательства СССР в испанские события. В его обращении к лидеру испанских коммунистов Хосе Диасу говорилось: «Трудящиеся Советского Союза выполняют лишь свой долг, оказывая посильную помощь революционным массам Испании… Освобождение Испании от гнёта фашистских реакционеров не есть частное дело испанцев, а общее дело всего передового и прогрессивного человечества» [817]. В этом послании, широко резонировавшем на весь мир, формула о «прогрессивном человечестве», пожалуй, впервые заменила классовые и революционно-интернационалистские формулы большевизма.
Спустя неделю советское правительство официально заявило, что «не может считать себя связанным соглашением о невмешательстве в большей мере, чем любой из остальных участников этого соглашения» [818]. 29 октября Кабальеро выпустил обращение к армии и населению Мадрида, в котором сообщал о начале поставок вооружения из СССР. «Сейчас,— говорилось в этом документе,— …мы имеем танки и мощные воздушные силы… Теперь, когда у нас имеются танки и самолеты, пойдем вперёд. Победа за нами!» [819]
Это выступление прозвучало в критический момент гражданской войны, когда четыре колонны войск мятежников и интервентов достигли окраин Мадрида. Руководивший этим наступлением генерал Мола заявил, что у него имеется и «пятая колонна» — шпионская и диверсионная агентура в Мадриде и вообще в тылу республиканцев. С этого момента данное понятие вошло в мировой политический лексикон. Его сразу же стала использовать сталинская пропаганда для обоснования террора в СССР и в Испании.
Под видом добровольцев в Испанию начали прибывать советские войска. Однако Сталин, по-прежнему опасавшийся открытого втягивания СССР в испанскую войну, дал категорический приказ, чтобы советские люди «не переступали за линию досягаемости артиллерийского огня» [820]. Эта установка оставалась незыблемой на всём протяжении испанской войны. Непосредственное участие в боях принимали только советские летчики и танкисты, действовавшие под чужими нерусскими именами. Основная часть советского военного персонала выполняла функции инструкторов или технических специалистов. Все офицеры и солдаты Красной Армии были расселены таким образом, чтобы они не соприкасались с испанским гражданским населением. Они не имели доступа в местные политические круги и никаких связей с общественностью. Неусыпный контроль над ними со стороны агентов НКВД формально мотивировался тем, что их присутствие в Испании должно сохраняться в тайне. На деле этот контроль осуществлялся «во избежание всякого риска заражения рядов Красной Армии еретическими политическими настроениями» [821].
Как писал Хемингуэй, испанская война не выдвинула «военных гениев… Ни одного. Даже похожего ничего не было» [822]. Это тоже было следствием политики Сталина, не пожелавшего послать в Испанию ни одного из выдающихся советских полководцев. На заседании Военного Совета, предшествовавшего процессу над советскими генералами (см. гл. XLIX), Сталин заявил: «Тухачевский и Уборевич просили отпустить их в Испанию. Мы говорим: Нет, нам имён не надо. В Испанию мы пошлём людей мало известных… пошлём людей без имени, низший и средний офицерский наш состав» [823].
Советские вооружённые силы находились в подчинении двух человек, отобранных лично Сталиным. Одним из них был старый большевик Я. К. Берзин, руководивший до этого советской военной разведкой. Вторым эмиссаром Сталина был Сташевский, советский коммунист польского происхождения, официально занимавший пост торгпреда в Барселоне.
Берзин, не обладавший большим полководческим талантом, тем не менее играл ведущую роль в организации обороны Мадрида в конце 1936 года. Он внёс значительный вклад в формирование современной регулярной армии из недисциплинированных и некоординированных испанских вооружённых отрядов.
Во главе одной из Интернациональных бригад был поставлен генерал Штерн, который до этого, по словам Сталина, «всего-навсего был секретарём у т. Ворошилова» [824]. Штерн действовал под именем генерала Клебера и считался выходцем из Австрии, натурализовавшимся в Канаде и прибывшим оттуда в Испанию. В ноябре 1936 года он был назначен командующим испанскими правительственными войсками, оборонявшимися в северном секторе Мадридского фронта. На посту командующего Интернациональной бригадой его сменил Мате Залка — венгерский писатель-эмигрант, действовавший в Испании под именем генерала Лукача.
Помимо военнослужащих, в Испанию была направлена большая группа работников НКВД во главе с уже упоминавшимся Александром Орловым. Под этим именем действовал опытный разведчик Лев Фельдбин. Официальным постом Орлова была должность военного советника испанского правительства.
На протяжении почти двух лет Орлов выполнял в Испании важные секретные поручения Сталина. Получая сведения из Советского Союза о расправах над старыми чекистами, он не сомневался, что очередь скоро дойдет и до него. «На фронтах Испании,— вспоминал он впоследствии,— особенно когда я выезжал во фронтовую зону при подготовке наступления республиканских войск, я часто оказывался под сильной вражеской бомбежкой. В эти минуты я не раз ловил себя на мысли, что, если меня убьют при исполнении служебных обязанностей, угроза, нависшая над моей семьей и нашими близкими, оставшимися в Москве, сразу рассеется. Такая судьба казалась мне более привлекательной, чем открытый разрыв с Москвой. Но это было проявлением малодушия. Я продолжал свою работу среди испанцев, восхищавших меня своим мужеством, и мечтал о том, что, быть может, Сталин падёт от руки одного из своих сообщников или что ужас кошмарных московских „чисток“ минует как-нибудь сам собой» [825].
9 июля 1938 года Орлов получил телеграмму Ежова с предписанием немедленно выехать в Антверпен и встретиться на борту стоявшего там советского парохода «с товарищем, известным Вам лично… в связи с предстоящим важным заданием» [826]. Будучи достаточно искушённым в замыслах и действиях Сталина, Орлов понял, что ему готовится ловушка: вступив на борт советского корабля он будет немедленно арестован и насильственно вывезен в СССР для «ликвидации». Сразу же после получения телеграммы Орлов вылетел вместе с женой и дочерью в Канаду, а оттуда в США, где он прожил под чужим именем в течение пятнадцати лет. Лишь в начале 1953 года он решился на то, чтобы опубликовать книгу «Тайная история сталинских преступлений», в которую, однако, не были включены сюжеты о преступлениях, творившихся в Испании при его активном участии.
После появления книги Орлова им заинтересовались американские власти. На слушаниях сенатской комиссии по национальной безопасности Орлов, рассказывая о своей деятельности в Испании, упирал на то, что он являлся там советником правительства по вопросам разведки, контрразведки и ведения партизанской войны в тылу врага. Когда же сенаторы задавали ему вопросы об его участии в расправах над троцкистами и поумовцами, Орлов безоговорочно объявлял свидетельства об этом клеветой.
Действительно, Орлов, руководивший советским военно-разведывательным штабом, наладил весьма эффективную работу по обучению агентов-информаторов и координации их деятельности на территории, захваченной мятежниками. Однако не менее важной была другая сторона его работы, состоявшая в выполнении указаний Сталина — Ежова о расправе с инакомыслящими революционерами. Эту работу он координировал с руководством испанской и других компартий, деятельность которых контролировалась Пальмиро Тольятти, занимавшим пост представителя Коминтерна в Испании.
Одной из главных задач, поставленных Сталиным перед своими эмиссарами из НКВД и Коминтерна, был неослабный контроль над международными добровольческими силами. В Испании сражались 35 тысяч иностранных добровольцев из 53 стран, большинство которых входило в Интернациональные бригады. В начале гражданской войны, по словам Кривицкого, «из Советского Союза посылались бойцами в Испанию десятки иностранных коммунистов, объявленных вне закона в своих странах и проживавших в качестве эмигрантов в России. Сталин был рад от них избавиться» [827].
В других странах члены Интернациональных бригад рекрутировались по преимуществу местными компартиями. После прибытия в Испанию у них отбирались паспорта, значительная часть которых отсылалась в Москву для передачи агентам НКВД, направляемым в соответствующие страны. В ряды добровольцев засылались провокаторы, наблюдавшие за их чтением и разговорами и устранявшие людей, чьи политические взгляды отклонялись от сталинских.
Одним из руководителей расправ над подлинными и мнимыми троцкистами был секретарь ИККИ Андре Марти. В романе «По ком звонит колокол» Хемингуэй выразительно описывал деятельность Марти по истреблению интернационалистов. Капрал республиканской армии рассказывал испанским партизанам, задержанным Марти: «У него мания расстреливать людей… Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума… Но он не как мы, он убивает не фашистов… Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов. Всякую редкую дичь… Когда мы были в Эскуриале, так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению. Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. Особенно французы. Чтобы избежать неприятностей, посылают нас. Мы расстреливали французов. Расстреливали бельгийцев. Расстреливали всяких других. Каких только национальностей там не было… И всё за политические дела» [828].
Дезинформационные функции по «обоснованию» сталинистского террора выполнял известный советский журналист Михаил Кольцов. По словам Хемингуэя, Кольцов, «непосредственно сносившийся со Сталиным, был в то время одной из самых значительных фигур в Испании» [829]. Выполнявший наиболее важные и доверенные сталинские поручения, Кольцов во время одного из своих приездов в Москву имел длительную беседу со Сталиным и его ближайшими приспешниками, в которой подробно информировал их о положении в Испании и получил дальнейшие инструкции.
Официально Кольцов выступал в Испании корреспондентом «Правды», на страницах которой регулярно публиковались его статьи о гражданской войне, включая лживые сообщения о «троцкистских заговорах». Уже в конце 1936 года он писал о «контрреволюционной и предательской роли каталонских троцкистов», требующих «проведения совершенно несвоевременных экономических экспериментов», и выражал уверенность в том, что «Каталония создаст новое правительство» [830]. Спустя месяц Кольцов сообщал, что Троцкий давал директивы ПОУМу, в результате чего ПОУМ «перестроился по обычному троцкистскому фасону», сосредотачивается на «провокациях, налётах и мокрых делах» и «всё больше переходит на террористические рельсы». В духе официальных штампов советской пропаганды Кольцов утверждал: «Куда бы ни протянулась гнусная рука Троцкого, она сеет ложь, предательства и убийства… Всё тёмное, зловещее, преступное, все подонки, вся мразь людская слетается на его зов для гнусных разбойничьих дел» [831].
Объективное описание деятельности ПОУМа принадлежит Джорджу Оруэллу, который характеризовал ПОУМ как «одну из тех раскольничьих коммунистических партий, которые появились в последнее время во многих странах, как оппозиция сталинизму… В численном отношении это была небольшая партия, не имевшая существенного влияния за пределами Каталонии. Она была сильна исключительно большим числом политически сознательных членов в её рядах» [832]. Ополчение ПОУМ, в рядах которого сражался Оруэлл, отличалось духом социального равенства. «Генерал и рядовой, крестьянин и ополченец по-прежнему общались как равный с равным, говорили друг другу „ты“ или „товарищ“. У нас не было класса хозяев и класса рабов, не было нищих, проституток, адвокатов, священников, не было лизоблюдства и козыряния. Я дышал воздухом равенства и был достаточно наивен, чтобы верить, что таково положение во всей Испании. Мне и в голову не приходило, что по счастливому стечению обстоятельств я оказался изолированным вместе с наиболее революционной частью испанского рабочего класса» [833].
Именно подлинно социалистический дух, царивший в рядах ПОУМа, побуждал сталинистов распространять об этой партии злостные измышления. «Коммунисты утверждали, что пропаганда ПОУМ раскалывает и ослабляет правительственные силы, подвергая опасности исход войны… Сначала потихоньку, а потом всё более громко коммунисты стали заявлять, что ПОУМ вносит раскол в ряды республиканцев не по ошибке, а умышленно. ПОУМ был объявлен шайкой замаскированных фашистов, наймитов Франко и Гитлера, сторонниками псевдореволюционной политики, которая на руку фашистам… А это значило, что десятки тысяч рабочих, в том числе восемь или девять тысяч борцов, мёрзших в окопах, и сотни иностранцев, пришедших в Испанию сражаться с фашизмом, зачастую жертвуя налаженным бытом и правом вернуться на родину, оказались предателями, наёмниками врага. Эти слухи распространялись по всей Испании с помощью плакатов и других средств агитации, снова и снова повторялись коммунистической и прокоммунистической печатью во всём мире» [834].
По мере советского проникновения в Испанию там, по существу, развёртывались две гражданские войны. Одна — официальная война республиканцев с франкистами и вторая — тайная война против всех, кто разделял антисталинские настроения и не был склонен безоговорочно подчиняться приказам советских и коминтерновских эмиссаров.
Эта грязная война, уносившая из жизни множество честных и мужественных антифашистов и разобщавшая силы, выступавшие на стороне республики, явилась одной из главных причин военных неудач республиканцев. Другой причиной была внутренняя политика испанского правительства, отталкивавшая от революционной борьбы тысячи потенциальных борцов в Испании и во всём мире.
XLII
Троцкий об испанской революцииОписывая атмосферу первых месяцев гражданской войны, Эренбург подчёркивал, что не только рабочие, но и «мелкая буржуазия, крестьянство, интеллигенция ненавидели испанскую военщину, которая попирала национальную гордость… Слово „свобода“, давно обесцененное во многих странах Европы, здесь ещё вдохновляло всех» [835].
Испанская республика пользовалась активной поддержкой во всём мире. На стороне республиканцев выступали не только такие замечательные испанские писатели, как Гарсиа Лорка (зверски убитый фашистами) и Рафаэль Альберта, но и прибывшие в эту страну Пабло Неруда, Андре Мальро, Николас Гильен, Джон Дос Пассос, Антуан Сент-Экзюпери, видные политические деятели (Пьетро Ненни, Луиджи Лонго и многие другие).
Логика классовой борьбы неумолимо требовала превращения испанской революции в социалистическую. Именно вокруг этого вопроса развёртывалась политическая борьба в рядах республиканцев.
Сопротивление мятежникам с первых дней сопровождалось активными революционными действиями испанских трудящихся. Крестьяне захватывали помещичью землю. Рабочие национализировали заводы и транспорт. Как только вспыхнул мятеж, они потребовали раздачи им оружия из правительственных арсеналов, на что власти, хотя и с неохотой, вынуждены были пойти. Создавались органы рабочей власти: революционные комитеты, рабочие патрули, сменившие старую буржуазную полицию, отряды рабочего ополчения, организуемые профсоюзами. Революционный характер событий в Испании вызывал крайнее беспокойство «либералов» в капиталистических странах. Раскрывая классовые причины этого беспокойства, Д. Оруэлл, принимавший активное участие в испанской войне, писал: «Иностранные капиталовложения играли в испанской экономике очень важную роль. Например, в Барселонскую транспортную компанию было инвестировано десять миллионов английских фунтов, а тем временем профсоюзы реквизировали весь транспорт в Каталонии. Если бы революция пошла дальше, не было бы никакой компенсации убытков или она составила бы ничтожные суммы» [836].
Испанская компартия, как это ни казалось парадоксальным на первый взгляд, занимала сходную позицию и делала всё, чтобы предотвратить дальнейшее развитие революции. Её лидеры утверждали, что следует стремиться не к социальной революции и захвату власти рабочими, а к защите буржуазной демократии. В условиях, когда «страна находилась в переходном состоянии и могла либо взять курс на социализм, либо вернуться в положение обыкновенной капиталистической республики» [837], они упорно отстаивали нереволюционный путь. Такая линия диктовалась Москвой, по указке которой коммунистическая печать пропагандировала следующие лозунги: «В настоящее время единственно важная цель — это победа. Без победы в войне всё теряет свой смысл, а поэтому теперь не время говорить о расширении революции… На нынешнем этапе мы боремся не за диктатуру пролетариата, мы боремся за парламентскую демократию. Тот, кто пытается превратить гражданскую войну в социалистическую революцию, помогает фашистам и, если не умышленно, то объективно является предателем» [838].
Такая линия прямо вытекала из сталинской международной стратегии. «Единственной неожиданной особенностью испанской ситуации, вызвавшей массу недоразумений за пределами страны,— писал Оруэлл,— было то, что коммунисты занимали в рядах правительства место не на крайне левом, а на крайне правом фланге. В действительности ничего удивительного в этом не было, ибо тактика коммунистических партий в других странах, прежде всего во Франции, со всей, очевидностью показала, что официальный коммунизм следует рассматривать, во всяком случае в данный момент, как антиреволюционную силу. Политика Коминтерна в настоящее время полностью подчинена… обороне СССР, зависящей от системы военных союзов… Ключ к линии коммунистической партии любой страны — военные связи — настоящие или потенциальные — этой страны с Советским Союзом… Коммунистическая „линия“ в Испании совершенно очевидно зависела от того факта, что Франция, союзница России, не хотела иметь в лице Испании революционного соседа» [839].
Такая политическая стратегия и тактика вызвала отчуждение множества потенциальных борцов от испанской гражданской войны. «После того как война в Испании превратилась в „войну за демократию“,— подчёркивал Оруэлл,— стало невозможным заручиться массовой поддержкой рабочего класса зарубежных стран. Если мы готовы смотреть в лицо фактам, мы вынуждены будем признать, что мировой рабочий класс относился к войне в Испании равнодушно. Десятки тысяч прибыли в Испанию, чтобы сражаться, но десятки миллионов апатично остались позади. В течение первого года войны в Англии было собрано в различные фонды „помощи Испании“ всего около четверти миллиона фунтов, наверное, вдвое меньше суммы, расходуемой еженедельно на кино. Рабочий класс демократических стран мог помочь своим испанским товарищам забастовками и бойкотом. Но об этом не было даже речи. Рабочие и коммунистические лидеры во всех странах заявили, что это немыслимо; они были несомненно правы — ведь они в то же время во всю глотку орали, что „красная“ Испания вовсе не „красная“. После первой мировой войны слова „война за демократию“ приобрели зловещее звучание. В течение многих лет сами коммунисты учили рабочих всего мира, что „демократия“ — это всего навсего более обтекаемое определение понятия „капитализм“. Сначала заявлять: „Демократия — это обман“, а потом призывать „сражаться за демократию“ — тактика не из лучших».
«Если бы коммунисты, поддержанные Советской Россией с её колоссальным авторитетом, обратились к рабочим мира во имя не „демократической Испании“, а „революционной Испании“,— добавлял Оруэлл,— трудно поверить, чтобы их призыв не встретил бы отклика» [840].
Гротескность ситуации, сложившейся в испанской войне, Оруэлл усматривал в том, что коммунисты «показали, что они готовы идти значительно дальше, чем либералы, в охоте на революционных лидеров» [841].
Именно по этим причинам большинство антифашистов в Испании и в других странах не отдавали себе адекватного отчёта в том, что же действительно происходит в ходе гражданской войны. Компартия Испании в 1937 году увеличила свои ряды до 250 тыс. членов. Это было больше, чем численность других левых партий. «Число членов коммунистической партии неимоверно возросло, но прежде всего за счёт выходцев из средних слоев — лавочников, чиновников, офицеров, зажиточных крестьян и т. д… Коммунисты пришли к власти и привлекли массы людей, отчасти потому, что средние прослойки поддержали их антиреволюционную политику, но частично и потому, что коммунисты представлялись единственной силой, способной выиграть войну. Советское оружие и отважная оборона Мадрида частями, которыми командовали главным образом коммунисты, превратили их в героев в глазах всей Испании. Кто-то сказал, что каждый советский самолет, пролетавший над нашими головами, служил делу коммунистической пропаганды» [842].
Вместе с тем сохранялась возможность консолидации коммунистических и иных левых сил, не принадлежащих к Коминтерну. Именно эта возможность, пугавшая Сталина, объясняет во многом причины чудовищного террора, развязанного в 1937 году в Испании.
Среди независимых революционных партий, выступавших активной самостоятельной силой в испанской войне, ведущее место принадлежало ПОУМу, возглавляемому видным деятелем рабочего движения Андресом Нином. Вопреки утверждениям сталинистов, именовавших ПОУМ «троцкистской партией» [843], ПОУМ примыкал к движению IV Интернационала лишь до 1933 года, а затем откололся от него. Исключив троцкистов из своих рядов, он продолжал сохранять критическую позицию по отношению к сталинизму.
Андрес Нин, занимавший пост министра юстиции в автономном правительстве Каталонии, в молодости провёл девять лет в Москве, где работал генеральным секретарём Интернационала красных профсоюзов. После разрыва с Коминтерном Нин в 1931—1933 годах поддерживал с Троцким дружескую переписку, которая затем прервалась из-за политических разногласий между ними.
Отмечая, что ПОУМ, отмежевавшийся от IV Интернационала, поддерживает реакционные гонения на «троцкистов», а его вожди «клянутся и извиняются на каждом шагу: „Мы не за Четвёртый Интернационал, мы не троцкисты“», Троцкий писал: «Вне линии Четвёртого Интернационала есть только линия Сталина — Кабальеро. Руководство ПОУМа выписывает между этими двумя линиями бессильные зигзаги… Именно поэтому каждый новый этап революции застает их врасплох» [844].
В статье «Возможна ли победа в Испании», написанной в апреле 1937 года, Троцкий отмечал, что сталинисты и буржуазные либералы заявляют: «Победа армии Кабальеро над армией Франко будет означать победу демократии над фашизмом, т. е. победу прогресса над реакцией». Такие суждения затушевывали классовый характер событий в Испании и прежде всего тот факт, что «власть уже сегодня находится в руках военных агентов и бюрократии в союзе со сталинцами и анархо-реформистами» [845]. Победу в войне с франкистами, по мнению Троцкого, могло обеспечить только перерастание испанской революции из буржуазно-демократической в социалистическую. В условиях резкого полевения масс в Испании и во всём мире такая стратегия была способна привлечь на сторону республики значительно более широкие массы как в Испании, так и за её пределами.
Троцкий доказывал, что «затяжной характер войны есть прямой результат консервативно-буржуазной программы Народного фронта, т. е. сталинской бюрократии. Чем дольше политика Народного фронта сохраняет свою власть над страной и революцией, тем больше опасность изнурения и разочарования масс и военной победы фашизма» [846].
ПОУМ, способный стать серьёзным противовесом сталинизму на международной арене, занимал в решающих вопросах испанской революции колеблющуюся, половинчатую позицию. Правда, Нин предупреждал, что «революция отступает назад» и призывал к «углублению революции». Однако он не решался открыто противопоставить ПОУМ испанскому правительству. Характеризуя позицию лидеров ПОУМа, Троцкий писал, что они «жалобно уговаривают правительство встать на путь социалистической революции» [847].
Возлагая надежды на революционную перестройку ПОУМа, Троцкий обращался к этой партии с призывом: «Надо оторваться от мелкобуржуазных партий…Надо спуститься в массы, в самые глубокие и угнетённые низы… Надо неразрывно связать с ними свою судьбу. Надо научить их создавать свои собственные боевые организации — советы — в противовес буржуазному государству» [848].
Интересные свидетельства о взаимоотношениях Троцкого и ПОУМа были сообщены недавно бывшим поумовским активистом Бартоломе Коста-Амик. Он вспоминал, как в ноябре 1936 года в первый раз приехал из Каталонии в Мексику — во главе спортивной делегации, объезжавшей страны Европы и Америки с пропагандистской миссией: призывом к поддержке борющейся республики. Во время этой поездки он встретился с Карденасом и передал ему просьбу руководства ПОУМа предоставить Троцкому политическое убежище. В 1937 году Коста-Амик трижды встречался с Троцким и вёл с ним подробные беседы. «События в Испании Троцкого очень интересовали,— вспоминает он.— К тому же, наша каталонская партия оказалась первой в мире марксистской партией, которая выступила против печально известных „московских процессов“, устроенных Сталиным для расправы над своими политическими противниками. Нет, троцкистами мы не были и даже категорически расходились с Троцким по многим вопросам. Но мы не могли принять и сталинизм, пытавшийся подмять под себя всё мировое революционное движение».
Троцкий запомнился испанскому революционеру «очень уверенным в себе, в своей правоте. Наша партия была немногочисленная, тем не менее Троцкий считал, что мы непременно должны брать власть в Испании. Я доказывал, что это абсурдно и что нельзя проводить параллель между Испанией и той Россией, в которой большевики совершили революцию. Он отвечал со свойственным ему жаром, очень эмоционально… Вместе с тем, несмотря на его горячность в спорах, Троцкий показался мне сердечным и обаятельным человеком. Несомненно, это была выдающаяся личность, и я, признаться, перед ним тушевался. А расстались мы очень тепло» [849].
Отвечая на суждения о неспособности ПОУМа взять в свои руки власть из-за малочисленности этой партии, Троцкий писал: «Сколько членов имеет ныне ПОУМ? Одни говорят 25 тысяч, другие — 40 тысяч (в феврале 1917 года большевистская партия насчитывала 24 тыс. членов.— В. Р.). Этот вопрос не имеет, однако, решающего значения. Ни 25 тысяч, ни 40 тысяч сами по себе не могут обеспечить победу… 40 тысяч членов, при шатком и колеблющемся руководстве, способны только усыпить пролетариат и тем подготовить катастрофу. Десять тысяч, при твёрдом и проницательном руководстве, могут найти дорогу к массам, вырвать их из-под влияния сталинцев и социал-демократов, шарлатанов и болтунов и обеспечить не только эпизодическую и неустойчивую победу республиканских войск над фашистскими, но и полную победу трудящихся над эксплуататорами. Испанский пролетариат трижды доказал, что он способен одержать такую победу. Весь вопрос в руководстве!» [850]
Необходимость революционной перестройки ПОУМ диктовалась тем, что центральное правительство, куда входили правые социалисты, либералы и коммунисты, всё более отнимало у народа его революционные завоевания. Уже в начале 1937 года местные комитеты были распущены, а рабочие патрули и отряды рабочего ополчения — расформированы, будучи заменены «единой армией» с привилегированной офицерской кастой. «Вполне можно было реорганизовать ополчение и повысить его боеспособность, оставив отряды под прямым контролем профсоюзов,— писал по этому поводу Оруэлл.— Главная цель этой меры была иной — лишить анархистов собственных вооружённых сил. К тому же, демократический дух, свойственный рабочему ополчению, порождал революционные идеи. Коммунисты великолепно отдавали себе в этом отчёт и поэтому не прекращали борьбы с принципом равного жалованья всем бойцам, независимо от звания, проповедуемым ПОУМом и анархистами. Происходило всеобщее „обуржуазивание“, умышленное уничтожение духа всеобщего равенства, царившего в первые месяцы революции. Всё происходило так быстро, что люди, приезжавшие в Испанию после нескольких месяцев отсутствия, заявляли, что они не узнают страны. То, что беглому, поверхностному взгляду представлялось рабочим государством, превращалось на глазах в обыкновенную буржуазную республику с нормальным делением на богатых и бедных» [851]. Выражением этого поворота Оруэлл считал официальное заявление «социалистического» министра Негрина: «Мы уважаем частную собственность» и возвращение на территорию, занятую республиканцами, депутатов кортесов (испанского парламента до 1936 года), которые бежали в начале войны из Испании, опасаясь преследований за свои профашистские взгляды.
Этим изменениям сопутствовало лишение профсоюзов реальной власти и «неуклонное движение от рабочего контроля к централизованному, к государственному капитализму, а, быть может, и к реставрации частного капитализма» [852]. По мере того, как у рабочего класса отбиралась власть, а всё больше революционеров оказывалось в тюрьмах, становилось всё яснее, что «в действительности коммунисты… делали всё, чтобы революция никогда не произошла». Констатируя этот факт, Оруэлл прибавлял: «Прошу обратить внимание, что я не выступаю здесь против рядовых коммунистов и уж конечно, меньше всего против тех тысяч из их числа, которые пали геройской смертью в боях под Мадридом. Не эти люди определяли политику партии. В то же время невозможно поверить, что те, кто занимал руководящие посты, не ведали, что творили» [853].
Анализируя трагические изменения в характере испанской революции, Троцкий писал, что наращивание сталинистами насилий над левым крылом рабочего класса вызвано стремлением предотвратить революционную перестройку руководства рабочих организаций. Эти насилия, осуществляемые якобы «во имя „дисциплины“ и „единства армии“, представляют „не что иное, как школу бонапартизма“». Троцкий предупреждал лидеров ПОУМа, что «самые грозные испытания предстоят впереди» [854].
Эти испытания, к которым ПОУМ и другие революционные силы Испании оказались не готовыми, наступили в мае 1937 года, когда сталинисты спровоцировали т. н. «барселонский мятеж», позволивший окончательно превратить Испанию в арену кровавого террора против революционеров — противников сталинизма.
XLIII
Барселонский мятежГероическая оборона Мадрида и победа республиканцев под Гвадалахарой высоко подняли престиж СССР и Испанской компартии. Воспользовавшись этим, Сталин открыл новую фазу вмешательства в испанскую войну и распространения своей власти на всю территорию, занятую республиканцами.
Главным препятствием для превращения Испании в послушного вассала Кремля оставалась Каталония. Выразительное описание атмосферы в этой героической провинции содержится в повести Э. Синклера «No pasaran!» («Они не пройдут»), где рассказывается о приезде в Барселону американских добровольцев. «Больше всего американцев поразил полный порядок в этом большом городе. Война его не коснулась — только революция, и та закончилась в сорок часов. Барселона — промышленный центр, и рабочих там много. Это они — рабочие и их жёны — бросились в атаку на пулеметы с кривыми ножами и досками, утыканными гвоздями. Теперь город принадлежал им, они управляли городом; они сбросили цепи и завоевали мир… Эти рабочие, которые сейчас смеялись, пели и стучали кулаками по столу, были те самые люди, которые создавали историю три месяца тому назад, когда радио, телефон и завывание пароходных сирен распространили весть о том, что войска выступили из казарм. Рабочие вышли на улицу, они знали, что такое фашизм и какой заговор готовится против них. Это они смели фашистские баррикады и захватили арсенал и казармы; вдоль по всему широкому бульвару Лас Рамблес шли ожесточённые бои, шестнадцать тысяч рабочих было убито…
Этот город рабочих расположен в промышленной области Каталонии, которая в течение многих поколений боролась за свою независимость от реакционной монархической Испании. Теперь они имели своё правительство; но поняли, что не смогут сохранить свои завоевания, если фашисты захватят страну. Перед ними встала проблема объединения с Мадридом, проблема разработки общей программы действий с различными партиями и организациями рабочих» [855].
Влияние официальной компартии в Каталонии было невелико. Ведущую роль здесь играли анархисты и поумовцы.
Одной из главных целей, которую преследовал Сталин в Испании, было ослабление, а затем ниспровержение Каталонского правительства, во многом напоминавшего правительство суверенного государства. Ради этого Сталин категорически запретил разгрузку в Барселоне советского парохода, везущего самолеты, и приказал повернуть его в порт Аликанте, который блокировался франкистскими кораблями. Так была задержана доставка этого груза республиканским силам, испытывавшим жестокий недостаток авиации. «Эти невероятные события,— писал Кривицкий,— были частью яростной, но молчаливой борьбы Сталина за полный контроль над законными властями в Испании, борьбы, которая протекала за кулисами открытого театра военных действий. Сталин должен был превратить Испанию в пешку в своей силовой игре, должен был задушить всякую оппозицию в Испанской республике. Остриё оппозиции представляла собой Каталония. Между тем Сталин был намерен оказывать помощь материалами и людскими ресурсами только тем группам в Испании, которые проявляли готовность безоговорочно подчиняться его руководству. Он решительно исключал, чтобы каталонцы наложили руку на наши самолеты, которые позволили бы им добиться военных успехов, повысить свой престиж и политический вес в рядах республиканских сил» [856].
По мере усиления советского проникновения в Испанию Сталин всё решительнее требовал от центрального испанского правительства расправы с каталонской оппозицией. По его указанию Слуцкий заявил министру республиканского правительства, коммунисту Эрнандесу о необходимости подавить ПОУМ, поскольку эта партия критиковала московские процессы. Об этом Эрнандес рассказал в книге, вышедшей в 1953 году в Мексике [857].
Однако Кабальеро не соглашался развернуть террор в Каталонии, хотя советский посол Розенберг неоднократно говорил ему, что на ликвидации ПОУМа настаивает лично Сталин. Кабальеро продолжал поддерживать каталонское правительство, которое отчаянно сопротивлялось сталинским чисткам.
Уже в декабре 1936 года террор свирепствовал не только в Барселоне, но и в Мадриде и Валенсии. В феврале 1937 года «Правда» сообщала, что по постановлению Комитета обороны Мадрида наложен арест на радиостанцию мадридской группы ПОУМа. Закрытие радиостанции официально мотивировалось тем, что она «систематически распространяла выпады против законного правительства республики, против Народного фронта». Одновременно было прекращено издание поумовского органа «Красный соратник» «за несоблюдение правил цензуры и кампанию против организаций, входящих в Народный фронт». В том же номере «Правды» была перепечатана статья органа Испанской компартии «Френте рохо», требовавшая роспуска ПОУМа. «Речь идёт о бандитах, которых фашизм оставил в нашей среде,— говорилось в этой статье.— Мы требуем, чтобы народный трибунал посадил на скамью подсудимых фашистские кадры этой организации» [858].
Спустя полтора месяца ТАСС сообщал «подробности фашистско-троцкистского заговора в Валенсии». В этих сообщениях с нескрываемым удовлетворением указывалось, что «троцкистские пособники Франко», «герои фашистского подполья сидят под замком. Многие из них принесли уже повинную» [859].
Число арестованных республиканцев и интербригадовцев исчислялось к тому времени сотнями. Агенты НКВД похищали и убивали людей. Как сообщалось в «Бюллетене оппозиции», «ГПУ имеет в Барселоне, Валенсии и Мадриде свои собственные тюрьмы, куда не имеют доступа не только родственники исчезнувших, но и государственная полиция и даже центральное правительство» [860]. В этих тюрьмах широко применялись отработанные в Москве методы пыток, вынужденных признаний и массовых расстрелов. «Предательством» считались любые недоброжелательные отзывы о сталинском режиме, критика методов ведения войны и общение с носителями «еретических» взглядов. Так Испания стада стартовой площадкой переноса в другие страны опыта борьбы с «врагами народа», который после второй мировой войны был повторен во всех странах «народной демократии».
Члены центрального правительства всё с большим возмущением относились к деятельности разветвленной сети НКВД, совершенно независимой от испанских властей, и к беспощадной чистке всех инакомыслящих, которых испанская компартия без разбора клеймила кличкой «троцкисты». Кабальеро решительно протестовал против террора, распространявшегося на членов его партии и её политических союзников.
Советские военные деятели предупреждали Сталина о недовольстве испанских руководителей беззастенчивой репрессивной деятельностью НКВД и шпионажем советской агентуры в правительственных кругах. В докладе, направленном Ворошилову и Ежову для передачи Сталину, Берзин указывал, что эта агентура компрометирует Советский Союз бесцеремонным вмешательством во внутренние дела Испании. Он предлагал немедленно отозвать Орлова из Испании. Слуцкий, познакомив с этим документом Кривицкого, выразил полное согласие с Берзиным и прибавил, что люди Орлова ведут себя в Испании так, как обычно ведут себя колонизаторы с туземцами [861].
Подобно Берзину, Сташевский осторожно пытался склонить Сталина к мысли о том, что НКВД должно щадить существующие в Испании левые политические партии. Он передал эти соображения также Тухачевскому, который высказался за необходимость призвать к порядку тех, кто распоряжается в Испании как в покорённой стране [862].
Однако Сталин игнорировал все эти соображения, по-прежнему стремясь добиться полного контроля над Испанией. Для достижения этой цели ему оставалось подчинить своей власти Каталонию и сместить Ларго Кабальеро.
Сталинская агентура остановила свой выбор на министре финансов Нерине, которым было решено заменить Кабальеро на посту премьер-министра. Нерин видел спасение своей страны в поддержке Советского Союза и установлении в Испании режима железной руки. Он «приветствовал чистку испанского общества от „смутьянов“, „паникёров“, „неконтролируемых элементов“, чья бы рука ни проводила эту чистку, пусть даже чужая рука Сталина… Он готов был идти со Сталиным как угодно далеко, жертвуя всеми другими соображениями ради получения его помощи» [863].
Для тотальной расправы с поумовцами и проведения в жизнь плана смены правительственного кабинета агенты Сталина спровоцировали мятеж в Барселоне.
Кривицкий рассказывал, что ещё до майских событий в Каталонии ему довелось познакомиться с двумя документами, свидетельствовавшими о провокационной подготовке «заговора» в Барселоне. Одним из них был доклад лидера испанских коммунистов Динаса Димитрову, в котором описывалась деятельность компартии по подрыву изнутри рядов анархистов и социалистов. Другим был доклад агента НКВД — лидера парижской группы русских эмигрантов-анархистов, посланного в Барселону. Войдя в доверие к анархо-синдикалистским деятелям, он подстрекал их на рискованные действия, которые потребовали бы вмешательства армии для подавления волнений и беспорядков позади линии фронта [864].
Натравливание друг на друга различных политических группировок в Каталонии завершилось братоубийственной резнёй, вспыхнувшей в мае 1937 года. Пятидневное кровопролитие было оплачено пятьюстами убитых и более чем тысячью раненых.
По словам Д. Оруэлла, которому принадлежит наиболее правдивое описание барселонского мятежа, к маю «положение обострилось до такой степени, что взрыва можно было ожидать каждую минуту… Нарастало недовольство рабочего класса ширящейся пропастью между богатыми и бедными. Повсеместно чувствовалось, что революцию саботируют» [865].
Поводом к столкновению стал правительственный декрет о сдаче рабочими всего личного оружия. Одновременно было принято решение вооружить до зубов «не связанную с политикой» полицию, в которую не принимались члены профсоюзов. 3 мая группы «гражданских гвардейцев» по приказу правительства захватили телеграф и другие важные общественные здания. В ответ рабочие прекратили работу. На следующее утро в городе выросли баррикады. Бои вспыхнули с новой силой, когда гражданская гвардия предприняла попытку разоружить рабочих. Однако у рабочих не было ни единого руководства, ни чёткого плана действий. Руководители ПОУМа стремились ограничить их действия пассивной обороной. Поэтому прибывшие 7 мая из Валенсии 6 тысяч штурмовых гвардейцев сумели взять в свои руки контроль над Барселоной. По приказу правительства началось разоружение всех нерегулярных воинских частей.
Официальная версия барселонской трагедии гласила, что изменники — троцкисты и анархисты подняли восстание, чтобы «всадить нож в спину республиканского правительства». В распространении этой дезинформации ведущая роль принадлежала М. Кольцову. В его книге «Испанский дневник», суммирующей содержание его многочисленных корреспонденции из Испании, утверждалось, что в Мадриде была раскрыта шпионская фашистская организация, следы которой вели в Барселону. В этой организации, наряду с деятелями реакционной аристократии и «франкистской фаланги», принимали участие руководители ПОУМа. Шпионы имели свою радиостанцию, которая тайно передавала мятежникам сведения о расположении и перегруппировке республиканских войск.
С олимпийским спокойствием и даже известной долей иронии по отношению к республиканской полиции, Кольцов рассказывал, как она «долго колебалась и раскачивалась, долго торговалась с министром юстиции Ирухо, наконец, не вытерпела и начала ликвидировать самые крупные гнёзда ПОУМа, арестовывать троцкистских вожаков». Этой «перестройке» способствовало, по словам Кольцова, то обстоятельство, что работавшие в мадридской полиции социалисты, республиканцы и беспартийные, ранее считавшие борьбу с троцкистами частным коммунистическим делом, «вдруг натолкнулись на такие дела поумовцев, от которых пришли в совершенное расстройство чувств». Полиция осуществила внезапный захват двухсот шпионов, у которых были найдены документы, вынудившие их сознаться в подготовке вооружённого восстания. Главным из этих документов был план Мадрида, на обороте которого была обнаружена запись химическими чернилами. После проявления этой записи стало ясно, что она представляла письмо к Франко, основная часть которого была зашифрована. В поисках расшифровки «полиция бродила в потёмках», пока ей не были переданы из генерального штаба перехваченные шифры франкистов. Один из них в точности подошёл к письму. С помощью этого шифра, как сообщал Кольцов, был раскрыт следующий текст: «Ваш приказ о просачивании наших людей в ряды экстремистов и ПОУМа исполняется с успехом. Выполняя ваш приказ, я был в Барселоне, чтобы увидеться с Н.— руководящим членом ПОУМа. Я ему сообщил все ваши указания… Он обещал мне послать в Мадрид новых людей, чтобы активизировать работу ПОУМа. Благодаря этим мерам ПОУМ станет в Мадриде, так же как и в Барселоне, реальной опорой нашего движения» [866].
Лишь в 1992 году в результате расследования, проведённого сотрудниками Каталонского телевидения, в архивах КГБ был обнаружен план фабрикации фальшивки, представленной Кольцовым в качестве документа, посланного фашистским агентом. Закодированный текст с буквой «Н» (Нин) был изготовлен по приказу Орлова двумя сотрудниками тайной полиции республиканцев — А. Касталья и Ф. Хименесом. Участники расследования разыскали не только саму фальшивку, хранившуюся в национальном историческом архиве Испании, но и дожившего до наших дней Хименеса, который с экрана телевидения подтвердил своё участие в её изготовлении [867].
После подавления волнений в Барселоне Орлов приказал генеральному директору по вопросам безопасности, коммунисту Ортеге подписать, минуя министра внутренних дел, множество ордеров на арест руководителей и активистов ПОУМа. 15 июня деятельность ПОУМа была запрещена. По словам Оруэлла, «арестовывались все члены ПОУМа, которых удалось схватить, в том числе раненые, медсёстры, жёны членов ПОУМа, а в некоторых случаях даже дети» [868].
10 июня был арестован Андрес Нин, ещё в начале этого года выведенный из состава каталонского правительства. Он был посажен в тюрьму маленького города Алькала Де-Энарес, где попал в руки сталинских агентов во главе с Орловым и Витторио Видали — работником Коминтерна, впоследствии принимавшим участие в организации убийства Троцкого. Как сообщил в 1962 году уцелевший деятель ПОУМа Хулиан Горкин, Нин перенёс зверские пытки, но не дал требуемых от него показаний.
Нин пользовался столь высоким авторитетом во всём мире, что после его ареста во многих странах была поднята кампания за его освобождение. Во Франции был создан комитет в защиту ПОУМа. Группа известных французских писателей (А. Жид, Ф. Мориак, Роже Мартен Дю Гар и др.) выступила с требованием организовать справедливый суд над ПОУМом и Нином.
Тогда команда Орлова инсценировала похищение Нина из тайной тюрьмы, которое, как было официально объявлено, совершили агенты гестапо. В действительности Орлов в сопровождении четырёх помощников — одного советского и трёх испанских — осуществил убийство Нина. Его тело было погребено убийцами у отметки «17-й километр» на шоссе близ города Алькала Де-Энарес. 24 июля Орлов направил в «Центр» донесение под кодовым названием «Николай», которым обозначалось похищение и убийство Нина [869].
В 1992 году правительство провинции Мадрид издало указ о поисках могилы Нина и установлении памятника на условном месте его захоронения.
В августе 1937 года в Испанию прибыла международная комиссия, возглавляемая членом английского парламента Макстоном, для проверки обвинений против ПОУМа и фактов, связанных с исчезновением Нина. Поскольку её усилия оказались безуспешными, в декабре прибыла другая комиссия во главе с членом английского парламента Макговерном. Несмотря на разрешение, подписанное министром юстиции и директором испанских тюрем, членам этой комиссии не позволили посетить «секретную тюрьму», устроенную в Барселоне коммунистической партией. Министр внутренних дел прямо заявил членам комиссии: «Мы получаем помощь от русских и вынуждены разрешать некоторые действия, которые нам не нравятся» [870].
Замалчивая протесты зарубежной общественности, «Правда» на протяжении нескольких месяцев после барселонских событий публиковала статьи об «очищении тыла от троцкистско-фашистских провокаторов и шпионов» [871]. В одной из этих статей сообщалось, что валенсийская полиция опубликовала список арестованных в течение июня, который включал имена «645 фашистов, троцкистов и лиц без документов» [872]. Ещё больше арестов было произведено в Каталонии.
На расправу с ПОУМом Троцкий откликнулся статьёй «Начало конца», в которой подчёркивал: «Методы амальгамы и подлога, выработанные в Москве, переносятся в готовом виде на почву Барселоны и Мадрида. Вожди ПОУМа, которых можно обвинить только в оппортунизме и нерешительности по отношению к сталинской реакции, объявлены внезапно „троцкистами“ и, разумеется, союзниками фашизма. Агенты ГПУ в Испании „нашли“ написанные ими самими химические письма, в которых связь барселонских революционеров с Франко устанавливается по всем правилам московского подлога. В негодяях для выполнения кровавых поручений недостатка нет» [873].
Не зная о ведущей роли, которую играл в провоцировании барселонского мятежа и в последующих преследованиях поумовцев Орлов, Троцкий называл другого активного участника этих кровавых событий, действовавшего под своим, к тому же широко известным именем. Им был бывший оппозиционер В. А. Антонов-Овсеенко, который в дни процесса 16-ти выступил с постыдной статьёй, где, в частности, сообщил о своём письме Кагановичу, в котором говорилось, что в отношении Зиновьева и Каменева он «выполнил бы любое поручение партии. Было ясно — да, вплоть до расстрела их как явных контрреволюционеров» [874].
Спустя несколько недель после появления этой статьи Антонов-Овсеенко был вызван к Сталину, который сообщил ему о назначении его генеральным консулом в Барселону. На этом посту, как ясно дал понять Сталин, Антонов-Овсеенко сможет загладить своё «троцкистское прошлое», т. е. участие в левой оппозиции 20-х годов.
«Бывший революционер Антонов-Овсеенко, покаявшийся в 1927 году в своих оппозиционных грехах и смертельно убоявшийся в 1936 году попасть на скамью подсудимых,— писал Троцкий,— заявил в „Правде“ о полной готовности „собственными руками“ душить троцкистов. Этого субъекта немедленно отправили, под маской консула, в Барселону и указали, кого именно душить… Такие ответственные поручения вершатся не иначе, как по прямому поручению „генерального секретаря“» [875].
Идеологическое «обоснование» кровавых расправ в Каталонии осуществлялось Михаилом Кольцовым. Выразительные свидетельства об этом мы находим в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол», где Кольцов выведен под именем Каркова. Писатель изображает Каркова с нескрываемой симпатией, восхищается его умом и даже смотрит на него (глазами своего героя) как бы снизу вверх. Вместе с тем, читая роман, чувствуешь, как у Хемингуэя, не до конца разобравшегося в тогдашней политической мозаике, некоторые высказывания Кольцова, которыми тот доверительно делился с писателем, вызывали чувство не вполне осознанной тревоги. В этом плане характерно описание беседы Каркова с Робертом Джорданом (чей образ в известном смысле представляет alter ego автора). Когда Джордан слышит от Каркова слова о допустимости индивидуального террора, между ними завязывается острый диалог, в котором Карков чередует банальные штампы сталинистской пропаганды с циничными и лживыми высказываниями.
«— Я думал, что вы против метода политических убийств [,— говорит Джордан].
— Мы против индивидуального террора,— улыбнулся Карков.— Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей.— Он снова улыбнулся.— Но всё-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко.
— Вы хотите сказать…
— Я ничего не хочу сказать. Но, конечно, мы казним и уничтожаем выродков, накипь человечества. Их мы ликвидируем. Но не убиваем. Вы понимаете разницу?» [876]
Из этого отрывка отчётливо видно: политические убийства без следствия и суда, широко практиковавшиеся в Испании, Карков с циничной усмешкой противопоставлял мнимым террористическим действиям «двурушников», попутно убеждая своего собеседника в разнице между «убийством» и «ликвидацией» по приговорам московских судов.
Ещё более двусмысленно звучали ответы Каркова на вопросы Джордана о «путче ПОУМа»:
«— Ну, это совершенно несерьёзно. Бредовая затея всяких психов и сумасбродов, в сущности, просто ребячество. Было там несколько честных людей, которых сбили с толку. Была одна неглупая голова и немного фашистских денег. Очень мало. Бедный ПОУМ. Дураки всё-таки.
— Много народу погибло во время этого путча?
— Меньше, чем потом расстреляли или ещё расстреляют… Бедный ПОУМ. Они так никого и не убили. Ни на фронте, ни в тылу. Разве только нескольких человек в Барселоне.
— А вы были там?
— Да. Я послал оттуда телеграмму с описанием этой гнусной организации троцкистских убийц и их подлых фашистских махинаций, но, между нами говоря, это несерьёзно, весь этот ПОУМ. Единственным деловым человеком там был Нин. Мы было захватили его, но он у нас ушёл из-под рук.
— Где он теперь?
— В Париже. Мы говорим, что он в Париже. Он вообще очень неплохой малый, но подвержен пагубным политическим заблуждениям.
— Но это правда, что они были связаны с фашистами?
— А кто с ними не связан?» [877]
Думается, что здесь Хемингуэй почти дословно излагает содержание своих бесед с Кольцовым о барселонском мятеже и его последствиях. С софистической изощрённостью Кольцов давал понять своему собеседнику разницу между тем, как он описывал события в Барселоне в своих корреспонденциях, и тем, как он действительно оценивал их. Официальная версия, состряпанная Кольцовым для печати, изображала ПОУМ «гнусной организацией наёмных убийц»; исходя из этой версии, поумовцев расстреливали в количестве, превышавшем число погибших во время путча. Хемингуэю же Кольцов заявлял, что путч представлял «просто ребячество», ПОУМ никого не убил, а Нин был «неплохим малым». Из его рассказа о судьбе Нина явственно вытекает: одной из функций Кольцова в Испании была дезинформация зарубежных журналистов и общественных деятелей относительно наиболее зловещих преступлений сталинистов.
Эту функцию Кольцов выполнял и на созванном летом 1937 года в Испании международном конгрессе писателей, где он говорил: «Наша страна полностью застрахована от авантюр больших и маленьких Франко. Она застрахована своей бдительностью и решимостью, застрахована тем, что при первом же шаге троцкистских Франко им преграждают путь органы советской безопасности, их карает военный суд при поддержке всего народа» [878].
После расправы с ПОУМом увеличилось число похищений и бессудных убийств «неподконтрольных элементов». Одной из жертв сталинистов оказался бывший секретарь Троцкого Ирвин Вольф, который в мае 1937 года прибыл в Испанию. Спустя два месяца он был арестован, но вскоре освобождён из тюрьмы. Через три дня после освобождения Вольф бесследно исчез.
Кабальеро и большинство других членов испанского правительства отказывались верить обвинениям, выдвинутым против поумовцев. Министр юстиции Ирухо заявил, что он ознакомился с делом ПОУМа и убедился: ни одно из представленных там доказательств измены и шпионажа не выдерживает критики, а документы, якобы подписанные Нином, являются подделкой. Ирухо утверждал, что полиция превысила свои полномочия и подпала под контроль иностранных коммунистов [879].
Сразу же после подавления барселонского мятежа стал выполняться второй пункт сталинского плана: смена правительственного кабинета. Испанские коммунисты, не довольствуясь роспуском ПОУМа, запретом его прессы, арестами его руководителей по клеветническим обвинениям, требовали от Ларго Кабальеро ликвидации всех антисталинских группировок и установления полного контроля над всеми газетами, радиостанциями и помещениями для собраний. После отказа Кабальеро выполнить эти требования, министры-коммунисты заявили о своём выходе из правительства. Решение об этом было принято на заседании Политбюро Испанской компартии, в котором участвовали представители Коминтерна Тольятти и Герэ (будущий глава правительства Венгрии, сметённый с этого поста народным восстанием в 1956 году).
В результате этого демарша Кабальеро был вынужден 15 мая уйти в отставку. Через два дня было образовано второе правительство Народного фронта во главе с Негрином. Оно довершило расправу над поумовцами, сформировало новое каталонское правительство и разоружило все «бесконтрольные элементы».
Террор, учинённый сталинистскими службами на территории, находившейся в руках республиканцев, резко ослабил республиканские силы. Описывая события в Испании после расправы с ПОУМом, Кривицкий отмечал: «Фашистские державы на Западе становились всё агрессивнее, усиливали свою помощь Франко… Если бы Сталин хотел воспользоваться своими успехами в Испании, он должен был бы оказать ей теперь максимум помощи в борьбе против Франко и его союзников. Но более, чем когда-либо, он остерегался рисковать большой войной… Он предпринял вмешательство в надежде на то, что с помощью зависимой Испании легко проложит наконец путь из Москвы через Париж и Лондон в Германию. Но маневр этот не имел успеха. Ему не хватило подлинной смелости. Он храбро боролся с независимостью испанского народа, но слабо — против Франко. Ему удавались кровавые интриги, но не удавались военные операции» [880].
Гражданская война в Испании после расправы с поумовцами и другими антисталинистскими силами продолжалась ещё около двух лет, но инициатива в ней перешла в руки врагов республики. Атмосфера в стане советских советников решительно изменилась. Описывая обстановку в отеле «Гэйлорд», ставшем их своеобразной штаб-квартирой, Хемингуэй писал: «Там всё было полной противоположностью пуританскому, религиозному коммунизму», характерному для штаба интербригад в первые месяцы гражданской войны [881]. Роберту Джордану, впервые посетившему Гэйлорд, «обстановка показалась слишком роскошной и стол слишком изысканным для осаждённого города, а разговоры, которые там велись, слишком вольными для военного времени… В тех разговорах, которые сперва показались ему вольными, как выяснилось потом, было очень много правды… Именно там [в Гэйлорде] человек узнавал, как всё происходит на самом деле, а не как оно должно бы происходить» [882].
Хемингуэй описывал собрание «большого общества» в Гэйлорде, на котором советские военные и журналисты откровенно обменивались информацией о неразберихе и хаосе, царивших в республиканских войсках. Здесь Карков, который о первых месяцах гражданской войны «говорил без всякого цинизма» [883], в совершенно ином духе комментировал сообщения о текущих событиях на фронтах. В этом плане характерен следующий эпизод. «Человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка (И. Эренбург.— В. Р.)», передав Каркову явную выдумку, которую только что сообщила Долорес Ибаррури, прокомментировал её сообщение выспренними словами: «Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино». На эту тираду Карков отреагировал с циничным равнодушием: «Запишите это. Не говорите всё это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите» [884].
Многозначительна и обрисованная Хемингуэем контрастная картина настроений, обуревавших его героя в первые месяцы гражданской войны и в период, когда советское доминирование в Испании глубоко укоренилось. Перед выполнением опасного задания Роберт Джордан вспоминает: «Лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за всё, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой… Именно в эти дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость,— каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг. Да, тогда ты не пришёлся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он. Ты был слишком наивен. Ты был словно осенён благодатью… Тогда вообще не было Гэйлорда» [885].
Превращение гражданской войны в Испании из арены борьбы «против всех угнетателей» в средство для осуществления геополитических маневров Сталина и в арену истребления коммунистических диссидентов обусловило поражение испанской революции. Ущерб, нанесённый сталинскими провокациями и расправами, не ограничился одной Испанией. Эти акции пагубно сказались на судьбах всего мирового коммунистического движения. Самое страшное состояло в том, что сталинский террор, осуществлявшийся в Испании даже более открыто и безжалостно, чем в СССР, в сознании множества людей стал идентифицироваться с понятием «коммунизм».
Обобщая события, происходившие в Испании после барселонского мятежа, Д. Оруэлл писал: «Каждый, кто хотя бы поверхностно знаком с коммунистической тактикой расправы с политическими противниками, знает, что практика сфабрикованных обвинений — обычный метод коммунистов. Вчера они обрушивались на „социал-фашистов“, сегодня громят „троцкистских фашистов“. Всего шесть или семь месяцев назад советский суд „доказал“, что лидеры Второго Интернационала… а также ведущие деятели лейбористской партии Великобритании участвовали в гигантском заговоре, имевшем целью военное вторжение на территорию СССР (имеется в виду процесс по делу «право-троцкистского блока».— В. Р.)… Я сомневаюсь, чтобы такие комбинации приносили пользу даже с сектантской точки зрения. Нет никакого сомнения, что обвинения в „троцкизме-фашизме“ сеют ненависть, вызывают раздор. Повсюду рядовые коммунисты мобилизованы на бессмысленную охоту на „троцкистов“, а партии типа ПОУМа загнаны в угол и поневоле поставлены в положение антикоммунистических групп. Налицо явные признаки опасного раскола мирового рабочего движения. Ещё несколько клеветнических кампаний против людей, всю жизнь боровшихся за социализм, ещё несколько фальшивок, вроде той, которую использовали против ПОУМа, и раскол может стать бесповоротным. Единственная надежда — улаживать политические расхождения на уровне, допускающем всестороннюю дискуссию… Принятие неправильного решения может обречь человечество на столетия полурабского существования. Но пока вместо здравых доводов слышны лишь истошные вопли о „троцкистских фашистах“, дискуссия даже не может быть начата. Например, я не смог бы говорить обо всех аспектах барселонских боев с коммунистом, ибо ни один коммунист, я имею в виду „настоящего“ коммуниста, не поверил бы, что я рассказал правду о фактическом ходе событий» [886].
Зрелище сталинских преступлений деморализовало и оттолкнуло от коммунистического движения многих людей, принимавших участие в испанской войне. В этой связи показательна судьба Артура Кестлера, который до испанской войны был образцовым сталинистом, много ездил по СССР в качестве корреспондента западных левых газет, освещая в апологетическом духе советскую действительность. В Испании он попал в плен к франкистам, где чудом сумел избежать расстрела. Летом 1937 года в Москве была опубликована его книга «Беспримерные жертвы». В конце 1939 года он был посажен французской полицией в лагерь для интернированных. После освобождения оттуда Кестлер выбрался в Англию, где был арестован как «подозрительный иностранец». Подобно многим другим западным сталинистам, он совершил крутой поворот в сторону антикоммунизма.
Советские участники испанской войны в значительной части были подвергнуты беспощадному истреблению. В 1937 году были арестованы и расстреляны Берзин и Сташевский. В конце 1938 года арест настиг Михаила Кольцова, который после продолжительного следствия был расстрелян в 1940 году. Трагически завершилась судьба Хосе Диаса, в 1942 году покончившего жизнь самоубийством, выбросившись из окна своей московской квартиры.
Штерн и главный советский советник по авиации Смушкевич после возвращения из Испании были повышены в воинских званиях и удостоены высших правительственных наград (Смушкевич был одним из первых воинов, которому дважды было присвоено звание Героя Советского Союза). На XVIII съезде ВКП(б) Штерн был избран членом, а Смушкевич — кандидатом в члены ЦК. Вместе с другими героями испанской войны (например, легендарным летчиком Рычаговым) они были арестованы непосредственно перед началом Великой Отечественной войны и в октябре 1941 года были расстреляны без суда.
Истребляя участников гражданской войны в Испании, Сталин руководствовался двумя соображениями. Во-первых, он стремился предотвратить утечку информации о провокациях и злодеяниях своей агентуры в Испании. Во-вторых, он опасался, что революционеры, принимавшие участие в испанской войне, могли заразиться «троцкистской» ересью — ведь им была доступна не только «троцкистская» литература, но даже непосредственные контакты с троцкистами и другими антисталинистами.
Новый этап преследований участников испанской войны начался в конце 40-х годов. Одной из целей процессов над коммунистами в странах «народной демократии» было стремление доказать существование «троцкистского подполья», зародившегося во время этой войны. На венгерском процессе 1949 года главным подсудимым был бывший член Интербригады Ласло Райк, которого принудили «сознаться» в том, что большинство интербригадовцев находилось под влиянием «троцкизма».
На чехословацком процессе Сланского — Клементиса (1952 год) троцкистом был объявлен бывший интербригадовец Артур Лондон, приговорённый к длительному тюремному заключению и выпущенный на свободу после смерти Сталина. В книге «Признание» Лондон рассказывал, что первоначально планировался процесс по делу о «троцкистском заговоре» бывших бойцов Интербригад. От Лондона добивались показаний на таких известных интербригадовцев, как член Политбюро Итальянской компартии Луиджи Лонго и член Политбюро Французской компартии Раймон Гюйо. Один из следователей считал своим личным достижением внесение в протокол допроса формулировки «троцкистская группа добровольцев интербригад».
Вспоминая, как долго в его стране сохранялись погромные настроения по отношению к интербригадовцам, Лондон рассказывал, что даже после смерти Сталина чехословацкие органы госбезопасности разослали во все государственные учреждения циркуляр, в котором участники интербригад приравнивались к чинам полиции и армии протектората Чехия и Моравия, созданного гитлеровцами, и к бывшим офицерам словацкой фашистской гвардии.
Впрочем, сам Лондон даже после своего трагического опыта следствия, суда и тюремного заключения во многом оставался во власти сталинистских амальгам, в фабрикации которых он, видимо, принимал участие в 30-е годы. Вспоминая о допросах 40-х годов, он писал: «Показания сомнительных элементов, быстро выявленных нами в Испании или в лагерях Франции, используются теперь, чтобы возвести поклёп на нас. Не останавливаются даже перед тем, чтобы объявить их хорошими коммунистами, сделать из них жертв нашей „троцкистской банды“… Какое это было для них («недобитых» «сомнительных элементов».— В. Р.) удовольствие — отомстить нам и вместе с тем воспользоваться ситуацией, чтобы обрести политическую невинность» [887]. Так обвинение в «троцкизме» бумерангом возвратилось к Лондону от тех, кого он несколькими годами ранее преследовал как «троцкистов».
Кошмар сталинского террора в Испании, как и в СССР служил тому, чтобы не только уничтожить подлинных троцкистов или лиц, близких к ним по политическим убеждениям, но и замарать участием в политических убийствах обманутых или карьеристски настроенных коммунистов.
Размах «антитроцкистского» террора свидетельствовал о том, как много коммунистических противников Сталина оставалось в 1937 году за рубежом. Но и в Советском Союзе сохранялось не меньше, а, может быть, больше подлинных троцкистов, продолжавших свою героическую борьбу даже в сталинских тюрьмах и лагерях.
XLIV
Троцкисты в лагеряхОписывая атмосферу Москвы 1937 года, легендарный разведчик-антифашист Л. Треппер писал: «Яркие отблески Октября всё больше угасали в сумеречных тюремных камерах. Выродившаяся революция породила систему террора и страха. Идеалы социализма были осквернены во имя какой-то окаменевшей догмы, которую палачи осмеливались называть марксизмом… Все, кто не восстал против зловещей сталинской машины, ответственны за это, коллективно ответственны. Этот приговор распространяется и на меня.
Но кто протестовал в то время? Кто встал во весь рост, чтобы громко выразить своё отвращение?
На эту роль могут претендовать только троцкисты. По примеру их лидера, получившего за свою несгибаемость роковой удар ледорубом, они, как только могли, боролись против сталинизма, причём были одинокими в этой борьбе. Правда, в годы великих чисток эти крики мятежного протеста слышались только над бескрайними морозными просторами, куда их загнали, чтобы поскорее расправиться с ними. В лагерях они вели себя достойно, даже образцово. Но их голоса терялись в тундре.
Сегодня троцкисты вправе обвинять тех, кто некогда, живя с волками, выли по-волчьи и поощряли палачей. Однако пусть они не забывают, что перед нами у них было огромное преимущество, а именно целостная политическая система, по их мнению, способная заменить сталинизм. В обстановке предательства революции, охваченные глубоким отчаянием, они могли как бы цепляться за эту систему. Они не „признавались“, ибо хорошо понимали, что их „признания“ не сослужат службы ни партии, ни социализму» [888].
После первых московских процессов Троцкий писал, что все старые большевики, выведенные на процессы, капитулировали ещё в 1927—1929 годах и с того времени неоднократно выступали с публичными отречениями от оппозиции. «Этих людей ГПУ могло месить, как тесто. В Советском Союзе имеются, однако, действительные троцкисты: тысячи их находятся в тюрьмах и ссылке. Эти люди не подходили для амальгам ГПУ. Их оставили поэтому в стороне. Теперь, однако, после процессов и казней, все они попадут под дуло ультиматума: либо раскаянье и „признание“, либо смерть. Возможно, что часть дрогнет под этим адским давлением и будет применена для новой судебной инсценировки» [889].
Сегодня мы знаем, что многие «неразоружившиеся» троцкисты были перевезены в 1936 году из тюрем и ссылок в Москву на переследствие, где перенесли чудовищные истязания (об этом выразительно рассказывается в романе А. Рыбакова «Тридцать пятый и другие годы»). Однако ни один из них не согласился дать требуемые показания и не был выведен на открытые показательные процессы.
Уже на первом этапе великой чистки обнаружилось, что в стране, несмотря на все предшествующие клеветнические кампании и неистовые репрессии, выросло новое, молодое поколение троцкистов, мужество которых приводило в изумление даже их палачей. В воспоминаниях Кривицкого приводится рассказ, переданный ему Слуцким: «Мы принадлежим к поколению, которому суждено погибнуть. Сталин ведь сказал, что всё дореволюционное и военное поколение (большевиков.— В. Р.) должно быть уничтожено как камень, висящий на шее революции. Но сейчас они расстреливают молодых — семнадцати- и восемнадцатилетних ребят и девчат, родившихся при Советской власти, которые не знали ничего другого… И многие из них идут на смерть с криками „Да здравствует Троцкий!“» [890]
В книге американского историка М. Файнсода «Смоленск при сталинском режиме», основанной на материалах Смоленского архива НКВД (единственного архива такого рода, который был захвачен и вывезен гитлеровцами и оказался после войны на Западе), приводятся многочисленные факты расправ над подлинными троцкистами в Смоленской (тогда — Западной) области, где «троцкизм» пользовался меньшим влиянием, чем в других регионах.
В течение 1936 года все троцкисты, находившиеся в ссылке и политизоляторах, были переведены в концентрационные лагеря. Старая большевичка З. Н. Немцова вспоминала, что на пароходе, перевозившем заключённых в Воркуту, она встретила огромную группу троцкистов. Между троцкистами и сталинистами, разделявшими одну и ту же участь, здесь произошла даже драка, при которой, по словам Немцовой, «мы их называли фашистами, а они нас» [891]. В этих взаимных обвинениях стороны руководствовались принципиально различными соображениями: репрессированные сталинисты продолжали верить в то, что троцкисты являются фашистскими агентами; троцкисты же называли фашистским сталинский режим.
Немцова считает счастьем для себя, что в 1936 году была осуждена по статье КРД (контрреволюционная деятельность), а не КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Тем, у кого в приговоре значилось «КРТД», приходилось в лагерях гораздо хуже, чем остальным: для них был установлен особенно тяжёлый режим. Об этом пишут и многие другие мемуаристы, прошедшие через сталинские лагеря. Так, Е. Гинзбург называла осуждённых по статье КРТД «лагерными париями. Их держали на самых трудных наружных работах, не допускали на „должности“, иногда в праздники их изолировали в карцеры» [892].
Даже Солженицын, перечисляя в книге «Архипелаг ГУЛАГ» литерные статьи, присуждавшиеся Особым совещанием, при упоминании статьи «КРТД» как бы сквозь зубы замечает: «Эта буквочка „Т“ очень потом утяжеляла жизнь зэка в лагере» [893].
Подробнее всего об участи тех, кто нёс на себе тяжесть этой статьи, рассказывается в произведениях Варлама Шаламова. Сам Шаламов был впервые арестован 19 февраля 1929 года в засаде, устроенной для работников одной из подпольных троцкистских типографий. В своём «Кратком жизнеописании» он называл членов левой оппозиции теми, кто «пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь, сдержать тот кровавый потоп, который вошёл в историю под названием культа Сталина. Оппозиционеры — единственные в России люди, которые пытались организовать активное сопротивление этому носорогу» [894].
В повести «Перчатка, или КР-2» Шаламов с гордостью писал, что он «был представителем тех людей, которые выступали против Сталина». При этом в среде оппозиционеров «никто никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же» [895].
Активно участвовавший в подпольной деятельности оппозиции в 1927—1929 годах, Шаламов на допросах отказался от дачи показаний и был приговорён Особым совещанием к трём годам концентрационных лагерей. Этот приговор он называл «первым лагерным приговором оппозиционерам» [896].
Шаламов был направлен в Вишерское отделение Соловецких лагерей, где работал заведующим бюро экономики Березниковского химкомбината, строившегося в основном руками заключённых. В то время использование «политических» в лагерях не на физических работах, а по специальности было обычным делом. На совещании работников Вишерских химических заводов заключённым было объявлено, что «правительство перестраивает работу лагерей. Отныне главное — воспитание, исправление трудом. Всякий заключённый может доказать своим трудом свои права на свободу. Административные должности, вплоть до самых высших, разрешается занимать заключённым» [897].
Конечно, условия пребывания в лагерях отличались от условий ссылки. Ссыльные оппозиционеры вели между собой оживлённую переписку, включавшую рассылку сообщений о новостях оппозиционной деятельности, статей и заявлений оппозиционных лидеров и теоретиков. Такие же материалы циркулировали между ссыльными и их товарищами, остававшимися на воле. Шаламов вспоминал, что он сам занимался такой пересылкой не один год. Поэтому его товарищи не сразу поняли, что «лагерь — это не ссылка, куда такие письма могут проникать без больших затруднений. Адрес мой они получили, выделили людей, которые должны были мне всё посылать, писать, держать связь, присылать адреса ссыльных для переписки, но всё это попало в руки начальства. Судить меня за такие вещи было бы чересчур — до 1937 года было ещё целых восемь лет — но и оставлять у себя взрывоопасную личность ни Стуков, ни Ушаков [начальники лагеря] не желали» [898].
Хотя, по словам Шаламова, «в 1930 году троцкисты были уже не новость в лагерях. А в 1931-м — тем паче», их положение там ещё не было таким тяжёлым, как спустя 5—7 лет. В 1930 году Шаламов встретился в лагере с оппозиционером Блюменфельдом, осуждённым за участие в деятельности подпольного троцкистского центра и работавшим начальником планово-экономического отдела Вишерских лагерей. «По моему делу Блюменфельд от имени тогдашнего подполья дал торжественное заверение, что, если бы „мы знали, что хоть один оппозиционер получил лагерь, а не ссылку и не политизолятор, мы бы добились вашего освобождения. Тогда каторги нашему брату не давали. Вы — первый“.
— Какие же вы вожди,— сказал я,— что вы не знаете, где ваши люди.
Блюменфельд связывался, наверное, по своим каналам с москвичами — это не было трудно, чтобы установить, кто я такой» [899].
Осенью 1930 года Шаламов вместе с Блюменфельдом подали заявление в адрес правительства, в котором содержалась не просьба о прощении, а протест по поводу тяжёлого положения женщин в лагерях.
В 1931 году управление лагеря получило приказ заместителя председателя ОГПУ, в котором указывалось: всех заключённых, занимающих административные должности в лагере и не имеющих взысканий,— немедленно освободить с восстановлением во всех правах и с правом проживания по всей стране. Это была одна из лагерных «разгрузок», проводившихся в начале 30-х годов. В результате этой «разгрузки» Шаламов был досрочно освобождён. В 1932 году он вернулся в Москву и вплоть до 1937 года работал в качестве литератора и журналиста, опубликовав много очерков и рассказов в центральных газетах и журналах.
В эти годы Шаламов уже не принимал участия в оппозиционной деятельности. Никогда не будучи членом партии, он имел некоторые шансы избежать дальнейших репрессий. Однако по настоянию родственников он в 1936 году сам напомнил о своём оппозиционном прошлом, написав очередное заявление с отречением от «троцкизма». Вспоминая об этом событии, Шаламов писал, что его семья «в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама» [900].
12 января 1937 года Шаламов был вновь арестован в Москве и осуждён по статье «КРТД» на пять лет колымских лагерей. Спустя полгода его жена была сослана в Среднюю Азию.
В начале своего второго срока Шаламов ещё успел застать на Колыме «берзинские порядки». «Золотой прииск, куда мы приехали,— вспоминал он,— ещё жил прежней „счастливой“ жизнью. Прибывшим было выдано новое зимнее обмундирование… Медпункт пустовал. Новички даже не интересовались сим учреждением… Тяжёлая работа, зато можно заработать много — до десяти тысяч рублей в летний, сезонный месяц. Зимой поменьше. В большие холода — свыше 50 градусов — не работают. Летом работают десять часов с пересменкой раз в десять дней (зимой — 4—6 часов)». Медицинский осмотр разделил всех заключённых на четыре категории — здоровые, не вполне здоровые, способные к лёгкому физическому труду и инвалиды. Нормы заключённым устанавливались с учётом состояния здоровья [901].
В «Колымских рассказах» Шаламов, рассказывая о времени, когда начальником Дальстроя был старый большевик Э. П. Берзин, писал, что тогда практиковались «зачёты, позволявшие вернуться через два-три года десятилетникам. Отличное питание, одежда… Колоссальные заработки заключённым, позволявшие им помогать семьям и возвращаться после срока на материк обеспеченными людьми…
Тогдашние кладбища заключённых настолько малочисленны, что можно было думать, что колымчане — бессмертны.
Эти немногие годы —…„золотое время Колымы“» [902].
После ареста Берзина в середине 1937 года на Колыме всё разительно изменилось к худшему, в первую очередь для «литерников, обладателей самой опасной буквы „Т“». В их личных делах содержались «спецуказания»: «На время заключения лишить телеграфной и почтовой связи, использовать только на тяжёлых физических работах, доносить о поведении раз в квартал». Эти «спецуказания», подчёркивал Шаламов, «были приказом убить, не выпустить живым. Все „спецуказанцы“ знали, что этот листок папиросной бумаги обязывает всякое будущее начальство — от конвоира до начальника управления лагерями — следить, доносить, принимать меры, что если любой маленький начальник не будет активен в уничтожении тех, кто обладает „спецуказаниями“,— то на этого начальника донесут свои же товарищи, свои сослуживцы».
Едва ли где-либо пронзительней, чем в «Колымских рассказах», описана судьба «литерника», за которым «охотился весь конвой всех лагерей страны прошлого, настоящего и будущего — ни один начальник на свете не захотел бы проявить слабость в уничтожении такого „врага народа“».
Один из наиболее запоминающихся героев «Колымских рассказов» — оппозиционер Крист, судьба которого обнаруживает несомненное сходство с судьбой самого Шаламова. Получивший свой первый срок девятнадцатилетним, Крист «был приобщён к движению во всех картотеках Союза, и когда был сигнал к очередной травле, уехал на Колыму со смертным клеймом „КРТД“». Уберечься в лагере от участи, которую несла эта статья, было практически невозможно. «Буква „Т“ в литере Криста была меткой, тавром, приметой, по которой травили Криста много лет, не выпуская из ледяных золотых забоев на шестидесятиградусном колымском морозе. Убивая тяжёлой работой, непосильным лагерным трудом, ‹…› убивая побоями начальников, прикладами конвоиров, кулаками бригадиров, тычками парикмахеров, локтями товарищей». Бессчётное количество раз Кристу приходилось убеждаться, что «никакая другая статья уголовного кодекса так не опасна для государства, как его, Криста, литер с буквой „Т“. Ни измена Родине, ни террор, ни весь этот страшный букет пунктов пятьдесят восьмой статьи. Четырёхбуквенный литер Криста был приметой зверя, которого надо убить, которого приказано убить».
Крист внимательно следил за судьбой тех немногих, кто дожил до освобождения, «имея в прошлом тавро с буквой „Т“ в своём московском приговоре, в своём лагерном паспорте-формуляре, в своём личном деле». Он знал, что даже после истечения срока и выхода на свободу «всё будущее будет отравлено этой важной справкой о судимости, о статье, о литере „КРТД“. Этот литер закроет дорогу в любом будущем Криста, закроет на всю жизнь в любом месте страны, на любой работе. Эта буква не только лишает паспорта, но на вечные времена не даст устроиться на работу, на даст выехать с Колымы» [903].
Судьба носителей этого «литера» в лагерях служила серьёзным камнем преткновения для Солженицына, подчёркивавшего своё желание обойти эту тему в «Архипелаге ГУЛАГ». «Я пишу за Россию безъязыкую,— заявлял он,— и поэтому мало скажу о троцкистах: они все люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уже наверное приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я». Цинизм этого заявления может быть по достоинству оценён с учётом того, что Солженицын превосходно знал: из тысяч «кадровых», «неразоружившихся» троцкистов уцелеть удалось лишь считанным единицам. По этой причине среди сотен воспоминаний узников сталинских лагерей можно буквально по пальцам перечислить те, которые принадлежат «троцкистам».
Однако Солженицын, претендовавший на создание своего рода энциклопедии сталинского террора и осведомлённый относительно проникновения некоторых сведений о лагерной судьбе троцкистов за рубеж, всё же счёл нужным рассказать о троцкистах «кое-что для общей картины». Нигде этот писатель не противоречит самому себе больше, чем на тех нескольких страницах, которые он уделил повествованию о троцкистах. Замечая, что «во всяком случае, они были мужественные люди», он тут же добавлял к этой неоспоримой констатации традиционный антикоммунистический «прогноз задним числом»: «Опасаюсь, впрочем, что, придя к власти, они принесли бы нам безумие не лучшее, чем Сталин».
Столь же лишено всяких доказательств другое суждение Солженицына, следующее за его рассказом об организованности и взаимопомощи, которую троцкисты проявляли в борьбе со своими тюремщиками: «Такое впечатление (но не настаиваю), что в их политической „борьбе“ в лагерных условиях была излишняя суетливость (? — В. Р.), отчего появился оттенок трагического комизма». Снабдив этот пассаж оговорками («впечатление», «не настаиваю»), писатель далее в глумливой манере комментирует дошедшие до него рассказы о поведении троцкистов в лагерях (с самими троцкистами Солженицыну не довелось общаться, поскольку к середине 40-х годов в лагерях их почти не осталось — подавляющее большинство их было расстреляно лагерными судами или замучено установленным для них режимом). Особенно едкими замечаниями Солженицын сопровождает рассказ о фактах сопротивления троцкистов: пении на разводах революционных песен, скандировании антисталинских политических лозунгов, вывешивании траурных флагов на палатках и бараках к 20-й годовщине Октябрьской революции и т. д. Не столкнувшись лично ни с одной подобной акцией протеста (после уничтожения троцкистов такие коллективные акции в лагерях уже не проводились), Солженицын пишет, что, по его мнению, в этих акциях был «смешан какой-то надрывный энтузиазм и бесплодность, становящаяся смешной». Естественно, что писателю, сочувственно описывавшему в своём «художественном исследовании» надежды заключённых на иностранную интервенцию и считавшему такие настроения выражением подлинной оппозиционности режиму, приверженность арестантов большевистской символике не могла не казаться «смешной» и «надрывной». Однако свой иронический рассказ о троцкистах Солженицын всё же вынужден был завершить многозначительными словами: «Нет, политические истинные — были. И много, и — жертвенны» [904].
Намного объективней эта тема раскрывается Солженицыным в романе «В круге первом», написанном в годы, когда писатель ещё не перешёл окончательно на позиции зоологического антикоммунизма. Здесь в описании характера и судьбы троцкиста Абрамсона художественная правда явно одерживает верх над политическими пристрастиями и предрассудками автора. Напомним, что основную часть обитателей описанной в романе «шарашки» составляли арестанты «послевоенного набора», включая тех, кто состоял на службе у гитлеровцев. Среди этих людей, сплошь настроенных в антикоммунистическом духе, исключением были лишь сталинист Рубин и «вовремя не дострелянный, вовремя не домеренный, вовремя не дотравленный троцкист» Абрамсон, чудом сумевший выжить: один на сотни своих погибших товарищей и единомышленников. Но если Рубин за свои взгляды непрерывно подвергался насмешкам со стороны других арестантов, то Абрамсона подобные насмешки начисто обходили. Более того, главный герой романа Нержин, в котором легко узнается сам Солженицын, невольно ощущал духовное превосходство над собой Абрамсона, хотя последний не был склонен делиться с ним своими политическими суждениями.
Особенно привлекает в романе глубокое художественное проникновение в идейный и душевный мир Абрамсона, отбывающего третий десяток лет заключения. Абрамсон считал, что арестантский поток, к которому принадлежали Рубин и Нержин, «был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путём своей жизни… Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми — с теми исполинами, кто, как и он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтобы отказаться от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии — такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения её». Трудно более честно и правдиво сказать о судьбе «кадровых» троцкистов и их отличии от представителей всех последующих диссидентских течений в СССР.
Несмотря на все пережитые испытания, Абрамсон «внутри себя, где-то там, за семью перегородками сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь». Не находя в своём духовном мире ничего общего со взглядами других обитателей «шарашки», он считал бессмысленным вступать с ними в политические споры и молча выслушивал их глумливые суждения о большевизме и Октябрьской революции (такие суждения, конечно, не могли не доходить через многочисленных стукачей до тюремщиков, но карались они отнюдь с не такой неумолимостью и свирепостью, как малейшие рецидивы «троцкистских» идей). От разговоров на политические темы Абрамсон уклонялся потому, что для него было «свои глубоко хранимые, столько раз оскорблённые мысли так же невозможно открыть „молодым“ арестантам, как показать им свою жену обнажённой» [905].
От художественных свидетельств перейдем к мемуарным свидетельствам о судьбах троцкистов в годину большого террора. В этом плане существенный интерес представляют воспоминания старого большевика, участника левой оппозиции 20-х годов Д. Байтальского о движении в 1936 году из Караганды во Владивосток эшелона заключённых, среди которых большинство составляли троцкисты. Они имели свой старостат, который на Колыме слился со старостатами других троцкистских этапов. Среди участников этого этапа было немало большевиков с дореволюционным стажем, в прошлом — видных партийных работников. Но основная его часть состояла из «горячего, неопытного в политической борьбе молодняка, считавшего себя настоящими борцами за ленинизм». В лагере все эти «твердокаменные троцкисты» «вместо линии пассивного подчинения с целью физического сохранения своих жизней… взяли курс на сопротивление сталинизму, борьбу с мощнейшим аппаратом НКВД».
Именно в эту среду «органы» засылали особенно большое количество провокаторов и осведомителей. Байтальский вспоминал о своей встрече на колымском прииске с неким Княжицким, которому в своё время он дал рекомендацию в партию. Княжицкий рассказал, что в годы легальной внутрипартийной борьбы он «голосовал всегда за линию ЦК, а подпольно распространял троцкистскую литературу». Выследив его, сотрудники ГПУ воспользовались его пребыванием в заграничной командировке и пригрозили, что «сделают из него шпиона». В обмен на избавление от этого позора Княжицкому было предложено дать подписку о слежке за участниками троцкистского подполья. Так он стал сексотом и провокатором. В начале 30-х годов его арестовали и отправили в ссылку с тем, чтобы он там «освещал жизнь троцкистской колонии». В мае 1936 года всю эту колонию отправили в колымские лагеря, включив в неё Княжицкого вместе с многими другими провокаторами. Рассказывая об этой позорной главе своей жизни, Княжицкий говорил: «Энкаведешников ненавижу, Сталина — попадись он мне — руками удушил бы, а „работать“, исполнять поручения, людей сажать — обязан: подписку дал» [906].
В последние годы опубликованы некоторые выдержки из доносов осведомителей, раскрывающие политические настроения троцкистов в местах заключения. Так, в начале 1936 года сексот из числа заключённых доносил начальнику одного из лагпунктов: «Группа троцкистов, помещающаяся в бараке № 8, ведёт систематическую агитацию против партии, а в особенности против т. Сталина… Мартынов сказал: „Наши ребята везде работают, нас, троцкистов, только формально разгромили, а на деле мы работаем, нужно только терпение, а этого у троцкистов хватит“… Стебяков сказал: „Руководство Сталина — руководство насилия, и такая система исправления ни к чему положительному не приведёт, а, наоборот, люди делаются ещё злее — не против власти, а против руководителей“. Мартынов на это ответил: „Нужно не только говорить, но и действовать. Нужны новые формы и методы работы“… Мартынов в разговоре заявил: „Факт то, что ни Троцкий, ни я, ни ряд других кланяться Сталину не будет“».
Такого рода взгляды троцкисты излагали не только в приватных разговорах между собой. В донесении о следовании троцкистского этапа из Казахстана в пересыльный лагерь Владивостока указывалось: в Красноярске заключённые через окна вагонов кричали: «Долой контрреволюционный ЦК ВКП(б), возглавляемый Сталиным», «Товарищи рабочие! Перед вами — политические заключённые сталинского режима, большевики-ленинцы-троцкисты, которых везут на Колыму для физического уничтожения. Лучшая часть пролетариата томится в сталинских тюрьмах. В правительстве сидит кучка чиновников и бюрократов, возглавляемых Сталиным» [907].
Во Владивостоке троцкисты во время следования к порту развернули плакат с лозунгом: «Долой Сталина» и стали выкрикивать: «Пишут, что нет политзаключённых, а политзаключённых ссылают пачками на каторгу. Рабочие! Смотрите — вот перед вами коммунисты-большевики-ленинцы, окружённые конвоем фашизма» [908].
На пароходе, движущемся на Колыму, во время выработки требований для отправки в ЦИК и Коминтерн, троцкист Поляков говорил: «Набирайте силы для дальнейшей тяжёлой борьбы. Некоторые из нас отступят перед трудностями, их купят облегчением их условий, но мы должны готовиться к большим тяготам, а, может быть, и к смерти» [909].
Рассказывая в своих воспоминаниях о тех, у кого в лагерях сохранилась «какая-нибудь вера, дававшая силу жить, не ломаясь», Н. Гаген-Торн относит к ним прежде всего встреченных ею на Колыме «„неотказавшихся ленинцев“, как они себя называли». Взгляды этих людей, не скрывавших своей принадлежности к оппозиции, сводились к следующему:
«1. [Требование] опубликовать посмертное письмо Ленина, которое скрыл Сталин, тем самым нарушив партийную демократию.
2. Сталин диктатуру пролетариата обратил в диктатуру над пролетариатом и ввёл недопустимый террор.
3. Коллективизация, проведённая насильственным путём, с полным порабощением крестьянства, не приближает социализма, а создаёт гипертрофию государства.
4. Тактика партии, ведомой Сталиным, дискредитирует идею коммунизма.
Спасти эту идею может только жертвенная кровь коммунистов, вступивших в борьбу со сталинской линией. Они шли на это. Из ссылки на Колыму гнали их по Владивостоку, около сотни человек. Они шли и пели: „Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу“. Конвойные били их прикладами, но пение не прекращалось. Загнали в трюм, но и оттуда слышалось пение. На Колыме они объявили голодовку, требуя политического режима: переписки, разрешения читать, отделения от уголовников. На пятнадцатый день их стали искусственно кормить. Они не сдавались. На девяностый день администрация обещала выполнить требования. Они сняли голодовку. Их развезли по разным лагпунктам, обещая, что там будут требуемые условия. Потом постепенно снова свезли в Магадан и отправили в страшную тюрьму — „дом Васькова“, возбудив новое дело. Они знали, что будет расстрел, и на это шли. Это были мужественные люди. Вероятно, все они погибли, но веру свою в необходимость борьбы за по-своему понятый коммунизм сохранили» [910].
Пока во главе Дальстроя находился Берзин, а начальником секретно-политического отдела Магаданского УНКВД был Мосевич (бывший начальник СПО Ленинградского УНКВД, осуждённый по процессу ленинградских чекистов), троцкистам удавалось добиваться выполнения требований, выдвигаемых в коллективных голодовках: получения работы по специальности, разрешения совместно проживать семьям и т. д. После массовой голодовки троцкистов, разбросанных по разным приискам, но поддерживавших связь между собой, было достигнуто их соглашение с администрацией Дальстроя об облегчении лагерного режима. В бараках были устроены небольшие клетушки, отгороженные друг от друга низкими дощатыми стенками; в них были размещены семьи троцкистов, выигравших голодовку. Голодовка, продолжавшаяся несколько месяцев, проходила под лозунгами: «На костях рабочего класса социализм не построить»; «нашу кровь, кровь большевиков, Сталин перекачивает в золото» [911].
Одним из руководителей подпольного комитета, возглавившего голодовку, был старейший оппозиционер, шестидесятидвухлетний Б. М. Эльцин, ни разу не подписавший капитулянтских заявлений.
Среди колымских троцкистов была А. Л. Соколовская, первая жена Троцкого, прошедшая через царские тюрьмы и ссылку. К тому времени она потеряла двух своих дочерей: младшая умерла от туберкулеза в 1928 году, старшая, уехавшая за границу, покончила с собой в 1933 году. «Несмотря на всю её простоту и человечность,— вспоминает Н. А. Иоффе о Соколовской,— она представляется мне фигурой из какой-то древнегреческой трагедии» [912].
О дальнейшей судьбе Соколовской рассказывается в воспоминаниях Гаген-Торн, которая в Иркутской пересыльной тюрьме встретила «женщину с интеллигентным и скорбным еврейским лицом», направляемую с Колымы в Москву. Первый разговор, состоявшийся между ними, носил следующий характер:
«— КРД?
— КРТД. С КРД не возят так далеко на переследствие,— усмехнулась она.
— Давно сидите?
— Взяли в тридцатом, сначала в ссылку, потом в политизолятор…
— С кем вы сидели в тюрьме? — спросила она.
— Разный, очень разный состав. Из тех, кто может вас интересовать, встретила Катю Гусакову.
Она вздрогнула. Я смотрела оценивающе.
— Давно она в тюрьме?
— Год сидела в одиночке. К нам в камеру привели как с креста снятую. Одни глаза и косы длинные. Тело — прозрачное. Сказала, что после длительной голодовки.
Женщина молчала выжидающе. Волнуясь, поправила седеющие волосы.
— От неё я впервые услышала о троцкизме,— сказала я, прямо глядя на неё.— Она мне рассказала о политизоляторе и ссылке, но больше спрашивала о том, что делается на воле, о раскулачивании тридцатого — тридцать четвёртого годов. Мне многое стало яснее. Наши разговоры помогли обеим. Я давала ей факты, она рассказывала концепцию Аслан Давид-оглы (конспиративное имя, которым заключённые называли Троцкого [913].— В. Р.).
Женщина вздрогнула и засветилась каким-то внутренним светом.
— Вы знаете это имя? Значит, Катя доверяла вам,— сказала она со вздохом.— Мне тоже придётся довериться. Вы едете на Колыму, а я — оттуда. Там много наших. Они не скрывают, что они — троцкисты, и поэтому я решаюсь просить вас передать им, что меня везут на переследствие. Им это очень важно». Только после этого Соколовская сказала, что она — первая жена Троцкого.
«— У меня… внук — от старшей дочери,— продолжала Соколовская. Я так беспокоилась за мальчика! Ему сейчас четырнадцатый год. Говорят, его также взяли.
— Куда? В тюрьму? Какое страшное детство.
— В царское время детей не брали… Но этот — он хочет уничтожить всех. До седьмого колена. Лёва похож на деда и, видимо, талантлив, как он. Что с ним будет?»
Н. Гаген-Торн пишет, что Соколовская рассказала «о вещах, о которых я не подозревала, рассказала про Аслан Давид-оглы — как будто тряпкой стерли старость и усталость с лица собеседницы — оно стало совсем молодым». Получив обещание сообщить о её судьбе друзьям, Соколовская сказала:
«— Меня из магаданского лагеря взяли в „дом Васькова“, и дальше обо мне они ничего не знают. И я не знаю, кого ещё взяли. Кто остался? А это важно знать: видимо, хотят создать новое дело. Я знаю, что в Магаданском лагере осталась Лоло Бибинейшвили, это жена Ладо. Того самого Ладо, который в царское время гремел по всей Грузии. Активнейший большевик… Так вот, передайте Лоло, что ни о ком из товарищей ничего не слыхала. Чувствую себя неплохо, бодра. Я ведь старая, они тревожатся за меня. Товарищам шлю привет, верю в их бодрость и мужество… Скажите им, что там, за границей, Аслан Давид-оглы сможет сделать многое.— Она посмотрела на меня засветившимися глазами, гордясь воспоминанием о нём, любовью к нему. И я, которая ещё не умела понимать переживания старости, молча удивлялась этой женщине, свету её воспоминаний» [914].
В лагерях троцкисты делились на «отошедших» и «неотошедших». К первым относились те, кто в конце 20-х — начале 30-х годов выступили с заявлениями об отказе от своих взглядов и в большинстве своём были возвращены в партию; ко вторым — те, кто все эти годы отказывались заявить о своём отречении от оппозиции и поэтому оставались в ссылках и политизоляторах вплоть до 1936—1937 годов, когда они были переведены в лагеря строгого режима. Естественно, что «неотошедшим» были созданы намного более тяжёлые условия в лагерях. Почти ни один из них не пережил лагерных расстрелов конца 30-х годов. «Если б я был троцкистом,— писал В. Шаламов,— я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне вечное клеймо. Вот до какой степени Сталин боялся [троцкистов]» [915].
Парадокс заключался в том, что капитулянтам-троцкистам присуждались в 1936 году ещё относительно небольшие сроки. Намного более суровые приговоры получали люди, подведённые под статью «КРТД» в 1937 году,— в большинстве своём не имевшие в прошлом никакого касательства к оппозиции. Некоторым «отошедшим» удалось выйти на свободу после отбытия своего срока. К их числу относилась А. С. Берцинская, которая вместе со своим мужем Т. Ш. Аскендаряном принимала активное участие в установлении Советской власти в Азербайджане. Примкнув в 20-е годы к оппозиции, они в 1928 году были сосланы в Минусинск. После подачи капитулянтских заявлений они были выпущены на свободу, но в августе 1936 года были вновь арестованы и приговорены Особым совещанием к пяти годам лагерей. В Магадане они были размещены в бараках вместе с «неотошедшими» троцкистами. Там представители обеих категорий заключённых развернули борьбу за соблюдение трудового кодекса о восьми-, а не десятичасовом рабочем дне, установленном для заключённых, за предоставление выходных, которые в летнее время были полностью отменены, и т. д. По воскресеньям за отказ выходить на работу их направляли в карцер [916].
Весной 1937 года на Колыме начались лагерные процессы над троцкистами — участниками голодовок и других форм коллективного протеста. В материалах процесса по «делу политического центра троцкистов на Колыме», наряду с явно фантастическими обвинениями (в «подготовке вооружённого восстания при поддержке Японии и США» и т. п.), содержатся характерные выдержки из высказываний обвиняемых: «Чичинадзе всю нашу страну Советов считает сплошным концлагерем… Шуклин сказал: „Сейчас Сталин никаким авторитетом у мирового пролетариата не пользуется, потому что он кровожадный и, кроме того, самый подлый человек… Сталин хочет уничтожить всех своих конкурентов, умных людей, подлинных вождей народа, людей, по своему интеллектуальному уровню стоящих гораздо выше его“. Мещерин говорил: „Кого из старых большевиков арестуют и расстреляют теперь? Ясно, что хотят уничтожить всех старых вождей. Ведь Сталина никто не знал, как вождя“» [917].
Пятеро подсудимых на этом процессе были приговорены к расстрелу, остальные — к 10 годам заключения. Но и после этого борьба троцкистов со своими палачами продолжалась. В воспоминаниях Берцинской рассказывается о судьбе старой большевички Захарьян, принадлежавшей к тем, кто «был яростно непримирим и настойчиво непреклонен». После её перевода с прииска в Магадан у неё отняли находившегося вместе с ней маленького сына. Когда в 1942 году Берцинской объявили об окончании её срока, она в лагерной каптёрке увидела вещи, принадлежавшие Захарьян и другим «неотошедшим», которые к тому времени были расстреляны [918].
В. Шаламов рассказывал о «знаменитой бригаде», находившейся на колымском прииске «Партизан». Эта бригада, включавшая «неработающих вовсе троцкистов», в 1936 году провела ряд голодовок, в результате которых добилась от Москвы разрешения не работать, получая «производственный», а не штрафной паёк. «Питание тогда имело четыре „категории“ — лагерь использовал философскую терминологию в самых неподходящих местах: „стахановская“ — при выполнении нормы на 130 % и выше 1000 граммов хлеба, „ударная“ — от 100 до 130 % 800 граммов хлеба, производственная — 90—100 % 600 граммов хлеба, штрафная — 300 граммов хлеба. Отказники переводились в моё время на штрафной паёк, хлеб и воду. Но так было не всегда. Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах — и рядом голодовок троцкисты прииска „Партизан“ добились узаконенных 600 граммов. Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать». По своей инициативе они заготавливали дрова для всего лагеря. В одну из ночей 1937 года все они были увезены в следственную тюрьму. После этого никого из них никто не видел [919].
О дальнейшей судьбе членов этой бригады рассказывают недавно опубликованные материалы их следственного дела, согласно которым ни один из них не признал себя виновным, а четверо отказались отвечать на вопросы следователей. Все 14 обвиняемых по данному делу в сентябре 1937 года были приговорены к расстрелу. Среди них находились профессор, управляющий трестом, литератор, рабочие, инженеры, экономисты, учителя [920].
Н. И. Гаген-Торн рассказывает, что к 1939 году на Колыме исчезли все её «друзья-оппоненты, свято верившие, что „попираемая и дискредитированная Сталиным идея коммунизма должна быть возрождена нашей кровью“. И охотно отдававшие эту кровь. Я безмерно уважала в них эту жертвенную традицию русской интеллигенции» [921].
Ещё больше, чем на Колыме, насчитывалось троцкистов в воркутинских лагерях. И здесь они были единственной группой заключённых, оказывавших организованное сопротивление.
В коллекции Николаевского собрано немало воспоминаний бывших лагерников о событиях, получивших название воркутинской трагедии. О её начале выразительно рассказывается в воспоминаниях А. Рахалова. Он сообщал, что до 1936 года большинство не капитулировавших троцкистов находилось в ссылке, куда они захватили с собой библиотечки и теоретические работы, идущие вразрез с «генеральной линией». Их дети находились вместе с ними и посещали школы, где «часто выслушивали беседы учителей о счастливом детстве советских детей под сталинским солнцем, о тяжёлой, но успешной борьбе вождя с врагами народа [каковыми являлись их родители]. „Прокажённым“ родителям быстро надоел яд, даваемый их детям в чрезмерных дозах в школах, и они изъяли их оттуда, чтобы самим дома сделать из них „просто грамотных людей“».
В 1936 году ссыльные троцкисты вместе с семьями были погружены в вагоны и отправлены в Архангельск, а оттуда в заполярную Воркуту, где этапники узнали, что в их приговорах слово «ссылка» было механически заменено словом «лагерь», в результате чего они превратились из «административно высланных» в заключённых. Более того, к их прежним срокам был без всякой мотивировки прибавлен дополнительный срок в 5 лет.
«Это было началом трагедии.
Запасы продовольствия, которые они имели, быстро иссякли, а этапного пайка далеко не хватало для того, чтобы чувствовать себя сытым хотя бы на 15 минут. Дети не просили лишнего куска хлеба. Они понимали, что их судьба связана целиком с судьбой их родителей».
Среди заключённых этого этапа находились Сергей Седов, бывший секретарь Троцкого Познанский, бывший руководитель нефтяной промышленности В. Косиор (брат члена Политбюро ЦК ВКП(б) С. Косиора) и «целая плеяда бывших видных партийных работников, начиная от секретарей обкомов… и кончая секретарями райкомов, работниками Госплана и других организаций».
Как отмечает автор воспоминаний, «настроение прибывших было далеко не упадническим, а наоборот, бодрым, энергичным и… злым». Приезд оппозиционеров на Воркуту совпал с обсуждением проекта «сталинской конституции». Троцкисты подвергли его уничтожающей критике, а один из них после очередной радиопередачи «спокойно резюмировал: Всё ясно, товарищи,— это не сталинская конституция, а сталинская проституция».
«Троцкисты, бесспорно располагали большим опытом революционной борьбы и, благодаря этому, умели держаться сплочённо, дружно и храбро, умели соблюдать известные меры предосторожности в своей работе и борьбе». Когда автор воспоминаний посоветовал В. Косиору «смириться с судьбой и запастись терпением для отбытия срока заключения», поскольку «никакие акции протеста не помогут», Косиор ответил: «По-своему вы правы. Но не забывайте, что мы не уголовная банда и не случайные политические преступники, мы — противники сталинской политики и желаем стране только лучшего… Если наше положение — действительно скверное, то мы хотим, по крайней мере, знать, что думает об этом Москва. Сегодня мы имеем право полагать, что местные чекисты проявляют собственную инициативу, ущемляя наши элементарнейшие права, даже как заключённых, а мы хотим знать мнение Москвы — тогда многое для нас станет ясным».
В октябре 1936 года начался кульминационный пункт воркутинской трагедии — объявление голодовки всеми троцкистами, находившимися в местных лагерях.
Голодавшие требовали открытого суда над собой (большинство из них получило лагерные сроки заочно, по постановлению Особого совещания), освобождения своих жён и детей и предоставления им права на свободный выбор места жительства, перевода стариков и инвалидов из полярных районов в районы с более мягким климатом, отделения политических заключённых от уголовников, установления для всех заключённых одинакового питания независимо от выполнения нормы.
Во всех воспоминаниях называется один и тот же беспрецедентный срок голодовки — 132 дня. В ней принимало участие более тысячи заключённых, из которых несколько человек умерли. Вскоре участников голодовки свезли из всех лагпунктов в посёлок, находящийся в нескольких десятках километров от рудника. Но и оттуда к остальным заключённым стали поступать сведения, что голодовка продолжается и троцкисты не намерены сдаваться. «Даже вольнонаёмные не осмеливались выразить свою ненависть к „вылазке заклятых контрреволюционеров“, так как, видимо, трагедия голодающих находила какой-то отзвук и в их сердцах… Чекисты приняли все меры к тому, чтобы эта голодовка не стала объектом мирового общественного мнения и прессы» [922]. Весной 1937 года голодающим по приказу из Москвы было сообщено, что их требования удовлетворены. Все они были направлены на бывшую штрафную командировку «Кирпичный завод», где с осени 1937 года начались массовые расстрелы.
XLV
«Бюрократия ужаснулась»Противники сталинизма не ограничивались населением лагерей. Их численность неуклонно росла и на воле.
Стимулируя непрерывную публикацию сообщений о всё новых «разоблачённых троцкистах», Сталин не смущался тем, что обилие таких сообщений создаёт впечатление о крайней многочисленности сторонников стократ заклеймённого Троцкого. Главной его задачей было нагнетание ужаса масштабностью возглавляемой Троцким заговорщической деятельности и чудовищностью преступлений участников этого всеобъемлющего заговора.
Однако, наблюдая, как из правящей тележки выпадают всё новые лица, простые люди не могли не спрашивать себя: кто правит нами? Почему люди, боровшиеся за Советскую власть и до вчерашнего дня ходившие в её фаворитах, внезапно оказались тяжкими преступниками?
Несмотря на неминуемость расправы, которая должна была последовать за малейшее выражение сомнений в правомерности репрессий, негодующие голоса протеста раздавались даже на партийных собраниях. В воспоминаниях О. Адамовой-Слиозберг рассказывается о её встрече в тюремной камере с ивановской ткачихой, старой большевичкой и участницей гражданской войны О. И. Никитиной, тридцать пять лет проработавшей у станка. Никитина получила десять лет за то, что со свойственной ей прямотой заявила на собрании: «„Говорите, все предатели. Что же Ленин-то совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?“ И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — всё доказывала себе, что правильно поступила» [923].
Даже по поводу Троцкого, на протяжении многих лет изображавшегося официальной пропагандой в качестве вождя «авангарда контрреволюционной буржуазии», нередко публично высказывались слова сочувствия и уважения. Так, студент индустриального рабфака в Ростове-на-Дону Козлов говорил на партийно-комсомольском собрании: «Троцкий имеет колоссальные заслуги перед страной… он один из популярнейших вождей революции». Невзирая на требования «органов», помощник прокурора Старцев отказался санкционировать арест Козлова за это выступление, заявив: «Ведь занимал же Троцкий должности, о которых говорил Козлов на собрании» [924].
Подобные, пусть и разрозненные голоса протеста толкали Сталина на непрерывное расширение круга репрессируемых. Планируя показательные процессы, он, во-видимому, не предвидел тех последствий, к которым они приведут. Его первоначальная политическая цель состояла в истреблении наиболее ненавистных противников и в нанесении смертельного удара по IV Интернационалу. Однако он не рассчитал силы удара. Раскрывая внутреннюю логику последующих репрессий, Троцкий писал: «Непрерывные успехи Сталина (в борьбе с внутрипартийными оппозициями.— В. Р.), начиная с 1923 года, постепенно привели его к убеждению, что исторический процесс можно обмануть или изнасиловать. Московские процессы представляют собой высший пункт этой политики обмана и насилия. Вместе с тем… каждый новый обман требует двойного обмана для своего поддержания; каждое насилие расширяет радиус необходимых насилий… Мир поражается не столько силой воли и неколебимости, сколько низменными интеллектуальными ресурсами и политическими средствами. Ни обмануть, ни изнасиловать исторический процесс нельзя. Процессы, видимо, поразили всю бюрократию, за исключением ничтожной посвящённой кучки. Никто не понимал, зачем эти процессы понадобились, никто не верил, что опасность со стороны оппозиции так велика» [925].
Подтверждением этих слов служат доносительские реляции, хранящиеся в партийных архивах. В Коломне член партии с 1918 года Соминский на занятиях кружка партучебы высказал суждения, «направленные на защиту врагов народа, сожаления о них, восхваление их деятельности и противопоставлял настоящее сталинское руководство ленинскому». В той же Коломне рабочий сталелитейного цеха заявил, что «троцкисты и бухаринцы не такие уж плохие люди, как о них говорят». Запорожский шофёр Павлов назвал троцкистов «заслуженными революционерами». Рабочий запорожского спиртного завода, кандидат в члены ВКП(б), в беседе в товарищами говорил: «Очень жаль людей — Каменева и Зиновьева, которые невинно страдают». На допросах в НКВД он подтвердил эти слова и добавил: «Никто мне не запретит кого жалеть: вы — тех, а мы — тех» [926].
Член ВКП(б) с 1919 года Чёткий был исключён из партии за то, что «вёл явно троцкистские разговоры по делу привлечённых к суду Зиновьева и Каменева, опорочивая обвинительное заключение прокуратуры СССР». Такая же участь постигла московского инженера, члена партии с 1917 года Тыдмана, который на митинге по поводу суда над Зиновьевым и Каменевым выступил «с явно контрреволюционной речью, восхваляя этих бандитов и подчёркивая их положительную роль в революции» [927].
Аналогичные настроения находили выражение не только в городах, но и в сельской местности. Как сообщалось в сводках управления НКВД по Воронежской области, в одном из колхозов были зафиксированы следующие выступления: «Зиновьев и Каменев были видные люди и пользовались уважением в народе, их выбрали бы в правительство при тайном голосовании, но, чтобы этого не допустить, власть их расстреляла»; «жаль, что расстреляли зиновьевцев. Мы бы при новых выборах голосовали за них» [928]. В одном из сельских районов Курской области был исключён из партии тракторист Коробов за то, что на митинге, посвящённом итогам процесса 16-ти, заявил: «Троцкий имеет заслуги, которые необходимо занести в энциклопедию, а эти события нужно рассматривать как драку между членами ЦК» [929].
Данные факты, взятые выборочно лишь по некоторым регионам (а их число можно легко умножить только по имеющимся публикациям), убедительно доказывают