Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




Генри Киссинджер
Дипломатия


ГЛАВА ПЕРВАЯ. Новый мировой порядок

В каждом столетии, словно следуя некоему закону природы, похоже, появляется страна, обладающая могуществом, волей, а также интеллектуальными и моральными стимулами, необходимыми, чтобы привести всю систему международных отношений в соответствие с собственными ценностями. В XVII веке Франция при кардинале Ришелье предложила новый тогда подход к вопросу международных отношений, основывавшийся на принципах государства-нации и провозглашавший в качестве конечной цели национальные интересы. В XVIII веке Великобритания разработала концепцию равновесия сил, господствовавшую в европейской дипломатии последующие двести лет. В XIX веке Австрия Меттерниха реконструировала «европейский концерт», а Германия Бисмарка его демонтировала, превратив европейскую дипломатию в хладнокровную игру силовой политики.

В XX веке ни одна страна не оказала столь решительного и одновременно столь амбивалентного влияния на международные отношения, как Соединенные Штаты. Ни одно общество не настаивало столь твердо на неприемлемости вмешательства во внутренние дела других государств и не защищало столь страстно универсальности собственных ценностей. Ни одна иная нация не была более прагматичной в повседневной дипломатической деятельности или более идеологизированной в своем стремлении следовать исторически сложившимся у нее моральным нормам. Ни одна страна не была более сдержанной в вопросах своего участия в зарубежных делах, даже вступая в союзы и беря на себя обязательства, беспрецедентные по широте и охвату.

Специфические черты, обретенные Америкой по ходу ее исторического развития, породили два противоположных друг другу подхода к вопросам внешней политики. Первый заключается в том, что Америка наилучшим образом утверждает собственные ценности, совершенствуя демократию у себя дома, и потому служит путеводным маяком для остальной части человечества; суть же второго сводится к тому, что сами эти ценности накладывают на Америку обязательство бороться за их утверждение во всемирном масштабе. Разрываемая между ностальгией по патриархальному прошлому и страстным стремлением к идеальному будущему, американская мысль мечется между изоляционизмом и вовлеченностью в международные дела, хотя со времени окончания второй мировой войны превалирующее значение приобрели факторы взаимозависимости.

Оба направления мышления, соответственно трактующие Америку либо в качестве маяка, либо как борца-крестоносца, предполагают в качестве нормального глобальный международный порядок, базирующийся на демократии, свободе торговли и международном праве. Поскольку подобная система никогда еще не существовала, ее создание часто представляется иным чем-то утопическим, если не наивным. И все же исходивший из-за рубежа скептицизм никогда не замутнял идеализма Вудро Вильсона, Франклина Рузвельта или Рональда Рейгана, да и, по существу, всех прочих американских президентов XX века. Во всяком случае, он лишь подкрепил веру американцев в то, что ход истории можно переломить и что если мир действительно жаждет мира, то он должен воспользоваться американскими рецептами морального порядка.

Оба направления мышления являются продуктами американского опыта. Хотя существовали и существуют другие республики, ни одна из них не создавалась сознательно в целях утверждения и защиты идеи свободы. Никогда ни в одной другой стране население не избирало своей задачей освоение нового континента и покорение его диких пространств во имя свободы и процветания всех. Таким образом, оба подхода, изоляционистский и миссионерский, столь противоречивые внешне, отражают общую, лежащую в их основе веру в то, что Соединенные Штаты обладают лучшей в мире системой управления и все прочее человечество может достигнуть мира и процветания путем отказа от традиционной дипломатии и принятия свойственного Америке уважительного отношения к международному праву и демократии.

Вхождение Америки в международную политику превратилось в триумф веры над опытом. С того момента, как в 1917 году Америка вышла на мировую политическую арену, она была до такой степени уверена в собственных силах и убеждена в справедливости своих идеалов, что главнейшие международные договоры нынешнего столетия стали воплощением американских ценностей — начиная от Лиги наций и пакта Бриана — Келлога вплоть до Устава Организации Объединенных Наций и Заключительного акта совещания в Хельсинки. Крушение советского коммунизма знаменовало интеллектуальную победу американских идеалов, но, по иронии судьбы, поставило Америку лицом к лицу е таким миром, появления которого она на протяжении всей своей истории стремилась избежать. В рамках возникающего международного порядка национализм обрел второе дыхание. Нации гораздо чаще стали преследовать собственный интерес, чем следовать высокоморальным принципам, чаще соперничать, чем сотрудничать. И мало оснований полагать, будто старая как мир модель поведения переменилась либо имеет тенденцию перемениться в ближайшие десятилетия.

А вот действительно новым в возникающем мировом порядке является то, что Америка более не может ни отгородиться от мира, ни господствовать в нем. Она не в силах переменить отношения к роли, принятой на себя в ходе исторического развития, да и не должна стремиться к этому. Когда Америка вышла на международную арену, она была молода, крепка и обладала мощью, способной заставить мир согласиться с ее видением международных отношений. К концу второй мировой войны в 1945 году Соединенные Штаты обладали таким могуществом, что казалось, будто им суждено переделать мир по собственным меркам (был момент, когда на долю Америки приходилось примерно 35% мировой валовой товарной продукции).

Джон Ф. Кеннеди уверенно заявил в 1961 году, что Америка достаточно сильна, чтобы «заплатить любую цену, вынести любое бремя» для обеспечения успешного воплощения идеалов свободы. Три десятилетия спустя Соединенные Штаты уже в гораздо меньшей степени могут настаивать на немедленном осуществлении всех своих желаний. До уровня великих держав доросли и другие страны. И теперь, когда Соединенным Штатам брошен подобный вызов, приходится к достижению своих целей подходить поэтапно, причем каждый из этапов представляет собой сплав из американских ценностей и геополитических необходимостей. Одной из таких необходимостей является то, что мир, включающий в себя ряд государств сопоставимого могущества, должен основывать свой порядок на какой-либо из концепций равновесия сил, то есть базироваться на идее, существование которой всегда заставляло Соединенные Штаты чувствовать себя неуютно.

Когда на Парижской мирной конференции 1919 года столкнулись американская трактовка внешней политики и европейские дипломатические традиции, трагически очевидной стала разница в историческом опыте. Европейские лидеры стремились подправить существующую систему привычными методами; американские же миротворцы искренне верили, что Великая война явилась следствием не каких-либо неразрешимых геополитических конфликтов, но характерных для Европы и порочных по сути интриг. В своих знаменитых «Четырнадцати пунктах» Вильсон поведал европейцам, что отныне система международных отношений должна строиться не на концепции равновесия сил, а исходя из принципа этнического самоопределения, что их безопасность должна зависеть не от военных союзов, а от коллективных действий, и что их дипломатия более не должна быть тайной и находиться в ведении специалистов, а должна основываться на «открытых соглашениях, открыто достигнутых». Безусловно, Вильсон добивался не столько обсуждения условий окончания войны или восстановления существовавшего международного порядка, сколько преобразования всей системы международных отношений, функционировавшей на протяжении почти трех столетий.

Ибо как только американцы принимались рассуждать по поводу внешней политики, то приходили к тому, что все трудности, переживаемые Европой, порождены системой равновесия сил. И с того момента, как Европа впервые вынуждена была проявлять интерес к американской внешней политике, ее лидеры с подозрением отнеслись к принятой на себя Америкой миссии реформировать мир. Каждая из сторон вела себя так, будто другая сторона произвольно избрала метод дипломатического поведения но окажись одна из них более мудрой или менее воинственной, она бы выбрала какой-либо иной, более приемлемый метод.

На самом деле как американский, так и европейский подходы к внешнеполитическим проблемам являлись производными их собственных, уникальных условий существования. Американцы заселили почти пустынный континент, огражденный от держав-хищников двумя огромными океанами, причем их соседями были весьма слабые страны. И поскольку Америка не сталкивалась ни с одной из держав, с силами которой ей надо было бы обрести равновесие, она вряд ли задалась бы задачей поддержания подобного равновесия, даже если бы ее лидерам пришла в голову невероятная мысль скопировать европейские условия для народа, повернувшегося к Европе спиной.

Дилеммы безопасности, вызывавшие душевную боль и муки у европейских стран, не имели отношения к Америке почти сто пятьдесят лет. А когда они ее коснулись, Америка дважды приняла участие в мировых войнах, начатых европейскими нациями. В каждом из этих случаев к тому моменту, как Америка оказалась вовлечена в войну, принцип равновесия сил уже не действовал, из чего проистекала парадоксальная ситуация: то самое равновесие сил, которое с негодованием отвергало большинство американцев, оказывается, как раз и обеспечивало их безопасность, пока оно функционировало в соответствии с первоначальным замыслом; и именно его нарушение вовлекало Америку в сферу международной политики.

Европейские страны избрали концепцию равновесия сил как способ урегулирования межгосударственных отношений вовсе не из врожденной страсти к ссорам и сварам или характерной для Старого Света любви к интригам. Если демократия и принципы международного права стали основополагающими для Америки вследствие свойственного только ей ощущения безопасности, то европейская дипломатия была выкована в горниле тяжких испытаний.

Европа была брошена в пучину политики равновесия сил тогда, когда ее первоначальный выбор — средневековую мечту об универсальной империи — постиг крах, и на развалинах прежних грез и устремлений возникла группа государств, более или менее равных по силе. И когда государства, появившиеся на свет подобным образом, вынуждены были взаимодействовать друг с другом, возможны были только два варианта: либо одно из государств этой группы окажется до такой степени сильным, что сможет господствовать над другими и создать империю, либо ни одно из них не окажется достаточно сильным для достижения подобной цели. В последнем случае претензии наиболее агрессивного из членов международного сообщества будут сдерживаться совокупностью всех прочих; иными словами, посредством функционирования равновесия сил.

Система равновесия сил не предполагала предотвращения кризисов или даже войн. Функционируя нормально, она, согласно замыслу, лишь ограничивала масштабы конфликтов и возможности одних государств господствовать над другими. Целью ее был не столько мир, сколько стабильность и умеренность. По сути своей система равновесия сил не в состоянии полностью удовлетворить каждого из членов международного сообщества; наилучшим образом она срабатывает тогда, когда способна снизить уровень неудовлетворенности до такой степени, при которой обиженная сторона не стремится ниспровергнуть международный порядок.

Теоретики системы равновесия сил часто представляют дело так, будто бы она как раз и является естественной формой международных отношений. На самом деле система равновесия сил в истории человечества встречается крайне редко. Западному полушарию она вообще неизвестна, а на территории современного Китая она в последний раз применялась в конце эпохи «сражающихся царств» более двух тысяч лет назад. На протяжении наиболее длительных исторических периодов для подавляющей части человечества типичной формой правления была империя. У империй не было никакой заинтересованности действовать в рамках международной системы; они сами стремились быть международной системой. Империи не нуждаются в равновесии сил. Именно подобным образом Соединенные Штаты проводили внешнюю политику на всей территории Американского континента, а Китай на протяжении большей части своего исторического существования — в Азии.

На Западе единственными примерами функционирующих систем равновесия сил могут служить государства-полисы Древней Греции и государства-города в Италии эпохи Возрождения, а также система европейских государств, порожденная Вестфальским миром 1648 года. Характерной особенностью всех этих систем являлось превращение конкретного факта существования множества государств, обладающих примерно равной мощью, в ведущий принцип мирового порядка.

С интеллектуальной точки зрения, концепция равновесия сил отражала убеждения всех крупнейших политических мыслителей эпохи Просвещения. Согласно их представлениям, вселенная, включая сферу политики, функционировала на основе рациональных принципов, уравновешивающих друг друга. Внешне будто бы не связанные друг с другом действия разумных людей якобы должны были в совокупности вести к всеобщему благу, хотя в век почти не прекращающихся конфликтов, последовавших за окончанием Тридцатилетней войны, доказательства подобной гипотезы носили весьма иллюзорный характер.

Адам Смит в своем труде «Богатство наций» утверждал, что будто бы «невидимая рука» из эгоистических экономических деяний индивидов извлекает всеобщее экономическое благополучие. В статьях «Федералиста» Мэдисон доказывал, что в достаточно крупной республике различные политические «фракции», эгоистично преследующие собственные интересы, способны при помощи автоматически действующего механизма выковать надлежащую внутреннюю гармонию. Концепции разделения властей, а также сдержек и противовесов, представленных Монтескье и воплощенных в американской конституции, отражают ту же точку зрения. Целью разделения властей было предотвращение деспотизма, а не достижение гармоничной системы управления; каждая из ветвей системы управления, преследуя собственные интересы, но воздерживаясь от крайностей, должна была служить делу достижения всеобщего блага. Те же принципы применялись к международным отношениям. Предполагалось, что, преследуя собственные эгоистические интересы, всякое государство все равно служит прогрессу, а некая «невидимая рука» в конце концов сделает так, что свобода выбора для каждого из государств обернется благополучием для всех.

В течение более чем одного столетия казалось, что ожидания эти сбылись. После пертурбаций, вызванных Французской революцией и наполеоновскими войнами, европейские лидеры на Венском конгрессе 1815 года восстановили равновесие сил и на смену ставке на грубую силу стали приходить поиски умеренности в отношении поведения стран на международной арене благодаря введению моральных и юридических сдерживающих факторов. И все же к концу XIX века система европейского равновесия вернулась к принципам силовой политики, причем в обстановке гораздо большей бескомпромиссности. Бросать вызов оппоненту стало привычным методом дипломатии, что повело к бесконечной цепи силовых испытаний. Наконец, в 1914 году возник кризис, из которого никто не пожелал выйти добровольно. Европа после катастрофы первой мировой войны так и не вернула себе положение мирового лидера. В качестве главного игрока возникли Соединенные Штаты, но Вудро Вильсон вскоре дал понять, что его страна вести игру по европейским правилам отказывается.

Никогда за всю свою историю Америка не участвовала в системе равновесия сил. В период, предшествовавший двум мировым войнам, Америка пользовалась выгодами от практического функционирования принципа равновесия сил, не принимая участия в связанном с ним политическом маневрировании и позволяя себе роскошь вволю порицать этот принцип. Во времена «холодной войны» Америка была вовлечена в идеологическую, политическую и стратегическую борьбу с Советским Союзом, когда мир, где наличествовали две сверхдержавы, функционировал на основе принципов, не имевших никакого отношения к системе равновесия сил. В биполярном мире гипотеза, будто бы конфликт приведет ко всеобщему благу, изначально беспочвенна: любой выигрыш для одной из сторон означает проигрыш для другой. По существу, в «холодной войне» Америка одержала победу без войны, то есть ту самую победу, которая вынудила ее взглянуть в лицо дилемме, сформулированной Джорджем Бернардом Шоу: «В жизни существуют две трагедии. Одна из них — так и не добиться осуществления самого сокровенного желания. Другая — добиться».

Американские лидеры так часто трактовали свои ценности как нечто само собой разумеющееся, что крайне редко сознавали, до какой степени эти ценности могут восприниматься другими как революционные и нарушающие привычный порядок вещей. Ни одно иное общество не утверждало, будто этические нормы точно так же применимы к ведению международных дел, как и к поведению индивидуумов — иными словами, такого рода представление в корне противоречит сущности raison d'etat Ришелье. Америка утверждала, что предотвращение войны является столь же законным деянием, как и дипломатический вызов, и что она выступает не против перемен как таковых, а против определенной методики перемен, в частности, против использования силы. Какой-нибудь Бисмарк или Дизраэли высмеял бы одно лишь предположение, будто бы предметом внешней политики является не столько суть совершающихся событий, сколько метод их совершения, если бы подобное вообще находилось в пределах их понимания. Ни одна из наций никогда не предъявляла к себе моральных требований, как это сделала Америка. И ни одна из стран не терзалась разрывом между абсолютным по сути характером своих моральных ценностей и несовершенством той конкретной ситуации, где их следовало применить.

Во времена «холодной войны» уникальный, присущий одной лишь Америке подход к вопросам внешней политики был в высшей степени адекватен вызову. В условиях глубокого идеологического конфликта лишь одна страна — Соединенные Штаты — обладала всей совокупностью средств — политических, экономических и военных — для организации обороны некоммунистического мира. Нация, находящаяся в подобном положении, в состоянии настаивать на собственной точке зрения и часто способна уйти от проблем, стоящих перед государственными деятелями обществ, находящихся в менее благоприятном положении: ведь средства, имеющиеся в распоряжении последних, обязывают их добиваться целей менее значительных, чем их чаяния, причем ситуация потребовала бы даже этих целей добиваться поэтапно.

В мире времен «холодной войны» традиционные концепции силы были существенным образом подорваны. В большинстве исторических ситуаций имел место синтез военного, политического и экономического могущества, причем в целом налицо оказывалась определенная симметрия. В период «холодной войны» различные элементы могущества стали четко отделяться друг от друга. Бывший Советский Союз, являлся в военном отношении сверхдержавой, а в экономическом смысле — карликом. Другая страна вполне могла быть экономическим гигантом, а в военном отношении — ничтожно малой величиной, как в случае с Японией.

После окончания «холодной войны» различные элементы могущества обретут, вероятно, большую гармонию и симметрию. Относительная военная мощь Соединенных Штатов будет постепенно уменьшаться. Отсутствие четко обозначенного противника породит давление изнутри, дабы переключить ресурсы на выполнение других первоочередных задач, не связанных с оборонной сферой, причем этот процесс уже начался. Когда угроза более не носит универсального характера и каждая страна оценивает с точки зрения собственных национальных интересов угрожающие конкретно ей опасности, те общества, которые благополучно пребывали под защитой Америки, будут вынуждены принять на себя более значительную долю ответственности за свою безопасность. Таким образом, функционирование новой международной системы приведет к равновесию даже в военной области, хотя для достижения подобного положения могут потребоваться десятилетия. Еще четче эти тенденции проявятся в экономической сфере, где американское преобладание уже уходит в прошлое, — бросать вызов Соединенным Штатам стало более безопасно.

Международная система XXI века будет характеризоваться кажущимся противоречием: фрагментации, с одной стороны, и растущей глобализацией, с другой. На уровне отношений между государствами новый порядок, пришедший на смену «холодной войне», будет напоминать европейскую систему государств XVIII — XIX веков. Его составной частью станут, по меньшей мере, Соединенные Штаты, Европа, Китай, Япония, Россия и, возможно, Индия, а также великое множество средних и малых стран. В то же время международные отношения впервые обретут истинно глобальный характер. Передача информации происходит мгновенно; мировая экономика функционирует на всех континентах синхронно. На поверхность всплывет целый ряд проблем, таких, как вопрос распространения ядерных технологий, проблемы окружающей среды, демографического взрыва и экономической взаимозависимости, решением которых можно будет заниматься только в мировом масштабе.

Согласование различных ценностей и самого разнообразного исторического опыта у сопоставимых с Америкой по значимости стран будет для нее новым явлением, крупномасштабным отходом как от изоляционизма предшествующего столетия, так и от гегемонии де-факто времен «холодной войны», причем каким образом это осуществится, постарается прояснить настоящая книга. В равной степени и другие основные участники игры, приспосабливаясь к возникающему мировому порядку, сталкиваются с рядом затруднений.

Европа, единственная часть современного мира, где функционировала система одновременного существования множества государств, является родиной концепций государства-нации, суверенитета и равновесия сил. Эти идеи господствовали в международных делах на протяжении почти трех столетий подряд. Но никто из прежних приверженцев на практике принципа raison d'etat не силен до такой степени, чтобы стать во главе нарождающегося международного порядка. Отсюда попытки компенсировать свою относительную слабость созданием объединенной Европы, причем усилия в этом направлении поглощают значительную часть энергии участников этого процесса. Но если бы даже они преуспели, под рукой у них не оказалось бы никаких апробированных моделей поведения объединенной Европы на мировой арене, ибо такого рода политического организма еще никогда не существовало.

На протяжении всей своей истории Россия всегда стояла особняком. Она поздно вышла на сцену европейской политики — к тому времени Франция и Великобритания давно прошли этап консолидации, — и к этой стране, по-видимому, неприменим ни один из традиционных принципов европейской дипломатии. Находясь на стыке трех различных культурных сфер — европейской, азиатской и мусульманской, — Россия вбирала в себя население, принадлежавшее к каждой из этих сфер, и поэтому никогда не являлась национальным государством в европейском смысле. Постоянно меняя очертания по мере присоединения ее правителями сопредельных территорий, Россия была империей, несравнимой по масштабам ни с одной из европейских стран. Более того, после каждого очередного завоевания менялся характер государства, ибо оно вбирало в себя совершенно новую, беспокойную нерусскую этническую группу. Это было одной из причин, почему Россия ощущала себя обязанной содержать огромные вооруженные силы, размер которых не шел ни в какое сравнение со сколь-нибудь правдоподобной угрозой ее безопасности извне.

Разрываясь между навязчивой идеей незащищенности и миссионерским рвением, между требованиями Европы и искушениями Азии, Российская империя всегда играла определенную роль в европейском равновесии, но в духовном плане никогда не была его частью. В умах российских лидеров сливались воедино потребности в завоеваниях и требования безопасности. Со времен Венского конгресса Российская империя вводила свои войска на иностранную территорию гораздо чаще, чем любая из крупных держав. Аналитики часто объясняют русский экспансионизм как производное от ощущения отсутствия безопасности. Однако русские писатели гораздо чаще оправдывали стремление России расширить свои пределы ее мессианским призванием. Двигаясь вперед, Россия редко проявляла чувство меры; наталкиваясь на противодействие, она обычно погружалась в состояние мрачного негодования. На протяжении значительной части своей истории Россия была вещью в себе в поисках самореализации.

Посткоммунистическая Россия оказалась в границах, не имеющих исторического прецедента. Как и Европа, она вынуждена будет посвятить значительную часть своей энергии переосмыслению собственной сущности. Будет ли она стремиться к восстановлению своего исторического ритма и к воссозданию утраченной империи? Переместит ли она центр тяжести на восток и станет принимать более активное участие в азиатской дипломатии? Исходя из каких принципов и какими методами будет она реагировать на смуты у своих границ, особенно на переменчиво-неспокойном Среднем Востоке? Россия всегда будет неотъемлемой составной частью мирового порядка . и в то же время в связи с неизбежными потрясениями, являющимися следствием ответов на поставленные вопросы, потенциально таит для него угрозу.

Китай также оказался лицом к лицу с новым для него мировым порядком. В течение двух тысяч лет Китайская империя объединяла свой собственный мир под владычеством императора. По правде говоря, временами этот порядок демонстрировал собственную слабость. Войны в Китае случались не реже, чем в Европе. Но поскольку они обычно велись между претендентами на императорскую власть, то носили скорее характер гражданских, чем внешних, и рано или поздно неизбежно приводили к возникновению новой центральной власти.

До начала XIX века Китай никогда не имел соседа, способного оспорить его превосходство, и даже не помышлял о том, что такое государство может появиться. Завоеватели извне, казалось, свергали китайские династии только для того, чтобы слиться с китайской культурой до такой степени, чтобы продолжать традиции Срединного царства. Понятия суверенного равенства государств в Китае не существовало; жившие за его пределами считались варварами, и на них смотрели, как на потенциальных данников — именно так был принят в XVIII веке в Пекине первый британский посланник. Китай считал ниже своего достоинства направлять послов за границу, но не гнушался использовать варваров из дальних стран для разгрома варваров из соседних. И все же это была стратегия на случай чрезвычайных обстоятельств, а не повседневно функционирующая система наподобие европейского равновесия, и потому она не породила характерного для Европы постоянного дипломатического механизма. После того, как Китай в XIX веке оказался в унизительном положении объекта европейского колониализма, он лишь недавно — после второй мировой войны — вошел в многополюсный мир, что является беспрецедентным в его истории.

Япония также отсекала от себя все контакты с внешним миром. В течение пятисот лет, вплоть до момента, когда была насильственно «открыта» коммодором Мэтью Перри в 1854 году, Япония вообще не снисходила до того, чтобы позаботиться о создании равновесия сил среди противостоящих друг другу варваров или о приобретении данников, как это делал Китай. Отгородившись от внешнего мира, она гордилась единственными в своем роде обычаями, поддерживала свою воинскую традицию в гражданских войнах и основывала свое внутреннее устройство на убежденности, что ее в высшей степени своеобразная культура невосприимчива к иностранному влиянию, стоит выше его и в конце концов скорее подавит его, чем усвоит.

В годы «холодной войны», когда основной угрозой безопасности Японии являлся Советский Союз, она оказалась в состоянии отождествить свою внешнюю политику с политикой отстоящей от нее на несколько тысяч миль Америки. Новый мировой порядок с его многообразием вызовов почти неизбежно заставит гордую своим прошлым страну пересмотреть прежнюю ориентацию на единственного союзника. Япония обязательно станет более чувствительной к равновесию сил в Азии, чем Америка, которая расположена в ином полушарии и ориентирована на три других направления: атлантическое, тихоокеанское и южноамериканское. Китай, Корея и Юго-Восточная Азия приобретут для Японии совершенно иное значение, чем для Соединенных Штатов, и это явится импульсом для более автономной и более ориентированной на собственные интересы японской внешней политики.

Что касается Индии, которая сейчас превращается в ведущую державу Южной Азии, то ее внешняя политика представляет собой последнее подогретое древними культурными традициями воспоминание о золотых днях европейского империализма. Субконтинент до появления на нем британцев никогда на протяжении целого тысячелетия не представлял собой единого политического целого. Британская колонизация была осуществлена малыми военными силами, потому что местное население изначально видело в ней лишь смену одних завоевателей другими. Но когда установилось единое правление, власть Британской империи была подорвана народным самоуправлением и культурным национализмом, ценностями, привнесенными в Индию самой же метрополией. И все-таки в качестве государства-нации Индия новичок. Поглощенная борьбой за обеспечение продуктами питания своего огромного населения, она во время «холодной войны» оказалась участником движения неприсоединения. Но ей еще предстоит избрать соизмеримую с собственным самосознанием роль на сцене международной политики.

Таким образом, ни одна из ведущих стран, которым предстоит строить новый мировой порядок, не имеет ни малейшего опыта существования в рамках нарождающейся многогосударственной системы. Никогда прежде новый мировой порядок не создавался на базе столь многообразных представлений, в столь глобальном масштабе. Никогда прежде не существовало порядка, который должен сочетать в себе атрибуты исторических систем равновесия сил с общемировым демократическим мышлением, а также стремительно развивающейся современной технологией.

В ретроспективном плане, похоже, все системы международных отношений обладают неизбежной симметрией. Как только они созданы, становится трудно вообразить, каким путем пошла бы история, если бы был сделан иной выбор, да и вообще, был ли этот иной выбор возможен. В процессе становления того или иного международного порядка выбор широк и многообразен. Но каждое конкретное решение сужает набор невостребованных вариантов. Поскольку усложнение мешает гибкости, выбор, сделанный максимально рано, всегда имеет судьбоносный характер. Будет ли международный порядок относительно стабилен, как после Венского конгресса, или весьма непрочен, как после Вестфальского мира и Версальского договора, зависит от степени, в какой он согласует чувство безопасности составляющих его обществ с тем, что они считают справедливым.

Две международные системы, оказавшиеся наиболее стабильными, а именно, порожденная Венским конгрессом и возглавляемая Соединенными Штатами после окончания второй мировой войны, имели то преимущество, что строились на общности взглядов. Государственные деятели, собравшиеся в Вене, были аристократами, для которых существовали одни и те же моральные запреты и основополагающие принципы; а американские лидеры, сформировавшие послевоенный мир, являлись порождением исключительно цельной и жизнеспособной интеллектуальной традиции.

Возникающий сейчас порядок должны будут строить государственные деятели, которые представляют совершенно разные культуры. Они руководят бюрократическими системами такой сложности ,что зачастую энергия этих_ государственных деятелей в большей степени уходит на приведение в действие административной машины, а не на определение цели. Они добились высокого положения благодаря качествам которые не всегда нужны для управления еще менее годятся для создания международного порядка. При этом единственная действующая модель многогосударственной системы была создана западными обществами, и многие из участников международного порядка ее могут отвергнуть.

И все же возвышение и крушение прежних мировых порядков — от Вестфальского мира до наших дней — есть единственный источник опыта, на который можно oпереться, пытаясь понять, какого рода вызов может быть брошен в лицо современным государственным деятелям. Уроки истории не являются автоматически применимым руководством к действию; история учит по аналогии, проливая свет на сходные последствия сопоставимых ситуаций. Однако каждое поколение должно определить для себя, какие обстоятельства на самом деле являются сопоставимыми.

Ученые-исследователи анализируют функционирование международных систем; государственные деятели их создают. И существует огромная разница между видением аналитика и государственного деятеля. Аналитик в силах выбирать, какую именно проблему он желает исследовать, в то время как на государственного деятеля проблемы сваливаются сами собой. Аналитик не ограничен временем и может затратить его сколько нужно, чтобы прийти к четкому и ясному выводу, зато государственный деятель все время находится в цейтноте. Аналитик ничем не рискует. Если его выводы окажутся неверными, он напишет новый трактат. Государственному деятелю дозволена лишь одна попытка; если он не угадает, ошибки становятся непоправимыми. Аналитик имеет в своем распоряжении все факты; и судят о нем в зависимости от его интеллектуальных способностей. Государственный деятель вынужден действовать, исходя из оценок, которые не может доказать в тот момент, когда их выносит; история будет судить о нем на основании того, насколько мудро ему удалось осуществить необходимые изменения и, что самое главное, до какой степени он сумел сохранить мир. Вот почему изучение того, как государственные деятели решали проблему установления мирового порядка — что сработало, а что нет, и почему, — не конечная цель, а скорее начало осознания современной дипломатии.



ГЛАВА ВТОРАЯ. Кардинальный вопрос: Теодор Рузвельт или Вудро Вильсон

До начала нынешнего столетия в американской внешней политике превалировали изоляционистские тенденции. Затем два обстоятельства вовлекли Америку в сферу общемировой политики: быстрый рост ее мощи и постепенный развал международной системы, центром которой являлась Европа. Два президентства обозначили этот водораздел: Теодора Рузвельта и Вудро Вильсона. Именно в их руках находились бразды правления, когда сопротивляющаяся нация была втянута в водоворот мировых событии. Оба они отдавали себе отчет в том, что Америке предстоит сыграть решающую роль в мировой политике, но при этом находили совершенно разные обоснования отказа от изоляционизма.

Рузвельт был мудрым аналитиком, изучавшим систему равновесия сил. Он настаивал на необходимости для Америки играть соответствующую роль в международной политике, оправдывая это национальными интересами и полагая, что мировое равновесие сил невозможно, если Америка не является его составной частью. А для Вильсона обоснование американского участия в международных делах носило мессианский характер: на Америку, с его точки зрения, была возложена обязанность не просто соучаствовать в системе равновесия сил, но распространять свои принципы по всему свету. Во времена администрации Вильсона Америка стала играть ключевую роль в международных делах, провозглашая принципы хотя и бывшие трюизмами в рамках собственно американского мышления, но тем не менее для дипломатов Старого Света означавшие революционный разрыв с прошлым. В число этих принципов входили понятия о том, что от распространения демократии зависит мир на земле, что государства следует судить по тем же самым этическим нормам, которые являются критерием поведения отдельных личностей, и что национальные интересы любой страны должны подчиняться универсальной системе законов.

Для ветеранов европейской дипломатии, закаленных в боях за сохранение равновесия сил, точка зрения Вильсона относительно существования абсолютных моральных постулатов, лежащих в основе внешней политики, воспринималась как странная, если не лицемерная. И все же вильсонианство выжило, ибо история переступила через ограниченные воззрения его современников. Вильсон первым увидел, как должна выглядеть универсальная всемирная организация, Лига наций, которой предстояло сохранять мир посредством осуществления принципа коллективной безопасности, а не путем создания альянсов. Хотя Вильсону не удалось убедить собственную страну в достоинствах подобного рода воззрений, идея выжила. И именно под барабанный бой вильсоновского идеализма стала утверждаться в мире.

Специфический американский подход к международным делам проявился не сразу и не был лишь последствием озарения, осенившего одну-единственную личность. В ранние годы существования республики американская внешняя политика была на деле тщательно продуманным выражением американских национальных интересов, сводившихся просто-напросто к тому, чтобы надежно обеспечить защиту собственной независимости. Поскольку ни одна из европейских стран не представляла угрозы для Соединенных Штатов, пока имела дело с соседними странами-соперниками, «отцы-основатели» выказывали полнейшую готовность использовать столь презираемую ими систему равновесия сил, коль скоро это было выгодно; и они действительно с величайшим искусством лавировали между Францией и Великобританией не только для того, чтобы сохранить американскую независимость, но и для того, чтобы расширить государственные границы. И поскольку им не хотелось, чтобы какая-либо из сторон одержала решающую победу в войнах Французской революции, они провозгласили нейтралитет. Томас Джефферсон определил наполеоновские войны как соперничество между тираном суши (Францией) и тираном океана (Англией)[1]— иными словами, стороны европейской битвы были, по его мнению, морально эквивалентны друг другу. Прибегнув к зачаточному варианту неприсоединения, Америка, как впоследствии и многие другие нации, выходящие на политическую арену, открыла для себя выгоды нейтралитета в качестве инструмента для международных сделок.

В то же время Соединенные Штаты вовсе не до такой степени отвергали все методы Старого Света, чтобы позабыть о самом понятии территориальной экспансии. Напротив, с самого начала своего существования Соединенные Штаты прибегали к экспансии как в Северной, так и в Южной Америке, четко стремясь добиться заранее поставленной цели. После 1794 года серия договоров закрепила границы с Канадой и Флоридой в пользу Америки, открыла реку Миссисипи для американской торговли и положила начало укоренению американских коммерческих интересов в Британской Вест-Индии. Кульминацией явилась покупка Луизианы в 1803 году, предоставившая молодой стране огромную территорию с неопределенными границами к западу от реки Миссисипи, ранее принадлежавшую Франции, а также возможности предъявлять претензии на испанскую территорию во Флориде и Техасе, то есть фундамент будущего ее развития как великой державы.

Французский император, совершивший этот торг, Наполеон Бонапарт, дал объяснение своей односторонней сделке в типичном стиле Старого Света: «Эта территориальная уступка навсегда закрепляет мощь Соединенных Штатов, и этим я только что дал Англии соперника на морях, который рано или поздно умерит ее гордыню»[2] Американским государственным деятелям было не важно, как Франция оправдывает продажу собственных владений. Для них осуждение силовой политики Старого Света не противоречило американской территориальной экспансии по всей Северной Америке. Ибо они воспринимали американский рывок на запад скорее как внутреннее дело самой Америки, чем как действие внешнеполитического характера.

Именно в этом ключе Джеймс Мэдисон осуждал войну, видя в ней источник всех зол, предвестие новых налогов и крупных армий, а также всех прочих «способов подчинения многих господству немногих»[3]. Его преемник Джеймс Монро не находил противоречия между этим положением и защитой экспансии на запад, ибо полагал, что это необходимо для превращения Америки в великую державу:

«Всем должно быть очевидно, что чем дальше осуществляется экспансия, при условии, что она остается в справедливых пределах, тем большей станет свобода действий обоих (штатного и федерального) правительств и тем более совершенной станет их безопасность; и во всех прочих отношениях тем более благоприятными станут ее последствия для всего американского народа. Размеры территории, в зависимости от того, велики они или малы, в значительной степени характеризуют нацию. Они свидетельствуют о величине ее ресурсов, численности населения и говорят о ее физических силах. Короче говоря, они создают разницу между великой и малой державой»[4].

И все же, даже используя время от времени метолы европейской силовой политики, лидеры новой нации остаются верны принципам, придавшим их стране определенную исключительность. Европейские державы вели бесчисленные войны, чтобы предотвратить возникновение государства, которое бы господствовало над всеми остальными. В Америке сочетание силы и удаленности давало уверенность в том, что любой вызов может быть надлежащим образом отражен уже после того, как он будет сделан. Европейские нации, имевшие меньший запас прочности с точки зрения выживания, образовывали коалиции против самой возможности перемен; Америка же находилась достаточно далеко, чтобы ориентировать собственную политику на противостояние реальным переменам. Таков был геополитический фундамент воззрений Джорджа Вашингтона, предупреждавшего против участия в альянсах-«ловушках» ради достижения какой бы то ни было цели. Было бы неразумным, заявлял он, «впутывать себя посредством искусственных связей в обычные хитросплетения этой (европейской) политики или в обычные комбинации и коллизии, проистекающие из внутриевропейских дружественных или враждебных отношений. Наша отъединенность и пребывание в отдалении требуют от нас и позволяют нам следовать иным курсом»[5].

Новая нация восприняла совет Вашингтона не как практическое, геополитическое суждение, а как моральную максиму. Воплощая в себе принцип свободы, Америка считала естественным воспринимать обеспечиваемую двумя океанами безопасность как знак божественного провидения и относить собственные действия на счет высшего морального озарения, а не объяснять их исключительными факторами безопасности, которыми не обладала никакая другая нация.

Главным элементом внешней политики в ранний период существования республики была убежденность в том, что постоянные войны в Европе являются результатом циничных методов управления государством. Европейские лидеры основывали свою международную систему на убеждении, что гармония будто бы может возникнуть в чистом виде в результате соперничества эгоистических интересов. Их американские коллеги провидели мир, где государства будут действовать не как недоверчивые соперники, а как партнеры. Американские лидеры отвергали европейские представления о том, будто бы моральность поведения государств оценивается по иным критериям, чем моральность поведения отдельных лиц. По словам Джефферсона, существует «одна и та же система этики для людей и для наций: быть благодарными, быть верными всем принятым на себя обязательствам при любых обстоятельствах, быть открытыми и великодушными, что в конечном счете в равной степени послужит интересам и тех и других»[6].

Проповеднический характер американских заявлений, временами столь раздражающий европейцев, отражает тот реальный факт, что Америка на деле не просто подняла бунт против юридических связей, притягивавших ее к метрополии, но выступила против европейской системы ценностей. Америка выводила частое возникновение войн в Европе из преобладания государственных институтов, отрицающих свободу и человеческое достоинство. «Поскольку война и есть система управления старой конструкции, — писал Томас Пейн, — вражда, которую нации испытывают друг к другу, является просто-напросто порождением политики собственных правительств и следствием их подстрекательства, чтобы сохранить дух системы... Человек не является врагом человека, а лишь становится таковым вследствие фальши системы управления»[7].

Само представление о том, что мир зависит прежде всего от распространения демократических институтов, остается краеугольным камнем американского мышления вплоть до наших дней. Общепринятая американская мудрость гласит, что демократические страны друг против друга войны не ведут. Зато Гамильтон ставил под сомнение утверждение, будто республики по сути своей более миролюбивы, чем страны с иными формами правления:

«Спарта, Афины, Рим и Карфаген все были республиками; две из них, Афины и Карфаген, — торговыми. И все равно они так же часто вели наступательные и оборонительные войны, как соседствовавшие с ними современные им монархии... В управлении Британией одна из ветвей национальной законодательной масти состоит из представителей народа. Торговля в течение многих веков была преобладающим поприщем для этой страны. И тем не менее немногие нации столь же часто вовлекались в войну...»[8]

Гамильтон, однако, являлся выразителем мнений ничтожного меньшинства. Подавляющее большинство американских лидеров были убеждены тогда, точно так же, как и теперь, что на Америке лежит особая ответственность за повсеместное распространение собственных ценностей, ибо это и есть ее вклад в дело всеобщего мира. Но и тогда, точно так же, как и теперь, существовали разногласия по поводу метода. Следует ли Америке считать основной целью своей внешней политики активное содействие распространению институтов свободы? Или она должна полагаться лишь на воздействие собственного примера?

Преобладающим в ранний период существования республики был такой взгляд на эту проблему: пусть лучше нарождающаяся американская нация послужит делу демократии, реализуя ее ценности у себя дома. Как говорил Томас Джефферсон, «справедливое и прочное республиканское правительство» в Америке «будет вечным памятником и примером» для всех народов мира[9]. Через год Джефферсон вновь вернулся к этой теме и заявил, что Америка на деле «действует в интересах всего человечества».

«...Ибо обстоятельства, в которых отказано другим, но которые дарованы нам, налагают на нас обязанность показать, что такое на самом деле та степень свободы и самоуправления, которой общество осмеливается наделить своих отдельных членов»[10].

Упор, делавшийся американскими лидерами на моральные основы поведения Америки и на их важность как символа свободы, привел к отрицанию трюизмов европейской дипломатии; а именно, того, что равновесие сил будто бы предопределяет появление конечной гармонии в результате соперничества эгоистических интересов и что забота о безопасности превыше принципов гражданского права; иными словами, того, что стоящие перед государством цели оправдывают средства.

Эти беспрецедентные идеи выдвигались страной, процветавшей в течение всего девятнадцатого столетия, обеспечившей надлежащее функционирование собственных институтов и добившейся воплощения на практике собственных ценностей. Америка была уверена в том, что не существует противоречия между высокоучеными принципами и необходимостью выживания. Со временем призыв к морали как средству разрешения международных споров породил уникальную в своем роде амбивалентность и особую американскую тревогу. Если американцы обязаны вести свою внешнюю политику со всей моральной непреклонностью, свойственной им и в личной жизни, как же тогда анализировать степень безопасности? Значит, если брать крайний случай, выживание стоит на втором месте по сравнению с моралью? Или, быть может, приверженность Америки к институтам свободы автоматически делает моральными даже самые, казалось бы, эгоистически нацеленные деяния? А если это так, то чем же они отличаются от европейской концепции «высших интересов государства», утверждающей, что действия государства следует судить лишь в зависимости от их успешности?

Профессора Роберт Такер и Дэвид Хэндриксон блестяще проанализировали эту амбивалентность американской мысли:

«Великая дилемма джефферсоновского искусства управления государством заключаюсь в том, что он откровенно отвергал и осуждал средства, при помощи которых государства, безоговорочно полагаясь на них, стремятся обеспечить свою безопасность и удовлетворить собственные амбиции, и одновременно отказывался осудить те самые амбиции, которые обычно и приводили к применению подобных средств. Иными словами, он желал, чтобы Америка имела и то и другое: чтобы она могла насладиться плодами своего могущества и не становилась жертвой обычных последствий его проявления»[11].

Вплоть до настоящего времени преобладание то одного, то другого подхода становилось одной из основных проблем американской внешней политики. К 1820 году Соединенные Штаты выработали компромисс между обоими подходами, что и позволило им пользоваться и тем и другим вплоть до окончания второй мировой войны. Они продолжали осуждать происходящее за океанами как заслуживающий порицания результат политики равновесия сил и в то же время рассматривали собственную экспансию на пространствах Северной Америки как «судьбоносную миссию».

До самого начала двадцатого века американская внешняя политика в основе своей была весьма проста: осуществить судьбоносную миссию и не связывать себя обязательствами по ту сторону океанов. Везде, где бы то ни было, Америка приветствовала создание демократических правительств, но воздерживалась от действий, подкреплявших ее выбор. Джон Квинси Адамс, бывший тогда государственным секретарем, так подытожил сущность этой точки зрения в 1821 году:

«Там, где распускает или распустит паруса свобода и независимость, да пребудут ее (Америки) сердце, благословения и молитвы. Но она не отправится за границу на поиск чудовищ, которых ей следует победить. Она желает всяческих успехов всеобщему утверждению стандартов свободы и независимости. Но она является поборником и защитником лишь собственной свободы и независимости»[12].

Оборотной стороной подобной политики американского самоограничения было решение исключить европейскую силовую политику из практики Западного полушария, причем если нужно, то и путем применения некоторых из методов европейской дипломатии. Провозгласившая подобную политику «доктрина Монро» возникла вследствие попытки Священного союза, состоявшего из России, Пруссии и Австрии, подавить в 20-е годы XIX века революцию в Испании. Принципиально выступавшая против Великобритания в равной степени не желала появления стран Священного союза в Западном полушарии.

Британский министр иностранных дел Джордж Каннинг предложил Соединенным Штатам совместное выступление с целью не подпустить Священный союз к испанским колониям в Америке. Он хотел быть уверен: независимо от того, что произойдет в Испании, ни одна из европейских держав не будет контролировать Латинскую Америку. Лишенная колоний, Испания перестанет быть лакомым кусочком, доказывал Каннинг, и это либо заставит отказаться от интервенции, либо обессмыслит последнюю.

Джон Квинси Адаме понимал британские теоретические построения, но не доверял британским мотивам. После британской оккупации Вашингтона в 1812 году для Америки было еще слишком рано вставать на одну сторону с бывшей метрополией. И, соответственно, Адаме настоял на том, чтобы президент Монро в одностороннем порядке исключил европейский колониализм из общеамериканской практики.

«Доктрина Монро», провозглашенная в 1823 году, превращала океан, разделяющий Соединенные Штаты и Европу, в средневековый замковый ров. До того времени кардинальным правилом американской внешней политики было не допустить вовлечения Соединенных Штатов в европейскую борьбу за власть. «Доктрина Монро» сделала еще один шаг в этом направлении, объявив, что Европа не должна вмешиваться в американские дела. А представления Монро о том, что такое американские дела, были воистину всеобъемлющими, ибо включали в себя все Западное полушарие.

Более того, «доктрина Монро» не ограничилась провозглашением определенных принципов. Она решительно предупреждала европейские державы, что новая нация прибегнет к войне, чтобы сохранить неприкосновенность Западного полушария. Она объявляла, что Соединенные Штаты будут считать любое распространение власти европейских стран «на любую частицу данного полушария как опасное для мира и нашей безопасности»[13].

Наконец, языком, менее изысканным, но более четким, чем у государственного секретаря в высказывании двухлетней давности, президент Монро исключал какую бы то ни было возможность вмешательства в европейские противоречия: «В войнах европейских держав, связанных с вопросами, касающимися только их самих, мы никогда не участвовали, и участие в них не соответствует нашей политике»[14].

Америка в одно и то же время поворачивалась спиной к Европе и высвобождала руки для экспансии в Западном полушарии. Под крышей «доктрины Монро» Америка способна была преследовать политические цели, не слишком отличающиеся от мечтаний какого-нибудь европейского короля: расширять торговлю и сферы влияния, присоединять территорию — короче говоря, превращаться в великую державу, не применяя на практике силовой политики. Американская жажда экспансии и ее вера в то, что она является более чистой и принципиальной страной, чем любая из стран Европы, не вступали в противоречие друг с другом, поскольку Соединенные Штаты никогда не рассматривали собственную экспансию с точки зрения внешней политики. Они могли применять силу, чтобы добиться преобладания: над индейцами, над Мексикой в Техасе, — и делали это со спокойной совестью. Короче говоря, внешняя политика Соединенных Штатов заключалась в том, чтобы не иметь внешней политики.

Как Наполеон применительно к продаже Луизианы, Каннинг имел право хвастаться, что он сделал из Нового Света фактор перемены равновесия сил в Старом, ибо Великобритания подчеркивала, что она поддержит «доктрину Монро» силами Королевского военно-морского флота. Америка, однако, хотела бы перемены равновесия сил в Европе лишь в той степени, которая позволила бы предотвратить проникновение Священного союза в Западное полушарие. Что же касается всего остального, то европейским державам оставалось поддерживать равновесие сил без участия Америки. До самого конца столетия главным содержанием американской внешней политики станет расширение сферы применения «доктрины Монро». В 1823 году «доктрина Монро» предупредила европейские державы, что им следует держаться подальше от Западного полушария. К столетнему юбилею «доктрины Монро» смысл ее постепенно расширялся, и в итоге она превратилась в оправдание американской гегемонии в Западном полушарии. В 1845 году президент Полк объяснял включение Техаса в состав Соединенных Штатов стремлением не позволить независимому государству превратиться «в союзника или зависимую территорию какой-либо иностранной нации, более могущественной, чем оно само», а следовательно, избежать угрозы американской безопасности[15]. То есть «доктрина Монро» оправдывала американское вмешательство в дела других государств не только в случае наличия реальной угрозы для страны, но и при одном лишь появлении возможности подобного вызова — точно так же, как это делалось в рамках системы европейского равновесия.

Гражданская война на короткое время приостановила интерес Америки к территориальной экспансии. Главной заботой для внешней политики Вашингтона было предотвращение признания Конфедерации европейскими нациями, иначе на североамериканской почве возникла бы многогосударственная система, а вместе с нею — характерная для европейской дипломатии политика сохранения системы равновесия сил. Но уже к 1868 году президент Эндрю Джексон вернулся на прежний путь и оправдывал экспансию «доктриной Монро»: на этот раз речь шла о покупке Аляски.

«Иностранные владения или иностранный контроль над отдельными поселениями до сих пор сдерживали рост и умеряли влияние Соединенных Штатов. Столь же губительными были бы хроническая революция и анархия»[16].

Происходило нечто более фундаментальное, чем просто экспансия на просторах Американского континента, хотя это практически не было замечено так называемыми великими державами: в клуб их вступал новый член, ибо Соединенные Штаты становились самой могущественной нацией мира. К 1885 году Соединенные Штаты превзошли Великобританию, тогда считавшуюся крупнейшей индустриальной державой мира, по объему производимой продукции. К концу века страна потребляла больше энергии, чем Германия, Франция, Австро-Венгрия, Россия, Япония и Италия вместе взятые[17]. За период между окончанием гражданской войны и началом следующего столетия добыча угля в Америке выросла на 800%, производство рельсового проката на 523%, длина железнодорожной сети на 567%, а производство пшеницы на 256%. Благодаря иммиграции численность американского населения удвоилась. И процесс роста имел тенденцию к ускорению.

Не было еще такой нации, которая вместе с подобным приращением могущества не попыталась бы приобрести и общемировое влияние. Лидеры Америки оказались перед искушением. Государственный секретарь при президенте Эндрю Джексоне Сьюард мечтал об империи, включающей в себя Канаду и значительную часть Мексики и глубоко вдающуюся в Тихий океан. Администрация Гранта желала аннексировать Доминиканскую республику и примеривалась к приобретению Кубы. Подобного рода инициативы современные европейские лидеры — Дизраэли или Бисмарк — поняли бы и одобрили.

Но американский сенат оставался нацелен на первоочередные внутренние проблемы и похоронил оба экспансионистских проекта. Он сохранял армию немногочисленной (25 тыс. человек), а флот слабым. Вплоть до 1890 года американская армия шла четырнадцатой в мире после Болгарии, а американский флот был меньше итальянского, хотя индустриальная мощь Америки в тринадцать раз превышала итальянскую. Америка не участвовала в международных конференциях и трактовалась как второразрядная держава. В 1880 году, когда Турция произвела сокращение дипломатического персонала, она закрыла посольства в Швеции, Бельгии, Нидерландах и Соединенных Штатах. Одновременно один германский дипломат в Мадриде предложил, чтобы ему лучше урезали денежное содержание, чем направили в Вашингтон[18].

Но коль скоро страна достигает уровня, соответствующего американскому в период после окончания гражданской войны, она не в состоянии вечно противостоять искушению воспользоваться своей мощью, чтобы обосновать претензии на более важную роль на международной арене. В конце 80-х годов XIX века Америка начата строить флот, который еще в 1880 году был меньше чилийского, бразильского или аргентинского. В 1889 году секретарь по военно-морским делам Бенджамен Трэйси вел кулуарную агитацию за строительство наступательного, ударного флота, а современный военно-морской историк Альфред Тэйер Мэхэн разработал разумное для этого обоснование[19].

Хотя на деле Британский Королевский военно-морской флот защищал Америку от опустошительных набегов европейских держав, американские лидеры не воспринимали Великобританию как защитницу собственной страны. В течение всего XIX века Великобритания считалась величайшей угрозой американским интересам, а Королевский военно-морской флот — серьезнейшей стратегической опасностью. Неудивительно, что, когда Америка начала напрягать мускулы, она стала стремиться устранить влияние Великобритании в Западном полушарии при помощи той самой «доктрины Монро», проведению в жизнь которой Великобритания способствовала столь усердно. Соединенные Штаты более не деликатничали перед лицом подобной опасности. В 1895 году государственный секретарь Ричард Олни сослался на «доктрину Монро», чтобы сделать предупреждение Великобритании и при этом подчеркнуть изменившееся соотношение сил. «Сегодня, — писал он, — Соединенные Штаты практически суверенны на данном континенте, и любое их установление является законом для всех лиц, на которых наше государство распространяет свое влияние». «Неограниченные ресурсы» Америки «в сочетании с изолированным местоположением делают ее хозяином ситуации и практически неуязвимой для любой или всех вместе взятых прочих держав»[20]. Отрицание Америкой силовой политики явно не распространялось на Западное полушарие. К 1902 году Великобритания отказалась от претензий на ведущую роль в Центральной Америке.

Став наиболее значительной силой в Западном полушарии, Соединенные Штаты стали в более широком плане выходить на международную политическую арену. Америка превратилась в мировую державу вопреки самой себе. Распространившись вширь па континенту, она закрепила свое преобладание на всех берегах и одновременно настаивала на том, что не имеет ни малейшего желания проводить политику великой державы. И когда этот процесс завершился, Америка обнаружила, что в ее распоряжении находится такая мощь, которая сама по себе превращает ее в важнейший фактор международной политики независимо от собственных предпочтений. Американские лидеры могли продолжать настаивать на том, что основной целью внешней политики является выступление в роли «маяка» для всего остального человечества, но уже невозможно, было бы отрицать, что кое-кто из них укрепился в мысли, что ждать, пока все человечество примет демократическую систему, и только после этого войти самим в международную систему — не стоит, могущество Америки дает ей право уже сейчас высказывать собственное суждение по злободневным вопросам.

Никто не высказал этот довод более резко и недвусмысленно, чем Теодор Рузвельт. Он был первым президентом, настаивавшим на том, что долг Америки — распространить свое влияние на весь земной шар и строить отношения с миром на основе концепции национальных интересов. Как и его предшественники, Рузвельт был убежден в том, что задачей Америки является благотворное воздействие на остальной мир. Но, в отличие от них, он утверждал, что истинные американские внешнеполитические интересы выходят далеко за рамки простой заинтересованности в сохранении собственной неприкосновенности. Рузвельт основывался на предположении, что Соединенные Штаты являются такой же державой, как и все прочие, а не уникальным воплощением добродетелей. И если интересы страны сталкиваются с интересами других стран, Америка несет на себе обязательство собственной мощью переломить ситуацию в свою пользу.

В качестве первого шага Рузвельт придал «доктрине Монро» наиболее интервенционистское толкование, сближающее ее с империалистическими доктринами того времени. В документе, который он назвал «Логическим выводом из доктрины Монро», 6 декабря 1904 года было провозглашено генеральное право на интервенцию для «какой-либо из цивилизованных наций», в Западном полушарии это право могли осуществлять одни лишь Соединенные Штаты: «...В Западном полушарии приверженность Соединенных Штатов доктрине Монро может вынудить Соединенные Штаты, пусть даже с сожалением, применить международные полицейские силы в вопиющих случаях злодеяний или бессилия какой-либо страны их остановить»[21].

Практические деяния Рузвельта опережали теорию. В 1902 году Америка силой принудила Гаити выплатить все свои долги европейским банкам. В 1903 году она превратила брожения в Панаме в крупномасштабное восстание. С американской помощью местное население силой добилось независимости от Колумбии, но не ранее, чем Вашингтон образовал «Зону Канала», находящуюся под суверенитетом Соединенных Штатов по обеим сторонам того, что потом станет Панамским каналом. В 1905 году Соединенные Штаты установили финансовый протекторат над Доминиканской республикой. А в 1906 году американские войска оккупировали Кубу.

Для Рузвельта мускульная дипломатия в Западном полушарии была частью новой всемирной роли Америки. Два океана более не были достаточно широки, чтобы отъединить Америку от всего остального мира. Соединенные Штаты стали актером на сцене международной политики. Рузвельт даже заявил в послании Конгрессу 1902 года: «Во все большей и большей степени рост взаимозависимости и усложнение международных политических и экономических отношений делает обязательным для всех цивилизованных держав с упорядоченной системой правления настаивать на надлежащем поддержании полицейского порядка в мире»[22].

Рузвельт занимает единственную в своем роде позицию в истории американских международных отношений. Ни один из президентов не определял роли Америки в мировой политике исключительно на базе национальных интересов и не отождествлял национальные интересы столь всеобъемлюще с достижением равновесия сил. Рузвельт же разделял точку зрения своих соотечественников, что Америка является истинной надеждой для всего мира. Но, в отличие от них, он не верил, что она способна сохранить мир или исполнить свое предназначение просто посредством утверждения собственных добродетелей. Его представления о сущности мирового порядка были гораздо ближе к Пальмерстону и Дизраэли, чем к Томасу Джефферсону.

Великий президент должен быть просветителем, перебрасывающим мост через пропасть между будущим своего народа и собственным опытом. Рузвельт преподал особо суровую доктрину народу, взращенному в вере в то, что отсутствие войн есть нормальное состояние отношений между нациями, что не существует разницы между личной и общественной моралью и что Америка надежно ограждена от пертурбаций, сотрясающих весь остальной мир. Ибо Рузвельт опровергал каждое из этих положений. Для него международная жизнь означала борьбу, и теория Дарвина о выживании наиболее приспособленных представлялась лучшим руководством по истории, чем свод моральных правил, которыми должна руководствоваться личность. По мнению Рузвельта, сирые и убогие унаследуют землю только в том случае, если они будут сильными. Согласно Рузвельту, Америка — не воплощение этических истин, а великая держава, потенциально самая великая из держав. Он надеялся, что будет президентом, которому предназначено вывести свою нацию на мировую арену, с тем чтобы она предопределила облик XX века так же, как Великобритания доминировала в XIX — как страна необъятного могущества, взявшая на себя труд действовать, проявляя умеренность и мудрость, во имя стабильности, мира и прогресса.

Рузвельт рвался опровергнуть превеликое множество священных истин, предопределявших американское мышление в области внешней политики. Он ни во что не ставил эффективность международного права. Если нация не способна защитить себя собственными силами, то ее ни от чего не оградит международное сообщество. Он отвергал разоружение, которое тогда только что выплыло как тема внешнеполитических рассуждений:

«Поскольку пока что не существует и намека на возможность создания каких-либо международных сил... которые могли бы эффективно пресечь неправедные деяния, то при данных обстоятельствах было бы и глупо, и преступно для великой и свободной нации лишать себя сил защитить собственные права, а в исключительных случаях выступить в защиту прав других. Ничто не может породить большей несправедливости... чем преднамеренное превращение свободных и просвещенных народов... в бессильные, оставляя вооруженными все виды варварства и деспотизма»[23].

Рузвельт был еще более саркастичен, когда дело доходило до разговоров о мировом правительстве:

«Отношение Вильсона плюс Бриана к фантастическим мирным договорам, к невозможным обещаниям, ко всем и всяческим листочкам бумаги, не подкрепленным эффективной мощью, у меня вызывает отвращение. Было бы бесконечно лучше как для отдельной нации, так и для всего мира относиться к внешней политике в традициях Фридриха Великого или Бисмарка, а не с доверчивостью Бриана или Бриана плюс Вильсона, превращаемой в качество национального характера... Праведность, сопровождаемая видением молочных рек и кисельных берегов, но не подкрепляемая силой, столь же зловредна и опасна, и даже более злокозненна, чем сила, отъединенная от праведного дела»[24]В мире, регулируемом посредством силы, естественный порядок вещей, как полагал Рузвельт, должен найти свое отражение в концепции «сфер влияния», когда господствующее влияние в обширных регионах отводилось бы конкретным великим державам, например Соединенным Штатам — в Западном полушарии, а Великобритании — на Индийском субконтиненте. В 1908 году Рузвельт согласился с японской оккупацией Кореи, поскольку, с его точки зрения, японо-корейские отношения должны были регулироваться соотношением сил каждой из этих стран, а не положениями международного договора или нормами международного права:

«Корея безоговорочно японская. Да, верно, согласно договору было торжественно провозглашено, что Корея должна оставаться независимой. Но сама Корея оказалась бессильной обеспечить реальное исполнение договора, и совершенно неуместно предполагать, что любая другая нация... попытается сделать для корейцев то, что они сами абсолютно неспособны сделать для самих себя»[25].

Коль скоро Рузвельт придерживался столь европеизированных взглядов, неудивительно, что он трактовал вопрос международного равновесия сил с такой степенью искушенности, какой не было ни у одного из американских президентов, за исключением лишь Ричарда Никсона. Поначалу Рузвельт не видел необходимости для Америки вникать в конкретные детали европейского равновесия сил, поскольку считал его более или менее саморегулирующимся. Но он почти не сомневался в том, что, если это суждение окажется ошибочным, Америка включится в эту систему и восстановит равновесие. Рузвельт постепенно пришел к выводу, что именно Германия является угрозой европейскому равновесию, и стал отождествлять национальные интересы Америки с интересами Великобритании и Франции.

Это было продемонстрировано в 1906 году во время конференции в Альхесирасе, целью которой было определить будущее Марокко. Германия, настаивавшая на «политике открытых дверей», чтобы не допустить французского преобладания, добилась включения американского представителя в состав участников конференции, поскольку полагала, что у Америки там имелись значительные торговые интересы. В этом мероприятии принял участие американский консул в Марокко, но сыгранная им роль разочаровала немцев. Рузвельт подчинил торговые интересы Америки, которые, по сути дела, не так уж были велики, собственным геополитическим воззрениям. Они нашли свое отражение в письме Генри Кебота Лоджа Рузвельту в самый разгар Марокканского кризиса. «Франция, — писал он, — должна быть с нами и с Англией: в нашей зоне и в нашем сообществе. Это мероприятие является разумным как экономически, так и политически»[26].

В то время как в Европе Рузвельт считал главной угрозой Германию, в Азии его тревожили надежды и чаяния России, и потому он благоволил основному сопернику России — Японии. «В мире не существует нации, которая бы в большей степени, чем Россия, держала в руках судьбы грядущих лет», — заявлял Рузвельт[27]. В 1904 году Япония, защищенная альянсом с Великобританией, напала на Россию. Хотя Рузвельт и заявил об американском нейтралитете, склонялся он в сторону Японии. Победа России, доказывал он, явится «ударом по цивилизации»[28]. А когда Япония разгромила русский флот, он ликовал: «Я был до предела рад японской победе, ибо Япония участвует в нашей игре»[29].

Он, однако, хотел лишь ослабления России, а не полного ее исключения из системы равновесия сил — ибо, согласно максимам дипломатии равновесия сил, чрезмерное ослабление России лишь заменило бы российскую угрозу японской. Рузвельт полагал, что наилучшим для Америки исходом была бы ситуация, при которой Россия «оказалась бы лицом к лицу с Японией, с тем чтобы каждая из этих стран воздействовала бы на другую с точки зрения умеренности»[30].

И вот, опираясь скорее на принципы геополитического реализма, чем интеллектуального альтруизма, Рузвельт обратился к обеим воюющим сторонам с предложением — направить своих представителей в его резиденцию в Ойстер-Бэй, чтобы разработать мирный договор, который ограничивал бы японскую победу и сохранял бы равновесие сил на Дальнем Востоке. В результате Рузвельт стал первым американцем, получившим Нобелевскую премию мира фактически за то, что ему удалось организовать урегулирование конфликта на базе таких прописных истин, как равновесие сил и раздел сфер влияния, что после появления на политической арене его преемника Вильсона стало считаться совершенно антиамериканским.

В 1914 году Рузвельт поначалу отнесся довольно хладнокровно к вторжению Германии в Бельгию и Люксембург, хотя это беззастенчиво нарушало договоры, провозглашавшие нейтралитет обеих стран:

«Что касается нарушения этих договоров или пренебрежения ими, я не становлюсь на точку зрения ни одной из сторон. Когда гиганты сходятся в смертельной схватке и вольно перемещаются во все стороны, они, безусловно, наступят на любого, кто попадется под ноги тому или иному великану, если это не окажется опасным»[31].

Через несколько месяцев после того, как в Европе разразилась война, Рузвельт пересмотрит свое первоначальное заявление по поводу нарушения бельгийского нейтралитета, хотя, однако, характерно то, что его беспокоит не незаконность германского вторжения, но угроза, проистекающая из этого для равновесия сил: «...Неужели вы не верите, что если Германия победит в войне, разобьет английский флот и разгромит Британскую империю, она через год-два не будет настаивать на обретении господствующего положения в Южной и Центральной Америке?..»[32]

Он требовал проведения обширных мероприятий в области вооружения, с тем чтобы Америка своей мощью поддержала бы страны Тройственного согласия. Он рассматривал победу Германии как возможную и опасную для Соединенных Штатов. Победа Центральных держав сделала бы невозможной защиту со стороны британского военно-морского флота и позволила бы германскому империализму прочно укорениться в Западном полушарии.

Рузвельт, должно быть, считал британский военно-морской контроль над Атлантическим океаном безопаснее, чем германскую гегемонию, в силу таких неизменных, не имеющих отношения к проблемам равновесия факторов, как культурная общность и исторический опыт. Действительно, между Англией и Америкой имелись прочные культурные связи, не имевшие аналогов в отношениях между США и Германией. Более того, Соединенные Штаты привыкли к той мысли, что Великобритания правит морями, и им было комфортно с этим представлением, ибо они более не подозревали Великобританию в наличии у нее каких-либо экспансионистских планов как в Северной, так и в Южной Америке. На Германию, однако, смотрели настороженно. 3 октября 1914 года Рузвельт пишет британскому послу в Вашингтоне (удобно позабыв свое прежнее суждение о неизбежности германского невнимания к нейтралитету Бельгии):

«Если бы я был президентом, я бы выступил (против Германии) тридцатого или тридцать первого июля»[33].

Месяцем позже, в письме к Редьярду Киплингу, Рузвельт признался, до какой степени трудно вовлечь американскую мощь в европейскую войну на базе его убеждений. Американский народ не проявил бы желания следовать курсу, столь явно основанному на принципах силовой политики:

«Если бы я попытался пропагандировать то, во что верю сам, для нашего народа это оказалось бы бессмысленным, ибо он бы за мной не пошел. Наш народ близорук и не понимает международных проблем. Ваш народ тоже был близорук, но не до такой степени, как наш, и не в этих вопросах... Вследствие ширины океана наш народ верит, что ему нечего бояться в связи с нынешней схваткой и что на нем не лежит никакой ответственности за происходящее»[34].

Если бы американское внешнеполитическое мышление остановилось на Теодоре Рузвельте, то оно определялось бы как эволюция в сторону усвоения традиционных принципов европейского государственного управления и применения их в американских условиях. На Рузвельта смотрели бы как на президента, обеспечившего господствующее положение Соединенных Штатов на всем Американском континенте, с чего и началось восприятие их как мировой державы. Но американское внешнеполитическое мышление не кончилось на Рузвельте, да и не могло на нем кончиться. Лидер, подгоняющий свою политику под уже имеющийся у народа опыт, обрекает себя на застой; лидер, который опережает накопившийся у народа опыт, рискует быть непонятым. Но ни накопленный Америкой опыт, ни ее моральные ценности не готовили ее к той роли, которую отводил ей Рузвельт.

По иронии судьбы Америка в конце концов приняла на себя ту самую ведущую роль, которую предсказывал ей Рузвельт, причем еще при его жизни, но произошло это на основе тех самых принципов, которые Рузвельт отвергал, и под руководством президента, которого Рузвельт презирал. Вудро Вильсон был живым воплощением традиций американской исключительности и основателем того, что потом превратилось в господствующую интеллектуальную школу американской внешней политики — школу, основополагающие принципы которой Рузвельт в лучшем случае счел бы беспочвенными, а в худшем — вредными, нарушающими долгосрочные интересы Америки.

С точки зрения укоренившихся принципов государственного управления, в споре между двумя величайшими американскими президентами аргументация Рузвельта выглядела гораздо убедительнее. Тем не менее победу одержал Вильсон: в следующем столетии Рузвельта будут помнить благодаря его конкретным достижениям, но американское мышление сформировал Вильсон. Рузвельт понимал, как именно принципы международной политики находили свое отражение в конкретных действиях наций, определявших положение дел в мире, — ни у одного из американских президентов тогда еще не было столь острого и проницательного видения того, как функционируют различные системы международных отношений. И все же именно Вильсон нащупал пружины американской мотиваций своей позиции в международных делах, а возможно, главную из них: Америка просто-напросто не видела себя нацией, похожей на другие. У нее не было ни теоретического, ни практического фундамента, чтобы вести дипломатическую деятельность в европейском стиле и постоянно приспосабливаться к нюансам перемен в соотношении сил, стоя на позиции морального нейтралитета, причем только для того, чтобы это зыбкое равновесие все время сохранялось. Независимо от реальной ситуации и уроков применения силы, преобладающим убеждением американского народа была уверенность в том, что исключительный характер их страны требует утверждать свободу собственным примером и одновременно распространять ее.

Американцев можно было подвигнуть на великие дела, лишь показав перспективы, соответствующие их представлению о собственной стране как исключительной по своему характеру. Несмотря на всю близость к дипломатии великих держав, Рузвельту с его интеллектуальным походом не удалось убедить соотечественников, что нации необходимо вступить в первую мировую войну. А вот Вильсон смог воздействовать на тех же «недоверчивых» людей при помощи аргументов, которые были морально возвышенны и в то же время, в основном, непонятны иностранным лидерам.

Вильсону удалось добиться потрясающего успеха. Отвергая силовую политику, он знал, как затронуть чувствительные струны американского народа. Ученый, сравнительно поздно пришедший в политику, он оказался в председательском кресле вследствие раскола в республиканской партии между Тафтом и Рузвельтом. До Вильсона дошло, что инстинктивный американский изоляционизм может быть преодолен только призывом к вере в исключительный характер американских идеалов. Шаг за шагом он вовлекал изоляционистскую страну в войну, после чего первым продемонстрировал приверженность его администрации миру, выступая в качестве страстного защитника политики нейтралитета. Делая это, он отмежевывался от каких бы то ни было эгоистичных национальных интересов и утверждал, что Америка не ищет никаких выгод, кроме торжества собственных принципов.

В своем первом послании «О положении в стране» от 2 декабря 1913 года он положил начало тому, что потом стало определяться термином «вильсонианство». Всеобщность права, а не равновесие сил, доверие наций друг к другу, а не национальное самоутверждение любой ценой, были, с точки зрения Вильсона, опорой международного порядка. Рекомендуя ратификацию ряда договоров об арбитраже, Вильсон доказывал, что обязательный арбитраж, а не применение силы, должен стать методом разрешения международных споров:

«Существует лишь одна-единственная мерка, применимая к определению разногласий между Соединенными Штатами и другими нациями, и она двуедина: это наша собственная честь и наши обязательства по поддержанию мира во всем мире. И такого рода проверка может быть с легкостью применена как к вступлению в новые договорные обязательства, так и к толкованию уже на себя принятых»[35].

Ничто так не выводило Рузвельта из себя, как громко провозглашаемые принципы, не подкрепленные ни силой, ни волей реализовывать их на практике. Он как-то писал другу: «Если бы мне потребовалось выбирать между политикой крови и железа и политикой молочка и водицы... что ж, я был бы приверженцем политики крови и железа. Она лучше не только для нации, но, в долгосрочном плане, и для всего мира»[36].

Но для Вильсона предложение Рузвельта ответить на войну в Европе увеличением оборонных расходов было полнейшей бессмыслицей. Во втором своем послании «О положении в стране» от 8 декабря 1914 года, когда в Европе уже четыре месяца бушевала война, Вильсон отвергал крупные затраты на вооружение, говоря, что мир воспримет это как признак того, что «мы потеряли уверенность в себе» в результате войны, «цели которой нас не затрагивают, а само ее наличие предоставляет нам возможности оказания дружеских и беспристрастных услуг...» [37]

Влияние Америки, согласно взглядам Вильсона, находилось в зависимости от ее незаинтересованности; оно должно было сохраняться, с тем чтобы в конце концов Америка смогла выступить как арбитр, которому бы доверяли воюющие стороны. Рузвельт утверждал, что война в Европе, а особенно победа Германии, в конечном счете угрожает безопасности Америки. Вильсон же настаивал на том, что Америка, по сути, не заинтересована в исходе войны и потому сможет выступить в роли посредника. А поскольку Америка верит в ценности более высокие, чем равновесие сил, война в Европе предоставляет невиданную возможность пропагандировать новый и лучший подход к международным делам.

Рузвельт высмеивал подобные идеи и обвинял Вильсона в том, что он будто бы подыгрывает изоляционистским настроениям, чтобы обеспечить себе избрание на второй срок в 1916 году. На самом же деле сущность политики Вильсона была полной противоположностью изоляционизму. Вильсон провозглашал не уход Америки от мировых дел и событий, но универсальность применения ее ценностей и обязанность Америки обеспечивать их распространение, когда наступит время. Вильсон вновь подчеркивал то, что являлось общеизвестным и общепринятым в Америке со времен Джефферсона, но поставил эти мудрые истины на службу миссионерской идеологии. Они таковы:

«Особая миссия Америки стоит превыше повседневной дипломатии и обязывает ее служить маяком свободы для остального человечества.

Внешняя политика демократических стран морально выше политики других государств, ибо народы этих стран от природы миролюбивы.

Внешняя политика должна отражать те же самые моральные принципы, которые лежат в основе этики личных отношений.

Государство не имеет права требовать для себя особых моральных норм». Вильсон объединил эти постулаты американской моральной исключительности в универсальную формулу:

«Мы не способны бояться силы какой-либо иной нации. Мы не ревнивы в отношении соперничества на поприще торговли или в сфере любых мирных достижений. Мы намереваемся жить собственной жизнью по нашему усмотрению; но мы также намереваемся давать жить другим. Мы на самом деле являемся настоящими друзьями всех стран мира, поскольку мы не угрожаем ни одной из них, не домогаемся владений ни одной из них, не желаем поражения ни одной из них»[38].

Никакая другая нация еще не обосновывала претензии на международное руководство альтруизмом. Все прочие нации жаждали, чтобы их оценивали в рамках сопоставимости собственных национальных интересов с интересами других обществ. И все же от Вудро Вильсона и вплоть до Джорджа Буша американские президенты ссылались на отсутствие эгоистической заинтересованности у собственной страны как на ключевой атрибут их роли лидера. Ни сам Вильсон, ни его позднейшие последователи, вплоть до нынешних, не желали принимать во внимание тот факт, что для иностранных лидеров, руководствующихся куда менее возвышенными принципами, претензии Америки на альтруистический подход сопряжены с определенным элементом непредсказуемости; в то же время, если национальные интересы поддаются четкому определению, альтруизм зависит от понимания его тем, кто применяет таковой на практике.

Для Вильсона, однако, альтруистический характер американского общества воспринимался как доказательство Божьей благодати:

«Получилось так, что благодаря Божественному Провидению целый континент оказался неиспользован и ожидал прибытия миролюбивых людей, любивших свободу и права человека превыше всего на свете. Им суждено было учредить там свободное от эгоизма сообщество»[39].

Утверждение, будто бы цели, стоящие перед Америкой, выдвинуты непосредственно Провидением, предполагало, что роль, которую полагалось сыграть Америке во всемирном масштабе, носит гораздо более всеобъемлющий характер, чем может себе представить какой бы то ни было Рузвельт. Ибо тот просто хотел усовершенствовать систему равновесия сил и отвести в ней роль Америке в соответствии с новым положением страны, подкрепленным ее растущей мощью. Согласно концепции Рузвельта, Америка должна была стать нацией в ряду прочих наций: могущественнее, чем большинство из них. Он считал, что ей надлежит занять прочное место среди элиты, то есть великих держав. Но все же и ей следует подчиняться историческим законам равновесия сил.

Вильсон перевел Америку в плоскость представлений, не имеющих ничего общего с подобными рассуждениями. Отвергая сам принцип равновесия сил, он настаивал на том, что роль Америки «доказательство не нашего эгоизма, но нашего величия»[40]. И если это так, то Америка не имеет права сохранять свои ценности для себя одной. Еще в 1915 году Вильсон выдвинул беспрецедентную доктрину, гласящую, что безопасность Америки неотделима от безопасности всего остального человечества. Из этого вытекало, что отныне долг Америки заключается в том, чтобы противостоять агрессии где бы то ни было:

«...Поскольку мы требуем для себя возможности развития без вмешательства извне и беспрепятственного распоряжения нашими собственными жизнями на основе принципов права и свободы, мы отвергаем, независимо от источника, любую агрессию, ибо не являемся ее приверженцами. Мы настаиваем на безопасности, чтобы обеспечить следование по избранным нами самими путям национального развития. И мы делаем еще больше: требуем этого и для других. Мы не ограничиваем нашу горячую приверженность принципам личной свободы и беспрепятственного национального развития лишь теми событиями и переменами в международных делах, которые имеют отношение исключительно к нам. Мы испытываем ее всегда, когда имеется народ, пытающийся пройти по трудному пути независимости и справедливости»[41]. Представление об Америке как о благожелательном международном полицейском как бы предвосхитило политический принцип вовлеченности, разработанный после второй мировой войны.

Даже в самых смелых своих мечтаниях Рузвельт никогда бы не помышлял о столь всеохватывающих заявлениях, оправдывающих глобальный интервенционизм. Но, в конце концов, он был воином-политиком; Вильсон же был пророком-проповедником. Государственные деятели, даже воители, фокусируют свое внимание на мире, в котором живут; для пророков «настоящим» является тот мир, возникновения которого они жаждут.

Вильсон преобразовал то, что поначалу представлялось подтверждением обоснования американского нейтралитета, в ряд основополагающих принципов, заложивших фундамент для глобального крестового похода. С точки зрения Вильсона, не было особой разницы между свободой для Америки и свободой для всех. Доказывая, что время, проведенное на факультетских ученых советах, где царствует мелочный анализ, потрачено не напрасно, он разработал потрясающую интерпретацию предостережения Джорджа Вашингтона против вовлеченности в чужие дела. Вильсон переосмыслил само это понятие таким образом, что первый президент был бы потрясен, услышав подобное толкование. В интерпретации Вильсона Вашингтон имел в виду следующее: Америка должна избегать вовлеченности в достижение чуждых для себя целей. Но, как доказывал Вильсон, все, что касается человечества, «не может быть для нас чужим и безразличным»[42]. Отсюда вытекает, что Америка ничем не ограничена в исполнении своей миссии за рубежом.

До чего же это невероятный ход: найти оправдание глобального интервенционизма в противовес предупреждению одного из «отцов-основателей» о полнейшей нежелательности принятия на себя обязательств за пределами собственной страны. Да еще разработать на этой основе такую философию нейтралитета, которая делает вступление в войну неизбежным! По мере того как Вильсон подталкивал собственную страну все ближе и ближе к участию в мировой войне, формулируя собственные представления о лучшем мире, он вызывал тем самым все больший подъем жизненных сил и идеализма. Столетняя спячка Америки воспринималась как подготовительный период для нынешнего выступления на международной арене в качестве динамичной и непредубежденной силы, какой заведомо не могли быть более умудренные и закаленные политические партнеры. Европейская дипломатия была выкована и сформована в плавильной печи истории; занимающиеся ею государственные деятели видели события сквозь призму множества несбывшихся мечтаний, разбитых надежд и идеалов, ставших жертвой ограниченности человеческого ума. Америка не знала подобных ограничений, смело провозглашая если не конец истории, то, по крайней мере, несущественность ее уроков, ибо трансформировала ценности уникальные и свойственные прежде только Америке в универсальные принципы, применимые ко всем. Вильсон оказался в состоянии преодолеть, хотя бы на время, неуютное для американского мышления сопоставление Америки, находящейся в безопасности, и Америки, незапятнанной в моральном смысле. К вступлению в первую мировую войну Америка могла подойти лишь в роли крестоносца свободы везде и для всех.

Объявление Германией неограниченной подводной войны и потопление ею «Лузитании» стали непосредственной причиной вступления Америки в войну. Но Вильсон обосновывал вступление Америки в войну не частными обидами. Национальные интересы не играли роли. Нарушение нейтралитета Бельгии и проблемы равновесия сил не имели к этому никакого отношения. Война скорее велась на моральных основаниях, и непосредственной целью было установление нового и более справедливого международного порядка. «Это страшная вещь, — рассуждал Вильсон, произнося речь, где он запрашивал согласия на объявление войны, — направить великий, миролюбивый народ на войну, на самую ужасную и разрушительную из всех войн, когда на чаше весов находится сама цивилизация. Но справедливость драгоценнее мира, и мы будем бороться за то, что всегда находилось у нас в сердце: за демократию, за право тех, кто подчиняется силе, иметь свой голос в собственных правительствах, за права и свободы малых наций, за всеобщее господство права благодаря совместным действиям свободных народов, которые принесут мир и безопасность всем нациям и сделают наконец свободным весь мир»[43].

В войне, ведущейся на подобных принципах, компромиссов быть не может. Единственной достойной целью является тотальная победа. Рузвельт наверняка выразил бы американские цели войны в политических и стратегических терминах; Вильсон, подчеркивая американскую незаинтересованность, определял американские цели войны, пользуясь исключительно моральными категориями. С точки зрения Вильсона, война явилась не результатом столкновения национальных интересов, лишенных всяких внутренних ограничений, но возникла вследствие неспровоцированного покушения Германии на международный порядок. А конкретно, истинным виновником войны был лично германский император, а отнюдь не германская нация. Настаивая на объявлении войны, Вильсон утверждал:

«У нас нет предмета спора с германским народом. К нему мы испытываем лишь чувства приязни и дружбы. Не он подтолкнул свое правительство к вступлению в войну. Не с ним предварительно советовались, и не он ее заранее одобрил. Эта война была предопределена так же, как предопределялись войны в печальные дни прошлого, когда народы держались в неведении своими правителями, принимавшими решение самостоятельно, когда войны провоцировались и развязывались в интересах династий»[44].

Хотя Вильгельм II уже давно рассматривался как заряженная пушка на европейской сцене, ни один из государственных деятелей Европы никогда не призывал к его свержению или смене династий как к шагу, имеющему ключевое значение для мира в Европе. Но, коль скоро был поставлен вопрос о внутреннем устройстве Германии, война уже не могла окончиться уравновешивающим конфликтные интересы компромиссом, который был достигнут Рузвельтом в отношениях между Японией и Россией десятью годами ранее. 22 января 1917 года, перед самым вступлением Америки в войну, Вильсон провозгласил своей целью «мир без победы»[45]. Но когда Америка уже вступила в войну, то, что предлагал Вильсон, было, по существу, миром, которого можно было достичь лишь посредством тотальной победы.

Заявление Вильсона вскоре стало общим местом. Даже столь многоопытная личность, как Герберт Гувер, вздумал описывать германский правящий класс как испорченный от природы, питающийся «жизненной силой других народов»[46]. Настроения того времени довольно точно выразил Джейкоб Шерман, президент Корнеллского университета, который видел эту войну как схватку между «Царствием небесным» и «Царством Гуннляндия, олицетворением силы и страха»[47].

И все же свержение определенной династии не смогло бы само по себе привести к тому, на что намекала вильсоновская риторика. Призывая к объявлению войны, Вильсон простирал свои моральные требования на весь мир; не только Германию, но и все другие нации следовало подготовить к восприятию демократии без всяких помех, ибо после установления мира потребуется «партнерство демократических наций»[48]. В другой своей речи Вильсон зашел еще дальше, заявляя, что силы Соединенных Штатов атрофируются, если Америка не распространит свободу на весь земной шар.

«Мы создали эту нацию, чтобы сделать людей свободными, и мы, с точки зрения концепции и целей, не ограничиваемся Америкой, и теперь мы сделаем людей свободными. А если мы этого не сделаем, то слава Америки улетучится, а вся ее мощь испарится»[49].

Ближе всего Вильсон подошел к подробной демонстрации целей войны в своих «Четырнадцати пунктах», о которых пойдет речь в главе 9. Историческим достижением Вильсона является признание им того, что нация не может взять на себя крупные обязательства международного характера, если последние не подкрепляются собственной моральной убежденностью американцев. А просчет его заключался в том, что он трактовал трагические моменты истории как некие аберрации или как события, происшедшие вследствие недальновидности или злонамеренности отдельных лидеров, в том, что он отрицал существование иных, объективных базисных факторов мира, кроме силы общественного мнения и всемирного распространения демократических институтов. По ходу дела он уговаривал европейские нации взять на себя нечто такое, к чему они не были готовы ни философски, ни исторически, причем сразу же после войны, высосавшей из них все соки.

В течение трехсот лет европейские нации основывали свой мировой порядок на принципе балансирования национальных интересов, а внешнюю политику — на стремлении к безопасности, причем каждая дополнительная выгода воспринималась ими как безвозмездный дар. Вильсон обращался к нациям Европы с просьбой основывать свою внешнюю политику на принципах морали, причем безопасность, если о таковой вообще шла речь, должна была возникнуть как естественный их результат. Но Европа не обладала концептуальной методикой для проведения такого рода незаинтересованной политики, и до сих пор не до конца ясно, сможет ли Америка, пребывавшая целое столетие в состоянии самоизоляции, постоянно заниматься международными делами на базе вильсоновских теорий.

Появление Вильсона на исторической арене имело для Америки судьбоносное значение, ибо он являл собой пример редко встречающегося лидера, способного кардинально изменить ход истории собственной страны. Если бы в 1912 году одержал верх Рузвельт и его идеи, вопрос целей войны основывался бы на анализе характера национальных интересов Америки. Рузвельт бы обосновывал вступление Америки в войну предположением — которое он и высказал на самом деле, — что, если Америка не присоединится к державам Тройственного согласия, Центральные державы выиграют войну и, рано или поздно, превратятся в угрозу американской безопасности.

Определенные подобным образом американские национальные интересы со временем подвели бы Америку к принятию принципов глобальной политики, сопоставимых с поведением Великобритании по отношению к континентальной Европе. В течение трех столетий британские лидеры действовали, исходя из предпосылки, что если европейские ресурсы будут находиться в руках одной доминирующей державы, то ресурсов этой одной страны окажется достаточно, чтобы бросить вызов Великобритании на морях и таким образом угрожать ее независимости. Геополитически Соединенные Штаты тоже представляют собой остров, отдаленный от берегов Евразии, и, если прибегнуть к. той же системе рассуждений, должны были бы воспротивиться господству в Европе или Азии одной державы, тем более контролю одной и той же державы над обоими континентами. В рамках подобных рассуждений не моральные прегрешения Германии, а степень ее геополитического проникновения должна была бы стать принципиальным поводом для вступления в войну.

Однако подобный подход, характерный для Старого Света, противоречил характерным для американцев чувствам, столь верно угаданным Вильсоном, и противоречит по сей день. Даже Рузвельту не удалось настоять на принятии проповедуемых им принципов силовой политики, хотя он и умер в убеждении, что сумел бы это сделать. В конце концов, Рузвельт тогда уже не был президентом, и Вильсон заявил со всей ясностью еще до вступления Америки в войну, что он будет противостоять любым попыткам создания послевоенного мирового порядка на базе уже установившихся принципов международной политики.

Вильсон видел причины войны не только в злонамеренности германского руководства, но также и в европейской системе равновесия сил. 22 января 1917 года он выступил с нападками на международный порядок предвоенного времени, назвав его системой «организованного соперничества»:

«Вопрос, на котором зиждется будущий мир и международная политика, заключается в следующем: является ли нынешняя война сражением за справедливый и прочный мир или схваткой ради всего-навсего создания нового равновесия сил?.. Нужно не равновесие сил, а совокупность сил; не организованное соперничество, а организованный всеобщий мир»[50].

То, что Вильсон имел в виду под «совокупностью сил», представляло собой абсолютно новую концепцию, которая впоследствии стала известна как концепция «коллективной безопасности» (хотя Уильям Гладстон в Великобритании в течение 1880 года выдвигал мертворожденную ее вариацию)[51]. Убежденный, что все нации равным образом заинтересованы в мире и потому объединятся, чтобы наказать того, кто его нарушил, Вильсон призвал к моральному консенсусу миролюбивых сил:

«...Нынешний век... является веком, отвергающим стандарты национального эгоизма, ранее правившего сообществами наций, и требует, чтобы они дали дорогу новому порядку вещей, где вопросы будут звучать только так: „Это правильно?", „Это справедливо?", „Это действительно в интересах человечества?"»[52]

Чтобы оформить подобный консенсус в виде института, Вильсон выдвинул идею Лиги наций — квинтэссенцию американского представления о такого рода установлении. Под эгидой этой всемирной организации сила должна была уступить морали, а мощь оружия подчиниться диктату общественного мнения. Вильсон все время подчеркивал, что, если бы общество было адекватно проинформировано, война никогда бы не разразилась, делая вид, будто ничего не знает о вспышках ликования по поводу начала войны во всех столицах, включая столицы демократических стран: Великобритании и Франции. Если бы, как это представлял себе Вильсон, заработала новая теория, произошло бы по меньшей мере два крупных изменения в порядке управления в международном масштабе: во-первых, демократические правительства распространились бы по всему миру, и затем, была бы выработана «новая и более цельная дипломатия», базирующаяся на «том же самом высоком кодексе чести, которого мы требуем от отдельных лиц»[53].

В 1918 году Вильсон объявил залогом мира достижение до тех пор неслыханной и амбициозной до потери сознания цели: «уничтожения любой деспотической державы, где бы она ни находилась и которая могла бы самостоятельно, тайно и по собственному усмотрению нарушить мир во всем мире, а если таковая в настоящее время не может быть уничтожена, то она, по крайней мере, должна быть приведена в состояние полнейшего бессилия»[54]. Лига наций, созданная подобным образом и воодушевленная подобными принципами, разрешала бы кризисы, не прибегая к войне. Выступая на мирной конференции 14 февраля 1919 года, Вильсон заявил:

«...Посредством данного инструмента (Устава Лиги наций) мы ставим себя в зависимость в первую очередь и главнейшим образом от одной великой силы, а именно, от моральной силы мирового общественного мнения — от очищающего, и разъясняющего, и принуждающего воздействия гласности... силы тьмы должны погибнуть под всепроникающим светом единодушного осуждения их в мировом масштабе»[55].

Таким образом, сохранение мира больше бы не проистекало из традиционного расчета соотношения сил, но основывалось бы на всемирном консенсусе, подкрепленном механизмом поддержания порядка. Всеобщее объединение в массе своей демократических стран являлось бы «гарантом мира» и заменило бы собой старую систему равновесия сил и альянсов.

Такого рода возвышенные чувства еще никогда не проявлялись публично ни одной из наций, не говоря уже о воплощении их на деле. Тем не менее в рамках американского идеализма они превратились в национальную разменную монету внешней политики. Каждый из американских президентов со времен Вильсона выступал с вариациями на ту же вильсоновскую тему. Дебаты внутри страны чаще всего имели своим предметом невозможность осуществить вильсоновские идеалы (вскоре ставшие до того привычными для американцев, что они даже позабыли об их связи с личностью Вильсона), а вовсе не то, адекватны ли они тем жесточайшим по временам вызовам, которые бросает кипящий и бурлящий мир. В течение трех поколений критики Вильсона яростно нападали на его анализ и выводы, и все равно в то же самое время вильсоновские принципы оставались прочнейшим фундаментом американского внешнеполитического мышления.

И все же смещение Вильсоном силы и принципа высокой морали также предопределило на десятилетия амбивалентность американского сознания, пытавшегося примирить принципы с необходимостью. Базовой предпосылкой коллективной безопасности считалось то, что все нации будто бы воспримут любую угрозу безопасности единообразно и будут готовы идти на один и тот же риск, чтобы ей противостоять. Но такого не только никогда не случалось, такое никогда и не помышлялось за всю историю существования как Лиги наций, так и Организации Объединенных Наций. И только в тех случаях, когда угроза носит всеобъемлющий характер и на самом деле касается всех или хотя бы большинства обществ, такого рода консенсус возможен — так было в период обеих мировых войн и, на региональной основе, во время «холодной войны». Но в подавляющем большинстве случаев — почти всегда нелегких — различные нации в мире имели обыкновение не соглашаться друг с другом: одним казалось, что угроза не так страшна, другие вовсе не готовы были пойти на большие жертвы, чтобы ей противостоять. Так обстояло дело, начиная с итальянской агрессии против Абиссинии в 1935 году и кончая кризисом в Боснии в 1992-м. И даже когда это касалось достижения позитивных целей или исправления свершившихся несправедливостей, глобального консенсуса оказывалось достичь еще труднее. По иронии судьбы с окончанием «холодной войны» в мире, где уже нет всеобъемлющей идеологической или военной угрозы и где на словах больше, чем в какую бы то ни было эпоху, поют хвалу демократии, трудности подобного рода только увеличились.

Вильсонианство подчеркнуло наличие до того скрытого расхождения во взглядах американцев относительно внешнеполитической деятельности. Существуют ли у Америки такие интересы в отношении безопасности, которые ей следует защищать, независимо от того, в какой форме ей сделан вызов? Или Америка должна выступать только против таких перемен, которые со всей добросовестностью могут быть охарактеризованы как противоправные? Что должно заботить Америку: суть или метод преобразований международного характера? Отвергает ли Америка принципы геополитики как таковые? Или их следует переосмыслить, пропустив через фильтр американских ценностей? А если эти подходы окажутся взаимно исключающими, какой должен возобладать?

Вильсонианство делало упор на то, что Америке будто бы принцип важнее факта и что у Америки будто бы нет таких стратегических интересов, которые следовало бы защищать, если угроза им будет носить вполне законный характер. Уже во времена войны в Персидском заливе президент Буш настаивал на том, что он защищает не столько жизненно важные нефтяные коммуникации, сколько выступает против принципа допустимости агрессии как таковой. А во время «холодной войны» в Америке временами разгорались споры, имеет ли Америка моральное право, с учетом собственных недостатков, организовать сопротивление угрозе из Москвы.

Теодор Рузвельт ответил бы на эти вопросы, не испытывая ни малейших сомнений. Предположение о том, что нации воспримут угрозу с равной степенью озабоченности и единообразно на нее отреагируют, представляло бы собой ниспровержение всего, за что он всегда выступал. И никогда он не смог бы представить себе такой всемирной организации, в которую в одно и то же время благополучно бы входили и агрессор и жертва. В ноябре 1918 года он писал в письме:

«Я не против такой Лиги при условии, что мы не будем ожидать от нее слишком многого... Я не собираюсь играть роль, которую высмеял еще Эзоп, когда он написал о том, как волки и овцы согласились разоружиться, причем овцы в качестве гарантии доброй воли и доверия отослали сторожевых собак, после чего и были съедены волками»[56].

А в следующем месяце он писал сенатору от штата Пенсильвания Ноксу:

«Лига наций способна принести кое-какую небольшую пользу, но чем более напыщенно она себя ведет и чем более стремится быть полезной, тем меньше она в состоянии что-то совершить на деле. Разговоры о ней можно с мрачным юмором сопоставить с разговорами вековой давности относительно Священного союза, будто бы имеющего основной целью обеспечение вечного мира. Кстати, царь Александр, стоявший во главе этого движения, и был президентом Вильсоном тогдашнего столетия»[57].

Согласно оценкам Рузвельта, лишь мистики, мечтатели и интеллектуалы способны придерживаться мнения, будто бы мир есть естественное состояние человека и что его можно сохранить посредством консенсуса незаинтересованных сторон. Мир для него был изначально хрупок и мог быть сохранен лишь благодаря неусыпной бдительности и альянсам сильных единомышленников.

Но Рузвельт появился на свет либо на век раньше, либо на век позже, чем нужно. Его подход к вопросам международных отношений умер вместе с ним в 1919 году; и ни одна из главнейших школ американской внешнеполитической мысли не возродила этого подхода. С другой стороны, можно считать мерой интеллектуального триумфа Вильсона то, что даже Ричард Никсон, чья внешняя политика основывалась на ряде рузвельтовских предпосылок, считал себя в первую очередь последователем вильсоновского интернационализма и повесил портрет президента, вовлекшего страну в войну, в своем рабочем кабинете.

Идея Лиги наций не смогла обрести широкий круг приверженцев в Америке, потому что страна еще не была готова играть столь глобальную роль. Тем не менее интеллектуальная победа Вильсона оказалась более плодотворной, чем мог быть любой политический триумф. Ибо как только Америка оказывалась перед лицом необходимости создания нового мирового порядка, она тем или иным образом возвращалась к основополагающим воззрениям Вильсона. В конце второй мировой войны они помогли построить Организацию Объединенных Наций на тех же принципах, что и Лигу наций, с таким расчетом, чтобы мир опирался на согласие между победителями. Когда эта надежда скончалась, Америка прибегла к «холодной войне», понимая ее не как конфликт между двумя сверхдержавами, но как моральное сражение за демократию. А когда произошел крах коммунизма, идея Вильсона о том, что путь к миру пролегает через коллективную безопасность, сопровождаясь при этом распространением по всему миру демократических институтов, была в равной степени принята каждой из двух главных политических партий, последовательно приходящих к власти.

В вильсонианстве воплотилась главная трагедия Америки на мировой арене: американская идеология является, так сказать, революционной, в то время как у себя в стране американцы считают себя удовлетворенными статус-кво. Следуя тенденции превращать проблемы внешней политики в схватку между добром и злом, американцы, как правило, чувствуют себя не в своей тарелке, когда приходится иметь дело с компромиссом, точно так же, как если бы речь шла о частичном или неопределенном решении. Тот факт, что Америка постоянно уклоняется от поиска широкомасштабных геополитических трансформаций, часто ассоциируется с тем, что она будто бы всегда выступает в защиту территориального, а иногда и политического статус-кво. Веря в универсальность закона и права, она с трудом способна примирить веру в мирные перемены и тот непреложный исторический факт, что почти все значительные перемены исторического характера были связаны с насилием и переворотами.

Америка убедилась, что ей предстоит реализовывать избранные идеалы в мире, менее счастливом, чем ее собственный, и в диссонансном единстве с государствами, имеющими более узкие рамки выживания, более ограниченные цели и гораздо меньшую уверенность в себе. И все же Америка упорно стоит на своем. Послевоенный мир в значительной степени является ее творением, и в итоге Америка действительно стала играть ту самую роль, которую провидчески провозгласил Вильсон, — путеводного маяка, достижимой надежды.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ. От универсальности к равновесию: Ришелье, Вильгельм Оранский и Питт

То, что сегодняшние историки называют европейской системой равновесия сил, родилось в XVII веке в результате окончательного краха средневековых надежд на универсальность концепции мирового порядка, являющейся сплавом традиций Римской империи и католической церкви. Мир представлялся зеркальным отражением небес. Точно так же, как один Господь правит на небесах, один император правил бы светским миром, а один папа — универсальной церковью.

В этом смысле феодальные государства Германии и Северной Италии были объединены властью императора Священной Римской империи. На грани семнадцатого столетия эта империя обладала потенциалом, позволявшим ей господствовать над Европой. Франция, чьи границы лежали далеко к западу от Рейна, и Великобритания являлись по отношению к ней государствами на периферии. Если бы император Священной Римской империи сумел установить централизованный контроль над территориями, формально находящимися под его юрисдикцией, отношения западноевропейских государств к империи напоминали бы отношения соседей Китая к Срединному царству, Франция была бы сопоставима с Вьетнамом или Кореей, а Великобритания — с Японией.

Однако на протяжении почти всего средневековья император Священной Римской империи никогда не достигал подобной степени централизованного контроля. Одной из причин являлось отсутствие адекватных систем транспорта и связи при столь обширных территориях. Но наиболее важной причиной было то, что в Священной Римской империи контроль над церковью был отделен от контроля над управлением. В отличие от фараона или римского цезаря, император Священной Римской империи никакими божественными атрибутами не обладал. Везде за пределами Западной Европы, даже в регионах, находившихся под властью восточной церкви, религия и управление государством были объединены в том смысле, что назначения на ключевые посты и тут и там были предметом решения центрального правительства; религиозные власти не обладали ни возможностями, ни авторитетом утвердить автономность своего положения, а именно этого западное христианство требовало себе в силу права.

В Западной Европе потенциальный, а время от времени реальный конфликт между папой и императором обусловил возможный конституционализм и разделение властей, что является основой современной демократии. Это позволяло различным феодальным правителям укреплять свою автономию, требуя долю от обеих соперничающих фракций. Это, в свою очередь, делало Европу лоскутным одеялом герцогств, графств, городов и епископств. Хотя в теории все феодальные властители присягали на верность императору, на практике они творили все, что хотели. На императорскую корону претендовали различные династии, и центральная власть почти не существовала. Императоры придерживались старого взгляда на универсальность правления, не имея возможности реализовать его на практике. На краю Европы Франция, Великобритания и Испания не признавали власти Священной Римской империи, хотя и оставались частью универсальной церкви.

И лишь тогда, когда в XV веке династия Габсбургов стала почти постоянно заявлять претензии на императорскую корону и посредством тщательно продуманных браков обрела испанский престол и обширные ресурсы этой страны, для императора Священной Римской империи стало возможным надеяться на превращение своих претензий универсального характера в политическую систему. В первой половине XVI века император Карл V возродил императорскую власть до такой степени, что возникли перспективы появления центральноевропейской империи, состоящей из того, что сегодня является Германией, Австрией. Северной Италией, Чешской республикой Словакией, Венгрией, Восточной Францией, Бельгией и Нидерландами. Эта потенциально могущественная группировка исключала появление чего бы то ни было, напоминающего европейское равновесие сил.

Но как раз в этот самый момент ослабление папской власти под натиском Реформации отрицательно повлияло на перспективы появления европейской империи-гегемона. Некогда сильное папство было шилом в боку у императора Священной Римской империи, могучим соперником. А на закате XVI века папство в равной степени оказалось неодолимой помехой самой идее империи. Императоры желали видеть себя «посланцами Божьими» и хотели, чтобы другие разделяли их взгляд. Но в XVI веке на императора в протестантских землях смотрели не как на «посланца Божьего», а как на венского завоевателя, привязанного к отживающему свой век папству. Реформация придала бунтующим государям новую свободу действий как в религиозной, так и в политической сфере. Разрыв их с Римом был разрывом с религиозным универсализмом; силовое противодействие императору из династии Габсбургов свидетельствовало, что государи более не считали соблюдение клятвы на верность императору религиозным долгом.

Когда рухнула концепция единства, нарождающиеся государства Европы стали нуждаться в каком-либо принципе, который бы оправдывал их ересь и регулировал бы взаимоотношения между ними. Они нашли его в концепции raison d'etat и равновесии сил. Одно зависело от другого. Принцип raison d'etat предполагал, что благополучие государства оправдывает применения любых средств для обеспечения национальных интересов, это заменяло средневековое представление об универсальности морали. А принцип равновесия сил пришел на место ностальгии по универсальной монархии и давал то утешение, что каждое в отдельности государство, преследуя собственные эгоистические интересы, тем или иным образом будет способствовать безопасности и прогрессу всех прочих.

Ранее всех и наиболее подробно этот новый подход сформулировали во Франции, одном из первых государств-наций в Европе. Франция теряла бы больше всех в случае реанимации Священной Римской империи, поскольку могла быть — воспользуемся современной терминологией — прекраснейшим образом «финляндизирована». По мере ослабления религиозных ограничений Франция стала эксплуатировать соперничество, возникшее как следствие Реформации, среди ее соседей. Французские правители отдавали себе отчет в том, что всевозрастающее ослабление Священной Римской империи (и даже ее исчезновение) идет на пользу безопасности Франции и, при удачном стечении обстоятельств, позволит ей совершать экспансию на восток.

Главным проводником такого рода французской политики была совершенно невероятная фигура — князь Церкви Арман Жан дю Плесси, кардинал Ришелье, первый министр Франции с 1624 по 1642 год. Узнав о смерти кардинала Ришелье, папа Урбан VIII будто бы сказал: «Если Бог существует... кардиналу Ришелье придется за многое перед ним ответить. Если нет... что ж, он прожил удачную жизнь»[58]. Эта двусмысленная эпитафия, без сомнения, пришлась бы по вкусу государственному деятелю, который достиг огромных успехов, игнорируя основные священные установления своего века и на деле перешагивая через них.

Немногие могут похвалиться большей степенью воздействия на ход истории. Ришелье был отцом современной государственной системы. Он провозгласил принцип raison d'etat и воплощал эту концепцию на практике на благо своей страны. Под его руководством принцип raison d'etat пришел на смену средневековой концепции универсальности моральных ценностей и стал основой основ французской политики. Первоначально кардинал преследовал цель не допустить господства Габсбургов над Европой, но в итоге оставил такое политическое наследие, которое в течение двух последующих столетий вызывало у его преемников искушение установить французское главенство в Европе. Из неудачи подобных амбициозных устремлений возникло равновесие сил, вначале как свершившийся факт, а затем как система организации международных отношений.

Ришелье вступил на свой пост в 1624 году, когда император Священной Римской империи Фердинанд II из династии Габсбургов попытался вернуть к жизни католический универсализм, выкорчевать протестантизм и установить императорский контроль над государями Центральной Европы. Этот процесс контрреформации привел к тому, что мы теперь называем Тридцатилетней войной, разразившейся в Центральной Европе в 1618 году и ставшей одной из наиболее зверских и разрушительных войн за всю историю человечества.

К 1618 году германоязычная территория Центральной Европы, значительная часть которой входила в Священную Римскую империю, разделилась на два вооруженных лагеря: протестантов и католиков. Бикфордов шнур, вызвавший военный взрыв, был в том году подожжен в Праге, и очень скоро в конфликт была втянута вся Германия. По мере того как Германия истекала кровью, ее княжества стали легкой добычей для иноземных захватчиков. Вскоре датские и шведские армии стали прорываться через Центральную Европу, а в конце концов в драку вступила и французская армия. К моменту окончания войны в 1648 году Центральная Европа была опустошена, причем Германия потеряла почти треть своего населения. В горниле этого трагического конфликта кардинал Ришелье выковал принцип raison d'etat, без которого стала немыслима французская внешняя политика, причем остальные европейские государства признали этот принцип лишь в следующем столетии.

Будучи князем Церкви, Ришелье должен был бы приветствовать стремление Фердинанда восстановить католическую ортодоксию. Но Ришелье поставил национальные интересы Франции превыше каких бы то ни было религиозных целей. Сан кардинала не помешал Ришелье увидеть: попытка Габсбурга восстановить во всех своих правах католическую религию — геополитическая угроза безопасности Франции. Для него эти устремления были не религиозным актом, а политическими маневрами Австрии, направленными на достижение господства в Центральной Европе и, следовательно, имеющими целью низведение Франции до уровня второразрядной державы.

Опасения Ришелье были небезосновательны. Стоило бросить взгляд на карту Европы, как сразу становилось видно, что Франция со всех сторон окружена землями Габсбургов: Испания — на юге; североитальянские города-государства, в основном подчиненные Испании, — на юго-востоке; Франш-Контэ (сегодня это территория вокруг Лиона и Савойи) — также под испанским контролем, на востоке, а испанские Нидерланды — на севере. А немногие границы, неподвластные испанским Габсбургам, принадлежали государствам, находившимся под властью австрийской ветви династии. Герцогство Лотарингское было связано клятвой на верность императору Священной Римской империи так же, как и стратегически важные районы вдоль берегов Рейна, представляющие собой сегодняшний Эльзас. Если бы Северная Германия также подпала под власть Габсбургов, Франция предстала бы гибельно слабой по отношению к Священной Римской империи.

Для Ришелье малоутешительным был тот факт, что Испания и Австрия являлись, как и Франция, католическими странами. Как раз наоборот: Ришелье со всей решимостью стремился предотвратить победу контрреформации. Для достижения того, что мы бы сегодня назвали национальной безопасностью, а тогда впервые в истории было поименовано высшими интересами государства, Ришелье был готов выступить на стороне протестантских государей и воспользоваться в своих целях расколом универсальной церкви.

Если бы императоры из династии Габсбургов играли по тем же правилам или понимали смысл нарождавшегося принципа raison d'etat, они бы сообразили, какими обладают географическими преимуществами. И, возможно, смогли бы добиться того, чего Ришелье больше всего боялся — подавляющего превосходства Австрии и появления Священной Римской империи в качестве господствующей на континенте державы. Однако на протяжении множества столетий враги Габсбургов выигрывали от неповоротливости и косности династии и ее неумения приспособиться к требованиям тактической необходимости или понять тенденции будущего. Правители из династии Габсбургов были людьми принципиальными. Они никогда не шли на компромисс вопреки собственным убеждениям, разве что в момент поражения. Таким образом, с самого начала этой политической одиссеи они были абсолютно беззащитны против отчаянных махинаций кардинала.

Император Фердинанд II, соперник Ришелье, наверняка никогда и не слыхивал о принципе raison d'etat. А даже если бы и услышал, то отверг бы его, как богохульный; ибо миссию мирского владыки он представлял себе как исполнение воли Господней, и всегда в титуле императора Священной Римской империи подчеркивал слово «Священной». Он никогда не согласился бы с тем, что столь богоугодные цели могут быть достигнуты не слишком моральными средствами. И, уж конечно, даже не помыслил бы заключать договоры с протестантами-шведами или мусульманами-турками, то есть предпринять меры, которые кардинал Ришелье считал само собой разумеющимися. Советник Фердинанда иезуит Ламормаини так подытоживал взгляды императора:

«фальшивую и продажную политику, столь распространенную в нынешние времена, он, в своей мудрости, осудил с самого начала. Он полагал, что с теми, кто придерживается подобной политики, нельзя иметь дело, ибо они провозглашают ложь и злоупотребляют именем Божьим, дурно обращаясь с религией. Было бы величайшим безумием пытаться укрепить королевство, дарованное одним лишь Господом, средствами, для Господа ненавистными»[59].

Для правителя, приверженца столь абсолютных ценностей, невозможно идти на компромисс, не говоря уже о манипуляциях, позволяющих торговаться в процессе переговоров. В 1596 году, когда Фердинанд оставался еще эрцгерцогом, он заявил: «Я скорее предпочел бы умереть, чем дать какие бы то ни было уступки сектантам в вопросах веры»[60]. Во зло собственной империи, он действительно был верен собственным словам. Поскольку его в меньшей степени интересовало благополучие собственной империи, чем повиновение воле Божьей, он считал своим первейшим долгом сокрушить протестантизм, хотя определенная религиозная терпимость была бы в его же собственных интересах. Выражаясь современным языком, он был фанатиком. Убеждения императора выпукло обрисовывает один из его советников, Каспар Скоппиус: «Горе тому монарху, который не прислушивается к голосу Господа, велящего убивать еретиков. Войну следует начинать не ради самого себя, но во имя Господа» (Bellum nоn tuum, sed Dei esse statuas)[61]. По Фердинанду, Государство существовало для того, чтобы служить религии, а не наоборот: «В государственных делах, которые столь важны для нашего священного призвания, нельзя все время иметь в виду соображения человеческие; скорее, следует надеяться... на Господа... и верить только в Него»[62].

Ришелье воспринимал веру Фердинанда как стратегический вызов. Религиозный в частной жизни, он свои обязанности министра воспринимал с сугубо мирской точки зрения. Спасение души могло быть важно для него как для личности, но для Ришелье — государственного деятеля оно не играло никакой роли. «Человек бессмертен, спасение души ждет его впереди, — как-то сказал он. — Государство же бессмертием не обладает, оно может спастись либо теперь, либо никогда»[63]. Иными словами, государство не получает воздаяния за праведность ни на этом, ни на том свете; оно получает воздаяние лишь за то, что достаточно сильно, чтобы совершать необходимое.

Ришелье никогда бы не позволил себе не воспользоваться возможностью, представившейся Фердинанду в 1629 году, на одиннадцатом году войны. Тогда протестантские государи выказали готовность признать политическое главенство Габсбургов при условии, что они остаются свободными в выборе исповедуемой религии и сохраняют за собой церковные земли, отчужденные в ходе Реформации. Но Фердинанд не пожелал подчинить свое религиозное рвение требованиям политической целесообразности. Отвергая то, что стало бы всеподавляющим триумфом и гарантией существования империи, будучи преисполнен решимости вытравить с корнем протестантскую ересь, он издал «Эдикт о реституции», требовавший от протестантских монархов вернуть церкви все земли, захваченные у нее начиная с 1555 года. Это было триумфом религиозного рвения над целесообразностью, классическим случаем, когда вера перевесила здравые политические расчеты. И это гарантировало продолжение изматывающей войны.

Имея перед собой на шахматной доске подобный дебют, Ришелье преисполнился решимости заставить войну продолжаться как можно дольше, чтобы полностью обескровить Центральную Европу. Во внутренней политике он отставил в сторону мелочные религиозные соображения, точно так же, как сделал это и во внешней. Посланием 1629 года он даровал французским протестантам свободу вероисповедания, ту самую свободу, которую император отказывался дать германским государям и против которой сражался. Защитив свою страну от внутренних потрясений, раздиравших Центральную Европу, Ришелье принялся эксплуатировать религиозное рвение Фердинанда на пользу французским национальным интересам.

Неспособность принадлежащего к династии Габсбургов императора понять свои же собственные национальные интересы — а, по существу, отказ его признать весомость самой этой концепции — дала возможность первому министру Франции поддержать при помощи силы и денег воюющих против императора Священной Римской империи германских протестантских государей. Роль защитника свобод германских протестантских государей, борющихся против нейтралистских устремлений императора Священной Римской империи, была, казалось, несвойственна французскому прелату и французскому королю-католику Людовику ХШ. Тот факт, что князь Церкви субсидирует шведского короля-протестанта Густава-Адольфа в войне против императора Священной Римской империи, имел столь же глубокие революционные последствия, как и свершившиеся через сто пятьдесят лет после этого потрясения Французской революции.

В эпоху, когда все еще господствовали религиозное рвение и идеологический фанатизм, бесстрастная внешняя политика, свободная от моральных императивов, выглядела как покрытые снежными шапками Альпийские горы посреди пустыни. Целью Ришелье было покончить с окружением Франции, истощить Габсбургов и предотвратить появление на границах Франции, особенно на ее немецких границах, могучей державы. Единственным критерием при заключении альянсов было соответствие их французским интересам, и именно этого он добивался в отношениях первоначально с протестантскими государствами, а впоследствии даже с мусульманской Оттоманской империей. С тем чтобы истощить воюющие стороны и продлить войну, Ришелье субсидировал врагов своих врагов, применял подкуп, разжигал мятежи и пользовался в огромных количествах династическими и юридическими аргументами. И он до такой степени преуспел, что война, начавшаяся в 1618 году, тянулась и тянулась десятилетиями, пока, наконец, история не наградила ее именем, соответствовавшим ее продолжительности: «Тридцатилетняя война».

Франция играла роль стороннего наблюдателя вплоть до 1635 года, когда в который раз, казалось бы, полнейшее истощение могло бы положить конец боевым действиям и привести к компромиссному миру. Ришелье, однако, не был заинтересован в компромиссе до той поры, пока французский король не сравняется в силе с императором из династии Габсбургов, а еще лучше — пока не превзойдет его. Для достижения этой цели Ришелье убедил своего суверена, что на семнадцатом году войны необходимо ввязаться в драку на стороне протестантских государей, воспользоваться возрастающим могуществом Франции:

«Если знаком особенного благоразумия являлось сдерживание сил, противостоящих вашему государству, в течение десяти лет при помощи сил ваших союзников, когда вы могли держать руку в кармане, а не на рукоятке меча, то теперь вступление в открытую схватку, когда ваши союзники более не могут просуществовать без вас, является знаком смелости и величайшей мудрости, показывающим, что в деле обеспечения мира для вашего королевства вы вели себя, как те экономисты, которые поначалу серьезнейшим образом заботились о накоплении денег, ибо знали, как их лучше потратить...»[64]

Успех политики raison d'etat зависит прежде всего от умения правильно оценить соотношение сил. Универсальные ценности определяются в процессе их осознания и 1 не нуждаются в постоянном переосмыслении; на деле они даже несовместимы с этим. Но определение пределов могущества требует сплава опыта и провидения и умения постоянно приспосабливаться к обстоятельствам. Конечно, в теории равновесие сил вполне поддается расчету; на практике же оказалось исключительно трудно разработать его на реалистичной основе. А еще сложнее оказалось привести в гармонию собственные расчеты с расчетами других государств, что является обязательной предпосылкой действенной системы равновесия сил. Консенсус по поводу характера равновесия обычно достигается посредством периодических конфликтов.

Ришелье не сомневался в своих способностях должным образом ответить на вызов, будучи лично убежден в том, что соразмерить цели и средства возможно с почти математической точностью. «Логика, — пишет он в своем „Политическом завещании", — требует, чтобы вещь, нуждающаяся в поддержке, и сила этой поддержки находились в геометрической пропорции друг к другу»[65]. Судьба сделала его князем Церкви; убеждения ввели его в круг интеллектуального сообщества рационалистов наподобие Декарта и Спинозы, которые полагали, что человеческое деяние может быть предначертано научным путем; а случай дал ему возможность трансформировать международный порядок к вяшему благу собственной страны. На сей раз научный расчет собственной личности оказался точен. Ришелье умел предвосхищать собственные цели, но ни он, ни его идеи не сумели бы восторжествовать, если бы он не был способен подчинять собственную тактику собственной стратегии.

Столь новаторская и бесчувственная система действия не могла не вызвать противодействия. Какое бы господствующее положение ни заняла доктрина равновесия сил в последующие годы, она глубочайшим образом противоречила универсалистской традиции, основывавшейся на первичности законов морали. Одним из наиболее красноречивых критиков политики, лишенной какого бы то ни было морального якоря, явился знаменитый ученый Янсений.

«Неужели они верят, что мирское, тленное государство способно оказаться превыше религии и церкви?.. Неужели наихристианнейший король способен предположить, что, направляя и осуществляя собственные мечтания, он не обязан проводить в жизнь и оберегать мечтания Господа своего Иисуса Христа?.. Неужели он осмелится заявить Господу: да пропадет и сгинет Твоя власть, и слава, и вера, что учит людей почитать Тебя, если благодаря этому государство мое будет защищено и не подвержено никакому риску?» [66]

Само собой разумеется, здесь имелось в виду как раз то, что Ришелье говорил своим современникам и, насколько нам известно, своему Богу. И становится ясным масштаб произведенной им революции, коль скоро то, что его критики полагали всего лишь reductio ad absurdum (то есть аргументом столь аморальным и опасным, что он отвергает сам себя), на самом деле являлось в высшей степени точным резюме взглядов самого Ришелье. Будучи первым министром короля, он подчинил как религию, так и мораль высшим интересам государства, бывшим для него путеводной звездой.

Демонстрируя, как хорошо они усвоили циничную методику хозяина, защитники Ришелье использовали аргументацию своих критиков против самих этих критиков. Политика собственно национального интереса, утверждали они, является отражением верховенствующих законов морали; так что не Ришелье, а его критики нарушили принципы этики.

На долю Даниэля де Прьезака, ученого, близкого к королевской администрации, выпало почти наверняка с личного одобрения Ришелье выступить в классически макиавеллистской манере с официальными возражениями, будто бы Ришелье совершает смертный грех, проводя политику, которая, похоже, способствует распространению ереси. Скорее, заявлял он, сами критики Ришелье рискуют собственным спасением души. Поскольку Франция является самой чистой и преданной делу веры европейской католической державой, Ришелье, служа интересам Франции, тем самым служит интересам католической религии.

Прьезак не пояснял, как именно он пришел к выводу, будто на Францию возложена свыше столь уникальная в своем роде религиозная миссия. Однако это вытекало из его утверждения, будто укрепление французского государства способствует благополучию католической церкви; следовательно, политика Ришелье высокоморальна. Действительно, габсбурговское окружение представляло собой столь серьезную угрозу безопасности Франции, что оно должно было быть разорвано, и это безоговорочно оправдывало французского короля, какими бы методами он ни пользовался, чтобы достичь этой в конечном счете высокоморальной цели.

«Он ищет мира посредством войны, и если в ходе ее случается что-то, противное его желаниям, то это вовсе не деяние преступной воли, но дань необходимости, чьи законы наиболее суровы и чей зов наиболее жесток... Война является справедливой, когда породившие ее намерения справедливы... И потому главное, что следует принимать во внимание, — это чаяния, а не средства... Тот кто намеревается убить виновного, иногда, не заслуживая за то упрека, проливает кровь невинного»[67].

Не слишком изящное доказательство того, что цель оправдывает средства.

Еще один из критиков Ришелье, Матье де Морг, обвинял кардинала в том, что он манипулировал религией, «как это делали в изображении вашего идейного предшественника Макиавелли древние римляне, приспосабливая ее... объясняя и применяя таким образом, чтобы это помогало дальнейшему осуществлению планов»[68].

Критика со стороны де Морга была столь же велеречивой, как и у Янсения, и столь же неэффективной. Ришелье действительно был именно таким манипулятором и пользовался религией в точности так, как это ему приписывалось. Он без сомнения ответил бы, что просто изучает природу мира, как это делал Макиавелли. Подобно Макиавелли, он, возможно, предпочел бы мир с более утонченной моралью, но суровая история воздаст ему как государственному деятелю по заслугам в зависимости от того, сумеет ли он наилучшим образом воспользоваться условиями и сопутствующими обстоятельствами, с которыми ему приходится иметь дело. Действительно, если оценивать государственного деятеля, взяв в качестве критерия его свершения в сопоставлении с его же замыслами, то Ришелье останется в памяти, как одна из самых судьбоносно-удачливых фигур мировой истории. Ибо он оставил в качестве наследия после себя мир, коренным образом отличающийся от того, в который пришел сам, и привел в действие политику, которой Франция следовала в течение трех столетий после него.

Благодаря этому Франция стала наиболее влиятельной страной в Европе и занялась широкомасштабным расширением собственной территории. В течение столетия, последовавшего за Вестфальским миром, заключенным в 1648 году и завершившим Тридцатилетнюю войну, доктрина высших интересов государства превратилась в ведущий принцип европейской дипломатии. Кардинала, который начисто был лишен иллюзий даже в отношении самого себя, не удивило бы ни то уважение, с которым государственные деятели последующих веков относились к Ришелье, ни забвение, которое стало уделом его оппонента Фердинанда II. «В делах, касающихся того или иного государства, — пишет Ришелье в своем „Политическом завещании", — тот, кто обладает силой, часто является правым, а тот, кто слаб, может лишь с трудом избежать признания неправым с точки зрения большинства стран мира» — это изречение редко берется под сомнение странами, вмешивающимися в дела своих соседей[69].

Воздействие Ришелье на ход исторического процесса в Центральной Европе обратно пропорционально достижениям, которых он добился в интересах Франции. Он опасался объединения Центральной Европы и предотвратил его осуществление. Скорее всего он задержал превращение Германии в единое государство на два столетия. Начальная стадия Тридцатилетней войны могла бы рассматриваться как попытка Габсбургов действовать в роли династических объединителей Германии: точно так же, как Англия превратилась в государство-нацию под эгидой нормандской династии, а через несколько столетий за ней последовала Франция при Капетингах. Ришелье разрушил планы Габсбургов, и Священная Римская империя разделилась более чем на триста суверенных территорий, причем властители каждой были вольны проводить независимую внешнюю политику. Германия тогда не сумела стать государством-нацией; погрязши в мелочных династических сварах, она занялась собственными проблемами. В результате Германия не выработала собственной национальной политической культуры и закоснела в провинциализме, из которого она так и не высвободилась вплоть до конца XIX века, когда ее объединил Бисмарк. А до этого Германия была превращена в поле боя большинства европейских войн, многие из которых были начаты по инициативе Франции, и потому не попала в первую волну европейской заморской колонизации. И когда Германия в конце концов объединилась, у нее был до такой степени малый опыт определения собственных национальных интересов, что это породило множество наихудших трагедий нашего века.

Но боги часто карают людей, охотно исполняя их желания. Аналитический вывод кардинала в отношении того, что успех контрреформации низвел бы Францию до уровня придатка неустанно централизирующейся Священной Римской империи, был почти наверняка точным, особенно если учесть, как, должно быть, учитывал и он, что настала эпоха государств-наций. Но если Немезидой для вильсонианского идеализма обернулся разрыв между его основополагающими установлениями и реальностью, то Немезидой для концепции высших интересов государства явилось чрезмерное расширение сферы применения этого принципа. То, что дано мастеру, едва ли под силу подмастерью.

Ибо дело заключается в том, что выработанная Ришелье концепция raison d'etat не содержит органичных элементов самоограничения, самоконтроля. Как далеко следует идти, чтобы считать интересы государства обеспеченными в достаточной мере? Сколько требуется войн, чтобы достичь безопасности? Вильсонианский идеализм, провозглашающий политику, свободную от эгоизма, подспудно несет в себе опасность постоянного пренебрежения интересами государства; зато и применявшийся Ришелье принцип raison d'etat заключает в себе саморазрушительный элемент чрезмерного проявления силы. Именно это случилось с Францией после того, как взошел на престол Людовик XIV. Ришелье оставил в наследство французским королям могущественное государство, граничащее со слабой и раздробленной Германией и приходящей в упадок Испанией. Но для душевного покоя Людовика XIV одной лишь безопасности было мало; в превосходящей силе своего государства он видел лишь предпосылки для дальнейших завоеваний. Чересчур ревностно следуя принципу высших интересов своей державы, Людовик XIV напугал всю остальную Европу и тем сплотил антифранцузскую коалицию, в итоге сорвавшую осуществление его планов.

Тем не менее в течение двухсот лет после Ришелье Франция была наиболее влиятельной страной в Европе и вплоть до сегодняшнего дня остается важнейшим фактором международной политики. Немногие государственные деятели любой из стран могут похвалиться подобным достижением. И все же величайшие удачи Ришелье относятся к тому времени, когда он был единственным государственным деятелем, отбросившим моральные и религиозные ограничения периода средневековья. Само собой разумеется, преемники Ришелье утратили привилегию единственности — политики других стран к тому времени далеко ушли от несгибаемого фанатизма Фердинанда и взяли на вооружение гибкость Ришелье. Как только все государства стали играть по одним и тем же правилам, все труднее стало добиваться намеченных целей. Несмотря на всю славу Франции, концепция высших интересов государства заставляла ее правителей трудиться без устали над расширением своих внешних границ. При этом страна выступала в роли арбитра при разрещении конфликтов между германскими государствами и, следовательно, воплощала на практике свою преобладающую роль в Центральной Европе. И это продолжалось до тех пор, пока Франция не лишилась сил от постоянного напряжения и не стала постепенно терять способность формировать Европу в соответствии с собственными планами и представлениями.

Принцип raison d'etat давал рациональную основу поведению отдельных стран, но не нес в себе ответа на настоятельные требования создания мирового порядка. Концепция высших интересов государства могла привести к претензиям на верховенство или к установлению равновесия сил. Но само равновесие сил редко возникало вследствие заранее продуманных расчетов. Обычно оно становилось результатом противодействия попыткам какой-то конкретной страны господствовать над другими: к примеру, европейское равновесие явилось следствием усилий по сдерживанию Франции.

В мире, порожденном Ришелье, государства более не сдерживали себя видимостью соблюдения моральных норм. Если наивысшей ценностью было благо государства, долгом правителя являлось расширение его территории и возвеличение его славы. Сильный стремился отнять то, что слабые пытались удержать, формируя коалиции, чтобы тем самым увеличить мощь каждого из государств-членов. Если коалиция была достаточно сильна, чтобы поставить барьер агрессору, возникало равновесие сил; если нет, то какая-то из стран добивалась гегемонии. Последствия этого, однако, вовсе не воспринимались как заранее предопределенные и потому подвергались испытанию многочисленными войнами. Первоначально возможным исходом могла бы быть как империя — французская или германская, — так и система равновесия сил. Вот почему понадобилось более ста лет, чтобы установился европейский порядок, базирующийся исключительно на равновесии сил. Так что поначалу равновесие сил было почти что случайным явлением, а не целью международной политики

По иронии судьбы философы того времени воспринимали данную ситуацию вовсе не так. Сыны Просвещения, они разделяли воззрения XVIII века, заключавшиеся в том, что из столкновения соперничающих интересов будто бы возникнут гармония и справедливость. Концепция равновесия сил просто представлялась дальнейшим развитием принципа здравого смысла. Его основным назначением было предотвратить господство одного государства и сохранить международный порядок; целью его считалось не предотвращение конфликтов, но введение их в определенные рамки. Для практичных государственных деятелей XVIII века ликвидация конфликта (или амбиций, или завистливой жадности) представлялась утопией; решением служило лишь обуздание или уравновещение врожденных недостатков человеческой натуры ради достижения наилучших возможных последствий долгосрочного характера.

Философы времен Просвещения воспринимали систему международных отношений как шестеренки гигантского часового механизма вселенной и считали, что время поистине работает на него, неумолимо везя человечество к всеобщему благу. В 1751 году Вольтер описывал «христианскую Европу» как «нечто вроде огромной республики, разделенной на ряд государств, часть которых — монархические, часть же — смешанные по устройству... но все они пребывают в гармоничных отношениях друг с другом... все обладают одними и теми же принципами общественно-политического права, неведомыми в других частях света». Эти государства «превыше всего... следуют воедино премудрой политике поддержания друг перед другом, насколько это возможно, эквивалентного равновесия сил»[70].

Эту же самую тему разрабатывал Монтескье. Для него равновесие сил представлялось средством превращения разнообразия в единство:

«Состояние вещей в Европе сводится к тому, что все государства зависят друг от друга. ...Европа является единым государством, состоящим из ряда провинций»[71].

Когда писались эти строки, восемнадцатое столетие уже пережило две войны за испанское наследство, войну за польское наследство и серию войн за австрийское наследство.

В том же самом духе ученый, занимавшийся философией истории, Америк де Ваттель, мог позволить себе писать в 1758 году, втором году Семилетней войны, такое:

«Имеющие место непрерывные переговоры превращают современную Европу в своего рода республику, все составные части которой, будучи по отдельности независимы, но связанные воедино общим интересом, объединяются ради поддержания мира и сбережения свободы. Именно это дало толчок возникновению принципа равновесия сил, при помощи которого дела организуются так, что ни одно из государств не оказывается в состоянии обладать абсолютным господством и доминировать над другими»[72].

Философы подменяли намерения результатом. В продолжение всего XVIII века государи Европы вели бесчисленные войны и не помышляли о теоретическом обосновании принципов построения мирового порядка. В тот самый конкретный момент, когда международные отношения начинали основываться на силе, возникало такое количество новых факторов, что расчеты становились все более и более невозможными.

А тогдашние многочисленные династии все свои усилия направляли на обеспечение безопасности посредством территориальной экспансии. При этом по ходу дела соотношение сил применительно к отдельным из них менялось самым решительным образом. Испания и Швеция постепенно погружались в трясину второразрядности. Польша начала сползание к потере государственного существования. Россия (вовсе не участвовавшая в заключении Вестфальского мира) и Пруссия (игравшая незначительную роль) превращались в могущественные державы. Равновесие сил достаточно трудно, анализировать даже когда его. компоненты более или менее стабильны, а уж если относительное могущество государств постоянно меняется — задача и вовсе становится безнадежна запутанной.

Вакуум, порожденный в Центральной Европе Тридцатилетней войной, искушал соседние страны заполнить его. Франция оказывала давление на западе. Россия продвигалась с востока. Пруссия осуществляла экспансию в центре континента. Ни одна из ведущих континентальных держав не ощущала никаких особых обязательств в отношении равновесия сил, столь восхваляемого философами. Россия полагала себя достаточно отдаленной страной. Маленькая Пруссия, претендующая, однако, на величие, была все еще слишком слабой, чтобы повлиять на всеобщее равновесие сил. Каждый монарх утешал себя тем, что укрепление прочности собственного правления как раз и является величайшим возможным вкладом в дело всеобщего мира, и полагался на вездесущую «невидимую» руку в смысле оправдания собственных усилий без ограничения собственных амбиций.

Характер принципа высших интересов государства в виде его превращения, по существу, в расчет риска и потенциальной выгоды наглядно демонстрируется тем, как Фридрих Великий оправдывал отторжение Силезии от Австрии, несмотря на существующие до того дружественные отношения Пруссии с этим государством и вопреки договору уважать территориальную целостность Австрии:

«Превосходство наших войск, быстрота, с которой мы в состоянии привести их в движение, одним словом, явное наше преимущество над соседями придает нам в столь неожиданной экстренной ситуации исключительное превосходство над всеми прочими державами Европы... Англия и Франция — враги. Если Франция вмешается в дела империи, Англия этого не допустит, так что я всегда смогу вступить в надежный союз с любой из них. Англия не будет ревниво относиться к приобретению мною Силезии, ведь это не принесет ей ни малейшего вреда, и она нуждается в союзниках. Голландии будет все равно, тем более коль скоро займы, предоставленные Силезии амстердамским деловым миром, будут гарантированы. Если же мы не сумеем договориться с Англией и Голландией, то мы, конечно, сможем заключить сделку с Францией, которая не позволит себе разрушить наши планы и будет лишь приветствовать подрыв могущества императорского дома. Только Россия могла бы создать для нас беспокойство. Если императрица будет жить... мы сможем подкупить ведущих советников. Если же она умрет, русские будут до такой степени заняты, что у них не останется времени для внешнеполитической деятельности...»[73]

Фридрих Великий рассматривал внешнюю политику как игру в шахматы. Он хотел захватить Силезию, чтобы усилить мощь Пруссии. Единственным препятствием собственным планам он считал сопротивление более могучих держав, а не какие-либо моральные соображения. Его анализ сводился к расчету риска и ожидаемой выгоды: если он завоюет Силезию, не пожелают ли другие государства отплатить ему за это или получить компенсацию?

Расчеты Фридриха оказались в его пользу. Завоевание им Силезии сделало Пруссию на деле великой державой, но также развязало серию войн, поскольку другие страны попытались приспособиться к появлению новой фигуры. Первой была война за австрийское наследство с 1740 по 1748 год. В ней на стороне Пруссии выступали Франция, Испания, Бавария и Саксония, перещедшая в 1743 году на другую сторону, а Австрию поддерживала Великобритания. В следующей войне — Семилетней, продолжавшейся с 1756 по 1763 год, — роли переменились. Австрия теперь была вместе с Россией, Францией, Саксонией и Швецией, а Великобритания и Ганновер поддерживали Пруссию. Перемена сторон явилась результатом чистейших расчетов сиюминутной выгоды и конкретных компенсаций, а не применения какого-либо из основополагающих принципов международного порядка.

Однако из этой кажущейся анархии и грабительских деяний постепенно стало вырисовываться какое-то подобие равновесия, пусть даже каждое из государств было озабочено одним лишь приращением собственного могущества. И произошло это не в результате самоограничения, а в силу того, что ни одно из государств, даже Франция, не было достаточно сильным, чтобы навязать свою волю другим и таким образом сформировать империю. Когда какое бы то ни было из государств угрожало стать господствующим, соседи формировали коалицию — не вследствие какой-либо теории международных отношений, но из чисто эгоистических интересов, направленных на воспрепятствование амбициям наиболее могущественного.

Эти постоянные войны не привели, однако, к опустошениям, характерным для религиозных войн, по двум причинам. Как ни звучит парадоксально, но абсолютные властители XVIII века были не столь абсолютными, чтобы мобилизовать все ресурсы для войны, на что могли быть способны, вызвав эмоциональный подъем, религия, или идеология, или избранное народом правительство. Ограниченные традицией и, быть может, шаткостью собственного положения, монархи не вводили подоходный налог и прочие свойственные нынешним временам сборы, тем самым ограничивался объем национального богатства, потенциально предназначенного на оборону, технология же производства вооружений была еще зачаточной.

Кроме всего прочего, равновесие сил на континенте было восстановлено и, по существу, поддерживалось благодаря появлению державы, чья внешняя политика была откровенно направлена на сохранение этого равновесия. Фундаментом политики Англии было присоединение собственной мощи по требованию обстоятельств к наиболее слабой и ущемляемой стороне для возвращения нарушенного равновесия. Творцом этой политики был английский король Вильгельм III, суровый и многоопытный, голландец по рождению. В своей родной Голландии он пострадал от амбиций французского Короля-Солнца, и когда стал королем английским, приступил к формированию коалиций, чтобы разрушать планы Людовика XIV на каждом шагу. Англия была единственной европейской страной, чьи высшие государственные интересы не требовали экспансии в Европе. Полагая, что национальный интерес ее заключается в поддержании европейского равновесия, Англия не искала для себя на континенте ничего конкретного, за исключением предотвращения господства одной державы над всей Европой. Для достижения этой цели она готова была вступить в любую коалицию стран, выступающих против подобных единоличных устремлений.

Равновесие сил постепенно устанавливалось благодаря созданию меняющихся по составу коалиций под руководством Англии, направленных против французских попыток установить господство над Европой. Эта механика лежала в основе почти каждой из войн XVIII века, и каждая возглавляемая Англией коалиция против французской гегемонии боролась во имя тех самых европейских свобод, которые впервые поднял на щит Ришелье в борьбе Германии против Габсбургов. Равновесие сил удержалось потому, что нации, выступавшие против французского преобладания, были слишком сильны, чтобы потерпеть поражение, и еще потому, что полуторавековой экспансионизм постепенно съедал французское могущество.

Роль Великобритании в качестве регулятора отражала геополитический факт. Выживание небольшого по относительным размерам острова неподалеку от берегов Европы стало бы проблематичным, если бы все ресурсы континента оказались под властью одного-единственного правителя. Ибо в таком случае Англия (как это имело место до ее объединения с Шотландией в 1707 году) обладала бы гораздо меньшими ресурсами и количеством населения и, рано или поздно, оказалась бы во власти континентальной империи.

«Славная революция» 1688 года в Англии породила немедленную конфронтацию с королем Франции Людовиком XIV. «Славная революция» низложила католического короля Якова II. В поисках протестантской ему замены на континенте Англия остановилась на правителе («штатгальтере») Нидерландов, который на законных основаниях являлся претендентом на английский престол, будучи женат на Марии, сестре низложенного короля. Выбрав Вильгельма Оранского, Англия навязала себе войну с Людовиком XIV по поводу территории, которая позднее станет Бельгией, изобиловавшей стратегически важными крепостями и гаванями, находившимися в опасной близости от английского побережья (хотя подобная озабоченность выкристаллизовалась лишь со временем). Вильгельм знал, что, если Людовику XIV удастся оккупировать эти крепости, Нидерланды потеряют независимость, а перспективы французского господства над Европой станут более явственными, и это явится непосредственной угрозой Англии. Решение Вильгельма направить английские войска, чтобы вести войну против Франции за сегодняшнюю Бельгию, предвосхитило британское решение воевать за Бельгию в 1914 году, когда туда вступили немцы.

Отныне во главе борьбы с Людовиком XIV встает Вильгельм. Низкорослый, сутулый и страдающий от астмы, Вильгельм на первый взгляд не производил впечатления человека, кому судьбой предназначено посрамить Короля-Солнце. Но принц Оранский обладал железной волей, сочетавшейся с исключительной быстротой ума. Он убедил себя — и был почти наверняка прав, — что если Людовику XIV, уже наиболее могущественному монарху в Европе, позволено будет завоевать Испанские Нидерланды (сегодняшнюю Бельгию), Англия окажется в рискованной ситуации. Надо было сколачивать коалицию, способную держать Людовика XIV в узде, причем не ради абстрактной теории равновесия сил, а ради сохранения независимости как Нидерландов, так и Англии. Вильгельм отдавал себе отчет в том, что поползновения Людовика XIV на Испанию и ее владения, если им будет суждено осуществиться, превратят Францию в сверхдержаву, с которой не сможет справиться ни одна комбинация государств. Чтобы предотвратить подобную опасность, он стал искать себе партнеров и вскоре их обнаружил. Швеция, Испания, Савойя, австрийский император, Саксония, Голландская республика, Англия сформировали Великий альянс — крупнейшую коалицию, силы которой когда-либо были направлены против одной державы, не имеющую равных в истории современной Европы. Почти четверть века (1688 — 1713) Людовик непрерывно вел войны против этой коалиции. В итоге, однако, французское следование высшим интересам государства было обуздано собственными интересами прочих государств Европы. Франция оставалась сильнейшим государством Европы, но не стала господствующим. Вот хрестоматийный пример системы равновесия сил в действии.

Враждебное отношение Вильгельма к Людовику XIV не носило личного характера и не основывалось на каких-либо антифранцузских чувствах; оно отражало холодную констатацию могущества и безграничных амбиций Короля-Солнца. Вильгельм как-то доверительно сообщил одному из своих помощников, что, живи он в 50-е годы XVI века, когда Габсбурги рвались к господству над Европой, он был бы «до такой же степени французом, до какой сейчас является испанцем»[74], — заявление, предвосхитившее ответ на заданный Уинстону Черчиллю в 30-е годы вопрос, почему он является антигерманцем. «Если бы обстоятельства поменялись, мы могли бы в равной степени оказаться прогерманцами и антифранцузами»[75].

Вильгельм охотно бы вступил в переговоры с Людовиком, если бы ему показалось, что достижения равновесия сил лучше всего добиться именно этим путем. Ибо для Вильгельма существовал простой расчет, что Англии следует пытаться поддерживать примерное равновесие между Габсбургами и Бурбонами, дабы более слабый сохранил бы это равновесие при помощи Англии. Со времен Ришелье слабейшей страной в Европе была Австрия, и потому Великобритания выступала в одном ряду с Габсбургами против французского экспансионизма.

Идея выступления в роли регулятора поначалу, в момент ее появления, не импонировала британской публике. В конце XVII века британское общественное мнение было изоляционистским, примерно так же, как американское двумя столетиями спустя. Преобладал довод, что всегда будет достаточно времени, чтобы отразить угрозу, если вообще таковая появится. Считалось, что незачем бороться заранее с умозрительными трудностями, которые какая-то из стран, возможно, создаст в будущем.

Вильгельм сыграл роль, эквивалентную роли, сыгранной Теодором Рузвельтом позднее в Америке, и предупредил свой, по сути, изоляционистский народ, что его безопасность зависит от участия в системе равновесия сил за рубежом. И англичане согласились с его воззрениями гораздо быстрее, чем американцы стали на точку зрения Рузвельта. Примерно через двадцать лет после смерти Вильгельма типично оппозиционная газета «Крафтсмен» заявляла, что равновесие сил является одним из «оригинальных, вечных принципов британской политики» и что мир на континенте «представляет собой до такой степени существенно важное обстоятельство, способствующее процветанию торгового острова, что... постоянной задачей британского правительства должно быть поддержание его собственными силами и восстановление его, когда он нарушен или потревожен другими»[76].

Достижение согласия по поводу важности для Британии равновесия сил не погасило, однако, споров относительно наилучшей стратегии осуществления подобной политики. Существовали две школы, отражавшие взгляды двух крупнейших политических партий, представленных в парламенте (в значительной степени это сходно с параллельным расхождением во мнениях в Соединенных Штатах после двух мировых войн). Виги утверждали, что Великобритании следует вмешиваться в дела на континенте лишь тогда, когда угроза равновесию сил уже налицо, и лишь на такой срок, который потребуется, чтобы устранить эту угрозу. Тори же полагали, что основной обязанностью Великобритании является формирование, а не просто защита равновесия сил. Виги придерживались того мнения, что всегда будет достаточно времени, чтобы отразить нападение на Нидерланды уже после того, как таковое случится; тори же доказывали, что политика выжидательного характера может позволить агрессору непоправимо нарушить равновесие сил. Поэтому, если Великобритания не желает вести войну в Дувре, она обязана противостоять агрессии вдоль течения Рейна или в любом другом месте Европы, где угроза равновесию сил очевидна. Виги считали альянсы мероприятиями временного характера, нужными лишь до того момента, когда победа поставит общность целей под сомнение, в то время как тори настаивали на британском участии в совместных объединениях постоянного характера, чтобы дать возможность Великобритании оказывать влияние на события и сохранить мир.

Лорд Картерет, министр иностранных дел в правительстве тори с 1742 по 1744 год, весьма пространно выступил в защиту постоянной вовлеченности Англии в европейские дела. Он отрицательно отнесся к склонности вигов «не обращать внимания на беспорядки и беды на континенте, не заниматься поиском врагов нашего собственного острова, но лишь заниматься торговлей и жить в свое удовольствие, а вместо того, чтобы лицом к лицу встречать опасность за рубежом, спать спокойным сном, пока нас не разбудит набат на наших собственных берегах». Великобритания, заявил он, обязана постоянно, в собственных интересах поддерживать Габсбургов как противовес Франции, «ибо если французский монарх случайно обнаружит, что он свободен от соперников на континенте, то решит, что завоевания его вне опасности, и сможет уменьшить численность гарнизонов, оставит крепости и распустит сухопутное войско; но те сокровища, которые позволяют ему заполнять равнины солдатами, вскоре дадут ему возможность осуществить планы, гораздо более опасные для нашей страны... И мы должны соответственно, милорды... оказывать содействие Австрийскому дому, ибо он является единственной силой, которую можно положить на чашу весов, дабы перевесить силу государей из династии Бурбонов»[77].

Различие между стратегией внешней политики у вигов и тори носило практический, а не философский характер; было тактическим, а не стратегическим и отражало понимание каждой из партий степени уязвимости Великобритании. Выжидательная политика вигов отражала убежденность в наличии у Великобритании значительного резерва безопасности. Тори же считали положение Великобритании более опасным. Почти та же самая черта разделит в XX веке американских изоляционистов и американских глобалистов. Ни Великобритания в XVIII и XIX веках, ни Америка в XX веке не могли с ходу убедить собственных граждан, что их безопасность требует постоянной вовлеченности в мировую политику, а не изоляции.

Периодически в обеих странах появлялся лидер, поднимавший перед своим народом проблему необходимости постоянной занятости делами за рубежом. Вильсон произвел на свет Лигу наций; Картерет носился с идеей перманентной вовлеченности в события на континенте; Кэслри, бывший министром иностранных дел с 1812 по 1821 год, выступал в защиту системы европейских конгрессов, а Гладстон, премьер-министр конца XIX века, выдвигал первую версию системы коллективной безопасности. В итоге, однако, их действия не увенчались успехом, поскольку вплоть до конца второй мировой войны ни английский, ни американский народы еще не были убеждены, что следует сразу же отвечать на смертельную угрозу миру, не дожидаясь, пока она будет непосредственно обращена против них.

В общем, Великобритания стала регулятором европейского равновесия, вначале почти что стихийно, а затем в результате сознательно избранной стратегии. Если бы Великобритания не отнеслась столь ревностно к этой своей роли, Франция обязательно добилась бы гегемонии в Европе в XVIII или XIX веке, а Германия сделала бы то же самое в современный период. В этом смысле Черчилль был абсолютно прав, утверждая двумя веками позднее, что Великобритания «сохранила вольности Европы»[78].

В начале XIX века Великобритания от защиты системы равновесия сил от случая к случаю перешла к действиям подобного рода, базирующимся на заранее продуманных предпосылках. До этого такого рода политика велась прагматически, в соответствии с душевным складом британцев, — оказывалось сопротивление любой стране, угрожавшей европейскому равновесию, причем в XVIII веке такой страной была неизменно Франция. Войны кончались компромиссом, обычно усиливавшим позиции вечной соперницы морской державы в минимально допустимых пределах, но исключавшим ее гегемонию.

И вот в конце концов Франция предоставила возможность Великобритании впервые детально объявить, что конкретно понимается под равновесием сил. Стремясь к верховенству в течение полутора столетий во имя высших интересов государства, Франция после революции вернулась к прежним концепциям универсализма. Она более не ссылалась на принцип следования высшим интересам государства в оправдание своего экспансионизма, и в еще меньшей степени ее интересовала слава былых королей низложенной династии. После революции Франция вела войну со всеми соседними странами, чтобы сберечь завоевания революции и распространить республиканские идеалы по всей Европе. В очередной раз обладающая превосходящими силами Франция грозилась стать европейским гегемоном. Войско, набранное по принципу всеобщей воинской повинности, и идеологический пыл проносили, как на крыльях, французскую мощь по всей Европе во имя универсальных принципов свободы, равенства и братства. При Наполеоне всего лишь пядь отделяла ее от создания Европейского содружества наций, центром которого была бы она сама. К 1807 году французские войска создали королевства-сателлиты вдоль Рейна, в Италии и Испании, низвели Пруссию до положения второразрядной державы и существенно ослабили Австрию. Только Россия стояла на пути Наполеона и Франции к господству над всей Европой.

И все же Россия вызывала двойственное к себе отношение: отчасти надежду и отчасти страх, что и явилось ее уделом вплоть до нынешних дней. В начале XVIII века русская граница проходила по Днепру; столетием позднее она уже находилась на Висле, пятьюстами милями западнее. В начале XVIII века Россия боролась за свое существование с Швецией под Полтавой, в глубине территории сегодняшней Украины. В середине века она уже участвовала в Семилетней войне, и войска ее находились на подступах к Берлину. А в конце века она выступила в роли главного участника раздела Польши.

Грубая физическая сила России приобретала все более и более зловещий характер в силу безжалостной деспотичности ее внутреннего устройства. Ее абсолютизм не был смягчен обычаем или уверенной в себе, независимой аристократией, как в Западной Европе, где монархи находились на престоле в силу божественного права. В России все зависело от прихоти царя. И русская внешняя политика вполне могла колебаться от либерализма к консерватизму в зависимости от настроения правящего царя, как это и происходило при Александре I. Дома, однако, не делалось даже попыток проведения либеральных экспериментов.

В 1804 году проводивший активную внешнюю политику Александр I, царь всея Руси, обратился к британскому премьер-министру Уильяму Питту Младшему, наиболее непримиримому противнику Наполеона, с предложением. Находясь под сильнейшим влиянием философов Просвещения, Александр I вообразил себя моральной совестью Европы и находился в последней стадии временного увлечения либеральными установлениями. В подобном умонастроении он предложил Питту расплывчатую схему достижения всеобщего мира, заключающуюся в призыве ко всем нациям реформировать свое государственное устройство в целях ликвидации феодализма и введения конституционного правления. Реформированные государства затем откажутся от применения силы и будут передавать споры с другими государствами на рассмотрение арбитража. Так русский самодержец стал неожиданным предшественником вильсоновской идеи, будто бы наличие либеральных институтов само по себе является предпосылкой мира, хотя царь никогда не заходил так далеко, чтобы попытаться перенести эти принципы на родную почву и распространить их среди собственного народа. Через несколько лет он вообще сместился в противоположный, консервативный край политического спектра.

Питт очутился в том же положении относительно Александра, в каком примерно через сто пятьдесят лет оказался Черчилль по отношению к Сталину. Питт отчаянно нуждался в русской поддержке против Наполеона, ибо не представлял себе, каким еще способом Наполеон может быть разбит. С другой стороны, он не более, чем позднее Черчилль, был заинтересован в том, чтобы одна гегемонистская страна сменила другую или чтобы Россия была наделена ролью арбитра Европы. Кроме всего прочего, врожденные британские предрассудки не позволили бы ни одному из премьер-министров навязать своей стране концепцию мира, основанного на политической и социальной реформах Европы. Ни одна из войн, которую вела Великобритания, не ставила перед собой подобной цели, ибо британский народ видел для себя угрозу не в социальных и политических переменах на континенте, а лишь в нарушении равновесия сил.

Ответ Питта Александру I охватывал все эти элементы. Не обращая внимания на призыв России к политической реформе в Европе, он остановился на равновесии сил, которое было бы обязательно для сохранения мира. Впервые со времени заключения полтора столетия назад Вестфальского мира ставился вопрос о генеральном переустройстве Европы. И впервые такого рода переустройство должно было безоговорочно базироваться на равновесии сил.

Главную причину нестабильности Питт видел в слабости Центральной Европы, что многократно искушало Францию совершать нападения и пытаться добиться собственного преобладания. (Он был слишком вежлив и слишком нуждался в русской помощи, чтобы подчеркнуть: Центральная Европа, имеющая силы противостоять французскому давлению, окажется в равной степени в состоянии разрушить русские экспансионистские устремления.) Европейское урегулирование следовало начать с отнятия у Франции всех ее послереволюционных завоеваний и восстановления по ходу дела независимости Нидерландов. Тем самым тактично, но твердо давалось понять, что принцип урегулирования европейских дел в наибольшей степени является заботой именно Великобритании[79].

Сокращение французского преобладания было бы, однако, бесполезным, если бы наличие более трехсот мелких германских государств продолжало вызывать у Франции искушение осуществлять давление на них и производить интервенцию. Чтобы свести к минимуму подобные амбиции, Питт считал необходимым создать «огромные массы» в центре Европы путем консолидации германских княжеств в более крупные конгломераты. Некоторые из государств, которые добровольно присоединились к Франции или бесславно капитулировали перед ней, должны были быть аннексированы Пруссией или Австрией. Другие — сформировать более крупные объединения.

Питт тщательнейшим образом избегал каких бы то ни было намеков на европейское правительство. Вместо этого он предложил, чтобы Великобритания, Пруссия, Австрия и Россия гарантировали новое территориальное устройство Европы путем создания постоянного альянса, направленного против французской агрессии, — точно так же, как Франклин Д. Рузвельт позднее попытался сделать фундаментом международного порядка после второй мировой войны союз против Германии и Японии. Ни Великобритания в наполеоновские времена, ни Америка в период второй мировой войны не предполагали, что самой большой угрозой миру в будущем станет скорее нынешний союзник, а не подлежащий разгрому враг. Мерилом страха перед Наполеоном являлась готовность британского премьер-министра признать то, что ранее столь решительно отвергалось его страной: необходимость постоянного участия в союзе на континенте. Он пошел даже на ограничение тактической гибкости, соглашаясь с тем, что политика Великобритании будет основываться на предпосылке наличия постоянного противника.

Возникновение в XVIII и XIX веках европейского равновесия сил в определенных аспектах сопоставимо с переустройством мира в период после окончания «холодной войны». Как и тогда, рухнувший мировой порядок породил множество государств, преследующих национальные интересы и не сдерживающих себя никакими высшими принципами. Тогда, как и теперь, государства, создающие международный порядок, стремились к определению своей международной роли. В те времена многие отдельные государства решили целиком и полностью полагаться на утверждение собственных национальных интересов, уповая на так называемую «невидимую руку»; Вопрос заключается в том, способен ли мир после окончания «холодной войны» найти какой-либо принцип, ограничивающий демонстрацию силы и утверждение собственных эгоистических интересов. Конечно, в итоге равновесие сил сложится де-факто, когда произойдет взаимодействие ряда государств. Вопрос стоит так: будет ли сохранение системы международных отношений происходить согласно продуманному плану или оно сложится в результате серии силовых испытаний.

К моменту окончания наполеоновских войн Европа была готова — единственный раз за всю свою историю — сознательно разработать международный порядок, базирующийся на принципах равновесия сил. В горниле войн XVIII — начала XIX века пришло осознание того, что равновесие сил не может быть всего лишь следствием столкновения европейских государств. План Питта намечал территориальное урегулирование в целях исправления слабостей мирового порядка XVIII века. Но союзники Питта на континенте получили еще один урок.

Обрести могущество слишком трудно, а готовность отстаивать свои права проявляется порой в самых разных формах, и назвать их надежными проводниками установления международного порядка вряд ли позволительно. Равновесие сил функционирует наилучшим образом, если оно подкреплено соглашением относительно общих для всех ценностей. Наличие равновесия сил препятствует появлению возможностей разрушить международный порядок; договоренность относительно общности ценностей препятствует возникновению желания его разрушить. Власть, лишенная легитимности, провоцирует испытания силой; легитимность, лишенная власти, провоцирует пустое бахвальство.

Комбинация обоих элементов была и необходимостью и удачей Венского конгресса, результатом которого стало установление сохранявшегося столетие международного порядка, не нарушавшегося всеобщей войной.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «Европейский концерт»: Великобритания, Австрия и Россия

В то время как Наполеон отправился в первую ссылку на остров Эльба, победители в наполеоновских войнах собрались в Вене в сентябре 1814 года, чтобы выработать планы послевоенного устройства мира. Венский конгресс продолжал работать даже тогда, когда Наполеон бежал с Эльбы, вплоть до его окончательного поражения при Ватерлоо. Так что в связи с этим необходимость перестройки мирового порядка стала еще более срочной.

Со стороны Австрии переговоры вел князь Меттерних, хотя, поскольку конгресс заседал в Вене, за кулисами все время находился австрийский император. Король Пруссии направил князя Гарденберга, а только что вступивший в результате реставрации на престол французский король Людовик XVIII полагался на Талейрана, который с той поры мог похвалиться тем, что служил каждому из правителей Франции еще с дореволюционного времени. Царь Александр I, не желая уступить престижное место России никому, приехал вести переговоры лично. По уполномочию Великобритании участвовал в переговорах английский министр иностранных дел лорд Кэслри.

Эти пятеро достигли цели, которую перед собой поставили. После Венского конгресса в Европе наступил самый продолжительный период мира за всю ее историю. В течение сорока лет не было ни единой войны с участием великих держав, а после Крымской войны 1854 года войн всеобщего характера не было еще лет шестьдесят. Достигнутое в Вене урегулирование до такой степени точно соответствовало плану Питта, что когда Кэслри представил его парламенту, то он приложил проект первоначального британского предложения, чтобы продемонстрировать, насколько близок ему окончательный документ.

Парадоксально, но этот международный порядок, который гораздо откровеннее, чем любой из предыдущих, базировался на принципе равновесия сил, как, впрочем, и любой из последующих, потребовал гораздо меньшего применения силы для его поддержания. Столь уникальное положение дел было отчасти обусловлено тем, что равновесие было рассчитано весьма тщательно. Оно могло быть разрушено лишь усилиями такой мощи, собрать которую было бы весьма затруднительно. Но самой главной причиной было то, что страны континента были связаны ощущением общности ценностей. Речь шла не только о физическом равновесии сил, но и о моральном. Сила и справедливость гармонично дополняли друг друга. Установившееся равновесие уменьшало возможности применения силы; одинаковое представление о справедливости уменьшало желание ее применить. Международному порядку, не воспринимаемому в качестве справедливого, рано или поздно будет брошен вызов. Но степень восприятия народом справедливости того или иного мирового порядка зависит как от характера его внутренних установлений, так и от его суждения по поводу тактики внешнеполитической деятельности по конкретным вопросам. По этой причине сходство между внутренними установлениями есть дополнительное подспорье для поддержания мира. Как бы смешно это ни выглядело, но Меттерних оказался предтечей Вильсона в том смысле, что он верил, будто бы единая для всех концепция справедливости является предпосылкой сохранения международного порядка. Хотя, конечно, его представление о справедливости было диаметрально противоположно тому, которого придерживался Вильсон и которое он в XX веке хотел закрепить посредством специально учрежденных институтов.

Создать общий баланс сил оказалось сравнительно просто. Государственные деятели следовали плану Питта, как архитектор — чертежу. Поскольку идея национального самоопределения тогда еще не была изобретена, участников конгресса меньше всего интересовало выкраивание этнически гомогенных государств из территорий, отбитых у Наполеона. Австрия усилила свои позиции в Италии, а Пруссия — в Германии. Голландская республика получила Австрийские Нидерланды (в значительной части совпадающие с сегодняшней Бельгией). Франция вынуждена была отдать все свои завоевания и вернуться к «старым границам», существовавшим накануне революции. Россия заполучила сердце Польши. (В соответствии с принципом отказа от территориальных приобретений на континенте Великобритания довольствовалась мысом Доброй Надежды на южной оконечности Африки.)

С точки зрения британской концепции мирового порядка, проверкой действенности системы равновесия сил являлась степень совершенства исполнения отдельными нациями ролей, отведенных им согласно генеральному плану — примерно так же Соединенные Штаты рассматривали свои союзы в период после второй мировой войны. Воплощая этот подход в жизнь, Великобритания применительно к странам Европейского континента столкнулась лицом к лицу с различием во взглядах на будущее точно так же, как это случилось с Соединенными Штатами в период «холодной войны». Ибо нации вовсе не воспринимали себя всего лишь шестеренками в механизме системы безопасности. Безопасность делает возможным их существование, но не является ни самоцелью,, ни смыслом этого их существования.

Австрия и Пруссия никогда не воспринимали себя как «огромные массы», точно так же, как позднее Франция вовсе не воспринимала НАТО как инструмент разделения труда. Всеобщее равновесие сил очень мало значило для Австрии и Пруссии, если оно одновременно не было связано с оправданием их собственных конкретных и сложных внешнеполитических отношений или с учетом исторической роли этих стран.

После того как Габсбурги потерпели неудачу, пытаясь добиться гегемонии в Центральной Европе во время Тридцатилетней войны, Австрия оставила попытки подчинить себе всю Германию. В 1806 году существовавшая лишь номинально Священная Римская империя была упразднена. Но Австрия все равно видела себя первой среди равных и была преисполнена решимости не дать возможности ни одному из остальных германских государств, особенно Пруссии, перенять историческую роль Австрии.

И Австрия имела все основания сохранять бдительность. В тот момент, когда Фридрих Великий захватил Силезию, Пруссия бросила вызов Австрии, оспаривая ее претензии на лидерство в Германии. Жесткий дипломатический курс, культ военного искусства и высокоразвитое чувство дисциплины вывели Пруссию в течение столетия из разряда второстепенного княжества на бесплодной северогерманской равнине и превратили в королевство, которое, даже будучи самым малым из числа великих держав, стало в военном отношении вровень с прочими. Его причудливой формы границы простирались через Северную Германию от частично польского востока до относительно латинизированной Рейнской области (отделенной от основной прусской территории Ганноверским королевством), что придавало прусскому государству всеподавляющее ощущение возложенной на него миссии национального характера: пусть даже не ради достижения какой-то высшей цели, а ради зашиты собственных лоскутных территорий.

Отношения между этими двумя крупнейшими германскими государствами и их взаимоотношения с прочими являлись ключевыми для европейской стабильности. И действительно, по крайней мере, с момента окончания Тридцатилетней войны внутреннее устройство Германии ставило перед Европой дилемму: если та будет слабой и раздробленной, она будет побуждать своих соседей, особенно Францию, к экспансионизму. В то же самое время перспективы объединения ее пугали соседние государства, что продолжается вплоть до нынешнего времени. Страхи Ришелье, будто объединенная Германия сможет господствовать над Европой и превзойти по могуществу Францию, предвосхитил один британский обозреватель, писавший в 1609 году: «...Будь Германия единой монархией, она наводила бы страх и ужас на всех остальных»[80] Исторически, с точки зрения европейского мира, эта страна всегда была либо слишком слаба, либо слишком сильна.

Участники Венского конгресса отдавали себе отчет в том, что во имя прочного мира и стабильности в Центральной Европе им следует переделать то, что было создано Ришелье в XVII веке. Ришелье позаботился о том, чтобы Центральная Европа была слабой и раздробленной, что вечно вызывало у Франции искушение вторгнуться на эти земли и превратить их в самый настоящий полигон для французской армии. И потому государственные деятели, собравшиеся в Вене, занялись консолидированием, но не объединением Германии. Ведущими германскими государствами явились Австрия и Пруссия, затем следовал ряд государств, средних по размеру: в частности, Бавария, Вюртемберг и Саксония, к которым были совершены приращения, что сделало их сильнее. Триста с лишним существовавших до Наполеона государств были укрупнены, и их стало немногим более тридцати, объединенных в новую общность, названную Германской конфедерацией. Созданная для защиты против общего внешнего агрессора, Германская конфедерация оказалась гениальным творением. Она была слишком сильной для нападения на нее Франции, но слишком слабой и децентрализованной, чтобы угрожать соседям. Конфедерация уравновешивала исключительную военную силу Пруссии и исключительный престиж и легитимность Австрии. Целью конфедерации было предотвратить объединение Германии на национальной основе, сохранить троны различных немецких князей и монархов и предупредить французскую агрессию. И успех был достигнут по всем этим пунктам.

Имея дело с побежденным противником, победители, разрабатывающие мирное урегулирование, обязаны тщательно и продуманно перейти от непримиримости, жизненно важной для победы, к примирению, необходимому для достижения длительного мира. Карательный мир подрывает международный порядок, поскольку у победителей, истощенных тяготами войны, возникает задача держать под давлением страну, преисполненную решимости подорвать урегулирование. Любая страна, вынашивающая неудовольствие и обиду, наверняка почти автоматически сможет рассчитывать на поддержку озлобленной побежденной стороны. Это станет проклятием Версальского договора.

Победители на Венском конгрессе, как и победители во второй мировой войне, подобной ошибки не совершили. Нелегко было проявить великодушие к Франции, в продолжение полутора столетий стремившейся к господству над Европой, чьи армии в течение четверти века стояли лагерем на территории соседей. Тем не менее государственные деятели, заседавшие в Вене, пришли к выводу, что в Европе станет безопаснее, если Франция будет относительно довольна, а не раздражена или обижена. Францию лишили завоеванных земель, но даровали ей «старые», то есть предреволюционные границы, даже несмотря на то, что их пределы включали в себя гораздо более обширные территории, чем те, которыми правил Ришелье. Кэслри, министр иностранных дел державы, являвшейся наиболее непримиримым врагом Наполеона, так объяснял это:

«Продолжительные эксцессы со стороны Франции могли бы, без сомнения, побудить Европу... принять меры по расчленению... [но] пусть лучше союзники воспользуются нынешним шансом обеспечить мирную передышку, которая так требуется всем державам Европы... причем они могут быть уверены в том, что, если их постигнет разочарование... они вновь смогут взяться за оружие, не только обладая командными позициями, но и имея в своем распоряжении ту самую моральную силу, которая только и может скреплять подобную конфедерацию...» [81]

А накануне 1818 года Франция уже вошла в систему, созданную конгрессом, и стала участвовать в периодических европейских конгрессах, превратившихся на целых полстолетия в почти что правительство Европы.

Будучи убеждена, что отдельные нации уже осмыслили в достаточной степени свои собственные интересы, чтобы защищать их в случае любого вызова, Великобритания могла бы этим довольствоваться и оставить все как есть. Британцы были уверены, что не требуется никаких формальных гарантий ни вместо, ни в дополнение к анализу, сделанному с позиции здравого смысла. Тем не менее страны Центральной Европы, жертвы полуторавековых войн, настаивали на осязаемых заверениях.

В частности, Австрия стояла перед лицом опасностей, непонятных Великобритании. Будучи наследием феодальных времен, Австрия представляла собой многоязычную империю, сводившую воедино множество народов бассейна Дуная, сплачивая их вокруг исторических владений в Германии и Северной Италии. Осознавая рост взаимоисключающих тенденций либерализма и национализма, угрожавших самому ее существованию, Австрия стремилась соткать сеть моральных запретов для предотвращения испытаний силой. Непревзойденное мастерство Меттерниха проявилось в том, что ему удалось побудить договаривающиеся страны подчинить свои разногласия пониманию общности разделяемых ценностей. Талейран следующим образом высказал мысль о необходимости какого-либо принципа сдержанности:

«Если... минимум сил сопротивления... равнялся бы максимуму сил агрессии... налицо имелось бы истинное равновесие. Но... истинное положение дел основывается на наличии лишь такого равновесия сил, которое является искусственным и случайным по своему характеру и которое может сохраняться лишь в течение такого срока, пока определенные крупные государства воодушевлены чувством умеренности и справедливости»[82].

По окончании Венского конгресса взаимоотношения между равновесием сил и общими для всех легитимистскими чувствами нашли отражение в двух документах: об образовании Четырехстороннего альянса, куда входили Великобритания, Пруссия, Австрия и Россия, и Священного союза, членство в котором ограничивалось тремя так называемыми «восточными дворами» — Пруссией, Австрией и Россией. В начале XIX века на Францию смотрели с таким же страхом, как на Германию в XX: как на хронически агрессивную, изначально дестабилизирующую силу. Поэтому государственные деятели, собравшиеся в Вене, выковали Четырехсторонний альянс, чтобы при помощи преобладающей силы задушить в зародыше любые агрессивные французские тенденции. Если бы победители, заседавшие в Версале, создали бы подобный альянс в 1918 году, мир, возможно, так бы и не узнал страданий второй мировой войны.

Священный союз носил совершенно иной характер; Европа не видела подобных документальных деклараций с тех пор, как почти два столетия назад покинул трон Фердинанд II, император Священной Римской империи. Инициатором союза был русский царь, который никак не мог отказаться от самозванно возложенной на себя миссии перекроить систему международных отношений и переделать ее участников. В 1804 году Питт подорвал в корне крестовый поход императора ради достижения торжества либеральных установлений; к 1815 году Александр до мозга костей пропитался чувством победы, так что больше отмахнуться от него было невозможно, — не важно, что "нынешний крестовый поход был в корне противоположен тому, что проповедовалось одиннадцать лет назад. Теперь Александр очутился в рабстве у религии и консервативных ценностей и предлагал ни более ни менее как всеобъемлющую реформу системы международных отношений, основывающуюся на той предпосылке, что будто бы «курс, ранее принятый державами во взаимных отношениях между ними, должен быть фундаментально изменен, и потому срочно требуется заменить его порядком вещей, основывающимся на возвышенных истинах вечной религии нашего Спасителя»[83].

Австрийский император шутил, что не знал, как ему поступить: обсуждать ли эти идеи на совете министров или в исповедальне. Но он одновременно знал, что не может ни присоединиться к крестовому походу царя, ни отвергнуть его, дав тем самым Александру повод действовать в одиночку, оставляя Австрию лицом к лицу с либеральными и национальными течениями того времени. Вот почему Меттерних трансформировал проект царя в то, что потом стало известно как Священный союз, где религиозный императив трактовался как обязательство поставивших подпись под договором сохранять внутренний статус-кво в Европе. Впервые в современной истории европейские державы приняли на себя общую миссию.

Ни один британский государственный деятель никогда бы не позволил себе ввязаться в предприятие, где устанавливалось бы всеобщее право — по сути, обязанность — вмешиваться во внутренние дела других государств. Кэслри назвал Священный союз «образцом утонченного мистицизма и бессмыслицы»[84]. Меттерних, однако, увидел в нем возможность заставить царя поддержать нормы легитимизма и, что самое главное, удержать его от бурного миссионерского экспериментирования в одностороннем порядке и в отсутствие какого-либо сдерживающего начала. Священный союз объединил усилия консервативных монархов и направил их на борьбу с революцией, но также обязал их взаимно согласовывать свои действия, что реально давало Австрии теоретическое право вето в отношении авантюр готового всех душить русского союзника. Так называемый «европейский концерт» предполагал, что нации, сопоставимые по могуществу, будут решать вопросы, касающиеся всеобщей стабильности, путем консенсуса.

Священный союз явился наиболее оригинальным аспектом венского урегулирования. Возвышенное название отвлекало внимание от его оперативной сущности, заключавшейся в том, чтобы внести элемент морального ограничения в отношения великих держав. Проявленный ими закономерный интерес к сохранению внутренних институтов вынудил страны континента избегать конфликтов, на которые в предыдущем столетии они бы пошли безоговорочно.

Однако было бы величайшим упрощением утверждать, будто наличие сходного внутреннего устройства само по себе гарантирует мирное сохранение равновесия сил. В XVIII веке все правители на континенте управляли в силу божественного права, так что внутреннее устройство их государств было сопоставимо в самой своей основе.

И тем не менее, будучи полностью уверенными в постоянстве своих прав, эти самые правители вели бесконечные войны друг с другом как раз потому, что считали собственное внутреннее устройство неуязвимым.

Вудро Вильсон был не первым, кто полагал, что характер внутреннего устройства предопределяет поведение государства в международном плане. Меттерних полагал то же самое, однако на основании абсолютно противоположных по характеру и содержанию доводов: В то время как Вильсон считал, что демократии миролюбивы и разумны в силу самой своей природы, Меттерних называл их опасными и непредсказуемыми. Видя страдания, в которые республиканская Франция ввергла Европу, Меттерних отождествлял мир с легитимным правлением. Он ожидал, что коронованные главы древних династий если и не удержат мир, то, по крайней мере, сохранят фундамент международных отношений. Таким образом, легитимность становилась цементом, скрепляющим здание международного порядка.

Разница между подходами Вильсона и Меттерниха к вопросам справедливого внутреннего устройства и международного порядка основополагающе для понимания противоположных друг другу воззрений Америки и Европы. Вильсон выступал в роли крестоносца, борющегося за принципы, воспринимаемые им как революционные и новые. Меттерних стремился воплотить в конкретные установления те ценности, которые он считал древними. Вильсон, будучи президентом страны, сознательно созданной, чтобы сделать человека свободным, верил в то, что демократические ценности могут быть узаконены, чтобы стать составной частью совершенно новых всемирных институтов. Меттерних, будучи представителем древней страны, чьи институты развивались постепенно, почти незаметно, сомневался в том, что права могут быть созданы посредством законодательства. «Права», по Меттерниху, просто существовали в природе вещей. Были ли они подкреплены законом или конституцией, это сугубо технический вопрос, не имеющий никакого отношения к воплощению в жизнь идеи свободы. Меттерних считал гарантированные права парадоксом: «Вещи, которые следует воспринимать как само собой разумеющиеся, теряют силу, если возникают в форме произвольно делаемых заявлений... Предметы, ошибочно превращаемые в объекты законотворчества, в результате ограничиваются в объеме, если не целиком уничтожаются, при помощи тех самых попыток их сохранить и сберечь»[85].

Некоторые из изречений Меттерниха представляли собой рациональное объяснение сущности установившейся в Австрийской империи практики, которая была не в состоянии приспособиться к рождающемуся новому миру. Но Меттерних также был носителем рационалистского убеждения, будто законы и права существуют в природе сами по себе, а не в силу какого-либо постановления или распоряжения. Опыт его сформировался во времена Французской революции, которая началась с провозглашения прав человека, а кончилась царством террора. Национальный опыт, породивший Вильсона, носил гораздо более мягкий характер, и за пятнадцать лет до возникновения современного тоталитаризма этот человек не мог даже представить себе, какие аберрации в состоянии таить в себе всенародное волеизъявление.

В период после окончания Венского конгресса Меттерних играл решающую роль в управлении международной системой и толковании требований Священного союза. Меттерних был вынужден взять на себя эту роль, поскольку Австрия была открыта всем ветрам, и ее внутренние установления все меньше и меньше соответствовали национальным и либеральным тенденциям века. Пруссия угрожала позициям Австрии в Германии, а Россия с жадностью глядела на славянское население на Балканах. И все время наличествовала Франция, готовая вновь претворять в жизнь заветы Ришелье в Центральной Европе. Меттерних знал, что, если эти потенциальные опасности перерастут в реальные испытания силы, Австрия истощит себя независимо от конкретного исхода каждого отдельного конфликта. И потому его политикой было путем создания морального консенсуса избегать кризисов или сводить на нет те из них, избежать которых невозможно. А также оказывать негласную поддержку той стране, на которую приходился основной удар конфронтации, например, поддерживать Великобританию против Франции в Нидерландах, Великобританию и Францию против России на Балканах, более мелкие государства против Пруссии в Германии.

Исключительный дипломатический талант Меттерниха позволил ему переводить избитые дипломатические истины в практические действия внешнеполитического характера. Ему удалось убедить двух ближайших союзников Австрии, каждый из которых олицетворял геополитическую угрозу Австрийской империи, в том, что идеологическая опасность, несомая революцией, перевешивает их стратегические возможности. Если бы Пруссия попыталась эксплуатировать германский национализм, она смогла бы бросить вызов австрийскому преобладанию в Германии поколением ранее Бисмарка. Если бы цари Александр I и Николай I принимали во внимание исключительно геополитические возможности России, они бы гораздо решительнее воспользовались развалом Оттоманской империи на горе Австрии, как позднее в том же столетии поступят их преемники. Обе страны воздерживались от использования собственных преимуществ, поскольку это бы шло вразрез с основополагающим принципом сохранения статус-кво. Австрии, которая, похоже, после ударов Наполеона пребывала на смертном одре, системой Меттерниха была дарована новая жизнь, что позволило ей просуществовать еще сотню лет.

Человек, который спас эту империю-анахронизм и руководил ее политикой почти пятьдесят лет, впервые посетил Австрию лишь в тринадцатилетнем возрасте, а постоянно поселился там только в семнадцать лет[86]. Отец князя Клеменса Меттерниха был губернатором Рейнской области, являвшейся тогда владением Габсбургов. Будучи по своему складу космополитом, Меттерних всегда более уютно чувствовал себя, говоря по-французски, а не по-немецки. «Теперь уже в течение длительного времени, — писал он Веллингтону в 1824 году, — роль отчизны (patrie) играет для меня Европа»[87]. Современные ему оппоненты высмеивали праведные его изречения и отполированные эпиграммы. Зато Вольтер и Кант наверняка поняли бы его взгляды. Носитель рационализма эпохи Просвещения, он был заброшен в самую гущу революционной борьбы, чуждой его темпераменту, и стал главным министром осажденного государства, устройство которого он не мог усовершенствовать.

Характерными чертами стиля деятельности Меттерниха были трезвость духа и умеренность целей: «Почти не приверженные к абстрактным идеям, мы принимаем вещи как они есть и пытаемся изо всех сил защитить себя от превратного представления о реальности»[88]. И «фразами, которые при ближайшем рассмотрении рассеиваются как дым, вроде „защиты цивилизации", нельзя определить что-либо осязаемое»[89].

Применяя подобный подход, Меттерних стремился избегать сиюминутного эмоционального плена. Как только Наполеон потерпел поражение в России и еще до того, как русские войска добрались до Центральной Европы, Меттерних уже отождествлял Россию с потенциальной угрозой долгосрочного характера. И в то самое время, как соседи Австрии стремились изо всех сил освободиться от французского правления, участие Австрии в антинаполеоновской коалиции он обусловливал разработкой целей войны, соотносимых с выживанием шаткой империи. Замечу, что полной противоположностью этой позиции Меттерниха было поведение демократических стран во время второй мировой войны, когда они обнаружили, что находятся в том же положении, что и Советский Союз. Подобно Кэслри и Питту, Меттерних верил, что сильная Центральная Европа есть предпосылка европейской стабильности. Преисполненный решимости избежать, где только возможно, грубых столкновений, Меттерних в равной степени стремился и быть сильным, и придерживаться умеренного стиля.

«Подход (европейских) держав отличается друг от друга в зависимости от их географического положения. Франция и Россия имеют по одной-единственной пограничной линии, каждая из которых практически неуязвима. Рейн с тройной линией крепостей обеспечивает покой... Франции; жуткий климат... делает Неман не менее безопасной границей для России. Австрия и Пруссия открыты со всех сторон для нападения соседних держав. Находясь под постоянной угрозой гегемонизма этих двух держав, Австрия и Пруссия могут найти успокоение лишь в мудрой и тщательно продуманной политике и в добрых отношениях друг с другом и со своими соседями...»[90]

Хотя Австрия нуждалась в России, как в барьере на пути Франции, она всегда внимательно следила за своим импульсивным союзником, а особенно за склонностью царя брать на себя роль крестоносца. Талейран говорил о царе Александре I, что тот не зря был сыном безумного царя Павла I. Меттерних описывал Александра, как «странное сочетание мужских добродетелей и женских слабостей. Слишком слабый для истинного честолюбия, но слишком сильный для чистого тщеславия»[91].

Для Меттерниха проблема сводилась скорее не к тому, чтобы как-то сдержать российскую агрессивность — ибо подобные попытки заставили бы Австрию исчерпать все свои ресурсы, — а к тому, чтобы умерить амбиции России. «Александр желает мира всему миру, — докладывал австрийский дипломат, — но не ради мира как такового и благословенных его последствий; скорее ради самого себя; и не безоговорочно, но с невысказанной задней мыслью: он должен оставаться арбитром; от него должно исходить счастье всех, и вся Европа должна признавать, что ее покой — это дело его трудов, ее покой зависит от его доброй воли и может быть нарушен по его прихоти...»[92]

Кэслри и Меттерних по-разному относились к тому, как именно следует сдерживать чересчур деятельную и доставляющую столько хлопот Россию. Будучи министром иностранных дел островной державы, удаленной от сцены конфронтации, Кэслри был готов к отражению лишь открытых выступлений, да и то лишь таких, которые угрожали бы равновесию сил. С другой стороны, страна Меттерниха находилась в самом центре континента и не могла позволить себе рисковать. И как раз потому, что Меттерних не доверял Александру, он делал все для того, чтобы находиться в максимально тесном контакте с ним, и сосредоточивал все свои усилия на то, чтобы не допускать самого возникновения угрозы с его стороны. «Если выстрелит хотя бы одна пушка, — писал он, — Александр и его свита окажутся вне пределов досягаемости, и тогда не будет никаких ограничений тому, что он сочтет своими божественно ниспосланными правами»[93].

Чтобы слегка угомонить столь ревностный пыл Александра, Меттерних принимал меры двоякого характера. Под его руководством Австрия находилась в авангарде борьбы с национализмом, хотя он самым решительным образом не позволял Австрии слишком явственно выдвигаться на первый план или идти на односторонние шаги. Еще менее он был настроен поощрять других действовать самостоятельно, отчасти из опасения, как бы миссионерское рвение России не обратилось в экспансионизм. Для Меттерниха умеренность была философской добродетелью и практической необходимостью. В инструкциях одному из австрийских послов он как-то писал: «Гораздо важнее свести на нет претензии других, чем настаивать на наших собственных... Чем меньше мы будем запрашивать, тем больше приобретем»[94]. Как только это представлялось возможным, он пытался умерять планы царя-крестоносца, вовлекая его в длительные по времени консультации и ограничивая его тем, что было терпимо с точки зрения европейского равновесия сил.

Второй линией стратегии Меттерниха было консервативное единство. Как только то или иное действие становилось неизбежным, Меттерних принимался за излюбленное свое жонглирование, которое он как-то описал следующим образом: «Австрия рассматривает все, делая в первую очередь упор на сущность. Россия превыше всего нуждается в форме. Британия желает сущности вне всякой формы... И нашей задачей становится сведение воедино невероятности претензий Британии с образом действий России»[95]. Ловкость Меттерниха позволила Австрии в течение целого поколения осуществлять контроль над ходом событий, превращая Россию, страну, которую он боялся, в партнера на основе единства консервативных интересов, а Великобританию, которой он доверял, — в последнее прибежище при угрозах равновесию сил. Неизбежный конец, однако, был попросту отсрочен. Но даже просто сохранение организованного по старинке государства, существующего на базе ценностей, несовместимых с современными тенденциями, охватившими весь мир вокруг, и продление ему жизни на целое столетие является само по себе немалым достижением.

Дилемма Меттерниха заключалась в том, что чем более он сближался с царем, тем более он рисковал своими британскими связями; а чем более он ими рисковал, тем ближе он вынужден был находиться к царю, чтобы избежать изоляции. Идеальной комбинацией для Меттерниха была бы британская поддержка в деле сохранения территориального равновесия и русская поддержка для усмирения внутренних неурядиц: Четырехсторонний альянс для геополитической безопасности и Священный союз для внутренней стабильности.

Но по мере того как со временем изглаживалась память о Наполеоне, сохранять подобную комбинацию становилось все труднее. По мере того как союзы приобретали форму системы коллективной безопасности и европейского правительства, Великобритания считала своим долгом от них отмежевываться. А чем больше Великобритания отмежевывалась, тем зависимее становилась Австрия от России и, соответственно, тем более рьяно она защищала консервативные ценности. Создавался порочный круг, который нельзя было разорвать.

С какой бы симпатией ни относился Кэслри к австрийским проблемам, он был неспособен заставить Англию обращать внимание на потенциальные, а не на реальные опасности. «Когда нарушено территориальное равновесие в Европе, — вещал Кэслри, — она (Британия) может эффективно вмешаться, но ее правительство является последним в Европе, на которое можно рассчитывать, что оно вмешается в какой бы то ни было внешнеполитический вопрос абстрактного характера... Мы окажемся на своем месте, когда европейской системе будет угрожать реальная опасность; но страна не может и не будет предпринимать шаги из-за абстрактных и надуманных принципов предосторожности»[96]. И все же нужда заставляла Меттерниха считать практически существующим то, что Великобритания полагала абстрактным и надуманным. Здесь был корень проблемы. Внутренние неурядицы оказались той самой опасностью, с которой Австрия меньше всего была в состоянии справиться.

Для того чтобы сгладить принципиальные разногласия, Кэслри предложил организовать периодические встречи, или конгрессы, министров иностранных дел для совместного рассмотрения положения дел в Европе. То, что стало известно как система конгрессов, имело цель выковать консенсус по важнейшим европейским вопросам и проложить путь для решения их на многосторонней основе. Великобритания, однако, чувствовала себя неуютно в отношении системы европейского правительства, поскольку оттуда было недалеко и до объединенной Европы, против которой британцы выступали постоянно и непрерывно. Даже если оставить в стороне традиционную британскую политику, ни одно из британских правительств не брало на себя постоянное обязательство выполнять роль дозорного без какой бы то ни было конкретной угрозы. Участие в европейском правительстве было не более привлекательным для британского общественного мнения, чем в Лиге наций для американцев через сто лет, причем, в общем и целом, по одним и тем же причинам.

Британский кабинет сделал совершенно конкретные оговорки еще перед самой первой из подобных конференций — Ахенским конгрессом 1818 года. Кэслри был направлен туда с невероятно сдержанными инструкциями: «Мы одобряем [общую декларацию] по этому случаю и, хотя и с трудом, заверяем [державы второго ранга], что... периодические встречи... должны быть посвящены одному... предмету или даже... одной державе, Франции, что не предполагает никакого диктата в тех случаях, когда международное право не оправдывает вмешательства... Наша истинная политика всегда заключалась в том, чтобы сохранять нейтралитет всегда, кроме исключительных случаев и при наличии превосходящих сил»[97]. Великобритания хотела, чтобы за Францией присматривали, но за рамками этого в Лондоне царил двоякий страх: перед «континентальной трясиной» и объединенной Европой.

Имел место всего лишь один случай, когда Великобритания решила, что конгресс способен в дипломатическом плане оказать ей содействие в достижении собственных целей. Во время греческой революции 1821 года Англия увидела за желанием царя защитить христианское население разваливающейся Оттоманской империи возможную попытку России захватить Египет. Когда на карту были поставлены британские стратегические интересы, Кэслри без колебаний обратился к царю во имя того самого союзнического единства, которое он до того времени хотел ограничить вопросами, относящимися к Франции. Характерно то, что он разработал критерий разграничения между теоретическими и практическими вопросами: «Вопрос Турции носит совершенно иной характер, и он принадлежит к числу тех, которые у нас в Англии рассматриваются не в теоретическом, а в практическом плане...»[98]

Но само обращение Кэслри явилось прежде всего подтверждением его внутренней непрочности альянса. Альянс, где один из партнеров трактует собственные стратегические интересы как единственный практический вопрос из числа всех прочих, не является дополнительным гарантом безопасности для своих членов. Ибо не берет на себя никаких обязательств сверх тех, которые бы и так возникли вследствие учета национальных интересов. Меттерних, без сомнения, утешался тем, что лично Кэслри, безусловно, относился с симпатией к его целям и вообще к системе конгрессов. Кэслри, как говорил один из австрийских дипломатов, был похож «на великого любителя музыки, находящегося в церкви; он хочет зааплодировать, но не смеет»[99]. Но если даже наиболее европейски ориентированный из числа британских государственных деятелей не рискует аплодировать тому, во что верит, то роль Великобритании в «европейском концерте» была предопределена как преходящая и неэффективная.

Примерно так же столетием позднее обстояло дело с Вильсоном и Лигой наций. Усилия Кэслри убедить Великобританию принять участие в системе европейских конгрессов зашли намного дальше того, что могло быть терпимо английскими представительными институтами с философской и стратегической точек зрения. Кэслри, как и Вильсон, был убежден в том, что новой агрессии успешнее всего можно избежать в том случае, если его страна станет постоянным членом какого-либо европейского форума. Форум и займется угрозами прежде, чем они превратятся в кризисы. Он понимал Европу лучше многих своих британских современников и знал, что вновь обретенное равновесие требует к себе постоянного внимания. Кэслри полагал, что выработал решение, которое Великобритания могла бы поддержать, поскольку оно не шло далее участия в серии дискуссионных встреч министров иностранных дел четырех стран-победительниц и не имело обязательственного характера.

Но даже дискуссионные встречи чересчур напоминали британскому кабинету идею европейского правительства. И получилось, что система конгрессов не взяла даже первого барьера: когда Кэслри присутствовал на первой конференции в Ахене в 1818 году, Франция была принята в систему конгрессов, а Англия из нее вышла. Кабинет не дал Кэслри разрешения присутствовать на последующих европейских конгрессах, которые соответственно состоялись в 1820 году в Троппау, в 1821 году в Лайбахе и в 1822 году в Вероне. Великобритания отошла в сторону от той самой системы конгрессов, которую задумал ее же собственный министр иностранных дел. Точно так же столетием позднее Соединенные Штаты дистанцируются от Лиги наций, предложенной их же президентом. В каждом из этих случаев попытка лидера наиболее могущественной страны создать общую систему коллективной безопасности не увенчалась успехом вследствие внутренних предубеждений и исторических традиций.

Как Вильсон, так и Кэслри верили в то, что международный порядок, установленный после катастрофической войны, возможен лишь при активном участии всех ведущих членов международного сообщества и особенно их собственных стран. Для Кэслри и Вильсона безопасность была коллективной; если жертвой станет хоть одна нация, то в итоге жертвами окажутся все. Вопрос безопасности в таком случае становится глобальным для всех государств, стремление сопротивляться агрессии, а еще лучше — ее предотвратить, приобретает всеобщность. С точки зрения Кэслри, Великобритания, независимо от ее взглядов по конкретным вопросам, была по-настоящему заинтересована в сохранении всеобщего мира и в поддержании равновесия сил. Как и Вильсон, Кэслри ратовал за причастность к формированию решений, влияющих на международный порядок и организованное сопротивление нарушителям мира.

Слабость системы коллективной безопасности заключается в том, что интересы отдельных стран редко совпадают полностью, а безопасность никак не представляет собой нечто безразмерное. Члены предполагаемого идеального содружества поэтому скорее смирятся с бездействием, чем договорятся о совместных действиях; либо все они будут придерживаться помпезных общих мест, либо станут свидетелями ухода в сторону самого могущественного из членов, который — именно в силу своего могущества — в наименьшей степени нуждается во всеобщей защите. Ни Вильсон, ни Кэслри не оказались в состоянии вовлечь свои страны в систему коллективной безопасности, ибо общество в каждой из них не ощущало непосредственной угрозы и полагало, что, в случае чего, с агрессором можно будет справиться в одиночку или, в случае нужды, в последний момент удастся найти союзников. Для них участие в Лиге наций или в европейских конгрессах представлялось риском, не повышающим уровень безопасности.

Однако между этими двумя англо-саксонскими государственными деятелями было существенное различие. Кэслри шел не в ногу не только со своими современниками, но и с устремлениями тогдашней британской внешней политики в целом. Он не оставил после себя наследия; ни один из британских государственных деятелей не брал Кэслри за образец. Вильсон же не только черпал свои идеи из глубинного источника американской мотивации, но и поднялся тут на новую высоту. Все его преемники были до какой-то степени вильсонианцами, и последующая американская внешняя политика сформировалась под влиянием его формул.

Лорд Стюарт, британский «наблюдатель», которому было позволено присутствовать на различных европейских конгрессах, сводный брат Кэслри, потратил значительную часть своей энергии, определяя пределы участия Великобритании, а не вклад ее в европейский консенсус. В Троппау он представил меморандум, подтверждающий право на самозащиту, но настаивавший на том, что Великобритания «не возьмет на себя, как член альянса, моральную ответственность за учреждение общеевропейской полиции»[100]. На конгрессе в Лайбахе лорду Стюарту было вменено в обязанность выступить с заявлением о том, что Великобритания никогда не свяжет себя обязательствами, направленными против «умозрительных» опасностей. А лично Кэслри изложил британскую позицию в государственном документе от 5 мая 1820 года. Четырехсторонний альянс, утверждал он, был учрежден для «освобождения значительной доли европейского континента от военного господства Франции... Он, однако, никогда не намечался стать Союзом для управления миром или для руководства внутренними делами других государств»[101].

В итоге Кэслри обнаружил себя зажатым между собственными убеждениями и внутриполитическими требованиями. Из этой невыносимой ситуации он не видел выхода. «Сэр, — заявил Кэслри на последней встрече с королем, — необходимо распроститься с Европой; только вы и я знаем ее и спасли ее; никто после меня не поймет дел на континенте»[102]. Четыре дня спустя он совершил самоубийство.

По мере роста зависимости Австрии от России Меттерних все чаще и чаще задавал себе самый трудный вопрос, как долго ему будет удаваться, апеллируя к консервативным принципам царя, удерживать Россию от использования собственных возможностей на Балканах и на периферии Европы. Срок этот составил почти три десятилетия, в течение которых Меттерних занимался революциями в Неаполе, Испании и Греции, сумев на деле сохранить европейский консенсус и предотвратить русскую интервенцию на Балканах.

Но «восточный вопрос» не исчез сам собой. По существу, он явился результатом борьбы за независимость на Балканах, когда различные национальности пытались освободиться от турецкого правления. Вызов системе Меттерниха заключался в том, что эта борьба вступала в противоречие с целями и задачами системы сохранить статус-кво и что движения за независимость, направленные против Турции сегодня, будут нацелены на Австрию завтра. Более того, царь, наиболее преданный идее легитимизма, был одновременно более всех готов совершить интервенцию, и никто — уж конечно, как в Лондоне, так и в Вене — не верил, что он способен сохранить статус-кво после того, как его армии отправятся в поход.

На какое-то время общая заинтересованность самортизировать удар от распада Оттоманской империи способствовала продолжению теплых отношений между Великобританией и Австрией. Как бы мало для англичан ни значили конкретные балканские проблемы, продвижение русских к проливам воспринималось бы как угроза британским интересам на Средиземном море, требующая упорного противодействия. Меттерних никогда лично не участвовал в британских усилиях противостоять русскому экспансионизму, хотя и приветствовал их от всей души. Его осторожная и, что самое главное, анонимная дипломатия: утверждение единства Европы, лесть по отношению к русским, обольщение англичан — помогла Австрии сохранить Россию как опору, в то время как задача сдерживания русского экспансионизма была возложена на другие государства.

Уход Меттерниха с политической сцены в 1848 году ознаменовал начало конца акробатических упражнений на высоко подвещенной проволоке, когда Австрия использовала единство консервативных интересов для сохранения достигнутого в Вене урегулирования. По правде говоря, легитимность не могла компенсировать до бесконечности неуклонное ухудшение геополитического положения Австрии и растущую несовместимость ее внутреннего государственного устройства и господствующих национальных тенденций. Но нюанс и является сущностью искусства управления государством. Меттерних очень ловко справлялся с «восточным вопросом», однако его преемники, не сумев воздействовать на Австрию таким образом, чтобы та изменила свое внутреннее устройство сообразно требованиям времени, попытались, в порядке компенсации, направить австрийскую дипломатию в русло силовой политики, не сдерживаемой концепцией легитимности. Это явилось началом демонтажа международного порядка.

Итак, случилось то, что хрупкое европейское содружество раскололось на мелкие кусочки под молотом «восточного вопроса». В 1854 году впервые со времен Наполеона великие державы вступили в войну. По иронии судьбы эта война — Крымская война, давно заклейменная историками как бессмысленное мероприятие, которое легко было предотвратить, — предопределилась не действиями России. Великобритании или Австрии, имевшими свой интерес в «восточном вопросе», но Францией.

В 1852 году французский император Наполеон III, только что пришедший к власти в результате переворота, убедил турецкого султана даровать ему титул «защитника христиан Оттоманской империи», то есть признать за ним роль, которую русский царь традиционно считал своей. Николай I взбесился по поводу того, что Наполеон, которого он считал нелегитимным выскочкой, осмелился сесть не в свои сани и выступить вместо России в качестве защитника балканских славян и потребовал равного статуса с Францией. Когда султан наотрез отказал русскому эмиссару, Россия разорвала с Турцией дипломатические отношения. Лорд Пальмерстон, формировавший британскую внешнюю политику середины XIX века, безумно подозрительно относился к России и настоял на посылке Королевского военно-морского флота в залив Бесика у выхода из Дарданелл. А царь продолжал действовать в духе системы Меттерниха. «Вы четверо, — заявил он, обращаясь к великим державам, — могли бы диктовать мне, но такого никогда не случится. Я могу рассчитывать на Берлин и Вену»[103]. Чтобы показать полнейшее пренебрежение, Николай распорядился оккупировать княжества Молдавию и Валахию (современную Румынию).

Австрия, которой больше всех было что терять в этой войне, предложила самоочевидное решение: Франция и Россия должны были выступить совместно в роли защитников оттоманских христиан. Пальмерстон не хотел ни того, ни другого. Чтобы усилить переговорную позицию Великобритании, он направил Королевский военно-морской флот к самому входу в Черное море. Это подвигло Турцию объявить войну России. Великобритания и Франция поддержали Турцию.

Настоящие причины войны, однако, лежали гораздо глубже. Религиозные претензии были на самом деле предлогами для осуществления замыслов политического и стратегического характера. Николай добивался воплощения в жизнь давней русской мечты заполучить Константинополь и проливы. Наполеон III увидел перед собой возможность покончить с изоляцией Франции и сломать Священный союз путем ослабления России. Пальмерстон же искал предлог, чтобы раз и навсегда не допустить Россию к проливам. И как только война разразилась, британские боевые корабли вошли в Черное море и стали уничтожать русский черноморский флот. Англофранцузские войска высадились в Крыму, чтобы захватить русскую военно-морскую базу Севастополь.

Для австрийских руководителей эти события несли в себе одни только трудности. Они считали важной традиционную дружбу с Россией, одновременно опасаясь того, что продвижение русских на Балканы может вызвать беспокойство среди славянского населения Австрии. Заботило и другое: а вдруг выступление на стороне своего старого друга России в Крыму даст Франции предлог напасть на итальянские территории Австрии?

Поначалу Австрия объявила нейтралитет, что было разумным шагом. Но новый министр иностранных дел Австрии граф Буоль решил, что бездействие только треплет нервы, а французская угроза австрийским владениям в Италии выбивает из колеи. Когда британская и французская армии осадили Севастополь, Австрия предъявила царю ультиматум с требованием ухода России из Молдавии и Валахии. Это и явилось решающим фактором окончания Крымской войны — по крайней мере, так с того времени считали правители России.

Так Австрия выбросила за борт Николая I и постоянную, прочную дружбу с Россией со времен наполеоновских войн. Безответственность, граничащая с паникой, заставила преемников Меттерниха отбросить наследие консервативного единения, которое накапливалось столь тщательно — порой болезненно — десятилетиями. В один миг Австрия сбросила с себя оковы общности ценностей, что также освободило от обязательств Россию, позволив ей вести свою собственную политику, основывающуюся исключительно на геополитических выгодах. Следуя подобным курсом, Россия вынуждена была резко разойтись с Австрией по поводу будущего Балкан и в свое время заняться попытками подрыва Австрийской империи.

Причина, по которой венское урегулирование действовало в течение пятидесяти лет, заключалась в том, что три восточные державы — Пруссия, Россия и Австрия — видели в единстве существенно важную преграду революционному хаосу и французскому господству в Европе. Но во время Крымской войны Австрия («палата пэров Европы», как назвал ее Талейран) своими маневрами вовлекла себя в неудобный союз с Наполеоном III, жаждущим подорвать позиции Австрии в Италии, и Великобританией, не желавшей ввязываться в европейские дела. Тем самым Австрия дала России и Пруссии, своим неуемным и предприимчивым партнерам по Священному союзу, свободу преследовать в чистом виде собственные национальные интересы. Пруссия заполучила свою цену, вынудив Австрию убраться из Германии, а растущая враждебность России на Балканах превратилась в один из детонаторов первой мировой войны и привела к окончательному развалу Австрии.

Оказавшись лицом к лицу с реальностями силовой политики, Австрия не сумела осознать, что ее спасение лежит в общеевропейской приверженности легитимизму. Концепция единства консервативных интересов уже перешагнула национальные границы, ее целью было бы свести к минимуму конфронтации силовой политики. Национализм же, напротив, выпячивал национальные интересы, доводя соперничество до предела и увеличивая риск для всех. Австрия вовлекла себя в соперничество, в котором, с учетом собственной уязвимости, не могла одержать верх.

Через пять лет после окончания Крымской войны итальянский националистический лидер Камилло Кавур начал процесс изгнания Австрии из Италии, спровоцировав войну с Австрией и опираясь на союз с Францией и молчаливую поддержку России, причем и то и другое прежде было бы сочтено невероятным. Пройдет еще пять лет, и Бисмарк разобьет Австрию в войне за господство в Германии. И опять Россия отошла в сторону, а Франция сделала то же самое, пусть даже и нехотя. Во времена Меттерниха «европейский концерт» все обсудил бы и совместно покончил бы с этой неразберихой. Теперь же дипломатия каждой страны стала полагаться более на собственную силу, чем на общность ценностей. Мир сохранялся еще пятьдесят лет. Но с каждым десятилетием росло число очагов напряженности и увеличивалась гонка вооружений.

Великобритания избрала для себя совершенно иной путь в рамках международной системы, находящейся во власти силовой политики. С одной стороны, она никогда не полагалась в отношении собственной безопасности на систему конгрессов; для Великобритании новый характер международных отношений выглядел как обычное течение дел. В продолжение XIX века Великобритания стала ведущей страной Европы. Можно с уверенностью сказать, что она смогла бы выстоять в одиночку, ибо на ее стороне было преимущество географической изоляции и отъединенности от внутренней нестабильности на континенте. К тому же плюсом являлось наличие твердого руководства, преданного без сантиментов национальным интересам.

Преемники Кэслри не сумели не то что сравняться с ним, но даже приблизиться к нему в отношении правильного понимания происходящего на континенте. Зато они яснее и тверже ухватывали сущность британских национальных интересов и добивались их воплощения в жизнь с исключительным мастерством и настойчивостью. Джордж Каннинг, непосредственный преемник Кэслри, не теряя времени, оборвал последние немногочисленные нити, посредством которых Кэслри осуществлял свое влияние, пусть даже отдаленное, на систему конгрессов. В 1821 году, за год до того, как занять место Кэслри, Каннинг призывал к политике «нейтралитета словом и делом»[104]. «Не следует, — заявлял он, — предполагать в глупо-романтическом духе, что мы одни способны возродить Европу»[105]. Впоследствии, став министром иностранных дел, он не оставил ни малейших сомнений в том, что ведущим принципом его деятельности является осуществление национальных интересов. А это, с его точки зрения, было несовместимо с постоянной обязательственной связью с Европой:

«...Из имеющейся у нас непосредственной связи с системой в Европе вовсе не вытекает, будто мы теперь призваны настырно вмешиваться по любому поводу в дела и заботы окружающих нас наций»[106].

Иными словами, Великобритания оставляла за собой право следовать своим курсом в соответствии с весомостью для нее каждой отдельно взятой ситуации и руководствоваться только собственными национальными интересами, то есть проводить политику, при которой союзники являются либо вспомогательным, либо вовсе несущественным фактором.

Пальмерстон следующим образом пояснил в 1856 году сущность британских национальных интересов: «Когда мне задают вопрос... что именно зовется политикой, единственный ответ таков: мы намереваемся придерживаться того, что может показаться наилучшим в каждой конкретной ситуации, и делать руководящим принципом интересы нашей страны»[107]. Через полвека официальное описание сущности британской внешней политики не слишком-то уточнилось, как это находим в разъяснениях министра иностранных дел сэра Эдварда Грея: «Британские министры иностранных дел руководствуются непосредственными интересами своей страны без каких-либо тщательных расчетов на будущее»[108].

В большинстве других стран подобные заявления были бы высмеяны как тавтология: мы делаем то, что является лучшим, потому что мы считаем это лучшим. В Великобритании они были сочтены проливающими свет: весьма редко там требовалось точно определить, что означает столь часто используемое выражение «национальные интересы». «У нас нет вечных союзников и постоянных противников», — заявлял Пальмерстон. Великобритании не требовалось официально выработанной стратегии, поскольку ее лидеры до того великолепно, «нутром» понимали британские интересы, что могли действовать спонтанно по мере возникновения определенной ситуации, будучи уверены, что широкая публика за ними пойдет. Говоря словами Пальмерстона — «Наши интересы вечны, и наш долг этим интересам следовать»[109].

Британские лидеры были склонны более четко заявить, что именно они не готовы защищать, чем заранее определить «казус белли». С еще большей сдержанностью, возможно потому, что их в достаточной степени устраивал статус-кво, они относились к декларации позитивных целей, что всегда смогут распознать британские национальные интересы, в чем бы они ни проявились. Британские лидеры не ощущали необходимости разрабатывать их заранее. Они предпочитали ждать конкретных случаев — позиция, которую континентальные страны занять не могли, поскольку сами и были этими «конкретными случаями».

Британские взгляды на безопасность были весьма сходными со взглядами американских изоляционистов, особенно в том отношении, что Великобритания считала себя застрахованной от всего, за исключением катастрофических сдвигов и перемен. Но Америка и Великобритания воспринимали по-разному взаимоотношения и взаимосвязь между миром и внутренним устройством отдельных стран. Британские лидеры никоим образом не считали всеобщее распространение представительных институтов ключом к миру, в отличие от обычного взгляда американцев, и их вовсе не беспокоило существование внутренних установлений, отличных от их собственных.

Именно в этом плане писал Пальмерстон в 1841 году британскому послу в Санкт-Петербурге, определяя, что Великобритания будет сдерживать силой оружия, и отказываясь выступать против чисто внутренних перемен:

«Один из генеральных принципов, которому Правительство Ее Величества желает следовать и которым желает руководствоваться в отношениях между Англией и другими государствами, таков: любые возможные перемены во внутренней конституции и форме правления иностранных наций должны рассматриваться как вопросы, по поводу которых у Великобритании нет оснований вмешиваться силой оружия...

Но попытка одной нации захватить и присвоить себе территорию, принадлежащую другой нации, является совершенно иным случаем; поскольку подобная попытка ведет к нарушению существующего равновесия сил и к перемене соотносимой мощи отдельных государств, она может таить в себе опасность и для других держав; а потому подобной попытке Британское правительство целиком и полностью вольно противостоять...»[110]

Все британские министры без исключения были превыше всего озабочены сохранением для своей страны свободы действий. В 1841 году Пальмерстон вновь подчеркнул нежелание Великобритании заниматься ситуацией в абстрактном плане:

«...Для Англии не является обычным принимать на себя обязательства по отношению к случаям, конкретно не проявившимся или не прогнозируемым на ближайшее будущее...»[111]

Примерно через тридцать лет после этого Гладстон выдвинул тот же самый принцип в письме королеве Виктории:

«Англии следует целиком и полностью определять собственные обязательства согласно фактическому состоянию дел по мере его изменения; ей не следует ограничивать и сужать пределы своей свободы выбора посредством деклараций, сделанных иным державам в связи с их реальными или предполагаемыми интересами, толкователями которых будут выступать они сами, пусть даже в лучшем случае совместно с нами...»[112]

Настаивая на свободе действий, британские государственные деятели, как правило, отвергали все вариации на тему коллективной безопасности. То, что потом стали называть политикой «блестящей изоляции», отражало убежденность Англии в том, что она больше потеряет, чем приобретет от вступления в союзы. Столь остраненный подход могла себе позволить только страна, достаточно сильная, чтобы выступать самостоятельно, не видящая для себя опасностей, для противостояния которым необходимы союзники, и уверенная в том, что любая угрожающая ей крайность представила бы собой для потенциальных союзников еще большую угрозу. Роль Великобритании как нации, утверждавшей и поддерживающей европейское равновесие сил, давала ей все те преимущества, которые ее лидеры желали иметь или в которых нуждались. Эта политика могла беспрепятственно проводиться в жизнь потому, что Англия не стремилась к территориальным приобретениям в Европе; Англия могла по собственному усмотрению выбирать для вмешательства европейские конфликты, ибо единственным для нее европейским интересом было равновесие сил (что абсолютно не зависело от британской алчности к колониальным приобретениям на других континентах).

Тем не менее британская политика «блестящей изоляции» не мешала вступать в союзы временного характера с другими странами, чтобы справляться с особыми обстоятельствами. Будучи морской державой и не обладая крупной постоянной армией, Великобритания время от времени вынуждена была кооперироваться с континентальным союзником, которого предпочитала выбирать только тогда, когда возникала конкретная нужда. В ходе отделения Бельгии от Голландии в 1830 году Пальмерстон выступил с военными угрозами по отношению к Франции, чтобы та не вздумала установить господство над вновь возникшим государством, а через несколько лет предложил ей же союз, чтобы гарантировать независимость Бельгии: «Англия в одиночестве не способна добиться выполнения стоящих перед нею задач на континенте; она должна иметь союзников в качестве рабочих инструментов»[113]. Так что в подобных случаях британские лидеры выказывали себя свободными от какого бы то ни было злопамятства и воспоминаний о прошлом.

Конечно, многочисленные разовые союзники Великобритании преследовали собственные цели, как правило, заключавшиеся в расширении сфер влияния или территориальных приобретениях в Европе. Когда они, с точки зрения Англии, переходили за грань приемлемого, Англия переходила на другую сторону или организовывала новую коалицию против прежнего союзника в целях защиты равновесия сил. Ее лишенная всяких сантиментов настойчивость и замкнутая на самое себя решимость способствовали приобретению Великобританией эпитета «Коварный Альбион». Дипломатия подобного рода, возможно, и не отражала особо возвышенного подхода к международным делам, но зато обеспечивала мир в Европе, особенно тогда, когда созданная Меттернихом система стала трещать по всем швам.

Девятнадцатый век стал апогеем британского влияния. Великобритания была уверена в себе и имела на то полное право. Она являлась ведущей промышленной державой, а Королевский военно-морской флот господствовал на морях. В век внутренних потрясений британская внутренняя политика была на редкость спокойной и безмятежной. Когда дело доходило до крупных проблем девятнадцатого столетия: интервенция или воздержание от интервенции, защита статус-кво или сотрудничество в целях перемен — британские лидеры отказывались связывать себя догмой. В войне за греческую независимость 20-х годов XIX века Великобритания с симпатией относилась к стремлению Греции к независимости и освобождению из-под турецкого правления в той степени, в какой это не угрожало ее собственным стратегическим позициям в Средиземном море и не усиливало русского влияния. Но в 1840 году Британия вмешалась непосредственно, чтобы сдержать Россию, и, следовательно, поддержала статус-кво в Оттоманской империи. Во время венгерской революции 1848 года Великобритания, формально не участвовавшая в интервенции, на деле приветствовала восстановление Россией статус-кво. Когда Италия в 50-е годы XIX века восстала против правления Габсбургов, Великобритания отнеслась к этому с симпатией, но сама не вмешалась. В деле защиты равновесия сил Великобритания никогда не была ни решительно интервенционистской страной, ни категорическим противником интервенции, ни бастионом венского порядка, ни державой, требующей его ревизии. Стиль ее деятельности был неуклонно прагматичен, а британский народ гордился тем, что страна способна, лавируя, идти вперед.

И все же любая прагматическая политика должна быть основана на каком-то определенном принципе, с тем чтобы тактическое искусство не превратилось в метод проб и ошибок. И таким заранее определенным принципом британской внешней политики была, независимо от того, признавала ли Великобритания это открыто или нет, концепция защитника равновесия сил, что в целом означало поддержку более слабого против сильного. Во времена Пальмерстона равновесие сил превратилось в столь само собой разумеющийся принцип британской внешней политики, что в теоретической защите он не нуждался; какая бы политическая линия ни проводилась в данный момент, она обязательно формулировалась в рамках необходимости защиты равновесия сил. Исключительная гибкость шла рука об руку с рядом конкретных задач практического характера. К примеру, решимость оберегать Нидерланды от попадания в руки какой-либо крупной державы сохранялась со времен Вильгельма III вплоть до начала первой мировой войны. В 1870 году Дизраэли следующим образом напомнил об этом принципе:

«Правительством данной страны всегда считалось, что в интересах Англии страны европейского побережья, простирающиеся от Дюнкерка и Остенде до островов Северного моря, должны находиться во владении свободных и процветающих сообществ, следовать делу мира, наслаждаться правами и свободами и следовать дорогами коммерции, обогащающими человеческую цивилизацию, и не должны попадать во владение какой-либо крупной воинственной державы...»[114]

Мерой изоляции германских лидеров могло бы, в частности, послужить то, что в 1914 году они были неподдельно удивлены, когда на германское вторжение в Бельгию Великобритания ответила объявлением войны.

В течение значительной части XIX века проблема сохранения Австрии считалась важной внешнеполитической задачей Великобритании. В XVIII веке Мальборо, Картерет и Питт несколько раз вступали в войну, чтобы не дать Франции ослабить Австрию. Хотя Австрии в XIX веке в меньшей степени следовало бояться французской агрессии, британцы все еще видели в Австрии, полезный противовес русской экспансии в направлении черноморских проливов. Когда революция 1848 года угрожала привести к развалу Австрии, Пальмерстон заявлял:

«Австрия находится в центре Европы и является барьером против проникновения, с одной стороны, и вторжения, с другой. Политическая независимость и свободы Европы связаны, по моему мнению, с тем, удастся ли сохранить целостность Австрии как великой европейской державы, и потому все, что имеет целью прямо, или даже косвенно, ослабить и расчленить Австрию, тем более лишить ее положения первоклассной великой державы и свести к второразрядному статусу, должно рассматриваться как величайшая опасность для Европы, с которой ни один англичанин не может смириться и которую необходимо предотвратить»[115].

После революции 1848 года Австрия стала непрестанно слабеть, а ее политика — приобретать хаотичный характер, и тем самым эта страна утрачивала прежнюю полезность в качестве ключевого элемента британской политики в Средиземноморье.

Английская политика стремилась не допустить оккупации Россией Дарданелл. Австро-русское соперничество было в основном сопряжено с русскими планами относительно славянских провинций Австрии, что всерьез Великобританию не затрагивало, а контроль над Дарданеллами не принадлежал к числу жизненно важных для Австрии интересов. Поэтому Великобритания пришла к выводу, что Австрия стала неподходящим противовесом России. Вот почему Великобритания осталась в стороне, когда Австрия потерпела поражение от Пьемонта в Италии и была разгромлена Пруссией в ходе соперничества за преобладание в Германии — поколением назад такого рода безразличие было бы немыслимо. Во второй половине века политику Англии будет предопределять страх перед Германией, а Австрия, союзник Германии, впервые будет фигурировать в расчетах Великобритании как противник.

В XIX веке никому бы не пришло в голову, что настанет день и Великобритания окажется в союзе с Россией. С точки зрения Пальмерстона, Россия «придерживалась системы всесторонней агрессии во всех направлениях, отчасти в силу личных качеств императора (Николая), отчасти в силу наличия системы постоянного правления»[116]. Через двадцать пять лет после этого подобная же точка зрения будет вновь высказана лордом Кларендоном, который заявит, что Крымская война была «битвой цивилизации против варварства»[117]. Великобритания потратила значительную часть столетия, пытаясь не допустить русской экспансии в Персии и на подступах к Константинополю и Индии. Понадобятся десятилетия германской воинственности и безразличия, чтобы главной заботой Великобритании с точки зрения безопасности стала Германия. Это окончательно произошло лишь к концу второй половины века.

Британские правительства сменялись чаше, чем у так называемых Центральных держав; ни одна из крупнейших британских политических фигур — Пальмерстон, Гладстон, Дизраэли — не находилась непрерывно на своем посту, как это имело место с Меттернихом, Николаем I и Бисмарком. И тем не менее Великобритания выказывала исключительную преемственность политических целей. Раз избрав определенный курс, она следовала ему с неумолимой решимостью и настойчивой верностью, что и позволяло Великобритании оказывать решающее влияние на сохранение спокойствия в Европе.

Одна из причин неуклонности поведения Великобритании в период кризисов — представительный характер ее политических институтов. Начиная с 1700 года общественное мнение играло важную роль в британской внешней политике. Ни в одной стране Европы в XVIII веке не существовало «оппозиционной» точки зрения применительно к внешней политике; в Великобритании это было неотъемлемой частью системы. В XVIII веке тори, как правило, представляли внешнюю политику короля, который склонялся к вмешательству в споры на континенте; виги же, подобно сэру Роберту Уолполу, предпочитали сохранять определенную дистанцию по отношению к континентальным сварам и делали больший упор на заморскую экспансию. К началу XIX века роли переменились. Виги, подобно Пальмерстону, выступали за активную политику; в то время как тори, подобно Дерби или Сэйлсбери, устали от иностранных обязательств. Радикалы типа Ричарда Кобдена солидаризировались с консерваторами, пропагандируя невмешательство.

Поскольку внешняя политика Великобритании вырастала из открытых дебатов, британский народ проявлял исключительное единение во время войны. С другой стороны, столь открыто фанатичная внешняя политика делала возможными — хотя и в высшей степени необычными — диаметральные перемены при смене премьер-министра. К примеру, поддержка Великобританией Турции в 70-е годы XIX века резко прекратилась, когда Гладстон, считавший, что турки достойны морального порицания, выиграл у Дизраэли выборы 1880 года.

Во все времена Великобритания считала свои представительные учреждения уникальными. Политика ее на континенте всегда оправдывалась британскими национальными интересами, а не идеологией. Если Великобритания выражала симпатию какой-либо из революций, как это было с Италией в 1848 году, она поступала так из сугубо практических соображений. Поэтому Пальмерстон с одобрением цитировал прагматическое изречение Каннинга: «Те, кто когда-то выступили против улучшения, поскольку оно представляло собой нововведение, вынуждены будут в один прекрасный день принять нововведение, которое уже более не будет улучшением»[118]. Но это был совет, базирующийся на опыте, а не призыв к отказу от британских ценностей и установлений. В продолжение всего XIX века Великобритания оценивала другие страны по проводимой ими внешней политике и, за исключением краткой гладстоновской интерлюдии, оставалась безразлична к их внутреннему устройству.

Великобритания и Америка в равной степени стремились держаться несколько в стороне от повседневного вовлечения в дела за рубежом, но каждая имела свою собственную версию изоляционизма. Америка провозглашала свои демократические институты примером для всего остального мира; Великобритания трактовала свои парламентские институты как не имеющие ничего сходного с иными обществами. Америка пришла к вере в то, что распространение демократии обеспечит мир; да, действительно, относительный мир иным путем достигнут быть не может. Великобритания могла предпочесть для себя конкретное внутреннее устройство, но на риск ради него идти не собиралась.

В 1848 году Пальмерстон, когда вновь ожили исторические опасения Великобритании в связи со свержением во Франции монархии и появлением нового Бонапарта, сослался на практическое правило британского государственного управления:

«Неизменным принципом действий Англии является принцип признания законным органом каждой из наций того органа, который каждая из наций сознательно для себя изберет»[119].

Пальмерстон в течение почти тридцати лет был главным архитектором внешней политики Великобритании. В 1841 году Меттерних с циничным восхищением анализировал его прагматический стиль:

«...Чего же тогда хочет лорд Пальмерстон? Он хочет, чтобы Франция ощутила мощь Англии, доказывая первой, что египетское дело завершится так, как он того пожелает, причем у Франции не будет ни малейшего права приложить к этому руку. Он хочет доказать обеим германским державам, что они ему не нужны, что Англии достаточно русской помощи. Он хочет держать Россию под контролем и вести ее за собой следом, постоянно внушая ей опасения, будто Англия сможет вновь сблизиться с Францией»[120].

Здесь довольно точно раскрыто, что понимала Великобритания под равновесием сил. В итоге это позволило Великобритании пройти через столетие с одной-единственной довольно краткой войной с другой великой державой — Крымской войной. Именно Крымская война положила начало развалу меттерниховского порядка, с таким трудом выкованного на Венском конгрессе, хотя, когда она началась, это никому не пришло в голову. Ликвидация единства между тремя восточными монархами убрала из европейской дипломатии элемент моральной умеренности. Последовали пятнадцать беспокойных лет, и лишь затем возник новый порядок, впрочем, довольно нестабильный.



ГЛАВА ПЯТАЯ. Два революционера: Наполеон III и Бисмарк

Распад меттерниховской системы на гребне Крымской войны породил примерно два десятилетия конфликтов: войну Пьемонта и Франции с Австрией в 1859 году, войну за Шлезвиг-Голштинию в 1864 году, австро-прусскую войну 1866 года и франко-прусскую войну 1870 года. Из этого разброда возникло новое равновесие сил в Европе. Франция, участвовавшая в трех из этих войн и провоцировавшая остальные, утеряла главенствующее положение, уступив его Германии. Что гораздо важнее, исчезли моральные сдерживающие факторы системы Меттерниха. Эти перемены символизировались появлением нового термина для обозначения ничем не ограниченной политики достижения равновесия сил: на смену французскому термину «raison d'etat» пришел немецкий термин «Realpolitik», что, однако, не меняло сути дела.

Новый европейский порядок был делом рук двоих довольно непохожих друг на друга творцов, ставших по ходу дела архипротивниками: императора Наполеона III и Otto фон Бисмарка. Оба эти человека игнорировали священную для Меттерниха заповедь: в интересах стабильности коронованные главы европейских государств должны оставаться на местах, национальные и либеральные движения следует подавлять и, что превыше всего, отношения между государствами определяются консенсусом одинаково мыслящих правителей. А эти двое основывали свои действия на «Realpolitik» — понятии, гласящем, что отношения между государствами определяются грубой силой, и преобладает тот, кто могущественней.

Племянник великого Бонапарта, пронесшегося как смерч над Европой, Наполеон III был в молодые годы членом итальянского тайного общества, боровшегося против австрийского господства в Италии. Избранный президентом в 1848 году, Наполеон в результате переворота провозгласил себя императором в 1852 году. Отто фон Бисмарк был отпрыском знатной прусской фамилии и страстным противником либеральной революции 1848 года в Пруссии. Бисмарк стал министр-президентом (премьер-министром) в 1862 году лишь потому, что отчаявшийся король не видел другого выхода из тупика, в который зашел разбитый на множество фракций парламент по поводу военных ассигнований.

За этот временной промежуток Наполеон III и Бисмарк сумели перевернуть вверх дном венское урегулирование и, что самое главное, отказались от самоограничения, проистекавшего из разделявшейся всеми веры в консервативные ценности. Трудно представить себе две столь несхожие личности, чем Бисмарк и Наполеон III. «Железный канцлер» и «сфинкс Тюильри» были объединены своим отвращением к «венской системе». Оба ощущали, что порядок, установленный Меттернихом в Вене в 1815 году, был журавлем в небе. Наполеон III ненавидел венскую систему, поскольку она была специально задумана, чтобы ограничивать Францию. Хотя Наполеон III не обладал амбициозной мегаломанией своего дяди, этот загадочный руководитель ощущал, что Франция имеет право на совершение время от времени территориальных приобретений, и не хотел, чтобы на его пути стояла объединенная Европа. Более того, он полагал, что национализм и либерализм — это как раз те самые ценности, которые мир отождествлял с Францией, и что «венская система», подавляя их, тем самым покушалась на интересы общечеловеческие. Бисмарк с презрением относился к трудам Меттерниха, ибо они обрекали Пруссию на роль младшего партнера Австрии в рамках Германской конфедерации, причем он был убежден в том, что конфедерация, сохраняя столько мелких германских суверенов, держала Пруссию в тисках. Если Пруссия собиралась реализовать свое предназначение и объединить Германию, то «венская система» должна была быть разрушена.

Разделяя отвращение к установленному порядку, два революционера тем не менее очутились в конце концов на диаметрально противоположных полюсах. Наполеон породил обратное тому, что он поставил своей целью осуществить. Воображая себя разрушителем венского переустройства мира и вдохновителем европейского национализма, он вверг европейскую дипломатию в состояние перманентной неуравновещенности, из чего в долгосрочном плане Франция не получила ничего, а выиграли остальные нации. Наполеон сделал возможным объединение Италии и непреднамеренно способствовал объединению Германии, причем оба эти события геополитически ослабили Францию и подорвали историческую основу французского преобладания в Центральной Европе. Воспрепятствовать каждому из этих событий Франция так и так бы не смогла, и все же хаотично-ошибочная политика Наполеона в значительной степени способствовала ускорению нежелательного процесса. А тем самым — лишала Францию способности сформировать новый международный порядок в соответствии с ее долгосрочными интересами. Наполеон пытался взломать «венскую систему», полагая, что она изолирует Францию, что до определенной степени было верно, и все же к 1870 году, когда завершилось его правление, Франция была более изолирована, чем во времена Меттерниха.

Наследие Бисмарка было совершенно иным. Немногие государственные деятели сумели подобным образом изменить ход истории. Прежде чем Бисмарк пришел к власти, предполагалось, что германское единство будет достигнуто посредством какой-либо формы парламентского, конституционного правления, ставшего следствием революции 1848 года. Через пять лет Бисмарк уже далеко продвинулся по пути объединения, что было заветной мечтой трех поколений немцев, но он сделал это на основе преобладающей силы Пруссии, а не при помощи демократического конституционализма. Решение Бисмарка не имело под собой сколько-нибудь существенной опоры в рядах избирателей. Слишком демократичная для консерваторов, слишком авторитарная для либералов, слишком ориентированная на силу для легитимистов, новая Германия требовала гения, который бы вызвался направлять силы, выпущенные им на свободу, как внутри страны, так и за ее пределами, путем манипуляции противоположностями — с этой задачей Бисмарк справился мастерски, но она оказалась за пределами возможностей его преемников.

При жизни Наполеон III получил прозвище «сфинкс Тюильри», поскольку все были уверены, что он вынашивает широкомасштабные и блестящие замыслы, характера которых никто не был в состоянии раскрыть, пока они сами постепенно не представали перед глазами. Считалось, что он загадочно умен, поскольку сумел покончить с дипломатической изоляцией Франции в рамках «венской системы» и дать толчок развалу Священного союза посредством Крымской войны. Лишь один из европейских лидеров, Отто фон Бисмарк, видел его насквозь с самого начала. В 50-е годы он сардонически оценивал Наполеона следующим образом: «Его ум переоценивается вследствие его сентиментальности».

Как и его дядя, Наполеон III был одержим идеей обретения легитимного мандата. Хотя он считал себя революционером, он жаждал, чтобы Гего признали легитимные короли Европы. Конечно, если бы Священный союз был верен своим первоначальным устремлениям, он бы попытался уничтожить республиканские институты, которые в 1848 году заменили правление французских королей. Кровавые эксцессы Французской революции еще были живы в памяти, как и тот факт, что иностранная интервенция во Франции развязала натиск французских революционных армий на европейские нации в 1792 году. В то же время аналогичный страх перед иностранной интервенцией заставил республиканскую Францию с опаской отнестись к экспорту революции. Несмотря на застойные предубеждения, консервативные державы пусть неохотно, но согласились признать республиканскую Францию, которой поначалу правил поэт и государственный деятель Альфонс де Ламартин, потом — Наполеон, как избранный президент, и, наконец, снова Наполеон, но уже «Третий» в качестве императора с 1852 года, после того, как он в декабре предшествующего года произвел переворот, преодолев конституционный запрет на свое переизбрание.

Стоило Наполеону III провозгласить Вторую империю, как со всей остротой опять встал вопрос признания. На этот раз суть дела заключалась в том, признавать ли Наполеона как императора, поскольку одним из конкретных условий венского урегулирования был четко выраженный запрет семье Бонапартов занимать французский трон. Австрия была первой, кто признал то, что уже нельзя было изменить. Австрийский посол в Париже, барон Хюбнер, приводит характерно циничное замечание своего начальника, князя Шварценберга, сделанное 31 декабря 1851 года, подведшее черту под эрой Меттерниха: «Дни принципов миновали»[121].

Следующей серьезной заботой Наполеона было: станут ли прочие монархи пользоваться по отношению к нему обращением «брат», применяемым в переписке друг с другом, либо придумают более низменную форму. В конце концов австрийский и прусский монархи пошли навстречу Наполеону, хотя царь Николай остался непримирим и отказывался идти далее обращения «друг».С учетом царской точки зрения на революционеров, тот, без сомнения, полагал, что воздал Наполеону должное сверх всякой меры. Хюбнер отмечает чувство ущербности, царившее в Тюильри: «Ощущение там было таково, будто их презирают старые континентальные дворы. Этот червь все время подтачивал сердце императора Наполеона»[122].

Было ли презрение реальным или воображаемым, оно свидетельствовало о пропасти между Наполеоном и прочими европейскими монархами и было одним из психологических обоснований отчаянных и неутомимых нападок «брата» и «друга» на европейскую дипломатию.

Ирония судьбы, связанная с Наполеоном, заключается в том, что он гораздо более был приспособлен для ведения внутренней политики, хотя она его и утомляла, чем для заграничных авантюр, для которых у него недоставало решительности и проницательности. Как только он позволял себе отдых от взятой на себя революционной миссии, ему удавалось сделать значительный вклад в развитие Франции. Он осуществил во Франции промышленную революцию. С его поощрения созданы крупные кредитные учреждения, сыгравшие решающую роль в экономическом развитии Франции. И еще он перестроил столицу Франции, придав ей грандиозный современный вид. В начале XIX века Париж все еще был средневековым городом с узенькими, извилистыми улочками. Наполеон наделил своего ближайшего советника, барона Османа, властью и бюджетом для создания современного города с широкими бульварами, огромными общественными зданиями и потрясающими перспективами. Кстати, одной из целей сооружения широких проспектов было обеспечение возможности ведения огня прямой наводкой, что должно было обескуражить революционеров, но от этого не принижается величественность и внушительность содеянного на века.

Однако внешняя политика была страстью Наполеона, и там-то он и находился во власти разрывающих его в разные стороны чувств. С одной стороны, он отдавал себе отчет в том, что никогда не обретет желанной легитимности, поскольку легитимность дается монарху от рождения и не может быть благоприобретенной. С другой стороны, он и не слишком хотел войти в историю как легитимист. В свое время он был итальянским карбонарием (борцом за независимость) и считал себя защитником принципа национального самоопределения. В то же время он не был расположен рисковать сверх меры. Конечной целью Наполеона было упразднить территориальные статьи Венского соглашения и изменить систему государств, на основе которой действовали эти статьи. Но он никогда не понимал, что достижение этой цели повлечет за собой объединение Германии, а это навеки положит конец французским чаяниям господствовать в Центральной Европе.

Мечущийся характер его политики был, таким образом, отражением двойственности его натуры. Не доверяя «братьям»-монархам, Наполеон был вынужден полагаться на общественное мнение, и его политика делала зигзаги в зависимости от того, что он считал на данный момент нужным для сохранения популярности. В 1857 году вездесущий барон Хюбнер пишет австрийскому императору:

«В его [Наполеона] глазах внешняя политика — лишь инструмент, при помощи которого он обеспечивает себе власть во Франции, легитимизирует трон и основывает династию.

...[Он] не дрогнет ни перед какими мерами, ни перед какой комбинацией, только бы это сделало его популярным у себя в стране»[123].

По ходу дела Наполеон стал пленником кризисов, которые сам же и организовал, ибо у него отсутствовал внутренний компас, позволяющий избрать правильный курс. Без конца он способствует возникновению кризиса: то в Италии, то в Польше, позднее — в Германии — и все для того, чтобы пойти на попятный перед неизбежными последствиями. Он обладал амбициями своего дяди, но не его нервами, гением или могуществом. Наполеон III поддерживал итальянский национализм до тех пор, пока тот не выходил за пределы Северной Италии, и выступай в пользу польской независимости, пока это не влекло за собой риск возникновения войны. Что касается Германии, то он просто не знал, на какую сторону делать ставку. Первоначально ожидая, что борьба между Австрией и Пруссией окажется продолжительной, Наполеон сделал себя посмешищем, попросив Пруссию, победителя, предоставить ему компенсацию по окончании схватки за то, что он не был в состоянии угадать победителя.

Стилю Наполеона наиболее соответствовал бы европейский конгресс, могущий перечертить карту Европы, ибо там бы он смог блистать с минимальным для себя риском. Не было у Наполеона и ясного представления о том, как именно ему хотелось бы изменить границы. В любом случае, зачем великим державам было устраивать подобный форум для удовлетворения его внутренних потребностей? Ни одна страна Не согласится изменить собственные границы, да еще с ущербом для себя, если ее не понудит к этому всеподавляющая необходимость. Как это выяснилось, единственный конгресс, на котором председательствовал Наполеон, — Парижский конгресс, собранный по случаю окончания Крымской войны, — не перекроил карту Европы, а лишь подтвердил то, что было достигнуто в ходе войны. России было запрещено держать военный флот на Черном море, что лишало ее оборонительных возможностей на случай нового британского нападения. России также пришлось вернуть Бессарабию и территорию Карса на восточном побережье Черного моря Турции. В дополнение к этому царь вынужден был отозвать свое требование быть защитником оттоманских христиан, что и явилось непосредственной причиной войны. Парижский конгресс символизировал распад Священного союза, но ни один из его участников не был готов произвести пересмотр карты Европы.

Наполеон так и не преуспел в созыве еще одного конгресса для перекройки карты Европы, причем по одной-единственной основной причине, которую указал ему британский посол лорд Кларендон: страна, которая ищет великих перемен и у которой отсутствует готовность идти на столь же великий риск, обрекает себя на бесплодное существование.

«Я вижу, что идея европейского конгресса зародилась в голове у императора, а вместе с нею и arrondissement французской границы, упразднение устаревших трактатов и прочие remaniements, которые могли бы быть сочтены необходимыми. Я сымпровизировал огромный перечень опасностей и затруднений, которые повлечет за собой подобный конгресс, если его решения не будут единогласными, что не представляется вероятным, причем одна или две наиболее сильные державы могут решиться на войну, чтобы получить желаемое»[124].

Пальмерстон как-то свел государственную деятельность Наполеона к одной фразе: «...Идеи рождаются у него в голове, как кролики в садке»[125]. Беда заключалась в том, что эти идеи были отрывочны и хаотичны. В беспорядке, который породил развал Меттерниховской системы, у Франции было два стратегических выбора. Она могла следовать политике Ришелье и стремиться сохранить Центральную Европу расчлененной. Этот выбор вынуждал Наполеона, по крайней мере в пределах Германии, подчинить собственные революционные убеждения полезности сохранения легитимных правителей, готовых поддерживать раздробленность Центральной Европы. Либо Наполеону оставалось встать во главе республиканского крестового похода, как это сделал его дядя, из расчета на благодарность националистов и, быть может, на политическое руководство Европой.

К несчастью для Франции, Наполеон следовал и той и другой стратегии одновременно. Пропагандист национального самоопределения, он, казалось, не замечает геополитического риска, какой эта позиция вызывает для Франции в Центральной Европе. Он поддерживал польскую революцию, но пошел на попятный, когда встал перед лицом последствий. Выступал против венского урегулирования, считая его оскорбительным для Франции, слишком поздно поняв, что венский мировой порядок был наилучшей гарантией безопасности и для Франции.

Ибо Германская конфедерация задумывалась как единое целое лишь на случай отражения всеподавляющей опасности извне. Государствам, ее составляющим, запрещалось объединяться в наступательных целях, и они никогда не в состоянии были бы договориться о наступательной стратегии. Именно потому этот предмет никогда не затрагивался за все полувековое существование конфедерации. Французская граница по Рейну, нерушимая до тех пор, пока действовало Венское соглашение, оказалась благодаря политике Наполеона небезопасной в течение столетия с момента распада конфедерации.

Наполеон так никогда и не понял ключевых элементов безопасности Франции. Еще в момент возникновения австро-прусской войны в 1866 году, то есть конфликта, покончившего с конфедерацией, он писал австрийскому императору: «Вынужден признаться, что не без некоторого удовлетворения я наблюдаю за распадом Германской конфедерации, организованной исключительно против Франции»[126].

Габсбург ответил гораздо более проницательно: «Германская конфедерация, организованная из сугубо оборонительных соображений, никогда за все полвека своего существования не давала своим соседям повода для тревоги»[127]. Альтернативой Германской конфедерации была уже не лоскутная Центральная Европа времен Ришелье, а объединенная Германия с населением, превышающим по численности Францию, и с внушительным промышленным потенциалом, превосходящим французский. Нападая на венское урегулирование, Наполеон превращал оборонительное препятствие в потенциальную наступательную угрозу безопасности Франции.

Испытанием для государственного деятеля является способность выявить в вихре сиюминутных событий истинные долгосрочные интересы собственной страны и разработать соответствующую стратегию их достижения. Наполеон мог купаться в океане похвал мудрой его тактике во время Крымской войны (чему в немалой степени способствовала австрийская близорукость) и обольщаться многочисленными дипломатическими возможностями, открывшимися перед ним. В интересах Франции было бы оставаться возможно ближе к Австрии и Великобритании — двум странам, в наибольшей степени способным сохранить территориальное устройство Центральной Европы.

Политика императора, однако, в значительной степени была продиктована идиосинкразией и подвижностью его натуры. Принадлежа к семье Бонапартов, он всегда ощущал себя неуютно, когда приходилось сотрудничать с Австрией, что бы ни диктовали высшие интересы государства. В 1858 году Наполеон сказал одному пьемонтскому дипломату: «Австрия — это антикварный комод, к которому я испытывал и всегда испытываю живейшее нерасположение»[128]. Склонность к революционным прожектам побудила его вступить в войну с Австрией по поводу Италии в 1859 году. Наполеон отдалил от себя Великобританию тем, что аннексировал Савойю и Ниццу на исходе войны, а также бесконечными предложениями созыва европейского конгресса для перекройки границ в Европе. В завершение собственной изоляции, Наполеон пожертвовал возможностью союза Франции с Россией, поддержав польскую революцию 1863 года. Доведя европейскую дипломатию до стадии непрерывного брожения под знаменем национального самоопределения, Наполеон внезапно обнаружил, что он остался в одиночестве, причем именно в тот момент, когда в результате вызванной им же самим бури возродилась германская нация, чтобы положить конец французскому главенству в Европе.

Свой первый послекрымский шаг император сделал в 1859 году в Италии, через три года после Парижского конгресса. Никто не ожидал, что Наполеон вспомнит мечты юности и бросится освобождать Северную Италию от австрийского господства. Ибо от подобной авантюры Франция могла бы получить совсем немного. В случае удачи возникло бы государство, достаточно сильное, чтобы блокировать традиционный путь французских вторжений; а при неудаче унижение шло бы рука об руку с неясностью цели. Так или иначе, само присутствие французских войск в Италии обеспокоило бы Европу.

Исходя из этого, британский посол лорд Генри Коули был убежден, что французская война в Италии невероятна до предела. «Не в его интересах затевать войну, — передает Хюбнер слова Коули. — Союз с Англией, хотя в данный момент и менее прочный, но все же потенциально существующий, остается фундаментом политики Наполеона III»[129]. Через три десятилетия Хюбнер так будет рассуждать об этом: «Мы едва-едва могли помыслить, что этот человек, добившийся высших почестей, если, конечно, он не обезумевший азартный игрок, сможет всерьез решиться, не имея на то ясных и понятных мотивов, на очередную авантюру»[130].

И все же Наполеон удивил всех дипломатов, за исключением своего судьбоносного спутника Бисмарка, который даже до этого предсказывал возможность войны Франции с Австрией и даже надеялся на ее осуществление, поскольку это явилось бы средством ослабления позиций Австрии в Германии.

В июле 1858 года Наполеон достиг секретной договоренности с Камилло Бенсо ди Кавуром, премьер-министром Пьемонта (Сардинии), сильнейшего из итальянских государств, о сотрудничестве в войне против Австрии. Это был чисто макиавеллистский ход, в результате которого Кавур объединял Северную Италию, а Наполеон получал в награду от Пьемонта Ниццу и Савойю. К маю 1859 года был найден подходящий предлог. Австрия, нервы которой никогда не отличались крепостью, позволила спровоцировать себя бесконечными вызывающими действиями Пьемонта и объявила войну. Наполеон объявил во всеуслышание, что это равносильно объявлению войны Франции, и бросил свои силы в Италию.

Как это ни странно, но когда во времена Наполеона французы говорили о консолидации государств-наций как о надвигающемся будущем, они в основном думали об Италии, а не о гораздо более сильной Германии. Французы испытывали симпатию к Италии и были связаны с ней культурной общностью, чего абсолютно не имелось по отношению к грозному восточному соседу. Кроме того, мощный экономический бум, который должен был вывести Германию на передовые рубежи среди европейских держав, еще только начинался; поэтому далеко не было очевидным, что Италия окажется менее сильной, чем Германия. Осторожное поведение Пруссии во время Крымской войны подкрепляло точку зрения Наполеона, будто Пруссия является самой слабой из великих держав и не способна на мощное выступление без поддержки России. Таким образом, Наполеон думал, что итальянская война, ослабив Австрию, уменьшит могущество наиболее опасного германского противника Франции и укрепит положение Франции в Италии — грубейший просчет по обоим пунктам.

Перед Наполеоном открывались две взаимоисключающие перспективы. В лучшем случае Наполеон мог разыграть из себя государственного деятеля европейского плана: Северная Италия сбросит с себя австрийское иго, а европейские державы соберутся на конгресс под покровительством Наполеона и согласятся на крупномасштабные территориальные изменения, которых он не сумел добиться на Парижском конгрессе. В худшем случае война могла затянуться, и тогда Наполеон смог бы манипулировать в высших интересах государства на основе принципов Макиавелли, получив выгоды от Австрии за счет Пьемонта и на этих условиях прекратив войну.

Наполеон решил преследовать обе эти цели одновременно. Французские армии одержали победы при Магенте и Сольферино, но подняли сильнейший всплеск антифранцузских настроений в Германии. Одно время даже казалось, что малые германские государства, боясь нового наполеоновского натиска, вынудят Пруссию вмешаться в войну на стороне Австрии. Потрясенный этим первым проявлением германского национализма и расстроенный посещением поля боя под Сольферино, Наполеон заключил перемирие с Австрией в Виллафранка 11 июля 1859 года, не уведомив об этом своих пьемонтских союзников.

Наполеону не удалось добиться ни одной из поставленных перед собой целей. Более того: им была серьезно ослаблена позиция его страны на международной арене. С той поры итальянские националисты довели когда-то исповедуемые им принципы до такого предела, о котором он не мог даже помыслить. Замысел Наполеона создать на территории Италии, вероятнее всего поделенной на пять государств, сателлит среднего размера вызывал раздражение у Пьемонта, который вовсе не собирался отказываться от своего национального призвания. Австрия столь решительно настаивала на удержании Венеции, сколь упорно Наполеон требовал вернуть ее Италии, и тем самым создавался очередной неразрешимый спор, не заключающий в себе никаких жизненно важных для Франции интересов. А Великобритания истолковала аннексию Савойи и Ниццы как начало нового этапа наполеоновских завоеваний и отказывала Франции во всех ее инициативах, зная наполеоновскую одержимость идеей созыва европейского конгресса. И одновременно германский национализм видел в европейских неурядицах окошечко для себя, откуда открывались виды на столь желанное национальное объединение.

Поведение Наполеона во время польского восстания 1863 года завело его еще дальше по пути к изоляции. Возрождая к жизни бонапартистскую традицию дружбы с Польшей, Наполеон поначалу склонял Россию сделать определенные уступки своим взбунтовавшимся подданным. Но царь не пожелал даже обсуждать подобное предложение. После этого Наполеон попытался организовать совместное выступление с участием Великобритании, но Пальмерстону неуемный французский император уже надоел. Наконец, Наполеон обратился к Австрии с предложением отдать польские провинции еще не образованному польскому государству, а Венецию — Италии, в обмен на компенсации в Силезии и на Балканах. В этой идее для Австрии не заключалось ничего привлекательного, ибо она рисковала очутиться в состоянии войны с Россией и Пруссией ради сомнительного удовольствия увидеть, как у ее границ возникает государство-сателлит Франции.

Бездумие дорого обходится государственному деятелю, и эту цену рано или поздно приходится платить. Действия, предпринимаемые под влиянием настроения в данный момент и не согласующиеся со стратегией общего плана, не могут быть терпимы до бесконечности. Франция лишилась возможности повлиять на внутреннее устройство Германии, что являлось одним из опорных пунктов французской политики со времен Ришелье. Но Ришелье понимал, что слабая Центральная Европа — ключ к безопасности Франции, а наполеоновская политика, проистекающая из жажды славы, концентрировалась на периферии Европы, где можно было осуществить приобретения с минимальным риском. И когда центр тяжести европейской политики переместился в сторону Германии, Франция оказалась в одиночестве.

Грозное событие произошло в 1864 году. Впервые со времен Венского конгресса Австрия и Пруссия совместно нарушили покой Центральной Европы и начали войну за германское дело против негерманского государства. Непосредственным поводом стало будущее лежащих по Эльбе герцогств Шлезвиг и Голштиния, династически связанных с датской короной и одновременно членов Германской конфедерации. Смерть датского правителя повлекла за собой столь запутанное сочетание политических, династических и национальных проблем, что Пальмерстон не замедлил сострить, что в этом клубке могут разобраться только трое: один уже мертв, другой находится в сумасшедшем доме, а третий — это он сам, но он уже забыл, в чем дело.

Суть спора была гораздо менее важна, чем сам факт коалиции двух основных германских государств, объявивших войну крохотной Дании, с тем чтобы силой отобрать две исконные германские территории, связанные с датской короной. Это доказывало, что в конечном счете Германия способна на наступательные действия, а если воздействие конфедерации окажется чересчур для них обременительным, то обе германские сверхдержавы могут просто не обращать на него внимания.

Согласно традициям «венской системы», в подобном случае великие державы должны были бы созвать конгресс и восстановить приближение к прежнему статус-кво. Но Европа была поражена разбродом и шатанием, в первую очередь вследствие действий французского императора. Россия не была готова выступить против тех двух стран, которые самоустранились, когда она подавляла польское восстание. Великобритании было не по себе в связи с нападением на Данию, но для вмешательства ей требовалось наличие союзника на континенте, а Франция, единственный подходящий партнер, не внушала доверия.

История, идеология и принцип raison d'etat должны были предостеречь Наполеона, что события вскоре станут развиваться сами собой. И все же он метался между следованием принципам традиционной внешней политики Франции, заключавшимся в том, что Германия должна оставаться разделенной, и поддержкой принципа национального самоопределения, вдохновлявшего его в молодости. Французский министр иностранных дел Дрюон де Лис писал французскому послу в Лондоне Латур-д-Оверню:

«Имея, с одной стороны, права государства, которому мы долгое время симпатизируем, а с другой — чаяния германского населения, которые мы в равной степени принимаем во внимание, мы вынуждены действовать с большей степенью осмотрительности, чем Англия»[131].

Ответственный подход государственного деятеля заключается, однако, в том, чтобы разрешать сложные ситуации, а не смотреть на них со стороны. Ибо для лидеров, неспособных избрать одну из альтернатив, осмотрительность есть алиби бездействия. Наполеон убедил себя в мудрости бездействия, предоставляя Пруссии и Австрии решать будущее герцогств на Эльбе. Те же отторгли Шлезвиг-Голштинию от Дании и совместно ее оккупировали, в то время как остальная Европа пребывала в положении наблюдателя — ситуация, немыслимая во времена действия меттерниховской системы. Надвигался кошмар для Франции в облике единства Германии, то, от чего Наполеон пытался отмахнуться в течение десятилетия.

Бисмарк не собирался ни с кем делить руководящую роль в Германии. Он превратил совместную войну за Шлезвиг-Голштинию в очередную из бесчисленных ошибок Австрии — эти ошибки в течение десятилетия послужили вехами того пути, на котором Австрия потеряла свое положение великой державы. Причина всех бед была всегда одна и та же: Австрия стремилась умиротворить возможного противника предложением с ним сотрудничать. Стратегия умиротворения подействовала на Пруссию не больше, чем десятилетием ранее, во время Крымской войны, на Францию. Не обеспечив освобождения Австрии от прусского давления, совместная победа над Данией создала новый и весьма неблагоприятный плацдарм унижений. Теперь Австрии предстояло управлять герцогствами по Эльбе вместе со своим прусским союзником, чей премьер-министр Бисмарк уже давно был готов к возникновению долгожданного противостояния на территории, удаленной на сотни миль от австрийских земель и одновременно граничащей с основными прусскими владениями.

По мере роста напряженности двойственность поведения Наполеона стала еще очевидней. Он опасался объединения Германии, но с сочувствием относился к германскому национализму и разрывался на части, пытаясь разрешить неразрешимую дилемму. Он считал Пруссию самым подлинно германским национальным государством и писал в 1860 году следующее:

«Пруссия персонифицирует сущность германской нации, религиозную реформу, коммерческий прогресс, либеральный конституционализм. Крупнейшая из истинно германских монархий, она обладает большей свободой совести, просвещенностью, предоставляет больше политических прав, чем прочие германские государства»[132].

Бисмарк подписался бы под каждым из этих слов. Однако подтверждение Наполеоном уникальности положения Пруссии было для Бисмарка ключом к неизбежному прусскому триумфу. В конце концов столь громкое восхищение Пруссией стало для Наполеона очередным оправданием ничегонеделания. Полагая нерешительность умелым и мудрым маневрированием, Наполеон, по сути дела, способствовал началу австро-прусской войны отчасти потому, что был убежден в поражении Пруссии. Он сказал тогдашнему своему министру иностранных дел Александру Валевскому в декабре 1865 года: «Поверьте мне, дорогой друг, война между Австрией и Пруссией представляет собой одно из дарованных судьбой событий, способных принести нам более чем одно преимущество»[133]. Любопытно, что когда Наполеон подталкивал события в направлении войны, он, похоже, никогда не задавался вопросом, почему Бисмарк до такой степени преисполнен решимости вступить в войну, коль скоро Пруссия скорее всего обречена на поражение.

За четыре месяца до начала австро-прусской войны Наполеон перещел от молчаливого подстрекательства к открытому. На деле подталкивая к войне, он заявил прусскому послу в Париже графу фон дер Гольцу в феврале 1866 года:

«Прошу вас передать королю [Пруссии], что он всегда может рассчитывать на мое дружеское к нему отношение. Если возникнет конфликт между Пруссией и Австрией, я буду придерживаться абсолютнейшего нейтралитета. Я желаю объединения герцогств [Шлезвиг-Голштинии] с Пруссией... В случае если борьба приобретет непредвиденный ныне размах, я убежден, что смогу всегда достичь взаимопонимания с Пруссией, чьи интересы по множеству вопросов идентичны с интересами Франции, в то время как я не вижу ни единого пункта, по которому я мог бы прийти к согласию с Австрией»[134].

Чего же на самом деле хотел Наполеон? Неужели он действительно был убежден в наличии патовой ситуации, усиливавшей его положение на переговорах? Он явно надеялся на какую-нибудь уступку со стороны Пруссии в обмен на нейтралитет. Бисмарк понял эту игру. На случай, если Наполеон сохранит нейтралитет, он преложил благосклонно отнестись к захвату Францией Бельгии, что сулило дополнительные выгоды, ибо ссорило Францию с Великобританией. Наполеон, возможно, не принял это предложение всерьез, поскольку ожидал, что Пруссия проиграет войну; шаги его были скорее направлены в сторону подталкивания Пруссии к войне, чем в направлении переговоров о будущих выгодах. Через несколько лет после этого граф Арман, первый заместитель французского министра иностранных дел, признавал:

«Нас в министерстве иностранных дел беспокоило только то, что разгром и унижение Пруссии перейдут все мыслимые границы, так что мы были преисполнены решимости предотвратить это путем своевременного вмешательства. Император хотел, чтобы сначала Пруссия потерпела поражение, а потом бы он вмешался и выстроил Германию согласно собственным фантазиям»[135].

Наполеон, конечно, намеревался повторить на новом уровне махинации Ришелье. Пруссия, как ожидалось, предложит Франции компенсацию на западе за спасение от поражения, Венеция будет отдана Италии, а результатом нового переустройства Германии станет создание Северогерманской конфедерации под эгидой Пруссии и Южногерманской группы государств, поддерживаемой Францией и Австрией. Единственно неверным в этой схеме было то, что если кардинал знал, как судить о соотношении сил, и готов был воевать, чтобы отстаивать собственные суждения, Наполеон не был подготовлен ни к тому, ни к другому.

Наполеон придерживался тактики оттяжек и проволочек, надеясь на то, что сам ход событий приведет к осуществлению его сокровеннейших чаяний безо всякого риска. При этом он использовал свой излюбленный прием: призывать к созыву европейского конгресса для предотвращения угрозы войны. Реакция на это тоже была обычной. Прочие державы, боясь планов Наполеона, отказались в нем участвовать. К чему бы он ни обращался, его подстерегала все та же дилемма: он мог защищать статус-кво, лишь отказавшись от поддержки принципа национального самоопределения; либо он мог поддерживать тенденции к пересмотру существующего порядка и национализм, но по ходу дела этим ставились под угрозу исторически сложившиеся национальные интересы Франции. Наполеон искал утещение в намеках Пруссии относительно «компенсации», не уточняя, о чем конкретно идет речь, и это убеждало Бисмарка в том, что французский нейтралитет — вопрос цены, а не принципа. Гольц писал Бисмарку:

«Единственной трудностью в связи с общим выступлением Пруссии, Франции и Италии на конгрессе император считает отсутствие компенсации, которая могла бы быть предложена Франции. Известно, чего мы хотим; известно, чего хочет Италия; но император не уточняет, чего хочет Франция, а мы ему на этот счет ничего не можем посоветовать»[136].

Великобритания обусловила участие в конгрессе предварительными гарантиями со стороны Франции относительно согласия последней на сохранение статус-кво. Вместо того чтобы ухватиться за эту возможность сохранить существующую систему германских государств, значившую так много для французского лидерства и обеспечивавшую безопасность Франции, Наполеон отступил, настаивая на том, что «для поддержания мира необходимо принимать во внимание национальные пристрастия и потребности»[137]. Короче говоря, Наполеон готов был пойти на риск австро-прусской войны и объединения Германии, с тем чтобы добиться непонятных перемен в Италии, не имеющих никакого отношения к истинным национальным интересам Франции, и каких-то приобретений в Западной Европе, которые он так и не рискнул назвать. Но в лице Бисмарка перед ним стоял мастер, настаивающий на реальной силе вещей и оборачивающий в свою пользу ограниченный характер тактического маневрирования, столь свойственные Наполеону.

Среди ведущих политиков Франции были и те, кто понимал, на какой риск идет Наполеон, и кто осознавал, что так называемая компенсация, на которую он намекает, не заключает в себе ничего, что было бы связано с коренными интересами Франции. В блестящей речи от 3 мая 1866 года Адольф Тьер, убежденный республиканский оппонент Наполеона, а позднее президент Франции, верно предугадал, что Пруссия, похоже, желает стать ведущей силой Германии:

«Мы еще станем свидетелями возврата империи Карла V, которая прежде имела своим центром Вену, а теперь будет иметь таковым Берлин, находящийся намного ближе к нашей границе и способный оказывать на нее давление... Вы имеете полное право противостоять этой политике во имя интересов Франции, ибо для Франции слишком важно, чтобы подобная революция не превратилась для нее в серьезную угрозу. А коль скоро она боролась два столетия... чтобы разрушить этот колосс, готова ли она смотреть со стороны, как он возрождается у нее на глазах?»[138]

Тьер настаивал на том, что на место вялых рассуждений Наполеона должна прийти четкая и ясная французская политика противостояния Пруссии, основывающаяся на необходимости защиты независимости германских государств: эта предпосылка представляла собой старую формулу Ришелье. Франция, утверждал он, имеет право возражать против объединения Германии «во-первых, во имя независимости германских государств... во-вторых, во имя собственной независимости и, наконец, во имя европейского равновесия в интересах всех, в интересах международного сообщества... Сегодня пытаются высмеять до предела термин „европейское равновесие"... но что такое европейское равновесие? Это — независимость Европы»[139].

Это был последний момент, когда еще можно было предотвратить войну между Пруссией и Австрией, которая непоправимо изменила европейское равновесие. Аналитически Тьер был прав, но предпосылки для подобной политики должны были быть заложены десятилетием ранее. Даже в тот момент Бисмарк бы отступил, если бы Франция выступила с серьезным предупреждением, что она не допустит поражения Австрии или ликвидации традиционно существующих княжеств типа Ганноверского королевства. Но Наполеон отверг этот путь, ибо надеялся на победу Австрии, а также на то, что ему будет принадлежать слава разрушителя венского урегулирования и удачливого продолжателя традиций Бонапарта без какого бы то ни было анализа французских исторически сложившихся национальных интересов. Через три дня он ответил Тьеру: «Я презираю договоры 1815 года, которые сегодня кое-кто хочет сделать единственной основой нашей политики»[140].

Менее чем через месяц после речи Тьера Пруссия и Австрия уже находились в состоянии войны. Вопреки всем ожиданиям Наполеона Пруссия одержала быструю и решительную победу. Согласно правилам дипломатии Ришелье, Наполеон обязан был бы оказать помощь побежденному и предотвратить явную победу Пруссии. Но хотя он выдвинул к Рейну «наблюдательный» армейский корпус, окончательного решения принято так и не было. Бисмарк кинул Наполеону подачку, отведя ему роль посредника в мирных переговорах, хотя этот ничего не значащий жест не мог скрыть того факта, что устройство германских дел все меньше касается Франции. Согласно Пражскому договору, заключенному в августе 1866 года, Австрия была вынуждена уйти из Германии. Два государства, Ганновер и Гессе-Кассель, принявшие во время войны сторону Австрии, были аннексированы Пруссией наряду с Шлезвиг-Голштинией и вольным городом Франкфуртом. Сместив их правителей, Бисмарк дал четко понять, что Пруссия, некогда главная спица в колеснице Священного союза, отказалась от легитимности как главенствующего принципа международного порядка.

Северогерманские государства, все еще сохранявшие независимость, были включены в новое созданное Бисмарком объединение: Северогерманскую федерацию, повинующуюся прусскому руководству во всем: от торгового законодательства до внешней политики. Южногерманские государства — Бавария, Баден и Вюртемберг — получили возможность сохранить свою независимость ценой договоров с Пруссией, отдававших их вооруженные силы под прусское военное руководство в случае войны с посторонней державой. Для объединения Германии нужен был всего один кризис.

Наполеон своими маневрами загнал страну в тупик, откуда выйти оказалось невозможно. Слишком поздно он попытался вступить в союз с Австрией, которую он выставил из Италии при помощи военной силы, а из Германии, — посредством нейтралитета. Но Австрия потеряла интерес к восстановлению каждой из этих утраченных позиций и предпочла сконцентрироваться, во-первых, на превращении империи в двуединую монархию на базе Вены и Будапешта и, во-вторых, на делах, связанных со своими владениями на Балканах. Великобритания отошла в сторону из-за французских притязаний на Люксембург и Бельгию; а Россия так и не простила Наполеону его поведение в связи с Польшей.

Теперь Франция вынуждена была самостоятельно заниматься надвигающейся потерей своего исторического преобладания в Европе. Чем безнадежнее становилась ее позиция, тем отчаяннее Наполеон пытался поправить положение каким-нибудь блестящим ходом, подобно азартному игроку, удваивающему ставку после каждого проигрыша. Бисмарк поощрял стремление Наполеона к нейтралитету во время австро-прусской войны, помахивая перед его носом перспективой территориальных приобретений — вначале Бельгии, потом и Люксембурга. Эти перспективы рассеивались как дым, как только Наполеон пытался за них ухватиться, поскольку Наполеон хотел, чтобы эту «компенсацию» ему поднесли на блюде, и поскольку Бисмарк не видел причины идти на риск, коль скоро он уже пожал плоды нерешительности Наполеона.

Оскорбленный всеми этими демонстрациями собственного бессилия, а превыше всего тем, что чаша весов в Европе стала склоняться не в пользу Франции, Наполеон решил вознаградить себя за просчет, связанный с тем, что он полагался на победу Австрии в австро-прусской войне. Для этого он стал превращать в проблему наследование испанского трона, который к тому времени опустел. Он потребовал заверений от прусского короля, что ни один принц из династии Гогенцоллернов (правившей в Пруссии) не будет претендовать на этот престол. Это был еще один пустой жест, способный в лучшем случае принести успех престижного характера, но не имеющий никакого отношения к силовому соперничеству в Центральной Европе.

Никто не мог взять верх над Бисмарком в области гибкого дипломатического маневрирования. При помощи одного из своих самых ловких ходов Бисмарк воспользовался упрямством Наполеона, чтобы хитростью вынудить его объявить в 1870 году войну Пруссии. Французское требование к прусскому королю объявить об отказе любого из членов его фамилии от претензий на испанскую корону было, по сути дела, провокационным. Но пожилой, преисполненный достоинства король Вильгельм, вместо того чтобы выйти из себя, предпочел терпеливо и корректно дать отказ французскому послу, направленному, чтобы обеспечить выполнение этого требования. Король направил отчет о случившемся Бисмарку, который отредактировал телеграмму монарха, изъяв из нее весь текст, свидетельствующий о терпимости короля и уважительном отношении к французскому послу, которое и имело место на самом деле[141]. Бисмарк, значительно опередив свое время, прибег к тактике, которую государственные деятели последующих поколений превратили в своего рода искусство: он обеспечил утечку в прессу текста этой так называемой «Эмсской депеши». Отредактированная версия телеграммы короля выглядела как королевский выговор Франции. Взбешенная французская публика потребовала войны, и Наполеон пошел ей навстречу. Пруссия победила решительно и быстро при содействии всех прочих германских государств. Теперь путь к окончательному объединению Германии был открыт, что и было довольно бестактно сделано прусским руководством 18 января 1871 года в Зеркальном зале Версальского дворца.

Наполеон выковал революцию, к которой стремился, хотя ее последствия оказались совершенно противоположны его намерениям. Карта Европы действительно оказалась перекроена, но это новое переустройство бесповоротно ослабило французское влияние, не принеся императору желанного признания.

Наполеон поощрял революционные перемены, не понимая, к чему они приведут. Неспособный учитывать соотношение сил и закладывать его как фактор достижения собственных долгосрочных целей, он не выдержал испытания. Его внешняя политика потерпела крах не от отсутствия идей, а оттого, что автор этих идей был неспособен упорядочить свои самые разнообразные чаяния, а также не сумел реально оценить сложившуюся обстановку. Стремясь быть на виду, Наполеон никогда не следовал определенной политической линии. Вместо этого он беспорядочно гнался за самыми разнообразными целями, причем некоторые из них заведомо противоречили друг другу. И когда настал судьбоносный кризис его карьеры, разнообразные его порывы оказались взаимоисключающими.

Наполеон воспринимал Меттерниховскую систему как унизительную для Франции и ограничивающую его амбиции. Он преуспел в разрушении Священного союза, вбив клин между Австрией и Россией во время Крымской войны, однако не знал, что делать с собственным триумфом. Начиная с 1853 года и вплоть до 1871 года сохранялся относительный хаос, но одновременно реорганизовывался европейский порядок. А когда этот период закончился, Германия оказалась сильнейшей державой на континенте. Легитимизм — принцип единства консервативных правителей, смягчавший жесткость системы равновесия сил в годы политической деятельности Меттерниха, —превратился в пустой звук. И всем этим переменам способствовал лично Наполеон. Переоценив могущество Франции, он поощрял любые перемены, будучи убежден, что он может ими воспользоваться на благо Франции.

В итоге международная политика стала базироваться на грубой силе. И в этом народившемся мире возник органический разрыв между представлением Франции о самой себе как о ведущей нации Европы и ее способностью соответствовать этому — разрыв, который не преодолен французской политикой по сей день. Во времена правления Наполеона свидетельством этому была неспособность императора добиться осуществления бесчисленных его предложений созвать европейский конгресс, чтобы ревизовать карту Европы. Наполеон призывал к созыву конгресса после Крымской войны в 1856 году, перед началом войны в Италии в 1859 году, во время польского восстания в 1863 году, во время войны с Данией в 1864 году и перед началом австро-прусской войны в 1866 году, причем все это время он стремился путем переговоров добиться никогда точно не определенного пересмотра границ, ради которого он к тому же не был готов пойти на риск войны. Недостаточно сильный, чтобы настаивать, император придерживался планов до такой степени радикальных, что они не могли быть поддержаны посредством консенсуса.

Стремление Франции вступать в союз с такими странами, которые готовы бы были согласиться с ее лидерством, стало неизменным фактором французской внешней политики после Крымской войны. Неспособная главенствовать в союзе с Великобританией, Германией, Россией или Соединенными Штатами и считающая для себя статус младшего партнера неприемлемым — столь велики были ее представления о своем национальном величии и мессианской роли в мире, — Франция искала лидерства в пактах с менее сильными державами: с Сардинией, Румынией и срединными германскими государствами в XIX веке; с Чехословакией, Югославией и Румынией в межвоенный период.

Тот же самый подход просматривается во внешней политике постдеголлевской Франции. Через столетие после франко-прусской войны проблема более могущественной Германии продолжает оставаться для Франции кошмаром. Франция сделала! I смелый выбор и стала искать дружбы со своим пугающим и вызывающим восхищение! соседом. Тем не менее геополитическая логика требует от Франции стремиться к тесным связям с Соединенными Штатами, хотя бы даже для того, чтобы создать многовариантность выбора. Однако французская гордость этого допустить не может и заставляет Францию искать, иногда даже подонкихотски, безразлично какую группу стран, — чтобы уравновесить Соединенные Штаты европейским консорциумом, даже ценой явного германского преобладания. В нынешние времена Франция то и дело играет роль чего-то вроде парламентской оппозиции американскому лидерству, пытались превратить Европейское экономическое сообщество в альтернативного мирового лидера и активно поддерживая связи с нациями, над которыми может, или полагает,что может, главенствовать.

С момента окончания правления Наполеона III Франция более не обладает могуществом для распространения универсалистских чаяний, унаследованных от Французской революции, а также полем деятельности, которое явилось бы адекватной точкой приложения миссионерского рвения. Понадобилось столетие с лишним, чтобы Франция кое-как смирилась с тем, что объективные условия, созданные Ришелье в обеспечение преобладания Франции, исчезли, едва была достигнута национальная консолидация Европы. Едкий стиль французской дипломатии в значительной части объясняется попытками лидеров страны увековечить ее роль как центра европейской политики, в обстановке, абсолютно несоответствующей подобным воззрениям. По иронии судьбы та самая страна, которая изобрела принцип высших интересов государства, вынуждена значительную часть нынешнего столетия заниматься попытками привести свои чаяния в соответствие со своими возможностями.

Разрушение «венской системы», начатое Наполеоном, было довершено Бисмарком. Бисмарк приобрел политическую известность как архиконсервативный противник либеральной революции 1848 года. Он также оказался первым руководителем европейской страны, который ввел всеобщее избирательное право для мужчин, а также организовал всеобъемлющую систему социального обеспечения, в течение шестидесяти лет не имевшую себе равных в мире. В 1848 году Бисмарк со всей решимостью возражал против предложения новоизбранного парламента вручить императорскую германскую корону прусскому королю. Зато не прошло и двух десятилетий, как он же вручил императорскую корону прусскому королю в завершение процесса объединения Германии в пику либеральным принципам и благодаря способности Пруссии навязать свою волю силой. Это потрясающее свершение заставило международный порядок ориентироваться на ничем не сдерживаемое соперничество, то есть вернуться в восемнадцатый век. Но теперь это становилось намного более опасным из-за наличия промышленной технологии и способности мобилизовывать обширные национальные ресурсы. Исчезли разговоры о единстве коронованных глав государств или о гармонии среди древних стран Европы. Под властью бисмарковской «Realpolitik» внешнеполитическая деятельность превратилась в силовые состязания.

Достижения Бисмарка были столь же неожиданны, как и его личность. Человек «крови и железа» писал прозу исключительной простоты и изящества, любил поэзию и цитировал в своем дневнике целые страницы из Байрона. Государственный деятель, придерживавшийся принципов «Realpolitik», обладал исключительным чувством меры, обращавшим силу в инструмент самоограничения.

Что такое революционер? Если бы этот вопрос допускал недвусмысленный ответ, немногие революционеры сумели бы преуспеть. Ибо революционеры почти всегда имеют своей отправной точкой недостаток силы. Они добиваются успеха потому, что существующий порядок не в состоянии отдать себе отчет в собственной уязвимости. Это особенно верно, когда революционный вызов проявляется не в виде похода на Бастилию, а облачается в консервативные одежды. Немногие институты способны защититься против тех, кто подает надежды, будто вознамерился их защитить.

Так обстояло дело с Отто фон Бисмарком. Жизнь его началась в годы расцвета меттерниховской системы, в мире, состоявшем из трех главнейших элементов: европейского равновесия сил; внутригерманского равновесия между Австрией и Пруссией; а также системы союзов, основывающихся на единстве консервативных ценностей. В течение поколения после венского урегулирования уровень международной напряженности оставался низким, потому что все основные государства не желали ставить на карту взаимное выживание и потому что так называемые «восточные дворы» Пруссии, Австрии и России обладали единой системой ценностей.

Бисмарк бросил вызов каждому из этих положений[142]. Он был убежден в том, что Пруссия стала самым сильным германским государством и не нуждается в Священном союзе для поддержания связи с Россией. С его точки зрения, соответствующая связь может быть обеспечена общностью национальных интересов, а прусская «Realpolitik» вполне способна заменить собой концепцию консервативного единства. Бисмарк считал Австрию противником общегерманской миссии Пруссии, а не партнером. Вопреки взглядам почти всех своих современников, за исключением, пожалуй, пьемонтского премьер-министра Кавура, Бисмарк трактовал лихорадочную дипломатию Наполеона как стратегическое благо, а не как угрозу.

В 1850 году Бисмарк выступил с речью, в которой нападал на ставшее общим местом рассуждение о том, что будто бы германское единство требует предварительного установления парламентских институтов. Его консервативные сторонники вначале даже не сообразили: то, что они слышат, в первую очередь является ударом по консервативным основам системы Меттерниха. Он заявил:

«Честь Пруссии заключается вовсе не в том, чтобы мы разыгрывали по всей Германии роль Дон-Кихота на благо рассерженных парламентских знаменитостей, считающих, что их местным конституциям угрожает опасность. Я же вижу честь Пруссии в том, чтобы Пруссия стояла в стороне от каких бы то ни было унижающих ее связей с демократией и никогда бы не позволяла того, чтобы в Германии что бы то ни было случалось без соизволения Пруссии...»[143]

На первый взгляд нападки Бисмарка на либерализм представляли собой практическое применение философии Меттерниха. И все же имело место разительное различие в акцентах. Система Меттерниха основывалась на том тезисе, что будто бы Пруссия и Австрия имеют общие обязательства по сохранению консервативных институтов и нуждаются друг в друге, чтобы нанести поражение либерально-демократическим тенденциям. Бисмарк же подчеркивал, что Пруссия способна утверждать свои предпочтения в одностороннем порядке; что Пруссия может быть консервативной у себя дома, не привязывая себя в области, внешней политики ни к Австрии, ни к какому-либо иному консервативному государству; и что ей не нужны никакие союзы, чтобы справляться с внутренними неурядицами. В лице Бисмарка Габсбурги встретили тот же вызов, который олицетворялся Ришелье, — целью его политики являлась слава собственного государства, а не утверждение какой-либо системы ценностей. И точно так же, как это было при Ришелье, Габсбурги не знали, что при этом делать и даже как понимать суть подобной политики.

Но как же Пруссия могла проводить «Realpolitik», находясь в одиночестве посреди континента? Начиная с 1815 года ответом Пруссии служила приверженность Священному союзу практически любой ценой. Бисмарк, напротив, решился создавать союзы и завязывать отношения с кем угодно, чтобы Пруссия всегда оказывалась ближе к любой из соперничающих сторон, чем они сами — друг к другу. В таком случае позиция кажущейся изоляции позволяла Пруссии манипулировать обязательствами других держав и продавать свою поддержку тому, кто даст большую иену.

С точки зрения Бисмарка, Пруссии было выгодно осуществлять такого рода политику, потому что ее основные интересы лежали в области укреплений собственной позиции внутри Германии. Любая другая держава имела гораздо более сложные обязательственные связи: Великобритании приходилось заботиться не только о собственной империи, но и о всеобщем равновесии сил; Россия одновременно оказывала давление на Восточную Европу, Азию и Оттоманскую империю; у Франции была вновь обретенная империя, амбиции, связанные с Италией, да еще на плечах лежала авантюра в Мексике; а Австрия занималась Италией и Балканами да еще своей ведущей ролью в Германской конфедерации. А поскольку политика Пруссии столь явственно фокусировалась на Германии, у нее на деле не было крупных разногласий с прочими великими державами, за исключением Австрии, причем на данной стадии развития событий разногласия эти пока что находились лишь в голове у Бисмарка. Если воспользоваться современным термином, то «политика неприсоединения» была бы функциональным эквивалентом политики Бисмарка торговать сотрудничеством Пруссии на рынке, где, как он представлял себе, цену определял продавец:

«Нынешняя ситуация вынуждает нас не связывать себя обязательствами, опережая прочие державы. Мы не в состоянии формировать отношения великих держав друг с другом по собственной воле, но мы можем сохранять свободу действий, используя к собственной выгоде те отношения, которые уже сложились... Наши отношения с Австрией, Британией и Россией не несут в себе никаких препятствий для сближения с любой из этих держав. Лишь наши отношения с Францией требуют пристального внимания, так что мы должны особенно тщательно все продумать, — а уж тогда вступать в отношения с Францией так же легко, как и с другими державами...»[144]

Намек на возможность сближения с бонапартистской Францией нес в себе готовность отбросить в сторону вопросы идеологии — с тем чтобы дать Пруссии свободу вступления в союз с любой страной (независимо от ее внутреннего устройства), дабы добиться достижения собственных интересов. Политика Бисмарка означала возврат к принципам Ришелье, который, будучи католическим кардиналом, выступал против католика — императора Священной Римской империи, когда это диктовалось интересами Франции. Соответственно, Бисмарк, будучи консерватором по убеждениям, рвал со своими консервативными менторами, как только представлялось, что их легитимистские принципы связывают свободу действий Пруссии.

Эти скрытые разногласия стали явными, когда в 1856 году Бисмарк, будучи прусским послом в Германской конфедерации, обнародовал ту точку зрения, что Пруссии следует в большей степени идти навстречу Наполеону III. Ведь в глазах прусских консерваторов французский император являлся узурпатором прерогатив легитимного короля.

Упоминание Наполеона в качестве потенциального участника диалога с Пруссией было превыше понимания консервативного окружения Бисмарка, выдвинувшего его и лелеявшего его дипломатическую карьеру. Новую философию Бисмарка его первоначальные сторонники восприняли с возмущенным недоверием. Два столетия назад, когда Ришелье объявил, что его революционный для тех времен тезис высших интересов государства обладает правом верховенства над религией, недоверие было не меньшим. Испытал подобное уже в наше время и Ричард Никсон, когда объявил о введении политики разрядки по отношению к Советскому Союзу. Возвращаясь к Наполеону III, можно сказать, что само его имя олицетворяло угрозу нового раунда французского экспансионизма и, что еще хуже, символизировало подтверждение ненавистных принципов Французской революции.

Бисмарк не оспаривал консервативного анализа Наполеона, — точно так же, как и Никсон не бросал вызова консервативной интерпретации коммунистических мотивов. Бисмарк видел в беспокойном французском правителе, — как и Никсон в дряхлеющем советском руководстве (см. главу 28), — открывающиеся возможности наряду с явными опасностями. Бисмарк полагал, что Пруссия менее уязвима, чем Австрия, применительно и к французскому экспансионизму, и к распространению революции. Не разделял Бисмарк и общераспространенного мнения о Наполеоне, как о хитром и ловком политике, саркастически замечая, что способность восхищаться другими не принадлежит к числу ведущих черт его характера. Чем больше Австрия опасалась Наполеона, тем больше уступок она делала Пруссии и тем значительнее становилась дипломатическая гибкость последней.

Причины разрыва Бисмарка с прусскими консерваторами были, по существу, теми же самыми, что и у Ришелье во время споров с клерикальными критиками, однако существенная разница заключалась в том, что прусские консерваторы настаивали на универсальности политических, а не религиозных принципов. Бисмарк утверждал, что сама по себе власть создает легитимность; консерваторы же настаивали на том, что легитимность представляет собой ценность, не имеющую никакого отношения к силовым расчетам. Бисмарк верил в то, что правильная оценка силовых возможностей позволяет пользоваться на практике доктриной самоограничения; консерваторы же настоятельно утверждали, что лишь моральные принципы могут в конечном счете ограничивать силовые притязания.

Конфликт повлек за собой обмен полными горечи письмами в конце 50-х годов между Бисмарком и его старым наставником Леопольдом фон Герлахом, военным адъютантом прусского короля, которому Бисмарк был обязан всем: первым дипломатическим назначением, представлением ко двору, всей своей карьерой.

Переписка началась тогда, когда Бисмарк направил Герлаху рекомендации разработать для Пруссии возможности сближения с Францией в дипломатическом плане и приложил к ним сопроводительное письмо, где ставил полезность превыше идеологии:

«Я не могу уйти от математической логики факта, что нынешняя Австрия не может быть нашим другом. Пока Австрия не соглашается на отмену ограничений в отношении сфер влияния в Германии, мы должны предвидеть возможность возникновения с нею соперничества дипломатическими средствами и в мирное время, причем тогда надлежит использовать всяческую возможность, чтобы нанести ей мгновенный смертельный удар»[145].

Герлах, однако, никак не мог лично согласиться с тем положением, будто стратегическая выгода позволяет оправдать отказ от принципов, особенно когда речь идет об одном из Бонапартов. Он стал настаивать на лекарстве, изобретенном Меттернихом: как можно прочнее сплотить Пруссию, Австрию и Россию, реставрировать Священный союз и обеспечить изоляцию Франции[146]. Еще более недоступным разумению Герлаха оказалось предложение Бисмарка, сводившееся к тому, что следовало бы пригласить Наполеона на маневры прусских вооруженных сил, поскольку «это доказательство наличия добрых отношений с Францией... увеличит наше влияние во всех дипломатических сношениях»[147].

Сама мысль о возможном участии одного из Бонапартов в прусских маневрах вызвала настоящий взрыв негодования у Герлаха: «Как вы, умный человек, можете пожертвовать принципами ради такой личности, как Наполеон? Наполеон является нашим исконным врагом»[148]. Если бы Герлах увидел циничную бисмарковскую пометку на полях: «Ну и что?» — он, возможно, не затратил бы труда на изложение в последующем письме своих антиреволюционных жизненных убеждений принципиального характера, тех самых, что заставляли его поддерживать Священный союз и помогать Бисмарку на ранних стадиях его карьеры:

«Моим политическим принципом есть и пребудет война против революции. Вы не убедите Бонапарта, что он не находится на стороне революции. И он сам не встанет ни на одну другую сторону, поскольку совершенно явственно извлекает из этого выгоду... Так что, раз мой принцип противостояния революции верен... то им также следует пользоваться на практике»[149].

И все же Бисмарк расходился с Герлахом не в силу непонимания, как предполагал сам Герлах, а потому, что он понимал его слишком хорошо. «Realpolitik» для Бисмарка зависела от ее гибкости и способности воспользоваться любой предоставляющейся возможностью без оглядки на идеологию. Так же, как поступали защитники Ришелье, Бисмарк перевел спор в плоскость того самого единого принципа, который они с Герлахом разделяли целиком и полностью и который поставил бы Герлаха в явно невыгодное положение: принципа всеподавляющей важности прусского патриотизма. Настоятельные требования Герлаха блюсти единство консервативных интересов, по мнению Бисмарка, были несовместимы с его патриотической лояльностью:

«Франция интересует нас лишь постольку, поскольку это влияет на положение моей страны, и мы можем вести внешнюю политику только с той Францией, какая существует на самом деле... Как романтик, я могу пролить слезу по поводу судьбы Генриха V (претендента на престол из династии Бурбонов); как дипломат, я был бы его покорным слугой, если бы был французом, но, судя по нынешнему положению вещей, Франция, независимо от того, кто стоит у нее во главе в силу случая, является для меня обязательной для игры пешкой на шахматной доске дипломатии, а у меня нет другого долга, как служить моему королю и моей стране [выделено Бисмарком]. И я не могу подменить личными симпатиями и антипатиями к иностранным державам чувство долга при проведении внешней политики; более того, я вижу в них зародыш нелояльности к Суверену и стране, которым я служу»[150]

Как должен был пруссак-традиционалист ответить на тезис о превосходстве прусского патриотизма над принципом легитимности и на то предположение, что в силу обстоятельств вера целого поколения в единство консервативных интересов может граничить с нелояльностью? Бисмарк откровенно отрезал все пути интеллектуального отступления, заранее отвергая возможную аргументацию Герлаха в том плане, будто легитимизм уже сам по себе является национальным интересом Пруссии, а потому Наполеон есть вечный враг Пруссии: «...Я мог бы это опровергнуть — но, даже если бы вы были правы, я бы не считал политически мудрым позволять другим государствам знать о наших опасениях в мирное время. До того момента, когда случится предсказываемый вами разрыв, я считал бы полезным подкреплять веру в то... что напряженные отношения с Францией не являются органическим дефектом нашей натуры...»[151]

Иными словами, для проведения «Realpolitik» требовалась тактическая гибкость, а прусские национальные интересы требовали держать открытой возможность заключения сделки с Францией. Сила позиции страны на переговорах зависит от числа возможностей, которым она в состоянии следовать. Снижение их облегчает расчеты противоположной стороны и связывает руки тем, кто воплощает «Realpolitik» на практике.

Разрыв между Герлахом и Бисмарком стал окончательным в 1860 году по поводу отношения Пруссии к войне между Францией и Австрией из-за Италии. По Герлаху, эта война рассеяла все и всяческие сомнения в том, что истинной целью Наполеона является подготовка плацдарма агрессии в стиле первого из Бонапартов. Поэтому Герлах настаивал на том, что Пруссия должна поддержать Австрию. Бисмарк же видел в этом открывающуюся возможность того, что если Австрия будет вынуждена уйти из Италии, это может послужить предвестником ее последующего ухода и из Германии. Для Бисмарка убеждения меттерниховского поколения превращались в опасный набор предрассудков:

«Я выстою или паду вместе со своим Сувереном, даже если, по моему личному мнению, он будет по-глупому себя губить; но для меня Франция останется Францией, независимо от того, будет ли ею руководить Наполеон или Людовик Святой, Австрия же для меня всего лишь иностранная держава... Я знаю, что вы мне на это ответите, что факт и право неразделимы, что правильно продуманная прусская политика требует чистоты во внешнеполитических отношениях даже в ущерб полезности. Я готов обсуждать с вами проблему полезности; но коль скоро вы выдвигаете антиномии типа „право и революция", „христианство и неверие", „Бог и дьявол", для меня спорить далее становится невозможным, и мне остается только сказать: „Я не разделяю вашего мнения, а вы судите меня за то, что во мне не ваше и вызывает ваше осуждение"»[152].

Эта горькая декларация принципов веры явилась функциональным эквивалентом утверждения Ришелье относительно того, что, коль скоро душа бессмертна, человек должен подчиниться суждению о нем Господа, но поскольку государства смертны, они могут быть судимы лишь по их трудам. Как и Ришелье, Бисмарк вовсе не отвергал моральные воззрения Герлаха в плане личных убеждений и верований — вероятно, он сам разделял многие из них; но он отрицал наличие связи между ними и долгом государственного деятеля, проводя грань между личными убеждениями и «Realpolitik»:

«Я не искал королевской службы... Господь, который неожиданно меня туда направил, возможно, скорее укажет мне выход оттуда, чем позволит моей душе погибнуть. Я бы придавал чересчур большое значение ценности нынешней жизни... если бы не был убежден в том, что через тридцать лет для меня будет не важно, каких политических успехов в Европе добились я или моя страна. Мне даже по временам приходит в голову мысль, что может настать день, когда в Бранденбургской марке [сердцевине Пруссии] будут править „неверующие иезуиты", прибегая к бонапартистскому абсолютизму... Я дитя иного времени, чем вы, но являюсь столь же честным приверженцем своего, как и вы — своего»[153].

Это сверхъестественное провидение судьбы Пруссии через столетие так и не удостоилось ответа от человека, которому Бисмарк обязан своей карьерой.

Бисмарк действительно был порождением иной эпохи, чем его первый наставник. Бисмарк принадлежал эре «реальной политики»; Герлах же сформировался во времена Меттерниха. Система Меттерниха отражала концепцию XVIII века, когда вселенная представлялась огромным часовым механизмом с идеально подогнанными друг к другу деталями, так, что порча одной распространялась и на все прочие. Бисмарк же, будучи представителем новой науки и политики, воспринимал вселенную не как некую общность, находящуюся в механическом равновесии, но в ее современной версии: как состоящую из частиц, находящихся в непрерывном движении и воздействии друг на друга, что и создаёт для нас реальность. А любимым его философско-биологическим учением была дарвиновская теория эволюции, основывающаяся на принципе выживания наиболее приспособленных.

Находясь под воздействием подобных убеждений, Бисмарк провозглашал относительность всех верований, включая сюда даже веру в незыблемость существования своей собственной страны. В мире «реальной политики» долгом государственного деятеля было произвести оценку решающих идей как сил, находящихся во взаимосвязи с другими силами; и различные составляющие должны были оцениваться с точки зрения пригодности их для обслуживания национальных интересов, а не в предвзято-идеологическом плане.

И все же, какой бы черствой и бездушной ни казалась бисмарковская философия, она была построена на принятом на веру положении, столь же недоказуемом, как и тезисы Герлаха, — а именно на том, что будто бы тщательный анализ данного набора обстоятельств обязательно приведет всех без исключения государственных деятелей к одним и тем же выводам. Так же как Герлах считал невероятным предположение, будто бы принцип легитимности может иметь более чем одно толкование, за пределами бисмарковского понимания оставалось то, что различные государственные деятели могут по-разному оценивать национальные интересы. Сам Бисмарк мастерски схватывал нюансы в расстановке сил и их распределении, он был в состоянии всю свою жизнь подменять философские самоограничения меттерниховской системы самоограничением политическим. Но эти нюансы были не столь самоочевидны для преемников и имитаторов Бисмарка, и потому буквальное следование принципам «реальной политики» приводило их к исключительной зависимости от военной силы, а оттуда шла прямая дорога к гонке вооружений и двум мировым войнам.

Успех часто бывает столь неуловим и зыбок, что государственные деятели, гоняющиеся за ним, редко задумываются над тем, что он может потребовать от них соответствующей мзды. Так, в самом начале карьеры Бисмарк был в основном занят тем, что путем применения принципов «реальной политики» разрушал мир, где в значительной степени господствовали концепции Меттерниха. Для этого требовалось искоренить в Пруссии веру в идею, будто бы австрийское лидерство в Германии жизненно важно для безопасности Пруссии и для сбережения консервативных ценностей. Как бы это ни было верно во времена Венского конгресса, уже в середине XIX века Пруссии не требовался союз с Австрией для сохранения внутренней стабильности и спокойствия в Европе. Напротив, как полагал Бисмарк, иллюзия необходимости альянса с Австрией помешала Пруссии достичь своей заветной цели самой объединить Германию.

Как это представлял себе Бисмарк, прусская история изобиловала свидетельствами того, что претензии этой страны на господствующее положение внутри Германии обоснованы и что Пруссия в состоянии пребывать в одиночестве. Ибо Пруссия не была просто одним из германских государств. Независимо от консервативной внутренней политики не мог потускнеть глянец национальной гордости, приобретенный благодаря исключительным жертвам, понесенным в войнах за освобождение от Наполеона. Дело даже обстояло так, что сами очертания прусских территорий — серии странной формы анклавов, простирающихся по северогерманской равнине от Вислы до земель к западу от Рейна, — как бы предопределяли ее руководящую роль в стремлении обеспечить германское единство, даже в глазах либералов.

Но Бисмарк пошел еще дальше. Он бросил вызов сложившемуся мнению, отождествлявшему национализм с либерализмом, или, по крайней мере, с предположением, будто бы германское единство может быть обеспечено только посредством распространения либеральных институтов:

«Пруссия стала великой не благодаря либерализму и вольнодумству, но посредством деятельности ряда могущественных, решительных и мудрых правителей, которые аккуратно собирали военные и финансовые ресурсы государства и держали их в руках, с тем чтобы бросить их с беспощадной смелостью на чашу весов европейской политики, как только для этого представлялась благоприятная возможность...»[154]

Бисмарк полагался не на консервативные принципы, но на уникальный характер прусских институтов; он считал основой претензий Пруссии на руководство Германией ее собственную мощь, а не универсальные ценности. С точки зрения Бисмарка, прусские институты были до такой степени устойчивы к посторонним влияниям, что Пруссия могла пользоваться демократическими устремлениями своего времени, как инструментами внешней политики. В частности, угрозами допустить внутри страны большую свободу самовыражения — при этом не играло роли, что ни один прусский король не делал этого в течение четырех десятилетий, если вообще когда-либо делал:

«Чувство безопасности оттого, что король всегда остается хозяином своей страны, даже если вся армия находится за рубежом, существует только в Пруссии и не разделяется ею ни с одной из континентальных держав, а особенно ни с одним из германских государств. Оно обеспечивает возможность развития общественной деятельности, в гораздо большей степени соответствующее современным требованиям... Королевский авторитет в Пруссии настолько прочен, что правительство может без всякого риска поощрять гораздо более активную парламентскую деятельность и, следовательно, оказывать давление на условия, существующие в Германии»[155].

Бисмарк отвергал точку зрения Меттерниха, гласившую, что общность ощущения внутренней уязвимости требует теснейшего сотрудничества трех «восточных дворов». Дело обстояло как раз наоборот. Поскольку Пруссии домашние неурядицы не угрожали, то сама ее связь с этими государствами служила орудием подрыва венских установлений, ибо она могла угрожать другим странам, особенно Австрии, действиями, способными вызвать у нее внутренние волнения. Бисмарк полагал, что именно мощь прусских правительственных, военных и финансовых институтов открывала путь к прусскому преобладанию в Германии.

Когда Бисмарк был назначен послом на Ассамблею конфедерации в 1852 году и послом в Санкт-Петербург в 1858 году, он получил возможность пропагандировать собственную политику. Его отчеты, написанные блестящим языком и замечательно емкие, настаивали на проведении такой внешней политики, которая бы не основывалась ни на сантиментах, ни на легитимности, но на правильном расчете сил. Бисмарк вернулся к традиции таких правителей восемнадцатого столетия, как Фридрих Великий и Людовик XIV. Увеличение влияния своего государства становится основной, если не единственной, целью, достижение которой ограничивалось лишь сплотившимися против нее силами:

«...Сентиментальная политика не знает взаимности. Это чисто прусская черта»[156].

«...Ради всего святого, не надо никаких сентиментальных альянсов, где осознание того, что ты сделал доброе дело, является единственным воздаянием за наши жертвы»[157].

«...Политика есть искусство возможного, наука об относительном»[158].

«Даже король не имеет права подчинять интересы государства личным симпатиям и антипатиям»[159].

Согласно оценкам Бисмарка, внешняя политика имеет под собой почти что научное обоснование позволяющее анализировать национальные интересы с помощью объективных критериев. В результате подобных расчетов Австрия фигурировала как просто иноземная, а не братская держава и, кроме всего прочего, мешающая Пруссии занять принадлежащее ей по праву место в Германии: «Плацдармом нашей политики является лишь Германия, и это именно то место, которое Австрия настоятельнейшим образом полагает исключительно своим собственным... Мы лишаем друг друга воздуха, которым дышим... Это факт, который не может быть проигнорирован, каким бы нежелательным он ни выглядел»[160].

Первый прусский король, которому Бисмарк служил в качестве посла, Фридрих-Вильгельм IV, разрывался между герлаховским легитимным консерватизмом и возможностями, предоставляемыми бисмарковской «реальной политикой». Бисмарк настаивал на том, что личное уважительное отношение короля к традиционно преобладающему в Германии государству не должно препятствовать прусской политике. Поскольку Австрия никогда бы не признала прусской гегемонии в Германии, стратегией Бисмарка стало ослабление Австрии при любой возможности. В 1854 году во время Крымской войны Бисмарк утверждал, что Пруссии следует воспользоваться разрывом Австрии с Россией и нанести удар по Австрии лишь на том основании, что ситуация этому благоприятствует:

«Если нам удастся довести Вену до такого состояния, когда она уже не будет считать удар Пруссии по Австрии делом невозможным, то мы вскоре услышим оттуда более разумные речи...»[161]

В 1859 году во время войны Австрии с Францией и Пьемонтом Бисмарк возвращается к той же теме:

«Нынешняя ситуация вновь предлагает нам огромную выгоду, ибо если мы предоставим войне между Австрией и Францией разыграться во всю мощь, то сможем двинуть нашу армию на юг, положив в ранцы пограничные столбы, чтобы воткнуть их в землю только тогда, когда мы дойдем до Констанцского озера или, по крайней мере, до тех пределов, где протестантская конфессия перестает быть преобладающей»[162].

Меттерних счел бы это ересью, но Фридрих Великий зааплодировал бы умелому ученику, применившему его собственное рациональное обоснование захвата Силезии.

Бисмарк подвергал европейское равновесие сил такому же хладнокровно-релятивистскому анализу, как и внутригерманскую ситуацию. В разгар Крымской войны Бисмарк следующим образом обрисовал основные возможности, открывающиеся перед Пруссией:

«В нашем распоряжении имеются три угрозы: (1) Альянс с Россией; и бессмысленно клясться на каждом шагу, что мы никогда не пойдем вместе с Россией. Даже если это правда, необходимо сохранить за собой возможность использовать это как угрозу. (2) Политика, при которой мы бросаемся в объятия Австрии ради получения компенсации за счет вероломной [Германской] конфедерации. (3) Сдвиг кабинета влево, в результате чего мы станем вскоре такими «западниками», что полностью перехитрим Австрию»[163].

Итак, в одной и той же депеще перечисляются в равной степени пригодные, по мнению Бисмарка, возможности для Пруссии: альянс с Россией против Франции (предположительно на базе общности консервативных интересов); договоренность с Австрией, направленная против второразрядных германских государств; и сдвиг во внутренней политике в сторону либерализма, направленный против Австрии и России (предположительно с включением в комбинацию Франции). Как и Ришелье, Бисмарк ничем себя не связывал в выборе партнеров, будучи готовым вступить в союз и с Россией, и с Австрией, и с Францией; выбор зависел целиком и полностью от того, что лучше послужит прусским национальным интересам. Убежденный противник Австрии, Бисмарк был готов воспользоваться договоренностью с Веной ради соответствующей компенсации в Германии. И хотя во внутренних делах он был архиконсервативен, он все равно не видел никаких препятствий к тому, чтобы сдвинуть прусскую внутреннюю политику влево, коль скоро это послужит целям внешней политики. Ибо внутренние дела тоже были инструментом «реальной политики».

Попытки нарушить равновесие сил, конечно, предпринимались даже в золотые дни меттерниховской системы. Но тогда предпринимались все усилия, чтобы легитимизировать перемены посредством европейского консенсуса. Система Меттерниха склонялась скорее к поправкам в рамках европейских конгрессов, чем к внешней политике угроз и контругроз. Бисмарк до последнего отрицал бы моральную эффективность консенсуса, если бы не видел в нем лишь один из элементов политики среди множества других. Стабильность международного порядка зависела как раз от этого нюанса. Оказывать нажим ради перемен, не вознося при этом хвалу существующим договорным отношениям, общности ценностей или «европейскому концерту», означало произвести дипломатическую революцию. Со временем превращение могущества в единственный критерий станет побудительным мотивом для всех наций вести гонку вооружений и политику конфронтации.

Точка зрения Бисмарка оставалась сугубо академической, пока ключевой элемент венского урегулирования — единение консервативных дворов Пруссии, Австрии и России — оставался в нетронутом виде и пока сама Пруссия не рисковала разрушить это единение. Священный союз развалился неожиданно и весьма быстро после Крымской войны, когда Австрия, выйдя из глубочайшей анонимности, при помощи которой Меттерних спасал от кризисов свою шаткую империю, объединилась после множества колебаний с противниками России. Бисмарк тотчас же понял, что Крымская война произвела дипломатическую революцию. «День сведения счетов, — говорил он, — обязательно настанет, даже если пройдет несколько лет»[164].

Не исключено, что наиболее важным документом, относящимся к Крымской войне, является депеша Бисмарка, анализирующая ситуацию по окончании войны в 1856 году. Характерно то, что в этой депеще отражается совершеннейшая гибкость дипломатического метода и полное отсутствие моральных ограничений. Германская историография нашла для бисмарковской депеши подходящее имя: «Prachtbericht», или «образцовая депеша». В ней сведены воедино существенные принципы «реальной политики», хотя они и оказались чересчур смелыми для ее адресата, прусского премьер-министра Отто фон Мантойфеля, о чем свидетельствуют его замечания на полях.

Бисмарк начинает с описания исключительно благоприятной позиции, в которой оказался Наполеон по окончании Крымской войны. Теперь, отмечает он, все государства Европы будут стремиться к дружбе с Францией, но наибольшие шансы на успех имеются у России.

«Союз между Францией и Россией настолько естествен, что его не следует допускать... До настоящего времени прочность Священного союза... разводила оба эти государства врозь, но со смертью царя Николая и развала Священного союза Австрией ничто не мешает нормальному сближению этих государств в отсутствие конфликтных интересов»[165].

Бисмарк предсказывал, что Австрия, угодив в ловушку, уже не сможет из нее выбраться, даже уговорив царя принять участие в Парижском конгрессе. Ибо для того, чтобы сохранить поддержку армии, Наполеону потребуется «изыскать не слишком спорный или несправедливый предлог для интервенции, что даст ему возможность ввести вооруженные силы в действие. Италия идеально подходит для этой роли. Амбиции Сардинии, память о Бонапарте и Мюрате обеспечат достаточные обоснования, а ненависть к Австрии вымостит путь»[166]. Именно так и произошло три года спустя.

Как следует Пруссии вести себя в свете неизбежного франко-русского сотрудничества и при наличии намека на возможность франко-австрийского конфликта? Согласно системе Меттерниха, Пруссия должна была бы теснее сплотиться с консервативной Австрией, укрепить Германскую конфедерацию, установить тесные связи с Великобританией и попытаться оттянуть Россию от Наполеона.

Бисмарк по очереди опровергает каждое из этих предположений. Сухопутные силы Великобритании слишком незначительны, чтобы использовать их против франко-русского альянса. В итоге бремя борьбы будет возложено на Австрию и Пруссию. Да и Германская конфедерация не является дополнительной реальной силой:

«При помощи России, Пруссии и Австрии Германская конфедерация, возможно, и сохранится, поскольку будет верить в победу даже без посторонней поддержки; но в случае войны на два фронта: западный и восточный — те государи, которые не находятся под контролем наших штыков, попытаются спасти себя, объявив нейтралитет, если только не выступят на поле боя против нас...» [167]

Хотя в течение более чем одного поколения Австрия была основным союзником Пруссии, теперь в глазах Бисмарка она представлялась довольно ненадежным партнером. Она стала основным препятствием росту Пруссии: «Германия слишком мала для нас двоих... и пока мы распахиваем одно и то же поле, Австрия является единственным государством, за счет которого мы можем постоянно получать выгоду, а также в пользу которого мы можем нести постоянные убытки»[168].

Какой бы аспект международных отношений ни рассматривался, Бисмарк заключал его аргументом в пользу разрыва Пруссией конфедератских отношений с Австрией и отказа от политики времен Меттерниха, дабы при первой же возможности ослаблять своего прежнего союзника: «Когда Австрия направит лошадь вперед, мы будем тянуть ее назад»[169].

Проклятием любой стабильной международной системы является почти полная ее неспособность противостоять смертельному вызову. Уязвимым местом революционеров является их убежденность в том, что они смогут свести воедино все преимущества, полученные от достижения собственных целей, и все лучшее от того, что они ниспровергают. Но силы, выпущенные на свободу революцией, получают собственное ускорение, и направление их движения не обязательно может быть выведено из заявлений ее сторонников и пропагандистов.

Так было и с Бисмарком. В течение пяти лет с момента прихода к власти в 1862 году он устранил Австрию как препятствие к объединению Германии, воспользовавшись собственным советом десятилетней давности. Посредством трех войн, уже описанных в этой главе, он вывел Австрию из Германии и разрушил витавшие в воздухе Франции иллюзии в стиле Ришелье.

Новая объединенная Германия не стала воплощением идеалов тех поколений немцев, которые лелеяли мечты о построении конституционного, демократического государства. На самом деле оно не отразило ни единого из важнейших направлений предшествующей германской мысли, появившись на свет в качестве дипломатического объединения германских монархов, а не в качестве выражения народной воли. Его легитимность покоилась на власти Пруссии, а не на принципах национального самоопределения. Хотя Бисмарк достиг того, что запланировал совершить, сама грандиозность триумфа отрицательно повлияла на будущее Германии и, само собой, на европейский международный порядок. Строго говоря, Бисмарк столь же умеренно относился к итогам войны, сколь безжалостно эти войны развязывал. Как только Германия обрела границы, жизненно важные по его мнению для ее безопасности, он стал вести благоразумную и стабильную внешнюю политику. В течение двух десятилетий Бисмарк манипулировал европейскими обязательствами и интересами в мастерской манере на основе принципов «реальной политики» и на благо европейского мира.

Но, будучи раз вызваны к жизни, духи силы не могут быть изгнаны путем заклинаний, как бы картинно и сдержанно эти заклинания ни совершались. Германия была объединена в результате дипломатической деятельности, первоосновой которой являлась исключительная приспособляемость к обстоятельствам; и все же сам факт успеха подобной политики изгнал всю и всяческую гибкость из системы международных отношений. Участников ее стало меньше. А когда число игроков уменьшается, сокращается возможность делать замену. Новая система международных отношений стала включать в себя меньшее количество компонентов, но зато каждый из них оказали более весомым, и это сделало затруднительным обсуждение общеприемлемого равновесия сил или поддержание его без постоянных силовых испытаний.

Эти проблемы структурного характера стали еще ощутимее в свете масштабов победы Пруссии в франко-прусской войне и сущности завершившего ее мира. Германская аннексия Эльзаса и Лотарингии вызвала неугасимый антагонизм во Франции, что исключило какие бы то ни было дипломатические возможности для Германии в отношении Франции.

В 50-е годы Бисмарк считал возможности установления тесных отношений с Францией до такой степени важными, что пожертвовал дружбой с Герлахом ради их утверждения. После аннексии Эльзас-Лотарингии неприязнь к Франции стала «органическим дефектом нашей натуры», против чего так настоятельно предостерегал Бисмарк. И это стало мешать осуществлению политики, описанной в «образцовой депеще»: оставаться в стороне, пока другие страны не свяжут себя обязательствами, а потом продать поддержку Пруссии самому щедрому покупателю.

Германская конфедерация смогла выступать как единое целое только перед лицом угрозы столь всеобъемлющего характера, что соперничество между отдельными государствами отходило на второй план; а совместная наступательная акция была структурно невозможна. Зыбкость такого рода организации явилась на деле одной из причин, по которой Бисмарк настаивал на объединении Германии под прусским руководством. Но и он заплатил свою цену за новую организацию государства. Коль скоро Германия превратилась из потенциальной жертвы агрессии в угрозу европейскому равновесию, отдаленная проблематичность объединения прочих государств Европы против Германии стала реально возможной. И этот кошмар стал, в свою очередь, направлять германскую политику, так что вскоре Европа оказалась расколота на два враждебных лагеря.

Европейским государственным деятелем, который быстрее всех уяснил сущность влияния объединенной Германии на мировые события, оказался Бенджамен Дизраэли, который вот-вот должен был стать британским премьер-министром. В 1871 году он сказал следующее по поводу франко-прусской войны:

«Эта война является по существу германской революцией, более великим политическим событием, чем Французская революция прошлого столетия... Не осталось ни одной дипломатической традиции, которая не была бы сметена. У вас теперь имеется новый мир... Равновесие сил разрушено целиком и полностью»[170].

Пока Бисмарк находился у руля, эти дилеммы оставались в тени его ветвисто-изощренной дипломатии. И все же в долгосрочном плане само богатое многообразие предпринятых Бисмарком мер обрекло их на неудачу. Дизраэли оказался абсолютно прав. Бисмарк перекроит карту Европы и изменил модель международных отношений, но в итоге не оставил плана, которому могли бы следовать его преемники. Как только стерлась новизна бисмарковской тактики, его последователи и соперники стали искать спасения от нежелательных и неожиданных дипломатических нюансов в умножении арсеналов. Неспособность «Железного канцлера» институционализировать собственную политику вынуждала Германию погрузиться в тяготы дипломатических будней, от чего она могла избавиться, лишь начав гонку вооружений, а затем перейдя к войне.

И во внутренней политике Бисмарк не оставил своим преемникам путеводной нити. Бисмарк, человек, при жизни пребывавший в одиночестве, был еще менее понят после ухода со сцены, когда стал легендой. Его соотечественники помнили о трех войнах, обеспечивших объединение Германии, но позабыли о труднейших подготовительных маневрах, сделавших эти войны возможными, и умеренности, с которой он воспользовался их плодами. Они видели проявления силы, но не смогли проникнуть в глубинный анализ, на котором сила «Железного канцлера» и покоилась.

Конституция, написанная Бисмарком для Германии, впрочем, могла бы кое-что им подсказать. Хотя парламент [рейхстаг] базировался на первом принятом в Европе всеобщем избирательном праве для мужчин, он не контролировал правительство, назначаемое императором и смещаемое только им. Канцлер стоял ближе как к императору, так и к рейхстагу, чем они друг к другу. И потому в определенных пределах Бисмарк мог играть внутригерманскими институтами, как он это делал с иностранными государствами, осуществляя внешнюю политику. Никто из преемников Бисмарка не обладал для этого ни умением, ни решимостью. Результат был таков: национализм, не руководимый демократией, перерождался в шовинизм, а демократия, лишенная ответственности, становилась бесплодной. Суть жизни Бисмарка лучше всего выражена самим «Железным канцлером» в письме, которое он написал своей будущей жене:

«То, что производит наибольшее впечатление на земле... всегда обладает какими-то качествами падшего ангела, — он красив, но не знает покоя, велик в своих замыслах и трудах, но безуспещен, горделив и одинок»[171].

Оба революционера, стоявшие у колыбели современной системы европейских государств, как бы предвосхитили множество дилемм нынешнего периода. Наполеон, революционер поневоле, олицетворял тенденцию приспособления политики к общественному мнению. Бисмарк, революционер-консерватор, в выборе политики руководствовался глубоким анализом расстановки сил, и только этим.

Наполеон обладал революционными идеями, но отступал прежде, чем ему удавалось воплотить их на практике. Посвятив юность тому, что мы в XX веке называем протестом, он никогда не мог перебросить мост через пропасть, разделяющую мечту и реальность. Не будучи уверен в собственных целях и в собственной легитимности, он полагался на общественное мнение, дабы именно оно наводило мосты. Наполеон проводил внешнюю политику в стиле современных политических лидеров, для которых мерило успеха — частота упоминания о них в вечерних телевизионных новостях. Подобно им, Наполеон превратил себя в пленника чисто тактических, краткосрочных задач и сиюминутных результатов, стараясь произвести впечатление на публику путем преувеличения усилий, затраченных им для достижения цели. И по ходу дела он путал внешнюю политику с пассами иллюзиониста. Ибо в конечном счете реальные достижения, а не популярность, определяют, действительно ли этот лидер внес что-то новое.

В долгосрочном плане публика не уважает лидеров, любующихся собственной неуверенностью или видящих лишь симптомы кризисов вместо долгосрочных тенденций. Роль лидера заключается в том, чтобы принять на себя бремя действия а для этого необходим дар предвидения и способность влиять на ход событий. В противном случае кризисы будут умножаться, а это обозначает одно - лидер утерял контроль над происходящим. Наполеон оказался предтечей странного современного феномена: политической фигуры, страстно желающей определить, чего именно хочет публика, но в итоге отвергнутой и даже презираемой ею.

Бисмарку всегда хватало уверенности действовать на основании собственных суждений. Он блестяще анализировал реальную подоплеку событий и возможности Пруссии и был таким великолепным строителем, что Германия, созданная им, пережила все — поражения в двух мировых войнах, две иностранные оккупации и долгое пребывание в нетях в качестве разделенной страны. Поражение же Бисмарк потерпел в том, что обрек свое общество на ведение политики такого стиля, который по плечу лишь великому человеку, рождающемуся раз в столетие. Он намного опередил свое время. Из семян, посеянных Бисмарком, взошли не только достижения его страны, но и ее трагедии XX века. «Никто не может безнаказанно вкушать плоды древа бессмертия»[172], — писал о Бисмарке его друг фон Роон.

Трагедия Наполеона заключалась в том, что его амбиции превосходили его возможности. Трагедия Бисмарка — в том, что его гений оказался гигантом среди карликов. Наполеон оставил в наследство Франции стратегический паралич; Бисмарк оставил в наследство Германии величие, которое страна неспособна была обратить себе на благо.



ГЛАВА ШЕСТАЯ. «Realpolitik» оборачивается против самой себя

«Realpolitik» — внешнеполитическая деятельность, основывающаяся на расчетах соотношения сил и концепции национальных интересов, — привела к объединению Германии. А объединение Германии заставило «Realpolitik» обернуться против самой себя, привести к свершениям, противоположным тем, ради которых она замышлялась. Ибо практика следования «Realpolitik» исключает гонку вооружений и войну только в том случае, если основные участники международной системы свободны в формировании собственных отношений, с учетом меняющихся обстоятельств, или сдерживают себя во имя общности ценностей, или и то и другое одновременно.

После объединения Германия становится самой сильной державой на континенте и набирает мощь с каждым десятилетием, тем самым революционизируя европейскую дипломатию. С момента возникновения современной системы государств во времена Ришелье державы по краям Европы: Великобритания, Франция и Россия — оказывали давление на центр. Теперь впервые центр Европы получает возможность оказывать давление на периферию. Как будет справляться Европа с новым гигантом посередине?

География создала неразрешимую дилемму. В соответствии со всеми традициями «Realpolitik», скорее всего должны были бы возникнуть европейские коалиции, готовые сдерживать растущие, потенциально преобладающие силы Германии. Находясь в центре континента, та ощущала себя в постоянной опасности того, что Бисмарк называл «le cauchemar des coalitions» — кошмаром враждебных, опоясывающих со всех сторон коалиций. Но если бы Германия попыталась защитить себя против коалиции соседей с запада и востока одновременно, она обязательно угрожала бы им каждому по отдельности, что лишь ускорило бы формирование этих коалиций. Самооправдываюшиеся пророчества стали частью международной системы. То, что все еще называлось «европейским концертом», превратилось в сплошной диссонанс: увеличивалась неприязнь между Францией и Германией, росла враждебность между Австро-Венгерской и Российской империями.

Что касается Франции и Германии, то масштабы победы Пруссии в 1870 году породили у французов постоянное желание реванша, а германская аннексия Эльзас-Лотарингии дала конкретную точку приложения негодования. Негодование вскоре стало смешиваться со страхом, ибо французские лидеры начали осознавать, что война 1870 — 1871 годов обозначила конец эпохи французского преобладания и бесповоротную перемену в расстановке сил. Система Ришелье, заключавшаяся в натравливании в раздробленной Центральной Европе различных немецких государств друг на друга, стала неприменимой. Разрываемая между воспоминаниями и амбициями, Франция сосредоточила свои обиды на протяжении целых пятидесяти лет на односторонних целенаправленных попытках возврата Эльзас-Лотарингии, так и не поняв, что успех в этом направлении может лишь удовлетворить французскую гордость, но не изменит основополагающей стратегической реальности. Франция сама по себе уже больше не была достаточно сильна, чтобы сдерживать Германию; оттого теперь, чтобы защитить себя, ей всегда требуются союзники. Исходя из этого же принципа, Франция с готовностью предлагала себя в союзники любому потенциальному противнику Германии, тем самым ограничивая гибкость германской дипломатии и вызывая эскалацию любых кризисов, вовлекающих в себя страну-соперницу.

Второй европейский раскол — между Австро-Венгерской империей и Россией — также явился результатом объединения Германии. Став министр-президентом в 1862 году, Бисмарк попросил австрийского посла передать своему императору неожиданное предложение, чтобы Австрия, основная территория старинной Священной Римской империи, перенесла центр тяжести с Вены на Будапешт. Посол счел эту идею до такой степени несообразной, что в докладе, направленном в Вену, приписал ее воображаемому нервному истощению Бисмарка. И все же, потерпев поражение в борьбе за преобладание в Германии, Австрия вынуждена была последовать совету Бисмарка. Будапешт стал равным, а по временам и ведущим партнером в новообразованной дуалистической монархии.

После удаления из Германии новой Австро-Венгерской империи единственным направлением для экспансии оставались Балканы. Поскольку Австрия не принимала участия в заморской колонизации, ее лидеры пришли к заключению, что Балканы, населенные славянскими народами, являются естественной сценой для проявления политических амбиций — пусть даже только для того, чтобы не отставать от других великих держав. Подобная политика уже сама по себе таила в себе конфликт с Россией.

Здравый смысл должен был предупредить австрийских лидеров об опасности провоцирования национализма на Балканах или превращения России в вечного врага. Но Вена здравым смыслом не изобиловала, а еще меньше его было в Будапеште. Преобладал национализм джингоистского толка. Венский кабинет продолжал застойный курс во внутренней политике и припадочно-истерический во внешней, что еще со времен Меттерниха вело страну к постепенной изоляции.

У Германии национальных интересов на Балканах не было. Но она в высшей степени проявляла заинтересованность в сохранении Австро-Венгерской империи. Ибо коллапс дуалистической монархии таил в себе риск разрушения всей бисмарковской политики в Германии. Немецкоязычные католики империи захотели бы тогда присоединиться к Германии, что поставило бы под угрозу преобладание протестантской Пруссии, ради чего Бисмарк столь упорно боролся. А развал Австрийской империи лишал бы Германию единственного надежного союзника. С другой стороны, хотя Бисмарк и хотел сохранить Австрию, у него не было ни малейшего желания бросать вызов России. Эту головоломку он в течение нескольких десятилетий умело задвигал на второй план, но разрешить так и не смог.

Положение усугублялось еще и тем, что Оттоманская империя находилась в состоянии медленного распада, что порождало частые споры между великими державами по поводу дележа добычи. Бисмарк как-то сказал, что, когда собираются пятеро игроков, лучше всего играть на стороне троих. Но с той поры из числа пятерых великих держав: Англии, Франции, России, Австрии и Германии — Франция стала враждебной, Англия — недоступной благодаря политике «блестящей изоляции», Россия — сомнительной из-за конфликта с Австрией. Чтобы создать группировку из троих, Германии нужен был альянс с Россией и Австрией одновременно. Только государственный деятель, обладающий бисмарковской силой воли и дипломатическим искусством, мог бы выступить с подобным акробатическим номером. Таким образом, взаимоотношения между Германией и Россией стали ключом к европейскому миру.

Как только Россия появилась на международной арене, она. с потрясающей быстротой вышла на ведущие позиции. Еще при заключении в 1648 году Вестфальского мира России до такой степени не придавалось никакой важности, что она вообще не бралась в расчет. Однако начиная с 1750 года Россия стала активной участницей всякой мало-мальски значимой европейской войны. К середине XVIII в. Россия уже стала вызывать у западных наблюдателей неясное беспокойство. В 1762 году французский поверенный в делах в Санкт-Петербурге докладывал:

«Если русские амбиции не сдерживать, то их последствия могут оказаться фатальными для соседствующих держав... Я знаю, что силу русских не следует мерить их экспансией и что их господство над восточными территориями скорее впечатляющий мираж, чем источник реальной мощи. Но я также подозреваю, что нация, лучше любой другой способная справиться с непривычными крайностями времен года на чужбине вследствие суровости климата у себя дома, привыкшая к рабскому повиновению, довольствующаяся в жизни малым, в состоянии начать войну при малых на то затратах... И такая нация, как я подозреваю, скорее всего окажется завоевателем...»[173] Ко времени Венского конгресса Россия, по всей вероятности, была самой мощной державой на континенте. К середине XX века она обрела статус одной из двух глобальных сверхдержав и пребывала в нем почти сорок лет, чтобы распасться изнутри, утеряв за несколько месяцев многие из своих обширных приобретений предшествующих столетий.

Абсолютный характер царской власти позволял правителям России проводить внешнюю политику деспотического характера, ориентируясь на личную ненависть и неприязнь. На протяжении шести лет, в промежутке между 1756 и 1762 годами, Россия успела вступить в Семилетнюю войну на стороне Австрии и вторгнуться в Пруссию, перейти на сторону Пруссии со смертью императрицы Елизаветы в январе 1762 года, а затем выйти из войны и объявить нейтралитет в июне 1762 года, когда Екатерина Великая свергла собственного мужа. Через пятьдесят лет Меттерних заявит, что царь Александр I никогда не придерживался одних и тех же убеждений дольше пяти лет. Советник Меттерниха, Фридрих фон Генц, описывал положение царя следующим образом: «Ни одного из препятствий, ограничивающих и срывающих планы других монархов: разделения полномочий, конституционных формальностей, общественного мнения и т. п. — для императора России не существует. То, что ему пригрезится ночью, он может исполнить утром»[174].

Парадоксальность была наиболее характерной чертой России. Постоянно воюя и распространяясь во все стороны, она тем не менее считала, что ей непрерывно угрожают. Чем более многоязыкой становилась империя, тем более уязвимой чувствовала себя Россия, отчасти еще и потому, что ей было нужно изолировать множество национальностей от их соседей. Чтобы упрочить собственное правление и преодолеть напряженность между различными народами, населяющими империю, все правители России использовали миф о какой-то мощной иноземной угрозе, которая со временем превращалась в оправдывавшееся пророчество, обрекавшее Европу на нестабильность.

По мере распространения России от территорий вокруг Москвы в направлении центра Европы, к берегам Тихого океана и в сторону Средней Азии, ее стремление обезопасить себя превратилось в экспансию ради экспансии. Русский историк Василий Ключевский так описывает этот процесс: «...Эти войны, оборонительные по своему происхождению, незаметно и непреднамеренно для московских политиков превращались в войны захватнические — прямое продолжение объединительной политики прежней [доромановской] династии, борьбы за русскую землю, которая раньше никогда не принадлежала Государству Московскому»[175].

Россия постепенно превращалась в угрозу равновесию сил в Европе — не в меньшей степени, чем она угрожала суверенитету соседей по своей обширной периферии. Независимо от размеров контролируемой ею территории, Россия неустанно отодвигала далее свои границы. Сначала — из соображений оборонительных, когда князь Потемкин (более известный тем, что ставил по пути следования царицы фальшивые деревни) оправдывал завоевание принадлежавшего Турции Крыма в 1776 году. Он полагал, что тем самым Россия якобы получает наилучшую возможность защищать свои пределы[176]. Однако к 1864 году безопасность и непрерывная экспансия стали синонимами. Канцлер Александр Горчаков объяснял русскую экспансию в Средней Азии постоянной обязанностью усмирять периферию, которой не очень-то хотелось «усмиряться»:

«Положение России в Средней Азии сходно с положением всех цивилизованных государств, входящих в соприкосновение с полудикими кочевыми племенами, не имеющими твердого общественного устройства. В таких случаях интересы безопасности границ и торговых сношений всегда требуют, чтобы более цивилизованное государство обладало определенной властью над своими соседями...

Поэтому государство должно сделать выбор: либо отказаться от столь продолжительных усилий и обречь собственные границы на постоянное перемещение... либо продвигаться все дальше и дальше в глубь диких земель... постоянно сталкиваясь с величайшей трудностью остановиться»[177]. Многие из историков припомнили эту цитату, когда Советский Союз вторгся в Афганистан в 1979 году.

Парадоксальной истиной является и то, что за последние двести лет европейское равновесие сил 'было в ряде случаев сохранено благодаря героическим усилиям России. Без России Наполеон и Гитлер почти наверняка бы преуспели в создании универсальных империй. Подобно двуликому Янусу, Россия была одновременно и угрозой равновесию сил, и одним из его ключевых компонентов, важной для него и все же не вполне его частью. В продолжение почти всего срока своего исторического существования Россия признавала только те пределы, которые ставились перед ней окружающим ее миром, и то с явной неохотой. И все же бывали периоды, самый заметный из которых — сорок лет по окончании наполеоновских войн, когда Россия не извлекала выгоду из своей огромной мощи, а вместо этого использовала собственное могущество для защиты консервативных интересов в Центральной и Западной Европе.

Даже когда Россия выступала в поддержку легитимности, ее поведение было гораздо более мессианским — и, следовательно, империалистическим, — чем у других консервативных дворов. Если западноевропейские консерваторы практиковали философию самоограничения, русские руководители зачисляли себя в крестоносцы. Поскольку цари практически не встречались с вызовом собственной легитимности, они мало разбирались в республиканских движениях, полагая их просто аморальными. Пропагандисты общности консервативных ценностей — по крайней мере, до Крымской войны, — они готовы были одновременно использовать легитимизм для расширения собственного влияния, что обеспечило Николаю I прозвище «жандарм Европы». Во времена расцвета Священного союза Фридрих фон Генц так пишет об Александре I:

«Император Александр, несмотря на свое постоянное рвение и энтузиазм, выказываемый по поводу Великого альянса, является монархом, вполне способным без него обойтись... Для него Великий альянс это лишь орудие, при помощи которого он осуществляет в общеевропейских делах собственное влияние, что и составляет одно из основных направлений его амбиций... Его интерес в сохранении системы не является, как у Австрии, Пруссии или Англии, интересом, основывающимся на необходимости или страхе; это ни с чем не связанный, тщательно рассчитанный интерес, от которого он всегда в состоянии отказаться, если иная система предоставит ему большие преимущества»[178] Как и американцы, русские считали свое общество исключительным. Сталкиваясь лишь с кочевыми или феодальными сообществами, экспансия России в направлении Средней Азии обладала множеством черт американской экспансии на запад, и если вспомнить вышеприведенную цитату из Горчакова, то русское ей обоснование шло рука об руку с американскими объяснениями сущности своего «судьбоносного призвания». Но чем ближе русские оказывались к Индии, тем более это вызывало подозрения у британцев, пока во второй половине XIX века русская экспансия в Среднюю Азию, в отличие от американского продвижения на запад, не превратилась в проблему внешней политики.

Открытость границ каждой из стран была одной из немногих общих черт американской и русской исключительности. Американское чувство собственной уникальности базировалось на концепции свободы; русское же проистекало из опыта совместно перенесенных страданий. Приобщиться к американским ценностям мог каждый; русские же ценности принадлежали одной только русской нации, подавляющее большинство нерусских подданных не имело к ним доступа. Американская исключительность имела своим следствием изоляционизм вперемешку со спонтанными крестовыми походами морального характера; русская же влекла за собой возникновение ощущения миссионерского призвания, часто приводившего к военным авантюрам.

Русский публицист националистического толка Катков так определял различие между западными и русскими ценностями:

«...Все там основано на договорных отношениях, а все тут на вере; этот контраст был предопределен разницей в положении церкви, принятой на Западе, и той, что принята на Востоке. Там в основе лежит двойной авторитет; тут авторитет единый»[179].

Русские националистические и панславистские писатели и интеллектуалы безоговорочно выводили так называемый альтруизм русской нации из ее принадлежности к православию. Великий романист и страстный националист Федор Достоевский толковал русский альтруизм, как обязанность освободить славянские народы от иноземного правления, если понадобится, противостоя всей Западной Европе. Во время русской кампании 1877 года на Балканах Достоевский пишет:

«Спросите народ; спросите солдата: почему они поднимаются? почему они идут на войну и чего от нее ждут? И они вам скажут, все, как один, что идут на службу Христову, чтобы освободить угнетенных братьев своих... [Мы] станем на страже их взаимного согласия и защитим свободу их и независимость, пусть даже против всей Европы»[180].

В отличие от государств Западной Европы, которыми Россия восхищалась, одновременно испытывая к ним презрение и зависть, Россия воспринимала себя не как нацию, а как самоцель, стоящую вне геополитики, влекомую верой и спаянную силой оружия. Достоевский не сводил роль России к одному лишь освобождению братьев-славян — он включил туда надзор за их взаимным согласием: такого рода социальная обязанность тихомирно может перейти в гегемонию. Для Михаила Каткова Москва была «Третьим Римом»:

«Русский царь не просто наследник своих предков; он преемник кесарей Восточного Рима, создателей церкви и организаторов ее соборов, которые установили сам символ христианской веры. С падением Византии восстала Москва, и началось величие России»[181].

После революции миссионерскую страсть и пыл перенял Коммунистический Интернационал.

Парадоксальность русской истории заключается в непрерывном противоречии между мессианским влечением и всеподавляющим ощущением небезопасности. Доведенное до предела, это противоречие порождает страх того, что если империя не будет расширяться, она развалится изнутри. Таким образом, когда Россия выступала как главная движущая сила раздела Польши, она действовала именно так отчасти из соображений безопасности, отчасти из характерного для XVIII века стремления к территориальному величию. Столетием позднее подобные завоевания обретут самостоятельное значение. В 1869 году Ростислав Андреевич Фадеев, офицер-панславист, написал повлиявший на многие умы очерк «Мнение по восточному вопросу», утверждая, что Россия должна продолжать свое продвижение на запад, чтобы защитить уже имеющиеся завоевания.

«Историческое движение России с Днепра на Вислу (то есть раздел Польши) было объявлением войны Европе, которая вломилась на ту часть материка, которая ей не принадлежала. Россия теперь стоит посреди неприятельских позиций — но такое положение сугубо временное: она должна либо отбросить противника, либо оставить позиции... должна либо распространить свое преобладание вплоть до Адриатики, либо вновь отойти за Днепр...» [182]

Фалеевский анализ не слишком отличается от анализа Джорджа Кеннана, который был произведен по ту сторону разграничительной линии в весьма содержательной статье относительно источников советского поведения. В ней он предсказывал, что если Советский Союз не преуспеет в осуществлении экспансии, он распадется изнутри и рухнет.[183] Возвышенное представление России о самой себе редко разделялось окружающим миром. Несмотря на исключительные достижения в области литературы и музыки, Россия никогда не являлась для покоренных народов своеобразным культурным магнитом, в отличие от метрополий ряда других колониальных империй. Да и Российская империя отнюдь не воспринималась как модель общественного устройства — ни иными обществами, ни собственными подданными. Для внешнего мира Россия была потусторонней силой: загадочным экспансионистским видением, которого следовало бояться и сдерживать либо включением в союзы, либо противостоянием.

Меттерних испробовал путь включения в союз и на протяжении одного поколения в общем и целом преуспел. Но после объединения Германии и Италии великие идеологические цели первой половины XIX века утеряли объединительную силу. Национализм и революционное республиканство более не воспринимались как угрозы европейскому порядку. Как только национализм стал преобладающим организующим принципом, коронованные главы России, Пруссии и Австрии все меньше и меньше стали нуждаться в объединении в целях общей защиты принципа легитимности.

Меттерниху удалось создать нечто, напоминающее европейское правительство, благодаря тому, что правители Европы считали идеологическое единение необходимым барьером против революции. Но к 70-м годам XIX века либо пропадал страх перед революцией, либо отдельные правительства стали полагать, что смогут справиться с нею без помощи извне. К тому времени с момента казни Людовика XVI сменились два поколения; успешно прошли либеральные революции 1848 года; Франция, даже будучи республикой, утеряла пыл прозелитизма. Теперь уже никакая идеологическая общность не могла сдерживать все обостряющийся конфликт между Россией и Австрией на Балканах или между Германией и Францией по поводу Эльзас-Лотарингии. И когда великие державы оглядывались друг на друга, они уже видели друг в друге не партнеров по общему делу, а опасных соперников, даже смертельных врагов. Конфронтация превратилась в стандартный дипломатический метод.

На более раннем этапе Великобритания вносила свой вклад как элемент сдерживания, играя роль регулятора европейского равновесия. И даже теперь из всех крупных европейских держав только Великобритания была в состоянии вести дипломатическую деятельность, основанную на равновесии сил, не будучи связана непримиримой враждой к какой-либо отдельной державе. Но в Великобритании росло недоумение, что же теперь является основной угрозой, и определиться она сумела лишь через несколько десятилетий.

Система равновесия сил по-венски, с которой Великобритания была хорошо знакома, радикальным образом изменилась. Объединенная Германия стала до такой степени сильной, что могла господствовать в Европе сама по себе, — то есть возникла та самая ситуация, появлению которой Британия всегда сопротивлялась в прошлом. Однако большинство британских лидеров, за исключением Дизраэли, не видели причин противостоять процессу национальной консолидации в Центральной Европе, который приветствовался британскими государственными деятелями в продолжение десятилетий, особенно когда кульминацией его оказалась война, где, строго говоря, агрессором была Франция.

С того самого времени, как сорока годами ранее Каннинг дистанцировал Великобританию от системы Меттерниха, политика «блестящей изоляции» позволила ей играть роль защитника равновесия в значительной степени потому, что тогда ни одна из стран континента не была способна добиться монопольного господства. После объединения Германия неуклонно становилась такой страной. И, что самое удивительное, она добивалась могущества за счет развития ресурсов на своей территории, а не путем захватов. Стилем же политики Великобритании являлось вмешательство только тогда, когда равновесие сил находилось под угрозой уже фактически, а не тогда, когда возникала перспектива подобной угрозы. Причем потребовались десятилетия, чтобы германская угроза европейскому равновесию сил стала явной, и потому внешнеполитические заботы Великобритании до самого конца столетия концентрировались на Франции, чьи колониальные амбиции сталкивались с британскими, особенно в Египте, и на русском продвижении к проливам, Персии, Индии, а позднее в сторону Китая. Все эти проблемы носили колониальный характер. Применительно же к европейской дипломатии, породившей кризисы и войны XX века, Великобритания продолжала придерживаться политики «блестящей изоляции».

Бисмарк, таким образом, оставался ведущей фигурой европейской дипломатии, пока не был отправлен в отставку в 1890 году. Он хотел мира для вновь образованной Германской империи и не искал конфронтации ни с одной из наций. Но в отсутствие моральных связей между европейскими государствами он очутился перед лицом исполинской, достойной Геркулеса задачи. Он был обязан удержать как Россию, так и Австрию от вступления в лагерь своего врага Франции. Для этого требовалось пресекать вызовы Австрии, чтобы легитимизировать русские намерения, и одновременно удерживать Россию от подрыва Австро-Венгерской империи. Ему были нужны хорошие отношения с Россией, которые не настораживали бы Великобританию, ибо она бдительно следила за русскими притязаниями на Константинополь и Индию. Даже гений, подобный Бисмарку, не мог до бесконечности исполнять столь опасный акробатический номер на проволоке; интенсивные удары но международной системе все меньше и меньше поддавались сдерживанию. Тем не менее в течение тех двадцати лет, когда Бисмарк стоял во главе Германии, он проводил на практике проповедуемую им Realpolitik с такой умеренностью, с такой тонкостью, что равновесие сил ни разу не нарушилось.

Целью Бисмарка было не дать повода ни одной из держав, разве что неугомонной Франции, вступить в союз, направленный против Германии. Провозглашая, что объединенная Германия «удовлетворилась» существующим положением и не стремится к новым территориальным приобретениям, Бисмарк успокаивал Россию, заверяя ее, что у него нет интересов на Балканах; Балканы, говорил он, не стоят костей даже одного померанского гренадера. Имея в виду Великобританию, Бисмарк не выступал ни с какими претензиями на континенте, которые могли бы вызвать британскую озабоченность равновесием сил, причем он также держал Германию в стороне от лихорадки колониальных захватов. «Вот Россия, вот Франция, а вот и мы в середине. Это и есть моя карта Африки», — отвечал Бисмарк одному из адептов германского колониализма[184] — тем самым давая совет, от которого собственные политики позднее вынудили его отказаться.

Заверений, однако, оказалось недостаточно. Германии нужен был союз одновременно с Россией и Австрией, как бы невероятно это ни выглядело на первый взгляд. И все же Бисмарку удалось выковать такого рода альянс в 1873 году, когда он создал первый так называемый «Союз трех императоров». Провозглашая единение трех консервативных дворов, он в значительной степени походил на Священный союз Меттерниха. Неужели Бисмарк вдруг возлюбил меттерниховскую систему, положив до этого столько сил на ее сокрушение? Ведь времена переменились в основном в результате успешной деятельности Бисмарка. И хотя Германия, Россия и Австрия поклялись в истинно меттерниховском духе сотрудничать в подавлении подрывных тенденций во владениях каждой из них, общее отвращение к политическому радикализму более не могло скреплять три «восточных двора» — в первую очередь, потому, что каждый из них был уверен в том, что справится с внутренними неурядицами без посторонней помощи.

Кроме того, Бисмарк утерял свой прочный легитимистский мандат. Хотя его переписка с Герлахом (см. гл. 5) не была предана гласности, лежащие в ее основе подходы и принципы были общеизвестны. Будучи защитником Realpolitik в продолжение всей своей карьеры, он не мог вдруг заставить всех поверить, будто посвятил себя защите легитимизма. Резко обостряющееся геополитическое соперничество России и Австрии оказалось превыше единения консервативных монархов. Каждая из этих стран жаждала добычи на Балканах, которую можно было бы урвать от распадающейся Оттоманской империи. Панславизм и уже укоренившийся экспансионизм способствовали проведению Россией рискованной политики на Балканах. Это порождало откровенный страх в Австро-Венгерской империи. Таким образом, если на бумаге германский император находился в союзе с консервативными монархами в России и Австрии, то на деле эти два брата уже вцепились друг другу в глотку. И проблема, как справляться с обоими партнерами, которые воспринимали друг друга как смертельную угрозу, постоянно давила на бисмарковскую систему альянсов на всем протяжении его жизни.

Первый «Союз трех императоров» преподал Бисмарку урок, что больше нельзя контролировать им же выпущенные на свободу силы, апеллируя к принципам внутреннего устройства Австрии и России. Отныне он попытается манипулировать ими, подчеркивая проблемы могущества и собственных интересов каждой из стран.

Два события того времени были наиболее характерной демонстрацией того, что Realpolitik превратилась в господствующую тенденцию эпохи. Первое случилось в 1875 году в форме псевдокризиса, когда в одной из ведущих германских газет появилась передовица с провокационным заголовком «Является ли война неизбежной?». Передовица эта была опубликована по поводу того, что Франция увеличила военные расходы и что французская армия закупает большое количество лошадей. Бисмарк при помощи такого газетного трюка, бесспорно, хотел лишь создать видимость военной угрозы, ибо не было проведено даже частичной мобилизации германских сил, не говоря уже о перемещении войск, опасном для потенциального противника.

Перед лицом несуществующего вызова легче легкого сплотить собственную нацию. Французская дипломатия умно создала впечатление, будто Германия готовит первый, упреждающий удар. Французское министерство иностранных дел стало распространять информацию, будто бы в беседе с французским послом царь намекнул, что во франко-германском конфликте он поддержит Францию. Великобритания, всегда чувствительная к угрозе господства одной державы над всей Европой, зашевелилась. Премьер-министр Дизраэли дал указания своему министру иностранных дел лорду Дерби обратиться к русскому канцлеру Горчакову с идеей пригрозить Берлину:

«Мое собственное впечатление таково, что нам следует организовать совместное выступление для сохранения мира в Европе, как это сделал Пэм (лорд Пальмерстон), когда расстроил планы Франции, изгнав египтян из Сирии. Не исключая альянс между нами и Россией по этому конкретному поводу, да и с прочими державами, как, например, Австрией, и, возможно, следовало бы пригласить для участия также и Италию...»[185]

Уже одно то, что Дизраэли, в глубине души не доверявший имперским амбициям России, готов был даже сделать намек на возможность англо-русского альянса, говорит о принятии им всерьез перспектив германского преобладания в Западной Европе. Призрак войны исчез так же быстро, как и появился, так что план Дизраэли так и не был проверен на деле. И хотя Бисмарк не знал деталей предпринятого Дизраэли маневра, он был в достаточной мере проницателен, чтобы не ощутить глубинной озабоченности Великобритании.

Как продемонстрировал Джордж Кеннан[186], значительность этого кризиса газеты явно преувеличили. Бисмарк не имел ни малейшего намерения вступать в войну через столь короткий срок с момента унижения Франции, хотя и не прочь был намекнуть, что такая возможность имеется, если страна-соперница зайдет слишком далеко. А царь Александр II вовсе не намеревался давать гарантии республиканской Франции, но и не возражал бы, чтобы у Бисмарка возникло подобное впечатление[187]. Таким образом, Дизраэли отреагировал на то, что на деле оказалось химерой. И все же сочетание британского беспокойства, французского политического маневрирования и двойственности поведения России подействовало на Бисмарка, убедив его в том, что только активная политика может предотвратить создание коалиции. Именно это и случилось поколением позже, когда была учреждена Антанта — Тройственное согласие, направленное против Германии. Пока же тревога оказалась ложной.

Зато второй кризис был самым настоящим. Он опять коснулся Балкан и продемонстрировал, что ни философская, ни идеологическая общность не могут спаять воедино «Союз трех императоров» в связи с глубинной конфликтностью национальных интересов. А поскольку это в конечном счете приведет к краху бисмарковский европейский порядок и ввергнет Европу в первую мировую войну, на втором кризисе стоит остановиться поподробнее.

Восточный вопрос, угасший было со времен Крымской войны, вновь стал ведущим в повестке дня. Международные события к тому времени стали стереотипно-запутанными, как развитие сюжета в пьесах японского театра «Кабуки». Любое, по существу, случайное происшествие способно было вызвать кризис; Россия могла бы выступить с угрозами, а Великобритания направила бы Королевский военно-морской флот. Тогда Россия оккупировала бы какую-то часть Оттоманских Балкан в качестве своеобразного залога. Великобритания стала бы угрожать войной. Начались бы переговоры, в процессе которых Россия отказалась бы от части требований, и в этот самый момент все бы взлетело на воздух.

В 1876 году болгары, которые в течение нескольких столетий жили под властью турок, восстали и получили поддержку от других балканских народов. Турция ответила с потрясающей жестокостью, а Россия, охваченная панславистскими чувствами, пригрозила вмешательством.

В Лондоне реакция России вызвала чересчур знакомый призрак русского контроля над проливами. Со времен Каннинга британские государственные деятели следовали основополагающему предположению, что если Россия установит такой контроль, она будет господствовать в Восточном Средиземноморье и на Ближнем Востоке, тем самым ставя под угрозу позиции Великобритании в Египте. Следовательно, согласно привычному британскому ходу мыслей, Оттоманскую империю, какой бы дряхлой и антигуманной она ни являлась, следовало сохранить, даже рискуя войной с Россией.

Ситуация поставила Бисмарка перед нелегким выбором. Русское продвижение вперед, способное вызвать у Англии вооруженный ответ, могло также побудить Австрию ввязаться в драку. А если Германия будет вынуждена выбирать между Австрией и Россией, внешняя политика Бисмарка будет полностью расстроена, а «Союз трех императоров» — разрушен. Независимо от конкретного развития событий Бисмарк рисковал восстановить против себя либо Австрию, либо Россию, а также, что выглядело весьма вероятно, навлечь на себя гнев всех подряд, если займет позицию нейтралитета. «Мы всегда избегали, — выскажется Бисмарк перед рейхстагом в 1878 году, — в случае расхождения во мнениях между Австрией и Россией создания большинства из двоих против одного, вставая на одну из сторон...» [188]

Умеренность была классической чертой Бисмарка. Но проблема выбора по мере развертывания кризиса становилась все более острой. Первым шагом Бисмарка оказалась попытка укрепить связи между тремя императорами внутри Союза посредством поиска выработки общей позиции. В начале 1876 года «Союз трех императоров» выступил с так называемым «Берлинским меморандумом», предупреждая Турцию против продолжения репрессий. Он, похоже, намекал, что с определенными оговорками Россия, возможно, вмешается в балканский конфликт по уполномочию «европейского концерта» точно так же, как на меттерниховских конгрессах в Вероне, Лайбахе и Троппау назначалась какая-либо из европейских держав для конкретного воплощения в жизнь их решений.

Но существовало огромное различие между тем, как подобные действия предпринимались тогда и как они могли осуществляться сейчас. Во времена Меттерниха британским министром иностранных дел был Кэслри, который с симпатией относился к вмешательству со стороны Священного союза, пусть даже Великобритания принимать в них участие отказывалась. Но теперь премьер-министром был Дизраэли, а он интерпретировал Берлинский меморандум как первый шаг к демонтажу Оттоманской империи без участия Великобритании. Это было чересчур близко к общеевропейской гегемонии, против чего Великобритания выступала веками. Разговаривая с Шуваловым, русским послом в Лондоне, Дизраэли посетовал: «С Англией обращаются так, словно мы — Черногория или Босния»[189]. А своему постоянному корреспонденту леди Брэдфорд он писал:

«Равновесия не существует, и если мы не сделаем все, что в наших силах, чтобы действовать совместно с тремя северными державами, они смогут действовать без нас, что не является приемлемым для государства, подобного Англии»[190].

Перед лицом декларированного Санкт-Петербургом, Берлином и Веной единства Великобритании было бы исключительно трудно противостоять какой бы то ни было совместной договоренности. Ситуация выглядела так, что у Дизраэли не было иного выбора, кроме как присоединиться к северным дворам, когда Россия наносила удар по Турции.

Тем не менее в традициях Пальмерстона Дизраэли решил поиграть британскими мускулами. Он ввел Королевский военно-морской флот в Восточное Средиземноморье и публично заявил о своих протурецких чувствах, гарантируя тем самым, что Турция будет упрямо стоять на своем до конца, и выявляя в открытую латентные разногласия, существующие в недрах «Союза трех императоров». Никогда не славившийся чрезмерной скромностью, Дизраэли заявил королеве Виктории, что он разрушил «Союз трех императоров». Союз, как он полагал, «фактически более не существует и принадлежит прошлому, как римский триумвират»[191]

Бенджамен Дизраэли был одной из самых странных и невероятных фигур, когда-либо стоявших во главе британского правительства. Узнав, что будет назначен премьер-министром в 1868 году, он воскликнул: «Ура! Ура! Я взобрался на верхушку намазанного жиром столба!» В противоположность этому, когда постоянный оппонент Дизраэли Уильям Эварт Гладстон был в том же году призван в качестве преемника Дизраэли, он разразился многословными рассуждениями на тему ответственности, налагаемой властью, священных обязанностей перед Господом и к тому же вознес молитву о том, чтобы Всемогущий наделил его твердостью духа, необходимой для исполнения серьезных и ответственных функций премьер-министра.

Эти два великих человека определяли британскую политику второй половины XIX века. Но какая полная противоположность натур Дизраэли — блестящий, живой, действующий напоказ; Гладстон — образованный, набожный и серьезный. Гигантская ирония заключалась в том, что партия тори, состоящая из деревенских сквайров и преданных англиканской вере аристократов, выдвинула в качестве лидера блистательного еврея-авантюриста, так что партия принципиально убежденных приверженцев собственной замкнутости и исключительности вывела на авансцену мировой политики принципиального аутсайдера. Еще ни разу ни один еврей не поднимался до этого на такие высоты британской политики. Столетием позднее опять-таки рутинно-ограниченные на первый взгляд тори, а не самонадеянно-прогрессивная лейбористская партия выдвинули на эту должность Маргарет Тэтчер — дочь зеленщика, которая оказалась еще одним замечательным лидером и первой женщиной — премьер-министром Великобритании.

Карьера Дизраэли была необычной. Романист в молодости, он скорее принадлежал к кругу литераторов, чем активных политиков, и внешне гораздо более естественным для него было бы окончить свои дни блестящим писателем и рассказчиком, чем одной из судьбоносных фигур британской политики девятнадцатого столетия. Как и Бисмарк, Дизраэли стоял за наделение избирательным правом простого человека, ибо был убежден, что средние классы в Англии поддержат консерваторов.

Как лидер тори, Дизраэли провозгласил новую форму империализма, отличающуюся от коммерческой по существу экспансии, которой Великобритания занималась начиная с XVII века, — именно посредством которой, как обыкновенно говорили, в припадке рассеянности она построила империю. Для Дизраэли империя была не экономической, а духовной необходимостью, представлявшей собой обязательную предпосылку величия его страны. «Вопрос этот нельзя считать незначительным, — заявил он в 1872 году во время своей знаменитой речи в Хрустальном дворце. — Он заключается в том, будете ли вы довольны существованием в качестве уютной Англии, смоделированной и отлитой по континентальным принципам и спокойно ожидающей неизбежной судьбы, или вы станете великой страной — имперской страной, — страной, где ваши сыновья, когда они поднимутся, дойдут до самых больших высот и стяжают не только уважение своих соотечественников, но и безоговорочное почтение всего остального мира»[192].

Придерживаясь подобных убеждений, Дизраэли не мог не выступить против угрозы Оттоманской империи со стороны России. Во имя европейского равновесия он не мог принять рецепты «Союза трех императоров», а во имя Британской империи он мог лишь возражать против возложения на Россию роли практического носителя идеи европейского консенсуса на подступах к Константинополю. Ибо в течение XIX века представление о том, что Россия является главнейшей угрозой мировому положению Великобритании, пустило глубокие корни. Великобритания видела угрозу своим заморским интересам в клещеобразном продвижении России, одна клешня которой была нацелена на Константинополь, а другая — на Индию через Среднюю Азию. В ходе среднеазиатской экспансии во второй половине XIX века Россия отработала методику завоеваний, которая стала стереотипной. Жертва всегда находилась настолько далеко от мировых центров, что мало кто на Западе имел точное представление о сущности происходящих событий. И так можно было внушить заранее продуманное мнение о том, что якобы сам царь на деле желает всем только добра, а вот его подчиненные — люди воинственные, причем тем самым дальность расстояний и путаное восприятие сути дела становились инструментами русской дипломатии.

Из всех европейских держав только Великобритания была озабочена ситуацией в Средней Азии. По мере того как русская экспансия катилась на юг в направлении Индии, протесты Лондона разбивались, как о каменную стену, о канцлера князя Александра Горчакова, который часто не подозревал, что делают русские войска. Лорд Огастес Лофтес, британский посол в Санкт-Петербурге, рассуждал, что будто бы российское давление на Индию «порождено не сувереном, хотя он и абсолютный монарх, но скорее той главенствующей ролью, которую играет военная администрация. Когда имеется огромная бездеятельная армия, ее абсолютно необходимо чем-то занять... А когда устанавливается система завоеваний, подобно среднеазиатской, то каждое приобретение территории влечет за собой последующее, и трудность заключается в том, где остановиться»[193]. Конечно, это наблюдение почти повторяет уже приводившуюся выше цитату из Горчакова. С другой стороны, британский кабинет не видел никакой разницы в том, угрожала ли Россия Индии самим фактом своего продвижения или преднамеренно преследовала империалистические цели.

Один и тот же шаблон повторялся вновь и вновь. С каждым годом русские войска все глубже и глубже проникали в самое сердце Средней Азии. Великобритания требовала объяснений и получала всевозможные заверения на тот счет, что царь будто бы не собирается аннексировать ни единого квадратного метра земли. Поначалу такого рода утешительные слова помогали снять вопрос. Но он неизбежно вновь становился открытым с каждым новым продвижением русских войск. К примеру, после того, как русская армия оккупировала Самарканд (в нынешнем Узбекистане) в мае 1868 года, Горчаков заявил британскому послу сэру Эндрю Бьюкенену: «...российское правительство не только не желало оккупации этого города, но глубоко сожалеет по этому поводу, и можно быть уверенным, что этот город не будет удерживаться до бесконечности»[194]. Самарканд, конечно, остался под суверенитетом России, и это продолжалось вплоть до распада Советского Союза столетие спустя.

В 1872 году аналогичная шарада повторялась за несколько сот миль к юго-востоку применительно к Хивинскому ханству на границе с сегодняшним Афганистаном. Граф Шувалов, адъютант царя, был направлен в Лондон заверить британцев, что Россия не имеет намерений аннексировать дополнительные территории в Средней Азии:

«Намерения императора не только были далеки от приобретения Хивы, но, напротив, были отданы недвусмысленные распоряжения предотвратить это, причем были даны указания на тот счет, что выдвигаемые условия ни в коем случае не должны были привести к продолжению оккупации Хивы»[195]3.

Стоило, однако, лишь произнести эти заверения, как прибыло известие, что русский генерал Кауфман разгромил Хиву и навязал ей договор, который представлял собой трагическую противоположность утверждениям Шувалова.

В 1875 году те же методы были применены к Кокаину, еще одному пограничному с Афганистаном ханству. По такому случаю канцлеру Горчакову показалось необходимым каким-либо образом оправдать разрыв между заверениями и действиями России. Ход был в высшей степени оригинальный: он придумал беспрецедентное различие между односторонними заверениями (которые, согласно его определению, не носили обязательственного характера) и официальными обязательствами двухстороннего характера. «Лондонский кабинет, — писал он в ноте, — похоже, превратно истолковал тот факт, что мы в ряде случаев спонтанно и дружественно передавали ему наши взгляды в отношении Средней Азии, а особенно наше твердое убеждение не следовать политике захватов и аннексий. Из этого он вынес убеждение, что мы якобы взяли на себя твердые обязательства в этом отношении применительно к данному вопросу»[196]. Иными словами, Россия настаивала на том, что она обладает свободой действий в Средней Азии, сама себе ставит пределы и не связана даже собственными заверениями.

Дизраэли не был расположен терпеть повторение подобных методов на подступах к Константинополю. Он подстрекал оттоманских турок отвергнуть «Берлинский меморандум» и продолжать опустошительные действия на Балканах. Несмотря на подобную демонстрацию британской твердости, Дизраэли испытывал сильнейшее давление внутри страны. Зверства турок настроили против них британское общественное мнение, а Гладстон во весь голос выступал против аморальности внешней политики Дизраэли. Тогда Дизраэли счел себя обязанным подписаться под Лондонским протоколом 1877 года и присоединиться к призыву трех северных дворов к Турции покончить с бойней на Балканах и произвести реформу собственной администрации в этом регионе. Султан, однако, будучи уверен в том, что Дизраэли на его стороне независимо от формальных к нему требований, отверг и этот документ. Ответом России было объявление войны.

На какое-то время даже показалось, будто Россия выиграла дипломатическую игру. Ее поддержали не только оба остальных северных двора, но и Франция, не говоря уже о значительной поддержке британского общественного мнения. Руки у Дизраэли оказались связаны; выступление в войне на стороне Турции могло бы привести к падению его правительства.

Но, как и в связи со множеством предыдущих кризисов, русские руководители переоценили собственную игру. Под предводительством блестящего, отчаянного генерала и дипломата Николая Игнатьева русские войска очутились у ворот Константинополя. Австрия начала пересматривать свое прежнее положительное отношение к русской кампании. Дизраэли ввел британские военные корабли в Дарданеллы. В этот момент Игнатьев потряс всю Европу, объявив об условиях Сан-Стефанского договора, согласно которому Турция становилась нежизнеспособной и создавалась «Великая Болгария». Это огромное государство, мыслящееся до Средиземного моря, находилось бы, само собой разумеется, под гегемонией России.

Начиная с 1815 года в Европе полагали бесспорной истиной, что судьба Оттоманской империи может быть определена лишь «европейским концертом» в целом, а не какой-либо отдельной державой, причем меньше всего Россией. Игнатьевский Сан Стефанский договор обеспечивал возможности русского контроля над проливами, что было неприемлемо для Великобритании, и русский контроль над балканскими славянами, что было неприемлемо для Австрии. И потому как Великобритания, так и Австро-Венгрия объявили о непризнании договора.

Внезапно Дизраэли перестал быть один. Для российских руководителей его шаги означали грозный признак возврата к коалиции времен Крымской войны. Когда министр иностранных дел лорд Солсбери издал в апреле 1878 года свой знаменитый меморандум, где объяснялось, почему Сан-Стефанский договор должен быть пересмотрен, даже Шувалов, русский посол в Лондоне и давний соперник Игнатьева, согласился с этим. Великобритания угрожала войной, если Россия вступит в Константинополь, а Австрия угрожала войной, если начнется дележ добычи на Балканах.

Лелеемый Бисмарком «Союз трех императоров» очутился на грани краха. До этого момента Бисмарк был исключительно осмотрителен. В августе 1876 года, за год до того, как русские армии двинулись на Турцию «за славянство и веру православную», Горчаков предложил Бисмарку: пусть Германия организует конгресс для разрешения Балканского кризиса. Если Меттерних или Наполеон III с жаром ухватились бы за возможность сыграть роль главного посредника в «европейском концерте», то Бисмарк отнесся к этому весьма прохладно, будучи уверен в том, что такой конгресс сможет только сделать явными разногласия внутри «Союза трех императоров». Он сообщил в доверительном порядке, что все участники такого конгресса, включая Великобританию, уйдут с него «предрасположенными против нас, ибо ни один из них не найдет у нас поддержки, на которую рассчитывает»[197]. Бисмарк также счел неразумным сводить вместе Горчакова и Дизраэли — «министров, равно опасных своим тщеславием», как он их назвал.

Тем не менее по мере того, как становилось все яснее и яснее, что Балканы — это запал, способный вызвать общеевропейский военный взрыв, Бисмарк нехотя организовал конгресс в Берлине, единственной столице, куда готовы были приехать русские руководители. И все же он постарался держаться в стороне от повседневных организационно-дипломатических вопросов, возложив рассылку приглашений на министра иностранных дел Австро-Венгрии Андраши.

Конгресс был назначен на 13 июня 1878 года. Но еще до его начала Великобритания и Россия разрешили ключевые вопросы в соглашении, подписанном лордом Солсбери и новым русским министром иностранных дел Шуваловым 30 мая. «Великая Болгария», порожденная Сан-Стефанским договором, заменялась тремя новыми образованиями: значительно меньшим по масштабам независимым государством Болгария; государством Восточная Румелия, автономной единицей, формально находящимся под властью турецкого губернатора, но реально управляемым под надзором европейской комиссии (прообраз миротворческих проектов Организации Объединенных Наций в XIX веке); остальная часть Болгарии оставалась под турецким правлением. Русские приобретения в Армении были значительно урезаны. В сепаратных секретных соглашениях Великобритания обещала Австрии, что поддержит австрийскую оккупацию Боснии-Герцеговины, и заверила султана, что гарантирует целостность азиатской Турции. В ответ султан предоставил Англии право использования Кипра как военно-морской базы.

Ко времени начала конгресса опасность войны, вынудившая Берлин сыграть роль хозяина, в значительной степени рассеялась. Основной функцией конгресса было дать европейское благословение на то, что уже было согласовано. Сомнительно, пошел бы Бисмарк на риск выступать в заведомо опасной роли посредника, если бы заранее знал исход. Конечно, не исключено, что сам созыв конгресса побудил Россию и Англию произвести быстрое сепаратное урегулирование, чтобы не отдаваться на милость европейского конгресса и получить ощутимые выгоды.

Разрабатывать детали уже заключенного соглашения — не самый героический труд. Все крупные страны, за исключением Великобритании, были представлены своими министрами иностранных дел. Впервые в британской истории премьер-министр и министр иностранных дел вдвоем прибыли на международный конгресс за пределами Британских островов, поскольку Дизраэли не желал передоверить завершение в значительной мере согласованных крупных дипломатических договоренностей одному лишь Солсбери. Престарелый и тщеславный Горчаков, который еще полвека назад вел переговоры с Меттернихом на конгрессах в Лайбахе и Вероне, избрал Берлинский конгресс для своего последнего появления на международной арене. «Я не хочу, чтобы меня погасили, как чадящую лампу. Я хочу низринуться, как падучая звезда», — объявил он по прибытии в Берлин[198].

Когда Бисмарка спросили, кто, по его мнению, является центральной фигурой конгресса, тот указал на Дизраэли: «Der alte Jude, das ist der Mann» («Этот старый еврей и есть тот самый человек»)[199]. Столь отличающиеся друг от друга по происхождению, эти двое пришли к взаимному восхищению.. Оба стали неограниченными приверженцами Realpolitik и терпеть не могли того, что они называли «лицемерной моралью». Религиозные обертоны высокопарных высказываний Гладстона (человека, которого презирали оба: и Дизраэли и Бисмарк) представлялись им чистейшей воды бредом. Ни Бисмарк, ни Дизраэли не испытывали ни малейшей симпатии к балканским славянам, которых полагали хроническими и злобными возмутителями спокойствия. Оба деятеля любили подковырки и циничное подтрунивание, широкие обобщения и саркастические уколы. С тоской воспринимая мелочные детали, Бисмарк и Дизраэли предпочитали разрешать политические проблемы смелыми, драматичными и решительными ударами.

Можно даже утверждать, что Дизраэли является единственным государственным деятелем, которому когда-либо удалось взять верх над Бисмарком. Дизраэли прибыл на конгресс и занял неуязвимую позицию человека, уже добившегося своих целей, — позицию, которой Кэслри наслаждался в Вене, а Сталин — после второй мировой войны. Оставались лишь вопросы, связанные с деталями реализации предшествующей договоренности между Великобританией и Россией, а также сугубо техническая проблема, кто — Турция или новая Болгария — будет контролировать балканские перевалы. Для Дизраэли стратегической проблемой конгресса было по возможности смягчить недовольство России Великобританией за то, что пришлось отказаться от ряда своих завоеваний.

И Дизраэли это удалось, поскольку собственная позиция Бисмарка была весьма сложной. Бисмарк не видел никаких германских интересов на Балканах и не имел фундаментальных предпочтений по поводу текущих вопросов, за исключением необходимости практически любой ценой предотвратить войну между Австрией и Россией. Он описывал собственную роль на конгрессе, как функцию «ehrlicher Makler» (честного брокера), и предварял почти каждое заявление на конгрессе словами: «L'Allemagne, qui n'est liee par aucun interet direct dans les affaires d'Orient...» («Германия, не имеющая никаких непосредственных интересов в каких бы то ни было восточных делах...»)[200].

Бисмарк великолепно понимал, какая идет игра. Тем не менее он был подобен человеку, охваченному кошмаром, который видит надвигающуюся опасность, но не способен от нее уклониться. Когда германский парламент настаивал на том, чтобы Бисмарк занял более твердую позицию, он отвечал, что предпочитает вообще не вмешиваться. При этом Бисмарк подчеркнул, насколько опасна сама роль посредника, и сослался при этом на пример царя Николая I, который в 185! году вмешался в отношения между Австрией и Пруссией, по существу, на стороне Австрии:

«В те времена царь Николай сыграл ту самую роль, которую [мой оппонент] желал бы приписать Германии; он [Николай] тогда пришел и сказал: „Как только кто-нибудь выстрелит первым, выстрелю и я", и в результате этого был сохранен мир. Кому на пользу и кому во вред, уже принадлежит истории, и я не хочу обсуждать это здесь. Я просто задаю вопрос: получил ли царь Николай хоть какую-то благодарность и признательность за сыгранную им роль, когда он объединился с одной из сторон? Да уж наверняка не от нас, не от Пруссии!.. А отблагодарила ли царя Николая Австрия? Через три года началась Крымская война, и к этому я ничего добавлять не собираюсь»[201].

Он мог бы еще добавить, что вмешательство царя так и не помешало Пруссии окончательно объединить Северную Германию, в чем и заключался смысл инцидента 1851 года.

Бисмарк играл сданными ему картами максимально умело. Подход его, в общем, заключался в том, что он поддерживал Россию в вопросах, касавшихся восточной части Балкан (типа аннексии Бессарабии), а Австрию — в вопросах, имевших отношение к западной их части (типа оккупации Боснии-Герцеговины). По одному-единственному вопросу он выступил против России. Когда Дизраэли пригрозил покинуть конгресс, если у Турции будут отняты горные перевалы в направлении Болгарии, Бисмарк обратился непосредственно к царю через голову ведшего переговоры от имени России Шувалова.

Благодаря этому Бисмарк избежал отчуждения от России, постигшего Австрию после Крымской войны. Но целым и невредимым он из этой ситуации не вышел. Многие из ведущих русских политиков испытывали ощущение, будто у них хитростью отняли победу. Россия могла отказаться от территориальных приобретений во имя легитимности (как это сделал Александр I во время греческого восстания в 20-х годах XIX века, а Николай I во время революции 1848 года), но Россия никогда не отдавала назад конечную цель, ею уже достигнутую, и не признавала компромисс как таковой. Действия по сдерживанию русского экспансионизма всегда вызывали раздражение и негодование.

Так что после Берлинского конгресса Россия возлагала вину за то, что ей не удалось добиться всех поставленных перед собою целей, на «европейский концерт», а не на собственные чрезмерные амбиции; не на Дизраэли, который организовал коалицию против России и угрожал войной, а на Бисмарка, который управлял конгрессом так, чтобы избежать европейской войны. Россия привыкла к оппозиции Британии; но принятие на себя таким традиционным союзником, как Германия, роли честного брокера воспринималось панславистами как афронт. Русская националистическая пресса обзывала конгресс «европейской коалицией против России под предводительством князя Бисмарка»[202], который был превращен в козла отпущения в связи с тем, что России не удалось добиться практически невозможного.

Руководитель русской делегации в Берлине Шувалов резюмировал по окончании конгресса сущность русских джингоистских подходов:

«Кое-кто предпочитает, чтобы у народа оставалась безумная иллюзия, будто бы интересам России был нанесен существенный урон действиями определенных иностранных держав, и подобным образом развязывается зловреднейшая агитация. Все хотят мира; состояние страны настоятельно требует этого, но кое-кто хочет свалить на окружающий мир первопричину неудовольствия, в основе которого на самом деле лежат ошибки собственной политической деятельности»[203].

Высказывание Шувалова, однако, не отражало русское общественное мнение. Хотя сам царь никогда не отваживался заходить так же далеко, как его джингоистская пресса или радикалы-панслависты, он все же не был вполне доволен результатами конгресса. В течение последующих десятилетий германское вероломство в Берлине станет общим местом множества документов русской политики, особенно ряда их, появившихся перед самым началом первой мировой войны. «Союз трех императоров», базирующийся на единении консервативных монархов, более в прежнем виде существовать не мог. А потому, коль скоро в международных отношениях более не было связующей силы, на ее место встала сама по себе Realpolitik.

В 50-е годы Бисмарк проповедовал политику, которая была континентальным эквивалентом «блестящей изоляции», провозглашаемой Великобританией. Он настаивал на необходимости уклоняться от обязательств до тех пор, пока не понадобится бросить все силы Пруссии в помощь той стороне, которая в данный конкретный момент наилучшим образом служит национальным интересам Пруссии. Такого рода подход исключал альянсы, сковывающие свободу действий, и, кроме того, давал Пруссии больше возможностей, чем любому из ее потенциальных соперников. В 70-е годы Бисмарк в целях укрепления единства Германии вернулся к традиционному союзу с Австрией и Россией. Но в 80-е годы возникла беспрецедентная ситуация. Германия стала слишком сильной, чтобы находиться на обочине, ибо это могло бы повлечь за собой объединение против нее всей Европы. Не могла она более полагаться и на историческую, почти рефлекторную, поддержку России. Германия стала гигантом, нуждающимся в друзьях. Бисмарк разрешил эту дилемму путем полного изменения предшествующего подхода к внешней политике. Он более не мог воздействовать на равновесие сил, имея меньшее число обязательств, чем его потенциальный оппонент? Так что ж! Тогда он решил устанавливать отношения с большим числом стран, чем, соответственно, любой из возможных оппонентов. Это давало ему возможность выбирать из множества союзников в зависимости от обстоятельств. Отказавшись от свободы маневра, характерных для его дипломатии в течение двадцати лет, Бисмарк начал создавать систему альянсов, решительно задуманных, с одной стороны, для того, чтобы германские потенциальные противники не заключили союзы между собой, а с другой стороны, для того, чтобы держать под контролем действия германских партнеров. В каждой из бисмарковских, иногда довольно противоречивых, коалиций Германия всегда была ближе к каждому отдельно взятому партнеру, чем они по отдельности друг другу; и потому Бисмарк всегда обладал правом вето в отношении совместных действий, а также возможностью действовать самостоятельно. В течение десятилетия ему удалось заключить пакты с противниками своих союзников, так что он оказался в состоянии ослаблять напряженность со всех сторон.

Бисмарк начал эту новую политику в 1879 году заключением тайного союза с Австрией. Зная о недовольстве России вследствие Берлинского конгресса, он теперь надеялся выстроить преграду дальнейшей русской экспансии. Не желая, однако, чтобы Австрия использовала германскую поддержку, чтобы бросить вызов России, он таким образом обеспечил себе вето по поводу австрийской политики на Балканах. Теплота, с которой Солсбери приветствовал австро-германский альянс, — тут можно прямо сказать о библейских «приливах радости» — убедила Бисмарка в том, что не ему одному хочется поставить преграды русскому экспансионизму. Солсбери, без сомнения, надеялся на то, что теперь Австрия, поддержанная Германией, примет на себя британское бремя противостояния российской экспансии в направлении проливов. Вести бои за чужие национальные интересы было не в правилах Бисмарка. Ему особенно претило заниматься этим на Балканах, поскольку он с величайшим отвращением относился к сварам в данном регионе. «Этим конокрадам надо дать ясно понять, — ворчал он как-то по поводу Балкан, — что европейским правительствам незачем превращаться в пристяжных их похоти и соперничества»[204]. К несчастью для мира в Европе, его преемники позабыли эти слова предостережения.

Бисмарк предлагал сдерживать Россию на Балканах посредством союза, а не конфронтации. В этом смысле царю всегда угрожала бы изоляция. И он, полагая, что Великобритания является основным противником России, а Франция еще слишком слаба и к тому же слишком привержена республиканским принципам, чтобы быть надежным союзником, решил дать согласие на возрождение «Союза трех императоров», но на этот раз на базе «реальной политики».

Выгода альянса с основным оппонентом не сразу была понята австрийским императором. Он предпочел бы входить в одну группировку с Великобританией, с которой у него был общий интерес не допустить продвижения России к проливам. Но поражение Дизраэли в 1880 году и приход к власти Гладстона свели эти перспективы к нулю; участие Великобритании, пусть даже косвенное, в протурецком антирусском союзе теперь исключалось начисто.

Второй «Союз трех императоров» более не делал вид, будто его заботят какие-либо моральные принципы. Образованный на основе четкого подчинения принципам Realpolitik, он предусматривал для своих участников благожелательный нейтралитет, если кто-то из его членов вступит в войну с посторонним государством. — к примеру, если Англия начнет войну с Россией или Франция с Германией. Германия таким образом была защищена от возможности войны на два фронта, а Россия была защищена от возможности реставрации Крымской коалиции (в составе Великобритании, Франиии и Австрии), в то время как германские обязательства защищать Австрию на случай агрессии оставались целиком и полностью в силе. Ответственность за сдерживание русского экспансионизма на Балканах переместилась на Великобританию, поскольку Австрия более не могла вступить в коалицию, направленную против России, — по крайней мере, на бумаге. Балансируя частично неуравновешенными союзами, Бисмарк оказался в состоянии получить почти ту же самую свободу действий, которой он обладал на более раннем этапе дипломатической отстраненности. И, что самое главное, он устранил побудительные мотивы, которые могли бы превратить местный кризис во всеобщую войну.

В 1882 году, следующем за образованием второго «Союза трех императоров», Бисмарк раскинул свои сети еще более широко, убедив Италию примкнуть к союзу между Австрией и Германией. Тем самым Двойственный союз превращался в Тройственный. В общем и целом Италия стояла в стороне от дипломатической активности в Центральной Европе, но теперь ее выводил из себя захват Францией Туниса, противоречивший ее собственным планам в Северной Африке. Кроме того, непрочная итальянская монархия полагала, что дипломатическая демонстрация в стиле великой державы поможет ей лучше сдерживать растущую волну республиканизма. Со своей стороны Австрия дополнительно страховалась на тот случай, если «Союз трех императоров» окажется неспособным сдерживать Россию. Формируя Тройственный союз, Германия и Италия пообещали оказать содействие друг другу на случай французского нападения, в то время как Италия дала обещание соблюдать нейтралитет по отношению к Австро-Венгрии на случай войны с Россией, что облегчало тревоги Австрии по поводу войны на два фронта. Наконец, в 1887 году Бисмарк уговорил двух своих союзников — Австрию и Италию — заключить так называемые Средиземноморские соглашения с Великобританией, согласно которым стороны-участники договаривались совместно оберегать статус-кво в районе Средиземноморья.

Результатом бисмарковской дипломатии было появление на свет взаимно переплетающихся альянсов, частью совпадающих по целям, а частью соперничающих друг с другом, что страховало Австрию от русского нападения, Россию от австрийского авантюризма, а Германию от окружения, а также вовлекало Англию в дело защиты от русской экспансии в направлении Средиземного моря. Чтобы свести к минимуму вызов столь сложной системе, Бисмарк делал все, что было в его силах, чтобы удовлетворять французские амбиции повсеместно, за исключением Эльзас-Лотарингии. Он поощрял французскую колониальную экспансию, отчасти для того, чтобы отвести французскую энергию от Центральной Европы, но в гораздо большей степени для того, чтобы столкнуть Францию с соперниками по колониальным приобретениям, особенно с Великобританией.

Десять с лишним лет этот расчет оправдывался. Франция и Великобритания чуть-чуть не схватились друг с другом по поводу Египта. Франция отдалилась от Италии в связи с Тунисом, а Великобритания продолжала противостоять России в Средней Азии и на подступах к Константинополю. Не желая вступать в конфликт с Англией, Бисмарк сознательно воздерживался от колониальной экспансии до самой середины 80-х годов, ограничивая внешнюю политику Германии континентом и сохранением статус-кво.

Но, в конце концов, потребности Realpolitik слишком причудливо переплелись. Со временем конфликт между Австрией и Россией на Балканах стал неуправляем. Если бы принцип равновесия сил действовал в чистом виде, Балканы были бы разделены на русскую и австрийскую сферы влияния. Но общественное мнение было уже в достаточной степени возмущено подобной политикой, даже в самых автократических государствах. Россия не в состоянии была бы согласиться с такого рода разделом, ибо это бы отдавало славянское население на Балканах во власть Австрии, а Австрия не согласилась бы с усилением будто бы подвластных России «славянских территорий» на Балканах.

Бисмарковская кабинетная дипломатия в стиле XVIII века становилась несовместимой с эпохой широкого общественного мнения. Оба представительных правительства: Великобритании и Франции — реагировали на общественное мнение у себя в стране, как на нечто, само собой разумеющееся. Во Франции это означало рост давления по поводу возврата Эльзас-Лотарингии. Но наиболее разительный пример новой, жизненно важной роли общественного мнения мы находим в Великобритании, когда Гладстон победил Дизраэли в 1880 году во время единственных в стране выборов, где спор шел главным образом по вопросам внешней политики, а, придя к власти, стал проводить балканскую политику, полностью противоположную политике Дизраэли.

Гладстон, возможно, являющийся главенствующей британской политической фигурой XIX века, рассматривал внешнюю политику примерно так же, как американцы после Вильсона. Применяя к ней моральные, а не геополитические критерии, он настаивал на том, что национальные чаяния болгар были и на самом деле законны, а Великобритания, как братская христианская нация, обязана оказывать поддержку болгарам, а не мусульманам-туркам. Турок следует заставить вести себя прилично, утверждал Гладстон, при помощи коалиции государств, которая и примет на себя ответственность за управление Болгарией. Гладстон выдвигал ту же самую концепцию, которая при президенте Вильсоне стала известна как принцип коллективной безопасности: Европа обязана действовать объединенными усилиями, иначе Великобритания не будет действовать вообще.

«Это необходимо сделать, и это может быть сделано без опаски объединенными силами держав Европы. Ваша мощь велика; но превыше всего, самым главным является то, что ум и сердце Европы в этом деле должны быть едины. Ничего нельзя достичь без союза шести великих держав: России, Германии, Австрии, Франции, Англии и Италии. Чтобы успех был полным и результат удовлетворительным Союз между всеми ими не только важен, но и почти обязателен»[205].

В 1880 году Гладстон, возмущенный акцентом Дизраэли на геополитике, начал свою знаменитую «Мидлотианскую кампанию». Впервые в истории, с остановками во всех подряд населенных пунктах, вопросы внешней политики были вынесены непосредственно на суд избирателей. Будучи уже пожилым человеком, Гладстон вдруг открыл у себя качества публичного оратора. Утверждая, что мораль является единственной основой здравой внешней политики, Гладстон настаивал на том, что путеводными маяками британской внешней политики обязаны стать христианская благопристойность и уважение к правам человека, а вовсе не принципы равновесия сил и национальных интересов. На одной из остановок он объявил: «Помните, что святость человеческой жизни в горных поселениях Афганистана так же ненарушима в глазах Господа Всемогущего, как и святость жизни вашей. Помните, что Тот, Кто объединил вас всех, создав разумными существами из плоти и крови, соединил вас также узами взаимной любви... не ограничивающимися пределами христианской цивилизации...»[206]

Гладстон проложил тропу, по которой позднее проследовал Вильсон, заявив, что не может быть различия между моралью поведения отдельной личности и моралью поведения государства. Как и Вильсон поколением позднее, он полагал, что открыл глобальную тенденцию к мирным переменам под бдительным контролем мирового общественного мнения:

«Определенно то, что в умы людей постепенно вселяется новый закон поведения наций, который уже входит в обиход, распространяясь по всему миру; закон, признающий независимость, с негодованием взирающий на агрессию, поощряющий мирное, а не кровавое разрешение споров, имеющий целью усовершенствования постоянного, а не временного характера; и, что самое главное, признающий в качестве наиболее полномочного верховного суда всеобщий приговор цивилизованного человечества»[207].

Все это могло бы быть произнесено Вильсоном, особенно — при его обосновании Лиги наций. Когда в 1879 году Гладстон попытался обрисовать различия между собственной политикой и политикой Дизраэли, он подчеркнул, что вместо поддержания равновесия сил он бы стремился к тому, чтобы «обеспечить вечное единство между европейскими державами. А почему? Потому что, обеспечив их- единение, вы нейтрализуете и сводите на нет эгоистические устремления каждой из них... Совместное действие фатально для эгоистических целей...»[208] Конечно, неспособность сплотить всю Европу была конкретной причиной роста напряженности. Не было ни одной предсказуемой проблемы — и уж конечно, к числу их не относилась проблема будущего Болгарии, — которая могла бы заполнить брешь между Францией и Германией или между Австрией и Россией.

Ни один британский премьер-министр до Гладстона не пользовался подобным языком. Кэслри относился к «европейскому концерту» как к инструменту реализации венских договоренностей. Пальмерстон видел в нем орудие сохранения равновесия сил. Гладстон же был далек от того, чтобы видеть в «европейском концерте» силу, обеспечивающую статус-кво, и возлагал на него революционную роль создателя совершенно нового мирового порядка. Этим идеям суждено было пребывать невостребованными до тех пор, пока поколением позднее на сцену не выступил Вильсон.

Для Бисмарка такого рода мнения были в корне неприемлемы. Неудивительно, что эти две титанические фигуры от всего сердца ненавидели друг друга. Отношение Бисмарка к Гладстону напоминало отношение Теодора Рузвельта к Вильсону: он считал великого викторианца наполовину неумным болтуном, наполовину угрозой. В письме германскому императору в 1883 году «Железный канцлер» отмечал:

«Наша задача была бы намного легче, если бы в Англии окончательно не вымерла раса великих государственных деятелей прежних времен, имевших понятие о европейской политике. При наличии столь неспособного политика, как Гладстон, который является не кем иным, как просто великим говоруном, невозможно вести политику, при которой можно было бы рассчитывать на то, что Англия займет какую-то предсказуемую позицию»[209].

Точка зрения Гладстона на своего оппонента была гораздо более прямолинейной — к примеру, он как-то назвал Бисмарка «воплощением зла»[210].

Гладстоновские идеи по поводу внешней политики постигла та же участь, что и идеи Вильсона, ибо и те и другие скорее побудили их соотечественников устраниться от дел глобального характера, чем приблизили к таковым. На уровне повседневной дипломатии приход Гладстона к власти в 1880 году мало что изменил в имперской политике Великобритании в Египте и к востоку от Суэца. Но зато он превратил Великобританию в реальную силу на Балканах и в целом в вопросах европейского равновесия.

Таким образом, второй приход Гладстона к власти (1880 — 1885) имел парадоксальный эффект: из-под Бисмарка, самого умеренного из государственных деятелей на континенте, была убрана страховочная сетка. Точно так же отход Каннинга от европейских дел сблизил Меттерниха с царем. Пока в британской внешней политике господствовали воззрения Пальмерстона — Дизраэли, Великобритания могла служить последним средством сдерживания России, когда последняя слишком далеко забиралась на Балканы или выходила на подступы к Константинополю. При Гладстоне уверенность в этом исчезла, что и поставило Бисмарка в еще большую зависимость от становящегося все большим и большим анахронизмом треугольника Германия — Австрия — Россия.

Восточные дворы, все еще остававшиеся бастионами консерватизма, в определенном отношении оказались не свободнее от националистического общественного мнения, чем представительные правительства. Внутреннее устройство Германии было задумано Бисмарком с таким расчетом, чтобы воплощать в жизнь основополагающие принципы дипломатии равновесия сил, но в нем оказалась заложена тенденция провоцировать демагогию. Несмотря на то, что рейхстаг избирался на основе самого широкого по охвату избирательного права в Европе, германские правительства назначались императором и были подотчетны ему, а не рейхстагу.

Лишившись, таким образом, ответственности, депутаты рейхстага предались беспардонной риторике. Тот факт, что военный бюджет ставился на голосование раз в пять лет, порождал у правительств искушение создавать кризисы как раз в тот самый важный для него год, когда ставилась на голосование оборонная программа. Не исключено, что со временем это устройство могло бы трансформироваться в конституционную монархию с правительством, ответственным перед парламентом. Но в судьбоносные годы формирования новой Германии правительства легко поддавались националистической пропаганде и слишком охотно шли на измышление опасности извне, чтобы в митинговом порядке подогреть чувства публики.

Русская политика также страдала от безудержной пропаганды панславистов, основной темой которой был призыв к агрессивной политике на Балканах и открытому противостоянию Германии. Одно русское высокопоставленное лицо в беседе с австрийским послом, состоявшейся в 1879 году, уже к концу царствования Александра II, так объясняло ситуацию:

«Люди здесь просто боятся националистической прессы... Нацепив флаг национализма, они защищают себя и уверены в мощной поддержке. Как только националистические тенденции вышли на первый план, как только им удалось взять верх, вопреки здравым советам относительно вступления в войну [с Турцией], так называемая «национальная партия», в которую входит вся армия, стала настоящей силой»[211]. Австрия — еще одна многоязычная империя — находилась в сходном положении. При данных обстоятельствах Бисмарку становилось все труднее и труднее совершать свои излюбленные акробатические номера. В 1881 году на трон в Санкт-Петербурге взошел новый царь, Александр III, не сдерживавший себя идеологией консерватизма, как его дед Николай I, или личной приязнью к стареющему германскому императору, как его отец Александр II. Бездеятельный и автократичный, Александр III не доверял Бисмарку, отчасти потому, что политика Бисмарка была чересчур сложной и тем самым выше его понимания. Как-то он даже сказал, что он, как только находит в депеще упоминание о Бисмарке, ставит против этого места крестик. Подозрительность царя подогревалась его женой-датчанкой, которая не могла простить Бисмарку отторжения от ее родины Шлезвиг-Голштинии.

Болгарский кризис 1885 года вывел все эти побуждения наружу. Очередное восстание имело своим результатом возникновение большего по размерам болгарского государства, о котором Россия так страстно мечтала десятилетие назад и чего так опасались Великобритания и Австрия. Наглядно свидетельствуя, что история способна обмануть самые глубинные устремления, новая Болгария не только не оказалась под владычеством России, но объединилась под властью германского по происхождению государя. Санкт-Петербургский двор винил Бисмарка за то, чего на самом деле германский канцлер охотно бы избежал. Русский двор был взбещен, а панслависты, которым мерещился заговор в любом уголке западнее Вислы, стали распространять слух, будто бы Бисмарк является закулисным руководителем дьявольского антирусского заговора. В подобной атмосфере Александр отказался возобновить в 1887 году собственное участие в «Союзе трех императоров».

Бисмарк, однако, был не готов отказаться от русского варианта. Он знал, что если оставить Россию на волю случая, то она рано или поздно дойдет до стадии союза с Францией. И все же в условиях, сложившихся в 80-е годы XIX века, когда Россия и Великобритания постоянно находились на грани войны, такого рода курс увеличил бы опасность со стороны России и не снял бы британского антагонизма. Более того, Германия все еще могла рассчитывать и на британский вариант, особенно теперь, когда Гладстон ушел со своего поста. Во всяком случае, Александр имел все основания сомневаться в том, что Франция рискнет вступить в войну из-за Балкан. Иными словами, русско-германские связи все еще отражали реально существующую, пусть даже уменьшающуюся, конвергенцию национальных интересов, а не просто личные вкусы Бисмарка, — хотя, конечно, без его дипломатического таланта эти общие интересы не нашли бы формального выражения.

Будучи всегда гениально-изобретательным, Бисмарк теперь выступил со своей последней крупной инициативой — так называемым «Договором перестраховки». Германия и Россия обещали друг другу оставаться нейтральными в войне любой из сторон с третьей стороной, за исключением нападения Германии на Францию или России на Австрию. Теоретически Россия и Германия были теперь гарантированы от войны на два фронта, при условии, что будут обороняющейся стороной. Однако очень многое зависело от определения агрессора, особенно в связи с тем, что мобилизацию стали все в большей и большей степени отождествлять с объявлением войны. (См. гл. 8.) А поскольку этот вопрос даже не был затронут, то сфере применения «Договора перестраховки» был поставлен явный предел, причем полезности договора вредило еще и то, что царь настоял на его секретности.

Секретность данного соглашения неоспоримо свидетельствовала: между требованиями кабинетной дипломатии и императивами все в большей степени демократизирующейся внешней политики назревает конфликт. Вопросы до такой степени усложнились, что внутри секретного «Договора перестраховки » наличествовали целых две степени секретности. На втором, более высоком уровне секретности находилось особо конфиденциальное приложение, где Бисмарк обещал не чинить помех русским попыткам обретения Константинополя и содействовать расширению русского влияния в Болгарии. Ни одно из этих положений не пришлось бы по вкусу союзнику Германии — Австрии, не говоря уже о Великобритании, хотя Бисмарк вряд ли опечалился бы, если Великобритания и Россия вступили бы в спор по поводу будущего проливов.

Несмотря на все эти сложности, «Договор перестраховки» обеспечивал остро необходимую связь между Санкт-Петербургом и Берлином. К тому же он заверял Санкт-Петербург в том, что хотя Германия и будет защищать целостность Австро-Венгерской империи, но не будет ей помогать в экспансии за счет России. И еще Германии удалось добиться отсрочки заключения франко-русского союза.

То, что Бисмарк поставил свою сложнейшую внешнюю политику на службу сдержанности и сохранению мира, доказывается его реакцией на давление со стороны германских военных руководителей. Последние настаивали на упреждающей войне против России после ликвидации «Союза трех императоров» в 1887 году. Бисмарк вылил холодный душ на все эти рассуждения во время своего выступления в рейхстаге, где попытался поддержать на высоте репутацию Санкт-Петербурга ради предотвращения франко-русского альянса:

«Мир с Россией не будет нарушен с нашей стороны; и я не верю в то, что Россия нападет на нас. Не верю я и в то, что Россия только и ищет, с кем бы заключить союз, чтобы напасть на нас совместно, или что они намереваются воспользоваться трудностями, которые могли бы у нас возникнуть где-нибудь еще, чтобы с легкостью совершить на нас нападение»[212].

Тем не менее, несмотря на всю свою изощренную умеренность, Бисмарку придется вскоре отказаться от привычного балансирования. Маневры становились все более и более сложными даже для мастера. Накладывающиеся друг на друга союзы, заключенные, чтобы обеспечить сдержанность, вместо этого вызывали подозрения, а рост важности общественного мнения сковывал гибкое маневрирование любой из сторон.

Как бы умело ни вел Бисмарк дипломатическую деятельность, нужда в столь усложненных до предела манипуляциях является подтверждением тех перегрузок, которые мощная объединенная Германия наложила на европейское равновесие сил. Бисмарк еще находился у кормила власти, а имперская Германия уже вызывала беспокойство. И действительно, махинации Бисмарка, задуманные в обеспечение всеобщего успокоения, со временем приобрели странно-тревожащий характер, отчасти оттого, что его современники с таким трудом понимали суть все усложняющихся комбинаций. Боясь, что их переиграют, они стали завышать собственные требования. Но такого рода действия также лишали гибкости «реальную политику», и уходить от конфликта становилось все труднее.

Хотя бисмарковская дипломатия была, возможно, уже обречена к концу срока его пребывания у власти, было вовсе не обязательно, чтобы на смену ей пришла бездумная гонка вооружений и жесткая система союзов, сопоставимая скорее с «холодной войной», чем с традиционным поддержанием равновесия сил. В течение почти двадцати лет Бисмарк сохранят мир и ослаблял международную напряженность при помощи поистине каучуковой умеренности. Но он заплатил свою цену за это непонятное величие, ибо его преемники и якобы подражатели не смогли из его урока извлечь ничего лучшего, как, вооружившись, развязать войну, которая едва не стала самоубийством европейской цивилизации.

К 1890 году концепция равновесия сил исчерпала весь свой потенциал. Само ее появление было в первую очередь обусловлено возникновением множества государств на пепелище средневековых чаяний об универсальной империи. В XVIII веке соответствующий этой концепции интересов принцип raison d'etat приводил к многочисленным войнам, направленным на то, чтобы не допустить возникновения господствующей державы и воссоздания европейской империи. Равновесие Сил охраняло свободу отдельных государств, а не сохраняло мир в Европе.


Окончание главы 6, имеющееся только в оригинальном издании в твердой обложке.

В сорокалетний период по окончании наполеоновских войн политика поддержания равновесия сил достигла своего апогея. В течение этого срока она срабатывала бесперебойно, поскольку равновесие было заранее тщательно сбалансировано и, что самое главное, подкреплялось чувством единства ценностей, по крайней мере, среди консервативных дворов. После Крымской войны произошла постепенная эрозия этого чувства, и все вернулось к ситуации XVIII века, ставшей гораздо более опасной из-за внедрения современных технологий и возрастания роли общественного мнения. Даже деспотические государства могли апеллировать к широкой публике, стращая ее иноземной угрозой, — и это пугало зарубежной опасности подменяло демократический консенсус. Национальная консолидация европейских государств уменьшала число игроков на поле. Дипломатические комбинации все чаще уступали демонстрации силы. Крах всеохватывающей концепции легитимности подорвал предпосылки для морального сдерживания.

Несмотря на историческое предубеждение Америки против системы равновесия сил, эти уроки имеют самое прямое отношение к американской внешней политике после окончания «холодной войны». Впервые в истории Америка стала частью международной системы в качестве сильнейшей страны. Но хотя Америка в военном отношении является сверхдержавой, она более не может никому навязывать свою волю, поскольку ни ее мощь, ни ее идеология не влекут за собой возникновение имперских амбиций. А наличие ядерного оружия, в чем у Америки абсолютное преобладание, вызывает тенденцию к уравнению применяемой силы.

Таким образом, Соединенные Штаты во все большей и большей степени оказываются в мире, имеющем множество сходных черт с Европой XIX века, хотя и в мировом масштабе. И можно надеяться, что возникнет нечто, напоминающее систему Меттерниха, где равновесие сил будет подкрепляться ощущением единства ценностей. А в нынешнюю эпоху ценности эти должны носить демократический характер.

И в то же время Меттерниху не пришлось создавать легитимный порядок; он уже в существенной степени сложился. В современном же мире демократия далеко не универсальна, и там, где она провозглашается, может существовать множество «демократий». С точки зрения Соединенных Штатов, разумно будет попытаться подкрепить равновесие моральным консенсусом. Чтобы быть верной себе, Америка должна попытаться выковать моральный консенсус в максимально широком плане, предопределяющий глобальную приверженность демократии. Но он не должен отрываться от анализа равновесия сил. Ибо стремление к моральному консенсусу оборачивается против самого себя, если оно разрушает равновесие.

Коль скоро система меттерниховского типа, основанная на легитимности, уже невозможна, Америке придется научиться действовать в рамках системы равновесия сил, каким бы непривычным и неестественным ни казался подобный курс. В XIX веке существовали две модели системы равновесия сил: британская модель, олицетворяемая подходом Пальмерстона — Дизраэли, и бисмарковская модель. Сущностью британского подхода являлось ожидание прямой угрозы равновесию сил, и лишь при ее наличии осуществлялось вмешательство, причем почти всегда на стороне более слабого; подход же Бисмарка сводился к тому, чтобы предотвратить само возникновение вызова путем установления тесных отношений с максимально возможным числом сторон, посредством создания накладывающихся друг на друга систем альянсов и путем использования появляющегося в результате этого влияния для внесения умеренности в требования спорящих сторон.

Как бы странно это ни могло показаться в свете опыта Америки в отношениях с Германией в ходе двух мировых войн, стиль Бисмарка в отношении поддержания равновесия сил более созвучен традиционному американскому подходу к международным отношениям. Метод Пальмерстона — Дизраэли требует неуклонного отстранения от споров и безжалостной подчиненности конфликтующих концепций равновесия. Для Америки окажется очень трудным привыкнуть к отстраненности и безжалостности, не говоря уже о готовности интерпретировать международные события строго в смысле соотношения сил.

Политика позднего Бисмарка была нацелена на поиск упреждающего сдерживания посредством своего рода консенсуса в отношении общности целей с той или иной группой стран. Во взаимозависимом мире Америке будет трудно воплощать на практике прежнюю роль Великобритании, сводившуюся к «блестящей изоляции». Но столь же маловероятно, что ей удастся создать всеобъемлющую систему безопасности, равно применимую ко всем частям света. Наиболее вероятным — и конструктивным — решением была бы частично перекрещивающаяся система союзов, причем одни были бы нацелены на безопасность, другие — на экономические отношения. И коренной задачей для Америки была бы выработка целей и задач, проистекающих из американских ценностей, которые могли бы скрепить эти различные группировки (см. гл. 31).

В любом случае к концу XIX в. оба эти подхода к внешней политике стали устаревать. Великобритания более не чувствовала себя достаточно могущественной, чтобы и далее идти на риск изоляции. А Бисмарк был смещен со своей должности нетерпеливым новым императором, который поставил перед собой нескромную задачу улучшить политику мастера. По ходу дела равновесие сил стало жестким, и Европа покатилась к катастрофе, тем более опустошительной, что никто не верил в ее возможность.



ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Машина политического Страшного суда: европейская дипломатия перед первой мировой войной

K концу первого десятилетия XX века «европейский концерт», поддерживавший мир в течение столетия, по целому ряду практических причин прекратил свое существование. Великие державы в беспечной слепоте увлеклись борьбой группировок, приведшей к формированию двух организованных по жесткому принципу блоков, что явилось предтечей расстановки сил в «холодной войне» пятьюдесятью годами позднее. Имелась, однако, существенная разница. В век ядерных вооружений предотвращение войны явилось главной, быть может даже основной, целью внешней политики. В начале XX века войны еще начинались с определенной долей беспечности. Даже отдельные европейские мыслители придерживались того взгляда, будто бы периодические кровопускания носят характер катарсиса, — от этой наивной гипотезы первая мировая война наижесточайшим образом не оставила камня на камне. В течение десятилетий историки спорят, на кого следует возложить ответственность за возникновение первой мировой войны. И все же ни одна отдельная страна не может быть вырвана из общего ряда, как первопричина безумного скачка к несчастью. Каждая из великих держав внесла свой вклад близорукости и безответственности, причем делали это с такой удивительной беззаботностью, какая уже никогда не будет возможна, ибо в коллективную память Европы врезалось сотворенное ими несчастье. Они позабыли предупреждение, записанное в «Мыслях» Паскаля, — если они вообще его знали: «Мы бездумно несемся в пропасть, поставив перед собой нечто, закрывающее ее от наших взоров».

А винить было кого. Европейские нации превратили равновесие сил в гонку вооружений, не понимая, что современные технологии и всеобщая воинская повинность превратят всеобщую войну в величайшую угрозу их же собственной безопасности и европейской цивилизации в целом. Хотя все нации Европы собственной политикой внесли свой вклад в приближение катастрофы, именно Германия и Россия в силу своей природы подорвали чувство сдержанности.

По ходу объединения Германии никто не задумывался относительно потенциального влияния этого объединения на равновесие сил. В течение двухсот лет Германия была жертвой, а не инициатором войн в Европе. Во время Тридцатилетней войны Германия понесла потери, оцениваемые в размере 30% тогдашнего населения, а все решающие битвы династических войн XVIII столетия и наполеоновских войн происходили на германской земле.

Отсюда почти наверняка следовало, что объединенная Германия поставит перед собой цель предотвратить повторение всех этих трагедий. Но это вовсе не предполагало, что новая Германия воспримет этот вызов как в основном военную проблему и что германские дипломаты после Бисмарка будут проводить внешнюю политику со столь пренебрежительной самоуверенностью. Если Пруссия Фридриха Великого была самой слабой из великих держав, то вскоре после объединения Германия стала самой сильной и, будучи таковой, стала вызывать беспокойство у своих соседей. С тем чтобы принимать участие в «европейском концерте», ей требовалось проявлять особую сдержанность во внешней политике[213]. К сожалению, после ухода Бисмарка умеренность была тем самым качеством, которого Германии больше всего недоставало.

Причиной, по которой германские государственные деятели были одержимы идеей грубой силы, было то, что Германия, в отличие от других государств-наций, не обладала сплачивающей ее воедино философской базой. Ни одна из идей, формировавших государства-нации в остальной части Европы, в бисмарковских построениях не присутствовала: ни упор Великобритании на традиционные свободы, ни призыв Французской революции ко всеобщей вольности, ни даже добродушный универсалистский империализм Австрии. Строго говоря, бисмарковская Германия вообще не была воплощением чаяний о создании государства-нации, поскольку он преднамеренно исключил из нее австрийских немцев. Бисмарковский Reich был артефактом, в основном представляя собой Пруссию в расширенном варианте, чьей основной задачей было усиление собственной мощи.

Отсутствие интеллектуальных корней было принципиальной причиной бесцельности германской внешней политики. Воспоминания о том, как Германия в течение столь долгого времени служила главным полигоном Европы, внушили ее народу глубоко укоренившееся чувство опасности. Хотя империя Бисмарка была теперь сильнейшей державой на континенте, германским руководителям всегда казалось, что их поджидает какая-то неясная угроза, о чем свидетельствовала их одержимость постоянной боевой готовностью, отягощенная воинственной риторикой — в своих планах войны германские штабисты всегда исходили из необходимости вести действия против всех германских соседей одновременно. Готовя себя к наихудшему из сценариев, они способствовали превращению его в реальность. Ибо Германия, способная победить коалицию из всех своих соседей, могла, само собой разумеется, без труда получить преобладание над каждым из них в отдельности. При виде военного колосса у своих границ соседи Германии объединялись в целях взаимной защиты, превращая германское стремление к безопасности в фактор, способствующий возникновению ощущения отсутствия безопасности.

Мудрая и сдержанная политика, возможно, отсрочила бы, а то и вовсе устранила бы маячившую впереди опасность. Но преемники Бисмарка, отбросив его сдержанность, все более и более полагались на силу как таковую, что подтверждалось одним из излюбленных их высказываний: Германия должна служить молотом, а не наковальней европейской дипломатии. Получалось, будто Германия потратила столько энергии на достижение государственного статуса, что у нее не было времени подумать, а какой же цели будет служить это новое государство. Имперская Германия так и не смогла выработать собственную концепцию национальных интересов. Захваченная эмоциями момента и стесненная потрясающим отсутствием понимания чужой психики, Германия в лице своих руководителей после Бисмарка сочетала воинственную агрессивность с нерешительностью, что ввергло страну поначалу в состояние изоляции, а затем в войну.

Бисмарк, используя сложнейшую систему альянсов для сдерживания множества партнеров и предотвращения перерастания противоречий во внезапно разразившуюся войну, потратил превеликое множество усилий, чтобы не допускать бахвальства германской мощью. У преемников Бисмарка не хватало терпения и искусства для осуществления задачи такой сложности. Когда император Вильгельм I умер в 1888 году, его сын Фридрих, чей либерализм так тревожил Бисмарка, правил всего лишь девяносто восемь дней, став жертвой рака горла. Его сын и преемник, Вильгельм II, своей театральной аффектацией вызывал у наблюдателей неуютное ощущение того, что правитель самой могучей нации Европы ведет себя сумасбродно и незрело. Психологи объясняли беспредельную задиристость Вильгельма попыткой компенсации за рождение с деформированной рукой — увечье такого рода было нестерпимо для члена прусской королевской фамилии, беспредельно преданной военным традициям. В 1890 году юный и изломанный душой император сместил Бисмарка, не желая править в тени столь внушительной личности. С тех пор именно кайзеровская дипломатия стала самой главной с точки зрения мира в Европе. Уинстон Черчилль весьма сардонически обобщил сущность личности Вильгельма:

«Все сводилось к тому, чтобы расхаживать с важным видом, вставать в позу и бряцать не вынутым из ножен мечом. Все, чего ему хотелось, — это ощущать себя подобием Наполеона и походить на него, но — без участия в его битвах. Само собой разумеется, на меньшее он был не согласен. Если кто-то мыслит себя вершиной вулкана, то все, что от него требуется, — это дымить. Вот он и дымил, испуская столб сажи днем и искря по ночам, что и могли наблюдать те, кто стоял в отдалении; медленно и верно встревоженные наблюдатели собирались вместе и объединялись ради совместной защиты.

...Но под всей этой показной мишурой и парадным мундиром находился весьма ординарный, тщеславный, однако в целом вполне доброжелательный человек, надеявшийся сойти за второго Фридриха Великого»[214].

Больше всего кайзер хотел международного признания важности занимаемого Германией места и, превыше всего, ее могущества. Он пытался проводить то, что в его окружении называлось Weltpolitik, или «глобальной политикой», даже не определяя этот термин и не устанавливая его взаимоотношение с германскими национальными интересами. Лозунги скрывали интеллектуальный вакуум: за воинственными речами пряталась внутренняя пустота; широковещательные призывы оказывались, по сути, призывами в никуда. Хвастливые тирады вкупе с нерешительностью в поступках отражали наследие двухвекового германского провинциализма. Даже если бы германская политика была мудрой и ответственной, интеграция германского колосса в рамки существовавшей системы и то была бы пугающей по размаху задачей. Но взрывоопасная смесь безудержно храброй игры на публику и довольно робких внутренних установлений исключала подобный курс и предопределяла вместо этого бездумную внешнюю политику — добиваться для Германии всего того, чего она больше всего боялась.

В продолжение двадцати лет после смещения Бисмарка Германия умудрилась способствовать невероятной перемене альянсов. В 1898 году Франция и Великобритания были на грани войны из-за Египта. Враждебные отношения между Великобританией и Россией являлись постоянным фактором международных отношений почти на всем протяжении XIX века. Великобритания то и дело искала союзников против России и даже пробовала привлечь на эту роль Германию, прежде чем остановилась на Японии. Никому тогда не пришло бы в голову, что Великобритания, Франция и Россия в итоге выступят на одной стороне. И все же через десять лет под воздействием настойчиво-угрожающей германской дипломатии случилось именно это.

Несмотря на всю сложность своих маневров, Бисмарк никогда даже и не пытался выйти за рамки традиционного равновесия сил. Однако его преемники явно не чувствовали себя уверенно внутри этой системы и никогда даже не пытались понять, что чем более они увеличивают собственные силы, тем более поощряют создание компенсирующих коалиций и дают толчок наращиванию вооружений, что является непременным условием европейского равновесия.

Германским лидерам претило нежелание прочих стран вступать в союз с нацией, чья сила уже порождала в Европе страх гегемонии. Тактика запугивания представлялась этим лидерам наилучшим способом показать своим соседям, как те слабы и как предположительно выгодна им дружба с Германией. Но столь унижающий противную сторону подход имел обратный эффект. Пытаясь добиться абсолютной безопасности для своей собственной страны, германские лидеры послебисмарковской поры угрожали каждой из европейских стран, подчеркивая их полнейшую незащищенность; а это почти автоматически вызывало к жизни коалиции противодействия. Дипломатия не способна спрямить путь к преобладанию; к нему ведет единственная дорога — война, а этот урок провинциальные лидеры постбисмарковской Германии усвоили лишь тогда, когда было уже слишком поздно, чтобы предотвратить глобальную катастрофу.

По иронии судьбы на протяжении значительного времени существования императорской Германии основной угрозой миру считалась не Германия, а Россия. Вначале Пальмерстон, а потом Дизраэли были убеждены в том, что Россия намеревается проникнуть в Египет и в Индию. К 1913 году аналогичная боязнь германских лидеров, что страну вот-вот захлестнут русские орды, достигла такого накала, что она в значительной степени способствовала их решению устроить годом позже силовое противостояние.

На самом деле очень мало что надежно подтверждало, будто бы Россия хочет создать европейскую империю. Претензии германской военной разведки, что у них якобы есть доказательства того, что Россия на самом деле готовится к подобной войне, были только претензиями, хотя и не безосновательными. Дело в том, что страны, принадлежащие к обоим альянсам, опьяненные технологическими возможностями железнодорожных перебросок войск и новыми достижениями в области формирования мобилизационных планов, постоянно занимались военными приготовлениями, не соответствующими масштабам спорных проблем. Но как раз потому, что эти лихорадочные приготовления не могли быть соотнесены ни с какой конкретной целью, их истолковывали, как признаки широкомасштабных, если не вселенских амбиций. Характерно, что князь фон Бюлов, германский канцлер с 1900 по 1909 год, придерживался точки зрения Фридриха Великого, утверждавшего, что «из всех соседей Пруссии именно Российская империя наиболее опасна как с точки зрения силы, так и ее местоположения»[215].

Вся Европа воспринимала, как нечто сверхъестественное, огромные просторы и упорство России. Все нации Европы пытались стяжать величие путем угроз и ответов на угрозы. Но Россия, казалось, продвигается вперед, повинуясь собственному ритму, сдерживаемому лишь превосходящими силами, как правило, посредством войны. В целом ряде многочисленных кризисов представлялось, что до разумного урегулирования России рукой подать, и результаты его были бы гораздо лучше реально достигнутых. И все же Россия всегда предпочитала риск поражения компромиссу. Это проявилось и во время Крымской войны 1854 года, Балканских войн 1875—1878 годов, а также перед русско-японской войной 1904 года.

Одним из объяснений подобной тенденции является тот факт, что Россия, с одной стороны, принадлежит Европе, а с другой — Азии. На Западе Россия выступала как составная часть «европейского концерта» и участвовала в сложных играх по сохранению равновесия сил. Но даже в рамках этих правил русские руководители обычно с раздражением относились к призывам поддерживать равновесие сил и склонны были прибегнуть к войне, если их требования не удовлетворялись, — к примеру, в период, предшествовавший Крымской войне 1854 года, во время Балканских войн и в 1885 году, когда Россия чуть-чуть не вступила в войну с Болгарией. В Средней Азии Россия имела дело со слабыми ханствами, где равновесие сил было неприменимо, а в Сибири, пока не натолкнулась на Японию, она имела полную возможность продвигаться в значительной степени точно так же, как Америка, когда заселялся едва обжитой континент.

На европейских форумах Россия обычно прислушивалась к аргументам в пользу сохранения равновесия сил, но не всегда следовала основополагающим принципам. В то время как европейские нации неизменно утверждали, что судьбу Турции и Балкан должен решать лишь «европейский концерт», Россия, напротив, стремилась решать эти вопросы односторонне и силой: примером тому являются Адрианопольский договор 1829 года, Ункияр-искелесийский договор 1833 года, конфликт с Турцией 1853 года, а также Балканские войны 1875—1878 и 1885 годов. Россия предполагала, что Европа не будет обращать на это внимания, и чувствовала себя оскорбленной, когда этого не происходило. Та же самая проблема повторилась после второй мировой войны, когда западные союзники утверждали, что судьба Восточной Европы касается Европы в целом, а Сталин настаивал на том, что Восточная Европа, особенно Польша, находится в пределах советской сферы влияния, и потому их будущее может быть рещено без участия западных демократий. И, как его предшественники-цари, Сталин действовал односторонне. Однако, само собой, собиралась коалиция западных сил, способная противостоять российским военным ударам и свести на нет российские претензии соседям. В период после второй мировой войны понадобилось целое поколение, чтобы вновь утвердилась подобная историческая схема.

Россия на марше редко проявляла ощущение предельно допустимого. Когда ее планы расстраивались, она затаивалась и, лелея обиды, поджидала удобного момента для возмездия, — так обстояло дело с Великобританией в течение всего XIX века, с Австрией после Крымской войны, с Германией после Берлинского конгресса и с Соединенными Штатами во время «холодной войны». Остается дождаться того, как новая постсоветская Россия будет реагировать на крах своей исторической империи и вовлеченных в ее орбиту сателлитов, когда полностью пройдет шок после распада.

В Азии русское ощущение возложенной на страну миссии в еще меньшей степени сдерживалось политическими или географическими препятствиями. В течение всего XVIII века и значительной части XIX Россия пребывала на Дальнем Востоке одна. Она была первой европейской страной, вступившей в контакт с Японией, и первой, кто заключил договор с Китаем. Эта экспансия, осуществлявшаяся незначительными силами поселенцев и авантюристов-военных, конфликтов с европейскими державами не вызвала. Спорадические русские столкновения с Китаем не представляли особого значения. За содействие России в борьбе против воинственных племен Китай передавал под русское управление значительные территории как в XVIII, так и в XIX веке, породив ряд «неравноправных договоров», которые с тех пор поносило каждое из китайских правительств, особенно коммунистическое.

Характерно то, что с каждым новым приобретением, похоже, российский аппетит к приобретению азиатских территорий только рос. В 1903 году Сергей Витте, министр финансов и доверенное лицо царя, писал Николаю II: «С учетом нашей огромной границы с Китаем и нашего исключительно выгодного положения поглощение Россией значительной части Китайской империи является лишь вопросом времени»[216]. Так же, как и в отношении Оттоманской империи, русские руководители стояли на той точке зрения, что Дальний Восток является личным делом России и никто в мире не имеет права вмешиваться. Россия иногда осуществляла продвижение на всех фронтах одновременно; часто выдвигался вперед или запаздывал то один, то другой, в зависимости от того, где экспансия казалась менее рискованной.

Политический аппарат императорской России отражал двойственный характер империи. Российское министерство иностранных дел являлось департаментом Канцелярии и было укомплектовано независимыми чиновниками, ориентирующимися преимущественно на Запад[217]. Эти чиновники, чаще всего прибалтийские немцы, рассматривали Россию как европейское государство, политика которого должна осуществляться с учетом интересов «европейского концерта». Роль Канцелярии, однако, оспаривалась Азиатским департаментом, который был столь же независимым и отвечал за русскую политику по отношению к Оттоманской империи, Балканам и Дальнему Востоку, где у России было реальное продвижение вперед. В отличие от Канцелярии, Азиатский департамент не считал себя частью, «европейского концерта». Взирая на страны Европы как на препятствия к осуществлению собственных планов, Азиатский департамент полагал европейские страны не имеющими отношения к его деятельности и изыскивал возможности достижения поставленных Россией целей посредством односторонних договоров или путем войн, развязываемых без оглядки на Европу. Поскольку Европа настаивала на том, чтобы вопросы, связанные с Балканами и Оттоманской империей, решались «концертом», частые конфликты становились неизбежны, а возмущение России росло по мере того, как ее планы все чаше срывались странами, которые она считала лезущими не в свое дело.

Частью оборонительная, частью наступательная, русская экспансия всегда носила двойственный характер, и эта ее двойственность порождала споры на Западе относительно истинных намерений России, которые продолжались вплоть до окончания советского периода. Одной из причин извечных трудностей в понимании целей и задач России было то, что российское правительство, даже в коммунистический период, было более схоже с самодержавным двором XVIII века, чем с правительством супердержавы века XX. Ни императорская, ни коммунистическая Россия не породила великого министра иностранных дел. Так, к примеру, Нессельроде, Горчаков, Гире, Ламсдорф или даже Громыко, ее министры иностранных дел, были подготовленными и способными людьми, но у них не было полномочий планировать долгосрочную политику. Они были чуть более, чем слуги непостоянного и легко выходящего из себя автократа, за милости которого приходилось соперничать с другими посреди множества проблем чисто внутреннего характера. У императорской России не было ни Бисмарка, ни Солсбери, ни Рузвельта — короче говоря, ни одного ответственного министра, наделенного исполнительной властью в вопросах внешней политики.

И даже тогда, когда правящий царь был сильной личностью, автократическая система выработки в России политических решений мешала согласованности внешней политики. Стоило кому-то из царей уютно сработаться с министром иностранных дел, как последнего стремились удержать на посту до глубокой старости. Так обстояло дело с Нессельроде, Горчаковым, Гирсом. На срок службы этих трех министров пришлась значительная часть XIX века. Даже будучи престарелыми людьми, они оказывались неоценимо полезными для иностранных государственных деятелей. Те не напрасно считали их единственными лицами, с которыми стоило встречаться в Санкт-Петербурге: ведь они были единственными сановниками, имевшими непосредственный доступ к царю. Протокол запрещал практически кому бы то ни было, кроме них, просить аудиенцию у царя.

Процесс принятия решений в еще большей степени усложнялся тем, что исполнительная власть царя часто отступала на второй план перед его аристократическими представлениями о том, как положено жить государю. К примеру, сразу же после подписания «Договора перестраховки», в ключевой период в российских иностранных делах, Александр III уезжает из Санкт-Петербурга на целых четыре месяца — с июля по октябрь 1887 года — и занимается катанием на яхте, посещением маневров и визитами к родственникам жены в Данию. И в то время как единственное лицо, принимающее решения, находится вне пределов досягаемости, российская внешняя политика беспомощно барахтается на одном месте. При этом политические шаги царя часто были подвержены сиюминутным настроениям. К тому же на них оказывали огромное влияние националистические агитаторы, поддерживаемые военными. Авантюристически настроенные военные, наподобие генерала Кауфмана в Средней Азии, вряд ли вообще обращали внимание на существование министров иностранных дел. Не исключено, что Горчаков говорил правду, когда в описанной в предыдущей главе беседе с британским послом заявил о том, как мало он знает о происходящем в Средней Азии.

Во времена Николая II, правившего с 1894 по 1917 год, Россия была вынуждена платить дорогой ценой за внутренние установления деспотического характера. Николай вначале втянул Россию в катастрофическую войну с Японией, а затем позволил собственной стране стать пленником системы альянсов, сделавшей войну с Германией неизбежной в самом буквальном смысле. В то время как энергия России была направлена в сторону завоеваний и тратилась на сопутствующие внешнеполитические конфликты, ее социально-политическая структура становилась весьма зыбкой. Поражение в войне с Японией в 1905 году должно было послужить предупреждением, что время для внутренней консолидации, как утверждал великий реформатор Петр Столыпин, на исходе. Россия нуждалась в передышке; получила же она очередную заграничную авантюру. Остановленная в Азии, она вернулась к панславистским мечтаниям и прорыву к Константинополю, но на этот раз все вышло из-под контроля.

Ирония судьбы заключалась в том, что на определенном этапе экспансионизм более не умножал мощь России, но способствовал ее упадку. В 1849 году Россия в самом широком плане считалась сильнейшей страной Европы. Через семьдесят лет произошла гибель династии, и страна временно выбыла из числа великих держав. В промежутке между 1848 и 1914 годами Россия была вовлечена в поддюжину войн (колониальные не в счет). Таким не могла похвастаться ни одна великая держава. В каждом из этих конфликтов, за исключением интервенции в Венгрию в 1849 году, финансово-политические потери России намного превышали ожидаемые выгоды. Хотя каждый из этих конфликтов собирал свою дань, Россия продолжала отождествлять свой статус великой державы с территориальной экспансией; она с жадностью пожирала все больше и больше земель, которые ей не были нужны и которые она не могла переварить. Ближайший советник царя Николая II Сергей Витте обещал ему, что «с берегов Тихого океана и с вершин Гималаев Россия будет господствовать не только над делами Азии, но и Европы»[218]. Экономическое и социально-политическое развитие пошло бы стране в индустриальный век гораздо более на пользу, чем превращение Болгарии в сателлита или установление протектората в Корее.

Некоторые из русских руководителей, например Горчаков, были достаточно мудры, чтобы осознать, что для России «расширение территории есть расширение слабости»[219], но подобная точка зрения не способна была умерить российскую манию новых завоеваний. В итоге коммунистическая империя развалилась по тем же причинам, что и царская. Советскому Союзу было бы гораздо лучше оставаться в пределах границ, сложившихся после второй мировой войны, а с другими странами установить отношения так называемой «спутниковой орбиты», наподобие тех, которые он поддерживал с Финляндией.

Когда два колосса: мощная, импульсивная Германия и огромная, неугомонная Россия — то и дело наталкиваются друг на друга в самом центре континента, конфликт становится вероятным независимо от того, что Германии нечего приобретать от войны с Россией, а Россия может все потерять в войне с Германией. Мир в Европе, таким образом, зависел от той единственной страны, которая умело играла роль регулятора в течение всего XIX века и проявляла при этом завидную умеренность.

В 1890 году термин «блестящая изоляция» все еще являлся точной характеристикой британской внешней политики. Британские подданные с гордостью называли свою страну «маятником» Европы, вес которого не давал возможности ни одной из коалиций континентальных держав приобрести доминирующее значение. Зато само участие в альянсах было почти так же традиционно неприемлемо для британских государственных деятелей, как и для американских изоляционистов. И все же не пройдет и двадцати пяти лет, как англичане будут сотнями тысяч умирать на вязких глинистых полях Фландрии, воюя на стороне французского союзника против германского противника.

Дело в том, что в промежуток между 1890 и 1914 годами в британской политике произойдут знаменательные перемены. Самым интересным при этом было то, что человек, проведший Великобританию сквозь первый этап переходного периода, был самим олицетворением всего традиционного для Великобритании и британской внешней политики. Ибо маркиз Солсбери был образцом англичанина до мозга костей. Он являлся отпрыском древнего рода Сесилей, чьи предки служили первыми министрами британских монархов со времен королевы Елизаветы I. Король Эдуард VII, правивший с 1901 по 1910 год и, по сравнению с Сесилями, происходивший из «выскочек», как поговаривали, то и дело сетовал по поводу высокомерного тона, в котором беседовал с ним Солсбери.

Карьера Солсбери в мире политики была как бы предопределена и не потребовала особых усилий. Получив образование в Оксфорде в Крайст-Черч-колледже, юный Солсбери путеществовал по Европе, совершенствовал свой французский и встречался с главами государств. К сорока восьми годам, побывав в должности вице-короля Индии, он стал у Дизраэли министром иностранных дел и играл важную роль на Берлинском конгрессе, где вел большую часть повседневных переговоров. После смерти Дизраэли Солсбери принял на себя лидерство в консервативной партии и, если не считать последнего периода пребывания Гладстона у власти в 1892 — 1894 годах, выступал как ведущая фигура британской политики в течение последних пятнадцати лет XIX века.

В некоторых отношениях позиция Солсбери чем-то напоминала позицию президента Буша, хотя английский политик дольше занимал высший государственный пост страны. Оба государственных деятеля очутились в мире, менявшем свой облик к тому времени, как они пришли к власти, хотя этот факт тогда ни для одного из них не был очевиден. Оба оказали влияние на текущую политику тем, что знали, как обращаться с тем, что они унаследовали. Точка зрения Буша на мир была сформирована «холодной войной», во время которой он достиг видного общественного положения и завершением которой обстоятельства вынудили его руководить на самой вершине карьеры; Солсбери же сформировался в пальмерстоновскую эпоху абсолютного британского превосходства на морях и непримиримого англо-русского соперничества, причем в период его руководства страной и то и другое приходило к концу.

Правительство Солсбери должно было действовать в условиях падения относительного могущества Великобритании. Ее огромная экономическая мощь теперь стала параллельна германской; Россия и Франция расширяли имперское влияние и бросали вызов Великобритании практически везде. Хотя Великобритания в этом отношении все еще была ведущей державой, ее преобладание, характерное для середины XIX века, сходило на нет. Но точно так же, как Буш умело приспособился к тому, что он не в состоянии был предвидеть, к 90-м годам XIX века лидеры Великобритании признали необходимость подстраивать традиционную политику под возникающие в мире неожиданности.

Тучный и взъерошенный, лорд Солсбери внешне скорее казался олицетворением приверженности Великобритании к статус-кво, чем носителем перемен. Автор выражения «блестящая изоляция», Солсбери, как это представлялось, должен был бы проводить традиционную британскую политику, стойко и неколебимо противостоять за морем всем прочим имперским державам и вовлекать Великобританию в континентальные альянсы только тогда, когда это было последним усилием по предотвращению изменения соотношения сил агрессором. Для Солсбери островное положение Англии означало, что идеальной политикой была бы активность на морских просторах и отсутствие прочных и обязывающих связей с привычными континентальными союзами. «Мы рыба», — как-то безапелляционно заявил он.

Но в итоге Солсбери вынужден был признать, что чересчур разбросанная вширь Британская империя изнемогает под натиском России на Дальнем и Ближнем Востоке и Франции в Африке. В колониальную гонку вступила даже Германия. И хотя Франция, Германия и Россия то и дело вступали в конфликт друг с другом на континенте, они всегда все вместе сталкивались с Великобританией на заморских территориях. Ибо Великобритания не только владела Индией, Канадой и значительной частью Африки, но отстаивала свою гегемонию на обширных территориях, которые по стратегическим соображениям не желала отдавать в руки другой державе, даже если та добивалась лишь косвенного контроля. Солсбери определял такого рода требования как «нечто вроде нанесения клейма на территорию, которую, в случае возникновения военного взрыва, Англии бы не хотелось отдавать во владение иной державе»[220]. К этим районам относились Персидский залив, Китай, Турция и Марокко. В течение всех 90-х годов Великобританию донимали бесконечные столкновения с Россией в Афганистане, по поводу проливов, а также в Северном Китае, а с Францией в Египте и в Марокко.

С заключением Средиземноморских соглашений 1887 года Великобритания стала косвенно связана с Тройственным союзом Германии, Австро-Венгрии и Италии в надежде, что Италия и Австрия укрепят ее позицию в отношениях с Францией в Северной Африке и с Россией на Балканах. И все же Средиземноморские соглашения оказались только суррогатом.

Новая Германская империя, лишенная главного стратега, не знала, что делать с открывшимися перед ней возможностями. Геополитические реальности постепенно выводили Великобританию из «блестящей изоляции», хотя традиционалисты все еще исписывали на эти темы горы бумаги. Первым шагом в сторону большей занятости делами на континенте было стремление к потеплению отношений с императорской Германией. Будучи убеждены в том, что Россия и Великобритания отчаянно нуждаются в Германии, творцы германской политики полагали, что они могут заключить сделку с каждой из этих стран одновременно, потребовав очень высокую цену, но не представляли себе, какой может быть конкретный характер подобных сделок, и уж конечно, им даже не приходило в голову, что тем самым Россия и Великобритания подталкиваются к сближению. И когда Германия, предъявляя требования по принципу «все или ничего», натолкнулась на решительный отказ, ее руководители в раздражении замкнулись в себе, чтобы потом быстро перейти к воинственным заявлениям. Подобный подход резко контрастировал с французским, носившим медленный, постепенный характер, шаг за шагом подводивший в течение двадцати лет Россию и дополнительные полтора десятилетия Великобританию к готовности предложить вступление в союз. Ибо весь тот шум, который производила постбисмарковская Германия, вся ее внешняя политика носили откровенно любительский, близорукий и даже робкий характер, когда возникала созданная самой же Германией конфронтация.

Первым дипломатическим шагом рокового курса Вильгельма II был отказ от предложения царя продлить действие «Договора перестраховки» на трехлетний срок. Отвергая инициативу России в самом начале своего правления, кайзер и его советники выдернули, возможно, самую крепкую нить из ткани бисмарковской системы взаимно переплетающихся союзов. Они исходили из трех соображений: во-первых, хотели сделать свою политику «простой и прозрачной», насколько возможно (новый канцлер Каприви как-то признался, что не обладает способностью Бисмарка жонглировать восемью шарами одновременно); во-вторых, хотели заверить Австрию, что союз с ней является наивысшим приоритетом; наконец, считали «Договор перестраховки» препятствием к избранному курсу сколачивания союза с Великобританией.

Каждое из этих соображений демонстрировало полное отсутствие геополитического мышления, благодаря чему Германия Вильгельма II постепенно изолировала сама себя. Сложность германской политики предопределялась ее географическим положением историей; и никакая «простая» политика не способна была вобрать в себя все эти аспекты. Именно двусмысленный характер одновременного наличия договора с Россией и альянса с Австрией позволял Бисмарку выступать в роли регулятора, умеряя австрийские страхи Я русские амбиции в течение двадцати лет без какого бы то ни было разрыва с каждой из этих стран или эскалации сугубо местных балканских кризисов. Прекращение действия «Договора перестраховки» создавало в корне противоположную ситуацию: ограничение для Германии возможностей выбора поощряло австрийский авантюризм. Николай Гире, российский министр иностранных дел, понял это сразу и заметил: «Посредством расторжения нашего договора [„Договора перестраховки"] Вена освободилась от мудрого и благожелательного, но одновременно жесткого контроля со стороны князя Бисмарка»[221].

Отказ от «Договора перестраховки» не только лишил Германию рычагов воздействия на Австрию, но и, прежде всего, усилил русские опасения. Опора Германии на Австрию была истолкована в Санкт-Петербурге как новая предпосылка к поддержке Австрии на Балканах. Стоило Германии поставить себя в положение препятствия русским целям в регионе, который никогда не представлял для Германии жизненно важного интереса, как Россия тотчас же бросилась искать противовес, которым охотно готова была стать Франция.

Поползновения России двигаться в направлении Франции были подкреплены фактом заключения Германией колониального соглашения с Великобританией, что последовало почти немедленно после отказа кайзера возобновить «Договор перестраховки». Великобритания получила от Германии истоки Нила и участки земли в Восточной Африке, включая остров Занзибар. В качестве quid pro quo Германии досталась относительно небольшая полоска земли, соединяющая Юго-Западную Африку с рекой Замбези, — так называемая «полоса Каприви». А также — остров Гельголанд в Северном море, который, как считалось, имел определенное стратегическое значение для охраны германского побережья от нападения с моря.

Для каждой из сторон сделка была неплохой, хотя она превратилась в первое из серии недоразумений. Лондон воспринимал соглашение как средство урегулирования колониальных проблем; Германия же видела в нем прелюдию к заключению англогерманского союза; ну, а Россия пошла еще дальше и истолковала его как первый шаг Англии к вступлению в Тройственный союз. В связи с этим барон Штааль, русский посол в Берлине, озабоченно докладывал о пакте между историческим другом России Германией и ее традиционным врагом Великобританией в следующих выражениях:

«Если кто-то связан с кем-то еще многочисленными интересами и позитивными обязательствами в какой-то точке земного шара, то он почти наверняка будет действовать с другим в форме концерта по всем крупным вопросам, которые могут возникнуть на международном поприще... Фактически достигнуто согласие с Германией. Оно не может не повлиять на отношения Англии с прочими державами Тройственного союза»[222].

Бисмарковский кошмар коалиций начинал превращаться в явь, ибо конец «Договора перестраховки» мостил путь к франко-русскому альянсу.

Германия рассчитала, что Франция и Россия никогда не вступят в союз, поскольку России незачем воевать за Эльзас-Лотарингию, а Франции ни к чему браться за оружие из-за балканских славян. Однако выяснилось, что это одно из множества грубейших концептуальных заблуждений поствисмарковского руководства императорской Германии. Как только Германия безоговорочно встала на сторону Австрии, Франция и Россия на деле стали нуждаться друг в друге, какими бы различными ни были их цели, ибо ни одна из этих стран не смогла бы выполнить стоящие перед ними задачи стратегического характера, не победив вначале или хотя бы не ослабив Германии. Франции это требовалось потому, что Германия никогда бы не отдала Эльзас-Лотарингии без войны, а Россия знала, что ей ни за что не обрести славянских земель Австрийской империи, не победив Австрии, чему Германия будет безоговорочно сопротивляться, ибо это следовало из отказа возобновить «Договор перестраховки». А у России не было шансов в столкновении с Германией без помощи Франции.

В пределах года с момента отказа Германии возобновить «Договор перестраховки» Франция и Россия подписали «договор о сердечном согласии», обеспечивающий взаимную дипломатическую поддержку. Престарелый российский министр иностранных дел Гире предупреждал, что это соглашение не разрешает фундаментальной проблемы, стоящей перед Россией и заключающейся в том, что принципиальным противником России является не Германия, а Великобритания. Отчаянно пытающаяся выйти из изоляции, на которую обрек ее Бисмарк, Франция согласилась добавить к франко-русскому соглашению оговорку, обязывающую Францию оказать России дипломатическую поддержку в случае какого бы то ни было колониального конфликта с Великобританией.

Для французских руководителей эта антибританская оговорка представлялась мизерной входной платой для вступления в то, что потом обязательно должно было бы обернуться антигерманской коалицией. И впоследствии французские усилия были направлены на превращение франко-русского соглашения в военный союз. Хотя русские националисты приветствовали бы подобный военный пакт, который ускорил бы расчленение Австрийской империи, русским традиционалистам было не по себе. Будущий преемник Гирса на посту министра иностранных дел граф Владимир Ландсдорф пишет у себя в дневнике в начале февраля 1892 года:

«Они [французы] также готовятся связать нас предложениями о заключении соглашения о совместных военных действиях на случай нападения третьей стороны... Но за чем излишним рвением портить хорошую вещь? Нам нужны мир и покой с учетом тягот вызванного неурожаем голода, неудовлетворительного состояния наших финансов незавершенности нашей программы вооружений, отчаянного состояния системы путей сообщения и, наконец, возобновления активности в лагере нигилистов»[223].

В конце концов либо французским руководителям удалось рассеять сомнени: Лансдорфа, либо он получил прямое указание царя. В 1894 году была подписана во енная конвенция, согласно которой Франция соглашалась помочь России в случае нападения на Россию Германии или Австрии в сочетании с Германией. Россия под держала бы Францию в случае нападения Германии или Германии в сочетании с Италией. И если франко-русское соглашение 1891 года могло считаться обычным дипломатическим инструментом и трактоваться как направленное и против Велико британии, и против Германии, единственным противником, упомянутым в военной конвенции, была Германия. То, что Джордж Кеннан позднее назовет «роковым альянсом» (франко-русская Антанта 1891 года, подкрепленная военной конвенцией 1894 года), означало веху на стремительном пути Европы к войне.

Это было началом конца поддержания равновесия сил. Равновесие сил функционирует лучше всего, когда налицо по меньшей мере одно из следующих условий: первое, когда каждая из наций ощущает себя свободной объединяться с любым другим государством в зависимости от обстоятельств момента. Второе, когда даже при наличии постоянных союзов есть регулятор, следящий за тем, чтобы ни одна из существующих коалиций не получила преобладания, — подобная ситуация сложилась как раз после заключения франко-русского договора, ибо Великобритания продолжала действовать в качестве регулятора и, по существу, обхаживалась обеими сторонами. Третье, когда при наличии жестких по характеру союзов и отсутствии регулятора силы сцепления между союзами относительно невелики, так что по каждому конкретному поводу возможны либо компромиссы, либо перегруппировки.

Когда не действует ни одно из этих условий, дипломатия становится жесткой. Игра, ведущаяся по нулям, означает, что прибыль одной из сторон обращается в убыток другой. Гонка вооружений и рост напряженности становятся неизбежны. Такова была ситуация во время «холодной войны», и точно то же молчаливо складывалось в Европе после того, как Великобритания присоединилась к франко-русскому союзу, тем самым сформировав Тройственное согласие, начавшее свою деятельность в 1908 году.

Но, в отличие от «холодной войны», мировой порядок после 1891 года не сразу стал жестким, ибо единичного вызова оказалось недостаточно. Понадобилось пятнадцать лет, чтобы были последовательно уничтожены все три составляющих элемента гибкой международной политики. После оформления Тройственного согласия перестало функционировать какое бы то ни было равновесие. Силовые испытания стали правилом, а не исключением. Дипломатия как искусство компромисса кончилась. Выход событий из-под контроля в результате какого-нибудь кризиса стал всего лишь вопросом времени.

Но когда в 1891 году Франция и Россия очутились в едином строю против Германии, та все еще надеялась, что ей удастся обеспечить уравновешивающий альянс с Великобританией. Этого страстно жаждал Вильгельм II, но это оказалось невозможным в силу его импульсивного поведения. Колониальное соглашение 1890 года не привело к союзу, которого так опасался русский посол. Отчасти этому помешали внутриполитические факторы в Великобритании. Когда уже пожилой Гладстон в 1892 году в последний раз занял пост премьер-министра, то ранил нежную душу кайзера тем, что наотрез отказался от какой бы то ни было связи с автократической Германией или Австрией.

И все же фундаментальной причиной неудачи ряда попыток организовать англогерманский союз явилось упорное непонимание германским руководством сущности традиционной британской внешней политики, а также реальных требований собственной безопасности. В течение полутора столетий Великобритания отказывалась связывать себя открытым военным союзом. Она брала на себя лишь два типа обязательств: военные соглашения ограниченного характера по четко определенным, конкретно оговоренным угрожающим ситуациям или договоренности о взаимопонимании, где шла речь о дипломатическом сотрудничестве по тем вопросам, где возникали параллельные интересы с другой страной. В определенном смысле британское определение сущности взаимопонимания было, по существу, тавтологией: Великобритания будет сотрудничать тогда, когда она захочет сотрудничать. Но договоренность о взаимопонимании порождала моральные и психологические связи, а также презумпцию — если не юридическую обязанность — совместных выступлений во время кризисов. Такого рода союз отдалил бы Великобританию от Франции и России или, по крайней мере, усложнил бы сближение с ними.

Германия отвергла столь неформальные процедуры. Вильгельм II — приведу его выражение — настаивал на соглашении «континентального типа». В 1895 году он так и заявил: «Если Англия хочет союзников или помощи, то она должна отказаться от своей политики непринятия обязательств континентального типа и обеспечить наличие гарантии их выполнения»[224]. Что же под этим имел в виду кайзер? После почти столетия «блестящей изоляции» Великобритания явно не была готова принять на себя постоянные обязательства на континенте, которых она так тщательно избегала в течение ста пятидесяти лет, особенно в связи с Германией, все набирающей мощь.

Вдобавок германский нажим по поводу формальных гарантий был во вред стране еще и потому, что Германия, по существу, в них не нуждалась, ибо была достаточно сильна, чтобы нанести поражение любому предполагаемому противнику — или противникам — на континенте при условии, что на их стороне не выступит Великобритания. Германии следовало просить у Великобритании не союза, а благожелательного нейтралитета на случай войны на континенте, и на такой случай договоренности о взаимопонимании типа Антанты было бы вполне достаточно. Запрашивая то, что ей не нужно, и предлагая то, чего Великобритания не хотела (всеобъемлющие обязательства по защите Британской империи), Германия вызвала у Великобритании подозрения, а не стремится ли та на самом деле к мировому господству.

Германское нетерпение лишь усугубило сдержанность британцев, которые стали испытывать глубочайшие сомнения по поводу того, здраво ли судит о вещах их потенциальный партнер. «Я вовсе не собираюсь пренебрегать откровенно выраженным беспокойством моих германских друзей, — писал Солсбери. — Но вряд ли было бы разумным в значительной степени руководствоваться их советом. Их „Дьявола во плоти" больше нет. Они стали гораздо милее и приятнее в обиходе, но как им не хватает сейчас исключительной проницательности Старика [Бисмарка]!» [225]

В то время как германское руководство лихорадочно изыскивало возможности вступления в союзы, германская публика требовала проведения еще более напористой внешней политики. Только социал-демократы какое-то время выделялись на общем фоне, хотя в конце концов и они подчинились общественному мнению и поддержали объявление Германией войны в 1914 году. Руководящие классы Германии не имели опыта европейской дипломатии, а еще меньше представляли себе, что такое Weltpolitik, на проведении которой столь рьяно настаивали. На юнкеров, приведших Пруссию к господству над Германией, ляжет после двух мировых войн пятно позора, особенно в восприятии Соединенных Штатов. На самом деле юнкеры как раз наименее виноваты в переборе, допущенном в области международных отношений, поскольку в своей основе были ориентированы на внутриконтинентальную политику и мало интересовались событиями за пределами Европы. Скорее в этом плане следовало бы говорить о новых руководителях промышленности и о все более многочисленном в Германии слое представителей свободных профессий, которые стали эпицентром национальной агитации в отсутствие парламентского буфера, уже несколько столетий существовавшего в Великобритании и Франции. В этих западных демократиях сильные националистические течения направляются по каналам парламентских институтов; в Германии они вынуждены были искать свое выражение во внепарламентских группах давления.

Несмотря на всю автократичность Германии, ее лидеры ревниво прислушивались к общественному мнению, и на них националистические группы давления оказывали сильнейшее влияние. Эти последние воспринимали дипломатию и международные отношения как нечто вроде спортивных состязаний и все время подталкивали правительство к занятию более жесткой линии, расширению территориальной экспансии, приобретению новых колоний, усилению армии, увеличению числа военных кораблей. Националисты воспринимали нормальную дипломатию взаимных уступок и взаимных выгод, малейший намек на шаг в сторону партнера со стороны германской дипломатии как страшнейшее унижение. Курт Рицлер, политический секретарь германского канцлера Теобальда фон Бетман-Гольвега, занимавшего этот пост в момент объявления войны, весьма уместно заметил: «Угроза войны в наше время проистекает... из внутренней политики тех стран, где слабому правительству противостоит сильное националистическое движение»[226].

Подобный эмоциональный и политический климат породил крупнейший германский политический промах — так называемую «Крюгеровскую телеграмму», — из-за которого император подорвал саму возможность британского альянса, по крайней мере, до конца столетия. В 1895 году некий полковник Джемисон при поддержке представителей британских колониальных интересов и, самое главное, Сесиля Родса устроил набег на независимое бурское государство в Южной Африке — Трансвааль. Набег окончился полнейшей неудачей и поставил в более чем неловкое положение правительство Солсбери, которое утверждало, что не имеет к нему непосредственного отношения. А германская националистическая пресса надрывала глотки, требуя унизить британцев еще больше.

Фридрих фон Гольштейн, главный советник и «серый кардинал» министерства иностранных дел, увидел в этом злосчастном набеге возможность показать британцам, какие преимущества дает дружественное отношение Германии, путем демонстрации того, каким она может быть въедливым оппонентом. Со своей стороны, кайзер не мог сдержаться и не воспользоваться случаем в очередной раз проявить высокомерную прыть. Вскоре после Нового, 1896 года он направил послание президенту Трансвааля Паулю Крюгеру и поздравил его с отражением «нападения извне»./Это была прямая пощечина Великобритании, которая увидела в этом призрак германского протектората в самом центре региона, который британцы считали сферой собственных интересов. На самом деле «Крюгеровская телеграмма» не отражала ни германских колониальных чаяний, ни германской внешней политики, ибо была в чистом виде игрой на публику, и игра достигла своей цели: «Ни одно из действий правительства за многие годы, — писала либеральная „Альгемайне цайтунг" 5 января, — не давало столь полного удовлетворения, как это... Это послание проистекает из самой глубины души немецкого народа...»[227] Близорукость и нечувствительность Германии усугубили эту тенденцию. Кайзер и его окружение решили: коль скоро любезное обхождение с Великобританией не повлекло за собой заключения союза, то, быть может, германское неудовольствие, которое обойдется куда дороже несговорчивым британцам, окажется для них более убедительным. К несчастью для Германии, подобный подход не согласовывался с историческим опытом, где полностью отсутствовали примеры британских уступок запугиванию.

То, что началось как мелкое поддразнивание в целях демонстрации ценности германской дружбы, постепенно стало превращаться в подлинный стратегический вызов. Ни один вопрос не смог бы превратить Великобританию в столь непримиримого противника, как угроза ее господству на морях. Но именно этим как раз и занялась Германия, похоже, даже не отдавая себе отчета в том, что этот вызов уже нельзя будет взять назад и он без ответа не останется. Начиная с середины 90-х годов XIX века внутри Германии стало возрастать давление по поводу строительства крупного военно-морского флота. Во главе его стояли так называемые «флоттенбауэры» — одна из многих возникших тогда групп давления, в составе которой были и промышленники, и определенное число морских офицеров. Поскольку «флоттенбауэры» были заинтересованы в росте напряженности в отношениях с Великобританией, дабы оправдать ассигнования на военно-морские нужды, они с энтузиазмом восприняли телеграмму Крюгеру. Как, впрочем, восприняли бы любой другой повод для конфликта с Великобританией в отдаленных уголках земного шара, начиная от статуса Самоа и кончая проблемой границ Судана и будущего португальских колоний.

Так начался порочный круг, завершившийся конфронтацией. И все ради того, чтобы построить флот, который в будущей мировой войне всего один раз сойдется с британским — в не принесшем решающего успеха ни одной из сторон Ютландском бою. Так Германия умудрилась добавить к растущему списку оппонентов еще и Великобританию. А та, разумеется, не могла остаться безучастной к тому, что континентальная держава, уже обладающая самой сильной армией в Европе, поставила себе целью добиться паритета с Великобританией на морях.

И все же кайзер, похоже, безразлично относился к результатам своей политики. Британское раздражение германским воинственным пустозвонством и строительством военно-морского флота поначалу не меняло того непреложного факта, что на Англию имеет место давление Франции в отношении Египта и вызов со стороны России в Средней Азии. Ну а если Россия и Франция решат сотрудничать и начнут одновременно оказывать давление на Великобританию в Афганистане, Африке и Китае? А если немцы присоединятся к ним и организуют нападение на империю в Южной Африке? И британские руководители засомневались, является ли «блестящая изоляция» все еще приемлемой внешней политикой.

Наиболее влиятельным и громким глашатаем группировки сторонников пересмотра прежней политики был министр по делам колоний Джозеф Чемберлен. Лихой и бесшабашный, принадлежащий к следующему за Солсбери поколению, Чемберлен как бы олицетворял XX век, призывая к вступлению в хоть какой-нибудь союз, предпочтительно с Германией, в то время как стареющий патриций строго держался изоляционистских побуждений предшествующего столетия. В программной речи, произнесенной в ноябре 1899 года, Чемберлен призывал к созданию «тевтонского» союза, куда бы входили Великобритания, Германия и Соединенные Штаты[228]. Чемберлен до такой степени был одержим этой идеей, что передал этот план Германии без предварительного одобрения Солсбери. Однако германские руководители продолжали настаивать на формальных гарантиях и никак не могли взять в толк, что такого рода условия не имеют никакого отношения к делу и что для них самое главное — это британский нейтралитет в случае войны на континенте.

В октябре 1900 года ухудшившееся здоровье Солсбери вынудило его отказаться от поста министра иностранных дел, хотя он и сохранил за собой пост премьер-министра. Его преемником в должности министра иностранных дел стал лорд Ленсдаун, соглашавшийся с Чемберленом в том, что Великобритания более не может обеспечить свою безопасность путем следования политике «блестящей изоляции». И все же Ленсдауну не удалось обеспечить консенсус относительно заключения полномасштабного формального соглашения с Германией, поскольку кабинет не пожелал идти далее договоренности о взаимопонимании типа Антанты: «...общего понимания «касательно политики, которую они (британское и германское правительства) могут проводить применительно к конкретным вопросам или в конкретных частях света, где ими проявляется равная заинтересованность»[229]. Это в основном была бы та же самая формула, которая несколько лет спустя использовалась при заключении с Францией договора «сердечного согласия» и оказалась вполне достаточной, чтобы Великобритания вступила в первую мировую войну на стороне Франции.

И опять Германия отвернулась от возможного и легкодоступного в пользу явно недостижимого. Новый германский канцлер Бюлов отверг идею договоренности в стиле Антанты, поскольку был более обеспокоен общественным мнением, чем геополитическими перспективами, да и к тому же первостепенным для него было убедить парламент проголосовать в пользу крупного увеличения германского военно-морского флота. Он готов был бы урезать военно-морскую программу, лишь получив в обмен не меньше, чем присоединение Великобритании к Тройственному союзу Германии, Австрии и Италии. Солсбери отверг разыгранную Бюловом партию в стиле «все или ничего», и в третий раз в продолжение одного десятилетия соглашение между Англией и Германией превратилось в пустой звук.

Коренное несовпадение представлений Великобритании и Германии относительно сущности внешней политики видно хотя бы из того, как оба руководителя объясняли свою неудачу в достижении договоренности. Бюлов весь был во власти эмоций, когда обвинял Великобританию в провинциализме, игнорируя тот факт, что Великобритания к моменту объединения Германии уже более столетия вела глобальную внешнюю политику:

«Английским политическим деятелям мало что известно относительно континента. С континентальной точки зрения, они знают об этом столько же, сколько мы об идеях, наличествующих в Перу или Сиаме. Они наивны в своем сознательном эгоизме и, в определенном смысле, в слепой уверенности. Им затруднительно поверить в действительное наличие у других дурных намерений. Они очень спокойны, очень флегматичны и очень симпатичны…»[230]

Ответ Солсбери принял форму лекции на тему тщательно продуманного стратегического анализа, полезного неуемному и довольно плохо ориентирующемуся собеседнику. Процитировав бестактное замечание германского посла в Лондоне, полагавшего, что Великобритания нуждается в союзе с Германией для того, чтобы избежать опасной изоляции, он писал:

«Обязательство защищать германские и австрийские границы против России является более весомым, чем обязательство защищать Британские острова против Франции... Граф Хатцфельд говорит о нашей «изоляции», как представляющей для нас серьезную опасность. А ощущали ли мы когда-либо практически эту опасность? Если бы мы потерпели поражение в революционной войне, то наша неудача имела бы своей причиной вовсе не нашу изоляцию. У нас было много союзников, но они не спасли бы нас, если бы французский император оказался в состоянии господствовать над Ла-Маншем и Па-де-Кале. И если исключить период его [Наполеона] правления, мы так никогда и не были в опасности; и поэтому не в состоянии судить о том, является ли «изоляция», от которой мы предположительно страдаем, носителем каких бы то ни было элементов губительного риска. И вряд ли было бы мудро принимать на себя новые и весьма обременительные обязательства, с тем чтобы уберечь себя от опасности, для веры в существование которой у нас нет исторических причин»[231].

Великобритания и Германия просто-напросто не имели достаточного количества общих, тесно связанных интересов, чтобы оправдать формальный альянс глобального характера, которого так жаждала императорская Германия. Британцы опасались того, что новое приращение германской мощи превратит предполагаемого союзника в нечто вроде державы-гегемона, чему Великобритания противостояла на протяжении всей своей истории. В то же время Германия вовсе не стремилась играть при Великобритании вторые роли, да еще по вопросам, традиционно находившимся на периферии германских интересов, как, например, угроза Индии, а надменное самодовольство Германии не давало ей понять, насколько выгоден британский нейтралитет.

Следующий шаг министра иностранных дел Ленсдауна продемонстрировал: самодовольное убеждение германских руководителей в абсолютной необходимости собственной страны для интересов Великобритании — всего лишь мыльный пузырь. В 1902 году Ленсдаун потряс Европу, заключив союз с Японией, ибо впервые с той поры, когда Ришелье вступил в отношения с оттоманскими турками, какая-либо из европейских стран в поисках помощи вышла из рамок «европейского концерта». Великобритания и Япония договорились о том, что если любая из них окажется вовлеченной в войну с одной посторонней державой по поводу Китая или Кореи, то другая договаривающаяся сторона будет соблюдать нейтралитет. Если, однако, любая из договаривающихся сторон будет атакована двумя противниками, то другая договаривающаяся сторона будет обязана оказать содействие своему партнеру. Понятно, что этот союз мог действовать только тогда, когда Япония воевала бы с двумя противниками одновременно. Великобритания наконец нашла себе союзника, который прямо-таки рвался сдерживать Россию, не заставляя своего партнера брать на себя чуждые ему обязательства, да еще такого, чье дальневосточное географическое положение представляло для Великобритании гораздо больший стратегический интерес, чем русско-германская граница. И к тому же Япония получала защиту от Франции, которая, в отсутствие подобного союза, могла бы попытаться использовать войну, настоятельно претендуя на русскую поддержку. С того момента Великобритания потеряла всякий интерес к Германии как к стратегическому партнеру; более того, со временем Великобритания придет к тому, что станет рассматривать Германию как угрозу в геополитическом плане.

Тем не менее еще в 1912 году существовала возможность урегулирования затруднений в отношениях между Англией и Германией. Лорд Холден, Первый лорд Адмиралтейства, посетил Берлин, чтобы обсудить вопросы смягчения напряженности. Холден получил инструкции искать договоренности с Германией на базе морского соглашения одновременно с выдачей заверения в британском нейтралитете: «Если одна из высоких договаривающихся сторон (то есть Британия или Германия) окажется вовлеченной в войну и при этом не сможет быть охарактеризована как агрессор, другая сторона будет, по меньшей мере, соблюдать по отношению к подобным образом вовлеченной державе благожелательный нейтралитет»[232]. Кайзер, однако, настаивал на том, чтобы Англия объявила нейтралитет на тот случай, «если война будет навязана Германии»[233]. Это было воспринято Лондоном как требование, чтобы Великобритания оставалась в стороне, если Германии вдруг вздумается начать упреждающие военные действия против России или Франции. А когда британцы отказались принять формулировку кайзера, тот, в свою очередь, отверг их текст; законопроект о германском флоте был принят, а Холден вернулся в Лондон с пустыми руками.

Кайзер тогда так и не понял, почему Великобритания не шла далее молчаливой сделки, ибо на самом деле Германии только этого и было надо. «Если Англия намеревается протянуть нам руку лишь на тех условиях, чтобы мы ограничили собственный флот, — писал он, — то это представляет собой безграничную наглость, грубейшее оскорбление германскому народу и его императору. Такого рода предложение следует отвергать без обсуждения...»[234] По-прежнему убежденный, что вынудит Англию пойти на формальный союз, кайзер хвалился: «Я показал англичанам, что трогать наши вооружения — все равно что кусать гранит. Возможно, этим я усилил их ненависть, но и завоевал их уважение, что и заставит их по ходу дела возобновить-переговоры, как можно надеяться, в более умеренном тоне и с более успешным результатом»[235].

Настоятельное и призывное требование кайзера заключить союз лишь усилило подозрительность Великобритании. Германская военно-морская программа, принятая на гребне антибританских оскорблений во время англо-бурской войны 1899 — 1902 годов, привела к полному пересмотру британской внешней политики. На продолжении полутора столетий Великобритания считала Францию главной угрозой европейскому равновесию сил и противостояла этой угрозе, опираясь на поддержку одного из германских государств, обычно Австрии, а иногда и Пруссии. А Россия виделась как серьезнейшая опасность для империи. Но как только был достигнут союз с Японией, Великобритания начала пересматривать исторически сложившиеся приоритеты. В 1903 году Великобритания стала систематически предпринимать усилия по урегулированию нерещенных колониальных проблем с Францией, кульминацией чего стал так называемый договор «сердечного согласия» 1904 года — договоренность того самого типа по поводу неформального сотрудничества, которую постоянно отвергала Германия. Почти сразу же Великобритания начала искать возможности достижения аналогичной договоренности с Россией.

Поскольку Антанта формально представляла собой колониальное соглашение, она в техническом плане не порывала с традиционной британской политикой «блестящей изоляции». И все же в результате Великобритания отказалась от роли регулятора и присоединилась к одному из противостоящих альянсов. В июле 1903 года, когда Антанта находилась в процессе обсуждения, французский представитель в Лондоне заявил Ленсдауну, что в качестве quid pro quo Франция сделает все от нее зависящее, чтобы избавить Великобританию от русского давления в разных местах:

«...И поскольку наиболее серьезная угроза для мира в Европе заключается в Германии, доброе взаимопонимание между Францией и Англией — единственное средство держать немецкие планы под контролем, и если такое взаимопонимание будет достигнуто, Англия обнаружит, что Франция в состоянии осуществлять благотворное воздействие на Россию и тем самым блокировать множество неприятностей, связанных с этой страной»[236].

За какое-то десятилетие Россия, прежде связанная с Германией «Договором перестраховки», превратилась в военного союзника Франции, в то время как Великобритания, предмет постоянных попыток Германии превратить ее в своего партнера, очутилась во французском дипломатическом лагере. Германия проявила потрясающее искусство, добившись самоизоляции и объединив троих бывших противников друг друга в коалицию, нацеленную именно против нее.

Государственный деятель, знающий о надвигающейся опасности, обязан приняты; фундаментальное решение. Если предполагается, что с течением времени угроза возрастет, он обязан сделать все, чтобы пресечь ее в зародыше. Но если очевидно, что маячащая впереди угроза реализуется лишь при особо неблагоприятном случайном стечении обстоятельств, ему лучше переждать в надежде на то, что время устранит риск. Двести лет назад Ришелье увидел опасность во враждебном окружении Франции, и тогда поиск способов ее избежать стал сердцевиной его внешней политики. Но он в то же время понимал, из чего складывается эта потенциальная опасность. Ришелье предугадал, что поспешные действия сплотят окружающие Францию государства. И сделал своим союзником время, ожидая, пока не проявятся открыто подспудные разногласия среди противников Франции. И только тогда, когда эти разногласия стали разрешаться на поле боя, он сам позволил своей стране вступить в схватку.

Кайзер и его советники не обладали ни терпением, ни проницательностью для проведения подобной политики — даже несмотря на то, что державы, в которых немцы видели угрозу для Германии, вообще не были естественными союзниками друг друга. А германской реакцией на предполагаемое окружение было педалирование как раз той самой дипломатии, которая и породила подобную опасность. И Германия попыталась разбить новорожденную Антанту поиском предлога для противостояния Франции, чтобы продемонстрировать: британская поддержка является либо иллюзорной, либо неэффективной.

Возможность для Германии проверить силу Антанты появилась в Марокко, где французские планы представляли собой нарушение договора, утверждавшего независимость Марокко, и где германские коммерческие интересы были весьма значительны. Кайзер избрал для соответствующего заявления март 1905 года, находясь в круизе. Высадившись в Танжере, он объявил о решимости Германии поддержать независимость Марокко. Германские лидеры, во-первых, делали ставку на то, что Соединенные Штаты, Австрия и Италия поддержат политику открытых дверей. Во-вторых, они полагали, что в результате русско-японской войны Россия будет не в состоянии проявить себя. И в-третьих, надеялись, что Великобритания с превеликой радостью пожелает снять с себя обязательства перед Францией на международной конференции.

Все эти предположения оказались ложными, поскольку страх перед Германией перекрыл все прочие соображения. Во время первого же вызова, брошенного Антанте, Великобритания поддержала Францию самым всесторонним образом и не соглашалась на призыв Германии принять участие в конференции до тех пор, пока на это не дала согласие Франция. Австрия и Италия весьма сдержанно отнеслись к предложениям, которые могли бы их поставить на грань войны. Тем не менее германские руководители поставили на карту собственный престиж и полагали, что в этом всевозрастающем споре что-то меньшее, чем дипломатическая победа, демонстрирующая бессилие Антанты, окажется для них катастрофой.

В продолжение всего своего правления кайзер более умело организовывал кризисы, чем с ними справлялся. Драматические столкновения его возбуждали, но нервов для продолжительной конфронтации у него не хватало. Вильгельм II и его советники были правы в своих расчетах, что Франция не готова прибегнуть к войне. Но, как выяснилось, не были готовы и они. Добиться им удалось только одного: смещения французского министра иностранных дел Делькассе, что явилось лишь символической победой, ибо Делькассе вскоре занял другой пост, сохранив за собой важную роль в деле осуществления французской политики. Что же касается самой сущности спора, то германские руководители, не обладавшие на деле той самой смелостью, которой изобиловала их напыщенная риторика, позволили себе тихо-тихо согласиться на конференцию, которая должна была состояться через шесть месяцев в испанском городе Альхесирасе. Когда страна угрожает войной, а затем отступает в пользу конференции, организуемой гораздо позднее, она автоматически подрывает веру в собственную угрозу. (Именно таким способом западные демократии разрядили через полвека хрущевский Берлинский ультиматум.)

Степень самоизоляции Германии наглядно проявилась в момент открытия Альхесирасской конференции в январе 1906 года. Эдуард Грей, министр иностранных дел нового либерального правительства Великобритании, предупредил германского посла в Лондоне, что в случае войны Великобритания выступит на стороне Франции:

«...В случае нападения на Францию Германии, что проистекает из Марокканского соглашения, общественное мнение в Англии не позволит ни одному британскому правительству оставаться нейтральным...»[237]

Излишняя эмоциональность германских лидеров и неспособность определить долгосрочные цели превратили Альхесирас в дипломатический разгром для их страны. Соединенные Штаты, Италия, Россия и Великобритания — все отказались встать на сторону Германии. Результатом первого Марокканского кризиса была полная противоположность тому, чего германские лидеры пытались добиться. Вместо того чтобы расколоть Антанту, он повлек за собой франко-британское военное сотрудничество и дал стимул к созданию англо-русской Антанты 1907 года.

После Альхесираса Великобритания пошла на военное сотрудничество с континентальной державой, чего избегала столь долгое время. Начались консультации между командованием британского и французского флотов. Кабинет чувствовал себя несколько неловко в связи с новым развитием событий. Грей писал Полю Камбону, французскому послу в Лондоне, пытаясь поднять ставки:

«Мы договорились, что консультации между экспертами не рассматриваются и не должны рассматриваться как обязательство, связывающее каждое из правительств и понуждающее его к действию в обстоятельствах, которые еще не возникли и могут никогда не возникнуть...»[238]

Это была традиционная британская оговорка, дающая возможность Лондону юридически не связывать себя с конкретными обстоятельствами, при которых он был бы обязан принять военные меры. Франция закрыла глаза на эту показную уступку парламентскому контролю, будучи убеждена, что штабные переговоры выкуют новую реальность независимо от юридических обязательств. В течение полутора десятилетий германские руководители отказывались предоставить Великобритании такого рода окольный путь. А у французов хватило политической прозорливости согласиться со столь двусмысленным способом выражаться, в уверенности, что у Великобритании появилось моральное обязательство, которое, если произойдет кризис, окажется созвучно теме дня.

С возникновением англо-франко-русского блока 1907 года в европейской дипломатии на сцене остались лишь две силы: Тройственное согласие и альянс между Германией и Австрией. Окружение Германии стало полным. Как и англо-французская Антанта, британское соглашение с Россией началось в форме договоренности по колониальным вопросам. В течение ряда лет Великобритания и Россия медленно сводили колониальные споры на нет. Японская победа над Россией в 1905 году надежно положила конец дальневосточным амбициям России. К лету 1907 года для Великобритании оказалось безопасным предложить России льготные условия в Афганистане и Персии, поделив Персию на три сферы влияния: русским отдали северный регион, центральный регион был объявлен нейтральным, а Великобритания оставила за собой контроль над южным. Афганистан как таковой вошел в британскую сферу влияния. Англо-русские отношения, которые десять лет назад характеризовались спорами, охватывающими треть территории земного шара от Константинополя до Кореи, внезапно стали тихими и мирными. Степень британской озабоченности Германией наглядно демонстрирует тот факт, что для обеспечения российского сотрудничества Великобритания была готова отказаться от решительного противодействия проникновению России к Дарданеллам. Как заметил министр иностранных дел Грей, «добрые отношения с Россией означают, что от нашей давней политики закрытия для нее проливов и противодействия ей на каждой из конференций великих держав следует отказаться»[239].

Некоторые историки[240] утверждают, будто бы истинным содержанием Тройственного согласия являются два ложно истолкованных колониальных соглашения, и Великобритания всего-навсего хотела защитить свою империю, а не окружать Германию. Однако существует классический документ, так называемый «Меморандум Кроу». Он не оставляет никаких разумных сомнений в том, что Великобритания вступила в Тройственное согласие для того, чтобы положить конец германскому стремлению к мировому господству. 1 января 1907 года сэр Эйр Кроу, известный аналитик британского министерства иностранных дел, объяснил, почему, по его мнению, соглашение с Германией невозможно, и единственный вариант— Антанта с Францией. В «Меморандуме Кроу» присутствует такая высокая степень анализа, которой никогда не достигал ни один документ постбисмарковской Германии. Сутью спора стал конфликт между стратегией и грубой силой, в отсутствие резкой диспропорции в реальной силе. Стратег всегда выигрывает, ибо планирует свои действия, а его оппонент вынужден импровизировать. Признавая существование крупных расхождений между Великобританией и как Францией, так и Россией, Кроу тем не менее считает, что по ним может быть достигнут компромисс, поскольку они касаются заранее известных, а следовательно, ограниченных целей. Германскую внешнюю политику угрожающей делало как раз отсутствие распознаваемого рационального начала, стоящего за бесконечными глобальными выпадами, которые простирались даже до столь отдаленных регионов, как Южная Африка, Марокко и Ближний Восток. В дополнение к этому германское стремление стать сильнейшими на морях было «несовместимо с выживанием Британской империи».

Согласно Кроу, лишенное сдерживающего начала поведение Германии гарантировало конфронтацию: «Объединение внутри одного государства крупнейшей сухопутной армии и крупнейшего военно-морского флота вынудит мир объединиться, чтобы избавиться от этого кошмара»[241].

Согласно максимам «Realpolitik», Кроу утверждал, что структура, а не мотив, предопределяет стабильность: намерения Германии беспорядочны по сути, имеют значение только ее возможности. И он выдвигает две гипотезы:

«Либо Германия четко и ясно нацелена на всеобщую политическую гегемонию и достижение превосходства на море, угрожая независимости соседей, а в итоге и самому существованию Англии; либо Германия, свободная от подобных четко очерченных амбиций и думающая в настоящее время лишь о том, как бы воспользоваться своим законным положением и влиянием в качестве одной из ведущих держав в совете наций, стремится обеспечить возможности для своей заграничной торговли, для распространения благ германской культуры, расширения числа точек приложения национальной энергии и создания новых германских интересов по всему миру, где для этого предоставляется мирная возможность...»[242]

Кроу, однако, настаивает на том, что это различие лишь кажущееся, поскольку в конце концов возобладают искушения, таящиеся в самом процессе роста германской мощи:

«...Ясно, что второй вариант (полунезависимой эволюции не без помощи системы государственного управления) может в любой момент соскользнуть к первому или к какой-либо сознательно продуманной схеме. Более того, даже если на практике воплотится схема эволюции, позиция, обретенная Германией, независимо от ее добрых или злых намерений, будет, разумеется, представлять собой столь же ощутимую угрозу всему остальному миру»[243].

И хотя «Меморандум Кроу» на деле шел не далее возражений против достижения взаимопонимания с Германией, его направленность совершенно ясна: если Германия не оставит попыток добиться превосходства на морях и не умерит своей так называемой Weltpolitik, Великобритания обязательно должна объединиться с Россией и Францией в деле противостояния. И сделать это с тем же неутомимым упорством, с каким она покончила с французскими и испанскими претензиями в предшествующих столетиях.

Великобритания дала ясно понять, что не потерпит дальнейшего наращивания германского могущества. В 1909 году министр иностранных дел Грей подчеркнул это обстоятельство в связи с германским предложением замедлить (но не прекратить полностью) программу наращивания морских вооружений, если Великобритания согласится оставаться нейтральной в войне Германии против Франции и России. Предлагаемое соглашение, утверждал Грей, «...послужит утверждению германской гегемонии в Европе и продлится не долее, чем это потребуется для достижения данной цели. На самом деле это приглашение помочь Германии в деле проведения европейской комбинации, которая может быть направлена против нас, как только ей это понадобится... Если мы принесем другие державы в жертву Германии, на нас впоследствии тоже будет совершено нападение»[244].

После создания Тройственного согласия игра в кошки-мышки, которой Германия и Великобритания занимались в 90-е годы XIX века, стала вестись всерьез и превратилась в схватку между державой, придерживающейся принципа статус-кво, и державой, требующей перемен в системе равновесия сил. Поскольку дипломатическая гибкость перестала быть возможной, единственным способом перемены соотношения сил стало наращивание вооружений или победа в войне.

Два альянса стояли лицом к лицу по обеим сторонам пропасти растущего взаимного недоверия. В отличие от периода «холодной войны» обе группировки собственно войны не боялись; они на деле были более озабочены своей внутренней цельностью, чем возможностью противостояния. Конфронтация стала стандартным методом дипломатии.

Тем не менее все еще существовал шанс избежать катастрофы, поскольку на самом Деле почти не было поводов к войне между альянсами. Ни один из участников Тройственного согласия не вступил бы в войну, чтобы помочь Франции вернуть Эльзас-Лотарингию; Германия, даже взвинтив себя до предела, вряд ли оказала бы поддержку агрессивной войне Австрии на Балканах. Политика сдержанности, возможно, отсрочила бы войну и даже позволила бы неестественным альянсам постепенно распасться, особенно Тройственному согласию, ибо оно возникло в первую очередь из страха перед Германией.

К концу первого десятилетия XX века равновесие сил подменилось существованием враждебных друг другу коалиций, жестокость которых равнялась степени отчаянного пренебрежения последствиями их создания. Россия была связана с Сербией, а та шла рука об руку с националистическими, даже террористическими группировками, а поскольку Сербии нечего было терять, то ей было наплевать на риск всеобщей войны. Франция же предоставила России карт-бланш, чтобы та могла вернуть себе самоуважение после русско-японской войны. Германия точно так же вела себя по отношению к Австрии, отчаянно оберегавшей свои славянские провинции от сербской агитации, поддержанной, в свою очередь, Россией. Нации Европы позволили себе стать заложниками отчаянных балканских клиентов. И вместо того чтобы сдерживать необузданные страсти этих наций, обладающих ограниченным чувством глобальной ответственности, они безответственно погрузились в параноидальное ощущение того, что их беспокойные партнеры могут перейти на сторону иного союза, если им не пойти навстречу. В течение нескольких лет кризисы удавалось гасить, хотя каждый последующий приближал неизбежное столкновение. А германская реакция на появление Тройственного согласия доказывала упрямую решимость повторять одну и ту же ошибку бесчисленное множество раз; каждая из проблем превращалась в испытание мужества, с целью доказать, что Германия решительна и могуча, а ее оппонентам не хватает силы и твердости характера. И все же каждый германский вызов скреплял узы, связывавшие Тройственное согласие воедино.

В 1908 году международный кризис разразился по поводу Боснии-Герцеговины, причем о нем стоит рассказать поподробнее, ибо это является наглядной иллюстрацией исторической тенденции к повторениям. Босния-Герцеговина всегда была задворками Европы, и судьба ее была решена на Берлинском конгрессе в весьма двусмысленной форме, ибо никто по-настоящему не представлял себе, что с нею делать. Эта ничья земля, лежащая между Оттоманской и Габсбургской империями, где жили католики, православные и мусульмане и население которой состояло из хорват, сербов и исламских народов, никогда не была не только государством, но и самоуправляющейся территорией. Она лишь казалась управляемой, если ни от одной из групп не требовалось подчиниться другим. В течение тридцати лет Босния-Герцеговина находилась под протекторатом Турции, под управлением Австрии, а также имела местную автономию, что, по существу, никак не влияло на ее многонациональное устройство, но и оставляло вопрос суверенитета нерешенным. Австрия выжидала тридцать лет, чтобы решиться на прямую аннексию, ибо страсти многоязыкой смеси были слишком сложными и запутанными, чтобы даже австрийцы могли в них разобраться, несмотря на свой длительный опыт управления посреди хаоса. И когда они окончательно аннексировали Боснию-Герцеговину, то сделали это скорее ради того, чтобы лишний раз уязвить Сербию (и косвенно Россию), а не для того, чтобы достичь какой-либо вразумительной политической цели. В результате Австрия нарушила зыбкое равновесие ненависти.

Тремя поколениями позднее, в 1992 году, те же подспудные страсти вырвались наружу в связи с возникновением сходных проблем, что повергло в изумление всех, кроме непосредственно связанных с ситуацией ревностных воителей, а также тех, кто хорошо знаком с весьма запутанной историей этого региона. Случилось так, что резкая перемена в характере управления превратила Боснию-Герцеговину в кипящий котел. И как только Босния была объявлена независимым государством, все национальности накинулись друг на друга в борьбе за гегемонию, причем сербы стали сводить старые счеты особенно зверским образом.

Уповая на слабость России после русско-японской войны, Австрия легкомысленно воспользовалась секретным соглашением тридцатилетней давности, заключенным в ходе Берлинского конгресса, согласно которому все державы разрешали Австрии аннексировать Боснию-Герцеговину. С той поры Австрия вполне довольствовалась контролем де-факто, ибо ей не хотелось приобретать новых славянских подданных. Однако в 1908 году Австрия пересмотрела прежнее решение, опасаясь, что империя может распасться под воздействием сербской агитации, и полагая, что надо продемонстрировать какой-то конкретный успех, чтобы доказать собственное преобладание на Балканах. За прошедшие три десятилетия Россия утратила ведущее положение в Болгарии, а «Союз трех императоров» распался. Так что Россия не без причины была взбешена тем, что почти позабытое соглашение вытащено на свет и все затем, чтобы позволить Австрии приобрести территорию, освобожденную русской войной!

Но одно только возмущение не гарантирует успеха, особенно когда его объект уже завладел соответствующим призом. А Германия впервые откровенно и открыто поддержала Австрию, дав понять, что готова пойти на риск европейской войны, если Россия выступит против аннексии. Затем, нагнетая дополнительное напряжение, ер мания потребовала официального признания Россией и Сербией действий Австрии. России ничего не осталось, как снести это унижение, поскольку Великобритания и Франция были еще не готовы вступить в войну по поводу Балкан и поскольку России после поражения в русско-японской войне воевать одной было еще не под силу.

Германия, таким образом, встала на пути России, да еще в районе, где у нее ни когда не было жизненно важных интересов. Более того, там, где Россия прежде всегда могла рассчитывать на Германию, чтобы та умерила австрийские амбиции! Германия продемонстрировала не только собственное безрассудство, но и серьезнейшее забвение исторической памяти. Всего лишь полстолетия назад Бисмарк точнейшим образом предсказал, что Россия никогда не простит Австрии унижения в Крымской войне. Теперь Германия совершала ту же самую ошибку, усугубляя отстраненность России, начавшуюся на Берлинском конгрессе.

Унижать великую страну, одновременно ее не ослабив, — игра всегда опасная. Хотя Германия считала, что учит Россию ценить важность германской доброй воли, Россия решила не допустить, чтобы ее застали врасплох. И вот две великие континентальные державы стали играть в игру, именуемую на американском слэнге "цып-цып", когда двое водителей едут на своих машинах друг другу в лоб, надеясь, что другой отвернет в самый последний момент, и рассчитывая на крепость собственных нервов. К сожалению, в эту игру в предвоенной Европе уже играли несколько раз. И каждый раз, когда предотвращалось столкновение, всеобщая уверенность в полнейшей безопасности подобной игры только усиливалась, заставляя всех позабыть, что одна-единственная неудача может повлечь за собой непоправимую катастрофу.

То ли желая уверить всех, что она не упустит возможности подразнить очередного потенциального противника, то ли стремясь дать им всем достаточный повод сплотиться еще теснее в целях самообороны, Германия бросила вызов и Франции. В 1911 году Франция, фактически взявшая в свои руки гражданское управление Марокко, отреагировала на местные беспорядки, направив войска в Фес, откровенно нарушив Альхесирасское соглашение. Под бешеные аплодисменты германской националистической прессы кайзер отреагировал на это посылкой канонерки «Пантера» в марокканский порт Агадир. «Ура! Дело сделано! — писала 2 июля 1911 года „Райниш-Вестфэлише цайтунг”. — Наконец-то действие, освободительный акт, который должен везде рассеять облако пессимизма»[245]. «Мюнхенер нойэсте нахрихтен» рекомендовала правительству двигаться вперед изо всех сил, «даже если подобная политика породит обстоятельства, непредвидимые сегодня»[246]. То, что германская пресса считала тонким намеком, на самом деле было газетным подталкиванием Германии к войне из-за Марокко.

Этот шаг, высокопарно поименованный «прыжком „Пантеры"», имел тот же самый конец, что и предыдущие попытки Германии прорвать ею же самой спровоцированное окружение. Германия и Франция в очередной раз оказались на грани войны, причем цели Германии были, как всегда, весьма зыбки и неопределенны. Какого рода компенсацию она искала на этот раз? Марокканский порт? Часть марокканского Атлантического побережья? Колониальные приобретения где-то еще? Она просто хотела поддразнить Францию, но не смогла найти оперативного воплощения для поставленной цели.

С учетом упрочения взаимоотношений Великобритания поддержала Францию на этот раз гораздо решительнее, чем в Альхесирасе в 1906 году. Сдвиг британского общественного мнения был наглядно продемонстрирован отношением к происшедшему со стороны тогдашнего канцлера казначейства Дэвида Ллойд-Джорджа, имевшего заслуженную репутацию пацифиста и сторонника добрых отношений с Германией. По этому случаю, однако, он произнес программную речь-предупреждение, что «...нам может быть навязана ситуация, где сохранение мира окажется сопряжено лишь с отказом от великой и достойной позиции, которую мы добыли себе веками героизма и подвигов... и тогда я заявил бы со всей ответственностью, что мир подобной ценой был бы нетерпимым унижением для такой великой страны, как наша»[247].

Даже Австрия холодно отнеслась к выходке своего могучего союзника, не видя смысла рисковать собственным выживанием из-за североафриканской авантюры. Германия отступила, довольствовавшись большим, но бесполезным участком земли в Центральной Африке, причем эта сделка вызвала стон и вой в германской националистической прессе. «Мы практически шли на риск мировой войны ради нескольких конголезских болот», — писала «Берлинер тагеблатт» 3 ноября 1911 года[248]. Критиковать, однако, следовало не качество нового приобретения, но разумность угроз войны то одной, то другой стране из года в год без того, чтобы предварительно определить и осмыслить их цель, причем каждый раз возрастал тот самый страх, который в первую очередь и привел к созданию враждебных друг другу коалиций.

Если к тому времени германская тактика сделалась стереотипной, то таким же стал и англо-французский ответ. В 1912 году Великобритания, Франция и Россия начали военно-штабные переговоры, важность которых лишь формально ограничивалась обычной британской оговоркой на тот счет, что они не влекут за собой никаких юридических обязательств. Но даже это ограничение в какой-то мере уже снималось Англо-французским морским соглашением 1912 года, согласно которому французский флот переводился в Средиземное море, а Великобритания брала на себя ответственность за защиту французского Атлантического побережья. Через два года это соглашение повлечет за собой моральную обязанность Англии вступить в первую мировую войну, поскольку, как было заявлено, Франция оставила побережье проливов Па-де-Кале и Ла-Манш незащищенным в надежде на британскую поддержку. (Спустя двадцать восемь лет, в 1940 году, такого же рода соглашение между Соединенными Штатами и Великобританией позволит Великобритании перевести свой Тихоокеанский флот в Атлантический океан, а на Соединенные Штаты ляжет моральное обязательство защищать расположенные рядом азиатские владения Великобритании, беззащитные перед лицом японского нападения.)

В 1913 году германские руководители завершили процесс отчуждения России очередными своими судорожными и бессмысленными маневрами. На этот раз Германия дала согласие на реорганизацию турецкой армии и направила германского генерала, чтобы он взял на себя командование в Константинополе. Вильгельм II драматизировал это событие, сопроводив командирование учебно-тренировочной миссии типичными напыщенно-цветистыми словесными выкрутасами, выразив надежду, что «вскоре германские флаги взовьются над укреплениями на Босфоре»[249].

Мало что могло бы до такой степени вывести из себя Россию, чем претензии Германии на положение в проливах, в котором Европа отказывала России в течение столетия. Россия еще кое-как соглашалась с контролем над проливами слабой страной типа оттоманской Турции, но она никогда бы не смирилась с господством на Дарданеллах другой великой державы. Российский министр иностранных дел Сергей Сазонов писал царю в декабре 1913 года: «Отдать проливы сильному государству являлось бы синонимом подчинения экономического развития всей Южной России этой державе»[250]. Николай II заявил британскому послу, что «Германия намеревается занять такую позицию в Константинополе, чтобы получить возможность целиком запереть Россию в Черном море. И если она попытается проводить подобную политику, мы будем сопротивляться изо всех сил, даже если единственным выходом будет война»[251].

Хотя Германия нашла приличную мотивировку для того, чтобы убрать своего командующего из Константинополя (произведя его в фельдмаршалы, — это, согласно германской традиции, означало, что он больше не может быть полевым командиром), непоправимый вред был уже нанесен. Россия поняла, что германская поддержка Австрии по поводу Боснии-Герцеговины не была случайным умопомрачением. Кайзер, рассматривая эти события как испытание его собственной мужественности, заявил своему канцлеру 25 февраля 1914 года: «Русско-прусские отношения мертвы раз и навсегда! Мы стали врагами!»[252] Через шесть месяцев разразилась первая мировая война.

Возникла международная система, жесткость которой и конфронтационный стиль походили на более позднюю систему времен «холодной войны». Но на самом деле международный порядок, сложившийся перед первой мировой войной, был гораздо более подвижным, чем в мире времен «холодной войны». В ядерный век только Соединенные Штаты и Советский Союз обладали техническими средствами, достаточными, чтобы развязать всеобщую войну. Впрочем, риск был до такой степени огромен, что ни одна из сверхдержав не осмеливалась делегировать столь устрашающую мощь ни одному из союзников, каким бы близким он ни был. В противоположность этому перед первой мировой войной каждый из членов двух основных коалиций не только мог самостоятельно начать войну, но и был в состоянии шантажировать своих союзников, чтобы те его поддержали.

Какое-то время сама по себе система альянсов обеспечивала хотя бы некоторую сдержанность. Франция урезонивала Россию в конфликтах, непосредственно связанных с Австрией; подобную же роль играла Германия по отношению к Австрии в связи с Россией. В Боснийском кризисе 1908 года Франция дала ясно понять, что не будет воевать из-за Балкан. Во время Марокканского кризиса 1911 года французский президент Кайо получил четкое разъяснение: любая французская попытка разрешить колониальный кризис при помощи силы не получит русской поддержки. Еще в Балканскую войну 1912 года Германия предупреждала Австрию, что германской поддержке есть пределы, а Великобритания оказывала давление на Россию с требованием умерить свои действия от имени изменчивого в своем поведении и непредсказуемого в своих действиях Балканского союза, возглавляемого Сербией. На Лондонской конференции 1913 года Великобритания помогла разрушить планы Сербии в отношении аннексии Албании, что было бы нетерпимо для Австрии.

Лондонская конференция 1913 года была, впрочем, последним актом миротворчества или хотя бы попыткой такового со стороны международной системы. Сербия проявила недовольство прохладной поддержкой России, а Россия с неприязнью отнеслась к выступлению Великобритании в роли беспристрастного арбитра и к явному нежеланию Франции принять участие в войне. Австрия, находившаяся на грани распада под давлением России и южных славян, была расстроена тем, что Германия не оказала ей более энергичной поддержки. И Сербия, и Россия, и Австрия ожидали гораздо более решительной поддержки со стороны своих союзников; Франция, Великобритания и Германия опасались, что они потеряют своих партнеров, если во время следующего кризиса не поддержат их более решительно.

Затем каждую из великих держав внезапно охватила паника, и они решили, что линия умиротворения придаст им облик партнеров слабых и ненадежных. А вдруг тогда союзники их оставят в одиночестве перед лицом враждебной коалиции? И отдельные страны стали вступать на такой уровень риска, который не предопределялся ни исторически сложившимися национальными интересами, ни разумными долгосрочными стратегическими целями и задачами. Правило Ришелье, утверждавшего, что средства должны быть соразмерны целям, нарушалось почти ежедневно. Германия соглашалась с риском мировой войны, лишь бы ее считали сторонником поддержки австрийской южнославянской политики, где у Германии не было никаких национальных интересов. Россия готова была схватиться не на жизнь, а на смерть с Германией, чтобы выглядеть самым стойким союзником Сербии. Между Германией и Россией никаких крупных конфликтов не было; конфронтация между ними осуществлялась как бы по доверенности.

В 1912 году новый французский президент Раймон Пуанкаре известил русского посла в отношении Балкан, что «если Россия вступит в войну, Франция тоже это сделает, ибо нам известно, что в этом вопросе за Австрией стоит Германия»[253]. Обрадованный русский посол докладывал о «совершенно новом подходе французов», заключающемся в том, что «территориальные захваты Австрии отрицательно влияют на расстановку сил в Европе и, следовательно, вредят интересам Франции»[254] В том же году заместитель британского министра иностранных дел сэр Артур Никольсон писал британскому послу в Санкт-Петербурге: «Не знаю, как долго мы все еще будем в состоянии следовать нашей нынешней политике балансирования на туго натянутом канате и избегать выбора той или иной определенной линии. Меня преследует тот же страх, что и вас: а вдруг Россия устанет от нас и заключит сделку с Германией»[255].

Не желая, чтобы его кто-нибудь перещеголял в безответственности, кайзер пообещал Австрии в 1913 году, что в случае возникновения следующего кризиса Германия, если понадобится, вступит в войну. 7 июля 1914 года германский канцлер провозгласил политику, которая менее чем через четыре недели привела к настоящей войне: «Если мы призовем их [австрийцев] действовать, то они заявят, что это мы их подтолкнули; если мы станем их разубеждать, то они заявят, что мы бросили их в отчаянном положении. Тогда они обратятся к западным державам, чьи объятия всегда раскрыты, а мы потеряем нашего последнего союзника, каким бы он ни был»[256]. Конкретная выгода, которую Австрия смогла бы извлечь из альянса с Тройственным согласием, так и не была четко определена. Да и Австрия вряд ли вступила бы в одну группировку с Россией, которая только и мечтала, как бы подорвать положение Австрии на Балканах. С исторической точки зрения союзы заключались для того, чтобы усилить положение той или иной страны на случай войны; а накануне первой мировой войны первичным мотивом вступления в войну было стремление укрепить союзы.

Руководители всех крупных стран просто не сумели ухватить сути находящейся в их распоряжении технологии, а также смысла лихорадочно создаваемых союзов. Они, похоже, не учитывали, какие огромные потери повлекла за собой совсем недавно происшедшая в Америке Гражданская война, и ожидали, что конфликт будет кратким и решительным. Им даже не пришло в голову, что неспособность придать своим альянсам разумные политические цели может привести к разрушению цивилизации, вопреки их представлениям на этот счет. Каждый из союзов ставил на карту слишком многое, чтобы позволить вступить в действие традиционной дипломатии «европейского концерта». Вместо этого великие державы сумели создать дипломатическую машину Страшного суда, хотя они и не ведали, что сотворили.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ. В пучину водоворота: военная машина Страшного суда

Поразительным аспектом разразившейся первой мировой войны было вовсе не то, что кризис, меньший по значимости, чем множество уже преодоленные, вызвал в итоге глобальную катастрофу, но то, что пришлось ждать так долго. К 1914 году конфронтация между Германией и Австро-Венгрией, с одной стороны, и Тройственным согласием, с другой, стала по-настоящему серьезной. Государственные деятели всех ведущих стран внесли свой вклад в сооружение дипломатического механизма Страшного суда, делавшего каждый последующий кризис более трудноразрешимым, чем предыдущий. А их военное руководство, в значительной степени усугубило опасность посредством разработки таких стратегических планов, которые требовали для осуществления крайне сжатых сроков. Так что, поскольку военные планы зависели от скорости их осуществления, а дипломатическая машина была настроена на традиционный лениво-медлительный ход, становилось невозможным разрешить кризис под тяжким гнетом времени. Дело усугублялось еще и тем, что составители «хитроумных» военных планов не в состоянии были толково объяснить их смысл своим коллегам-политикам.

Военное планирование на деле стало автономным. Первый шаг в этом направлении был сделан в ходе переговоров о заключении франко-русского военного союза в 1892 году. Вплоть до того времени союзные переговоры велись применительно к «казус белли», иными словами, уточнялось, какие конкретные действия должен предпринять противник, чтобы союзники вступили в войну. И всякий раз попытка определения «казус белли» упиралась в то, кто должен был бы пониматься в качестве зачинщика схватки.

В мае 1892 года ведший переговоры от имени России генерал-адъютант Николай Обручев направил письмо министру иностранных дел Гирсу с объяснениями, почему традиционный способ определения «казус белли» в век современных технологий неприемлем. Обручев настаивал на том, что важно не то, кто сделал первый выстрел, а то, кто первым объявил мобилизацию. «Осуществление мобилизации не может более считаться мирным актом; напротив, он представляет собой наиболее решительный шаг войны»[257].

Сторона, проявляющая медлительность при мобилизации, может лишиться всех преимуществ наличия союза, ибо тем самым позволяет противнику разбить каждого из своих союзников поодиночке. Необходимость одновременной мобилизации для всех членов одного альянса стала настолько настоятельной, что это привлекло к себе умы европейских лидеров и стало краеугольным камнем торжественных дипломатических обязательств. Целью союзов теперь уже становилась не гарантия поддержки после начала войны, а гарантия мобилизации каждого из союзников в кратчайший возможный срок в надежде опередить любого из противников. И когда таким образом сформированные союзы начинали противостояние друг другу, угроза, выраженная в форме мобилизации, уже была необратима, ибо остановить мобилизацию на полпути еще гибельнее, чем вовсе ее не проводить. Если одна из сторон остановится, в то время как вторая будет продолжать начатое, с каждым днем невыгода ситуации будет усугубляться. Если же обе стороны остановятся одновременно, то ввиду массы технических трудностей, мобилизация сама по себе наверняка завершится задолго до того, как дипломаты сумеют договориться о способах ее прекращения.

Эта процедура Страшного суда эффективно оберегала «казус белли» от какого бы то ни было политического контроля. Каждый кризис как бы имел встроенный эскалатор, везущий к войне, — решение об объявлении мобилизации, — и каждая война наверняка должна была стать мировой.

И Обручев, будучи весьма далек от негативной оценки перспектив автоматической эскалации, напротив, с энтузиазмом ее приветствовал. Меньше всего ему хотелось локальных конфликтов. Ибо если бы Германия оставалась в стороне во время войны между Россией и Австрией, она бы попросту возникла на авансцене позднее и была бы в состоянии диктовать условия мира. Согласно фантазиям Обручева, именно это и совершил Бисмарк на Берлинском конгрессе:

«Наша дипломатия не должна рассчитывать на конфликт изолированного характера, к примеру с Германией, или Австрией, или Турцией по отдельности. Берлинский конгресс явился достаточным для нас уроком, и он выучил нас, кого именно мы должны считать своим самым опасным врагом: того ли, кто непосредственно сражается с нами, или того, кто ждет нашего ослабления, чтобы затем диктовать условия мира?..»[258]

По словам Обручева, в интересах России было бы заведомое придание каждой из войн всеобщего характера. Правильно организованный союз с Францией нес ту выгоду для России, что предотвратил бы возможность локализации войн:

«При возникновении каждой из европейских войн перед дипломатами всегда встает огромнейшее искушение локализовать конфликт и, насколько возможно, ограничить его последствия. Но при нынешнем состоянии вооружений и степени возбуждения в континентальной Европе Россия должна рассматривать любую из подобных возможностей локализации войн с особенным скептицизмом, поскольку это может не только безмерно усилить возможности для наших колеблющихся противников, не рискующих выступить открыто, но и для нерешительных союзников»[259].

Иными словами, оборонительная война с ограниченными целями противоречит национальным интересам России. Любая война обязана быть тотальной, и составители военных планов не должны предоставлять политическим лидерам иного выбора:

«Как только мы окажемся втянуты в войну, мы не сможем вести ее иначе, как всеми нашими силами и против обоих наших соседей. Перед лицом готовности всех вооруженных народов воевать, предвидеть следует лишь войну самого решительного свойства — войну, которая определит на продолжительный срок политический вес европейских держав относительно друг друга, а особенно России и Германии»[260].

Сколь бы тривиальной ни была ее причина, война обязана быть тотальной; и если ее прелюдия имеет отношение лишь к одному из соседей, Россия должна проследить за тем, чтобы оказался втянут и другой. Как бы гротескно это ни выглядело, российский Генеральный штаб предпочитал сражаться с Германией и Австро-Венгрией одновременно, а не по отдельности. Воплотившая в себе идеи Обручева, военная конвенция была подписана 4 января 1894 года. Франция и Россия договорились производить одновременную мобилизацию, если мобилизацию предпримет любой из членов Тройственного союза по любой причине. Машина Страшного суда была готова. К примеру, стоит Италии, союзнику Германии, произвести мобилизацию против Франции по поводу Савойи, Россия обязана будет осуществить мобилизацию против Германии; если Австрия объявит мобилизацию в связи с Сербией, Франции придется произвести мобилизацию против Германии. И поскольку было совершенно ясно, что в какой-то момент любая нация может произвести мобилизацию по той или иной причине, всеобщая война становилась лишь вопросом времени. Достаточно было одной из великих держав сделать это — и машина Страшного суда заработает вовсю...

По крайней мере, царь Александр III теперь понимал, что игра ведется по самым высоким ставкам. И когда Гире спросил его: «...Что мы выиграем, если поможем Франции разбить Германию?», — тот ответил: «Мы выиграем то, что Германия как таковая исчезнет. Она разобьется на множество маленьких и слабых государств, как это было когда-то»[261]. Германские цели войны были в равной степени вселенскими и всеобъемлющими. Знаменитое европейское равновесие сил превращалось в битву не на жизнь, а на смерть, хотя ни один из государственных деятелей, имеющих к этому отношение, не смог бы вразумительно объяснить, какая именно цель оправдывает подобный нигилизм или осуществлению каких политических задач послужит всеобщий пожар.

То, что российские штабисты выдвигали как теорию, германский Генеральный штаб переводил в плоскость оперативного планирования как раз в тот самый момент, когда Обручев вел переговоры по поводу заключения франко-русского военного союза. И с учетом германской основательности императорские генералы доводили концепцию мобилизации до абсолютного предела. Начальник германского генштаба Альфред фон Шлиффен был так же одержим мобилизационными схемами и графиками, как и его русский и французский коллеги. Но в то время как франко-русские военные руководители были озабочены «критериями» возникновения обязательств по проведению мобилизации, Шлиффен сфокусировал свое внимание на практическом воплощении этой концепции.

Не желая полагаться на капризы политических кругов, Шлиффен попытался создать безупречный план высвобождения Германии из столь устрашающего для нее враждебного окружения. Точно так же, как преемники Бисмарка отказались от его комплексной дипломатии, Шлиффен выбросил за борт стратегические концепции Гельмута фон Мольтке, военного архитектора трех быстрых побед Бисмарка в период между 1864 и 1870 годами.

Мольтке разработал стратегию, которая открывала различные варианты выхода из бисмарковского «кошмара» враждебных коалиций. На случай войны на два фронта Мольтке планировал разделить германскую армию на более или менее две равные части, одновременно ведущие оборонительные действия на обоих фронтах: на Востоке и на Западе. Поскольку основной целью Франции был возврат Эльзас-Лотарингии, она наверняка нанесет удар. А если Германии удастся отбить натиск, Франция вынуждена будет пойти на компромиссный мир. Мольтке особо предупреждал относительно возможностей перенесения военных операций в Париж, уяснив себе во время франко-прусской войны, как трудно бывает заключить мир, когда овладеешь столицей противника.

Ту же самую стратегию Мольтке предложил для Восточного фронта, — а именно, разгромить русское наступление и развивать успех, отталкивая русскую армию на стратегически безопасное расстояние, а затем предложить компромиссный мир. Те силы, которые первыми одержат победу, могли бы быть использованы для оказания помощи войскам на другом фронте. Таким образом, масштабы войны, жертвы и политические решения находились бы в своеобразном равновесии[262].

Но точно так же, как преемники Бисмарка чувствовали себя неуверенно при наличии двусмысленно-пересекающихся альянсов, Шлиффен отверг план Мольтке, как отдающий военную инициативу в руки противников Германии. Не одобрял Шлиффен и приверженность Мольтке идее политического компромисса в противоположность тотальной победе. Преисполненный решимости навязать такие условия мира, которые были бы, по существу, безоговорочной капитуляцией, Шлиффен разработал план решительной и быстрой победы на одном фронте, а затем переброски сил на другого противника. Тем самым был бы достигнут бесспорный исход на обоих фронтах. Поскольку быстрый и решительный удар на Востоке был невозможен вследствие медленных темпов русской мобилизации, предположительно занимавшей шесть недель, и обширности русской территории, Шлиффен решил разгромить французскую армию первой еще до того, как русская полностью отмобилизуется. Но как обойти тяжелые французские крепостные укрепления на германской границе? Шлиффен пришел к мысли нарушить нейтралитет Бельгии и провести германские войска через ее территорию. Тогда он захватил бы Париж и запер бы французскую армию в крепостях, окружив ее с тыла. Одновременно Германия бы вела на Востоке оборонительные бои. План был столь же блестящ, сколь безрассуден. Минимальное знание истории могло бы ему подсказать, что Великобритания наверняка вступит в войну, если будет совершено вторжение в Бельгию, — а этот факт, похоже, почти полностью ускользнул от внимания как кайзера, так и германского Генерального штаба. В течение двадцати лет с момента разработки «плана Шлиффена» в 1892 году германские руководители делали бесчисленные предложения Великобритании, чтобы заручиться ее поддержкой или хотя бы нейтралитетом в европейской войне, но германское военное планирование все это сделало иллюзорным. Ибо именно независимость Нидерландов и была тем, за что Великобритания всегда боролась упорно и непримиримо. А степень упорства Великобритании проявилась как в войнах против Людовика XIV, так и в наполеоновские времена. Раз вступив в бой, Великобритания воевала бы до конца даже в случае поражения Франции. Вдобавок «план Шлиффена» не закладывал в себя возможности неудачи. Если Германия не сумела бы разгромить французскую армию — что было вполне возможно, ибо французы обладали внутренними оборонительными линиями и сетью железных дорог, радиально расходящихся из Парижа, а немецкой армии пришлось бы двигаться в пещем порядке по дуге через разоренные сельские районы, — то Германия была бы вынуждена прибегнуть к стратегии Мольтке, обороняясь на обоих фронтах, причем возможность политического компромисса была бы уже уничтожена оккупацией Бельгии. В то время как основной целью политики Бисмарка было избежать войны на два фронта, а стратегии Мольтке — свести ее к минимуму, Шлиффен настаивал на ведении полномасштабной войны на оба фронта одновременно.

В то время как Германия планировала развертывание боевых порядков против Франции, несмотря на то, что наиболее вероятным местом возникновения конфликта была Восточная Европа, кошмарный вопрос Бисмарка: «А если война будет вестись на два фронта?» сменился кошмарным вопросом Шлиффена: «А если война не будет вестись на два фронта?» Если бы Франция заявила о своем нейтралитете на случай балканских войн, то Германия могла бы оказаться перед лицом опасности объявления войны Францией по завершении русской мобилизации, по поводу чего уже дал свои разъяснения Обручев, глядевший с той стороны разграничительной линии. А если бы, с другой стороны, Германия проигнорировала предложенный Францией нейтралитет, то план Шлиффена поставил бы Германию в крайне неудобное положение, ибо она атаковала бы невоюющую Бельгию, чтобы нанести удар невоюющей Франции. Тогда Шлиффену предстояло бы измыслить предлог, по которому можно было бы совершить нападение на Францию, даже если бы она осталась в стороне. И тогда он выдумал немыслимый критерий признания Германией нейтралитета Франции: Германия будет считать Францию нейтральной только тогда, когда та согласится передать Германии одну из главнейших крепостей — иными словами, только в том случае, если Франция отдаст себя на милость Германии и откажется от своего статуса великой державы.

Дьявольская мешанина политических альянсов общего характера и военно-стратегических планов, ставящих мир на волосок от войны, гарантировала обильное кровопускание. Равновесие сил лишилось даже подобия гибкости, наличествовавшей в продолжение XVIII и XIX веков. Где бы ни разразилась война (а наиболее вероятным местом ее возникновения были Балканы), план Шлиффена предусматривал, чтобы сражения начального этапа происходили на Западе, причем между странами, практически не имеющими никаких интересов в данном кризисе. Внешняя политика была принесена в жертву военной стратегии, сводившейся, в сущности, к игре, в которой кости выбрасываются только один раз. Более бездумно-технократический подход к войне даже трудно себе представить.

И хотя военные руководители обеих сторон настаивали на войне максимально разрушительного типа, они хранили гробовое молчание по поводу политических последствий их военно-технических решений. Как будет выглядеть Европа в результате войны такого масштаба? Какие перемены оправдывают запланированное опустошение? Не существовало ни единой конкретной претензии со стороны России к Германии а также со стороны Германии к России, которая была бы достойна войны местного значения, не говоря уже о войне всеобщей.

Дипломаты обеих сторон также хранили молчание, в основном потому, что не понимали политических последствий заложенных их странами бомб замедленного действия, и еще потому, что националистическая политика каждой из стран не позволяла им беспрепятственно бросить вызов своим военным учреждениям. И этот заговор молчания не дал возможности политическим руководителям всех крупных стран запрашивать военные планы, чтобы установить хоть какое-то соответствие между военными и политическими задачами.

Учитывая, какая в итоге получилась катастрофа, мы не можем не поражаться, с каким сверхъестественным легкомыслием европейские лидеры встали на столь гибельный курс. Ведь прозвучало донельзя мало предупреждений, и одним из немногих было преисполненное чести и достоинства заявление Петра Дурново, бывшего одно время российским министром внутренних дел, а потом ставшего членом Государственного совета. В феврале 1914 года, за шесть месяцев до начала первой мировой войны, он направил царю пророческий меморандум:

«Основное бремя войны, без сомнения, падет на нас, поскольку Англия вряд ли в состоянии внести существенный вклад в войну на континенте, в то время как Франция, страдающая нехваткой живой силы, скорее всего будет придерживаться сугубо оборонительной тактики с учетом огромных потерь, которые принесет будущая война при нынешнем состоянии военной техники. Так что роль тарана, пробивающего брешь в толще немецкой обороны, предназначена именно нам...» [263]

По оценке Дурново, все эти жертвы окажутся напрасными, ибо Россия будет не в состоянии обеспечить себе территориальные приобретения постоянного характера, воюя на стороне Великобритании — своего традиционного геополитического оппонента. И хотя Великобритания, возможно, согласится на территориальные приобретения России в Центральной Европе, дополнительный кусок Польши лишь усилит уже имеющиеся в наличии центробежные тенденции внутри Российской империи. А рост численности украинского населения может ускорить предъявление требований независимости Украины. Так, по иронии судьбы, результатом победы может стать такой этнический взрыв, который превратит царскую империю в «Малую Россию».

И даже если Россия воплотит в жизнь многовековую мечту о завоевании Дарданелл, то, как подчеркивает Дурново, такого рода успех окажется стратегически бессодержательным:

«[Они] не дадут нам выхода в открытое море, ибо по ту их сторону находятся моря, состоящие почти исключительно из территориальных вод, моря, испещренные многочисленными островами, где, к примеру, британскому флоту не составит особого труда закрыть для нас все входы и выходы, независимо от проливов»[264]. Почему столь простой геополитический факт ускользнул от внимания трех поколений русских, жаждущих завоевания Константинополя, и англичан, вознамерившихся это предотвратить, остается неразрешимой загадкой.

Далее Дурново утверждал, что война совсем не выгодна России экономически. По всем расчетам, она будет стоить гораздо больше, чем сумеет дать. Германская победа погубит русскую экономику, а российская победа иссушит экономику германскую, не оставив ничего для репараций, независимо от того, какая из сторон возьмет верх:

«Не может быть сомнений, что война повлечет за собой расходы, которые находятся вне пределов ограниченных финансовых возможностей России. Мы вынуждены будем изыскивать кредиты у союзных и нейтральных стран, причем они не будут предоставлены нам безвозмездно. А что произойдет, если война окончится для нас катастрофически, я даже не хочу сейчас обсуждать. Финансовые и экономические последствия поражения нельзя не только рассчитать, но и предвидеть, и это, без сомнения, будет означать полный развал всего нашего народного хозяйства. Но даже победа принесет нам исключительно неблагоприятные финансовые перспективы; полностью разоренная Германия окажется не в состоянии компенсировать нам понесенные затраты. Продиктованный интересами Англии, мирный договор не даст Германии возможности достаточного экономического возрождения, чтобы покрыть наши военные расходы даже в отдаленном будущем»[265].

Но самым главным доводом Дурново против войны явилось убеждение в том, что она неизбежно повлечет за собой социальную революцию — вначале в побежденной стране, а затем и в стране-победителе:

«На основании длительного и тщательного изучения всех современных подрывных тенденций мы пришли к твердому убеждению в том, что в побежденной стране обязательно разразится социальная революция, которая, в силу самой природы вещей, неизбежно распространится и на страну-победителя»[266].

Нет никаких доказательств того, что царь знакомился с этим меморандумом, который мог бы спасти его династию. Нет также свидетельств наличия подобного же анализа в других европейских столицах. Ближе всего к точке зрения Дурново стоят афористичные замечания канцлера Бетман-Гольвега, приведшего Германию к войне. В 1913 году с огромным опозданием он совершенно точно объяснил, почему германская внешняя политика столь взбудоражила остальную Европу:

«Бросить вызов всем; встать у всех поперек дороги и на деле подобным способом не ослабить никого. Причина: отсутствие цели, нужда в показных успехах, пусть даже небольших, и следование любому направлению общественного мнения»[267].

В том же году Бетман-Гольвег разразился еще одним изречением, которое могло бы спасти его страну, будь оно воплощено в жизнь двадцатью годами ранее:

«Мы должны держать Францию под контролем посредством осторожной политики по отношению к России и Англии. Само собой, это не по душе нашим шовинистам и не будет популярно. Но другой альтернативы для Германии в ближайшем будущем я не вижу»[268].

К тому времени, как были написаны эти строки, Европа уже ринулась в водоворот очертя голову. Место, где кризис взвел курок первой мировой войны, не имело ни малейшего отношения к европейскому равновесию сил, а «казус белли» был столь же случаен, сколь безрассудна была вся предшествующая дипломатическая деятельность.

28 июня 1914 года Франц-Фердинанд, наследник трона Габсбургов, заплатил за поспешность Австрии, проявленную в 1908 году при аннексировании Боснии-Герцеговины, собственной жизнью. Даже сами обстоятельства убийства представляют собой невероятное смещение трагедии и абсурда, которыми отмечен развал Австрии. Юному сербскому террористу не удалось с первой попытки убить Франца-Фердинанда, и он лишь ранил возницу экипажа эрцгерцога. После прибытия в резиденцию губернатора и разноса представителям австрийской администрации за их халатность, Франц-Фердинанд в сопровождении супруги решил направиться в больницу навестить жертву покушения. Новый кучер королевской четы повернул не туда и, делая разворот, встал перед кафе, где потрясенный убийца топил горе в вине. И коль скоро жертва прибыла к нему сама собой, убийца во второй раз уже не промахнулся.

То, что началось, как несчастный случай, превратилось, с неумолимостью рока греческой трагедии, во всеобщий пожар. Поскольку жена эрцгерцога не была королевской крови, никто из монархов Европы на похороны не приехал. Если бы коронованные главы государств собрались все вместе и получили бы возможность обменяться мнениями, они наверняка гораздо более сдержанно отнеслись бы к самой возможности войны через несколько недель после того, что было, в конце концов, всего лишь террористическим заговором.

По всей вероятности, даже саммит коронованных особ не смог бы предотвратить взрыв Австрией детонатора, поспешно врученного ей кайзером. Помня свое обещание 1913 года поддержать Австрию в первом же кризисе, он пригласил 5 июля австрийского посла на завтрак и стал настаивать на принятии скорейших мер против Сербии. 6 июля призыв кайзера подтвердил Бетман-Гольвег: «Австрия должна рассудить, что следует сделать, чтобы выяснить отношения с Сербией; но независимо от решения Австрии она всегда сможет рассчитывать на то, что Германия встанет в ее поддержку как союзник»[269].

Наконец-то Австрия получила карт-бланш, чего так долго добивалась, и реальное оскорбление, по поводу которого можно было предпринимать шаги. Как всегда, не осознающий всей полноты последствий собственной бравады, Вильгельм II ушел в круиз в норвежские фиорды (это во времена отсутствия радио). Что конкретно он имел в виду, так и осталось неясным, но он, безусловно, не предвидел возможности европейской войны. Кайзер и его канцлер, по-видимому, пришли к выводу, что Россия еще не готова к войне и останется в стороне в момент унижения Сербии, как это произошло в 1908 году. Во всяком случае, по их мнению, лучше было бросить вызов России сейчас, чем когда-либо в будущем.

Улучшая свой так и не побитый рекорд незнания психологии потенциальных противников, германские руководители были убеждены, что им представились широчайшие возможности, точно так же, как они пытались заставить Великобританию силой вступить в союз, строя мощный флот, или изолировать Францию, грозясь войной по поводу Марокко. Базируясь на том предположении, будто бы успех Австрии прорвет все туже и туже смыкающееся окружение и разочарует Россию в отношении надежности Тройственного согласия, они игнорировали Францию, которую полагали заведомо враждебной, и не задумывались по поводу Великобритании, чтобы не испортить себе триумф. Они сами убедили себя в том, что, если вопреки всем ожиданиям война все-таки разразится, Великобритания либо останется нейтральной, либо вмешается слишком поздно. И все же Сергей Сазонов, министр иностранных дел России в момент начала войны, объяснил, почему на этот раз Россия не останется в стороне:

«С самой Крымской войны мы не питали иллюзий по поводу отношения к нам Австрии. В тот день, когда она начала свою грабительскую политику на Балканах, надеясь укрепить шаткую структуру своих владений, ее отношения с нами становились все более и более недружественными. Мы сумели, однако, приспособиться к этому неудобству, пока нам не стало ясно, что ее балканская политика пользуется симпатиями Германии и поощряется из Берлина»[270].

Россия почувствовала, что ей следует выступить против того, что она истолковала как германский маневр с целью подрыва ее положения среди славян посредством унижения Сербии, ее наиболее надежного союзника в этом районе. «Ясно, — писал Сазонов, — что мы имеем дело не с поспешным решением близорукого министра, предпринятым на свой страх и риск под свою ответственность, но с тщательно разработанным планом, составленным при помощи германского правительства, без согласия которого и в отсутствие обещания поддержки Австро-Венгрия никогда бы не рискнула приступить к его осуществлению»[271].

Другой русский дипломат позднее с горечью писал о различии между Германией Бисмарка и Германией кайзера:

«Великая война явилась неизбежным следствием поощрения со стороны Германии политики Австро-Венгрии в отношении проникновения на Балканы, которое увязывалось с грандиозной пангерманской идеей германизированной „Малой Европы". Во времена Бисмарка такого бы никогда не случилось. Происшедшее явилось результатом новых немецких амбиций взяться за выполнение задачи, еще более грандиозной, чем стояла перед Бисмарком, но уже без Бисмарка»[272].

Русские дипломаты оказывали Германии незаслуженную честь, ибо кайзер и его советники в 1914 году обладали планами долгосрочного характера не в большей степени, чем во время любого другого из предыдущих кризисов. Кризис в связи с убийством эрцгерцога вышел из-под контроля, поскольку ни один из лидеров не был готов отступить. Каждая из стран была превыше всего озабочена выполнением формальных договорных обязательств, а отнюдь не разработкой всеохватывающей концепции долгосрочных общих интересов. Европе более всего недоставало путеводной системы ценностей, которая явилась бы общей для всех держав, подобно той, что была во времена действия меттерниховской системы, или той, что отражалась в откровенной дипломатической гибкости бисмарковской «реальной политики». Первая мировая война началась не из-за того, что отдельные страны нарушили заключенные ими договоры, а из-за того, что они исполняли их чересчур буквально.

Одним из множества курьезных — и самых странных — аспектов прелюдии к первой мировой войне было то, что поначалу ничего не происходило. Австрия, верная своему обычному стилю деятельности, медлила, отчасти потому, что Вене требовалось время преодоления внутреннего сопротивления венгерского премьер-министра Иштвана Тисы, иначе она бы рисковала целостностью империи. Когда же тот наконец уступил, Вена 23 июля выступила с сорокавосьмичасовым ультиматумом Сербии, нарочно выдвигая столь трудноисполнимые требования, чтобы он обязательно был отвергнут. И все же эта задержка лишила Австрию того преимущества, что уже сошли на нет первоначальные проявления возмущения по всей Европе в связи с убийством эрцгерцога.

В меттерниховской Европе, где легитимизма придерживались все, Россия, без всякого сомнения, санкционировала бы австрийские меры против Сербии в связи с убийством принца, являющегося прямым наследником австрийского трона. Но к 1914 году легитимность перестала быть всеобщим связующим принципом. Симпатии России к своему союзнику Сербии перевешивали негодование по поводу убийства Франца-Фердинанда.

В течение месяца, последовавшего за убийством, австрийская дипломатия была лениво-медлительна. Затем началась безумная гонка нагнетания катаклизма, занявшая всего неделю. Австрийский ультиматум вывел события из-под контроля политических руководителей. Ибо стоило предъявить ультиматум, как любая из крупных стран оказывалась перед необходимостью подать сигнал к мобилизации. Необратимый! По иронии судьбы мобилизационная колесница Джаггернаута была пущена в ход той самой страной, для которой мобилизационные графики не играли роли. Ибо Австрия, единственная из великих держав, имела до такой степени устаревшие военные планы, что они не зависели от скорости их осуществления. Для австрийских военных планов не играло роли, в какую неделю начнется война, коль скоро рано или поздно ее армии были в состоянии вступить в схватку с Сербией. И Австрия предъявила ультиматум Сербии не для того, чтобы ускорить военные приготовления, а для того, чтобы положить конец сомнениям. Более того, австрийская мобилизация не угрожала ни одной из великих держав, ибо для ее завершения требовался месяц.

И вот получилось так, что мобилизационные планы, сделавшие войну неизбежной, были приведены в движение как раз той самой страной, чья армия реально вступила в схватку лишь после того, как уже произошли крупнейшие битвы на Западе. С другой стороны, независимо от состояния готовности Австрии, если бы Россия пожелала угрожать последней, она бы могла отмобилизовать лишь часть войск, но это действие все равно повлекло бы за собой необратимую реакцию Германии (причем, похоже, никто из политических руководителей не понимал сущности подобной опасности). Парадокс июля 1914 года заключался в том, что страны, имевшие политические причины начать войну, не были привязаны к жестким мобилизационным планам, а нации, обладающие жесткими мобилизационными планами, как-то Германия и Россия, не имели политических причин вступать в войну.

Великобритания, единственная страна, находившаяся в наилучшей ситуации, чтобы остановить цепь надвигающихся событий, колебалась. У нее практически не было интересов, связанных с балканским кризисом, хотя она и была всерьез заинтересована в сохранении Тройственного согласия. Боясь войны как таковой, она в еще большей степени опасалась германского триумфа. Если бы Великобритания ясно и недвусмысленно объявила о своих намерениях и дала бы Германии понять, что вступит во всеобщую войну, кайзер, возможно, и уклонился бы от конфронтации. Именно так позднее представлял себе это Сазонов:

«Не могу удержаться от того, чтобы не высказать мнение, что если бы в 1914 году сэр Эдуард Грей, как я настоятельно просил его об этом, своевременно и недвусмысленно заявил бы о солидарности Великобритании с Францией и Россией, он, возможно, спас бы человечество от этого ужасающего катаклизма, последствия которого поставили под угрозу само существование европейской цивилизации»[273].

Британские руководители опасались подставить под удар Тройственное согласие, выказав колебания в поддержке союзников, и в то же время, как бы противоречиво это ни выглядело, не желали выступать с угрозами Германии, чтобы сохранить за собой право выбора в нужный момент и иметь возможность вступить в переговоры. В результате Великобритания очутилась между двух стульев. У нее не было юридических обязательств вступать в войну на стороне Франции и России, заверял Грей на заседании палаты общин 11 июня 1914 года, чуть более двух недель до убийства эрцгерцога: «...Если между европейскими державами возникнет война, то не существует таких неопубликованных соглашений, которые ограничивали бы или сковывали свободу действий правительства или парламента в принятии решения о том, следует ли Великобритании принять участие в войне...» [274]

С правовой точки зрения это было совершенно верно. Но при всем при том существовала неуловимая тонкость морального характера. Французский военно-морской флот находился в Средиземном море потому, что имелось морское соглашение между Францией и Великобританией; в результате побережье Северной Франции оказывалось полностью неприкрытым перед лицом германского военно-морского флота, если Великобритания не принимала участия в войне. По ходу развития кризиса Бетман-Гольвег заверял, что германский военно-морской флот не будет использован против Франции, если Великобритания ласт обещание оставаться нейтральной. Но Грей отказался от этой сделки по тем же самым причинам, по которым отклонил германское предложение 1909 года о замедлении строительства военно-морского флота в обмен на британский нейтралитет в европейской войне, — ибо подозревал, что после поражения Франции Великобритания окажется беззащитна перед лицом Германии:

«Вам следует уведомить германского канцлера, что его предложение относительно того, чтобы мы связали себя обязательством о нейтралитете на подобных условиях, не может в данный момент быть предметом рассмотрения.

...Для нас заключение подобной сделки с Германией за счет Франции было бы позором, от которого никогда бы не удалось очистить доброе имя нашей страны.

Канцлер также просит договориться об отказе от имеющихся у нас обязательств и интересов в связи с нейтралитетом Бельгии. Такую сделку мы также не можем рассматривать»[275].

Дилемма Грея заключалась в том, что его страна оказывалась в тисках: с одной стороны, общественного мнения, а с другой —традиционных принципов внешней политики. Отсутствие общественной поддержки возможности войны по поводу Балкан, естественно, вызывало раздумья и нерешительность. Но если бы Франция потерпела поражение или потеряла уверенность в союзе с Британией, Германия приобрела бы то самое господствующее положение, против которого всегда выступала Англия. Следовательно, становилось весьма вероятным, что в конце концов Великобритания вступила бы в войну, чтобы предотвратить военное поражение Франции, даже если бы Германия не вторглась в Бельгию. Хотя потребовалось бы некоторое время, чтобы британский народ созрел для поддержки такого шага. В течение этого периода Великобритания еще могла выжидать. Однако решение Германии бросить вызов одному из наиболее устоявшихся принципов английской внешней политики — принципу недопущения контроля над Нидерландами со стороны любой из великих держав — привело Великобританию к отказу от дальнейших сомнений и раздумий, война более не могла закончиться компромиссом.

Грей полагал, что, не вставая ни на чью сторону на ранних этапах кризиса, Великобритания сохранит видимость беспристрастности, которая позволит ей выступить в качестве посредника при принятии решения. И прошлый опыт говорил в пользу подобной стратегии. Каждый раз за последние двадцать лет момент межгосударственной напряженности разрешался посредством международной конференции. Однако ни один из предыдущих кризисов не сопровождался мобилизацией. А как только все великие державы приготовились к мобилизации, запас времени, требующийся для использования традиционных дипломатических методов, был исчерпан. И теперь критические девяносто шесть часов, в продолжение которых мобилизационные графики и планы разрушили возможности для политического маневрирования, британский кабинет выдерживал принятую позу стороннего наблюдателя.

Австрийский ультиматум прижал Россию к стенке в тот самый момент, когда она уяснила, что ее обводят вокруг пальца. Болгария, чье освобождение от турецкого правления было осуществлено Россией посредством ряда войн, склонялась на сторону Германии. Австрия, аннексировав Боснию-Герцеговину, похоже, стремилась превратить Сербию, последнего стоящего союзника России на Балканах, в протекторат. Наконец, коль скоро Германия воцарялась в Константинополе, России оставалось только гадать, не окончится ли эпоха панславизма тевтонским господством над всем, чего она добивалась в течение столетия.

Даже при данных обстоятельствах царь Николай II еще не был готов к противостоянию Германии. На совещании с министрами 24 июля он рассмотрел возможные варианты для России. Министр финансов Петр Барк вспоминал, что царь заявил: «Война будет катастрофической для всего мира, и, если она разразится, ее очень трудно будет остановить». Кроме того, как отмечает Барк, «германский император часто заверял его в своем искреннем желании обеспечить мир в Европе». И он напомнил министрам «о лояльном отношении германского императора во время русско-японской войны и во время внутренних беспорядков, имевших место в России после этого»[276].

Возражения последовали со стороны Александра Кривошеина, могущественного министра сельского хозяйства. Демонстрируя органическое нежелание России забывать даже о мелочах, он утверждал, что, несмотря на любезное письмо кайзера кузену, царю Николаю, германцы задирали Россию во время Боснийского кризиса 1908 года. А раз так, «общественное и парламентское мнение не поймет, почему в критический момент, затрагивающий жизненно важные для России интересы, императорское правительство не решилось на смелый шаг... Наше преднамеренно сдержанное отношение, к несчастью, не повело за собой успокоения со стороны центральноевропейских держав»[277].

Аргументы Кривошеина были подкреплены депещей от русского посла в Софии, которая гласила, что, если Россия уступит, «наш престиж в славянском мире и на Балканах упадет настолько, что его уже никогда нельзя будет восстановить»[278]. Главы правительств заведомо уязвимы для аргументов, ставящих под сомнение их отвагу. В конце концов царь отбросил в сторону предчувствие надвигающегося несчастья и избрал поддержку Сербии даже с риском войны, хотя и воздержался от объявления мобилизации.

Когда Сербия отреагировала на ультиматум от 25 июля в неожиданно примирительном тоне, приняв все австрийские требования, за исключением одного, кайзер, вернувшийся из круиза, решил, что кризис миновал. Но он не подумал, что Австрия теперь будет рассчитывать на столь опрометчиво предоставленную им поддержку. И, что самое главное, он позабыл, если вообще об этом знал, что, когда великие державы уже находятся на пороге войны, мобилизационные планы обгоняют дипломатию.

28 июля Австрия вступила в войну с Сербией, хотя к военным действиям она могла быть готова только к 12 августа. В тот же самый день царь объявил частичную мобилизацию, направленную против Австрии, и, к величайшему своему удивлению, обнаружил, что единственный план, имевшийся в наличии у Генерального штаба, предусматривал всеобщую мобилизацию одновременно против Германии и Австрии, несмотря на то, что в течение последних пятидесяти лет именно Австрия стояла на пути русских амбиций на Балканах и что локальная австро-русская война была предметом изучения в военно-штабных учебных заведениях в течение всего этого срока. Министр иностранных дел России, не ведая, что живет вне времени и пространства, вздумал разуверять Берлин 28 июля: «Военные мероприятия, предпринятые в связи с объявлением Австрией войны... ни в малейшей степени не направлены против Германии»[279].

Российские военные руководители, все без исключения последователи теорий Обручева, были потрясены сдержанностью царя. Они хотели всеобщей мобилизации и, следовательно, войны с Германией, в отношении которой еще не было предпринято шагов военного характера. Один из влиятельных генералов сказал Сазонову, что война стала неизбежной, и мы находимся в опасности проиграть ее еще до того, как успеем обнажить свой меч»[280].

И если царь представлялся чересчур нерешительным своим собственным генералам, то Германии он казался более чем решительным. Все германские планы строились на том, что Франция будет выведена из войны в течение шести недель, а тогда можно будет заняться предположительно еще не полностью отмобилизованной Россией. Любая русская мобилизация — пусть даже частичная — врежется в этот график и снизит шансы Германии в этой и без того рискованной игре. Так что, соответственно, 29 июля Германия потребовала от России прекратить мобилизацию, иначе Германия последует ее примеру. А все знали, что германская мобилизация была равносильна войне.

Царь, однако, был слишком слаб, чтобы что-то переиграть. Остановить частичную мобилизацию означало бы раскрыть весь ход военного планирования России, а сопротивление генералов убедило его в том, что надо ковать железо, пока горячо. 31 июля Германия вновь потребовала прекратить русскую мобилизацию. И когда этот запрос был проигнорирован, Германия объявила войну России. Это произошло в отсутствие какого бы то ни было политического обмена мнениями между Санкт-Петербургом и Берлином относительно сущности кризиса, причем между Германией и Россией вообще не существовало спорных вопросов в прямом смысле слова.

Теперь перед Германией встала проблема: ее военные планы предусматривали немедленный удар по Франции, которая в продолжение кризиса вела себя совершенно спокойно, разве что побуждала Россию не идти на компромисс, обещая безоговорочную поддержку. Поняв наконец, куда завели его двадцать лет воинственной истерии, кайзер попытался перенаправить мобилизацию со стороны Франции в сторону России. Но его попытка обуздать военных оказалась столь же тщетной, как и предыдущая попытка царя, сходная по содержанию: ограничить объемы российской мобилизации. Германский Генеральный штаб не более, чем его русские коллеги, готов был выбросить на ветер двадцать лет военного планирования; точно так же, как и у российского генштаба, у него не было в наличии альтернативного плана. И царь, и император хотели бы отойти подальше от опасной черты, но никто из них не знал, как это сделать: царь потому, что не мог произвести по-настоящему частичную мобилизацию, кайзер потому, что не мог произвести мобилизацию только против России. Оба были раздавлены военной машиной, которую сами же помогали строить и которая, будучи пущена в ход, уже не в состоянии была остановиться.

1 августа Германия запросила Францию, намерена ли она оставаться нейтральной. Если бы Франция ответила утвердительно, Германия потребовала бы как доказательство добросовестности намерений крепости Верден и Тулон. Но вместо этого Франция ответила довольно уклончиво, что будет действовать в соответствии со своими национальными интересами. У Германии, само собой, не было конкретного повода, которым можно было бы оправдать войну с Францией, стоявшей в стороне во время Балканского кризиса. И опять-таки движущей силой оказались мобилизационные планы. Тогда Германия придумала какие-то пограничные инциденты со стороны Франции и 3 августа объявила войну. В тот же день германские войска во исполнение «плана Шлиффена» вторглись в Бельгию. На следующий день, что было неудивительно для всех, кроме германских руководителей, войну Германии объявила Великобритания.

Великие державы преуспели в превращении второразрядного Балканского кризиса в мировую войну. Спор по поводу Боснии и Сербии привел к вторжению в Бельгию, на другом конце Европы, что, в свою очередь, сделало неизбежным вступление в войну Великобритании. По иронии судьбы к тому времени, как на Западном фронте разгорелись битвы решающего характера, австрийские войска все еще не перешли в наступление против Сербии.

Германия уяснила слишком поздно, что в войне не бывает определенности и что безудержное желание быстрой и решительной победы втянуло ее в изнурительную войну на взаимное истощение. Воплощая в жизнь «плач Шлиффена», Германия делала ставку на британский нейтралитет, при этом она не сумела разгромить французскую армию, на что и возлагались надежды в первую очередь. По иронии судьбы Германия потерпела поражение в наступательных боях на Западе и выиграла оборонительные сражения на Востоке, как и предсказывал стареющий Мольтке. В конце концов Германия вынуждена была прибегнуть к оборонительной стратегии Мольтке на Западе, но уже после того, как совершила политические шаги, исключавшие мир, основанный на политическом компромиссе, на чем и строилась стратегия Мольтке.

«Европейский концерт» проявил позорное бессилие, ибо политическое руководство позволило себе самоустраниться. В результате не было даже предпринято попытки собрать нечто вроде европейского конгресса, когда подготовительный период, как это имело место на протяжении почти всего XIX века, производил отрезвляющее воздействие или приводил к выработке конкретных решений. Европейские лидеры предусмотрели все возможности, за исключением резерва времени, требующегося для дипломатического умиротворения. Вдобавок они позабыли изречение Бисмарка: «Горе тому руководителю, чьи аргументы в конце войны не столь убедительны, как в ее начале».

К тому времени, как события прошли своим чередом, двадцать миллионов лежали мертвыми; Австро-Венгерская империя исчезла с лица земли; три из четырех династий, вступивших в войну, — германская, австрийская и российская — оказались свергнуты. Устоял лишь британский королевский до>«. Позднее с трудом можно было вспомнить, что же именно зажгло мировой пожар. Все понимали лишь то, что на пепелище гигантского безумия надо было построить новую европейскую систему, хотя природу ее трудно было разглядеть среди страстей и опустошения, порожденных кровавой бойней.



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Новое лицо дипломатии: Вильсон и Версальский договор

11 ноября 1918 года британский премьер-министр Дэвид Ллойд-Джордж следующими словами возвестил о заключении перемирия между Германией и союзными державами: «Надеюсь, что в это судьбоносное утро мы все вправе сказать, что пришел конец всем войнам»[281]. На самом же деле лишь два десятилетия отделяли Европу от еще более катастрофической войны.

Поскольку все в первую мировую войну пошло не так, как намечалось, то неизбежным стал и тот факт, что стремление народов к миру окажется столь же тщетным, как и те надежды, с которыми они же ввергали себя в катастрофу. Каждый из участников рассчитывал на краткую войну и полагал, что условия мира будут выработаны на своего рода дипломатическом конгрессе типа тех, что неизменно завершали европейские конфликты в прошлом столетии. Но когда потери выросли до гигантских, устрашающих размеров, они свели на нет политические споры, явившиеся прелюдией к конфликту: соперничество по поводу влияния на Балканах, обладания Эльзас-Лотарингией и гонки морских вооружений. Европейские нации стали винить в своих страданиях злокозненных от природы противников и убеждать себя, что компромисс будто бы не принесет реального мира; враг должен быть полностью разгромлен, либо войну следует вести до его полнейшего истощения.

Если бы европейские руководители следовали практике предвоенного международного порядка, компромиссный мир можно было бы заключить весной 1915 года. Отшумели кровавые ливни наступлений каждой из сторон, и на всех фронтах наступило затишье. Но точно так же, как мобилизационные планы опередили дипломатию в течение недели, предшествовавшей началу войны, масштаб жертв теперь препятствовал достижению разумного компромисса. Вместо этого европейские руководители стали чрезмерно завышать свои требования, тем самым не только усугубляя собственную некомпетентность и безответственность, приведшие к соскальзыванию к войне, но и разрушая мировой порядок, при котором нации сосуществовали в течение почти целого столетия.

К зиме 1914/15 года военная стратегия и международная политика лишились последних точек соприкосновения друг с другом. Ни одна из воюющих держав не осмеливалась и помыслить о компромиссном мире. Франция не согласилась бы на урегулирование, не получив назад Эльзас-Лотарингию. Германия не рассматривала бы условия мира, если бы по ним пришлось отдать уже завоеванную территорию. Как только европейские лидеры погрузились в пучину войны, они до такой степени увлеклись братоубийственной бойней, так обезумели, постепенно уничтожая целое поколение своих молодых мужчин, что единственной наградой им представлялась только победа, независимо от руин, на которых должен был бы быть построен подобный триумфальный памятник. Гибельные наступления лишь подчеркивали патовый характер ситуации и влекли за собой такие потери, которые казались бы немыслимыми в век, предшествовавший победному маршу новой технологии. Попытки завербовать новых союзников делали политический тупик еще более безвыходным. Ибо каждый новый союзник — Италия и Румыния на стороне Антанты, Болгария на стороне Центральных держав — требовал своей доли предполагаемой добычи, тем самым лишая дипломатию последних остатков гибкости.

Условия мира все в большей степени принимали нигилистический характер. Аристократический, в какой-то мере заговорщический стиль дипломатии XIX века оказался неприемлемым в эпоху мобилизации масс. Антанта специализировалась на выдвижении лозунгов морального характера, типа «Война, чтобы покончить со всеми войнами» или «Сделать мир безопасным для Демократии», особенно после того, как в войну вступила Америка. Первая из этих целей была еще понятна, и даже весьма многообещающа, ибо нации уже тысячу лет воевали друг с другом в различных комбинациях союзников и противников. Практической ее интерпретацией было разоружение Германии. Второе заявление — распространение демократии — требовало для своего осуществления демонтажа германских и австрийских внутренних установлений. Так что оба лозунга Антанты требовали войны до конца.

Великобритания, которая во времена наполеоновских войн предложила схему европейского равновесия в виде плана Питта, теперь осуществляла нажим для достижения всеобъемлющей победы. В декабре 1914 года германцы склонялись к тому, чтобы уйти из Бельгии в обмен на Бельгийское Конго, но министр иностранных дел Великобритании Грей отклонил это предложение под тем предлогом, что союзникам должна быть обеспечена «безопасность в смысле какого бы то ни было будущего нападения Германии»[282].

Замечание Грея представляло собой по сути пересмотр британского подхода к вопросам внешней политики. Еще незадолго до начала войны Великобритания отождествляла безопасность с равновесием сил, которое она поддерживала, оказывая содействие более слабой стороне против более сильной. Но к 1914 году Великобритания в данном качестве чувствовала себя все более и более неуютно. Видя, что Германия становится сильнее, чем все прочие страны континента, вместе взятые, Великобритания поняла, что не может долее играть традиционную роль, пытаясь оставаться над европейской схваткой. И поскольку она ощущала в Германии гегемонистскую угрозу Европе, возвращение к довоенному статус-кво не сняло бы этой проблемы в фундаментальном плане. Таким образом, Великобритания перестала быть сторонником компромисса и теперь настаивала на «гарантиях», суть которых сводилась к постепенному ослаблению Германии, особенно к резкому снижению численности германского «флота открытого моря», то есть к тому, чего Германия никогда не примет, если не будет полностью разбита.

Германские условия были гораздо более конкретны и более обоснованы геополитически. И все же с характерным для германских руководителей отсутствием чувства меры выдвигаемые ими требования граничили с безоговорочной капитуляцией. На Западе они требовали аннексии угольных месторождений Северной Франции и военного контроля над Бельгией, включая порт Антверпен, что гарантировало вечно враждебное отношение Великобритании. На Востоке Германия выдвигала официальные требования лишь применительно к Польше, где в заявлении от 5 ноября 1916 года обещала создать «независимое государство с наследственной конституционной монархией»[283], что зачеркивало какие бы то ни было перспективы компромиссного мира с Россией. (Германия надеялась на то, что обещание польской независимости поможет ей обеспечить достаточное количество польских добровольцев для сформирования пяти дивизий; как выяснилось, число новобранцев составило всего лишь три тысячи.)[284] После поражения России Германия навязала ей Брест-Литовский договор от 3 марта 1918 года, по которому она аннексировала треть европейской части России и устанавливала протекторат над Украиной. Наконец-то определившись, что именно она понимает под Weltpolitik, Германия, как минимум, стала стремиться к господству над Европой.

Первая мировая война началась, как типичная кабинетная война, с нотами, передаваемыми от посольства к посольству, с телеграммами, направляемыми суверенными монархами друг другу на всех решающих этапах пути к реальным схваткам. Но как только война была объявлена, улицы европейских столиц были запружены ликующей толпой, и конфликт из чисто канцелярского превратился в борьбу масс. И по прошествии двух лет войны каждая из сторон стала выдвигать условия, несовместимые с каким бы то ни было понятием о равновесии сил.

Вне пределов человеческого понимания оказалось то, что обе стороны одерживали победы и терпели поражения одновременно. Кто думал, что Германия победит Россию и серьезно ослабит как Францию, так и Англию, но, в конце концов, западные союзники с неоценимой помощью Америки выйдут победителями? Последствием наполеоновских войн было столетие мира, покоившегося на равновесии сил и обеспечиваемого общностью ценностей. Последствиями первой мировой войны были социальные перевороты, идеологические конфликты и еще одна мировая война.

Энтузиазм, вспыхнувший в момент начала войны, улетучился, как только народы Европы поняли, что способность их правительств организовать кровавую бойню не соответствует их умению достичь либо победы, либо мира. А возникший в результате этого вихрь смел все восточные дворы, единение которых во времена Священного союза обеспечивало в Европе мир. Австро-Венгерская империя исчезла навсегда. Российская империя подпала под власть большевиков и на два десятилетия стала периферией Европы. Германия была последовательно изломана поражением, революцией, инфляцией, экономической депрессией и диктатурой. Франция и Великобритания от ослабления своих противников ничего не выгадали. Они пожертвовали цветом нации — молодым поколением — ради мира, который сделал противника геополитически сильнее, чем до войны.

И прежде чем стал до конца очевиден масштаб опустошительного конфликта, в значительной степени спровоцированного каждым из его участников, на арене появился новый игрок, положивший раз и навсегда конец «европейскому концерту». Среди руин и крушения иллюзий в результате кровавой бойни, продолжавшейся уже три года, на международную арену выступила Америка, неся с собой уверенность, мощь и идеализм, немыслимые для ее изнуренных европейских союзников.

Вступление Америки в войну сделало тотальную победу технически возможной, но цели ее мало соответствовали тому мировому порядку, который Европа знала в течение трех столетий и ради которого предположительно вступила в войну. Америка с презрением отвергала концепцию равновесия сил и считала практическое применение принципов «Realpolitik» аморальным. Американскими критериями международного порядка являлись демократия, коллективная безопасность и самоопределение — прежде ни один из этих принципов не лежал в основе европейского урегулирования.

Для американцев диссонанс между их собственной философией и европейским мышлением подчеркивал достоинства их убеждений. Провозглашая радикальный отход от заповедей Старого Света и накопленного Европой опыта, Вильсон выдвинул идею такого мирового порядка, которая отталкивалась бы от американской веры в доброго, в общем и целом, от природы человека и в изначальную мировую гармонию. Отсюда следовало, что демократические нации по самой своей природе миролюбивы; народ же, обретший возможность самоопределения, не будет более иметь причины прибегать к войне или угнетать других. И как только все народы мира вкусят благословенного мира и демократии, они, безусловно, встанут все, как один, на защиту своих завоеваний.

Европейские лидеры не мыслили подобными категориями, и у них неоткуда было взяться такого рода взглядам. Ни внутреннее устройство у них в странах, ни международный порядок не базировались на политических теориях, основывающихся на постулате, что человек будто бы от природы добр. Расчет скорее делался на то, что выходящий на первый план человеческий эгоизм можно направить на служение высшему благу. И основополагающей предпосылкой европейской дипломатии было не изначальное миролюбие отдельных государств, а склонность их к войне, и надо было либо этому противостоять, либо это сбалансировать. Союзы заключались ради достижения конкретных, поддающихся определению целей, а не ради абстрактной зашиты мира.

Вильсоновские доктрины самоопределения и коллективной безопасности создали для европейских дипломатов совершенно незнакомую ситуацию. Любое европейское урегулирование исходило из той предпосылки, что можно изменять границы ради достижения равновесия сил, которому при всех обстоятельствах отдается преимущество перед волей затронутого конфликтом населения. Так Питт представлял себе «большие массы», способные сдерживать Францию по окончании наполеоновских войн.

К примеру, на протяжении всего XIX века Великобритания и Австрия сопротивлялись распаду Оттоманской империи, поскольку полагали, что возникновение в результате этого более мелких государств подорвет мировой порядок — неопытность более мелких наций значительно увеличит возможности прорыва на поверхность подспудного этнического соперничества, а относительная их слабость побудит великие державы вторгнуться на эти территории. По мнению Великобритании и Австрии, мелким государствам следовало подчинить собственные национальные амбиции всеохватывающим интересам мира. Во имя сохранения равновесия Франции было отказано в приобретении франкоговорящей валлонской части Бельгии, а Германии не дали объединиться с Австрией (хотя у Бисмарка были собственные причины, исключавшие объединение с Австрией).

Вильсон в корне отвергал подобный подход, и с тех пор Соединенные Штаты всегда этому следовали. С точки зрения Америки, не самоопределение влечет за собой войны, а то положение, когда его нет; не отсутствие равновесия сил порождает нестабильность, а стремление к его достижению. Вильсон предлагал сделать фундаментом мира принцип коллективной безопасности. Исходя из этого принципа для безопасности в мире требуется не зашита национальных интересов, а признание сохранения мира в качестве правовой концепции. Определение того, был ли на деле нарушен мир, должно быть вменено в обязанность создаваемому в этих целях международному учреждению, которое Вильсон определил как Лигу наций.

Как это ни странно, но идея создания такой организации всплыла на поверхность именно в Лондоне, до той поры бастионе дипломатии равновесия сил. И мотивом послужила не попытка создания нового мирового порядка, но поиск Англией причин вовлечения Америки в войну для защиты старого порядка. В сентябре 1915 года, решительно порывая с английской практикой, министр иностранных дел Грей направляет доверенному лицу президента Вильсона полковнику Хаузу предложение, которое, как ему представлялось, американский президент-идеалист не сможет отвергнуть.

В какой степени, запрашивал Грей, президент может быть заинтересован в Лиге наций, целью которой будет обеспечение разоружения и мирное урегулирование споров?

«Не выступит ли президент с предложением о необходимости существования Лиги наций, которая была бы обязана противостоять любой державе, нарушившей договор... или если в случае спора эта держава отказывается от любого другого метода урегулирования, кроме войны?» [285]

Невероятно, чтобы Великобритания, в течение двухсот лет воздерживавшаяся от вступления в союзы, не ставящие перед собой конкретных задач, вдруг возлюбила такого рода ничем не ограниченные обязательства в глобальном масштабе. Но решимость Великобритании противодействовать непосредственной угрозе со стороны Германии была так велика, что ее министр иностранных дел позволил себе выдвинуть доктрину коллективной безопасности, влекущую за собой принятие самых неограниченных обязательств. Каждый член предложенной им всемирной организации должен был бы взять на себя обязательство противостоять агрессии где бы то ни было и чьей бы то ни было и наказывать нации, отвергающие мирное урегулирование споров.

Грей знал, с кем он имеет дело. Со времен юности Вильсон верил в то, что американские федеральные институты должны послужить моделью будущего «человеческого парламента»; еще в первые годы своего президентства он уже прорабатывал возможности заключения «Панамериканского пакта», охватывающего все Западное полушарие. И потому Грей не удивился, хотя, конечно, был весьма обрадован, получив быстрый ответ, соответствовавший в ретроспективном плане его довольно прозрачному намеку,

Этот обмен посланиями был, по-видимому, самой первой демонстрацией «особых отношений» между Америкой и Великобританией, что позволило Великобритании сохранять уникальную возможность влиять на Вашингтон даже после резкого уменьшения собственной мощи по окончании второй мировой войны. Общность языка и культурного наследия в сочетании с величайшим тактом позволяли британским лидерам вводить собственные идеи в американский процесс принятия решений таким образом, что эти идеи незаметно становились частью собственно вашингтонских. Так что когда в мае 1916 года Вильсон впервые выступил с планом создания всемирной организации, он был, без сомнения, убежден в том, что эта идея — его собственная. И в какой-то мере это было так, поскольку Грей выдвинул ее, будучи целиком и полностью уверен, что Вильсону свойственны именно такие убеждения.

Независимо от того, кто непосредственно это придумал, Лига наций была квинтэссенцией американской внешнеполитической концепции. То, чего хотел Вильсон, должно было представлять собой «универсальную ассоциацию наций для поддержания ничем не нарушаемой безопасности морских путей, для всеобщего и ничем не ограниченного их использования всеми нациями мира и для предотвращения каких бы то ни было войн, начатых либо в нарушение договорных обязательств, либо без предупреждения, при полном подчинении всех рассматриваемых вопросов мировому общественному мнению, — что является действенной гарантией территориальной целостности и политической независимости»[286].

Первоначально, однако, Вильсон воздерживался от предложения американского участия в этой «универсальной ассоциации». Наконец в январе 1917 года он совершил прыжок и стал защищать американское членство, опираясь при этом, как это ни удивительно, на «доктрину Монро»:

«Я предлагаю, чтобы все нации единодушно приняли доктрину президента Монро в качестве доктрины для всего мира: ни одна нация не должна стремиться к распространению собственной политической власти ни на одну иную нацию или народ... все нации должны с этого момента избегать вступления в союзы, которые вовлекли бы их в состязания могуществ...» [287]

Мексика, должно быть, с изумлением бы узнала, что президент страны, отторгнувшей треть ее территории в XIX веке и направлявшей свои войска в Мексику в прошлом году, теперь представляет «доктрину Монро» как гарантию территориальной целостности братских наций и классический пример международного сотрудничества.

Вильсон при всем идеализме, однако, вовсе не уповал на то, что его точка зрения победит в Европе сама собой, только вследствие заложенных в ней достоинств. Он выказал себя вполне готовым подкрепить аргументы нажимом. Вскоре после вступления Америки в войну в апреле 1917 года он писал полковнику Хаузу: «Когда война окончится, мы сможем принудить их мыслить по-нашему, ибо к этому моменту они, не говоря уже обо всем прочем, будут в финансовом отношении у нас в руках»[288]. В тот момент некоторые из союзных держав не торопились высказываться по поводу идеи Вильсона. И дело было не только в том, что они были не готовы одобрить взгляды, до такой степени расходившиеся с их собственными, но и в том, что они слишком нуждались в Америке, чтобы высказать свои несогласия открыто.

В конце октября 1917 года Вильсон направил Хауза запросить европейцев, как те смогли бы сформулировать цели войны, которые бы отражали провозглашенные американским президентом взгляды на мир без аннексий и контрибуций, на мир, охраняемый международным авторитетным органом. В течение ряда месяцев Вильсон воздерживался от пропаганды собственной точки зрения, поскольку, как он объяснял Хаузу, Франция и Италия могли бы выступить с возражениями, если Америка выскажет сомнения в справедливости их территориальных притязаний[289].

Наконец, 8 января 1918 года Вильсон приступил к самостоятельным действиям. Исключительно красноречиво и с огромным подъемом он выступил с изложением американских целей войны на совместном заседании палат Конгресса, представив их в виде «Четырнадцати пунктов», разделенных на две части. Восемь пунктов он назвал «обязательными» в том смысле, что они непременно должны быть выполнены. Сюда вошли открытая дипломатия, свобода мореплавания, всеобщее разоружение, устранение торговых барьеров, беспристрастное разрешение колониальных споров, воссоздание Бельгии, вывод войск с русской территории и, в качестве венца творения, учреждение Лиги наций.

Остальные шесть пунктов, более конкретных, Вильсон представил, сопроводив их заявлением, что их скорее «следует», чем «надлежит» достигнуть, в основном потому, что, с его точки зрения, они не являются абсолютно обязательными. Удивительно, но возврат Франции Эльзас-Лотарингии попал в необязательную категорию, даже несмотря на то, что решимость возвратить этот регион питала французскую политику в течение полувека и повлекла за собой беспрецедентные жертвы в процессе войны. Прочими «желательными» целями были получение автономии для национальных меньшинств Австро-Венгерской и Оттоманской империй, пересмотр границ Италии, вывод иностранных войск с Балкан, интернационализация Дарданелл и создание независимой Польши с выходом к морю. Неужели Вильсон намекал на то, что по этим шести пунктам мог быть достигнут компромисс? Выход Польши к морю и пересмотр границ Италии было бы трудновато увязать с принципом самоопределения, и потому они с самого начала выпадали из моральной симметрии вильсоновского проекта.

Вильсон заключил свое обращение призывом к Германии — сделать все во имя умиротворения, в духе которого Америка подходит к строительству нового международного порядка, — хотя бы это и в корне расходилось с историческими целями войны. Если Германия встанет на этот путь, то ей обеспечена поддержка:

«Мы не собираемся отказывать ей в достижениях, ученых заслугах или мирной предприимчивости, сделавших ее послужной список ярким и завидным. Мы не хотим наносить вред или ограничивать каким бы то ни было образом ее законное влияние и мощь. Мы не собираемся противостоять ей ни силой оружия, ни враждебными торговыми установлениями, если она готова ассоциироваться с нами и другими миролюбивыми нациями мира посредством справедливых договоров, законных и честных сделок. Мы лишь хотим, чтобы она заняла равное место среди народов мира...» [290]

Еще никогда столь революционные цели не провозглашались со столь скупыми намеками на пути их достижения. Мир, который представлял себе Вильсон, должен был базироваться не на силе, а на принципах; не на интересе, а на праве — как для победителя, так и для побежденного; иными словами, происходил полнейший пересмотр исторического опыта и образа действий, свойственного великим державам. Символично и то, каким именно образом Вильсон описывал свою и Америки роль в этой войне. Америка присоединилась, по словам Вильсона, с отвращением относившегося к слову «союзник», к «одной из сторон», как он предпочитал это называть, в одной из самых свирепых войн за всю историю, и Вильсон действовал, словно он главный посредник. Ибо Вильсон, похоже, стремился сказать, что война ведется не ради воплощения в жизнь каких-то особых условий, но ради того, чтобы породить у Германии определенное отношение к сложившейся ситуации. Так что война велась ради обращения, а не во имя геополитики.

В заявлении, зачитанном в лондонском Гильдхолле 28 декабря 1918 года, уже после заключения перемирия, Вильсон недвусмысленно заклеймил принцип равновесия сил, как лишенный стабильности и базирующийся на «ревнивой бдительности и антагонизме интересов»:

«Они [солдаты союзных стран] воевали, чтобы покончить со старым порядком и установить новый, причем центральным и характерным для старого порядка была одна нестабильная вещь, которую мы имели обыкновение называть «равновесием сил» — вещь, где равновесие определялось мечом, бросаемым то на одну, то на другую чашу весов; равновесие это определялось нестабильным соотношением соперничающих интересов... Люди, участвовавшие в этой войне, были людьми, принадлежавшими к свободным нациям, которые были преисполнены решимости покончить с таким положением дел раз и навсегда»[291].

Вильсон был безусловно прав, когда утверждал, что европейские нации все смешали и запутали. Однако причиной этому было вовсе не равновесие сил. а отказ от него, что и вызвало в Европе кошмар первой мировой войны. Руководители предвоенной Европы пренебрегли историческим соотношением сил и отказались от периодических корректив, которые позволили бы избежать итогового противостояния. Они подменили все это двухполюсным миром, гораздо менее гибким, чем мир времен «холодной войны» в будущем, пусть даже тогда не было подспудных возможностей катаклизмов ядерного века. На словах расхваливая равновесие сил, лидеры Европы потворствовали наиболее националистическим элементам из числа формирующих общественное мнение. Ни политическая, ни военная структуры не допускали никакой гибкости; не было предохранительного клапана между статус-кво и взрывом. Это приводило к кризисам, не поддававшимся урегулированию, и к бесконечной публичной браваде, которая в конце концов отрезала путь к отступлению.

Вильсон верно определил ряд основных задач XX века: в особенности, как поставить силу на службу мира. Но предлагаемые им решения слишком часто усложняли названные им проблемы. Ибо он полагал, что в основе соперничества между государствами лежит в первую очередь отсутствие возможности самоопределения; не сбрасывались со счетов и экономические мотивы. И все же история демонстрирует множество прочих, гораздо более часто встречающихся причин соперничества, главное место среди которых занимают и мания национального величия, и мегаломания правителя или правящей группы. Испытывая отвращение к подобным явлениям, Вильсон был убежден, что демократия и самоопределение окажутся надежным тормозом войны.

Вера Вильсона в коллективную безопасность как панацею предполагала объединение стран мира против агрессии, несправедливости и, что весьма важно, избыточного эгоизма. В выступлении перед сенатом в начале 1917 года Вильсон утверждал, что установление равноправия государств станет предпосылкой обеспечения мира посредством коллективной безопасности независимо от могущества каждой из наций в отдельности.

«Право должно основываться на совокупной мощи, а не на индивидуальной мощи наций, от концерта которых будет зависеть мир. Само собой разумеется, невозможно равенство территорий или ресурсов; невозможно и другого рода равенство, не приобретенное путем обычного мирного и законного развития самих народов. Но никто не просит ни о чем большем и не ожидает ничего большего, чем правового равенства. Человечество ждет с нетерпением возможности жить свободно, а не заниматься уравновешиванием мощи друг друга»[292].

Вильсон предлагал такой мировой порядок, при котором противостояние агрессии базировалось бы скорее на моральных, чем на геополитических суждениях. Нации должны задавать себе вопрос, не является ли это деяние несправедливым или угрожающим. И хотя американские союзники не слишком-то верили в эти новые откровения, они ощущали себя слишком слабыми, чтобы бросить им вызов. Союзники Америки знали или полагали, что знали, как именно рассчитывать равновесие, основывающееся на силе; они не были уверены в том, что они или кто-либо другой знает, как рассчитывать равновесие на базе моральных предпосылок.

До вступления Америки в войну европейские демократии никогда не осмеливались открыто выражать свои сомнения относительно идей Вильсона и, напротив, делали все возможное, чтобы привлечь Вильсона на свою сторону, приспосабливаясь к нему. К тому моменту, когда Америка выступила на стороне Антанты, их охватило отчаяние. Объединенные силы Великобритании, Франции и России оказались недостаточны для противостояния Германии, а после свершившейся русской революции опасались, что вступление Америки в войну всего-навсего уравновесит выход из нее потерпевшей крах войны России. Брестский мир с Россией наглядно показал, что готовила Германия для проигравших. Страх перед германской победой удерживал Великобританию и Францию от споров на тему целей войны со своим американским партнером-идеалистом.

После заключения перемирия союзники стали легче высказывать свои опасения. Не в первый раз европейский альянс испытал бы трения или разрыв вследствие победы (к примеру, на определенном этапе Венского конгресса победители угрожали войной друг другу). И все же победители в первой мировой войне были настолько истощены понесенными ими жертвами и все еще до такой степени зависели от американского гиганта, что не могли пойти на резкий спор с ним, результатом чего могло бы стать самоустранение от мирного урегулирования.

Особенно это относилось к Франции, которая вдруг оказалась в поистине трагическом положении. В течение двух столетий она изо всех сил добивалась преобладания в Европе, а теперь, по окончании войны, почувствовала неуверенность в своей способности самостоятельно защитить собственные границы от побежденного врага. Французские руководители инстинктивно чувствовали то, что сил опустошенной страны не хватит, чтобы сдерживать Германию. Война истощила Францию, и мир казался ей преддверьем грядущей катастрофы. Франция, воевавшая за свое существование, теперь боролась за право быть собой. Она не желала идти на риск одиночества, а в то же время ее самый могучий союзник предлагал положить в основу мира принципы, которые превращали безопасность в юридическую процедуру.

Победа заставила Францию со всей ясностью осознать, что реванш обошелся слишком дорого и что она уже почти столетие тратит и тратит свой основной капитал. Франция одна лишь знала, до какой степени слабой она стала по сравнению с Германией, хотя никто другой, а особенно Америка, ей бы не поверил. И вот потому накануне победы начался франко-американский диалог, ускоривший процесс деморализации некогда великой державы. Как Израиль в нынешнее время, Франция маскировала свою уязвимость тем, что ощетинивалась во все стороны, а нарастающую панику превращала в непримиримость. И, подобно Израилю в нынешнее время, испытывала постоянный страх перед изоляцией.

Хотя союзники Франции настаивали на том, что ее страхи преувеличены, французские руководители знали что к чему. В 1880 году на долю Франции приходилось 15,7% населения Европы. К 1900 году эта цифра снизилась до 9,7%. В 1920 году население Франции составляло 41 миллион человек, а Германии — 65 миллионов, и когда французского государственного деятеля Бриана упрекали в политике умиротворения по отношению к Германии, тот отвечал своим критикам, что проводит внешнюю политику, соответствующую уровню рождаемости его собственной страны.

Падение экономической мощи Франции в относительных показателях еще драматичнее. В 1850 году она была крупнейшей в экономическом отношении державой на континенте. К 1880 году производство Германией стали, угля и железа превзошло французское. В 1913 году Франция добывала 41 миллион тонн угля по сравнению с 279 миллионами тонн, добываемыми Германией; к концу 30-х годов разрыв увеличился еще больше, ибо французские 47 миллионов тонн уже противостояли 351 миллиону германских[293].

Остаточная мощь побежденного врага наглядно демонстрирует коренное различие послевенского и послеверсальского международного устройства, причиной которого было отсутствие единства среди победителей после Версаля. Наполеона победила коалиция держав, и коалиция держав также потребовалась для того, чтобы добиться преобладания над императорской Германией. Даже после поражения оба побежденных — Франция в 1815 году и Германия в 1918 — оставались достаточно сильными, чтобы возобладать над любым из членов коалиции по отдельности и, возможно, над любой комбинацией из двух. Разница заключалась в том, что в 1815 году миротворцы оставались едины и заключили Четырехсторонний альянс — то есть создали преобладающую по силам коалицию четырех держав, способную сокрушить любые мечты о реванше. В постверсальский период победители не сохранили единства, ибо Америка и Советский Союз полностью самоустранились, а Великобритания вела себя по отношению к Франции в высшей степени двусмысленно.

И лишь в послеверсальский период до Франции во всей своей полноте дошло то, что поражение, нанесенное ей Германией в 1871 году, не было отклонением от нормального порядка вещей. Единственный путь, при помощи которого Франция могла бы сохранить равновесие сил с Германией, заключался в разделе Германии на составляющие ее государства, возможно, путем воссоздания Германской конфедерации девятнадцатого столетия. И действительно, Франция целенаправленно стремилась к этой цели, поощряя сепаратизм Рейнланда и оккупировав саарские угольные разработки.

Однако на пути разделения Германии стояли два препятствия. Одно из них заключалось в том, что Бисмарк строил слишком хорошо. Германия, которую он создал, пронесла чувство единства через поражение в двух мировых войнах, французскую оккупацию Рурской области в 1923 году и существование учрежденного Советским Союзом государства-сателлита в Восточной Германии в течение жизни целого поколения после второй мировой войны. Когда в 1989 году рухнула Берлинская стена, президент Франции Миттеран какое-то время носился с идеей сотрудничества с Горбачевым в деле противостояния объединению Германии. Но Горбачев, слишком занятый внутренними проблемами, отнюдь не рвался затеять подобную авантюру, а Франция была недостаточно сильна, чтобы справиться с этим в одиночку. Аналогичная слабость Франции помешала разделению Германии в 1918 году. Даже если бы Франции это оказалось под силу, ее союзники, особенно Америка, не потерпели бы столь грубого нарушения принципа самоопределения. Но и Вильсон не был готов настаивать на мире, носящем характер примирения. В конце концов он согласился с рядом условий карательного характера, противоречивших принципу равного отношения к победителям и побежденным, обещанному «Четырнадцатью пунктами».

Попытка примирить американский идеализм с французскими кошмарами оказалась за пределами человеческой изобретательности. Вильсон согласился на корректировку «Четырнадцати пунктов» в обмен на учреждение Лиги наций, от которой он ожидал удовлетворения любых законных обид, возникших в результате мирного договора. Франция согласилась на гораздо меньшие по объему карательные меры, чем те, что она считала соизмеримыми с принесенными ею жертвами, в надежде, что это повлечет за собой американские обязательства долгосрочного характера по обеспечению безопасности Франции. В итоге ни одна из стран не достигла своих целей: Германия не была умиротворена, Франция не добилась обеспечения собственной безопасности, а Соединенные Штаты устранились от урегулирования.

Вильсон был звездой мирной конференции, заседавшей в Париже в январе — июне 1919 года. В те времена поездка в Европу на пароходе занимала неделю, и потому многие из советников Вильсона его предупреждали, что американский президент не может уезжать из Вашингтона на длительный срок, исчисляемый месяцами. И действительно, отсутствие Вильсона отрицательно повлияло на отношение к нему конгресса, и это сказалось, когда мирный договор поступил на ратификацию. Не говоря уже об отсутствии Вильсона в Вашингтоне, почти всегда ошибочно само по себе участие глав государств в переговорах по существу. Им тогда приходится погружаться в специфику, которую обычно берут на себя министерства иностранных дел, и детально обсуждать вопросы, более подходящие для их подчиненных, причем заниматься именно теми проблемами, которые могут разрешить лишь главы государств, не остается времени и возможностей. И поскольку еще ни один человек, лишенный высокого мнения о себе, не достигал таких командных постов, то компромисс для таких людей становится труден, а тупик — опасен. Когда прочность положения ведущего переговоры у себя на родине часто зависит от хотя бы намека на успех, такие переговоры чаще всего сосредоточиваются на том, чтобы затушевать разногласия, а не на сути проблемы.

Судьба Вильсона в Париже сложилась именно так. Каждый очередной месяц пребывания там погружал его еще глубже в разбор деталей, прежде не имевших к нему никакого отношения. Чем дольше он оставался, тем дольше чувство спешки и желание довести все до конца брали верх над стремлением создать совершенно новый международный порядок. Итог оказался неизбежен, ибо был обусловлен самой процедурой обсуждения мирного договора. Поскольку непропорционально большое количество времени было затрачено на уточнение территориальных вопросов, Лига наций появилась на свет, как своего рода «deus ex machina», чтобы позднее перекинуть мосты через все расширяющуюся пропасть между моральными принципами Вильсона и фактическими условиями урегулирования.

Неугомонный валлиец Дэвид Ллойд-Джордж, представлявший Великобританию, проводя перед самым началом мирной конференции избирательную кампанию, клялся и божился, что Германию заставят заплатить сполна за все затраты, понесенные в войну, и что «ради этого мы вывернем ей карманы». Но, встретив возражения со стороны верткой Германии и раздраженной Франции, Ллойд-Джордж сосредоточился на маневрировании между Клемансо и Вильсоном. В конце концов он согласился на их карательные оговорки, рассчитывая на Лигу, как на механизм, при помощи которого будут выровнены допущенные односторонности.

Точку зрения Франции отстаивал закаленный в боях, уже пожилой Жорж Клемансо. Прозванный «Тигром», он был ветераном внутриполитических схваток, начиная со свержения Наполеона III и вплоть до реабилитации капитана Дрейфуса. И все же на Парижской конференции он поставил перед собой задачу, которая выходила за рамки даже его потрясающих возможностей. Стремясь к такому миру, который бы каким-то образом перекроил труды Бисмарка и возвратил Франции первенство на континенте в стиле Ришелье, он перешел за грань терпимости международной системы и, по правде говоря, возможностей собственного общества. Часы просто-напросто нельзя было отвести на сто пятьдесят лет назад. Ни одна из наций не разделяла целей Франции, а то и просто их не понимала. Уделом Клемансо должно было стать разочарование, а будущим Франции — прогрессирующая деморализация.

Последнюю из стран «Большой Четверки» представлял Витторио Орландо, премьер-министр Италии. Он выглядел изысканно и импозантно, но часто оставался в тени своего энергичного министра иностранных дел Сиднея Соннино. Как выяснилось по ходу переговоров, делегация Италии прибыла в Париж не ради разработки нового мирового порядка, а скорее затем, чтобы забрать причитающуюся добычу. Державы Антанты побудили Италию вступить в войну, пообещав ей Южный Тироль и Далматинское побережье согласно Лондонскому договору 1915 года. А поскольку Южный Тироль был населен по преимуществу немцами и австрийцами, а Далматинское побережье славянами, то требования Италии находились в прямом противоречии с принципом самоопределения. И все же Орландо и Соннино блокировали ход конференции до тех пор, пока в состоянии полного изнеможения Южный Тироль (но не Далмация) не оказался передан Италии. Этот «компромисс» показал, что «Четырнадцать пунктов» не высечены на камне, и открыл ворота множеству прочих изменений, которые в совокупности противоречили ранее принятому принципу самоопределения, не совершенствуя, однако, прежнее равновесие сил и не создавая новое.

В отличие от Венского конгресса на Парижской мирной конференции побежденные страны не были представлены. В результате этого в продолжение многих месяцев переговоров Германия оставалась в состоянии неопределенности, что порождало иллюзии. Они буквально наизусть повторяли «Четырнадцать пунктов» Вильсона и, несмотря на то, что их-то программа мира была бы ужасающе жестокой, обманывались верой в то, что окончательное урегулирование со стороны союзных держав будет относительно мягким. Поэтому, когда в июне 1919 года миротворцы обнародовали результаты собственных трудов, немцы были потрясены и в течение двух последующих десятилетий систематически от них избавлялись.

Ленинская Россия, которая также не была приглашена, заявляла, что все это мероприятие — капиталистическая оргия, затеянная странами, чьей конечной целью было вмешательство в гражданскую войну в России. В результате этого случилось так, что мир, завершивший войну, будто бы покончившую со всеми войнами, не включал в себя две сильнейшие страны Европы — Германию и Россию, — на которые в совокупности приходилось более половины европейского населения и самый крупный военный потенциал. Уже один этот факт обрекал версальское урегулирование на неудачу.

Да и процедура конференции не обеспечивала всеобъемлющего подхода. «Большая Четверка» — Вильсон, Клемансо, Ллойд-Джордж и Орландо — состояла из ведущих фигур мировой политики, но она не в состоянии была контролировать ход конференции точно так же, как сто лет назад министры великих держав осуществляли руководство Венским конгрессом. Те, кто вел переговоры в Вене, сосредоточивали все свои усилия в первую очередь на установлении нового равновесия сил, направляющей которого послужил план Питта. А руководители, собравшиеся в Париже, постоянно отвлекались на решение побочных спорных вопросов.

Было приглашено двадцать семь государств. Задуманная как форум всех народов мира, конференция в конце концов превратилась в обычнейшее общедоступное мероприятие. Верховный совет, состоявший из глав правительств Великобритании, Франции, Италии и Соединенных Штатов, был наиболее высоким по рангу среди множества комиссий и секций, на которые разбилась конференция. В дополнение к этому существовал Совет пяти, состоявший из Верховного совета плюс главы правительства Японии; и Совет десяти, куда входил Совет пяти плюс соответствующие министры иностранных дел. Делегаты мелких стран были вольны обращаться к более элитным группам по поводу своих забот. И это подрывало демократический характер конференции, причем вдобавок много времени тратилось впустую.

Поскольку до начала конференции не была согласована повестка дня, прибывшие делегаты не знали, в каком порядке будут рассматриваться конкретные вопросы. В итоге на Парижской конференции образовалось пятьдесят восемь различных комиссий. Большинство из них занималось территориальными проблемами. По каждой из стран, являвшихся предметом повестки дня, учредили отдельный комитет. Кроме того, были комиссии, занимавшиеся виновниками войны и военными преступниками, репарациями, портами, водными путями и железными дорогами, трудовыми вопросами и, наконец, Лигой наций. В общем и целом члены комитетов и комиссий побывали на 1646 заседаниях.

Бесконечные дискуссии по третьестепенным вопросам не позволяли со всей ясностью осознать основополагающий факт: для того, чтобы мир был прочным, урегулирование должно базироваться на какой-то всеобъемлющей концепции, которая в особенности должна была бы включать в себя долгосрочно-перспективный подход к будущему Германии. Теоретически роль ее должны были бы сыграть американские принципы коллективной безопасности и самоопределения. На практике же истинным предметом обсуждения на конференции стало оказавшееся непримиримым различие между американской и европейскими концепциями международного порядка, особенно французской. Вильсон отвергал мысль о существовании структурных причин международных конфликтов. Полагая, что гармония — вещь естественная, Вильсон жаждал учреждения институтов, которые устранили бы иллюзию конфликта интересов и позволили бы утвердиться подспудному чувству мировой общности.

Франция, театр множества европейских войн и сама участник еще большего их числа, не давала убедить себя в том, будто столкновение национальных интересов лишь иллюзорно, или в том, что якобы существует некая вселенская, основополагающая гармония, пока что скрытая от человечества. Две германские оккупации в продолжение пятидесяти лет вызвали у Франции ужас перед новым раундом завоеваний. Она стремилась заполучить весомые гарантии собственной безопасности и оставить задачу морального усовершенствования человечества на долю других. Но весомые гарантии предполагали либо ослабление Германии, либо твердое заверение в том, что в случае новой войны прочие страны, особенно Великобритания и Соединенные Штаты, выступят на стороне Франции.

Поскольку против расчленения Германии выступала Америка, а коллективная безопасность представлялась Франции чересчур утопичной, виделось единственное решение проблемы Франции: обязательство Америки и Англии ее защищать. А именно этого обе англо-саксонские страны всеми силами стремились на себя не брать. И поскольку такого рода обязательств в перспективе не возникало, то Франции оставалось выпрашивать для себя иные возможности для достижения собственных целей. Америку защищало ее географическое положение, а капитуляция германского флота и его передача победителям снимали опасения Англии относительно угрозы ее господству на морях. И одну лишь Францию за основу собственной безопасности просили взять общественное мнение. Ведший переговоры от имени Франции Андре Тардье утверждал:

«Для Франции, как и для Великобритании и Соединенных Штатов, необходимо создание зоны безопасности... Морские державы создают для себя эту зону при помощи собственных флотов и благодаря ликвидации германского флота. Такую зону Франция, не защищенная океаном и не способная устранить миллионы немцев, обученных ведению войны, обязана создать при помощи Рейна посредством межсоюзнической оккупации этой реки»[294].

И все же требование Франции об отделении Рейнской области от Германии шло вразрез с американским убеждением в том, что «такого рода мир будет противоречить всему, что мы отстаивали»[295]. Американская делегация предвидела, что отделение Рейнской области от Германии постоянное размещение там войск союзников вызовет вечное недовольство Германии. Британский делегат Филипп Кэрр также заявил Тардье, что Великобритания считает наличие независимого рейнского государства «источником осложнений и слабости... Если будут происходить локальные конфликты, куда они приведут? Если результатом этих конфликтов станет война, ни Англия, ни ее доминионы не проникнутся глубочайшим чувством солидарности с Францией, одушевлявшем их во время последней войны»[296].

Но французские руководители были гораздо менее озабочены будущим недовольством Германии, чем ее абсолютной мощью. Тардье стоял на своем:

«Вы говорите, что Англии не нравится, когда ее войска используются далеко от дома. Этот факт находится под вопросом. У Англии всегда были войска в Индии и Египте. Почему? Да потому, что она знает, что ее граница проходит не по Дувру. ...И просить нас отказаться от оккупации — все равно что просить Англию и Соединенные Штаты затопить весь свой боевой флот»[297].

Если Франции будет отказано в буфере, ей потребуются иные гарантии, предпочтительно в форме союза с Великобританией и Соединенными Штатами. Если надо, то Франция будет готова принять такую интерпретацию концепции коллективной безопасности, какая позволит достигнуть тех же результатов, что и традиционный альянс.

Вильсон настолько стремился' к учреждению Лиги наций, что время от времени выдвигал теории, обнадеживающие Францию. В ряде случаев Вильсон характеризовал Лигу как международный трибунал, где будут разрешаться споры, меняться границы и где международные отношения приобретут столь желанную эластичность. Один из советников Вильсона, доктор Исайя Боумен, суммировал вильсоновские идеи в меморандуме, составленном на борту корабля, на котором они в декабре 1918 года направлялись на мирную конференцию. Лига должна была обеспечить:

«... территориальную целостность плюс позднейшие уточнения условий и уточнение границ, если наглядно проявится то, что свершилась несправедливость или изменились обстоятельства. И такого рода перемены будет легче осуществить тогда, когда улягутся страсти и проблемы можно будет рассматривать в свете справедливости, а не в свете следующей сразу же за окончанием продолжительной войны мирной конференции... Противоположностью подобному курсу было бы сохранение идеи наличия великих держав и равновесия сил, а эта идея всегда влекла за собой лишь „агрессию, и эгоизм, и войну”[298].

После пленарного заседания 14 февраля 1919 года, на котором Вильсон впервые сообщил о своем понимании Устава Лиги наций, он почти в тех же выражениях говорил со своей женой: «Это наш первый настоящий шаг вперед, ибо я теперь понимаю еще больше, чем когда бы то ни было, что как только Лига будет учреждена, она сможет выступать в роли арбитра и исправлять ошибки, неизбежные в мирном договоре, который мы в настоящее время пытаемся заключить»[299].

Согласно представлениям Вильсона, Лига наций должна была обладать двойным мандатом: добиваться претворения условий мира в жизнь и исправлять возникшие при этом несправедливости. Тем не менее Вильсона при этом одолевало двойственное ощущение. Было невозможно найти хотя бы один исторический пример тому, как европейские границы корректировались бы посредством призыва к чувству справедливости или при помощи чисто юридической процедуры; почти всякий раз они изменялись — или защищались — во имя национальных интересов. И Вильсон великолепно отдавал себе отчет в том, что американский народ даже самым отдаленным образом не был готов внести военный вклад в защиту положений Версальского договора. В сущности, идеи Вилсона должны были бы претвориться в институты, эквивалентные мировому правительству, к чему американский народ был готов в еще меньшей степени, чем к исполнению функции глобальной полицейской силы.

Вильсон стремился уйти в сторону от этой проблемы, делая упор на мировое общественное мнение, а не на мировое правительство или военную силу в качестве крайней санкции против агрессии. В феврале 1919 года он так это описывал во время мирной конференции:

«...Посредством этого инструмента [Лиги наций] мы будем в основном и в первую очередь полагаться на одну великую силу, а сила эта — моральная сила мирового общественного мнения»[300]

А то, чего нельзя будет разрешить при помощи мирового общественного мнения, бесспорно, доведет до конца экономическое давление. Как говорится в меморандуме, Боумена, «в случаях, требующих дисциплинарных мер, безусловно, имеется альтернатива войне, а именно бойкот; торговля, включая почтово-телеграфную связь, будет исключена для государства, виновного в преступном поведении»[301].

Ни одно из европейских государств еще не видело подобного механизма в действии и не смогло бы заставить себя поверить в его эффективность. В любом случае, вряд ли можно было ожидать многого от Франции, которая потратила столько крови и средств для того, чтобы просто выжить, и в итоге очутилась перед лицом вакуума в Восточной Европе и Германии, реальная сила которой была значительно больше ее собственной.

Для Франции в этом случае существование Лиги наций оправдывалось одной-единственной целью: активизировать военную помощь против Германии, если таковая понадобится. Древняя и к тому времени истощенная страна, Франция не могла заставить себя поверить в основополагающие принципы коллективной безопасности, а именно в то, что все страны должны оценивать угрозу одинаково, а если это так, то они должны будут прийти к идентичным выводам, как угрозе противодействовать. Если система коллективной безопасности не сработает, то Америка и, возможно, Великобритания всегда смогли бы защитить себя сами на самый крайний случай. Но для Франции такого самого крайнего случая не было; она не имела права на ошибку. Было ясно: если основополагающая опора на систему коллективной безопасности подведет, Франция, в отличие от Америки, не сможет вести еще одну традиционную войну и просто перестанет существовать. Таким образом, Франции не требовалась генеральная страховка — ей нужна была гарантия применительно к конкретным обстоятельствам. А в этом американская делегация ей решительно отказывала.

Хотя нежелание Вильсона связать Америку чем-то большим, чем просто декларацией принципов, было понятно в свете испытываемого им давления внутри собственной страны, оно лишь усугубило дурные предчувствия Франции. Соединенные Штаты, следуя «доктрине Монро», никогда не останавливались перед применением силы, а ведь именно эту доктрину Вильсон постоянно представлял в качестве модели нового международного порядка. И все же Америка напускала на себя-скромный вид, когда вставал вопрос германской угрозы европейскому равновесию сил. Разве это не означало, что европейское равновесие в меньшей степени заботит Америку с точки зрения безопасности, чем ситуация в Западном полушарии? Чтобы снять эту проблему, французский представитель в соответствующем комитете Леон Буржуа беспрестанно, настаивал на создании международных сил или любого другого механизма, наделявшего Лигу наций возможностью автоматического реагирования на случай отказа Германии от условий версальского урегулирования, ибо это был единственный повод к войне, представлявший интерес для Франции.

В какой-то преходящий момент Вильсон даже готов был подыскать воплощение для этой концепции, посредством включения в проект Устава положения о гарантиях «законной принадлежности земель странам мира»[302]. Но окружение Вильсона пришло в ужас. Эти люди знали, что сенат никогда не ратифицирует положения о постоянных международных силах или бессрочных обязательствах военного характера. Один из советников Вильсона даже предположил, что положение о противодействии агрессии при помощи силы окажется неконституционным:

«Существенно важным возражением против подобного условия является то, что оно не имеет юридической силы, будучи составной частью договора, подписанного Соединенными Штатами, поскольку полномочия объявлять войну конституцией возложены на Конгресс. Война, автоматически возникающая в силу положения, проистекающего из условий договора, не есть война, объявляемая Конгрессом»[303].

В буквальном смысле слова это означало, что ни один из договоров союзного типа, Поллисываемых_с_Соединенными Штатами, не может носить обязательного характера.

И Вильсон быстро вернулся на платформу доктрины коллективной безопасности в чистом виде. Отвергая предложение Франции, он назвал постоянный механизм принуждения ненужным придатком к Лиге наций, ибо само по себе существование Лиги явилось бы источником безграничного доверия во всем мире. Он утверждал, будто бы «единственный метол... заключается в нашем доверии к доброй воле наций, принадлежащих к Лиге... Когда придет опасность, придем и мы, но вы обязаны нам верить»[304].

Вера, однако, не тот товар, который в изобилии пылится на дипломатических складах. Когда на карту ставится выживание нации, государственные деятели предпочитают более осязаемые гарантии, особенно если страна расположена столь неблагоприятно в географическом плане, как Франция. Убедительность американских аргументов покоилась на отсутствии альтернативы; какой бы двусмысленный характер ни носили обязательства Лиги, все же они были лучше, чем ничего. Один из британских делегатов, лорд Сесил, говорил именно это, когда упрекал Леона Буржуа по поводу его угроз не вступать в Лигу, если в ее Уставе не будет предусмотрен механизм принуждения. «Америка, — заявил Сесил Буржуа, — ничего не выигрывает от создания Лиги наций... она могла бы устраниться от европейских дел и пустить их на самотек, занявшись при этом одними лишь собственными; предложение о предоставлении поддержки, сделанное Америкой, практически представляет собой подарок Франции...» [305]

И все же, несмотря на множество сомнений и дурных предчувствий, Франция в итоге подчинилась грустной логике аргументации британца и согласилась с тавтологией, содержащейся в статье 10 Устава Лиги наций: «Совет даст рекомендации по поводу средств, при помощи которых будет выполнено данное обязательство [то есть] сохранение территориальной целостности»[306]. Иными словами, в экстренном случае Лига наций согласится на то, на что сможет согласиться. Конечно, именно это и делали все нации мира даже тогда, когда Устава Лиги не было и в помине; и подобная ситуация как раз и была тем самым обстоятельством, ради которого заключались традиционные альянсы, вводившие формальные обязательства о взаимной помощи в конкретно определенных случаях.

Французский меморандум недвусмысленно подчеркивал неадекватность предлагаемых мероприятий Лиги по обеспечению безопасности:

«Если предположить, что вместо военного взаимопонимания на случай обороны, пусть даже весьма ограниченного, которое имело место между Великобританией и Францией в 1914 году, единственным связующим звеном между обеими странами были бы соглашения общего характера, наличествующие в Уставе Лиги, британское вмешательство произошло бы не столь быстро, и победа Германии была бы обеспечена. И потому мы полагаем, что при нынешних обстоятельствах помощь, предусматриваемая Уставом Лиги, может прийти слишком поздно»[307].

Как только стало ясно, что Америка отказывается ввести в Устав какие-либо конкретные обязательства по обеспечению безопасности, Франция вновь подняла вопрос о расчленении Германии. Она предложила создать независимую Рейнскую республику в качестве демилитаризованной буферной зоны и изыскать поощрительные меры для подобного государства путем освобождения его от уплаты репараций. Когда же Соединенные Штаты и Великобритания это предложение проигнорировали, Франция выдвинула идею, чтобы, как минимум, Рейнская область была отделена от Германии до тех пор, пока институты Лиги не обретут полную силу, а ее механизм принуждения не будет опробован.

В попытке ублажить Францию Вильсон и британские лидеры предложили вместо расчленения Германии такой договор, который бы гарантировал новое урегулирование. Америка и Великобритания согласились бы прибегнуть к войне, если бы Германия договоренность нарушила. Это условие было весьма сходным с договоренностью) между союзниками на Венском конгрессе, достигнутой, чтобы подстраховать себя; против Франции. Но имелась весьма существенная разница: после наполеоновских' войн союзники искренне верили в наличие французской угрозы и разрабатывали на этот счет меры безопасности; после первой мировой войны Великобритания и Соединенные Штаты не верили по-настоящему в германскую угрозу; они предлагали эту гарантию, не будучи убеждены в ее необходимости и не обладая твердой решимостью воплотить ее в жизнь.

Представитель Франции торжествовал, называя британские гарантии «беспрецедентными». Великобритания время от времени вступала в союзы временного характера, утверждал он, но еще никогда не брала на себя постоянные обязательства: «По временам она одалживала свою помощь; но она никогда не обязывала себя заранее ее предоставлять»[308]. Предлагаемое обязательство со стороны Америки Тардье считал в равной степени знаменательным отходом от ее исторически сложившегося изоляционизма[309].

В своей жажде обрести формальные гарантии французские руководители не обратили внимания на тот ключевой факт, что «беспрецедентные» решения англосаксонских стран явились в первую очередь тактическим ходом, чтобы побудить Францию отказаться от требования расчленения Германии. В международной политике термин «беспрецедентный» всегда вызывает подозрения, поскольку фактические масштабы нововведения всегда, ограничены историческими предпосылками, внутренними установлениями и географическим положением.

Если бы Тардье был посвящен в то, как отреагировала на сделанное предложение американская делегация, он бы сообразил, сколь эфемерна на деле эта гарантия. Советники Вильсона единодушно возражали своему шефу. Разве новая дипломатия не была специально придумана, чтобы покончить с подобного рода национальными обязательствами? Разве Америка участвовала в войне только для того, чтобы в итоге вступить в союз традиционного типа? Хауз писал в своем дневнике:

«Я полагал, что морально обязан обратить внимание президента на гибельность подобного договора. Среди прочего он воспринимался бы, как прямой удар по Лиге наций. Ибо как раз Лига должна была бы предположительно делать то, что закладывалось бы в такой договор, а если нациям приходится вступать в подобные договоры, то тогда зачем Лига наций?»[310]

Вопрос справедливый. Ибо если Лига наций функционирует, как было заявлено, то гарантии не нужны; а если гарантии нужны, то, значит, Лига не соответствует первоначальному замыслу и все концепции послевоенного устройства мира ставятся под сомнение. А у изоляционистов в сенате Соединенных Штатов были свои дурные предчувствия. Их не столько беспокоило противоречие гарантий принципам Лиги, сколько то, что хитрые европейцы обманом вовлекают Америку в паутину порочных обязательств старинного образца. Гарантии продержались недолго. Отказ сената ратифицировать Версальский договор превратил их в пустое место, а Великобритания воспользовалась этим предлогом, чтобы также освободить себя от подобных обязательств. Отказ Франции от своих прежних требований приобрел постоянный характер, а гарантии оказались пустым звуком.

Из всех этих подводных течений возник в итоге Версальский договор, названный так, поскольку он был подписан в Зеркальном зале Версальского дворца. Сам выбор места, казалось, намекал на унизительность акта. Пятьюдесятью кодами ранее Бисмарк бестактно избрал это место, чтобы провозгласить объединение Германии. Теперь победители отвечали оскорблением на оскорбление. Их творение вряд ли могло успокоить международную общественность. Слишком суровый по содержанию для умиротворения, слишком мягкий, чтобы не допустить возрождения Германии, Версальский договор обрекал истощенные войной демократии на постоянную бдительность и необходимость непрекращающейся демонстрации силы непримиримой, стремящейся к реваншу Германии.

Независимо от «Четырнадцати пунктов», договор носил карательный характер в территориальном, экономическом и военном отношении. Германия обязана была отказаться от тринадцати процентов своей предвоенной территории. Экономически важная Верхняя Силезия передавалась только что созданной Польше, которая также получала выход к Балтийскому морю и территорию вокруг Познани, тем самым обретая «Польский коридор», отделяющий Восточную Пруссию от остальной части Германии. Крохотная территория Эйпен-Мальмеди передавалась Бельгии, а Эльзас-Лотарингия возвращалась Франции.

Германия лишилась колоний, юридический статус которых повлек за собой спор между президентом Вильсоном, с одной стороны, и Францией, Великобританией и Японией, с другой, причем все трое хотели аннексировать свою долю добычи. Вильсон настаивал на том, что подобного рода прямая передача территории нарушила бы принцип самоопределения. Страны Антанты в итоге пришли к так называемому «мандатному принципу», который был столь же оригинальным, сколь и лицемерным. Германские колонии так же, как и бывшие земли Оттоманской империи на Ближнем Востоке, были отданы различным победителям по «мандату» в целях ускорения получения ими независимости под наблюдением Лиги. Что это означало, точно определено не было, да и в итоге наличие мандата не ускорило приобретение этими территориями независимости по сравнению с другими колониальными владениями.

Военные ограничения договора сводили численность германской армии к ста тысячам добровольцев, а размеры флота — к шести крейсерам и некоторому количеству малых судов. Германии запрещалось владеть наступательным оружием, как-то: подводными лодками, авиацией, танками и тяжелой артиллерией, а Генеральный штаб был распущен. Для надзора над разоружением Германии создали Союзническую военную контрольную комиссию, но, как потом выяснилось, с весьма неопределенными и малодейственными полномочиями.

Несмотря на предвыборные обещания Ллойд-Джорджа «выжать» все из Германии «до последней капли», союзники начали понимать, что экономически поверженная Германия может породить мировой экономический кризис, способный отрицательно повлиять на их собственные страны. Но народы-победители мало интересовались предупреждениями экономистов-теоретиков. Британцы и французы требовали, чтобы Германия компенсировала гражданскому населению их стран понесенные им убытки. И вопреки здравому рассуждению, Вильсон в конце концов согласился на то, чтобы Германия выплачивала пенсии жертвам войны и определенные компенсации их семьям. Такого рода условие оказалось неслыханным; ни один из предыдущих европейских мирных договоров таких статей не содержал. Претензии эти не были ограничены какой-либо цифрой; ее следовало установить в более поздний срок, что породило бесконечное количество противоречивых толкований.

К числу прочих экономических санкций относилась немедленная выплата 5 млрд. долларов наличными или натурой. Франция должна была получить значительное количество угля в качестве компенсации за разрушение Германией во время оккупации шахт в Восточной Франции. А в качестве возмещения за суда, потопленные германскими подводными лодками, Великобритания получила в форме приза большую часть германского торгового флота. Были арестованы и секвестрованы германские заграничные активы в размере 7 млрд. долларов, а также взяты многие германские патенты (благодаря Версальскому договору аспирин Байера является теперь американским, а не германским). Главные реки Германии были интернационализированы, а возможности Германии поднимать тарифы были взяты под контроль.

Эти условия, вместо того чтобы помочь установить новый международный порядок, подрывали его в корне. Когда победители собрались в Париже, они провозгласили новую эру в истории человечества. Им до такой степени хотелось избежать того, что они полагали ошибками Венского конгресса, что британская делегация даже поручила знаменитому историку сэру Чарльзу Вебстеру подготовить трактат по этому вопросу[311]. И все же то, что появилось в итоге, представляло собой хрупкий компромисс между американским утопизмом и европейской паранойей — документ оказался чересчур перенасыщенным ограничительными оговорками, чтобы явиться воплощением мечтаний в духе первого, и чересчур расплывчатым, чтобы снять страхи, порожденные последней. Международный порядок, который можно обеспечивать только при помощи силы, зыбок по своей основе, тем более когда страны, на которые ложится основное бремя в этом отношении — в данном случае Великобритания и Франция, — находятся сами в трудном положении.

Вскоре стало совершенно ясно, что в практическом плане принцип самоопределения не может быть применен четко и ясно, как это было предусмотрено в «Четырнадцати пунктах», особенно в государствах — преемниках Австро-Венгерской империи. В итоге в Чехословакии оказалось почти 3 млн. немцев, I млн. венгров и 0,5 млн. поляков, в то время как общая численность населения составляла порядка 15 млн., так что примерно треть населения не относилась ни к чехам, ни к словакам. Вдобавок Словакия не проявляла особого энтузиазма, очутившись в составе государства, где доминировали чехи, что она и продемонстрировала путем выхода из страны вначале в 1939 году, а затем в 1992-м.

Новая Югославия явилась воплощением мечты южнославянских интеллектуалов. Но для того чтобы создать такое государство, пришлось перейти ложную разграничительную линию, порожденную европейской историей, отделившей друг от друга Восточную и Западную Римскую империю, православие от католицизма, кириллицу от латиницы, — и эта линия ложного разграничения грубо соответствовала границе между Сербией и Хорватией, которые на всем протяжении своей непростой истории никогда не принадлежали к одному и тому же политическому объединению. Счет был предъявлен к оплате в 1941 году во время беспошадно-кровавой гражданской войны, повторившейся в 1991 году.

Румыния заполучила миллионы венгров, Польша — миллионы немцев и контроль над коридором, отделившим Восточную Пруссию от остальной части Германии. По завершении этого процесса, проводившегося во имя самоопределения, под иностранным управлением жило почти столько же людей, как и во времена Австро-Венгерской империи. Правда, теперь они распределялись среди великого множества более мелких государств-наций, которые, что еще больше подрывало стабильность, постоянно конфликтовали друг с другом.

Когда уже было слишком поздно, Ллойд-Джордж понял, что за дилемму породили своими маневрами державы-победительницы. В меморандуме, врученном Вильсону, от 25 марта 1919 года, он писал:

«Не могу себе представить более весомой причины для будущей войны: германский народ, который, безусловно, доказал, что является одной из самых стойких и могучих рас на свете, окажется в окружении малых государств, причем народы многих из них никогда ранее не учреждали для себя стабильной формы правления, однако в каждом из этих государств имеются в наличии значительные массы немцев, с шумом требующих воссоединения со своей родной землей»[312].

Но к этому времени конференция уже продвинулась достаточно далеко, и неумолимо приближался июнь, завершающий ее месяц. И в наличии не было ни единого альтернативного принципа организации мирового порядка, ибо принцип равновесия сил был уже отброшен.

Позднее многие из немецких руководителей заявляли, что их страну хитростью заставили подписать перемирие при помощи «Четырнадцати пунктов» Вильсона, которые затем стали систематически нарушаться. Такого рода заявления были бьющей на жалость чепухой. Германия игнорировала «Четырнадцать пунктов» до тех пор, пока полагала, что имеет шансы выиграть войну, и вскоре после провозглашения «Четырнадцати пунктов», нарушив все до одного принципы Вильсона, навязала России в Брест-Литовске мир, подобный тому, что римляне навязали Карфагену. И единственной причиной выхода Германии из войны был трезвый расчет соотношения сил: коль скоро в дело вступила американская армия, окончательное поражение стало лишь вопросом времени. И когда Германия запросила перемирия, она была истощена, едва могла обороняться, а армии союзников уже готовы были вступить на германскую территорию. Принципы Вильсона на деле спасли Германию от гораздо более тяжкого воздаяния за содеянное.

С усердием, заслуживающим лучшего применения, историки утверждают, что именно отказ Соединенных Штатов вступить в Лигу наций сыграл роковую роль в судьбе Версальского договора. Неспособность Америки ратифицировать договор или дать связанные с ним гарантии Франции, бесспорно, внесла свой вклад в дело деморализации Франции. Но при наличии в стране изоляционистских настроений членство Америки в Лиге наций или ратификация гарантий не принесли бы существенных перемен. Либо Соединенные Штаты не воспользовались бы силой для противостояния агрессии, либо они бы дали такое определение агрессии, которое бы не подходило к реалиям Восточной Европы, — именно так поступила Великобритания в 30-е годы.

Порок Версальского договора носил структурный характер. Мир, продолжавшийся в течение столетия с момента окончания Венского конгресса, покоился на трех столбах: на мирном договоре, носившем характер умиротворения с Францией; на равновесии сил и на едином для всех понятии легитимности — причем все это были неотъемлемые элементы мировой системы. Одного лишь относительного умиротворения Франции было бы недостаточно, чтобы предотвратить ее стремление к реваншу. Но Франция знала, что Четырехсторонний альянс и Священный союз всегда смогут собрать превосходящие силы, делая тем самым французский экспансионизм чересчур рискованным предприятием. Одновременно периодические европейские конгрессы давали Франции возможность участвовать в «европейском концерте» на равных. И, что самое главное, все крупные страны обладали общностью ценностей, так что существовавшие обиды не перерастали в попытку поломать сложившийся международный порядок.

В Версальский договор не было заложено ни одно из этих условий. Положения его были слишком тяжелыми для умиротворения, но недостаточно суровыми, чтобы обеспечить вечное повиновение. Ведь на деле нелегко найти равновесие между удовлетворением и подчинением Германии. Воспринимая предвоенный мировой порядок как сугубо ограничительный, Германия наверняка не удовлетворилась бы никакими условиями, предложенными ей после поражения.

У Франции было три стратегических варианта: попытаться сформировать антигерманскую коалицию, изыскать возможности расчленения Германии или попытаться умиротворить Германию. Все попытки сформировать союзы провалились, поскольку от Великобритании и Соединенных Штатов последовал отказ, а Россия более не была составной частью европейского равновесия. Разделению Германии противодействовали те же страны, что отвергали союз, но на чью поддержку в экстренных ситуациях Франция тем не менее вынуждена была рассчитывать. А для умиротворения Германии было еще слишком поздно или слишком рано: слишком поздно, потому что умиротворение было несовместимо с Версальским договором, слишком рано, потому что французское общественное мнение было еще к этому не готово.

Парадоксально, но и уязвимость Франции, стратегические выгоды Германии усугубил именно Версальский договор, невзирая на статьи карательного содержания. Перед войной у Германии были сильные соседи как на Востоке, так и на Западе. Она не могла осуществлять экспансию ни в одном из направлений, не натолкнувшись на сопротивление крупного государства: Франции, Австро-Венгерской империи или России. Но после заключения Версальского договора Германии на Востоке не противостоял никто. С учетом ослабления Франции, исчезновения Австро-Венгерской империи и временного отхода России на задний план не было ни малейшей возможности реконструировать прежнее равновесие сил, особенно коль скоро англосаксонские страны отказались гарантировать версальское урегулирование.

Еще в 1916 году лорд Бальфур, тогдашний британский министр иностранных дел, предвидел хотя бы частично возникающую для Европы опасность. Он предупреждал, что существование независимой Польши сделает Францию в следующей войне беззащитной. Ибо если «Польша станет независимым королевством и превратится в буфер между Россией и Германией, то Франция окажется в будущей войне предоставленной на милость Германии по той причине, что Россия не сможет прийти ей на помощь, не нарушив нейтралитета Польши»[313]. В точности дилемма 1939 года! Чтобы сдерживать Германию, Франции требовался союзник на востоке, который мог бы принудить Германию вести войну на два фронта. Россия была единственной сильной страной, годящейся на эту роль. Но она смогла бы оказывать нажим на Германию, только нарушив неприкосновенность Польши. А сама Польша была слишком слаба, чтобы взять на себя роль России. Таким образом, Версальский договор создавал стимул для России и Германии разделить Польшу, что в точности произошло двадцать лет спустя.

В отсутствие великой державы на востоке, которая могла бы сыграть роль союзника, Франция поспешила усилить вновь образованные государства, чтобы создать иллюзию противостояния Германии с двух сторон. Она поддерживала новые восточноевропейские государства в их желании урвать дополнительные территории у Германии и у и без того урезанной Венгрии. Так что у новых государств был стимул поддерживать уверенность Франции в том, что они смогут послужить противовесом Германии. И все же эти находившиеся в младенческом возрасте государства не способны были принять на себя роль, которую до того времени играли Австрия и Россия. Раздираемые внутренними конфликтами и внешним соперничеством, они были слишком слабы, а на востоке маячила перестраиваемая Россия, стремящаяся возместить собственные территориальные потери. Со временем восстановив свои силы, она стала такой же внушительной угрозой независимости малых стран, как и Германия.

Следовательно, стабильность на континенте теперь зависела от Франции. В свое время, чтобы сломить Германию, потребовались объединенные силы Америки, Великобритании, Франции и России. Из числа этих стран Америка вновь вернулась к изоляционизму, а Россия была оторвана от Европы революционной драмой и «санитарным кордоном» малых восточноевропейских государств, преграждающих ей путь для прямой помощи Франции. Для сохранения мира Франция должна была бы играть роль всеевропейского полицейского. Но она лишилась сил для проведения интервенционистской политики. А если, бы даже и попыталась ее проводить, то очутилась бы в одиночестве, покинутая как Америкой, так и Великобританией.

Самой главной слабостью версальского урегулирования была, однако, слабость психологическая. Мировой порядок, созданный Венским конгрессом, цементировался принципом консервативного единства вкупе с принципом равновесия сил; и те державы, усилия которых требовались в наибольшей степени для его поддержания в соответствии с венским урегулированием, были уверены в его справедливости. Версальское же урегулирование было мертворожденным, поскольку ценности, на которых оно покоилось, не вязались со стимулами для его поддержания; большинство государств, от которых требовалось обеспечить защиту достигнутых договоренностей, в той или иной мере считали их несправедливыми.

Парадокс первой мировой войны заключался в том, что ее вели ради того, чтобы ограничить до предела германскую мощь и предотвратить маячившую на горизонте германскую гегемонию, а в результате общественное мнение было доведено до такой точки, что достижение умиротворения посредством договора стало невозможным. И все же в конце концов заключить мир, ограничивающий мощь Германии, вильсонианские принципы помешали, а единое, разделяемое всеми чувство справедливости при этом отсутствовало. Цена проведения внешней политики на базе абстрактных принципов —гибель конкретного. Руководители стран, собравшиеся в Версале, не желали уменьшить мощь Германии ни по праву победителей, ни посредством расчета соотношения сил. И потому были обязаны оправдать разоружение Германии как первый этап запланированного всеобщего разоружения, а репарации объявить формой искупления вины за развязанную войну.

Оправдывая разоружение Германии подобным способом, страны Антанты подрывали психологическую готовность защищать соглашение. С самого начала Германия вполне могла заявлять, что ее дискриминируют, так она и делала, соответственно требуя, либо чтобы ей разрешили перевооружиться, либо чтобы другие нации снизили свой уровень вооружений до ее уровня. И получилось, что статьи Версальского договора, касающиеся разоружения, деморализовали самих победителей. На каждой из конференций по разоружению Германия поднимала этот вопрос на недосягаемую моральную высоту, и ее обычно поддерживала Великобритания. Но если бы Франция согласилась на равенство с Германией в области вооружений, то возможности обеспечения независимости восточноевропейских наций вовсе бы исчезли. Тогда статьи договора о разоружении должны были бы либо предусматривать разоружение Франции, либо довооружение Германии. Ни в том, ни в другом случае Франция не была бы достаточно сильна, чтобы защитить Восточную Европу, а в долгосрочном плане — и себя.

В том же самом плане запрет на объединение Австрии и Германии противоречил принципу самоопределения, точно так же, как и наличие значительного немецкого меньшинства в Чехословакии и, в меньшей степени, в Польше. Таким образом, германская непримиримость покоилась на одном из основополагающих принципов Версальского договора, отягощая чувством вины совесть демократических стран.

Грубейшим психологическим просчетом договора явилась статья 231, так называемая «оговорка о виновности в войне». В ней говорилось, что Германия несет единоличную ответственность за развязывание первой мировой войны и заслуживает сурового морального осуждения. Большинство содержащихся в договоре мер карательного характера против Германии — экономических, военных и политических — базируются на утверждении, будто виновником возникновения мирового пожара является именно Германия.

Миротворцы XVIII века восприняли бы статью о виновности за развязывание войны абсурдом. Для них войны были аморальной неизбежностью, вызванной столкновением интересов. В договорах, которыми завершались войны XVIII века, проигравший платил свою цену, но без всякой моральной подоплеки. Но для Вильсона и миротворцев в Версале причину войны 1914 — 1918 годов следовало искать в каком-то носителе изначального зла, за что тот и должен быть наказан.

А когда ненависть рассеялась, трезвые наблюдатели начали соображать, что вопрос ответственности за возникновение войны гораздо более сложен. Да, конечно, значительная тяжесть ответственности лежала именно на Германии, но справедливо ли применять карательные меры к одной только Германии? Действительно ли верна по существу статья 231? И стоило подобному вопросу появиться на свет, особенно в Великобритании 20-х голов, воля к осуществлению карательных мер против Германии, предусмотренных договором, стала заметно слабеть. Миротворцы, которых мучила совесть, размышляли, а справедливо ли то, что они сотворили, и это повлекло за собой отсутствие решимости воплотить договор на практике. Германия, конечно, по этому поводу вела себя безответственно. В публичных выступлениях статью 231 стали называть «ложью о виновности в войне». Физическая трудность обеспечить равновесие сил равнялась психологической трудности установить равновесие морального плана.

Таким образом, те, кто формулировал и оформлял версальское урегулирование, достигли как раз противоположного задуманному. Они попытались ослабить Германию физически, а вместо этого укрепили ее геополитически. В долгосрочном плане Германия после Версаля оказалась в гораздо лучшем положении для господства над Европой, чем перед войной. Как только Германия сбросила с себя кандалы разоружения, для чего требовалось лишь время, она не могла не возродиться гораздо более могущественной, чем когда бы то ни было. Гарольд Никольсон суммировал это так: «Мы приехали в Париж, уверенные в том, что вот-вот будет создан новый порядок; мы уехали оттуда, убедившись в том, что новый порядок — это лишь искаженный до неузнаваемости старый»[314].



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Дилеммы победителей

Возможности насильственного претворения в жизнь Версальского договора базировались на двух концепциях общего плана, взаимно исключавших друг друга. Первая провалилась, поскольку была чересчур всеобъемлющей, вторая — поскольку основывалась на недовольстве и предубеждении. Концепция коллективной безопасности носила столь общий характер, что оказалась неприменимой к конкретным ситуациям, могущим в наиболее вероятной степени нарушить мир; неформальное франко-английское сотрудничество, ее сменившее, было столь напряженным и двусмысленным по сути, что не могло обеспечить противодействие основным германским шагам и требованиям. И не прошло и пяти лет, как обе державы, побежденные в войне, сошлись в Рапалло. Рост сотрудничества между Германией и Советским Союзом был решающим ударом по версальской системе, причем демократии были слишком деморализованы, чтобы сразу осознать его значение.

В конце первой мировой войны древние как мир споры касательно относительной роли морали и заинтересованности конкретных государств в международных делах, казалось бы, решились в пользу преобладания этических и правовых норм. Будучи в шоке от случившегося катаклизма, многие надеялись на лучший мир, свободный насколько можно от всякого рода «Realpolitik», по вине которой, как им казалось, погибла значительная часть молодого поколения. В роли катализатора процесса выступила Америка, пусть даже она вновь ушла в изоляционизм. Наследием Вильсона явилось то, что Европа пошла курсом вильсонианства, пытаясь сохранить стабильность посредством коллективной безопасности, а не при помощи традиционного европейского подхода, проявлявшегося в создании альянсов и установлении равновесия сил, даже в отсутствие Америки.

В последующей американской практике союзы, в которых принимала участие Америка (как, например, НАТО), обычно представлялись как инструменты коллективной безопасности. Однако первоначально термин задумывался вовсе не в этом смысле, ибо по сути своей концепции коллективной безопасности и формирования альянсов диаметрально противоположны. Традиционные союзы были направлены против конкретной угрозы и предполагали конкретно очерченные обязательства для определенных групп стран, объединенных общими национальными интересами или взаимно разделяемыми опасениями с точки зрения безопасности. Концепция коллективной безопасности не включает в себя наличие какой-либо конкретной угрозы и не дает гарантий какой-либо отдельной нации, а также не дискриминирует ни одну из них. Теоретический смысл ее — противостояние любой угрозе миру, кто бы ни явился ее носителем и против кого бы она ни была направлена. Союзы всегда предполагают наличие какого-либо конкретного потенциального противника; коллективная безопасность защищает международное право в абстрактной форме, и порядок при ее помощи поддерживается примерно так же, как внутренний уголовный кодекс поддерживает правовую систему какой-либо конкретной страны. Система коллективной безопасности не в большей степени ориентирована на конкретного правонарушителя, чем любой закон, действующий внутри какой-либо страны. Для союза «казус белли» — это покушение на интересы или безопасность его членов. Для системы коллективной безопасности «казус белли» — это нарушение принципа «мирного» урегулирования споров, в котором предположительно равно заинтересованы все народы мира. Поэтому сила применяется от случая к случаю, и ее предоставляют каждый раз разные по составу группы наций, равно заинтересованных в «поддержании мира».

Целью союза является выработка обязательств, более точных и предсказуемых, чем это дает простой анализ национальных интересов. Система коллективной безопасности действует прямо противоположным образом. Она ставит применение основополагающих принципов в зависимость от меняющихся конкретных обстоятельств, непреднамеренно делая упор на своеволие каждой из наций.

Коллективная безопасность обеспечивает безопасность только в том случае, если все нации — или, по крайней мере, все те нации, кого касается принцип коллективной самообороны, — имеют примерно идентичные взгляды по поводу характера вызова и готовы применить силу или санкции в зависимости от «содержания» данного случая вне зависимости от конкретных национальных интересов, с ним связанных. И лишь при выполнении данных условий международная организация способна накладывать санкции или выступать в роли арбитра в международных делах. Именно так Вильсон представлял себе роль системы коллективной безопасности к концу войны, в сентябре 1918 года:

«Задачи национального характера все более и более уходят на задний план, а их место занимают общие задачи просвещенного человечества. Советы обычных людей становятся во всех отношениях более простыми и прямолинейными и более единодушными, чем советы умудренных и искушенных профессионалов, которые все еще живут под впечатлением, будто бы ведут силовые игры, причем по самым высоким ставкам»[315].

В этих словах отражена фундаментальная разница между вильсоновской и европейской интерпретацией причин международного конфликта. Дипломатия европейского типа исходит из того, что национальные интересы имеют тенденцию сталкиваться, и рассматривает дипломатию как средство их примирения; Вильсон же, с другой стороны, считает международные разногласия результатом «затуманенного мышления», а не отражением истинного столкновения интересов Воплощая на практике принципы «Realpolitik», государственные деятели взваливают себе на плечи задачу соотнесения конкретных интересов со всеобщими посредством уравновещенного сочетания поощрительных и карательных мер. С точки зрения Вильсона, от государственных деятелей требуется применение универсальных принципов к конкретным случаям. Более того, государственные деятели обычно воспринимаются как первоисточники конфликтов, ибо они, по-видимому, извращают естественное стремление человека к гармонии, привнося запутанно-эгоистические расчеты.

Поведение большинства государственных деятелей обмануло ожидания Вильсона. Они все без исключения делали упор на национальные интересы, оставляя защиту общих принципов на долю Вильсона, чья страна на деле не имела никаких национальных интересов (в европейском смысле слова) в отношении территориального урегулирования. Но в характере пророков заложено стремление удвоить усилия, а не опускать руки перед лицом непокорной реальности. Препятствия, с которыми Вильсон столкнулся в Версале, не породили у него ни малейшего сомнения в том, приемлемы ли его принципы на самом деле. Напротив, они укрепили его веру в их обязательность. И он был убежден в том, что Лига и весомость мирового общественного мнения внесут коррективы в те многочисленные положения договора, которые таили в себе отступление от его принципов.

И действительно, мощь вильсоновских идеалов хорошо видна по тому воздействию, которое они оказывали на Великобританию, родину политики равновесия сил. В официальном британском комментарии на Устав Лиги наций говорилось, что «крайней и наиболее эффективной санкцией явится общественное мнение цивилизованного мира»[316]. Либо, как утверждал лорд Сесил на заседании палаты общин, «мы будем полагаться именно на общественное мнение... и если воспримем его неверно, значит, неверно и все в целом».[317]

Представляется невероятным, чтобы последователи политики Питта, Каннинга, Пальмерстона и Дизраэли пришли сами по себе к подобному выводу. Поначалу они шли в ногу с вильсоновской политикой, чтобы обеспечить поддержку Америки в войне. Затем со временем принципы Вильсона привлекли на свою сторону британское общественное мнение. И в 20-е и 30-е годы поддержка Великобританией принципа коллективной безопасности перестала быть чисто тактическим ходом. Обращение в вильсонианство было подлинным и искренним.

В конце концов концепция коллективной безопасности пала жертвой слабости собственного ключевого положения, будто бы все страны в равной степени заинтересованы в противодействии конкретному акту агрессии и готовы идти на равный риск противостояния. Опыт показал, что это предположение ложно. Ни один из актов агрессии, в который была бы вовлечена великая держава, никогда не был отражен путем применения принципа коллективной безопасности. Либо мировое сообщество отказывалось признать этот акт агрессивным по сути, либо не приходило к согласию по поводу конкретных санкций. А когда такие санкции применялись, то подводились под наименьший общий знаменатель, часто оказываясь до такой степени неэффективными, что вреда от них было больше, чем пользы.

Во времена японского завоевания Маньчжурии в 1932 году Лига не имела механизма санкций. Она исправила этот дефект, но когда столкнулась с итальянской агрессией против Абиссинии, проголосовала за санкции, но не пошла на прекращение поставок нефти, выдвинув лозунг: «Все санкции, за исключением войны». Когда Австрия была принудительно присоединена к Германии, а свобода Чехословакии ликвидирована, Лига вообще не отреагировала. Последним актом Лиги наций, членом которой Германия уже больше не являлась, как, впрочем, и Япония и Италия, было исключение из этой организации Советского Союза после его нападения на Финляндию в 1939 году. На действиях Советского Союза это не отразилось.

Во время «холодной войны» Организация Объединенных Наций оказалась в равной степени неэффективной в каждом из случаев, когда речь шла об агрессии со стороны великой державы, либо вследствие коммунистического вето в Совете Безопасности, либо из-за сдержанности со стороны малых государств в отношении принятия на себя рисков по вопросам, не имеющим к ним прямого отношения. Организация Объединенных Наций оказалась неэффективной или стояла в стороне во время Берлинских кризисов и во время советской интервенции в Венгрии, Чехословакии и Афганистане. Она не обращала внимания на Кубинский ракетный кризис до тех пор, пока обе сверхдержавы не договорились его урегулировать. Америка оказалась в состоянии бросить на чашу весов авторитет Организации Объединенных Наций против северокорейской агрессии в 1950 году только потому, что советский представитель бойкотировал заседания Совета Безопасности, а в Генеральной Ассамблее все еще наличествовало преобладание тех стран, которые жаждали сделать Америку своей опорой на случай советской агрессии в Европе. Зато Организация Объединенных Наций действительно стала удобным местом встречи дипломатов и подходящим форумом для обмена идеями. Она также выполняла важные технические функции, но при этом так и не смогла воплотить в жизнь основополагающий смысл принципа коллективной безопасности: предотвращение войны и коллективное сопротивление агрессии.

Это относится и к деятельности Организации Объединенных Наций в период после окончания «холодной войны». Во время «войны в Заливе» в 1991 году она действительно одобрила американские действия, но выступление против иракской агрессии вряд ли можно было бы назвать применением на практике доктрины коллективной безопасности. Не ожидая международного консенсуса, Америка в одностороннем порядке направила крупные экспедиционные силы. Прочие нации могли воздействовать на действия Америки, лишь присоединившись к этому, по существу, американскому предприятию; они не смогли бы избежать риска конфликта, наложив вето. Кроме того, внутренние брожения в Советском Союзе и Китае давали постоянным членам Совета Безопасности стимул поддерживать у Америки наличие доброй воли. Во время войны в Персидском заливе коллективная безопасность послужила оправданием американского лидерства, а не его заменой.

Конечно, эти уроки еще не были усвоены в те золотые дни, когда концепция коллективной безопасности впервые была введена в дипломатический обиход. Государственные деятели послеверсальского периода наполовину убедили себя, что причиной напряженности являются вооружения, а не наоборот, и наполовину верили в то, что если на место подозрительности прежней дипломатии придет добрая воля, то международные конфликты будут устранены. Несмотря на эмоциональное опустошение в результате войны, европейские руководители должны были бы понять, что всеобщая доктрина коллективной безопасности не сработает, даже если пройдет на своем пути через все тернии, пока не охватит три сильнейшие нации мира: Соединенные Штаты, Германию и Советский Союз. Ибо Соединенные Штаты отказались вступить в Лигу наций, Германию в нее не допустили, а Советский Союз, с которым обращались, как с парией, относился к ней с презрением.

Страна, которая сильнее всех пострадала от послевоенного порядка, была «победоносная» Франция. Французские руководители знали, что положения Версальского договора не сделают Германию навеки слабой. После последней европейской войны, Крымской войны 1854— 1856 годов, победители, Великобритания и Франция, сумели сохранить в силе военные условия мира менее чем двадцать лет. По прошествии наполеоновских войн Франция уже через три года стала полноправным членом «европейского концерта». После Версаля слабость Франции по отношению к Германии становилась все более и более очевидной, хотя она и стремилась к военному преобладанию в Европе. Победоносный французский главнокомандующий, маршал Фердинанд Фош, был прав, когда заявил по поводу Версальского договора: «Это не мир, это перемирие на двадцать лет»[318].

К 1924 году штаб британских сухопутных сил пришел к тому же выводу и предсказал, что Германия вновь прибегнет к войне с Великобританией по тем же поводам, которые будут «простым повторением ситуаций, вовлекших нас в последнюю войну»[319]. Ограничения, предусмотренные Версальским договором, утверждали военные, задержат перевооружение Германии самое большее на девять месяцев и перестанут срабатывать, как только Германия почувствует себя в достаточной мере политически сильной, чтобы сбросить оковы Версаля, на что Генеральный штаб пророчески отвел примерно десять лет. Действуя в унисон с анализом французов, британский Генеральный штаб также предсказал, что Франция окажется беззащитной, если по ходу дела не заключит союз с «первоклассными державами».

Но единственной первоклассной державой в этом случае могла быть только Великобритания, но ее лидеры не разделяли точки зрения военных советников. Вместо этого они основывали свою политику на ошибочной уверенности в том, что Франция будто бы уже достаточно сильна и меньше всего нуждается в союзе с Великобританией. Лидеры Великобритании считали деморализованную Францию потенциально господствующей державой, чьи силы необходимо уравновешивать, а реваншистскую Германию полагали обиженной стороной, нуждающейся в утешении. Оба эти предположения — относительно военного превосходства Франции и дурного обращения с Германией — были верны на ограниченный отрезок времени; но в качестве предпосылок для долгосрочной британской политики были катастрофически ошибочны. Государственные деятели либо возносятся, либо низвергаются, в зависимости от умения предугадать развитие событий. А британские послевоенные лидеры не смогли разглядеть будущих опасностей.

Франция отчаянно жаждала военного союза с Великобританией взамен гарантий, исчезнувших, когда сенат Соединенных Штатов отказался ратифицировать Версальский договор. Никогда не вступавшие в военный союз с сильнейшей в Европе страной, британские руководители воспринимали Францию как воплощение исторической угрозы господства над континентом. В 1924 году центральный департамент британского министерства иностранных дел определял французскую оккупацию Рейнской области, как «отправную точку для прыжка в Центральную Европу»[320], — суждение это напрочь расходилось с французской психологией того периода. И, что выглядело еще более дико, в меморандуме министерства иностранных дел оккупация Рейнской области трактовалась как окружение Бельгии, представляющее собою «прямую угрозу устью Шельды и Зейдер-Зе, а следовательно, косвенную угрозу нашей стране»[321]. Не желая отстать в нагнетании антифранцузских подозрений, Адмиралтейство положило на чашу весов аргумент времен войн за испанское наследство и наполеоновских войн: Рейнская область, оказывается, господствует над портами Бельгии и Голландии, а контроль над ними в значительной степени отрицательно скажется на планировании операций Королевского военно-морского флота в случае войны с Францией[322].

Не было никакой надежды на установление равновесия сил в Европе, коль скоро Великобритания считала основной для себя угрозой паникующую страну, чья внешняя политика имела единственной целью отодвинуть ужас очередного германского нападения. И действительно, в исторически-рефлекторном плане многие в Великобритании стали смотреть на Германию как на противовес Франции. К примеру, британский посол в Берлине виконт д'Абернон докладывал: в интересах Англии стоит поддерживать Германию, чтобы сбалансировать давление Франции. «Пока Германия является единым целым, — писал он в 1923 году, — в Европе более или менее сохраняется равновесие сил». Если же Германия распадется, Франция приобретет «несомненный военно-политический контроль на базе собственной армии и военных союзов»[323]. В общем-то это было верно, но сценарий событий, с которым Великобритании предстояло встретиться, в последующие десятилетия, оказался иным.

Великобритания не ошибалась, утверждая, что после победы переустройство международного порядка требует возврата бывшего противника в сообщество наций. Но умиротворение Германии не вернуло бы стабильности, ибо соотношение сил постоянно менялось в ее пользу. Франция и Великобритания, единство между которыми было жизненно важно для сохранения последних остатков европейского равновесия сил, буравили друг друга взглядами раздражения и непонимания, в то время как страны, представлявшие действительную угрозу равновесию сил — Германия и Советский Союз, — находились на периферии, затаив злобу. Великобритания беспредельно преувеличивала мощь Франции; Франция сильнейшим образом переоценивала собственные возможности прибегнуть к помощи Версальского договора, чтобы компенсировать растущее несоответствие по отношению к Германии. Страх Великобритании по поводу возможности установления Францией гегемонии на континенте был абсурден; вера Франции в то, что она может вести внешнюю политику, основываясь на том, что Германия останется поверженной, являлась самообманом, навеянным отчаянием.

Возможно, наиболее существенной причиной отказа Великобритании от союза с Францией было то, что английские руководители в глубине души не считали Версальский договор справедливым, а особенно ту его часть, что относилась к урегулированию в Восточной Европе, и боялись, что союз с Францией, имевшей пакты с восточноевропейскими странами, может втянуть их в ненужный конфликт ради защиты не тех стран. Выразителем прописных истин того времени явился Ллойд-Джордж:

«Британский народ... не будет готов к вовлечению в ссоры, которые могут возникнуть по поводу Польши, или Данцига, или Верхней Силезии... Британский народ ощутил, что население этих мест Европы страдает недостатком выдержки и легко возбудимо; они могут начать воевать в любую минуту, а кто в этом споре прав, кто виноват, будет установить очень трудно»[324].

При подобном отношении к делу британские руководители использовали дискуссии относительно возможности союза с Францией, в основном в качестве тактического приема для облегчения французского нажима на Германию, но не в качестве серьезного вклада в дело международной безопасности.

Франция же своими действиями продолжала отчаянные попытки ослабить Германию; Великобритания пыталась найти такие формы обеспечения безопасности, которые бы свели на нет французские страхи и не потребовали бы обязательств со стороны Великобритании. Это напоминало задачу о квадратуре круга, ибо Великобритания не в состоянии была предоставить Франции ту единственную гарантию, которая позволила бы той вести более мирную и спокойную политику по отношению к Германии, а именно, военный союз в полном объеме.

Осознав в 1922 году, что британский парламент никогда не санкционирует формальных обязательств военного характера, французский премьер-министр Бриан вернулся к прецеденту Антанты 1904 года — англо-французскому дипломатическому сотрудничеству без военных условий. В 1904 году Великобритания испытывала со стороны Германии угрозу реализации ею военно-морской программы и ощущала постоянные выпады в свой адрес. В 20-е годы она боялась Германии меньше, чем Франции, чье поведение ошибочно объясняла высокомерием, а не паникой. И хотя Великобритания с неохотой согласилась на предложение Бриана, реальный мотив такого поступка нашел свое отражение в циничной ноте британского кабинета, защищавшей альянс с Францией как средство укрепления связей Великобритании с Германией:

«Германия для нас является самой важной страной в Европе, и не только в силу нашей торговли с нею, но также и потому, что она является ключом к ситуации в России. Помогая Германии, мы можем при нынешних обстоятельствах навлечь на себя обвинение в том, что будто бы бросаем Францию; но если Франция становится нашим союзником, подобное обвинение исключается»[325].

Но французский президент Александр Мильеран либо почувствовал британскую уклончивость, либо нашел, что договоренности носят весьма бесформенный характер, и отверг схему Бриана, что повело к отставке премьер-министра.

Разочарованная неудачной попыткой добиться традиционного британского альянса, Франция затем попробовала добиться того же результата через Лигу наций путем разработки точного определения агрессии. Успех в этом деле давал бы Франции твердые обязательства в рамках Лиги наций и превратил бы Лигу в глобальный альянс. В сентябре 1923 года по настоянию Франции и Великобритании Совет Лиги разработал универсальный договор о взаимопомощи. В случае возникновения конфликта Совет Лиги был бы наделен полномочиями определять, какая страна является агрессором, а какая — жертвой. И тогда каждый член Лиги был бы обязан оказать помощь жертве, если надо, силой, на том континенте, на котором географически располагался данный член Лиги (это разъяснение было введено для того, чтобы обязательства Лиги не распространялись на колониальные конфликты). И поскольку обязательства в рамках коллективной безопасности предположительно проистекали из общих предпосылок, а не вследствие национальных интересов, договор гласил, что жертва агрессии для получения права на помощь должна предварительно подписать договор о разоружении, одобренный Лигой, и сокращать свои вооруженные силы в соответствии с согласованной схемой.

А поскольку жертва обыкновенно слаба, договор о взаимопомощи между членами Лиги наций фактически поощрял агрессию, требуя от более уязвимой стороны усугубить собственные затруднения. Было что-то абсурдное в самом предположении защищать международный порядок во имя «отличников разоружения», а не ради обеспечения жизненно важных национальных интересов. Более того, поскольку графики всеобщего разоружения потребовалось бы обсуждать годами, то универсальный договор о взаимопомощи образовывал огромный временной вакуум. А если обязательства Лиги по оказанию сопротивления агрессору относятся к отдаленному идеальному будущему, то Франции и любой другой стране, находящейся под угрозой нападения, предстояло встретиться с опасностью в одиночку.

Несмотря на оговорки, договор поддержки не нашел. Соединенные Штаты и Советский Союз вообще отказались его рассматривать. Германию даже не спрашивали. Как только стало ясно, что проект договора обяжет Великобританию, имеющую колонии на всех континентах, помогать любой жертве агрессии где бы то ни было, премьер-министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд почувствовал себя обязанным заявить, что Великобритания не примет этот договор, хоть она оказывала содействие в его подготовке.

К тому времени стремление Франции обеспечить свою безопасность превратилось в одержимость. Нив коей мере не желая признать тщетность своих усилий, она так и не отказалась от поиска критериев, совместимых с принципом коллективной безопасности, особенно поскольку британское правительство во главе с Рамсеем Макдональдом оказывало решительную поддержку идеям коллективной безопасности и разоружения — так называемым «прогрессивным планам» Лиги. В итоге Макдональд и новый французский премьер-министр Эдуард Эррио выработали вариант предыдущего предложения. Женевский протокол 1924 года требовал арбитража Лиги по всем международным конфликтам и установил три критерия универсальных обязательств перед жертвами агрессии: если агрессор не позволяет Совету урегулировать спор полюбовно; если он воздерживается от передачи дела для правового урегулирования или арбитража; и, конечно, если жертва — член системы всеобщего разоружения. Каждый участник протокола обязан был оказывать поддержку жертве агрессии всеми доступными ему средствами против определенного подобным образом агрессора[326].

Женевский протокол, однако, потерпел неудачу по той же самой причине, что и договор о взаимопомощи и все прочие схемы коллективной безопасности 20-х годов. Он заводил Великобританию слишком далеко, но был явно недостаточен для Франции. Великобритания предложила его, чтобы вовлечь Францию в систему разоружения, а не ради создания для себя новых обязательств в сфере обороны. Франция же воспринимала протокол в первую очередь как обязательство по взаимопомощи — причем разоружение, если оно вообще интересовало Францию, находилось для нее на втором плане. И чтобы дополнительно подчеркнуть бесплодность этой попытки, Соединенные Штаты объявили, что не будут считаться с Женевским протоколом или терпеть какое бы то ни было вмешательство в торговые отношения США на базе его условий. А когда начальник Британского штаба имперской обороны предупредил о том, что протокол создает опасную нагрузку для британских вооруженных сил, кабинет от него отказался уже в начале 1925 года.

Складывалась нелепейшая ситуация. Сопротивление агрессии ставилось в зависимость от предварительного разоружения жертвы. Геополитические соображения, стратегическая важность региона, то есть соображения, по которым нации вели войны множество столетий, лишались законности. В соответствии с подобным подходом Великобритания защищала бы Бельгию не потому, что это жизненно важная территория со стратегической точки зрения, а потому, что она разоружилась. После многих месяцев переговоров демократические страны не продвинулись ни в сторону разоружения, ни в сторону безопасности. Тенденция превратить в рамках концепции коллективной безопасности агрессию в абстрактно-правовую проблему и отказ от рассмотрения каких-либо конкретных угроз или обязательств несли с собой вместо уверенности деморализацию.

Несмотря на страстное словесное восхваление концепции, Великобритания явно рассматривала обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные, чем условия традиционных альянсов. Ибо кабинет оказался весьма изобретателен в деле сочинения разнообразных формул коллективной безопасности, зато решительнейшим образом отвергал формальный союз с Францией на протяжении полутора десятилетий, до самого кануна войны. Конечно, он не проводил бы подобного разграничения, если бы не рассматривал обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные или позволяющие с большей легкостью от них уклониться, в отличие от обязательств, вытекающих из союзных договоров.

Самым мудрым для союзников курсом был бы добровольный отказ от самых тяжких для Германии условий Версаля и создание прочного франко-британского союза. Именно это имел в виду Уинстон Черчилль, когда пропагандировал союз с Францией, «если (и только если) она целиком и полностью переменит свое отношение к Германии и лояльно отнесется к британской политике сотрудничества и дружбы с Германией»[327]. Однако такая политика так и не проводилась последовательно. Французские руководители чересчур боялись как Германии, так и собственного общественного мнения, которое было Германии в корне враждебно, а британские лидеры с подозрением относились к французским планам.

Положения о разоружении, содержавшиеся в Версальском договоре, углубили пропасть между Англией и Францией. По иронии судьбы они расчистили Германии дорогу к военному паритету, что с учетом слабости Восточной Европы означало в долгосрочном плане обретение геополитического превосходства. Вдобавок союзники, в довершение к дискриминации, проявили некомпетентность, не позаботившись о создании механизма проверки соблюдения условий разоружения. В письме полковнику Хаузу в 1919 году Андре Тардье, ведший от имени Франции переговоры в Версале, предсказывал, что неспособность создать механизм проверки подорвет в договоре силу статей о разоружении:

«...Сконструирован слабый инструмент, опасный и абсурдный... Положим, Лига заявит Германии: „Докажите, что мои сведения ложны", или даже: „Мы желаем проверить". Но это будет означать требование права на инспекцию, и Германия ответит: „На основании чего?"

А Германия ответит именно так и будет права, давая подобный ответ, если договор не принудит ее признать право на инспекцию»[328] .

В те невинные денечки, когда контроль над вооружениями еще не стал темой академического изучения, никому не казалось странным предлагать Германии проинспектировать свое же собственное разоружение. Правда, для порядка была создана Союзническая военная контрольная комиссия. Но она не обладала правом независимой инспекции; она могла лишь запросить у германского правительства информацию о германских нарушениях — не слишком-то надежная процедура. Комиссия была распущена в 1926 году, оставляя проверку германского послушания на долю разведывательных служб. Неудивительно, что статьи о разоружении нарушались самым грубым образом еще задолго до прихода Гитлера к власти и его решительного от них отказа.

На политическом уровне германские руководители всячески ратовали за осуществление всеобщего разоружения, предусмотренного Версальским договором, по которому их собственное разоружение составляло лишь первый этап. Со временем им удалось заручиться британской поддержкой этого предложения, и они также этим пользовались, чтобы оправдать невыполнение других условий договора. Чтобы оказать давление на Францию, Великобритания объявила о невероятно резком сокращении своих сухопутных сил (на которые она никогда не полагалась в смысле обеспечения безопасности), однако вовсе не флота (на который она, конечно, полагалась). С другой стороны, безопасность Франции целиком и полностью покоилась на численном превосходстве ее постоянной армии над германской, ибо промышленный потенциал Германии и численность ее населения значительно превосходили показатели Франции. А нажим на наследство в целях изменения этого соотношения — путем германского перевооружения или французского разоружения — имел своим практическим последствием изменение результатов войны. Ибо к моменту прихода Гитлера к власти стало совершенно очевидно, что статьи договора, касающиеся разоружения, скоро будут разбиты в пух и прах и геополитические преимущества Германии станут совершенно явными.

Репарации послужили еще одним поводом для разлада между Францией и Великобританией. До Версальского договора считалось аксиомой, что побежденный платит репарации. После франко-прусской войны 1870 года Германия сочла достаточным для возмещения с Францией сам факт своей победы; точно так же она поступила в 1918 году, предъявив гигантский счет России в отношении выплаты репараций в подписанном в Брест-Литовске договоре.

Но в новом мире, созданном Версалем, союзники уверили самих себя, что репарации требуют морального оправдания. И оно отыскалось в статье 231 относительно виновности в войне, о чем мы уже говорили в предыдущей главе. Эта статья подвергалась яростным нападкам в Германии, и она полностью зачеркивала и без того не слишком явное желание сотрудничать в деле мирного урегулирования.

Одним из потрясающих аспектов Версальского договора было то, что его составители, включив в текст столь оскорбительно-точную формулировку виновности в войне, не указали точную сумму репараций. Определение объема подлежащих выплате репараций возлагалось на будущую комиссию экспертов, ибо сумма, на которую союзники заставили рассчитывать свою общественность, была до такой степени невероятной, что она бы ни за что не прошла скрупулезного анализа Вильсона или аналитического контроля серьезных финансовых экспертов.

Подобным образом репарации, как и разоружение, стали подспорьем германских сторонников пересмотра договора; эксперты все больше и больше ставили под сомнение не только моральность, но и обоснованность претензий. Ярчайшим примером послужил труд Джона Мейнарда Кейнса «Трактат об экономических последствиях мира»[329] . И потом, способность победителя требовать что-то в свою пользу всегда уменьшается со временем. Что не получено в шоке поражения, становится намного труднее добыть позднее — урок, который Америке пришлось усвоить применительно к Ираку в конце войны в Персидском заливе в 1991 году.

И лишь в 1921 году, то есть через два года после подписания Версальского договора, была окончательно установлена цифра репараций. Она оказалась абсурдно высока: 132 миллиарда золотых марок (примерно 40 миллиардов долларов, что в сегодняшнем масштабе цен означает 323 миллиарда долларов) — сумма, которая обусловила бы германские платежи вплоть до окончания века. Само собой разумеется, Германия объявила о своей несостоятельности; даже если бы международная финансовая система выдержала столь крупный трансфер фондов, ни одно германское демократическое правительство не выжило бы, дав на это согласие.

Летом 1921 года Германия выплатила первый взнос в счет репараций, произведя трансфер одного миллиарда марок (250 миллионов долларов). Но она совершила это, отпечатав бумажные марки и продав их на открытом рынке как валюту, — иными словами, произведя инфляцию собственной денежной единицы до такой степени, когда о трансфере маломальски значительных фондов уже не могло быть и речи. К концу 1922 года Германия запросила четырехлетний мораторий на репарации.

Деморализация версальского международного порядка и Франции — его столпа — шла полным ходом. Системы принуждения в деле получения репараций не существовало, как не было должного контроля над разоружением. А поскольку Франция и Великобритания по обоим этим вопросам имели противоположное мнение, Германия пребывала в раздражении, а Соединенные Штаты и Советский Союз оставались вне игры. Версаль на деле породил не мировой порядок, а что-то вроде внешнеполитической партизанской войны. Через четыре года после победы Антанты положение Германии в переговорном плане оказалось прочнее, чем у Франции. В этой обстановке британский премьер-министр Ллойд-Джордж обратился с призывом созвать в Генуе в апреле 1922 года международную конференцию, что представляло собой разумную попытку обсудить вопросы репараций, военных долгов и европейского восстановления в виде единого пакета проблем — как это было сделано поколением позднее при обсуждении «плана Маршалла». Поскольку бессмысленно было говорить об экономическом возрождении Европы в отсутствие двух крупнейших стран континента (к тому же являвшихся крупнейшими должниками), впервые за послевоенный период на международную конференцию были приглашены Германия и Советский Союз, две парии европейской дипломатии. Результатом оказался не вклад в дело создания международного порядка, на что надеялся Ллойд-Джордж, а возможность объединения двух изгоев.

Со времен Французской революции на европейском горизонте не появлялось ничего, даже отдаленно напоминающего Советский Союз. Впервые по прошествии более ста лет одна из стран официально посвятила себя свержению существующего порядка. Французские революционеры стремились изменить характер государственного устройства; большевики, сделав еще один шаг, предлагали уничтожить государство как таковое. Как только государство исчезнет, как говорил Ленин, не будет нужды в дипломатии и внешней политике.

Поначалу подобный подход озадачивал как самих большевиков, так и тех, с кем они обязаны были иметь дело. На ранних этапах своего существования большевики разработали теории классовой борьбы и империализма как причин возникновения войн. Однако они никогда не задавались вопросом, как вести внешнюю политику с суверенными государствами. Они были уверены в том, что вслед за их победой в России в течение нескольких месяцев разразится мировая революция; крайние пессимисты полагали, что этот срок может растянуться до нескольких лет. Лев Троцкий, первый советский министр иностранных дел, считал себя не столько служащим, сколько разоблачителем, призванным в целях дискредитации капиталистов сделать достоянием гласности различные секретные договоры, при помощи которых те намеревались разделить между собой военную добычу. Свою задачу он сводил к «выпуску нескольких революционных прокламаций к народам мира, чтобы затем закрыть лавочку»[330] . Ни один из первых коммунистических лидеров не представлял возможным сосуществование коммунистического государства с капиталистическими странами в течение десятилетий. А поскольку через несколько месяцев или лет государство, как ожидалось, должно было исчезнуть совершенно, основной задачей советской внешней политики на раннем этапе было скорее оказание помощи мировой революции, а не регулирование межгосударственных отношений.

При подобных обстоятельствах исключение Советского Союза из числа версальских миротворцев было понятно. У союзников не было побудительных мотивов включать в свою работу страну, уже заключившую сепаратный мир с Германией, страну, чьи агенты пытались свергнуть их правительства. Да и Ленин со Своими коллегами не имел ни малейшего желания участвовать в создании международного порядка, который они намеревались разрушить.

Бесконечно сложные и запутанные дебаты внутреннего характера среди первых большевиков никоим образом не подготовили их к тому, что они могут унаследовать состояние войны. У них отсутствовала конкретная программа мира, потому что они рассматривали собственную страну не как государство, а как наглядный пример. И потому действовали так, как будто окончание войны и переход к европейской революции были единым процессом. И действительно, их первым внешнеполитическим декретом, изданным на следующий же день после революции 1917 года, был так называемый «Декрет о мире» — призыв к правительствам и народам мира заключить то, что они называли «демократическим миром»[331].

Иллюзии большевиков быстро рухнули. Германское верховное командование согласилось на переговоры в Брест-Литовске о заключении мирного договора и на перемирие на время продолжения переговоров. Поначалу Троцкий воображал, что сможет воспользоваться угрозой мировой революции в качестве инструмента давления по ходу переговоров и выступать в роли своего рода доверенного лица пролетариата. К несчастью для Троцкого, германскую делегацию возглавлял не философ, а победоносный генерал. Макс Гофман, начальник штаба Восточного фронта, понимал смысл соотношения сил и предложил в январе 1918 года условия, жесткие до невозможности. Он потребовал аннексии всей территории, примыкающей к Балтике, куска Белоруссии, подтверждения протектората де-факто над независимой Украиной и огромной контрибуции. Устав от проволочек Троцкого, Гофман в конце концов предъявил карту, где широкой голубой линией была обозначена граница германских требований, и дал ясно понять, что Германия не отступит за эту линию до тех пор, пока Россия не демобилизуется, — иными словами, пока она не станет беззащитной.

Ультиматум Гофмана повлек за собой первые крупные дебаты среди коммунистов по вопросам внешней политики, начавшиеся в январе 1918 года. Поддерживаемый Сталиным, Ленин настаивал на заключении мира; Бухарин же призывал к революционной войне. Ленин утверждал, что если германская революция не наступит или окончится неудачей, то Россию ждут «сильнейшие поражения», которые повлекут за собой еще более невыгодный мир, «причем мир этот будет заключен не социалистическим правительством, а каким-либо другим... При таком положении дела было бы совершенно недопустимой тактикой ставить на карту судьбу начавшейся уже в России социалистической революции только из-за того, начнется ли германская революция в ближайший... срок»[332].

Защищая идеологизированную по сути внешнюю политику, Троцкий выдвинул принцип «ни мира, ни войны»[333] . Однако более слабая сторона может делать ставку на выигрыш времени только в том случае, когда ее противник полагает, что переговоры ведутся согласно их внутренней логике, — этой иллюзии были особенно подвержены Соединенные Штаты. Но немцы не имели в виду ничего подобного. И когда Троцкий вернулся на переговоры с инструкциями объявить о проведении политики ни войны, ни мира и в одностороннем порядке провозгласить об окончании войны, немцы возобновили военные операции. Перед лицом полного поражения Ленин и его коллеги приняли условия Гофмана и подписали Брестский мир, признав сосуществование с императорской Германией.

Принцип сосуществования будет то и дело выдвигаться Советами в течение последующих шестидесяти лет, причем реакция противной стороны останется постоянной: демократические страны каждый раз будут приветствовать провозглашение Советским Союзом принципа мирного сосуществования как признак обращения к перманентной политике мира. Зато коммунисты, в свою очередь, оправдывали периоды мирного сосуществования тем, что соотношение сил на данный момент не благоприятствует конфронтации. Отсюда проистекал само собой разумеющийся вывод, что, стоит этому соотношению сил измениться, переменится и приверженность большевиков принципу мирного сосуществования. По словам Ленина, сосуществование с капиталистическим врагом диктуется реальным положением вещей:

«Заключая сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента, степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используем их вражду и войну, затрудняющую им сделку против нас»[334].

Пиком подобной политики был, конечно, пакт между Гитлером и Сталиным 1939 года. Все потенциальные несоответствия были без труда переведены в рациональную форму. «Мы убеждены в том, — гласило коммунистическое заявление, — что наиболее последовательную социалистическую политику можно совместить с суровым реализмом и самым взвешенным практицизмом»[335].

В 1920 году советская политика сделала окончательный шаг в сторону возврата к более традиционной политике в отношении Запада, о чем заявил министр иностранных дел Георгий Чичерин:

«Могут существовать разногласия во взглядах, сколько времени просуществует капиталистическая система, но пока капиталистическая система существует, и потому должен быть найден „модус вивенди"...»[336]

Невзирая на революционную риторику, в конце концов преобладающей целью советской внешней политики стал вырисовываться национальный интерес, поднятый до уровня социалистической прописной истины. Как видим, национальный интерес оказался не только «изобретением» капиталистических держав! Пришлось признать его и Советам как объективный фактор. Первоочередной задачей стало выживание, а сосуществование — тактическим приемом.

И все же социалистическое государство встало перед лицом очередной военной угрозы, когда в апреле 1920 года на него было совершено нападение Польши. Прежде, чем польские силы были разбиты, им удалось дойти до окрестностей Киева. А когда Красная Армия в ходе контрнаступления подошла к Варшаве, вмешались западные союзники, потребовав прекратить наступление и заключить мир. Британский министр иностранных дел лорд Керзон предложил разграничительную линию между Польшей и Россией, которую Советы готовы были принять. Польша, однако, отказалась, так что окончательное урегулирование было проведено на основе предвоенных границ вооруженного противостояния, лежавших намного восточнее тех, что были предложены Керзоном.

Польша таким образом умудрилась обострить отношения с двумя своими историческими антагонистами: Германией, у которой она отобрала Верхнюю Силезию и «польский коридор», и Советским Союзом, у которого отхватила территорию к востоку от так называемой «линии Керзона». Когда дым рассеялся, Советский Союз увидел, что наконец-то кончился период войн и революционных потрясений, хотя за это пришлось заплатить потерей большинства завоеваний царского времени на Балтике, в Финляндии, Польше, Бессарабии и вдоль турецкой границы. К 1923 году Москва восстановила контроль над Украиной и Грузией, отколовшихся от Российской империи во времена бурных перемен, — причем событие это до сих пор не изгладилось из памяти современных российских лидеров.

Для восстановления контроля на территории собственной страны Советский Союз вынужден был пойти на прагматический компромисс между революционными крестовыми походами и Realpolitik, между призывами к мировой революции и практикой мирного сосуществования. Хотя Советский Союз сделал выбор в пользу отсрочки мировой революции, он вовсе не стал сторонником поддержки существующего миропорядка. В мире он видел лишь возможность натравить капиталистов друг на друга. Конкретной целью стала Германия, всегда игравшая ведущую роль в советском политическом мышлении и российском урегулировании. В декабре 1920 года Ленин так описывал советскую стратегию:

«Существование наше зависит от того, что существует коренное расхождение империалистических держав, с одной стороны, а с другой стороны, что победа Антанты и Версальский мир отбросили в положение невозможности жить гигантское большинство немецкой нации. Немецкое буржуазное правительство бешено ненавидит большевиков, но интересы международного положения толкают его к миру с Советской Россией против его собственного желания»[337].

Германия приходила к тому же выводу. Во время советско-польской войны генерал Ганс фон Сект, архитектор послевоенной германской армии, писал так:

«Нынешнее польское государство есть порождение Антанты. Оно создано для того, чтобы возместить давление, ранее оказывавшееся Россией на восточных границах Германии. Борьба Советской России с Польшей бьет не только по последней, но в первую очередь по Антанте: Франции и Британии. Если Польша рухнет, то все здание Версальского договора рассыплется в прах. Отсюда неумолимо следует то, что у Германии отсутствует интерес помогать Польше в ее схватке с Россией»[338].

Высказанные фон Сектом взгляды лишь подтверждали опасения лорда Бальфура, проявленные им еще несколько лет назад (о чем упоминалось в предыдущей главе), что Польша станет общим для России и Германии врагом и исключит необходимость равновесия сил между ними, как это было на протяжении XIX века. Версальская система ставила Германию лицом к лицу не с Тройственным согласием, но с множеством государств, находящихся в различных степенях несогласия друг с другом, причем ко всем этим странам с подозрением относился и Советский Союз, недовольный территориальным переустройством не менее, чем Германия. Сведение собственных негативных эмоций воедино с такими же эмоциями партнера стало для обоих изгоев лишь вопросом времени.

И вот в 1922 году в Рапалло, приморском городке неподалеку от Генуи, месте проведения по инициативе Ллойд-Джорджа международной конференции, благоприятная ситуация возникла. И по иронии судьбы —вследствие бесконечных разговоров о репарациях, продолжавшихся с момента подписания Версальского договора и усилившихся после предъявления союзными державами репарационного счета и заявление. Германии о невозможности его оплатить.

Успеху конференции главным образом препятствовало то, что у Ллойд-Джорджа не было ни сил, ни мудрости государственного секретаря Джорджа Маршалла, которому позднее удастся привести свою собственную программу реконструкции к плодотворному завершению. В последний момент Франция отказалась от включения вопроса о репарациях в повестку дня, справедливо опасаясь, что на нее будет оказано давление в отношении сокращения общей суммы. Похоже, Франция превыше всего стремилась к международному признанию своей неосуществимой претензии на компромисс, с ее точки зрения, Германия настаивала на моратории на выплату репараций. Советы же опасались, что Антанта попытается присоединить царские долги к германским репарациям и потребует от Советского Союза признать их, но компенсировать за счет германских репараций. Статья 116 Версальского договора открывала именно такую возможность.

Советское правительство жаждало признать царские долги не более, чем британские и французские финансовые претензии. Не собиралось оно и пополнять собой и без того длинный список противников Германии, включившись в репарационную карусель. С тем чтобы не дать Генуэзской конференции решить этот вопрос к неудовлетворению советской стороны, Москва еще до начала конференции предложила, чтобы обе парии установили друг с другом дипломатические отношения и взаимно отказались от всяких претензий друг к другу. Не желая быть первой европейской страной, устанавливающей дипломатические отношения с Советским Союзом и, следовательно, ставящей под угрозу возможные послабления по репарационным платежам, Германия отнеслась к этому предложению уклончиво. Предложение оставалось в долгом ящике до тех пор, пока события в Генуе не заставили изменить к нему отношение.

Советский министр иностранных дел Георгий Чичерин, аристократ по рождению, страстно уверовавший в дело большевизма, решил воспользоваться возможностями Генуэзской конференции, чтобы поставить революционные убеждения на службу «Realpolitik». Он провозгласил «мирное сосуществование» в таких выражениях, которые ставили практическое сотрудничество превыше идеологических требований:

«...Российская делегация признает, что в нынешний исторический период, который позволяет параллельно существовать старому социальному порядку и новому, только что нарождающемуся, экономическое сотрудничество между государствами, представляющими обе системы собственности, настоятельно необходимо в деле всеобщей экономической реконструкции»[339].

Одновременно Чичерин к призыву о сотрудничестве присовокупил предложения, тщательно продуманные в целях усугубить разброд среди демократических стран. Он предложил повестку дня, до того всеобъемлющую, что ее нельзя было ни практически претворить в жизнь, ни проигнорировать со стороны демократических правительств — тактика, которая станет типичной для советской дипломатии. Эта повестка дня включала в себя ликвидацию оружия массового уничтожения, созыв международной экономической конференции и введение международного контроля на всех водных путях. Целью этого предложения было привлечь к себе внимание западного общественного мнения и дать Москве репутацию миролюбивого интернационалиста, что помешало бы демократическим странам создать объединенное антикоммунистическое противодействие, всегда являвшееся кошмаром для Кремля.

Чичерин чувствовал себя аутсайдером в Генуе, однако не более, чем члены германской делегации. Западные союзники даже не догадывались, какие искушения они подкидывают как Германии, так и Советскому Союзу, делая вид, что эти две самые мощные страны на континенте можно попросту игнорировать. Три раза германскому канцлеру и его министру иностранных дел было отказано во встрече с Ллойд-Джорджем. Одновременно Франция предлагала частные консультации с Великобританией и Советским Союзом, в чем Германии тоже было отказано. Целью этих встреч было возрождение поистрепавшейся схемы обмена царских долгов на германские репарации — предложение, которое даже менее склонные к подозрительности дипломаты, чем советские, сочли бы ловушкой, предназначенной подорвать перспективы улучшения германо-советских отношений.

К концу первой недели конференции как Германия, так и Советский Союз были обеспокоены тем, что их могут натравить друг на друга. И когда один из помощников Чичерина 16 апреля 1922 года позвонил германской делегации по заговорщически в час пятнадцать ночи, предлагая встречу в течение дня в Рапалло, немцы с жаром ухватились за это предложение. Они точно так же хотели покончить со своей изоляцией, как Советы — избежать сомнительной привилегии стать кредиторами Германии. Оба министра иностранных дел, не теряя времени, составили соглашение, по которому Германия и Советский Союз устанавливали дипломатические отношения в полном объеме, отказывались от претензий друг к другу и предоставляли друг другу статус наибольшего благоприятствования. Ллойд-Джордж, получив запоздалые сведения об этой встрече, отчаянно попытался связаться с германской делегацией и пригласить ее на беседу, в которой ей столь многократно отказывал. Просьба поступила к главе германской делегации Ратенау как раз тогда, когда тот должен был ехать на подписание советско-германского соглашения. Он поколебался, затем пробормотал: «Le vin est tire; il faut le boire» (Вино откупорено; его следует выпить)[340] .

Не прошло и года, как Германия и Советский Союз уже вели переговоры по достижению секретных соглашений относительно военного и экономического сотрудничества. Хотя Рапалло впоследствии стало символом опасности советско-германского сближения, это, по существу, была просто одна из судьбоносных случайностей, казавшаяся неизбежной лишь в ретроспективе: случайностью это было лишь в том смысле, что ни одна из сторон не планировала это событие именно тогда; неизбежной она была потому, что западные союзники предопределили ее, подвергнув остракизму две крупнейшие континентальные державы посредством создания пояса малых, враждебных друг другу, государств, а также посредством расчленения как Германии, так и Советского Союза. Все это создавало максимум побудительных мотивов как для Германии, так и для Советского Союза преодолеть идеологическую вражду и сотрудничать в деле подрыва Версаля.

Рапалло само по себе не повлекло за собой никаких последствий подобного рода; зато оно символизировало всепобеждающую общность интересов, сводившую воедино советских и германских лидеров вплоть до самого конца межвоенного периода. Джордж Кеннан приписывал это соглашение отчасти советской настойчивости, отчасти отсутствию единства среди стран Запада и западному благодушию[341]. Ясно, что демократические страны Запада были глупы и близоруки. Но коль скоро они совершили ошибку, сочинив Версальский договор, им оставались лишь самые крайние меры. В долгосрочном плане советско-германское сотрудничество могло бы быть уравновешено британской или французской сделкой с любой из этих стран. Однако минимальной ценой подобной сделки с Германией была бы корректировка в ее пользу польской границы и, почти наверняка, ликвидация «польского коридора». В такой Европе Франция могла бы не допустить германского преобладания лишь посредством прочного союза с Великобританией, но этот вопрос британцы, конечно, отказались бы рассматривать. Соответственно практическим последствием сделки с Советским Союзом было бы восстановление «линии Керзона», что Польша бы отвергла, а Франция бы просто проигнорировала. Демократические страны не были готовы ни к той, ни к другой форме платежа, не готовы они даже были признать существование дилеммы, как именно защищать версальское урегулирование, не отводя существенной роли ни Германии, ни Советскому Союзу.

А поскольку дело обстояло именно так, то всегда имелась возможность варианта раздела двумя континентальными гигантами Восточной Европы между собой в противоположность созданию коалиций друг против друга. Так что Гитлеру и Сталину оставалось лишь, не заботясь о прошлом и следуя неудержимому стремлению к власти и могуществу, сдуть карточный домик, выложенный преисполненными добрых намерений, миролюбивыми и, в сущности, робкими государственными деятелями межвоенного периода.



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Штреземан и возврат побежденных на международную арену

Согласно всем принципам дипломатии равновесия сил, воплощавшимся в европейской практике еще со времен Вильгельма III, Британии и Франции настоятельно требовалось заключить антигерманский союз, чтобы обуздать реваншистские импульсы беспокойного соседа.. В конечном счете Великобритания и Франция по отдельности были слабее Германии — даже побежденной Германии — и могли надеяться противопоставить ей собственную мощь, лишь заключив коалицию. Но такая коалиция так и не была создана. Великобритания отказалась от одностороннего применения политики обеспечения равновесия сил, характерной для нее на протяжении трех столетий. Она заколебалась между преувеличенной ею же самой необходимостью уравновесить силы Франции и ростом приверженности новому принципу коллективной безопасности, воплощения которого на практике не допустила она же сама. Франция же в международных делах следовала политике отчаяния, то пытаясь использовать Версальский договор, чтобы оттянуть возрождение Германии, то пробуя вполсилы успокоить взвинченного соседа. И случилось так, что государственный деятель, наиболее преуспевший в формировании дипломатического ландшафта 20-х годов, принадлежал не к одной из стран-победительниц, но происходил из побежденной Германии. Это был Густав Штреземан.

Но еще до появления Штреземана Францией была предпринята очередная тщетная попытка обеспечить собственную безопасность собственными же усилиями. В конце 1922 года, когда вопрос о репарациях повис в воздухе, когда вопрос разоружений трактовался двусмысленно, когда весомые британские гарантии безопасности оказались недостижимы, Франция в эмоциональном плане дошла до предела, особенно с учетом германо-советского сближения. Премьер-министром Франции стал Раймон Пуанкаре, ее президент военного времени, и он принял решение в пользу односторонних мер по обеспечению выполнения статьи Версальского договора о репарациях. В январе 1923 года французские и бельгийские войска оккупировали Рур, промышленное сердце Германии, не проконсультировавшись с остальными союзниками.

Много лет спустя Ллойд-Джордж заметит: «Если бы не было Рапалло, не было бы и Рура»[342]. Но верно также и то, что, если бы Великобритания была готова взять на себя гарантию безопасности Франции, той бы не потребовалось пойти на столь отчаянный шаг, как оккупация промышленного сердца Германии. И если бы Франция была более готова пойти на компромисс по вопросу о репарациях (и по поводу разоружения), то Великобритания, возможно, охотнее бы отнеслась к формированию союза — хотя насколько осмысленным был бы этот союз с учетом почти что пацифистского настроя британского общественного мнения, — вопрос другой.

По иронии судьбы единственная односторонняя французская военная инициатива продемонстрировала как раз неспособность Франции более действовать в одиночку. Франция взяла под контроль промышленность Рурской области, с тем чтобы воспользоваться ее углем и сталью взамен репарационных платежей, в которых Германия отказывала. Германское правительство отдало распоряжение о пассивном сопротивлении и стало оплачивать отказ от работы со стороны рабочих угольной и металлургической промышленности. И хотя эта политика привела германское правительство к банкротству — и породила гиперинфляцию, — она также не позволила Франции добиться поставленной цели, тем самым превращая оккупацию Рура в гигантскую французскую неудачу.

Теперь Франция была полностью изолирована. Соединенные Штаты проявили неудовольствие посредством вывода из Рейнской области собственных оккупационных войск. Великобритания нахмурилась. Германия же усмотрела в расколе между союзниками возможность к сближению с Великобританией. Пьянящая атмосфера национального сопротивления французской оккупации даже породила у ряда германских лидеров мечту о возрождении прежних планов англо-германского альянса, что явилось очередным примером прирожденной способности Германии переоценивать собственные возможности. Британский посол в Берлине лорд д'Абернон. докладывал о беседе, во время которой один из ведущих германских государственных деятелей возродил ряд аргументов императорской Германии в пользу альянса с Британией, заявляя, что «нынешняя ситуация прямо противоположна ситуации 1914 года. Совершенно ясно, что если в 1914 году Англия воевала с Германией, чтобы не допустить ее военного господства над Европой, то теперь через несколько лет такого же рода схватка возможна у нее с Францией. И вопрос заключается в том, будет ли Англия сражаться в одиночку, или у нее будут союзники»[343].

Ни один ответственный британский лидер не думал заходить до такой степени далеко, чтобы помышлять о союзе собственной страны с Германией. Тем не менее 11 августа 1923 года министр иностранных дел Керзон и ответственный сотрудник министерства иностранных дел сэр Эйр Кроу (автор «Меморандума Кроу» 1907 года) потребовали, чтобы Франция пересмотрела свои действия в Руре, иначе она бы рисковала потерять поддержку Великобритании в будущем кризисе с Германией. На Пуанкаре это не произвело никакого впечатления. Он вовсе не считал британскую поддержку одолжением для Франции, но скорее требованием британских национальных интересов: «...В случае, если возникнет ситуация, подобная 1914 году... Англия в своих же собственных интересах примет те же самые меры, какие она приняла в то время»[344].

Пуанкаре оказался прав относительно окончательного выбора Великобритании в случае наступления ситуации, аналогичной 1914 году. Но он неверно оценил срок, в течение которого Великобритания должна была осознать, что она действительно находится перед лицом аналогичного кризиса, а пока что хрупкая версальская система успела рассыпаться в прах.

Оккупация Рура завершилась осенью 1923 года. Франции не удалось создать значительное сепаратистское движение в Руре или даже в Рейнской области, куда, согласно условиям Версальского договора, германская армия не имела права вступать и, следовательно, не сумела бы подавить сепаратистское движение. Уголь, добытый во время оккупации, едва покрывал стоимость оккупационных расходов. А пока что Германию разрывали мятежи, возникшие в Саксонии (в связи с действиями левых политических групп) и в Баварии (в связи с действиями правых). Инфляция росла бешеными темпами, угрожая в принципе способности германского правительства выполнить какие бы то ни было из своих обязательств. Настоятельное требование Франции выплатить репарации сполна стало невыполнимым из-за французских же действий.

Франция и Великобритания умудрились одновременно дать друг другу шах и мат: Франция — тем, что настаивала на ослаблении Германии посредством односторонних действий и тем самым исключила возможность поддержки со стороны Великобритании; Великобритания — тем, что настаивала на умиротворении, не принимая в расчет соотношения сил и тем самым нанося вред безопасности Франции. Даже разоруженная Германия оказалась достаточно сильной, чтобы свести на нет односторонние действия Франции, — грозное предзнаменование будущего, когда Германия сбросит с себя оковы Версаля.

В 20-е годы, как только демократические страны оказывались в тупике, они предпочитали обращаться к Лиге наций, а не смотреть в лицо геополитическим реалиям. В эту западню угодил даже британский Генеральный штаб. И тот самый меморандум, который цитировался в предыдущей главе и определял Германию как главную угрозу, поскольку Франция будет не в состоянии оказать эффективное сопротивление, оказался не свободен от плоских истин: в качестве вывода Генеральный штаб не придумал ничего лучше, чем «укреплять» Лигу (что это значит, неведомо) и заключать «союзы по обстоятельствам в таких ситуациях, когда... Германия потеряет голову»[345].

Эта рекомендация была почти что гарантированным рецептом неудачи. Лига была слишком раздроблена, а к тому моменту, как Германия потеряла голову, организовывать альянсы было слишком поздно. Теперь для того, чтобы Германия окончательно обеспечила себе в долгосрочном плане доминирующее положение, — даже более прочное, чем предвоенное, — нужен был государственный деятель, достаточно дальновидный и терпеливый, могущий уничтожить дискриминационные статьи Версальского договора.

Такой лидер появился в 1923 году, когда министром иностранных дел, а затем канцлером стал Густав Штреземан. Методом, при помощи которого он восстанавливал силы Германии, стала политика «выполнения обязательств», что представляло собой полный пересмотр прежней германской политики и прекращение дипломатической партизанской войны, которую его предшественники вели против положений Версальского договора. «Выполнение обязательств» базировалось на извлечении преимуществ из очевидной неловкости, испытываемой Великобританией и Францией в связи с явным разрывом между собственными принципами и условиями Версаля. В обмен на германские усилия по строгому соблюдению более льготной схемы выплаты репараций Штреземан стремился к освобождению от наиболее тяжких политических и военных условий Версаля по воле самих союзников.

Нация, побежденная в войне и частично оккупированная иностранными войсками, имеет в основном два выбора. Она может бросить вызов победителю в надежде сделать претворение в жизнь условий мира наиболее болезненным; либо может сотрудничать с победителем, накапливая силы для новой конфронтации. После военного поражения сопротивление есть испытание сил в момент наибольшей слабости; коллаборационизм несет в себе риск деморализации, поскольку политика, угодная победителю, также содержит в себе тенденцию сбивать с толку общественное мнение в среде побежденных.

До Штреземана Германия следовала политике сопротивления. Конфронтационная тактика помогла ей устоять во время рурского кризиса, но германские обиды вряд ли были сняты уходом Франции из Рура. Странно, но возврат Франции Эльзас-Лотарингии под сомнение не ставился. Однако перекройка германских границ с уступкой Польше значительных участков германской территории вызывала страстное противодействие националистического характера. В итоге широко распространилось движение за уничтожение ограничений на германскую военную мощь. И в Германии существовал почти поголовный консенсус в отношении того, что репарационные требования союзников завышены вне всякой меры.

В отличие от националистов Штреземан понимал, что, независимо от того, до какой степени непопулярен Версальский договор, независимо от того, до какой степени ненавидел его он сам, нужна британская и, в какой-то мере, французская помощь, чтобы сбросить с себя наиболее тяжкие ограничения. Взаимопонимание, достигнутое в Рапалло. оказалось тактически полезным: у западных демократических стран слали нервы. Но поскольку Советский Союз был чересчур ниш, чтобы оказать содействие германскому экономическому возрождению, и слишком изолирован, чтобы оказать помощь и поддержку в большинстве случаев дипломатической конфронтации, реальные последствия этой договоренности стали очевидны лишь тогда, когда Германия стала достаточно сильной, чтобы бросить открытый вызов версальскому урегулированию. В конце концов, для восстановления экономической мощи требовались иностранные займы, получить которые в атмосфере конфронтации Германии было бы затруднительно. Таким образом, штреземановская политика «выполнения обязательств» отражала в первую очередь реалистическую оценку потребностей германского политического и экономического восстановления. «Основополагающая слабость Германии в военном отношении, — писал он, — ставит пределы, определяет характер и методы для германской внешней политики»[346]

И хотя политика выполнения обязательств базировалась на реалистическом подходе, этого товара в послевоенной Германии было не более (особенно в консервативных кругах), чем в те времена, когда политика консерваторов столь сильно повлияла на обстановку, что обеспечила саму возможность начала первой мировой войны. Тот факт, что война окончилась в то время, как германские войска находились на территории стран Антанты, позволил лицам, ответственным за вовлечение Германии в войну, избежать ответственности за свое безумное поведение и одновременно возложить вину за это на своих более умеренных преемников. Ллойд-Джордж предвидел подобный результат, когда 26 октября 1918 года докладывал военному кабинету относительно первых попыток Германии договориться о мире:

«Премьер-министр заявил, что индустриальная часть Франции опустошена, а Германия этой участи избегла. Ибо в первый же миг, как только мы оказались в состоянии опустить свой бич на спину Германии, та заявила: „Я сдаюсь". И встал вопрос, не следует ли продолжать бичевать ее, как она это делала с Францией»[347].

Коллеги его, однако, сочли, что Великобритания слишком истощена, чтобы следовать подобным курсом. Министр иностранных дел Остин Чемберлен устало заметил, что «месть сегодня обходится слишком дорого»[348].

Как и предсказывал Ллойд-Джордж, новая Веймарская республика была с самого начала атакована националистическими агитаторами. Несмотря на то, что ей удалось получить гораздо более льготные условия мира, чем те, что предлагались Генеральному штабу! Демократические лидеры новой Германии так и не были по достоинству оценены за то, что сохранили самое возможность независимого существования страны в столь трудных обстоятельствах. В политике, однако, мало кто бывает вознагражден за предотвращение ущерба, ибо весьма редко удается доказать, что последствия могли бы быть, гораздо .худшими.

Вспомним: двумя поколениями спустя понадобился американский президент-консерватор, чтобы решиться на «открытие» для Америки Китая. Точно так же лишь Штреземан, лидер с безупречным консервативным прошлым, решился, помыслив, положить в основу германской внешней политики сотрудничество в деле претворения в жизнь ненавистного версальского урегулирования. Сотрудничество пусть даже двусмысленное по сути. Сын торговца пивом, Штреземан родился в Берлине в 1878 году и построил свою политическую карьеру на следовании идеям консервативной партии буржуазно-деловых кругов — национально-либеральной партии. В 1917 году он стал ее руководителем. Человек веселый и общительный, он увлекался литературой и историей, и беседы его были постоянно насыщены ссылками на немецкую классику. Тем не менее его ранние представления о международной политике отражали консервативные расхожие истины. К примеру, он был убежден в том, что Германию вовлекла в войну Великобритания, ревностно охраняющая свое собственное господство.

Еще в 1917 году Штреземан выступал в пользу обширных завоеваний на Западе, на Востоке и за аннексию французских и британских колониальных владений в Азии и Африке. Он также поддержал решение о неограниченной подводной войне — пагубное по своим последствиям, вовлекшее Америку в войну. Но то, что инициатором политики «выполнения обязательств» стал человек, назвавший Версальский договор «величайшим свинством в истории»[349], показалось бы странным разве что не верящим в непреложное: «Realpolitik» способна обучить выгодному применению принципов умеренности.

Штреземан оказался первым послевоенным германским лидером, — и единственным демократическим лидером, — который воспользовался геополитическими преимуществами, полученными Германией в результате версальского урегулирования. Он уразумел непрочность франко-английских отношений и воспользовался этим, чтобы углубить разрыв между союзниками военных лет. Он с умом обратил в свою пользу страх британцев перед катастрофическим ослаблением Германии по отношению к Франции и Советскому Союзу. Один официальный британский аналитик рассматривал Германию как жизненно важный бастион на путях распространения большевизма, привлекая аргументы, свидетельствовавшие о том, что политика выполнения обязательств делает успехи. Получалось, что германское правительство «поддерживается большинством национальной ассамблеи, является подлинно демократическим, намеревается наилучшим способом выполнить требования мирного договора и заслуживает откровенной поддержки со стороны союзников». А в отсутствие британской поддержки Германия «неизбежно склонится в сторону большевизма, а в итоге, возможно, вновь станет абсолютной монархией»[350].

Аргументы Великобритании в пользу содействия Германии определенным образом напоминают мотивы, выдвигаемые Америкой в пользу оказания помощи России при Ельцине. Ни в том, ни в другом случае не брались в расчет последствия «успеха» предлагаемой политики. Если бы преуспела политика «выполнения обязательств», Германия постоянно становилась бы сильнее и оказалась бы в состоянии угрожать европейскому равновесию. Соответственно, если программа международной помощи России в период после окончания «холодной войны» достигнет цели, то рост российской мощи повлечет за собой геополитические последствия по всей обширной периферии бывшей Российской империи.

В обоих случаях сторонники умиротворения имели перед собой позитивные, даже весьма перспективные цели. Западные демократии поступили мудро, согласившись с штреземановской политикой «выполнения обязательств» и пойдя ей навстречу. Но они ошиблись в том, что не упрочили связи друг с другом. Ибо политика выполнения обязательств непременно должна была приблизить тот день, который так описал генерал фон Сект: «Мы должны вновь обрести силы и уж тогда, естественно, вернем себе то, что потеряли»[351]. Америка поступила дальновидно, предложив помощь России в период по окончании «холодной войны»; но как только Россия выздоровеет экономически, ее давление на соседние страны обязательно возрастет. Возможно, такую цену стоит заплатить, но было бы ошибкой не замечать, что платить придется.

На ранних этапах политики «выполнения обязательств» конечные цели Штреземана не играли роли. Искал ли он постоянного примирения, желал ли пересмотра существующего порядка — или, что наиболее вероятно, держал в запасе оба варианта, — ему прежде всего надо было высвободить Германию из двусмысленного положения в связи с репарациями. За исключением Франции, остальные союзники в равной степени хотели покончить с этим вопросом и наконец получить хоть какие-то репарации. Что же касается Франции, то она хотела выбраться из устроенной ею же самой для себя западни в форме оккупации Рура.

Штреземан умело предложил вынести новый график репарационных платежей на рассмотрение международного арбитража, полагая, что международный форум будет не столь привередлив, как одна Франция. В ноябре 1923 года Франция согласилась с назначением американского банкира Чарлза Г. Дауэса на роль «беспристрастного арбитра» для рассмотрения вопроса об уменьшении суммы репараций, причитающихся Франции, что явилось верным признаком распада союза военного времени. Рекомендации «комитета Дауэса», согласно которым устанавливался график платежей в ограниченных размерах в течение последующих пяти лет, были приняты в апреле 1924 года.

В течение этих пяти лет Германия выплатила примерно 1 млрд. долларов в форме репараций и получила около 2 млрд. долларов в виде займов, главным образом из Соединенных Штатов. По существу, Америка оплачивала репарации Германии, а Германия использовала остаток от американских займов для модернизации собственной промышленности. До того Франция настаивала на репарациях, чтобы сделать Германию слабой. Вынужденная выбирать между Германией слабой и Германией, способной платить репарации, Франция предпочла последний вариант, но при этом вынуждена была не вмешиваться, видя, как репарации помогали возродить экономическую и в конечном счете военную мощь Германии.

К концу 1923 года Штреземан уже был в состоянии говорить об определенных успехах:

«Все наши меры политического и дипломатического характера, а именно, заранее продуманное сотрудничество с обеими англо-саксонскими державами, отчуждение Италии от ее соседа [Франции], а также колебания в Бельгии, создали в совокупности такую ситуацию для Франции, которую эта страна в течение продолжительного срока выдержать не сможет»[352].

Расчет Штреземана оказался точен. Политика «выполнения обязательств» превратилась в квадратуру круга как для Франции, так и для всего европейского порядка. Безопасность Франции требовала определенной доли дискриминации по отношению к Германии в военной области; иначе бы Германия взяла верх благодаря потенциальному превосходству в живой силе и ресурсах. Но без признания за собой равенства — права на производство вооружений, как у любой другой европейской страны, — Германия никогда не приняла бы версальской системы, и выполнение обязательств прекратилось бы.

Политика «выполнения обязательств» поставила в трудное положение и британских дипломатов. Если Великобритания не предоставит Германии равенства в военном отношении в качестве quid pro quo за соблюдение Германией графика репарационных платежей, Германия вновь станет непримиримой, как прежде. Но равенство в военном отношении, обретенное Германией, будет представлять угрозу Франции. Великобритания могла бы заключить союз с Францией, чтобы противопоставить его Германии, но она не желала связывать себя с союзами Франции в Восточной Европе или оказаться воюющей с Германией из-за куска польской или чешской территории. Ради „польского коридора", — заявил Остин Чемберлен в 1925 году, перефразируя изречение Бисмарка по поводу Балкан, — ни одно британское правительство не рискнет и не пожелает рискнуть костями одного-единственного британского гренадера»[353]. Это заявление, как и бисмарковское, было опровергнуто самим ходом событий: Великобритания все равно вступила в войну, как и Германия в начале века, — причем как раз по тому самому поводу, который и в том и в другом случае столь решительно отрицался.

Чтобы избежать подобной дилеммы, Остин Чемберлен в 1925 году выдвинул идею ограниченного альянса между Великобританией, Францией и Бельгией, который бы гарантировал лишь границы этих стран с Германией, то есть, по сути дела, военного союза на случай германской агрессии на Западе. К тому времени, однако, штреземановская политика «выполнения обязательств» настолько продвинулась вперед, что Штреземан обрел почти что право вето в отношении инициатив Антанты. Чтобы предотвратить отождествление Германии с потенциальным агрессором, он заявил, что пакт без Германии — это пакт против Германии.

Будучи наполовину убежден в том, что страх Германии перед окружением со всех сторон сыграл свою роль в формировании ее столь воинственной предвоенной политики, Чемберлен отступил и решился на заключение курьезно-гибридного соглашения, сочетавшего в себе некий сплав традиционного альянса с новыми принципами коллективной безопасности. Чтобы соблюсти ранее предложенные принципы альянса, новый пакт, подписанный в Швейцарии, в Локарно, гарантировал против агрессии границы между Францией, Бельгией и Германией. Верный принципам коллективной безопасности, документ не конкретизировал ни агрессора, ни жертву, но обещал отражение чьей бы то ни было агрессии в любом направлении. «Казус белли» пакта уже не был агрессивный акт конкретной страны, но нарушение юридической нормы любой из стран.

К середине 20-х годов Штреземан, министр побежденной Германии, был ближе к рулю мировой политики, чем Бриан и Чемберлен, представители стран-победительниц. В обмен на отказ от реваншизма в отношении Запада Штреземан добился от Бриана и Чемберлена молчаливого согласия на пересмотр ситуации на Востоке, определенной Версальским договором. Германия признала западную границу с Францией и Бельгией и постоянную демилитаризацию Рейнской области; Великобритания и Италия гарантировали эту договоренность, пообещав содействие в отражении вторжения через границы или в рейнскую демилитаризованную зону в любом направлении. В то же время Штреземан не признал границу Германии с Польшей, которую другие вступившие в соглашение стороны также отказались гарантировать. Германия заключила арбитражные соглашения со своими восточными соседями, обещая мирное урегулирование всех споров. И все же Великобритания не пожелала распространить гарантию и на это обещание. В конце концов Германия дала согласие на вступление в Лигу наций, тем самым приняв на себя обязательство общего характера разрешать все споры мирным путем, что в теории также распространялось и на непризнанные границы на востоке.

«Пакт Локарно» был встречен с преувеличенным облегчением, как заря нового мирового порядка. Три министра иностранных дел — Аристид Бриан, Франция; Остин Чемберлен, Великобритания; Густав Штреземан, Германия — получили Нобелевскую премию мира. Но среди всех этих восторгов никто не заметил, что государственные деятели ушли в сторону от настоящих проблем: Локарно было не столько умиротворением Европы, сколько определением поля новых битв.

Успокоение, испытанное демократическими странами, как только Германия формально признала свою западную границу, явилось наглядным проявлением степени деморализации и той путаницы в умах, которая была вызвана смещением старого и нового в международных делах. Ибо свершившийся факт признания молчаливо свидетельствовал о том, что Версальский договор, которым завершилась победоносная война, сам по себе был неспособен заставить соблюдать условия мира, выдвинутые победителями, а Германия получила право выбора: соблюдать лишь те условия договора, которые она сочтет нужным подтвердить. В этом смысле нежелание Штреземана признать восточные границы Германии было грозным признаком; а отказ Великобритании гарантировать даже арбитражные договоры санкционировал в международном плане существование двух категорий границ в Европе: признанных Германией и гарантированных другими державами, но также — и не признанных Германией, и не гарантированных другими державами.

Еще больше запутывало дело существование трех классов обязательственных отношений в Европе. К первому принадлежали традиционные альянсы, обладавшие обычным механизмом штабных переговоров и политических консультаций. Выйдя из моды, они включали в себя лишь французские договоренности с новыми слабыми государствами Восточной Европы — союзы, к которым не захотела подключиться Великобритания. В случае германской агрессии в Восточной Европе Франция очутилась бы лицом к лицу с нежелательными альтернативами: либо бросить на произвол судьбы Польшу и Чехословакию, либо воевать в одиночку, что преследовало ее, как кошмар, с 1870 года и представлялось крайне нежелательным. Ко второму классу относились гарантии особого рода типа локарнских, явно считавшиеся менее обязательными, чем формальные альянсы, чем и объясняется практически беспрепятственное их прохождение через палату общин. Наконец, существовали обязательства Лиги наций по коллективной безопасности, девальвированные на практике посредством Локарно. Ибо если коллективная безопасность была вещью надежной, не нужно было бы Локарно; а раз Локарно было нужно, Лига наций, само собой разумеется, на деле не могла обеспечить безопасность даже ее главным членам-основателям. А поскольку ни гарантии по типу Локарно, ни общая концепция коллективной безопасности не идентифицировали потенциального агрессора, ни то, ни другое не позволяло заниматься перспективным военным планированием. Даже если бы была возможность проведения военной акции в форме «концерта» — чему мы не находим ни единого примера за всю историю существования Лиги, — бюрократическая машина свела бы все к бесконечным проволочкам, устанавливая факты и отрабатывая прочие примирительные процедуры Лиги.

Все эти беспрецедентные дипломатические оговорки лишь усугубляли неуверенность тех стран, которые считали себя в наибольшей степени находящимися под угрозой. Италия ограничилась тем, что гарантировала... границы по Рейну, который никогда за всю ее историю не ассоциировался с интересами национальной безопасности. Италия в Локарно была в первую очередь заинтересована в том, чтобы ее признали великой державой. Добившись поставленной цели, она более не видела смысла на деле подвергать себя риску — что и продемонстрировала наглядно через десять лет, когда граница на Рейне стала предметом вызова. А для Великобритании Локарно стало первым соглашением, в котором великая держава одновременно давала гарантию давнему союзнику и только что побежденному противнику, изображая беспристрастность по отношению к ним обоим.

Локарно представляло собой не столько примирение между Францией и Германией, сколько подтверждение военного исхода недавней войны. Германия была побеждена на западе, но одолела Россию на востоке. Так что Локарно на деле подтвердило оба этих результата и заложило основы для окончательной атаки Германией восточного урегулирования.

Локарно, восхвалявшееся в 1925 году как краеугольный камень вечного мира, на самом деле явилось началом конца установленного Версалем международного порядка. С той поры различие между победителем и побежденным стало все более и более зыбким — ситуация, которая была бы выгодной, если бы победитель обрел в результате дополнительную уверенность в собственной безопасности, а побежденный смирился с жизнью в изменившихся обстоятельствах. Не произошло ни того, ни другого. Во Франции разочарование и ощущение бессилия росли с каждым годом. Так же обстояло дело и с националистической агитацией в Германии. Союзники военных лет сняли с себя всякую ответственность: Америка отказалась быть конструктором мира, Великобритания отвергла исторически присущую ей роль регулятора, а Франция сняла с себя бремя ответственности за контроль над реализацией версальского плана урегулирования. Лишь Штреземан, лидер побежденной Германии, проводил политику дальнего прицела и неуклонно выводил свою страну на авансцену международной политики.

Оставалась единственная надежда на бескровное установление нового мирового порядка: эмоциональный подъем, заключавшийся в самом факте соглашения, и порождаемые им ожидания, сводимые в лозунг «дух Локарно», должны были бы перевесить его явное и скрытое несовершенство. В противовес учению Вильсона, не широкие массы обеспечивали эту новую атмосферу, а министры иностранных дел тех самых стран, подозрительность и соперничество которых друг с другом предопределили войну и помешали консолидации сил мира, — Чемберлен, Бриан и Штреземан.

Поскольку для версальского порядка геополитической основы не существовало, средством поддержания его государственные деятели сделали личные отношения — шаг, абсолютно неведомый для их предшественников. Аристократы, проводившие внешнюю политику в XIX веке, принадлежали к тому миру, где под неприкосновенным понималось одно и то же. Большинству из них было уютно друг с другом. Тем не менее они не верили в то, что их личные отношения могут повлиять на достижение ими целей, связанных с национальными интересами их стран. Соглашения никогда не оправдывались созданной ими «атмосферой», а уступки не делались для того, чтобы удержать конкретного лидера у власти. Да и руководители не называли друг друга по именам, чтобы на потребу общественному мнению подчеркнуть взаимную расположенность.

Стиль дипломатии после первой мировой войны переменился. С того времени усугубилась тенденция персонифицировать официальные отношения. Когда Бриан приветствовал вступление Германии в Лигу наций, то подчеркивал человеческие качества Штреземана, и Штреземан отвечал тем же. Точно так же личные симпатии Остина Чемберлена по отношению к Франции побудили Штреземана форсировать проведение им политики выполнения обязательств и признать западные границы Германии, как только Чемберлен сменил на посту министра иностранных дел в 1924 году более прогерманского лорда Керзона.

Остин Чемберлен происходил из известной семьи. Сын блестящего и деятельного Джозефа Чемберлена, сторонника союза с Германией еще в начале века, он был сводным братом Невилла Чемберлена, будущего творца мюнхенского урегулирования. Как и его отец, он сосредоточивал огромную власть в своих руках, участвуя в коалиционных правительствах. Но точно так же ни разу не занимал самого высокого поста; более того, он был единственным руководителем консервативной партии в XX веке, который так и не стал премьер-министром. Как заявил один мастер светских острот, Остин «всегда принимал участие в игре и всегда проигрывал». Гарольд Макмиллан так отзывался об Остине Чемберлене: «Он говорил хорошо, но никогда не зажигал сердца остальных. Высказывался четко и ясно, но никогда не проникал в глубь событий... Его уважали, но не боялись»[354].

Крупнейшим дипломатическим достижением Чемберлена была сыгранная им роль в процессе формирования «пакта Локарно». Поскольку Чемберлен был известным франкофилом, причем как-то раз он заметил, что «любит Францию, как женщину», Штреземан опасался неизбежности заключения франко-английского союза. И именно эти опасения и побудили Штреземана начать процесс, приведший к Локарно.

Позднее слабость политики, породившей два типа границ в Европе, стала очевидной. Но сам Чемберлен рассматривал это как судьбоносное расширение стратегических обязательств Великобритании, подошедшее к пределу возможной поддержки со стороны британского общества. Вплоть до начала XVII века граница безопасности Великобритании проходила по Ла-Маншу и Па-де-Кале. В течение всего XIX века эта линия безопасности проходила по границе Нидерландов. Остин Чемберлен попытался продвинуть ее на Рейн, где, в конце концов, Англия не стала ее защищать, когда ее нарушила Германия в 1936 году. А гарантии Польше были за пределами мышления британских государственных деятелей 1925 года.

Аристид Бриан являлся классическим политическим лидером Третьей республики. Начав карьеру как зажигательный оратор левого толка, он стал неотъемлемой принадлежностью французских кабинетов: время от времени в качестве премьер-министра, но чаще в роли министра иностранных дел (в этой должности он входил в состав четырнадцати кабинетов). Он рано понял истинное соотношение сил между Францией и Германией и его постоянное изменение не в пользу Франции и сделал вывод, что примирение с Германией воплощает в себе наиболее реальные надежды на долгосрочную безопасность для своей страны. Будучи человеком веселым, общительным и компанейским, он надеялся, что ему удастся избавить Германию от наиболее тяжких для нее условий Версальского договора.

Политика Бриана не могла быть популярной в стране, опустошенной германскими армиями. Да и нелегко определить, до какой степени Бриан действительно стремился покончить с вековой враждой и в какой мере он лишь вынужден был соглашаться с настоятельными требованиями «Realpolitik». Во времена кризисов французы отдавали предпочтение суровому и твердому Пуанкаре, который настаивал на неуклонном исполнении требований Версальского договора. Когда кризисы становились чересчур болезненны — как в связи с оккупацией Рура, — вновь появлялся Бриан. Беда со всеми подобными подстановками и переменами заключалась в том, что Франция утеряла способность доводить политику, проводимую каждой из этих противостоящих друг другу фигур, до логического завершения: Франция уже не была достаточно сильна, чтобы проводить политику Пуанкаре, а французское общественное мнение не давало простора деятельности Бриана по достижению постоянного перемирия с Германией.

Какими бы ни были конечные мотивы Бриана, он понимал, что если Франция не добьется примирения сама, то его у нее вырвут совместными усилиями англо-саксонских стран и все более крепнущей Германии. Штреземан, будучи страстным противником Версальского договора, верил в то, что ослабление напряженности в отношениях с Францией ускорит пересмотр статей, касающихся разоружения, и заложит основу для ревизии Западом восточных границ Германии.

27 сентября 1926 года Бриан и Штреземан встретились в деревушке Туари во французских Юрских горах неподалеку от Женевы. Германию только что приняли в Лигу наций, что тепло и красноречиво от всего сердца приветствовал Бриан. И в этой пьянящей атмосфере оба государственных деятеля разработали комплексное соглашение, которое должно было покончить с войной раз и навсегда. Франция должна была вернуть Саар без предусмотренного Версальским договором плебисцита. Предполагалось, что французские войска в течение года уйдут из Рейнской области, а Союзническая военная контрольная миссия удалится из Германии. В обмен на это Германия обязывалась уплатить 300 миллионов марок за саарские шахты, ускорить репарационные выплаты Франции и выполнить "план Дауэса". На деле Бриан торговал наиболее унизительными положениями Версальского договора, обменивая их на помощь в деле экономического возрождения Франции. Соглашение наглядно показало неравенство переговорных позиций обеих стран. Германские достижения носили постоянный и необратимый характер; французские выгоды были единовременны, преходящи и носили характер финансовых поступлений, в отдельных случаях дублировавших прежние обещания Германии.

Это соглашение вызвало проблемы в обеих столицах. Германские националисты яростно, возражали против какого бы то ни было сотрудничества в рамках Версаля, какими бы привлекательными ни выглядели его конкретные условия, а Бриана обвиняли в том, что он выбрасывает на свалку буфер в виде Рейнской демилитаризованной зоны. Были и дополнительные затруднения, связанные с выпуском облигаций для финансирования дополнительных германских затрат. 11 ноября Бриан внезапно прервал переговоры, заявив, что «скорейшая реализация идей Туари разбилась о препятствия технического характера»[355].

Это была последняя попытка всеобъемлющего урегулирования отношений между Францией и Германией в межвоенный период. Правда, неясно, изменилось бы что либо, если бы это соглашение было претворено в жизнь. Ибо оставался нерешенным коренной вопрос, поставленный «дипломатией Локарно»: заставит ли примирение Германию принять установленный Версалем международный порядок, или оно лишь ускорит способность со стороны Германии бросить ему вызов.

После Локарно вопрос этот стал обсуждаться все интенсивнее. Великобритания настаивала, что примирение — единственный путь, приемлемый в практическом плане, Америка была убеждена, что оно также представляет собой моральный императив. А поскольку стратегический и геополитический анализ вышли из моды, то нации толковали о справедливости даже тогда, когда самым решительным образом расходились в ее определении. Последовал бурный поток договоров, утверждающих общие принципы и апеллирующих к Лиге наций, частью в силу убежденности, частью от усталости, а частью из желания уйти от наиболее болезненных геополитических реалий.

В период после Локарно наблюдалось постепенное отступление Франции от условий версальского урегулирования — вопреки здравому смыслу — под постоянным нажимом Великобритании (и Америки) с требованием идти еще дальше. После Локарно в Германию устремился капитал, в основном американский, ускоряя модернизацию ее индустрии. Союзническая военная контрольная комиссия, созданная для надзора над разоружением Германии, была упразднена в 1927 году, а ее функции были переданы Лиге наций, у которой не было механизма проверки исполнения оговоренного.

Тайное перевооружение Германии шло ускоренными темпами. Еще в 1920 году тогдашний министр промышленности Вальтер Ратенау успокоил германских военных заявлением о том, что, согласно условиям Версальскою договора, предусматривавшего ликвидацию тяжелых германских вооружений, будет в первую очередь демонтировано как раз то вооружение, которое само по себе вскоре устареет. Тем более, утверждал он, не существует никаких помех на разработку современного оружия или создание промышленных мощностей, которые позволили бы быстро его изготовить. Присутствуя на военных маневрах в 1926 году, вскоре после ратификации «пакта Локарно» и в тот момент, когда Бриан и Штреземан встречались в Туари, фельдмаршал Фон Гинденбург, командующий германской армией в последние три года войны, только что избранный президентом Германии, заявил: «Сегодня я увидел, что германия армия сохранила свой традиционный морально-профессиональный уровень»[356]. И если это было так, то безопасность Франции оказывалась под угрозой в тот самый миг, как только снимались количественные ограничения, налагавшиеся на германскую армию.

А как только проблема разоружения вышла на авансцену международной политики, угроза замаячила все ближе. Требуя равенства в политическом отношении, Германия осторожно готовила подходящий политический климат, чтобы позднее настойчиво добиваться равенства в военном отношении. Франция отказывалась разоружаться, не получив дополнительных гарантий собственной безопасности; Великобритания, единственная страна, способная их предоставить, отказалась гарантировать урегулирование на Востоке и не шла далее Локарно в отношении урегулирования на Западе, тем самым подчеркивая тот факт, что Локарно является в меньшей степени обязательством, чем союзом.

Чтобы исключить, или хотя бы отдалить, наступление того дня, когда будет объявлено формальное германское равенство, Франция начала игру в разработку критериев уровней разоружения при содействии экспертов Лиги наций по вопросам разоружения. Она представила аналитический доклад в Подготовительную комиссию Лиги, где излагались данные о соотношении реальной и потенциальной мощи с учетом наличия обученных резервов и демографических тенденций, а также сравнения уже имеющегося оружия со скоростью технологических изменений. Но ни одна из прелестно сотканных теорий не могла обойти основной факт, заключавшийся в том, что при равном, даже предельно низком, уровне вооружений безопасность Франции находилась под угрозой как раз вследствие наличия у Германии более обширного мобилизационного потенциала. Чем более Франция, казалось бы, соглашалась с рекомендациями Подготовительной комиссии, тем большим становился оказываемый на нее нажим. В конце концов все предпринятые Францией маневры различного характера лишь убедили англо-саксонские страны в том, что Франция является истинным препятствием на пути разоружения, а следовательно, и обеспечения мира.

Горечь стоявшей перед Францией дилеммы заключалась в том, что после Локарно Франция была более не в состоянии следовать собственным убеждениям и вынуждена была соглашаться на урегулирование, чтобы победить собственные страхи. Французская политика все в большей степени стала обретать черты оборонительного реагирования. Символичным для подобного рода состояния умов было начало строительства Францией «линии Мажино», когда еще не прошло и двух лет после Локарно, — то есть тогда, когда Германия все еще была разоруженной, а независимость новых государств Восточной Европы зависела от способности Франции прийти им на помощь. А в случае германской агрессии Восточная Европа могла бы быть спасена только в том случае, если Франция изберет наступательную стратегию, стержнем которой будет использование рейнской демилитаризованной зоны в роли своеобразного заложника. И все же строительство «линии Мажино» доказывало, что Франция намеревается внутри собственных границ придерживаться оборонительной тактики, тем самым развязывая руки Германии, с тем чтобы та могла диктовать свою волю на Востоке. Политическая и военная стратегия Франции окончательно разошлись.

У растерянных лидеров игра на публику нередко приводит к потере ориентации. Одержимый желанием прослыть деятелем, не сидящим сложа руки, Бриан воспользовался десятой годовщиной вступления Америки в войну и представил в Вашингтон в июне 1927 года проект договора, согласно которому оба правительства отвергли бы войну в отношениях друг с другом и согласились бы на урегулирование всех споров мирным путем. Американский государственный секретарь Фрэнк Б. Келлог даже не знал, как ответить на документ, который утверждал то, что считалось само собой разумеющимся, и отвергал то, чего никто не опасался. Однако приближение 1928 года, года выборов, добавило Келлогу ясности ума; «мир» был популярен, а проект Бриана имел то преимущество, что из него не проистекало никаких практических последствий.

В начале 1928 года государственный секретарь Келлог прервал молчание и выразил согласие с проектом договора. И даже предложил Бриану лучший вариант, порекомендовав сделать его открытым для максимального числа наций, которые бы пожелали осудить войну как средство решения международных споров. Предложение оказалось столь же неотразимым, сколь и бессмысленным. 27 августа 1928 года Парижский пакт (ставший широко известным как «пакт Бриана — Келлога»), отвергающий войну как средство ведения национальной политики, был подписан с большим шумом пятнадцатью странами. Его быстро ратифицировали практически все страны мира, включая Германию, Японию и Италию, то есть те нации, чья агрессия сотрясет последующее десятилетие.

Стоило, однако, лишь подписать этот пакт, как государственные деятели в разных странах мира призадумались. Франция уточнила первоначальное предложение, включив оговорку, легализующую войны, носящие характер самообороны, войны во исполнение обязательств, проистекающих из Устава Лиги и локарнских гарантий, а также войны, связанные со всеми союзными обязательствами Франции. Вопрос, таким образом, вернулся к исходной точке, ибо исключения вбирали в себя все практически возможные ситуации. Затем Великобритания стала настаивать на свободе действий в деле защиты империи. Американские оговорки носили самый всеобъемлющий характер: сюда вошли «доктрина Монро», право на самооборону и заявление о праве каждой нации самостоятельно определять критерии самозащиты. Заткнув все возможные прорехи, Соединенные Штаты отказались также от участия в любых акциях принуждения.

Давая свидетельские показания перед сенатским комитетом по иностранным делам, Келлог через несколько месяцев после этого выдвинул невероятнейшую теорию, будто бы Соединенные Штаты согласно пакту не несут никаких обязательств по оказанию помощи жертвам агрессии, ибо сам факт агрессии делает пакт недействительным. «Предположим, что какая-либо иная нация разорвет этот договор; с какой стати мы должны проявлять интерес к этому?» — спросил сенатор от штата Монтана Уолш. «Для этого нет ни малейшей причины», — ответил государственный секретарь[357].

Келлог свел договор к тавтологии, будто бы Парижский пакт сохраняет мир до тех пор, пока он сохраняется. Война была запрещена при всех обстоятельствах, кроме предусмотренных. Неудивительно, что Д.В.Броган высказался по поводу пакта Бриана — Келлога следующим образом: «Соединенные Штаты, покончившие при помощи восемнадцатой поправки со злом выпивки, призвали мир покончить с войной при помощи клятвенного обещания. Мир, не рискуя ни поверить в это, ни усомниться в этом, повиновался»[358].

И потому получилось так, что первоначальная идея Бриана была превращена давними союзниками Франции в средство нажима на нее же. В самом широком плане утверждалось, будто бы, поскольку война объявлена вне закона, Франция обязана ускорить собственное разоружение. Как символ наступления эры доброй воли, союзные державы прекратили оккупацию Рейнской области в 1928 году, за пять лет до срока.

В свою очередь, Остин Чемберлен довел до всеобщего сведения, что, с точки зрения Великобритании, польская граница Германии может, а по существу, должна быть скорректирована, если только Германия проявит в этой связи цивилизованный подход:

«Если она [Германия] вступит в Лигу и сыграет там свою роль в духе дружбы и примирения, то я лично верю, что в пределах разумного количества лет она достигнет такого положения, когда ее торгово-экономическая поддержка окажется для Польши необходимой, а политическая дружба весьма желательной, так что она, не обращаясь к механизму Лиги, сможет в дружественном порядке договориться обо всем непосредственно с поляками... И если германская публика и пресса проявят сдержанность и не будут говорить слишком много о восточных границах, то решение может быть достигнуто гораздо быстрее»[359]. Штреземан весьма умело воспользовался вступлением Германии в Лигу наций, повысив, с одной стороны, свои шансы на дальнейшее сближение с Советским Союзом и, с другой стороны, усилив германское давление на Францию в целях достижения паритета в области вооружений. К примеру, Штреземан запросил и получил разрешение на неучастие Германии в миротворческих мероприятиях, предусмотренных Уставом Лиги наций (статья 16), базируясь на том, что разоруженная Германия не рискует применением к ней санкций. Затем, вполне в стиле Бисмарка, Штреземан уведомил Москву, что просьба о предоставлении подобного разрешения связана с нежеланием Германии присоединяться к каким бы то ни было антисоветским коалициям.

Намек Москвой был понят. Не прошло и года с момента подписания «пакта Локарно», как в апреле 1926 года в Берлине был подписан договор о нейтралитете между Советским Союзом и Германией. Каждая из сторон согласилась оставаться нейтральной, если на другую сторону будет произведено нападение; каждая из сторон согласилась не присоединяться ни к какому политическому объединению или экономическому бойкоту, направленному против другой стороны, — похоже, независимо от повода. На деле это означало, что эти две страны в отношениях друг с другом выводили себя из системы коллективной безопасности. А Германия уже исключила себя из системы санкций против кого бы то ни было. Берлин и Москва были едины в своем враждебном отношении к Польше, и германский канцлер Вирт так заявлял своему послу в Москве Ульриху фон Брокдорф-Ранцау: «Одно скажу вам откровенно Польша должна быть ликвидирована... Я не заключаю никаких договоров, которые могли бы усилить Польшу»[360].

Тем не менее французские лидеры, особенно Бриан, сделали вывод, что политика «выполнения обязательств» остается для Франции единственным реалистическим вариантом. Если же оправдаются худшие опасения Франции и Германия вернется к воинственной политике, надежда со временем обрести британскую поддержку и сохранить добрую волю со стороны Америки, безусловно, могла бы рухнуть, если бы Францию можно было бы упрекнуть в срыве политики примирения. Постепенно европейский центр тяжести перемещался в Берлин. Странно, особенно в ретроспективе, выглядит то, что в этот период положение Штреземана внутри страны постоянно ухудшалось. Преобладание национализма просматривалось в отношении к «плану Юнга», который был предложен союзниками по истечении в 1929 году срока действия «плана Дауэса». По «плану Юнга» германские репарации в очередной раз урезались и устанавливалась конечная, пусть даже весьма отдаленная, дата их выплат. В 1924 году «план Дауэса» был принят при поддержке германских консерваторов; в 1929 году «план Юнга», содержавший в себе гораздо более выгодные условия, подвергся яростным атакам со стороны германских консервативных кругов, поддержанных выходящей на поверхность нацистской партией и коммунистами. Он был окончательно принят рейхстагом с перевесом всего в двадцать голосов.

В течение нескольких лет выражение «дух Локарно» знаменовало собой надежды на добрую волю бывших противников по первой мировой войне. Но в немецком языке слово «дух» означает также «носитель потустороннего зла», «злой призрак», так что к концу десятилетия стало модным в националистических кругах делать заявления по поводу «злого призрака Локарно». Столь циничное отношение к первооснове версальского международного порядка существовало еще в золотые дни германского экономического возрождения, пока депрессия не повлекла за собой необратимую радикализацию германской политики.

Штреземан умер 3 октября 1929 года. Он оказался незаменим, ибо у Германии не было другого столь же талантливого лидера, обладавшего такой же тонкостью подхода, тем более реабилитация Германии и умиротворение Европы в значительной части были обязаны верой западных держав в его личность. В течение длительного времени превалировало то мнение, что Штреземан будто бы воплощает в себе все качества «хорошего европейца». В этом смысле он трактовался как своего рода предтеча Конрада Аденауэра, великого политика, признававшего, что на деле Францию и Германию объединяет общность судьбы, представляющая собой мост через пропасть исторического соперничества.

И все же когда записки Штреземана стали достоянием гласности, они, похоже, находились в противоречии с благостным о нем представлением. В них просматривался расчетливый практик, следовавший принципам «Realpolitik», добивавшийся осуществления германских национальных интересов с беспощадной настойчивостью. Для Штреземана эти интересы представлялись прямолинейно: вернуть Германию к состоянию до 1914 года, сбросить финансовое бремя репараций, добиться военного паритета с Францией и Великобританией, пересмотреть вопрос о восточной границе Германии и добиться объединения (аншлюсса) Австрии с Германией. Эдгар Штерн-, Рубарт, один из помощников Штреземана, описывает задачи, поставленные перед собой его шефом, следующим образом:

«Заветной мечтой Штреземана, как он однажды признался мне, было: освободить Рейнскую область, вернуть Эйпен-Мальмеди и Саар, тщательно организовать аншлюсс с Австрией и получить по мандату или иным образом африканскую колонию, где можно было бы раздобыть жизненно важное тропическое сырье и куда можно было бы направить избыточную энергию молодого поколения»[361].

Штреземан, таким образом, явно не был «хорошим европейцем» в том смысле, как это стало пониматься после второй мировой войны, правда, такого критерия тогда еще не существовало. Большинство государственных деятелей Запада разделяли точку зрения Штреземана, что версальские соглашения требуется пересмотреть, особенно касательно Востока, и что Локарно является лишь этапом этого процесса. Для Франции, конечно, было невыносимо больно иметь дело с Германией, возродившейся после той самой войны, в которую Франция вложила всю себя. И все равно это было точным отражением нового соотношения сил. Штреземан понимал, что даже в рамках Версаля Германия потенциально является самой сильной нацией Европы. Из этого умозаключения он сделал вывод в духе «Realpolitik», что у него появилась возможность восстановить Германию, по меньшей мере, на уровне 1914 года, а то и продвинуться дальше.

Однако в противоположность своим националистическим критикам — и абсолютно вопреки нацистам — Штреземан полагался на терпение, компромисс и благословение со стороны европейского консенсуса для достижения поставленных перед собою целей. Живой ум позволял ему торговаться при помощи бумажных уступок — к примеру, по столь чувствительному и символическому вопросу; как репарации, — ради того, чтобы покончить с военной оккупацией Германии и добиться в перспективе перемен долгосрочного характера, которые обязательно вывели бы его страну на самые передовые рубежи. Но, в отличие от германских националистов, он не видел необходимости в ревизии Версаля при помощи насилия.

Возможности следовать подобной политике были для Штреземана обусловлены ресурсами и потенциалом Германии. Война не сломила германской мощи, а Версаль улучшил ее геополитические позиции. Даже гораздо более катастрофическое поражение во второй мировой войне не дало своим результатом уменьшение германского влияния в Европе. Штреземан вовсе не был предшественником нацистов, атаковавших западные ценности, — было бы точнее рассматривать нацистские эксцессы как разрыв со штреземановской постепенной и, безусловно, мирной политикой достижения для своей страны решающей роли в Европе.

Со временем тактика для Штреземана могла обратиться в стратегию, а необходимость в убежденность. В нынешние времена первоначальным мотивом сближения президента Садата с Израилем наверняка являлась его попытка подорвать свой сложившийся на Западе имидж воинственного араба и психологически поставить Израиль в положение обороняющегося. Как и Штреземан, Садат попытался построить барьер между своим противником и его друзьями. Выполнив разумные требования Израиля, он надеялся ослабить его постоянную решимость не возвращать арабские, а особенно египетские, земли. Но шло время, и Садат и на деле стал апостолом мира и сторонником ликвидации пропастей в международных отношениях, что первоначально, возможно, было всего лишь позой. Со временем стремление к миру и поиск примирения перестали для Садата быть просто инструментом политики достижения национальных интересов и стали самодовлеющими ценностями. Не шел ли Штреземан по тому же пути? С безвременной кончиной его еще на одну загадку истории стало больше.

К моменту смерти Штреземана вопрос репараций был почти рещен, а германская западная граница стала постоянной. Германия оставалась реваншистской лишь в отношении восточных границ и пересмотра условий разоружения по Версальскому договору. Попытка оказать давление на Германию посредством оккупации ее территории не увенчалась успехом, а более соответствующий веяниям времени локарнский подход на основе принципа коллективной безопасности не приглушил германского требования паритета. Государственные деятели Европы находили, теперь утешение в беззаветной преданности идее разоружения, в которой им виделась самая верная надежда на мир.

Право Германии на паритет надежно угнездилось в умах британцев. Еще во время первого срока пребывания на посту премьер-министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд объявил разоружение задачей первостепеннейшей важности. Во время второго срока, начавшегося в 1929 году, он приостановил строительство военно-морской базы в Сингапуре и сооружение новых крейсеров и подводных лодок. В 1932 году его правительство объявило мораторий на строительство аэропланов. Главный советник Макдональда по этому вопросу Филип Ноэль-Бейкер заявил, что только разоружение может предотвратить новую войну.

Главное противоречие между паритетом для Германии и безопасностью для Франции так и осталось неразрещенным, причем скорее всего потому, что было изначально неразрешимым. В 1932 году, за год до прихода Гитлера к власти, французский премьер-министр Эдуард Эррио пророчески заявлял: «У меня нет иллюзий. Я убежден, что Германия желает вновь вооружиться... Мы находимся на поворотном пункте истории. Пока что Германия следовала политике подчинения... Теперь она начинает следовать политике самостоятельной постановки вопросов. Завтра это будет политика территориальных требований»[362]. Самым замечательным аспектом этого заявления является его пассивный, отрещенный тон. Эррио не сказал ничего о французской армии, которая оставалась сильнейшей в Европе; о Рейнской области, демилитаризованной в соответствии с Локарно; о все еще разоруженной Германии; не сказал и об ответственности Франции за безопасность Восточной Европы. Не желая воевать за свои убеждения, Франция просто ожидала решения собственной участи.

Великобритания рассматривала события на континенте с совершенно иной точки зрения. Желая умиротворить Германию, она неустанно оказывала давление на Францию, чтобы та согласилась на германский паритет в области вооружений. А эксперты по вопросам разоружения печально известны своими способностями сочинять планы, которые формально отвечают требованиям безопасности, но не затрагивают ее сущности. Так, британские эксперты разработали предложение, дающее Германии паритет, но не разрешающее введение всеобщей воинской повинности, тем самым теоретически отдавая предпочтение Франции с ее значительными обученными резервами (словно Германия, если зайдет достаточно далеко, не найдет способа обойти это последнее, по существу, незначительное препятствие).

В тот же самый судьбоносный год перед приходом Гитлера к власти демократическое германское правительство сочло возможным уверенно покинуть конференцию по разоружению в знак протеста против, как было сказано, дискриминации со стороны Франции. Его умоляли вернуться на заседания, обещая «равенство прав в системе, обеспечивающей безопасность для всех наций»[363], — что является обтекаемой фразой, объединяющей теоретическое право на паритет с оговорками относительно «безопасности», что делало и то и другое труднодостижимым. Но общество этих тонкостей не различало. Газета «Нью стейтсмен», орган лейбористской партии, приветствовала эту формулу как «не ограниченное ничем признание принципа равенства государств». По другую сторону британского политического спектра «Тайме» с одобрением отзывалась о «своевременном отказе от неравенства»[364].

Формула «равенства в рамках системы безопасности» была, однако, противоречива по сути. Франция была уже не в силах защититься от Германии, а Великобритания продолжала отказывать Франции в военном союзе, что дало бы лишь грубое приближение к геополитическому равенству (однако, исходя из опыта войны, даже это находилось под вопросом). Даже когда Англия настаивала на определении равенства терминами сугубо формального свойства, чтобы покончить с дискриминацией Германии, она хранила молчание по поводу влияния подобного равенства на европейское равновесие. В 1932 году отчаявшийся премьер-министр Макдональд заявил французскому министру иностранных дел Поль-Бонкуру: «Французские требования всегда создают затруднения, ибо от Великобритании ожидается принятие на себя новых обязательств, а такое в настоящий момент не предвидится»[365]. Это тупиковое состояние деморализации продолжалось до тех пор, пока Гитлер в октябре 1933 года не ушел с переговоров о разоружении.

После десятилетия, когда фокусом дипломатической деятельности была Европа, вдруг — неожиданно — Япония, и именно она, продемонстрировала пустоту и бессодержательность концепции коллективной безопасности, да и деятельности Лиги в целом, начав в 30-е годы десятилетие роста насилия.

В 1931 году японские вооруженные силы оккупировали Маньчжурию, формально являвшуюся частью Китая, хотя власть китайского центрального правительства не осуществлялась здесь уже многие годы. Интервенция такого масштаба за время существования Лиги производилась впервые. Но Лига не обладала механизмом принуждения даже применительно к экономическим санкциям, предусмотренным статьей 16. Сомнения и колебания Лиги отражали фундаментальную дилемму системы коллективной безопасности: ни одна из стран не была готова вести войну против Японии (точнее, не была в состоянии сделать это без американского участия, поскольку в азиатских водах господствовал японский флот). Даже если бы существовал механизм экономических санкций, ни одна из стран не пожелала бы ограничивать торговлю с Японией в период депрессии; но также ни одна из стран не желала смириться с оккупацией Маньчжурии. Никто из членов Лиги не знал, как преодолеть эти возникшие сами собой противоречия.

Наконец была запущена машина совершенного ничегонеделания. Командировались миссии по установлению фактов — стандартный дипломатический прием, когда подается сигнал что желанным исходом является бездействие. Такого рода комиссии вначале формируются, потом они занимаются изучением предмета, потом добиваются консенсуса, и к этому времени, если повезет, предмет изучения может вовсе перестать существовать. Япония чувствовала себя до такой степени уверенно, что сама взяла на себя инициативу рекомендовать такого рода проработку вопроса. И созданная таким манером так называемая «комиссия Литтона» доложила, что Япония имела вполне обоснованные претензии и обиды, но совершила ошибку, не исчерпав первоначально все мирные средства восстановления справедливости. Но даже этот легчайший из выговоров в связи с оккупацией территории, превышающей площадь собственной страны, оказался для Японии чрезмерным, и она ответила на это уходом из Лиги наций. Это оказался первый шаг к развалу самого института.

В Европе весь этот инцидент трактовался как своего рода аберрация, характерная для дальних континентов. Переговоры по разоружению продолжались, словно и не было маньчжурского кризиса, превращая дебаты относительно противопоставления безопасности паритету в сугубо церемониальный акт. Затем, 30 января 1933 года, в Германии пришел к власти Гитлер и продемонстрировал, что версальская система и на самом деле являлась карточным домиком.



ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Конец иллюзии: Гитлер и разрушение Версаля

Приход Гитлера к власти обозначил одну из величайших катастроф мировой истории. Но, с его точки зрения, карточный домик, олицетворявший версальский международный порядок, рассыпался тихо и мирно, по крайней мере, безо всякой катастрофы. То, что Германия в процессе этого станет сильнейшей нацией на континенте, было неизбежно; оргия убийств и опустошений началась по воле одной лишь демонической личности.

Гитлер приобрел известность ораторскими выступлениями. В отличие от прочих революционных лидеров, это был политический авантюрист-одиночка, за которым не стояла какая-либо заметная школа политической мысли. Его философия, выраженная в «Майн кампф», металась от банального к фантастическому и представляла собой популяризированное переложение крайних праворадикальных прописных истин. Сам по себе он никогда не смог бы поднять интеллектуальную волну, нашедшую свою кульминацию в революции, как это сделал Маркс своим «Капиталом» или философы XVIII века своими трудами.

Мастерство демагога выбросило Гитлера на поверхность и сделало руководителем Германии. Оно же оставалось непременным инструментом на протяжении всей его карьеры. Обладая инстинктами изгоя и безошибочным взглядом, выискивающим психологические слабости, он ставил своих противников во все более и более невыгодные ситуации, пока они, полностью деморализованные, не признавали его верховенства. В международном плане он умело и безжалостно эксплуатировал больную совесть демократических стран в связи с Версальским договором.

В качестве главы правительства Гитлер скорее полагался на инстинкт, а не на анализ. Воображая себя художником, он отвергал усидчивость и находился в движении постоянно и неутомимо. Гитлер терпеть не мог Берлин и находил утещение в своем баварском уединении, где мог проводить подряд по нескольку месяцев, хотя и там ему быстро надоедало. Поскольку он ненавидел упорядоченный режим работы и министрам бывало трудно попасть к нему, политические решения принимались в момент истерических приступов и озарений. Шло в ход все, сочетающееся с припадочно-бурным стилем деятельности; все, что требовало систематических, продолжительных усилий, тянулось до бесконечности.

Сущность демагогии заключается в умении одновременно создать смесь эмоций и недовольства. Умение пользоваться такого рода моментом и достижение гипнотического, почти что чувственного взаимодействия со своим окружением являлось специальностью Гитлера. За границей Гитлер добивался наибольшего успеха, когда мир считал, что он преследует нормальные, ограниченные цели. Все его величайшие внешнеполитические триумфы приходятся на первые пять лет правления; 1933 — 1938 годы, имеют в своей основе предположения жертв, будто целью его было привести версальскую систему в соответствие с провозглашенными ею принципами.

Но едва Гитлер перестал делать вид, будто исправляет допущенные несправедливости, вера в него исчезла. Как только он занялся завоеваниями ради завоеваний, то утерял хватку. Были отдельные интуитивные озарения, вроде плана кампании против Франции в 1940 году или отказа разрешить отступление от Москвы по всему фронту в 1941 году, что наверняка привело бы к краху всей германской армии. Однако судьбоносным для Гитлера был опыт поражения Германии в первой мировой войне. Он без конца рассказывал о том, как узнал об этом, прикованный к госпитальной койке и частично ослепший от горчичного газа. Приписывая поражение Германии предательству, еврейскому заговору и отсутствию воли, он до конца своих дней будет отстаивать тот тезис, что Германия может быть побеждена лишь собственными силами, а не силами иноземцев. Эта линия мышления переводила поражение 1918 года в план предательства, а неспособность германских лидеров воевать до конца стала постоянной темой одержимой гитлеровской риторики и отупляющих монологов.

Странно, но Гитлеру всегда было мало уже достигнутых побед; в конце ему казалось, что он сможет реализовать свой имидж, избежав неизбежного краха одной лишь силой воли. Возможно, именно в этом психологи найдут объяснение ведению им войны безо всякой политической или стратегической разумной основы до тех пор, пока ресурсы Германии не были им бессмысленно израсходованы и Гитлер не смог окончательно и бесповоротно бросить вызов миру, сидя в бомбоубежище окруженной столицы своей почти полностью оккупированной страны.

Демагогическое мастерство и мания величия были двумя сторонами одной монеты. Гитлер был неспособен к нормальной беседе и либо погружался в длиннейшие монологи, либо уходил в напряженное молчание, когда кто-то из собеседников брал слово, — а по временам он в таких случаях даже засыпал[366]. Гитлер охотно приписывал свой на самом деле чудесный взлет из трущобного мира Вены к единоличной власти над Германией личным качествам, будто бы отсутствующим у любого из современников. Таким образом, рассказ о возвышении Гитлера и его приходе к власти стал надоевшей до умопомрачения частью «застольных бесед», зафиксированных его последователями[367].

Мания величия имела еще более катастрофические последствия: он убедил себя и, что еще важнее, свое окружение, что поскольку он, как личность, уникален, то все стоящие перед ним задачи должны быть им осуществлены еще при жизни. А поскольку, исходя из истории семьи, он рассчитал, что жизнь его будет относительно короткой, он никогда не позволял ни одному из своих успехов созреть и шел вперед согласно расписанию, составленному с учетом его физических возможностей. История не знает подобного примера большой войны, начатой на основе медицинских предпосылок.

И когда все было сказано и сделано, поразительные успехи Гитлера на ранних этапах карьеры представляли собой ускоренный сбор жатвы благодаря возможностям, созданным политикой своих презираемых им предшественников, особенно Штреземана. Как и Вестфальский мир, Версальский договор поставил могучую страну перед лицом многочисленных малых и незащищенных государств на восточной границе. Разница, однако, заключалась в том, что если по Вестфальскому миру это было сделано преднамеренно, то в отношении Версаля верно было прямо противоположное. Версаль и Локарно вымостили дорогу для Германии в направлении Восточной Европы, где обладающее терпением германское руководство со временем достигло бы мирными средствами преобладающего положения, более того — Запад сам бы предоставил ему таковое. Но бесшабашная мегаломания Гитлера превратила то, что могло бы стать мирной эволюцией, в мировую войну.

Вначале истинная натура Гитлера была скрыта за внешней ординарностью. Ни германский, ни западноевропейский истеблишмент не верили, что Гитлер действительно хочет ниспровергнуть существующий порядок, несмотря на то, что он достаточно часто провозглашал подобные намерения. Уставшее от нападок угрожающе влиятельной нацистской партии, деморализованное экономическим кризисом и политическим хаосом, консервативное германское руководство назначило Гитлера канцлером и для страховки окружило его респектабельными консерваторами (в первом кабинете Гитлера, сформированном 30 января 1933 года, было всего три члена нацистской партии). Гитлер, однако, прошел весь долгий путь не для того, чтобы при помощи парламентских маневров оказаться в чьих-то руках. Благодаря нескольким решительным ударам (включая чистку 30 июня 1934 года, когда было уничтожено значительное число соперников и противников) он за восемнадцать месяцев с момента занятия должности стал диктатором Германии. Первоначальная реакция западных демократий на приход Гитлера к власти заключалась в ускорении выполнения собственных обязательств по разоружению. Германское правительство теперь возглавлялось канцлером, который открыто намеревался сбросить версальский порядок, перевооружиться и затем проводить политику экспансии. Даже при этих обстоятельствах западные демократии не видели нужды в особых мерах предосторожности. Как раз именно приход Гитлера к власти укрепил решимость Великобритании проводить дело разоружения до конца. Отдельные британские дипломаты даже полагали, что Гитлер представляет собой лучшую надежду на мир, чем предшествовавшие ему менее стабильные правительства. «Подпись Гитлера, как никакая другая, обяжет всю Германию»[368], — восторженно писал в министерство иностранных дел британский посол Фиппс. А Рамсей Макдональд утверждал, что британские гарантии Франции более не нужны, поскольку, если Германия нарушит договор о разоружении, «силу мирового противостояния ей трудно будет даже представить»[369].

Францию, конечно, столь утешительные речи далеко не успокаивали. Главной ее задачей все еще оставалось обеспечение безопасности в условиях, когда Германия перевооружается, а Великобритания отказывает в гарантиях. Если бы мировое общественное мнение действительно было столь решительно настроено по отношению к нарушителям, разве Великобритания стала бы столь сдержанно относиться к выдаче гарантий? Нет, конечно, «общественное мнение в Англии этих гарантий не поддержит», — отвечал сэр Джон Саймон, министр иностранных дел, укрепляя кошмарные страхи французов, что на Великобританию нельзя положиться, ибо она не будет защищать то, чего не гарантирует[370]. Но почему же британское общество не поддержит гарантий? Потому, что оно не рассматривает подобное нападение как возможное, отвечает Стэнли Болдуин, глава консервативной партии и, по существу, фактический глава британского правительства.

«Если может быть доказано, что Германия перевооружается, то немедленно возникнет новая ситуация, перед лицом которой и окажется Европа... И если подобная ситуация возникнет, то правительство Его Величества обязано будет рассмотреть ее весьма серьезно; но пока что такая ситуация еще не возникла»[371].

Аргумент до бесконечности обтекаемый и до бесконечности противоречивый; гарантия одновременно является и чересчур рискованной, и абсолютно излишней; после достижения паритета Германия будет удовлетворена. И все равно гарантия того, на что предположительно Германия и не покушается, оказалась бы слишком чреватой, даже если осуждение мировым общественным мнением остановит нарушителя на полпути. Наконец, лично Гитлер подвел черту под этим уклончивым лицемерием. 14 октября 1933 года Германия навсегда покинула конференцию по разоружению: не потому, что Гитлер получил отпор, но потому, что опасался удовлетворения требования Германии относительно паритета, ибо тогда рушились бы его желания относительно неограниченного перевооружения. Через неделю Гитлер вышел из Лиги наций. В начале 1934 года он объявил о перевооружении Германии. Отгородившись подобным образом от всего мирового сообщества, Германия не испытывала ни малейших видимых неудобств.

Гитлер явно и недвусмысленно бросил вызов, однако демократические страны находились в состоянии неопределенности и не могли понять, что это означает на деле. Разве путем перевооружения Гитлер не воплотил на практике то, на что в принципе уже согласилось большинство членов Лиги? К чему реагировать, пока Гитлер не совершил конкретного акта агрессии? В конце концов, разве не для этого создана система коллективной безопасности? Рассуждая подобным образом, лидеры западных демократических стран уходили от трудных обязанностей по принятию тех или иных решений. Гораздо легче было дожидаться наглядных доказательств дурного поведения Гитлера, ибо в отсутствие таковых нельзя было рассчитывать на поддержку общественностью решительных мер — по крайней мере, так полагали демократические лидеры. Гитлер, однако, имел все основания скрывать свои истинные намерения до тех пор, пока западным демократическим странам принимать меры по эффективной организации сопротивления будет уже слишком поздно. В любом случае демократические государственные деятели межвоенного периода боялись войны больше, чем ослабления равновесия сил. Безопасность, утверждал Рамсей Макдональд, должна достигаться «не военными, но моральными средствами».

Гитлер ловко использовал подобные умонастроения, периодически устраивая мирные наступления, умело нацеленные на создание иллюзий у своих потенциальных жертв. Когда он ушел с переговоров по разоружению, то предложил ограничить германскую армию тремястами тысячами человек, а германскую авиацию — половиной численности французской. Это предложение уводило внимание от того очевидного факта, что Германия уже превзошла предусмотренную Версальским договором цифру в сто тысяч человек и просто делала вид, что согласна на новый потолок, который будто бы будет достигнут лишь через несколько лет, — а в тот момент и эти ограничения окажутся выброшенными за борт.

Франция отвергла это предложение, заявив, что свою безопасность будет обеспечивать сама. Вызывающий характер французского ответа не мог скрыть того факта, что французский кошмар — военный паритет с Германией (или даже хуже) — теперь уже стал превращаться в реальность. А Великобритания пришла к выводу, что разоружение теперь важно, как никогда. Кабинет заявил: «Нашей политикой предотвращения гонки вооружений все еще является поиск посредством международного сотрудничества ограничений и сокращений всемирных вооружений в силу наших обязательств согласно Уставу Лиги наций, как единственное средство»[372]. И кабинет действительно принял из ряда вон выходящее решение, по которому наилучшим выбором является ведение переговоров, исходя из позиции слабости. 29 ноября 1933 года, через шесть недель после того, как Гитлер распорядился, чтобы германская делегация покинула конференцию по разоружению, Болдуин обратился к кабинету:

«Если у нас нет надежды достичь какого бы то ни было ограничения вооружений, мы с полным правом можем испытывать беспокойство по поводу состояния не только одних лишь военно-воздушных сил, но также сухопутных и морских. [Британия] использует все возможные средства для продвижения плана разоружения, включающего в себя Германию»[373]. Поскольку Германия занималась перевооружением, а состояние британской обороны вызывало, по словам Болдуина, беспокойство, принятие мер по укреплению британской обороноспособности, казалось, было бы самым подходящим выводом. Но Болдуин избрал путь, совершенно противоположный. Он продолжал линию замораживания производства военных самолетов, избранную в 1932 году. Этот жест был задуман, «как доказательство искренности намерений правительства Его Величества способствовать работе конференции по разоружению»[374]. Болдуин так и не смог бы объяснить, какой стимул, раз Англия избрала курс одностороннего разоружения, подвигнул бы Гитлера продолжать переговоры по разоружению. (Гораздо более щадящим Болдтша объяснением было то, что Великобритания разрабатывала новые модели самолетов, но пока эти модели не были готовы, Болдуину просто нечего было производить, он превращал нужду в добродетель.)

Что касается Франции, то она стала искать утещения в многозначительных раздумьях. Британский посол в Париже докладывал: «Франция на деле стала придерживаться исключительно осторожной политики, она выступает против каких-либо принудительных мер, стоящих на грани с военной авантюрой»[375]. Доклад, направленный Эдуарду Даладье, тогдашнему министру обороны, показывает, что даже Франция стала склоняться к ортодоксальным взглядам Лиги. Французский военный атташе в Берлине объявлял разоружение самым эффективным способом сдерживания Гитлера, убедив себя, что на горизонте маячат более опасные фанатики, чем Гитлер:

«Представляется, что для нас нет другого пути, чем добиваться взаимопонимания, которое охватывало бы... по крайней мере на какое-то время, вопросы германского военного развития... Если Гитлер проявляет искренность, провозглашая стремление к миру, мы по достижении соглашения сможем себя поздравить; если же у него другие планы или если в один прекрасный день он обязан будет уступить место какому-нибудь фанатику, мы тогда, по крайней мере, отсрочим начало войны, что само по себе уже будет достижением»[376].

Великобритания и Франция избрали путь развертывания перевооружения Германии, поскольку в буквальном смысле слова не знали, что делать дальше. Великобритания еще не была готова отказаться и от Лиги, и от идеи коллективной безопасности, а Франция до такой степени пала духом, что не могла действовать даже на основании собственных прогнозов: сама она не рисковала выступать в одиночку, а Великобритания отказывалась от действий в форме «концерта».

Задним числом легко высмеивать нелепость оценок мотивов Гитлера его современниками. Но его амбиции, не говоря уже о криминальных наклонностях, вовсе не лежали на поверхности с самого начала. В течение первых двух лет пребывания у власти Гитлер был озабочен в основном упрочением собственного правления. И в глазах многих британских и французских лидеров агрессивный стиль внешней политики Гитлера более чем уравновешивался его оголтелым антикоммунизмом и успехами в восстановлении германской экономики.

Государственные деятели всегда сталкиваются с дилеммой: когда поле деятельности практически не имеет границ, информация минимальна, к моменту накопления достаточного количества информации поле для решительных действий сужается до предела. В 30-е годы британские лидеры сомневались, верно ли поняты истинные цели Гитлера, а французские лидеры, в силу неуверенности в себе, не могли действовать на основании оценок, справедливость которых не в состоянии были доказать. Цена познания истинной природы Гитлера обошлась в десятки миллионов могил, протянувшихся с одного конца Европы до другого. С другой стороны, если бы демократии оказали решительное сопротивление Гитлеру на ранних этапах его правления, историки спорили бы до сих пор, был ли Гитлер непонятым националистом или маньяком, помешанным на мировом господстве.

Одержимость Запада выяснением истинных мотивов Гитлера была с самого начала заблуждением. Принцип равновесия сил не должен был оставлять сомнения в том, что обширная и сильная Германия, граничащая на востоке с мелкими и слабыми государствами, является сама по себе опасной угрозой. «Realpolitik» учит, что, независимо от мотивов Гитлера, отношения Германии со своими соседями предопределяются реальным соотношением сил. Западу надо было тратить меньше времени, устанавливая истинные мотивы Гитлера, и больше времени, организуя противовес растущей мощи Германии.

Никто не сумел лучше оценить результат колебаний западных держав выступить против Гитлера, чем Иозеф Геббельс, шеф ведомства дьявольской гитлеровской пропаганды. В апреле 1940 года, накануне нацистского вторжения в Норвегию, он заявил на секретном совещании:

«До настоящего времени нам удавалось держать врага в неведении относительно истинных целей Германии, точно так же, как до 1932 года наши внутренние враги так и не увидели, куда мы шли, а также того, что наша клятва на верность была всего лишь трюком... Они могли бы нас раздавить. Они могли бы арестовать парочку из нас в 1925 году, и тут бы настал конец. Нет, они провели нас через опасную зону. Точно так же дело обстояло и с внешней политикой... В 1933 году любой французский премьер должен был бы сказать так (а если бы я был французским премьером, я бы обязательно сказал так): „Новый канцлер рейха — это человек, который написал "Майн кампф", где говорится то-то и то-то. Присутствие этого человека поблизости от нас нетерпимо. Либо он исчезнет, либо мы выступаем!" Но они этого не сделали. Они оставили нас в покое и дали нам пройти через зону риска, а мы оказались в состоянии обогнуть все опасные рифы. А когда мы стали в полном порядке и хорошо вооружились, лучше, чем они, тут-то они и начали войну!».[377]

Лидеры демократических стран отказались взглянуть в лицо фактам и признать, что, как только Германия достигнет заданного уровня вооружений, истинные намерения Гитлера не будут иметь значения. Быстрый рост германской военной мощи должен был опрокинуть равновесие сил, если бы он не был остановлен или чем-то уравновешен.

Именно к этому сводился одинокий призыв Черчилля. Но в 30-е годы время признания пророков еще не наступило. И потому британские лидеры широчайшего политического спектра проявили редчайшее единодушие и отвергли предупреждения Черчилля. Исходя из предположения, что не готовность к отпору, а разоружение является ключом к миру, они рассматривали Гитлера как психологическую проблему, а не как стратегическую опасность.

Когда в 1934 году Черчилль настаивал на том, что Великобритания должна откликнуться на перевооружение Германии строительством Королевских военно-воздушных сил, правительство и оппозиция были едины в гневе. Герберт Сэмюэл говорил от лица либеральной партии: «Может показаться, что мы занимаемся не разработкой здравых и обоснованных рекомендаций, а... очертя голову играем в бридж... Все эти формулировки опасны»[378]. Сэр Стаффорд Криппс выступил от имени лейбористской партии с нескрываемым сарказмом:

«Его можно представить себе в облике старого средневекового барона, смеющегося над идеей разоружения всех баронств его страны и подчеркивающего, будто бы единственный путь сохранения им и его феодальными последователями своей безопасности и своих коров — это накопление как можно более обширных арсеналов»[379].

Консервативный премьер-министр Болдуин сделал отчуждение Черчилля полным, когда сообщил палате общин, что «не оставил надежды как на ограничение вооружений, так и на запрет на некоторые виды оружия». Согласно Болдуину, точные сведения о германской военно-воздушной мощи оказалось получить «очень трудно», хотя он так и не пояснил, в чем тут дело[380]. Тем не менее он был уверен в том, что «речь вовсе не идет о быстром достижении Германией равенства с нами»[381]. Болдуин не видел «оснований в данный момент для тревоги и еще менее для паники». Относясь к цифрам Черчилля, как к «преувеличению», он подчеркнул, что «отсутствует непосредственная угроза применительно к нам или к кому бы то ни было еще в Европе в данный момент — так что истинная срочность не имеет места»[382].

Франция пыталась найти убежище в накоплении неохотно заключаемых союзов, превращая односторонние гарантии Польше, Чехословакии и Румынии, выданные в 20-е годы, в договоры о военной взаимопомощи. Это означало, что данные страны обязаны будут прийти на помощь Франции, даже если Германия пожелает свести счеты с Францией еще до того, как повернется на Восток.

Это был пустой по существу, патетический жест. Союзы как французские гарантии молодым слабым государствам Восточной Европы были достаточно логичны. Но они не годились для того, чтобы заставить Германию вести войну на два фронта. Союзники Франции были слишком слабы, чтобы обуздать Германию на востоке; наступательные операции, облегчающие положение Франции, исключались. Не понимая всей бессмысленности данного мероприятия, Польша решила уравновесить свои обязательства перед Францией пактом о ненападении с Германией, так что в случае нападения на Францию формальные обязательства Польши взаимно исключали друг друга, или, точнее, позволяли Польше беспрепятственно присоединиться к той стороне, от которой в момент кризиса можно было бы ожидать наибольшей выгоды.

Новое франко-советское соглашение 1935 года продемонстрировало весь диапазон французской политической и психологической деморализации. До первой мировой войны Франция охотно шла на политический альянс с Россией и добилась того, что политическое взаимопонимание превратилось в военный пакт. В 1935 году положение Франции в стратегическом смысле было намного слабее, а нужда в советской военной поддержке стала совершенно отчаянной. Тем не менее Франция нехотя заключила союз политического характера с Советским Союзом и решительно отвергла переговоры представителей военных штабов. Даже в 1937 году она не допускала советских наблюдателей на свои ежегодные маневры.

Существовали три причины для столь отстраненного поведения французских лидеров, лишь увеличивавшего врожденное недоверие Сталина к западным демократиям. Во-первых, они опасались, как бы сближение с Советским Союзом не ослабило необходимые для Франции связи с Великобританией. Во-вторых, восточноевропейские союзники Франции, находившиеся между Советским Союзом и Германией, не были готовы допустить советские войска на свою территорию, делая затруднительными переговоры между французским и советским штабами. Наконец, еще в 1938 году французские руководители были до такой степени напуганы Германией, что опасались, будто штабные переговоры с Советским Союзом, по словам тогдашнего премьер-министра Шотана, «вызовут объявление войны Германией»[383].

Франция, таким образом, пришла к заключению военного союза со странами, слишком слабыми, чтобы ей помочь, и установила политический альянс с Советским Союзом, с которым не осмеливалась сотрудничать в военном отношении. Стратегически же она находилась в зависимости от Великобритании, которая четко и ясно отказывалась от каких бы то ни было обязательств военного характера. Такого рода договоренности могли повлечь за собой одно лишь нервное расстройство, а не являться признаком наличия великих стратегических замыслов.

Единственным серьезным ходом, сделанным Францией в ответ на рост германской мощи, было обращение к Италии. Муссолини вовсе не был приверженцем принципа коллективной безопасности, но четко осознавал пределы возможностей Италии, особенно в отношении Германии. Он боялся, что германская аннексия Австрии повлечет за собой требование возврата Южного Тироля, немецкого с этнической точки зрения. В январе 1935 года тогдашний министр иностранных дел Пьер Л аваль заключил договор, по сути своей ближе всего подходивший к понятию военного союза. Давая согласие на консультации друг с другом в случае какой бы то ни было угрозы независимости Австрии, Италия и Франция выступили с инициативой военно-штабных переговоров, на протяжении которых они зашли до такой степени далеко, что обсуждали размещение итальянских войск вдоль Рейна, а французских — вдоль австрийской границы.

Через три месяца после этого Гитлер восстановил всеобщую воинскую повинность, и тут замаячила возможность заключения некоего подобия военного союза между Великобританией, Францией и Италией. Главы их правительств встретились на итальянском курорте Отреза, где договорились об оказании сопротивления любым германским попыткам изменить положения Версальского договора при помощи силы. Как своего рода исторический анекдот выглядело то, что организатором конференции в защиту версальского урегулирования выступил именно Муссолини, уже давно выступавший с критикой Версаля, якобы обделившего Италию.

Отреза была последней попыткой победителей в первой мировой войне предпринять совместные действия. Через два месяца после конференции Великобритания подписала морское соглашение с Германией, которое показало, что в вопросах собственной безопасности Великобритания предпочитает полагаться на двухсторонние договоренности с оппонентом, а не на партнеров по договоренности в Отрезе. Германия согласилась на лимит численности флота в размере 35% от британского на последующие десять лет, правда получив право на равенство по подводным лодкам.

Не так важны были сами условия морского договора, как показательно состояние умов в демократических странах. Британский кабинет, вне всякого сомнения, отдавал себе отчет в том, что данное военно-морское соглашение, по сути дела, представляет собой молчаливое подтверждение отказа Германии соблюдать военно-морские ограничения Версальского договора и потому, как минимум, противоположно духу «фронта Отрезы». Практический смысл его заключался в том, что на двухсторонней основе устанавливался новый потолок. Потолок, к тому же базирующийся на предельных судостроительных возможностях Германии: этот метод контроля над вооружениями станет все более и более популярен во времена «холодной войны». Подписание этого военно-морского соглашения также означало, что Великобритания предпочитает примирение с противником опоре на партнеров по «фронту Отрезы» — так складывалась психологическая первооснова того, что потом станет известно как «политика умиротворения».

Вскоре после этого «фронт Отрезы» развалился окончательно. Будучи приверженцем «Realpolitik», Муссолини счел само собой разумеющимся, что теперь у него развязаны руки для колониальной экспансии, естественной в период перед первой мировой войной. Соответственно он занялся выкраиванием для себя африканской империи, завоевав в 1935 году Абиссинию, последнюю независимую страну Африки, и тем самым отомстив за испытанное Италией унижение, когда на рубеже века она потерпела поражение от абиссинских войск.

Но если агрессия Муссолини и сошла бы с рук в период перед первой мировой войной, то теперь она имела место в мире, обладающем системой коллективной безопасности и Лигой наций. Общественное мнение, особенно в Великобритании, уже всячески осуждало Лигу за «неспособность» предотвратить японское завоевание Маньчжурии, и потому по ходу дела был введен механизм экономических санкций. К тому моменту, как Италия вторглась в 1935 году в Абиссинию, у Лиги уже имелось законное средство против подобной агрессии. Более того, Абиссиния была членом Лиги наций, хотя и в результате довольно курьезного стечения обстоятельств. В 1925 году Абиссиния была рекомендована в члены Лиги не кем иным, как Италией, которая хотела этим предотвратить осуществление предполагаемых планов Великобритании. Та с неохотой вынуждена была согласиться, хотя и утверждала, что Абиссиния является слишком варварской страной, чтобы стать полноправным членом международного сообщества.

Теперь каждая из этих стран была поражена своим же собственным снарядом: Италия — тем, что по любым стандартам являлось неспровоцированной агрессией против члена Лиги; Великобритания — тем, что налицо был вызов системе коллективной безопасности, а не очередная колониальная проблема. Ситуация осложнялась еще и потому, что в Отрезе Великобритания и Франция уже согласились, что Абиссиния находится в сфере интересов Италии. Лаваль позднее скажет, что он имел в виду для Италии роль, схожую с ролью Франции в Марокко, — то есть косвенного контроля. Но от Муссолини нечего было ожидать понимания того, что Франция и Великобритания, сделав подобную уступку, рискнут пожертвовать почти что альянсом против Германии из-за различия между аннексией Абиссинии и косвенным контролем над ней.

Франция и Великобритания так и не осознали, что перед ними встали два взаимоисключающих варианта поведения. Коль скоро они пришли к выводу, что Италия является существенно важным фактором защиты Австрии, а косвенно обеспечивает содействие в сохранении рейнской демилитаризованной зоны, гарантированной ею в Локарно, они должны были бы найти какой-то компромисс, чтобы спасти лицо Италии в Африке и сохранить в целости и сохранности «фронт Отрезы». Если Лига действительно была наилучшим инструментом сдерживания Германии и мобилизации западного общества против агрессии, то в качестве альтернативы первому варианту было бы необходимо добиться применения санкций и продемонстрировать этим, что агрессия не приносит никаких выгод. Середины не было.

А демократические страны, потеряв уверенность в себе, не способные определить для себя, что же им на самом деле нужно, искали именно промежуточного варианта поведения. По настоянию Великобритании была пушена в ход система экономических санкций Лиги. В то же время Лаваль в частном порядке заверил Муссолини, что доступ Италии к нефти не будет прекращен. Великобритания преследовала, в сущности, ту же самую цель, когда вежливо зондировала почву в Риме, не приведут ли нефтяные санкции к войне. Когда Муссолини — вполне предсказуемо и лживо — отвечал утвердительно, британский кабинет получал алиби, которое ему требовалось, чтобы сочетать поддержку Лиги с призывом к самым широким слоям общественности предотвратить войну. Выражением этой политики явился лозунг: «Все санкции, за исключением войны».

Позднее премьер-министр Стэнли Болдуин как-то сказал весьма задумчиво, что если бы санкции сработали, они бы обязательно привели к войне. Такова цена мнения, будто бы экономические санкции являются альтернативой применению силы в деле отражения агрессии. — аргумент, который пятьдесят лет спустя возродится к жизни в Соединенных Штатах в связи с тем, как поступить по поводу аннексии Ираком Кувейта, хотя и с более счастливым исходом.

Министр иностранных дел Сэмюэль Хор понял, что Великобритания пустила под откос собственную стратегию. Чтобы противостоять растущей германской угрозе, лидерам Великобритании следовало бы вступить в конфронтацию с Гитлером и умиротворить Муссолини. Они же сделали прямо противоположное: занялись умиротворением Гитлера и вступили в конфронтацию с Италией. Осознав абсурдность подобной ситуации, Хор и Лаваль разработали компромисс в декабре 1935 года: Италия получит плодородные равнины Абиссинии; Хайле Селассие будет продолжать править в обширных горных районах, являвшихся исторической территорией его королевства; Великобритания поможет осуществлению этого компромисса на практике, дав замкнутой на суше Абиссинии выход к морю через Британское Сомали. Ожидалось, что Муссолини целиком и полностью примет этот план, а Хор представит его на утверждение Лиги.

План Хора — Лаваля свелся к нулю, поскольку просочился в прессу еще до представления в Лигу наций, — событие исключительно редкое в те времена. Прозвучавшие в результате этого крики возмущения заставили Хора подать в отставку — он стал жертвой поиска практического компромисса перед лицом возбужденного общественного мнения. Его преемник Антони Иден быстро вернулся в кокон коллективной безопасности и экономических санкций — не желая, однако, прибегать к силе.

Точно так же, как это случалось и во время последующих кризисов, демократические страны, чтобы оправдать собственное нежелание прибегнуть к силе, значительно переоценивали военные возможности противника. Лондон убедил себя, что не справится с итальянским флотом без французской помощи. Франция нехотя пошла навстречу и перевела свой флот в Средиземное море, еще более запутывая отношения с Италией, будучи одним из гарантов Локарно и партнером по Стрезе. И, даже накопив столь мощные силы, Лондон и Париж так и не рискнули пойти на нефтяные санкции. А обычные санкции сработали недостаточно быстро, чтобы предотвратить падение Абиссинии, — если они вообще способны были сработать.

Завоевание Италией Абиссинии было завершено в мае 1936 года, когда Муссолини провозгласил короля Италии Виктора-Эммануила императором. Абиссинии, только что переименованной в Эфиопию. Менее чем через два месяца, 30 июня, Совет Лиги наций собрался, чтобы рассмотреть свершившийся факт. Звучавшее в пустоте личное обращение Хайле Селассие было, по существу, похоронным звоном по системе коллективной безопасности:

«Вопрос касается не просто урегулирования в связи с итальянской агрессией. Вопрос касается системы коллективной безопасности и имеет отношение к самому существованию Лиги, к доверию государств к международным договорам, к цене обещаний малым государствам относительно сохранения их целостности и независимости — ко всему тому, что следует обеспечивать и уважать. Речь идет о выборе между принципом равноправия государств и навязыванием малым государствам уз вассальных отношений»[384].

15 июля Лига сняла все санкции, наложенные на Италию. Через два года, на волне Мюнхена, Великобритания и Франция пренебрегут возражениями морального характера и подчинят их страху перед Германией, признав захват Абиссинии. Система коллективной безопасности приговорила Хайле Селассие к потере всей территории своей страны, а если бы воплотился в жизнь составленный на основе принципов «реальной политики» план Хора — Лаваля, то у него осталась бы хотя бы ее половина.

В плане военной мощи Италия даже отдаленно не напоминала Великобританию, Францию или Германию. Но пустота, существовавшая вследствие неучастия Советского Союза в Лиге наций, сделала Италию полезным придатком в деле сохранения независимости Австрии и, в определенной степени, поддержания демилитаризации Рейнской области. Пока Великобритания и Франция оказывались на поверку сильнейшими нациями Европы, Муссолини поддерживал версальское урегулирование, особенно поскольку испытывал глубочайшее недоверие к Германии и поначалу с презрением относился к личности Гитлера. Обида, связанная с Эфиопией, в сочетании с анализом истинного соотношения сил убедила Муссолини в том, что продолжение пребывания в составе «фронта Стрезы» может кончиться тем, что на Италию обрушится вся тяжесть германской агрессии. Эфиопия, таким образом, обозначила начало неизбежного сближения Италии с Германией, в равной степени мотивированного экспансией и страхом.

Однако именно в Германии поражение Эфиопии воспринималось с особым интересом. Британский посол в Берлине докладывал: «Итальянская победа открыла новую главу. В стране, где обожествляют силу, престиж Англии обязательно должен был упасть»[385]. Когда Италия вышла из «фронта Стрезы», единственным препятствием на пути Германии в Австрию и Центральную Европу оставалась открытая дверь рейнской демилитаризованной зоны. И Гитлер, не теряя времени, ее захлопнул.

Воскресным утром 7 марта 1936 года Гитлер приказал своей армии войти в рейнскую демилитаризованную зону, что означало уничтожение последнего из остававшихся предохранительных клапанов версальского урегулирования. Согласно Версальскому договору, германские вооруженные силы не имели права находиться в Рейнской области и в зоне на протяжении 50 км к востоку от нее. Германия подтвердила это условие в Локарно; Лига наций признала Локарно, а Великобритания, Франция, Бельгия и Италия его гарантировали.

Если бы Гитлер укрепился в Рейнской области, Восточная Европа оказалась бы брошена на милость Германии. Ибо ни одно из новых государств Восточной Европы не имело ни единого шанса устоять против реваншистской Германии — ни собственными усилиями, ни совместными усилиями друг друга. Единственной их надеждой была Франция, которая могла бы предотвратить германскую агрессию при помощи угрозы вступления в Рейнскую область.

И опять западные демократии мучились в неопределенности относительно намерений Гитлера. Технически он просто вновь вводил войска на германскую территорию. И одновременно предлагал всевозможные гарантии, включая пакт о ненападении с Францией. И вновь звучало утверждение, будто бы Германия будет полностью удовлетворена, как только получит право защищать собственные национальные границы, считающееся для любого европейского государства само собой разумеющимся. Неужели британские и французские лидеры обладали моральным правом рисковать жизнью своих народов ради поддержания столь откровенно дискриминационных установлений? А с другой стороны, разве не было их моральным долгом выступить против Гитлера, пока Германия еще полностью не вооружилась, и тем самым, возможно, спасти несказанное количество жизней?

История уже дала свой ответ; но современники испытывали болезненные сомнения. Ибо в 1936 году Гитлер все еще продолжал извлекать выгоду из уникальной комбинации психопатологической интуиции и демонической силы воли. Демократические страны все еще полагали, что имеют дело с нормальным, хотя и хватающим через край, национальным лидером, который хочет восстановить для своей страны равноправное положение в Европе. Великобритания и Франция пытались сосредоточенно прочесть, что у Гитлера на уме. Был ли искренним? Действительно ли хотел мира? Конечно, вопросы были вполне резонны, но внешняя политика, пренебрегающая реальным соотношением сил и полагающаяся на догадки относительно чужих намерений, строится на зыбучем песке.

Обладая невероятной способностью эксплуатировать слабости противников, Гитлер совершенно точно выбрал момент для введения германских войск в Рейнскую область. Лига наций, потерпевшая провал в деле наложения санкций на Италию, не испытывала особого желания пойти на конфронтацию с еще одной могучей державой. Война в Абиссинии провела черту между западными державами и Италией, одним из гарантов Локарно. Великобритания, еще один гарант, только что воздержавшийся от введения санкций на морские перевозки нефти в Италию, обладая господством на море, еще в меньшей степени захотела бы рисковать, вступив в войну на суше за дело, не связанное с нарушением ее национальных границ.

И хотя ни одна из стран не делала столь высоких ставок на демилитаризацию Рейнской области, как Франция, ее поведение в отношении сопротивления нарушению со стороны Германии было наиболее двусмысленным. Наличие «линии Мажино» выдавало приверженность Франции идее стратегической обороны, а военное оснащение и методика подготовки французской армии не оставляли сомнений в том, что первая мировая война погасила ее традиционный наступательный дух. Франция, казалось, смирилась с мыслью ожидать решения собственной судьбы, сидя за «линией Мажино», и не идти на риск за пределами собственных границ — ни в Восточной Европе, ни, как в данном случае, в Рейнской области.

Тем не менее введение войск в Рейнскую область было со стороны Гитлера азартной игрой. Всеобщая воинская повинность действовала еще меньше года. Германская армия была далека от готовности к войне. И небольшой авангард, вступавший в демилитаризованную зону, получил приказ отступать с боями при первых признаках французского вторжения. Гитлер, однако, компенсировал военную слабость гигантской психологической решимостью. Он завалил демократические страны предложениями, намекавшими на его готовность обсудить вопросы ограничения численности войск в Рейнской области и возвращения Германии в Лигу наций. Гитлер играл на широко распространенном недоверии к Советскому Союзу и заявлял, что его шаг обусловлен подписанием Франко-советского пакта в 1935 году. Он предложил установить пятидесятикилометровую демилитаризованную зону по обе стороны от германской границы и заключить сроком на двадцать пять лет договор о ненападении. Предложение о демилитаризации создавало то двойное удобство, что, с одной стороны, создавало иллюзию, будто прочный мир находится на кончике пера, а с другой стороны, аккуратно подводило к необходимости демонтажа «линии Мажино», вплотную примыкавшей к германской границе.

Партнерам Гитлера по переговорам не требовалось особого приглашения для того, Чтобы избрать пассивный образ действий. Удобное алиби то тут, то там оправдывало их тактику ничегонеделания. Со времен Локарно кардинальным принципом французской политики было никогда не идти на риск войны с Германией в отсутствие союза с Великобританией, хотя британская помощь технически была не нужна, пока Германия оставалась разоруженной. Упрямо и прямолинейно добиваясь этого союза, французские руководители глотали на этом пути бесконечное число обид и поддерживали массу инициатив в области разоружения, которые, как они сами в душе понимали, были по существу мертворожденными.

Всеподавляющая психологическая зависимость от Великобритании способна объяснить тот факт, почему Франция не предпринимала никаких военных приготовлений, несмотря даже на то, что французский посол в Берлине Андре Франсуа Понсе предупреждал 21 ноября 1935 года, что введение Германией войск в Рейнскую область произойдет обязательно, — это было сделано за добрых три с половиной месяца до фактически свершившегося события[386]. И все же Франция, чтобы ее не обвинили в провоцировании того самого, чего она больше всего боялась, не рискнула ни произвести мобилизацию, ни предпринять превентивные меры военного характера. Она даже не решалась поднимать этот вопрос на переговорах с Германией, ибо не знала, как поступить, если та проигнорирует ее предупреждения или открыто заявит о намерениях.

Но совершенно необъяснимым в поведении Франции в 1935 году остается то, что французский Генеральный штаб вообще не принял никаких мер в рамках внутреннего планирования даже после предупреждения Франсуа Понсе. Неужели французский Генеральный штаб не верил собственным дипломатам? Неужели это произошло потому, что Франция не могла заставить себя выйти из-под защиты фортификационных сооружений даже в целях обороны жизненно важной буферной зоны, которую и представляла собой демилитаризованная Рейнская область? А может быть, Франция до такой степени ощущала себя обреченной, что ее основной целью стала отсрочка войны в надежде, что какие-либо непредвиденные перемены изменят ситуацию в ее пользу, хотя она сама уже не была способна обеспечить подобные перемены собственными действиями?

Наипоказательнейшим символом подобного состояния умов была, конечно, сама «линия Мажино», в которую Франция вложила огромные средства, сооружая ее в течение десяти лет. Тем самым Франция обрекла себя на стратегическую оборону в тот самый год, когда она гарантировала независимость Польши и Чехословакии. Знаком такого же умопомрачения было переходящее за все рамки здравого смысла решение оборвать строительство «линии Мажино» у бельгийской границы, что полностью противоречило опыту первой мировой войны. Ибо если все же считалась возможной франко-германская война, то почему же отвергать возможность германского наступления через Бельгию? А если Франция боялась того, что Бельгия падет духом, когда узнает, что главная линия французской обороны обходит эту страну, то Бельгии мог быть предоставлен выбор: либо согласиться с тем, что «линия Мажино» будет продолжена вдоль бельгийско-германской границы, либо, если в этом будет отказано, «линия Мажино» могла быть продлена до моря по линии франко-бельгийской границы. Франция не сделала ни того, ни другого.

Когда политические лидеры что-то решают, разведывательные службы стремятся отыскать оправдание этим решениям. Массовая литература и фильмы часто рисуют противоположное: как разработчики политического курса выступают в роли беспомощных орудий в руках специалистов-разведчиков. В реальном мире оценка разведок чаще всего следуют за политическими решениями, а не их направляют. Возможно, это объясняет дикие преувеличения германской мощи, разрушившие военные расчеты Франции. В момент введения германских войск в Рейнскую область французский главнокомандующий, генерал Морис Гамелен, заявил гражданским руководителям, что обученные резервы Германии уже равняются французским и что Германия обладает большим количеством боевой техники, чем Франция, — оценка, абсурдная для второго года перевооружения Германии. И расцветшие пышным цветом политические рекомендации исходили как раз из этого ошибочного предположения относительно германской военной мощи. Гамелен сделал вывод, что Франция не должна предпринимать никаких военных контрмер, не проведя всеобщей мобилизации, — а пойти на такой шаг политические лидеры не рискнули бы, не заручившись поддержкой Великобритании, — и это тогда, когда общая численность вошедших в Рейнскую демилитаризованную зону германских войск не превышала двадцати тысяч, а постоянная французская армия насчитывала без всякой мобилизации пятьсот тысяч.

Все теперь возвращалось к той же дилемме, которая сводила с ума демократические страны в течение двадцати лет. Великобритания признавала одну-единственную угрозу европейскому равновесию сил — нарушение границ Франции. Преисполненная решимости никогда не воевать в Восточной Европе, она не видела для себя никаких жизненно важных интересов в Рейнской области, пусть даже игравшей на Западе роль заложника. Не пошла бы Великобритания на войну и как гарант Локарно. Иден заявил об этом четко и ясно за месяц до оккупации Рейнской области. В феврале 1936 года французское правительство наконец-то собралось с силами и запросило Великобританию, какова будет ее позиция, если Гитлер осуществит то, о чем докладывал Франсуа-Понсе. Толкование Иденом потенциального нарушения сразу двух международных соглашений: версальского и локарнского — звучало, как начало коммерческого торга:

«...Поскольку эта зона была в первую очередь создана для обеспечения безопасности Франции и Бельгии, именно эти два правительства должны с самого начала решить для себя, какую ценность для них имеет ее сохранение и какую цену они готовы за это платить... Было бы предпочтительнее для Великобритании и Франции вступить, пока есть время, в переговоры с германским правительством для определения условий передачи наших прав в этой зоне, пока такая передача все еще имеет переговорную ценность»[387].

По существу, Иден встал на ту точку зрения, что наилучшее, на что следовало бы надеяться, — это переговоры, в процессе которых союзники в обмен на установленные и общепризнанные права (которые Великобритания не удосужилась почтить собственной гарантией) получат — что именно? Время? Иные гарантии? Великобритания возложила выбор quid pro quo на Францию, но собственным поведением показала, что воевать во исполнение торжественного обязательства по поводу рейнской демилитаризованной зоны не является частью британской стратегии.

И когда Гитлер промаршировал в Рейнскую область, отношение Великобритании проявилось еще более четко и определенно. На следующий день после германского шага британский военный министр заявил германскому послу:

«...Хотя британский народ готов воевать за Францию в случае германского вторжения на французскую территорию, он не прибегнет к оружию в связи с недавней оккупацией Рейнской области. ...Большинство [британского народа] по-видимому, придерживается той точки зрения, что им „наплевать" на введение германских войск на германскую же территорию»[388].

Сомнения Великобритании вскоре распространились даже на контрмеры невоенного характера. Министерство иностранных дел заявило американскому поверенному в делах: «Англия предпримет все шаги, чтобы предотвратить введение военных или экономических санкций против Германии»[389].

Министр иностранных дел Франции Пьер Фланден тщетно пытался объяснить, в чем тут дело. Он пророчески заявил англичанам, что, как только Германия укрепит Рейнскую область, Чехословакия будет потеряна, а вскоре после этого неизбежно разразится мировая война. И хотя Фланден оказался прав, так и не было ясно, то ли он искал британской поддержки французским военным действиям, то ли искал оправданий для Франции на случай бездействия. Черчилль явно думал последнее, сухо заметив: «Храбрые слова; но действия звучат громче»[390].

Великобритания осталась глуха к мольбам Фландена. Огромное большинство ее лидеров все еще верило в то, что мир зависит от разоружения и что новый международный порядок будет основываться на примирении с Германией. Англичане полагали, что важнее исправить ошибки Версаля, чем следовать на практике обязательствам, принятым в Локарно. В протоколах заседания кабинета от 17 марта — через десять дней после предпринятого Гитлером шага — говорится, что «наше собственное отношение базируется на желании использовать предложения герра Гитлера, чтобы добиться перманентного урегулирования»[391].

То, что кабинет вынужден был говорить «сотто воче», оппозиция могла произносить свободно и без оговорок. В ходе дебатов по вопросам обороны в тот же месяц в палате общин депутатом от лейбористской партии Артуром Гринвудом было заявлено:

«Герр Гитлер сделал заявление, замахнувшись одной рукой, но протягивая оливковую ветвь другой, что и следует принять так, как оно есть. Возможно, это окажется самым важным изо всех сделанных жестов... Пустословием было бы оценивать эти заявления как неискренние... Речь идет о мире, а не об обороне»[392].

Иными словами, оппозиция открыто призывала к ревизии Версаля и отказу от Локарно. Она хотела, чтобы Великобритания сидела и ждала, когда станут яснее намерения Гитлера. Политика эта была разумной в той степени, в какой проводники ее понимали, что с каждым годом возрастает очевидная цена сопротивления, если эта политика потерпит неудачу.

Нет нужды следить шаг за шагом, как Франция и Великобритания пытались превратить стратегический шлак в политическое золото, а именно, крах преобразовать в возможность проведения политики умиротворения. Важно то, что в результате этого процесса в Рейнской области были сооружены укрепления. Восточная Европа оказалась вне пределов военной досягаемости Франции, а Италия все приближалась к тому, чтобы стать первым союзником гитлеровской Германии. И если Франция согласилась на Локарно из-за двусмысленной британской гарантии, ценность которой в глазах самих британцев была гораздо ниже ценности альянса, то ликвидация Локарно вызвала на свет еще более двусмысленное британское обязательство направить две дивизии на защиту Франции в случае нарушения французской границы.

И опять Великобритания умело обошла необходимость принятия на себя обязательств по защите Франции в полном объеме. Но что это конкретно дало? Франция, конечно, видела всю уклончивость поведения Великобритании, но восприняла это, как пусть даже половинчатый шаг в сторону заключения долгожданного формального союза. Великобритания же истолковывала предоставление двух дивизий как средство сдерживания Франции от оборонительных действий в Восточной Европе. Ибо британское обязательство теряло силу, если французская армия вступит в Германию в целях защиты Чехословакии или Польши. С другой стороны, две британские дивизии не имели даже отдаленного отношения к решению проблемы отражения германского нападения на Францию. Великобритания, прародительница политики «равновесия сил», как бы «позабыла» ее основополагающие принципы — во всяком случае, не собиралась ими руководствоваться в своих действиях.

Гитлеру же введение войск в Рейнскую область открывало дорогу в Центральную Европу как в военном, так и в психологическом отношении. Стоило демократическим странам смириться с этим, как со свершившимся фактом, исчезала стратегическая основа сопротивления Гитлеру в Восточной Европе. «Если 7 марта вы не смогли защитить самих себя, — заявил своему французскому коллеге румынский министр иностранных дел Николае Титулеску, — как же вы защитите нас против агрессора?»[393] Вопрос, по мере того как проводилось укрепление Рейнской зоны, все более и более повисал в воздухе.

Психологически воздействие пассивности демократических стран оказалось еще более глубоким. Умиротворение теперь стало официальной политикой, а исправление несправедливостей Версаля — расхожей истиной. На Западе исправлять больше было нечего. Но здравый смысл подсказывал, что если Франция и Великобритания не стали защищать Локарно, по поводу чего они давали гарантию, то нет ни малейшего шанса на поддержку ими версальского урегулирования в Восточной Европе, которое Великобритания ставила под сомнение с самого начала и недвусмысленно отказалась гарантировать превеликое множество раз — последний по счету отказ вылился в обязательство направить во Францию две дивизии.

К этому времени Франция порвала даже с традициями Ришелье. Она более не полагалась на самое себя, но искала спасения от опасностей посредством германской доброй воли. В августе 1936 года, через пять месяцев после введения войск в Рейнскую зону, министр экономики Германии д-р Ялмар Шахт был принят в Париже Леоном Блюмом — премьер-министром правительства Народного Фронта, куда входили коммунисты и один еврей. «Я марксист и еврей, — заявлял Блюм, — однако... мы не сможем ничего добиться, если будем считать идеологические баррикады непреодолимыми»[394]. Министр иностранных дел в правительстве Блюма Ивон Дельбос не нашел других слов, чтобы передать, что это означает на практике, кроме как «надо уступать Германии, подкармливая ее в мирное время, чтобы избежать войны»[395]. Не объяснил он и того, настанет ли этому конец. Франция, страна, в течение двухсот лет ведшая бесконечные войны в Центральной Европе, с тем чтобы самой быть хозяином своей судьбы, теперь дошла до того, что хваталась за любую возможность обеспечения собственной безопасности, торгуя уступками ради выигрыша времени и надеясь при этом, что либо по ходу дела германские аппетиты будут удовлетворены, либо появится очередной «deus ex machina» и устранит опасность.

Политику умиротворения, которую Франция проводила нехотя, Великобритания осуществляла рьяно. В 1937 году, через год после ремилитаризации Рейнской зоны, британский министр иностранных дел лорд Галифакс стал символом морального отступления демократии, посетив гитлеровское «орлиное гнездо» в Берхтесгадене. Он восхвалял нацистскую Германию как «бастион Европы против большевизма» и перечислил ряд вопросов, по которым «возможно наметить предполагаемые изменения, осуществимые со временем». Конкретно были упомянуты Данциг, Австрия и Чехословакия. Единственная оговорка Галифакса относилась к методам достижения этих перемен: «Англия заинтересована в том, что все эти изменения пройдут курсом мирной эволюции и будет исключено применение таких методов, которые смогли бы вызвать далеко идущие последствия»[396].

Менее решительный лидер, чем Гитлер, задумался бы над тем, отчего Великобритания, проявляя готовность согласиться с корректировкой в отношении Австрии, Чехословакии и «польского коридора», останавливается перед методом, при помощи которого Германия намеревается совершить эту корректировку. Согласившись по сути, зачем Великобритания проводит грань в вопросах процедуры? Неужели Галифакс думал, что найдется умиротворяющая аргументация, способная убедить жертву в достоинствах самоубийства? Прописные истины Лиги и доктрина коллективной безопасности наводили на мысль о том, что сопротивляться следует лишь методу перемен; история, однако, учит, что нации прибегают к войне, чтобы оказать сопротивление самому факту перемен.

Ко времени посещения Галифаксом Гитлера стратегическое положение Франции ухудшилось еще более. В июле 1936 года военный заговор под руководством генерала Франсиско Франко стал началом гражданской войны в Испании. Франко открыто снабжался значительными количествами военной техники, отгружаемой из Германии и Италии; вскоре были направлены немецкие и итальянские «добровольцы», фашизм, казалось, чувствовал себя достаточно уверенно, чтобы распространять свои идеи силой. Перед Францией встала та же проблема, с которой пытался справиться Ришелье триста лет назад: возможность появления враждебных правительств по всем ее границам. Но, в отличие от своего великого предшественника, французские правительства 30-х годов колебались, будучи неспособны решить, чего им бояться больше: самих опасностей или средств для их преодоления.

Великобритания: участвовала в войнах за «испанское наследство» еще в начале XVIII века, а против Наполеона в Испании — по прошествии столетия. В каждом из этих случаев Великобритания противодействовала попыткам наиболее агрессивной европейской державы втянуть Испанию в свою орбиту. Теперь она либо не видела в победе фашизма в Испании угрозы равновесию сил, либо воспринимала фашистскую угрозу в Испании как меньшее зло по сравнению с вовлечением леворадикальной Испании в одну связку с Советским Союзом (что для многих казалось наиболее вероятной альтернативой). Но превыше всего Великобритании хотелось избежать войны. Кабинет предупредил Францию, что Великобритания оставляет за собой право сохранять нейтралитет, если в результате французских поставок оружия республиканской Испании возникнет война — пусть даже, согласно международному праву, Франция на вполне законных основаниях могла продавать оружие законному же испанскому правительству. Франция заколебалась, а затем провозгласила эмбарго на поставки оружия, правда, периодически мирясь с его нарушением. Эта политика, однако, лишь деморализовала друзей Франции и лишила ее уважения со стороны противников.

В этой ситуации французские и британские руководители встретились в Лондоне 29— 30 ноября 1937 года, чтобы выработать единый курс. Невилл Чемберлен, сменивший Болдуина на посту премьер-министра, сразу перешел к делу. Он предложил обсудить обязательства Франции, вытекающие из союза с Чехословакией. Такого рода мероприятия дипломаты устраивают тогда, когда ищут лазейки, чтобы уйти от выполнения собственных договорных обещаний. Похоже, независимость Австрии вообще не стоила того, чтобы о ней велся разговор.

Французский министр иностранных дел Дельбос ответил так, что всем стало ясно: до него дошла суть поставленного вопроса. Рассмотрение проблемы Чехословакии под юридическим, а не политическим или стратегическим углом зрения приводило к сугубо юридической трактовке французских обязательств:

«...Этот договор накладывает обязательства на Францию в том случае, если Чехословакия станет жертвой агрессии. Если же возникнет восстание среди немецкого населения и оно будет поддержано вооруженной интервенцией Германии, то договор обязывает Францию лишь в той степени, какая будет определена в зависимости от тяжести фактов»[397].

Дельбос не обсуждал геополитической важности Чехословакии или того, насколько подорвется вера во Францию, оставившую в беде своего союзника, у других стран Восточной Европы, независимость которых Париж обещал обеспечить. Вместо этого Дельбос подчеркивал, что французские обязательства могут быть как применимы, так и неприменимы к единственно реально существующей угрозе — беспорядкам среди германского меньшинства в Чехословакии, поддержанным германскими вооруженными силами. Чемберлен ухватился за предоставленную ему возможность и превратил ее в рациональное обоснование умиротворения:

«Представляется желательным попытаться достигнуть какого-либо соглашения с Германией по Центральной Европе, каковы бы ни были цели Германии, даже если она захочет включить в свой состав кого-либо из соседей; можно будет на деле надеяться на отсрочку осуществления германских планов и даже на сдерживание рейха на такое время, в течение которого планы эти станут в долгосрочной перспективе непрактичными»[398].

Но если проволочки не сработают, что останется делать Великобритании? Согласившись на то, что Германия имеет право пересмотреть свои восточные границы, пойдет ли Великобритания на войну из-за графика такого пересмотра? Ответ напрашивался сам собой: страны не прибегают к войне из-за скорости перемен, на которые уже заведомо дано согласие. Чехословакия была обречена не в Мюнхене, а в Лондоне, годом ранее.

Случилось так, что Гитлер примерно в это же время занялся набросками собственного долгосрочного стратегического плана. По этому поводу были собраны почти все высшие военачальники Германии, и перед ними 5 ноября 1937 года Гитлер откровенно раскрыл свои стратегические воззрения. Его адъютант Хоссбах вел детальный протокол. Никто из присутствовавших на этом совещании не имел повода жаловаться позднее, будто бы не знал, в каком направлении поведет его руководитель страны. Ибо Гитлер заявил четко и ясно, что цели его не ограничиваются восстановлением предвоенного положения Германии. Гитлер подчеркнул то, что уже было им обрисовано в программе, содержавшейся в «Майн кампф», — завоевание значительных территорий Восточной Европы и Советского Союза для последующей колонизации. Гитлер прекрасно знал, что осуществление подобного проекта натолкнется на сопротивление: «Германская политика вынуждена [будет] считаться с наличием Двух ненавистных антагонистов: Англии и Франции»[399]. Он подчеркнул, что Германии Удалось тихой сапой обогнать Великобританию и Францию в области вооружений, но это преимущество преходяще и к 1943 году начнет исчезать с повышенной скоростью. Следовательно, война должна быть начата до этого срока.

Генералы Гитлера были обеспокоены обширностью этих планов и срочностью их осуществления. Но они покорно проглотили требования Гитлера. Кое-кто из военных Руководителей носился с идеей заговора, как только Гитлер отдаст приказ о фактическом вступлении в войну. Но Гитлер всегда двигался чересчур быстро. Его потрясающие успехи на ранних этапах лишали генералов морального оправдания (в собственных глазах) подобного шага — да и заговоры против конституционной власти никогда не были специальностью германских генералов.

Что касается западных демократических стран, то они так и не уразумели, какая идеологическая пропасть отделяет их от германского диктатора. Они верили в мир, как в конечную цель, и напрягали каждый свой нерв, лишь бы избежать войны. Гитлер, с другой стороны, боялся мира и жаждал войны. «Человечество стало сильным в вечной борьбе, — писал он в „Майн кампф", — и погибнет оно только от вечного мира»[400].

К 1938 году Гитлер почувствовал себя достаточно сильным, чтобы пересечь национальные границы, установленные Версалем. Первой целью стала его родина Австрия, которая очутилась в ненормальном положении вследствие Сен-Жерменского (1919) и Трианонского (1920) договоров (эквивалентов Версаля для Австро-Венгерской империи). До 1806 года Австрия была центром Священной Римской империи; до 1866 года была ведущим — для некоторых единственным ведущим — германским государством. Лишенная своей исторической роли в Германии Бисмарком, она перенесла тяжесть внешнеполитических устремлений на Балканы и в свои центральноевропейские владения, пока не растеряла их все во время первой мировой войны. Бывшая империя сжалась до немецкоговорящей сердцевины. А Версальским договором Австрии запрещалось присоединяться к Германии — причем это положение находилось в вопиющем противоречии с принципом самоопределения. И даже хотя аншлюсе с Германией оставался целью многих политиков по обе стороны австро-германской границы (включая Штреземана), он был вновь заблокирован странами Антанты в 1930 году.

Таким образом, союз Германии и Австрии нес в себе печать двусмысленности, столь важной для ранних успехов Гитлера. Он отвечал принципу самоопределения, но в то же время подрывал равновесие сил, на которое государственные деятели ссылались все меньше и меньше, когда хотели оправдать применение силы. После месяца нацистских угроз и австрийских уступок, а потом новых раздумий, 12 марта 1938 года германские войска вошли в Австрию. Сопротивления не было, а австрийское население, радовавшееся до безумия, казалось, ощущало, что, лишившись империи и оставшись в одиночестве в Центральной Европе, ему лучше избрать для себя будущее германской провинции, а не второстепенного актера на европейской сцене.

Демократические страны вполсилы протестовали против аннексии Австрии Германией и едва-едва выражали моральную озабоченность, уходя в сторону от каких-либо конкретных мер. И поскольку по системе коллективной безопасности уже прозвонил погребальный колокол, Лига наций хранила молчание в то время, как государство — член Лиги было проглочено могучим соседом. Демократии теперь стали вдвойне приверженцами умиротворения, ибо надеялись, что Гитлер остановит свой марш, когда вернет всех этнических немцев в Фатерланд.

Судьба избрала Чехословакию в качестве предмета эксперимента. Как и прочие государства — преемники Австро-Венгрии, оно было почти столь же многонациональным, как и сама прежняя империя. Из 15 млн. населения почти треть не принадлежала ни к чехам, ни к словакам, а словацкая приверженность к единому государству была весьма шаткой. В состав нового государства входили 3,5 млн. немцев, почти 1 млн. венгров и около 0,5 млн. поляков. Положение усугублялось еще и тем, что эти меньшинства жили на территориях, прилегающих к их этническим отечествам, что делало их требования о присоединении к соответствующим странам еще более весомыми в свете превалирующего версальского принципа самоопределения.

В то же время Чехословакия политически и экономически была наиболее передовой из всех государств-преемников. Она была подлинно демократической страной, а ее уровень жизни был сопоставим со швейцарским. Она обладала крупной армией, и большая часть ее превосходной военной техники была сконструирована и изготовлена у себя, в Чехии; она была связана военными союзами с Францией и Советским Союзом. С точки зрения традиционной дипломатии, было бы поэтому нелегко оставить Чехословакию без помощи; в рамках же принципа самоопределения было бы в равной степени затруднительно ее защищать. Воодушевленный успехом ремилитаризации Рейнской области, Гитлер начал в 1937 году угрожать Чехословакии от имени этнических немцев. Поначалу эти угрозы имели целью заставить чехов предоставить особые права немецкому меньшинству в «Судетенланде», как германская пропаганда окрестила эту территорию. Но в 1938 году Гитлер стал буквально выходить из себя, риторически заявляя, что намеревается присоединить Судетскую область к Германскому рейху при помощи силы. Франция приняла на себя обязательства защищать Чехословакию, как и Советский Союз, хотя советская помощь чехам была обусловлена предварительным оказанием помощи со стороны Франции. Более того, остается весьма сомнительным, пропустили бы Польша или Румыния советские войска, следующие на защиту Чехословакии, через свою территорию.

С самого начала Великобритания избрала путь умиротворения. 22 марта, вскоре после аннексии Австрии, Галифакс напомнил французским руководителям, что гарантия Локарно распространяется только на французскую границу и может потерять силу, если Франция воплотит в жизнь договорные обязательства, связанные с Центральной Европой. Меморандум министерства иностранных дел предупреждал: «Эти обязательства [гарантия Локарно] являются, по нашему мнению, немалым вкладом в дело поддержания мира в Европе, и, хотя мы не имеем намерений их отозвать, мы также не видим, каким образом их можно дополнить»[401]. Единственная граница безопасности Великобритании проходит по границам Франции; если же заботы о безопасности Франции простираются дальше, а конкретно, если она собирается защищать Чехословакию, это ее личное дело.

По прошествии нескольких месяцев британский кабинет направил в Прагу миссию под руководством лорда Ренсимена для выявления возможных путей мирного решения сложившейся ситуации. Практическим последствием этой миссии стало то, что Великобритания как бы открыто объявила о своем нежелании защищать Чехословакию. Факты были уже общеизвестны; любое мало-мальски значимое умиротворение потребовало бы определенного расчленения Чехословакии. Поэтому Мюнхен был не капитуляцией, а состоянием умов и почти неизбежным следствием усилий демократических стран поддержать геополитически ущербное урегулирование риторикой относительно коллективной безопасности и права на самоопределение.

Даже Америка, страна, которой в основном и обязана Чехословакия своим созданием, отъединилась от кризиса на самой ранней его стадии. В сентябре президент Рузвельт предложил провести переговоры на какой-либо нейтральной территории[402]. И все же, если американские посольства слали из-за границы точные доклады, у Рузвельта не должно было быть иллюзий, с каким настроением прибудет Франция, а особенно Великобритания, на подобную конференцию. Рузвельт даже усугубил подобные настроения, заявив, что «правительство Соединенных Штатов... не свяжет себя никакими обязательствами относительно проведения данных переговоров»[403].

Ситуация словно была скроена по мерке для того, чтобы во всю силу мог развернуться талант Гитлера в ведении психологической войны. В течение всего лета он нагнетал истерию по поводу неизбежности войны, не произнося, по существу, никаких конкретных угроз. Наконец, после того, как Гитлер позволил себе злобные личные выпады против чешского руководства на ежегодном съезде нацистской партии в Нюрнберге в сентябре 1938 года, нервы у Чемберлена сдали. Хотя не было предъявлено никаких формальных требований и не имело места никакого реального обмена дипломатическими документами, Чемберлен решил покончить с напряженностью 15 сентября, посетив Гитлера. Гитлер выказал свое раздражение, избрав местом встречи Берхтесгаден, — место, наиболее удаленное от Лондона и наименее доступное. В те времена путешествие из Лондона в Берхтесгаден означало пятичасовой полет на самолете, который для Чемберлена в возрасте шестидесяти девяти лет оказался первым.

Выслушав в течение нескольких часов причитания Гитлера относительно якобы дурного обращения с судетскими немцами, Чемберлен согласился на расчленение Чехословакии. Все чехословацкие области, где немецкое население составляло более пятидесяти процентов, передавались Германии. Детали предполагалось разработать на второй встрече через несколько дней в Бад-Годесберге, в Рейнской области. Для переговорного стиля Гитлера являлось симптоматичным назвать новое место переговоров «уступкой»; правда, оно было гораздо ближе к Лондону, чем первое, но все-таки находилось в глубине территории Германии. В промежутке между встречами Чемберлен «убедил» чехословацкое правительство принять это предложение — «с прискорбием»,как говорили чешские лидеры[404].

В Бад-Годесберге 22 сентября Гитлер снова завелся и дал ясно понять, что он преследует цель максимально унизить Чехословакию. Он не соглашался на длительную процедуру плебисцитов по областям и демаркации границы, требуя немедленной эвакуации судетской территории, причем этот процесс должен был начаться 26 сентября, то есть через четыре дня, и продолжаться сорок восемь часов. Чешские военные сооружения должны были остаться нетронутыми для нужд германских вооруженных сил. Чтобы ослабить государство-обрубок еще сильнее, Гитлер потребовал корректировки границ с Венгрией и Польшей от имени соответствующих меньшинств. Когда Чемберлен возразил, говоря, что ему, по существу, предъявляют ультиматум, Гитлер с фальшивой улыбкой указал на слово «Меморандум», стоящее в заглавии документа. После нескольких часов едких споров Гитлер сделал еще одну «уступку»: он давал Чехословакии срок для ответа до двух часов дня 28 сентября, а начало эвакуации с су-детской территории отсрочил до 1 октября.

Чемберлен не мог себе позволить допустить подобного унижения Чехословакии, а французский премьер-министр Даладье проводил грань еще решительнее. В течение нескольких дней война казалась неизбежной. В британских парках рыли траншеи. Именно в это время Чемберлен меланхолически заметил, что Великобританию позвали вступить в войну за далекую страну, о которой она ничего не знает, — и это были слова руководителя страны, которая в течение столетий сражалась на подступах к Индии, не моргнув глазом.

Но каков же «казус белли»? Великобритания уже признала принцип расчленения Чехословакии и самоопределения для судетских немцев. Великобритания и Франция приближались к решению вступить в войну не ради поддержки союзника, но из-за разницы в несколько недель — когда именно от него будут отрезать куски, и в связи с территориальными изменениями, ничтожными по сравнению с теми, на которые уже было дано согласие. Возможно, помог Муссолини, сняв всех с крючка и предложив, чтобы совещание министров иностранных дел Италии и Германии, уже запланированное заранее, было расширено и включило в себя глав правительств Франции (Даладье), Великобритании (Чемберлен), Германии (Гитлер) и Италии (Муссолини).

Четверо руководителей встретились 29_сентября в Мюнхене, на родине нацистской партии, что представляло собой особый символ для победителей. На переговоры ушло немного времени: Чемберлен и Даладье попытались нехотя вернуться к первоначальному предложению; Муссолини достал лист бумаги, содержавший бад-годесбергское предложение Гитлера; Гитлер определил круг вопросов в форме саркастического ультиматума. Поскольку превращение 1 октября в крайнюю дату давало повод обвинить его в том, что переговоры шли в атмосфере насилия, он заявил, что поставленная задача заключается в том, чтобы «исключить действия подобного характера»[405]. Иными словами, единственной целью конференции было принятие бад-годесбергской программы Гитлера мирным путем до того момента, как он прибегнет к войне, чтобы ее навязать.

Поведение Чемберлена и Даладье в продолжение предшествующих месяцев оставляло им единственный выбор: принять проект Муссолини. Чешские представители томились в приемных, пока их страну делили на части. Советский Союз вообще не был приглашен. Великобритания и Франция тешили свою больную совесть, предложив гарантии тому, что осталось от разоруженной Чехословакии, — нелепый жест, исходящий от наций, которые отказались с уважением отнестись к гарантии, выданной целостной, хорошо вооруженной братской демократической стране. Само собой разумеется, эти гарантии так и не были реализованы.

Мюнхен вошел в наш словарь, как отклонение особого рода — как наказание за уступку шантажу. Мюнхен, однако, был не единичным актом, а кульминацией подхода, начавшегося в 20-е годы и усиливавшегося с каждой новой уступкой. В продолжение более чем десятилетия Германия раз за разом сбрасывала с себя ограничения Версаля: Веймарская республика освободила Германию от репараций, от Союзной военной контрольной комиссии и от союзной оккупации Рейнской области. Гитлер отверг ограничения на вооружения, запрет на введение в Германии всеобщей воинской повинности, отверг он и условия Локарно, касающиеся демилитаризации. Даже в 20-е годы Германия ни разу не признала восточные границы, а страны Антанты так и не настояли на их признании. В конце концов, как это часто бывает, решения, накладываясь одно на другое, стали сами по себе предопределять ход событий.

Соглашаясь с тем, что версальское урегулирование таило в себе элементы неравенства, победители подрывали психологическую основу для защиты этих элементов. Победители в наполеоновских войнах заключили великодушный мир, но они также организовали Четырехсторонний альянс, с тем чтобы устранить какие бы то ни было сомнения в решимости этот мир защищать. Победители в первой мировой войне заключили карательный мир, а после того как сами же создали максимум побудительных мотивов для его пересмотра, осуществляли сотрудничество в демонтаже своего собственного творения.

В течение двух десятилетий само понятие равновесия сил то отвергалось, то высмеивалось; лидеры демократических стран говорили своим народам, что отныне мировой порядок будет основываться на принципах высокой морали. А когда наконец новому мировому порядку был брошен вызов, демократии — Великобритания искренне и убежденно, Франция с сомнением, смешанным с отчаянием, — испили до дна чашу умиротворения, демонстрируя своим народам, что Гитлера на самом деле умиротворить нельзя.

Отсюда ясно, почему Мюнхенское соглашение большинством современников было встречено с бурной радостью. Среди поздравивших Чемберлена был и Франклин Рузвельт. «Хороший человек!» — сказал он[406]. Руководители стран Британского содружества были еще более красноречивы. Премьер-министр Канады писал:

«Осмелюсь передать горячие поздравления канадского народа и вместе с ними выражение его искренней благодарности, которое ощущается по всему доминиону из конца в конец. Мои коллеги и правительство разделяют со мной безграничное восхищение услугой, оказанной вами человечеству»[407].

Не желая, чтобы его кто-либо переплюнул, австралийский премьер-министр писал: «Мои коллеги вместе со мной желают выразить самые горячие поздравления в связи с исходом переговоров в Мюнхене. Австралийцы вместе со всеми народами Британской империи чувствуют себя в неоплатном долгу перед вами и выражают благодарность по поводу ваших непрестанных усилий в деле сохранения мира»[408].

Странно, но свидетели того, как протекала Мюнхенская конференция, единодушно заявляют, что Гитлер не только не вел себя, как триумфатор, но, напротив, был угрюм и хмур. Он жаждал войны, которую рассматривал как необходимую для реализации собственных амбиций. Возможно, он нуждался в ней и по причинам психологического характера; почти все его публичные высказывания, которые он рассматривал как наиболее важный аспект своей общественной жизни, тем или иным способом увязывались с собственным военным опытом. Несмотря на то, что гитлеровские генералы резко отрицательно относились к войне, причем до такой степени, что даже были готовы запланировать свержение руководителя Германии, если он примет окончательное решение о нападении, Гитлер покинул Мюнхен с ощущением, будто его провели. И, согласно логике свойственного ему извращенного мышления, возможно, был абсолютно прав. Ибо если бы ему удалось устроить войну из-за Чехословакии, сомнительно, чтобы демократические страны охотно пошли на жертвы, необходимые для того, чтобы эту войну выиграть. Повод был бы слишком несовместим с принципом самоопределения, а общественное мнение не было в достаточной степени готово для восприятия вполне вероятных поражений на начальных стадиях войны. Парадоксально, но Мюнхен стал для линейной стратегии Гитлера психологическим тупиком. До этого он всегда мог апеллировать к чувству вины, .имевшемуся у демократических стран в связи с несправедливостями Версаля; потом его единственным оружием стала грубая сила, и существовал предел, далее которого даже те, кто больше всего боялся войны, не могли уступать шантажу и воздерживаться от оказания сопротивления.

В особенности это относилось к Великобритании. Своим поведением в Бад-Годесберге и Мюнхене Гитлер исчерпал последние резервы британской доброй воли. Несмотря на глупое заявление по прибытии в Лондон о том, что он будто бы привез «мир на все времена», Чемберлен был преисполнен решимости никогда более не поддаваться шантажу и запустил в действие внушительную программу перевооружения.

На самом деле поведение Чемберлена во время мюнхенского кризиса было гораздо более сложным, чем это представляется потомкам. Безумно популярный после Мюнхена, он стал затем всегда ассоциироваться с капитуляцией. Демократическое общество никогда не прощает катастрофических поражений, даже если они проистекают вследствие исполнения сиюминутных желаний этого общества. Репутация Чемберлена рухнула, как только стало ясно, что он не обеспечил «мира на все времена». Гитлер вскоре нашел другой предлог для войны, а к тому времени Чемберлену уже было отказано в признательности даже за то, что он стоял у истоков процесса, благодаря которому Великобритания сумела, как единое целое, выстоять в бурю, обладая возрожденными военно-воздушными силами.

Задним числом легче легкого с пренебрежением отзываться о часто наивных заявлениях умиротворителей. И все же большинство из этих людей были люди приличные, искренне пытавшиеся воплотить на деле порожденные вильсоновским идеализмом новые положения, возникшие на фоне всеобщего разочарования традиционной европейской дипломатией, близкой к духовному и физическому истощению. Никогда ранее британский премьер-министр не оправдывал заключенного соглашения такими словами, какими Чемберлен высказывался о Мюнхене, который бы «устранил подозрения и вражду, долгое время отравлявшие воздух»[409], — можно подумать, что внешняя политика является одним из ответвлений психологии. И все же подобные воззрения явились следствием идеалистической попытки перешагнуть через наследие «Realpolitik» и европейской истории посредством апелляции к разуму и справедливости.

Гитлеру не потребовалось длительного срока, чтобы расшатать иллюзии умиротворителей, ускорив тем самым свое неизбежное падение. В марте 1939 года, менее чем через шесть месяцев после Мюнхена, Гитлер оккупировал обрубок, оставшийся от Чехословакии. Чешская ее часть стала германским протекторатом; Словакия превратилась в формально независимое государство, само собой, ставшее немецким сателлитом. Хотя Великобритания и Франция предложили Чехословакии гарантии в Мюнхене, это обещание так и не было — да и не могло быть — официально оформлено.

Разрушение Чехословакии не имело ни малейшего геополитического смысла; оно показывало, что Гитлер вышел за рамки рациональных расчетов и настроился на войну. Лишенная оборонительных рубежей и не имеющая возможности воспользоваться оборонительными союзами с Францией и Советским Союзом, Чехословакия не имела возможности остаться вне германской сферы влияния, а Восточная Европа наверняка обязана была приспособиться к новым силовым реальностям. Советский Союз только что произвел чистку всего своего политического и военного руководства и на какое-то время перестал быть фактором внешнего порядка. Гитлеру оставалось только ждать, поскольку в обстановке фактической нейтрализации Франции Германия обязательно должна была стать господствующей державой в Восточной Европе. Но конечно, выжидание являлось как раз тем, к чему Гитлер эмоционально менее всего был готов.

Британская и французская попытка (инсценированная Лондоном) не отступать далее ни на шаг в равной степени не имела смысла в рамках традиционной силовой политики. Захват Праги не менял ни соотношения сил, ни предсказуемого течения событий, но в рамках принципов Версаля оккупация Чехословакии представляла собой водораздел, поскольку продемонстрировала, что Гитлер стремился к господству в Европе, а не отстаивал принципы самоопределения и равноправия.

Ошибкой Гитлера являлось не столько нарушение исторических принципов равновесия, сколько оскорбительное отношение к моральным предпосылкам британской послевоенной внешней политики. Грубейшим его нарушением было включение в рейх негерманского населения — тем самым Гитлер попрал принцип самоопределения, на базе которого имело место терпимое отношение ко всем предыдущим его выходкам. Терпение Великобритании вовсе не являлось неистощимым; не являлось оно и следствием слабости национального характера; так что Гитлер наконец совершил поступок, подпадающий с точки зрения британского общественного мнения под понятие «агрессия», даже если до этого еще в тот момент не дошло британское правительство. Поколебавшись несколько дней, Чемберлен ввел свою политику в русло британского общественного мнения. Начиная с этого момента, Великобритания стала оказывать сопротивление Гитлеру не ради следования историческим теориям «равновесия сил», а просто-напросто потому, что Гитлеру больше доверять было нельзя.

По иронии судьбы вильсонианский подход к международным отношениям, облегчивший выход Гитлера за рамки того, что любая из предыдущих европейских систем сочла бы приемлемым, на определенном этапе заставил Великобританию подвести черту более решительно и четко, чем если бы это было сделано в мире, где господствовали бы принципы «Realpolitik». Если вильсонианство помешало оказать сопротивление Гитлеру на раннем этапе, оно одновременно заложило основы неумолимого ему противостояния, как только он недвусмысленно нарушил соответствующие моральные критерии.

Когда Гитлер в 1939 году заявил о своих претензиях на Данциг и потребовал изменения «польского коридора», суть дела не слишком отличалась от постановки вопроса год назад. Данциг был чисто немецким городом, а его статус «вольного города» имел такое же отношение к принципу самоопределения, как и присоединение территории Судет к Чехословакии. И хотя население «польского коридора» было более смешанным, кое-какая корректировка границ, более отвечавшая принципу самоопределения, была бы вполне возможна, по крайней мере, теоретически. Но за пределами понимания Гитлера осталось то, что стоило ему перейти черту морально допустимого, как то же самое неукоснительное следование моральным принципам, которое прежде делало западные демократии более уступчивыми, превратило их в абсолютно непреклонных оппонентов После того как Германия оккупировала Чехословакию, британское общественное мнение более не желало терпеть никаких уступок; с этого момента начало второй мировой войны стало лишь вопросом времени - тем более, что вести себя спокойно для Гитлера оказалось психологически невозможным.

Но прежде чем наступило это судьбоносное событие, международная система получила еще один удар - на этот раз со стороны другой реваншистской державы, существование которой игнорировалось на всем протяжении бурных 30-х годов: от сталинского Советского Союза.



ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Сталинский базар

Если бы внешняя политика предопределялась одной лишь идеологией, то Гитлер и Сталин никогда не шли бы рука об руку, точно так же, как триста лет назад не шли бы рука об руку Ришелье и турецкий султан. Но общность, геополитических интересов является могучей связующей силой, и она неумолимо сводила друг с другом давних врагов — Сталина и Гитлера.

Когда это случилось, демократические страны не могли поверить в реальность происшедшего; испытанное ими потрясение доказывало, однако, что они в равной степени не понимали ни ментальности Сталина, ни ментальности Гитлера. Оба в начале карьеры находились на задворках общества. Но Сталину потребовалось гораздо больше времени, чтобы достичь абсолютной власти. Полагаясь на блеск своей демагогии, Гитлер готов был все поставить на кон, бросая кости один-единственный раз. Сталин вел долгий глубинный подкоп под своих соперников внутри коммунистической бюрократии, которая не воспринимала зловещую фигуру из Грузии в качестве серьезного соперника— и добился своего. Гитлер преуспел, подавив своих приближенных дьявольски-победной одноплановостью мышления. Сталин обрел власть именно тем, что умел до поры оставаться в тени. ,

Гитлер даже богемные привычки и неспособность к усидчивой работе умудрился обратить себе на пользу: ошеломляя собственное правительство мгновенными озарениями и дилетантским всезнайством, он добивался нужного ему решения. Сталин слил воедино усердную методичность в работе, с младых ногтей усвоенную еще в духовной семинарии, с неумолимым следованием жесткому большевистскому взгляду на мир и превратил идеологию в орудие политического контроля. Гитлер витал в облаках и купался в фимиаме обожания масс. Сталин был слишком параноидальной личностью, чтобы полагаться на столь интимный подход к политике. Он стремился к конечной и окончательной победе гораздо больше, чем к сиюминутным восторгам по собственному поводу, и предпочитал идти к ней, уничтожая поодиночке всех потенциальных соперников.

Гитлер жаждал претворения — и притом немедленного — в жизнь своих личных амбиций; делая заявления, он выступал исключительно от собственного имени. Сталин страдал подобной же мегаломанией, но рассматривал себя как носителя исторической истины. В отличие от Гитлера он обладал невероятным терпением. Как ни один из лидеров демократических стран, Сталин был готов в любую минуту заняться скрупулезным изучением соотношения сил. И именно в силу своей убежденности, что он — носитель исторической правды, отражением которой служит его идеология, он твердо и решительно отстаивал советские национальные интересы, не отягощая себя бременем лицемерной, как он считал, морали или личными привязанностями.

Истинный монстр, в вопросах проведения внешней политики Сталин, однако, был в высшей степени реалистом: терпеливым, проницательным и непреклонным — Ришелье своего времени. Сами того не осознавая, западные демократии испытывали судьбу, полагаясь на непримиримость идеологического конфликта между Сталиным и Гитлером. Они рисковали, поддразнивая Сталина пактом с Францией, не предусматривавшим военного сотрудничества, отстраняя Советский Союз от участия в Мюнхенской конференции, а затем в весьма двусмысленной форме вступая с советским лидером в военные переговоры уже тогда, когда заключение им пакта с Гитлером становится необратимым делом. Лидеры демократических стран не могли уразуметь, что за тяжеловесными, несколько теологическими по построению речами Сталина кроется целенаправленная жестокость мысли и действия. И все же эта жестокость — следствие незыблемой верности коммунистической идеологии — не мешала ему проявлять, где необходимо, исключительную тактическую гибкость.

Не говоря уже об этих психологических загадках, философский характер Сталина делал его почти совершенно непонятным для западных лидеров. Будучи старым большевиком, он прошел через тюрьмы, ссылки и нужду. И терпел их в течение десятилетий ради своих убеждений, прежде чем пришел к власти. Гордясь своей якобы исключительной проницательностью в понимании исторической динамики, большевики отводили себе роль ближайших помощников этой самой истории в реализации ее объективных закономерностей. С их точки зрения, разница между ними и некоммунистами была такой же, как между учеными и широкой публикой. Анализируя физические явления, ученый сам их не создает; но он понимает причину их возникновения, их объективную природу, и это позволяет ему время от времени управлять процессом. В том же духе большевики воспринимали себя как ученых-историков — они помогали ходу истории, даже несколько его ускоряя, но никогда не меняя его неумолимой направленности.

Коммунистические лидеры представляли себя людьми, лишенными колебаний, неумолимо следующими по пути исполнения исторической задачи, причем их нельзя было переубедить обычными аргументами, особенно аргументами от инаковерующих. Коммунисты полагали, что они наделены особым даром в сфере дипломатии и потому понимают своих собеседников лучше, чем те понимают сами себя. Для коммуниста возможна единственная уступка — в пользу «объективной реальности», а не в ответ на убедительные аргументы дипломатов, с которыми ведутся переговоры. Дипломатия, таким образом, являлась частью процесса, при помощи которого можно было перевернуть существующий порядок; а будет ли он перевернут при помощи дипломатии мирного сосуществования или посредством военного конфликта, зависело от расчета соотношения сил.

В сталинском мире бесчеловечных и холодных расчетов бытовала аксиома: нет оправдания безнадежным битвам за сомнительные цели. С философской точки зрения, идеологический конфликт с нацистской Германией был частью всеобщего конфликта с капитализмом, а значит, с точки зрения Сталина, не следовало доверять также Франции и Великобритании. На какую конкретно страну в итоге падет бремя советской враждебности, кого считать на данный момент наибольшей угрозой, — зависело исключительно от Москвы.

В моральном смысле Сталин не делал различий между отдельными капиталистическими государствами. Его истинное мнение по поводу стран, проповедующих добродетели всеобщего мира, недвусмысленно высказано после подписания в 1928 году пакта Бриана — Келлога:

«Они болтают о пацифизме; они говорят о мире между европейскими государствами. Бриан и [Остин] Чемберлен обнимаются друг с другом... Все это чепуха. Из истории Европы мы знаем, что как только подписывались договоры, предусматривавшие новую расстановку сил для новых войн, их называли договорами о мире…»[410]

Конечно, самым кошмарным видением Сталина была коалиция из всех капиталистических стран, нападающих на Советский Союз одновременно. В 1927 году Сталин говорит о советской стратегии почти в тех же выражениях, как Ленин десятилетие назад: «...Очень многое... зависит от того, удастся ли нам оттянуть войну с капиталистическим миром... до того момента... пока капиталисты не передерутся между собой...»[411] Чтобы обеспечить себе подобную перспективу, Советский Союз заключил Рапалльское соглашение с Германией в 1922 году и Берлинский договор о нейтралитете в 1926 году, возобновленный в 1931 году и содержащий четкое условие относительно неучастия в капиталистических войнах.

Что касается лично Сталина, то для него площадной антикоммунизм Гитлера не служил непреодолимым препятствием к наличию добрых отношений с Германией. Как только Гитлер пришел к власти, Сталин, не теряя времени, стал делать примирительные жесты. «Конечно, мы далеки от того, чтобы восторгаться фашистским режимом в Германии, — заявил Сталин на XVII съезде партии в январе 1934 года. — Но дело здесь не в фашизме, хотя бы потому, что фашизм, например в Италии, не помешал СССР установить наилучшие отношения с этой страной... Мы ориентировались в прошлом и ориентируемся в настоящем на СССР, и только на СССР. И если интересы СССР требуют сближения с теми или иными странами, не заинтересованными в нарушении мира, мы идем на это дело без колебаний».[412]

Сталин, великий идеолог, на самом деле ставил свою идеологию на службу «Realpolitik». Ришелье или Бисмарк без труда бы поняли его стратегию. Идеологически зашорены были лишь государственные деятели демократических стран; отвергнув силовую политику, они полагали, что предпосылкой добрых отношений между нациями является всеобщая вера в принципы коллективной безопасности и что идеологическая враждебность исключает какую бы то ни было практическую возможность сотрудничества между фашистами и коммунистами.

Демократические страны были в обоих случаях неправы. Сталин своим чередом переместится в антигитлеровский лагерь, но весьма неохотно и лишь после того, как его заигрывания с нацистской Германией получат отпор. Убедившись наконец, что вся гитлеровская антибольшевистская риторика может оказаться вполне серьезной, Сталин решил заняться созданием максимально широкой коалиции противостояния и сдерживания. Эта новая стратегия впервые дала себя знать на VII (и последнем) конгрессе Коммунистического Интернационала в июле — августе 1935 года[413]. Призывая к созданию единого фронта всех миролюбивых народов, конгресс ознаменовал отказ от коммунистической тактики 20-х годов, когда в попытке парализовать европейские парламентские институты коммунистические партии систематически голосовали заодно с антидемократическими группировками, включая фашистов.

Главным носителем новой советской внешней политики стал Максим Литвинов, для того и назначенный министром иностранных дел. Изысканно-светский, свободно говорящий по-английски, он происходил из еврейской буржуазной семьи: женат он был на дочери английского историка. Его анкетные данные вполне подходили бы классовому врагу, но никак не человеку, которому предназначалось сделать карьеру в мире советской дипломатии. Под эгидой Литвинова Советский Союз вступил в Лигу наций и стал одним из самых громких пропагандистов коллективной безопасности. Сталин был вполне готов воспользоваться вильсоновской риторикой, чтобы подстраховаться и не дать Гитлеру избрать своей основной мишенью Советский Союз, а также — реально осуществить все то, что было им намечено в «Майн кампф». Как подчеркнул ученый-политолог Роберт Легвольд, Сталин хотел добиться максимального содействия своим замыслам капиталистического мира, а не искал примирения с ним[414].

В отношениях между демократическими странами и Советским Союзом превалировало глубочайшее чувство взаимного недоверия. Сталин подписал в 1935 году пакт с Францией, а в последующем году — с Чехословакией. Но французские лидеры 30-х годов избрали противоположный курс и отказались от военно-штабных переговоров. Само собой, Сталин истолковал это как приглашение для Гитлера вначале напасть на Советский Союз. Чтобы подстраховать себя, он обусловил советскую помощь Чехословакии предварительным исполнением французских обязательств перед этой страной. Это, конечно, открывало перед Сталиным возможность натравить империалистов друг на друга. Франко-советский договор вряд ли был союзом, заключенным на небесах.

Желание Франции устанавливать с Советским Союзом политические связи и одновременно отвергать военные наглядно показывает, на какой «ничьей земле» очутились западные демократии в межвоенный период. Демократические страны высоко ценили риторику коллективной безопасности, но отказывались наполнить ее оперативным содержанием. Первая мировая война должна была преподать урок Великобритании и Франции, что самостоятельно, пусть даже в альянсе, вести войну с Германией — ненадежное предприятие. В конце концов Германия чуть не победила в 1918 году, несмотря на то, что к союзникам присоединилась Америка. Расчет на то, чтобы сражаться без советской или американской помощи, являлся сочетанием психологии «линии Мажино» с гигантской переоценкой собственных сил.

Только исключительным стремлением не видеть очевидного можно объяснить широчайшее распространение среди лидеров демократических стран веры в то, что Сталин, большевик до мозга костей и твердокаменный приверженец так называемых объективных материальных факторов, примет юридическую и моральную доктрину коллективной безопасности как свою собственную. Ибо Сталин и его коллеги имели не только идеологические причины без энтузиазма воспринимать установившийся международный порядок. В конце концов границы с Польшей были навязаны Советам силой, а Румыния захватила Бессарабию, которую Советский Союз считал своей.

Да и потенциальные жертвы Германии в Центральной Европе не желали советской помощи. Комбинация из версальского урегулирования и русской революции создавала в Восточной Европе неразрешимую проблему для любой системы коллективной безопасности: без Советского Союза она не срабатывала в военном отношении; с Советским Союзом она не срабатывала политически.

Западная дипломатия сделала весьма мало, чтобы устранить у Сталина параноидальное представление о якобы существующем антисоветском капиталистическом сговоре. С Советским Союзом не консультировались в дипломатическом порядке по поводу аннулирования «пакта Локарно», а на Мюнхенскую конференцию его вообще не пригласили. Его вовлекли в дискуссии по поводу системы безопасности для Восточной Европы лишь с большой неохотой и крайне поздно — уже после оккупации Чехословакии в 1939 году.

Тем не менее не стоит возлагать вину за появление пакта между Сталиным и Гитлером в основном на политику Запада. Это было бы ошибочным толкованием сталинской психологии. Паранойя Сталина в достаточной степени демонстрируется устранением им всех своих потенциальных внутренних соперников и убийством или депортацией миллионов и миллионов тех, кто выступал против него лишь в его собственных фантазиях. Но, несмотря на это, когда дело доходило до международной политики, Сталин выказывал себя мастером холодного расчета и весьма гордился тем, что не позволял себя спровоцировать на поспешные шаги, особенно капиталистическими лидерами, чью способность понимать соотношение сил он ставил значительно ниже собственной.

Можно лишь догадываться о сталинских намерениях во времена Мюнхена. И все же наименее возможным для него курсом в тот момент, когда он заставил свою страну корчиться в конвульсиях после многочисленных чисток, было бы автоматическое и самоубийственное следование договору о взаимопомощи. Поскольку договор с Чехословакией накладывал обязательства на Советский Союз лишь после вступления Франции в войну, перед Советским Союзом открывалось множество возможностей. К. примеру, он мог бы, потребовав права прохода через Румынию и Польшу, воспользоваться почти что обязательным отказом этих стран, как алиби, и ждать исхода битв в Центральной и Западной Европе. Или, в зависимости от оценки последствий, вновь захватить русские территории, отошедшие к Польше и Румынии после русской революции, что он и сделал год спустя. Самым невероятным был бы выход Советского Союза на баррикады в качестве последнего защитника версальского территориального урегулирования во имя коллективной безопасности.

Без сомнения, Мюнхен подтвердил сталинские подозрения относительно демократических стран. И все же первейшей обязанностью большевика, от которой его ничто не могло отвлечь, отсчитал затравливание капиталистов друг на друга. Любой ценой нельзя было допустить, чтобы Советский Союз стал жертвой этих войн, — вот чего добивался Сталин. Следствием Мюнхена, однако, была перемена сталинской тактики. Теперь он открыл базар и устроил торг, рассматривая предложения о вступлении в пакт с Советским Союзом, — в подобных торгах демократические страны не имели ни малейшего шанса выиграть при готовности Гитлера сделать серьезное предложение. И когда 4 октября 1938 года французский посол нанес визит в советское Министерство иностранных дел, чтобы дать разъяснения по Мюнхенскому соглашению, заместитель народного комиссара иностранных дел Владимир Потемкин встретил его таким угрожающим заявлением: «Мой бедный друг, что же вы наделали? Для нас я не вижу другого выхода кроме; четвертого раздела Польши»[415].

Этот афоризм был отражением холодного подхода Сталина к международной политике. После Мюнхена следующей мишенью Гитлера была Польша. Поскольку Сталин не желал ни встречаться с германской армией на существующей границе, ни вступать в схватку с Гитлером, четвертый раздел Польши представлялся единственной альтернативой (собственно, точно такой же ход мыслей привел Екатерину Великую к необходимости вместе с Пруссией и Австрией произвести первый раздел Польши в 1772 году). Тот факт, что Сталин выжидал целый год, прежде чем Гитлер сделает первый шаг, свидетельствует о его стальных нервах, — да и как бы иначе он проводил свою внешнюю политику?

Четко поставив перед собою цель, Сталин сделал следующий ход и убрал Советский Союз с линии огня. 27 января 1939 года лондонская газета «Ньюс кроникл» опубликовала статью своего дипломатического корреспондента (известного своей близостью к московскому послу Ивану Майскому), где обрисовывалась возможная сделка между Советским Союзом и Германией. Автор повторял стандартный тезис Сталина об отсутствии принципиальной разницы между западными демократиями и фашистскими диктаторами и предполагал, что это освободит Советский Союз от автоматического следования обязательствам, вытекающим из системы коллективной безопасности:

«В настоящее время Советское правительство явно не имеет намерений оказать какую-либо помощь Великобритании и Франции, если последняя вступит в конфликт с Германией или Италией... С точки зрения Советского правительства, между позицией британского и французского правительств, с одной стороны, и германского и итальянского — с другой, нет большой разницы, которая бы оправдала серьезные жертвы, приносимые в защиту западной демократии»[416].

Поскольку Советский Союз не видел необходимости в выборе между отдельными капиталистическими странами на базе идеологии, разногласия между Москвой и Берлином могли быть разрешены на практической основе. А чтобы этот момент был усвоен каждым, Сталин решился на беспрецедентный шаг: статья эта дословно была воспроизведена в «Правде», официальной газете Коммунистической партии.

10 марта 1939 года, за пять дней до оккупации Гитлером Праги, Сталин лично выступил с авторитарным утверждением новой стратегии Москвы. Сделал он это по случаю XVIII съезда партии, первого форума подобного рода с той поры, как пять лет назад Сталин примкнул к политике коллективной безопасности и «единого фронта». Господствующим чувством среди делегатов съезда было, вероятно, несказанное облегчение в связи с тем, что они все еще живы, ибо чистки произвели в их рядах неслыханное опустошение: из двух тысяч делегатов, присутствовавших на съезде пять лет назад, здесь находились только тридцать пять; тысяча сто делегатов прошлого съезда были арестованы за контрреволюционную деятельность; из ста тридцати одного члена Центрального комитета девяносто восемь были ликвидированы, как и трое из пяти маршалов Красной Армии, как все одиннадцать заместителей народного комиссара обороны, все командующие военных округов и семьдесят пять из восьмидесяти членов Высшего военного совета[417]. XVIII съезд партии был чем угодно, только не праздником в честь неизменного порядка вещей. Его делегаты в значительно большей степени были озабочены проблемами личного выживания, чем таинственными хитросплетениями внешней политики.

Как в 1934 году, главной темой выступления Сталина перед трясущейся от страха аудиторией были миролюбивые устремления Советского Союза, находящегося во враждебном окружении. Выводы его, однако, представляли собой решительный разрыв с концепцией коллективной безопасности, признанной на предыдущем съезде. Ибо, по сути дела, Сталин декларировал советский нейтралитет в случае конфликта между капиталистами:

«Внешняя политика Советского Союза ясна и понятна. Мы стоим за мир и укрепление деловых отношений со всеми странами. Такова наша позиция; и мы будем ее придерживаться до тех пор, пока эти страны поддерживают подобные же отношения с Советским Союзом и пока они не пытаются злоупотребить интересами нашей страны»[418].

Чтобы лишний раз забить гвоздь в головы тупых капиталистических лидеров, Сталин повторил почти дословно основной аргумент статьи из «Ньюс кроникл», а именно, что, поскольку демократические страны и Германия имеют одинаковую социальную структуру, различия между Германией и Советским Союзом не более непреодолимы, чем различия между ним и любой другой капиталистической страной. Подводя итог, он высказал решимость сохранить свободу действий и обозначил готовность Москвы продать свою добрую волю в надвигающейся войне тому, кто даст больше всех. Своим зловещим заявлением Сталин призвал «быть осмотрительными и не допустить, чтобы нашу страну втянули в конфликты поджигатели войны, привыкшие заставлять других таскать для них каштаны из огня»[419]. По существу, Сталин призывал нацистскую Германию выступить с инициативным предложением.

Новая политика Сталина отличалась от старой лишь акцентом. Даже в золотые дни поддержки принципов коллективной безопасности и «единого фронта» Сталин всегда так представлял советские обязательства, что обеспечивал себе возможность заключения сепаратной сделки после начала войны. Но теперь, весной 1939 года, пока Германия еще не оккупировала оставшийся кусок Чехословакии, Сталин сделал еще один шаг. Он начал маневрировать, чтобы обеспечить себе возможность заключения сепаратной сделки еще до начала войны. Не следует жаловаться, будто Сталин держал свои намерения в тайне; шок, испытанный демократическими странами, проистекал от их неспособности понять, что Сталин, страстный революционер, был при всем при том хладнокровным стратегом.

После оккупации Праги Великобритания отказалась от политики умиротворения по отношению к Германии. Британский кабинет теперь преувеличивал нацистскую угрозу — ровно настолько, насколько он ранее ее недооценивал. Для него не было сомнений в том, что Гитлер вслед за ликвидацией Чехословакии совершит еще одно нападение: либо на Бельгию, либо на Польшу. В конце марта 1939 года распространились слухи, что целью является Румыния, не имевшая даже общей границы с Германией. И все же для Гитлера были крайне нехарактерны нападения со столь малым разрывом во времени. Гораздо более типичной для него была тактика паузы после очередного удара, с тем чтобы его последствия деморализовали очередную жертву еще до нанесения нового удара. Во всяком случае, мы знаем, что у Великобритании было гораздо больше времени на разработку собственной стратегии, чем полагали ее лидеры. Более того, тщательно проанализируй британский кабинет сталинские заявления на XVIII съезде партии, — и стало бы ясно: чем более охотно Англия пошла бы на организацию сопротивления Гитлеру, тем более отстраненно вел бы себя Сталин, чтобы увеличить возможности воздействия на любую из сторон.

Британский кабинет стоял теперь перед лицом фундаментального стратегического выбора, хотя не существует доказательств тому, что он отдавал себе в этом отчет. Оказывая сопротивление Гитлеру, он обязан был решить, будет ли этот подход базироваться на создании системы коллективной безопасности или на традиционном союзе. В первом случае для участия в антинацистском сопротивлении приглашалась бы самая широкая группа стран, во втором — Великобритании предстояли компромиссы — с тем чтобы увязать свои интересы с интересами потенциальных союзников, подобных Советскому Союзу.

Кабинет избрал коллективную безопасность. 17 марта были направлены ноты Греции, Югославии, Франции, Турции, Польше и Советскому Союзу, в которых запрашивалось, как бы они реагировали на предполагаемую угрозу Румынии, — предполагались одинаковая заинтересованность и единый подход. Похоже, Великобритания решила вдруг предложить то, от чего отказывалась начиная с 1918 года: территориальные гарантии для всех стран Восточной Европы.

Ответы различных стран лишний раз продемонстрировали, в чем изначальная слабость доктрины коллективной безопасности — в предпосылке, будто бы все нации, и в первую очередь потенциальные жертвы, равно заинтересованы в отражении агрессии. Каждая из восточноевропейских наций представляла собственные проблемы как особый случай и подчеркивала свои национальные, а не коллективные заботы. Греция ставила свое решение в зависимость от Югославии; Югославия запрашивала, каковы намерения Великобритании, то есть возвращалась к исходной точке. Польша указала, что не готова выбирать между Великобританией и Германией или вставать на защиту Румынии. Польша и Румыния не соглашались на участие Советского Союза в защите их стран. А ответом Советского Союза было предложение созвать в Бухаресте конференцию всех стран, кому был адресован британский запрос.

Это был умный маневр. Если бы конференция состоялась, она бы установила принцип советского участия в обороне стран, которые боялись Москвы точно так же, как и Берлина; если бы эта инициатива была отвергнута, то у Кремля появилось бы оправдание для того, чтобы стоять в стороне и выяснять возможность достижения договоренности с Германией. Москва, по существу, требовала от стран Восточной Европы назвать главной угрозой своему существованию Германию и бросить ей вызов еще до того, как Москва прояснит свои намерения. А поскольку ни одна из восточноевропейских стран не была к этому готова, Бухарестская конференция так и не состоялась.

Отсутствие энтузиазма в ответах заставило Невилла Чемберлена искать другие варианты. 20 марта он предложил совместную декларацию о намерениях между Великобританией, Францией, Польшей и Советским Союзом, где было бы заявлено о совместных консультациях в случае возникновения угрозы независимости любому из европейских государств, «имея в виду совместные действия». Как своего рода Тройственное согласие перед началом первой мировой войны, это предложение ничего не говорило о разработке, на случай необходимости, военной стратегии или перспектив сотрудничества между Польшей и Советским Союзом, которое считалось само собой разумеющимся.

Со своей стороны, Польша, романтически переоценивавшая свои военные возможности, в чем ей вторила Великобритания, отказывалась от совместных действий с Советским Союзом, что заставляло Великобританию выбирать между Польшей и Советским Союзом. Если она даст гарантию Польше, для Сталина исчезнут побудительные мотивы участвовать в совместных оборонительных действиях. Поскольку Польша располагалась между Германией и Советским Союзом, Великобритании пришлось бы вступить в войну прежде, чем Сталин примет решение. С другой стороны, если Великобритания сконцентрирует свои усилия на заключении пакта с Советским Союзом, Сталин наверняка потребует свой фунт мяса за помощь Польше и будет настаивать на перемещении советской границы к западу, в направлении «линии Керзона».

Взвинченный общественным недовольством и убежденный в том, что отступление еще более ослабит позиции Великобритании, британский кабинет отказался жертвовать оставшимися странами независимо от диктата геополитики. Одновременно британские лидеры стали жертвами ложных оценок, предположив, что Польша в военном отношении несколько сильнее Советского Союза и что Красная Армия не имеет наступательной ценности, - ошибка, впрочем, простительная в свете только что прошедших массовых чисток среди советских военных руководителей. И, что самое главное, британские лидеры испытывали глубочайшее недоверие к Советскому Союзу. «Вынужден признаться, - писал Чемберлен, - в собственном предельном недоверии к России. У меня нет ни малейшей уверенности в том, что она в состоянии развернуть эффективные наступательные действия, даже если этого захочет. И я не доверяю ее мотивам, которые, как мне кажется, имеют самое незначительное отношение к нашим идеалам свободы, ибо ее единственное желание - заставить всех остальных встать на уши»[420].

Полагая, что находится в страшнейшем цейтноте, Великобритания заторопилась и объявила о выдаче такого рода континентальных гарантий мирного времени, от которых систематически отказывалась с момента подписания Версальского мира. Обеспокоенный сообщениями о неминуемости германского нападения на Польшу, Чемберлен даже не сделал паузы, чтобы провести переговоры о заключении двухстороннего соглашения с Польшей. Вместо этого он собственной рукой набросал проект односторонней гарантии Польше 30 марта 1939 года и на следующий день передал его в парламент. Гарантия представлялась тормозом для предотвращения нацистской агрессии, причем выяснилось, что эта угроза основывалась на ложной информации. За гарантией последовала менее поспешная проработка возможности создания широкой системы коллективной безопасности. Вскоре были выданы односторонние гарантии такого же типа Греции и Румынии.

Под воздействием морального негодования и стратегического замешательства Великобритания, таким образом, обратилась к выдаче гарантии таким странам, по поводу которых все ее премьер-министры послевоенных лет настоятельно утверждали, что не смогут и не сумеют их защитить. Послеверсальские реалии Восточной Европы стали до такой степени далеки от Великобритании, что британский кабинет даже не отдавал себе отчета в том, что своим выбором он многократно усилил желание Сталина обратить свой взор к Германии и облегчил ему выход из предлагаемого «единого фронта».

Лидеры Великобритании были всецело уверены в том, что политика Сталина является составной частью их стратегии, и поверили, будто способны контролировать сроки и степень его участия в событиях. Министр иностранных дел лорд Галифакс настаивал на том, чтобы Советский Союз пока подержали в резерве и «пригласили подать руку помощи при определенных обстоятельствах в наиболее удобной форме»[421]. Конкретно Галифакс имел в виду лишь поставку военного снаряжения, но не перемещение советских войск за пределы собственных границ. Он даже не пояснил, какие могут быть у Советского Союза стимулы играть столь второстепенную роль.

На самом же деле британские гарантии Польше и Румынии устранили у Советов последний стимул для вступления в серьезные переговоры относительно союза с западными демократиями. С одной стороны, эти гарантии распространялись на все границы европейских соседей Советского Союза, за исключением балтийских государств, и, по крайней мере на бумаге, сдерживали советские амбиции точно так же, как и немецкие. (Тот факт, что Великобритания оказалась слепа и глуха к подобным реалиям, продемонстрировал, до какой степени в головах западных политиков засел «единый фронт миролюбивых стран».) Но, что самое главное, односторонние британские гарантии оказались дорогим подарком для Сталина, ибо они обеспечивали его максимумом того, что нужно для любых переговоров на пустом месте. Если Гитлер двинется на восток, Сталин мог рассчитывать на вмешательство в войну Великобритании еще до того, как немцы дойдут до советской границы. Сталин, таким образом, пожинал плоды союза «де-факто» с Великобританией, не будучи ничем ей обязанным.

Гарантия Великобритании Польше покоилась на четырех предпосылках, каждая из которых оказалась неверной: что Польша является значительной военной державой, возможно, в большей степени, чем Советский Союз; что Франция и Великобритания, вместе взятые, достаточно сильны, чтобы нанести поражение Германии без помощи других союзников; что Советский Союз заинтересован в сохранении статус-кво в Восточной Европе; и что идеологическая пропасть между Германией и Советским Союзом непреодолима, а значит, рано или поздно Советский Союз обязательно присоединится к антигитлеровской коалиции.

Польша вела себя героически, но значительной военной державой не была. Да и как бы могла она справиться со стоявшей перед ней задачей, если французский Генеральный штаб ввел ее в заблуждение относительно собственных намерений? Делая намеки на возможность самостоятельного французского выступления наступательного характера, Франция на самом деле придерживалась оборонительной стратегии. Это вынудило Польшу принять на себя всю ярость германского натиска — а противостоять Германии в одиночку было за пределом ее возможностей, что западным руководителям следовало бы хорошо понимать. В то же время Польша не соглашалась принять советскую помощь, ибо ее руководители были убеждены в том (и, как выяснилось, были правы), что советская армия-«освободительница» тотчас же превратится в армию оккупационную. Демократические же страны рассчитывали на то, что им удастся самостоятельно справиться с Германией даже в случае поражения Польши.

А советской заинтересованности сохранить статус-кво в Восточной Европе, если вообще таковая существовала, пришел конец на XVIII съезде партии. В решительный момент Сталин сделал выбор — обратился к Гитлеру, и, после того как Польше были выданы английские гарантии, он мог разыграть нацистскую карту без особой для себя опасности. Задача его облегчалась тем, что западные демократии отказались вникнуть в его стратегию, которая была бы совершенно ясна Ришелье, Меттерниху, Пальмерстону или Бисмарку. Суть ее была проще простого и сводилась к тому, что Советский Союз всегда должен последним из великих держав брать на себя какие-либо обязательства. Это давало Сталину свободу действий на организованном им базаре, где офферент, предлагающий на торгах самую высокую цену, мог выторговать советское сотрудничество или советский нейтралитет.

До того момента, как Польша получила от Великобритании гарантии, Сталин должен был соблюдать сугубую осторожность, заигрывая с Германией, ибо это могло заставить демократические страны умыть руки и оставить его один на один с Гитлером. Зато после выдачи гарантии он не только убедился в том, что Великобритания будет отстаивать его западные границы, но и в том, что война начнется на шестьсот миль западнее, на германско-польской границе.

Сталина теперь беспокоили только две вещи. Во-первых, он должен был убедиться в том, что британская гарантия Польше — солидная; во-вторых, ему следовало выяснить, действительно ли существует германский вариант. Парадоксально, но факт: чем явственнее Великобритания демонстрировала добрую волю по отношению к Польше, что было необходимо для запугивания Гитлера, тем большее пространство для маневра приобретал Сталин применительно к Германии. Великобритания стремилась сохранить восточноевропейский статус-кво. Сталин задался целью обеспечить для себя широчайший выбор вариантов и поломать версальское урегулирование. Чемберлен хотел предотвратить войну. Сталин, ощущавший, что война неизбежна, рассчитывал получить от нее выгоды, в ней не участвуя.

Соблюдая декорум, Сталин делал пируэты, адресуясь к той и другой стороне. Но итог был предопределен. Один лишь Гитлер мог реально предложить интересующие Сталина территориальные приобретения в Восточной Европе, а за это последний готов был расплатиться европейской войной, в которой бы Советский Союз не участвовал. 14 апреля Великобритания предложила Советскому Союзу сделать одностороннее заявление, что «в случае любого акта агрессии по отношению к любому европейскому соседу Советского Союза, которому соответствующая страна оказала бы сопротивление, могла бы быть предложена помощь со стороны Советского правительства»[422]. Сталин отказался совать голову в петлю и отверг это наивное предложение одностороннего характера. 17 апреля он ответил контрпредложением, состоящим из трех вариантов: союз между Советским Союзом. Францией и Великобританией: военная конвенция для превращения его в реальность; гарантия для всех стран между Балтийским и Черным морями.

Сталин не мог не знать, что такого рода предложение никогда не будет принято. Во-первых, потому, что восточноевропейские страны его не хотели. Во-вторых, обсуждение военной конвенции заняло бы больше времени, чем было в наличии. И наконец, Великобритания воздерживалась от альянса с Францией на протяжении полутора десятилетий не для того, чтобы теперь пойти на него ради страны, которая, по ее мнению, была достойна лишь второстепенной роли поставщика военного снаряжения. «Не стоит предполагать, — заявил Чемберлен, — что такого рода альянс необходим для того, чтобы малые страны Восточной Европы получали военное снаряжение»[423].

Переступив черту, британские лидеры в течение нескольких недель уступали дюйм за дюймом, идя навстречу условиям Сталина, а тот все повышал и повышал планку. В мае Вячеслав Молотов, доверенное лицо Сталина, заменил Литвинова на посту министра иностранных дел. Это означало, что Сталин лично берет в свои руки переговоры и что добрые отношения между участниками переговоров больше для Советского Союза не играют роли. В надрывно-педантичной манере Молотов потребовал, чтобы все страны вдоль западной границы Советского Союза получили двухстороннюю гарантию, причем он их конкретно перечислил (обеспечив тем самым формальный отказ хотя бы некоторых из них). Он также настаивал на расширении толкования термина «агрессия», добиваясь, чтобы в него была бы включена «непрямая агрессия», определяемая, как уступки германским угрозам даже без фактического применения силы. А поскольку Советский Союз оставлял за собой право определять, что такое «уступки», Сталин, по существу, требовал для себя неограниченного права вмешательства во внутренние дела всех европейских соседей Советского Союза.

К июлю Сталин понял, что британские лидеры согласятся — пусть с неохотой — на союз, близкий к его условиям. 23 июля советские и западные участники переговоров договорились по поводу проекта соглашения, который, очевидно, оказался удовлетворительным для обеих сторон. Теперь у Сталина появилась страховочная сетка, и он смог заняться детальным выяснением того, что конкретно Гитлер в состоянии ему предложить.

Всю весну и лето Сталин осторожно подавал сигналы готовности к рассмотрению германского предложения. Гитлер, однако, воздерживался от первого шага, чтобы Сталин не воспользовался этим для получения более выгодных условий от Великобритании и Франции. Сталин, в свою очередь, испытывал подобные же опасения. Он также не решался сделать первый шаг, ибо, если этот шаг стал бы достоянием гласности, Великобритания могла бы снять с себя обязательства применительно к Востоку и вынудить его оставаться с Гитлером один на один. К тому же Сталин не торопился; в отличие от Гитлера, он не ставил себе сроков, а нервы у него были крепкие. Итак, Сталин выжидал, вызывая беспокойство у Гитлера.

26 июля Гитлер призывно подмигнул. Если он собирался напасть на Польшу до начала осенних дождей, то не позднее 1 сентября ему необходимо было знать, что Сталин намеревается делать. Карлу Шнурре, главе германской делегации, ведшей переговоры о заключении торгового соглашения с Советским Союзом, были даны инструкции начать затрагивать в беседах политические вопросы. Пользуясь, как связующим звеном, взаимной враждебностью к Западу, он заверял своего советского партнера по переговорам, что от Балтийского до Черного моря или на Дальнем Востоке «нет таких проблем между двумя странами, которые нельзя было бы разрешить»[424]. Шнурре обещал продолжить обсуждение этих вопросов на политической встрече с советскими представителями высокого уровня.

Выказанная поспешность редко ускоряет ход переговоров. Ни один опытный государственный деятель не приступает к рещению вопроса только оттого, что его собеседник ограничен во времени; он скорее воспользуется подобным нетерпением, чтобы зыгадать еще больше. Во всяком случае, Сталин был не из тех, кто помчится по первому зову. Так что лишь в середине августа Молотов получил инструкции принять германского посла фон дер Шуленбурга с вопросником, чтобы уточнить, что конкретно предлагает Шнурре. Оказать давление на японцев, чтобы те оставили в покое Сибирь? Пакт о ненападении? Пакт относительно балтийских государств? Сделку по поводу Польши?

К этому времени Гитлер спешил до такой степени, что, несмотря на нелюбовь действовать подобным образом, готов был уступить по всем пунктам. 11 августа он заявил верховному комиссару Данцига:

«Все, что я предпринимаю, направлено против России. Если Запад слишком глуп и слеп, чтобы уразуметь это, я вынужден буду пойти на договоренность с Россией, разбить Запад, а потом, после его поражения, повернуться против Советского Союза со всеми накопленными силами»[425].

Это действительно было четким отражением первоочередных задач Гитлера: от Великобритании он желал невмешательства в дела на континенте, а от Советского Союза он хотел приобрести Lebensraum, то есть «жизненное пространство». Мерой сталинских достижений следует считать то, что он, пусть даже временно, поменял местами приоритеты Гитлера.

В ответ на вопросы Молотова фон дер Шуленбург сообщил, что Гитлер готов направить своего министра иностранных дел Иоахима фон Риббентропа в Москву немедленно, дав ему всю полноту полномочий для решения всех остающихся вопросов. Сталин не мог не заметить, что Гитлер согласен вести переговоры на уровне, которого Великобритания постоянно избегала, ибо за все долгие месяцы переговоров Москву не посетил ни один британский министр, хотя кое-кто из членов британского правительства отважился забраться в восточном направлении до самой Варшавы.

Не желая открывать карты до тех пор, пока не станет ясно, что ему предлагают, Сталин еще более усилил давление на Гитлера. Молотову были даны инструкции: высоко оценить готовность Риббентропа прибыть в Москву, но добавить, что в принципе хорошо было бы иметь текст соглашения прежде, чем будет решен вопрос о целесообразности визита. Гитлеру как бы предлагалось сформулировать точное и конкретное предложение, включая секретный протокол по отдельным территориальным вопросам. Даже тупица Риббентроп не мог не понять смысл просьбы Молотова. Любая утечка информации касалась бы германского проекта; руки Сталина оставались чистыми, а неудачу переговоров можно было бы приписать отказу Советского Союза идти в ногу с германским экспансионизмом.

Теперь уже Гитлер нервничал как в лихорадке. Ибо решение о нападении на Польшу надо было принимать в считанные дни. 20 августа он написал непосредственно Сталину. Само по себе это письмо представляло собой загадку для германской протокольной службы. Поскольку единственным титулом Сталина было «Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза», ибо он не занимал никакой государственной должности, протоколисты никак не могли решить, как к нему обращаться. В конце концов письмо было направлено просто «Г-ну Сталину, Москва». Оно гласило: «Я убежден, что содержание дополнительного протокола, желательного для Советского Союза, может быть уточнено в кратчайший возможный срок, если ответственный германский государственный деятель будет иметь возможность лично прибыть в Москву для переговоров»[426].

Сталин выиграл партию благодаря тому, что сделал окончательный выбор лишь в последнюю секунду. Ибо Гитлер явно был готов бесплатно предложить ему то, что при наличии любого союза с Великобританией и Францией советский вождь мог бы получить лишь после кровопролитной войны с Германией. 21 августа Сталин дал ответ, выразив надежду, «что германо-советский пакт о ненападении станет символом решающего поворота в деле улучшения политических отношений между нашими двумя странами...»[427] Риббентроп был приглашен прибыть в Москву через сорок восемь часов, 23 августа.

Не пробыв в Москве и часа, Риббентроп предстал перед лицом Сталина. Советский руководитель проявил небольшой интерес к пакту о ненападении и еще меньший к заверениям в дружбе, которые Риббентроп то и дело вставлял в свои реплики. Предметом озабоченности Сталина был секретный протокол о разделе Восточной Европы. Риббентроп предложил, чтобы Польша была разделена по границе J914 года с одним лишь принципиальным различием— Варшава должна была войти в германскую сферу влияния. Будет ли придана некая видимость польской независимости, или Германия и Советский Союз просто аннексируют завоеванные ими территории, оставалось открытым . Что касается Балтийских государств, Риббентроп предложил чтобы Финляндия и Эстония вошли в русскую сферу влияния (что давало Сталину долгожданную буферную зону вокруг Ленинграда), Литва отошла бы к Германии, а Латвия была поделена. Когда Сталин затребовал себе всю Латвию, Риббентроп телеграфировал Гитлеру, и тот уступил — точно так же, как он пошел навстречу сталинскому требованию относительно Бессарабии, которую Советский Союз хотел отобрать у Румынии. Возбужденный Риббентроп вернулся в Берлин, где в состоянии эйфории его приветствовал Гитлер, назвав «вторым Бисмарком»[428]. С момента направления исходного послания Гитлера Сталину и до завершения дипломатической революции прошло всего три дня.

Позднее, как всегда, началось выявление задним числом, кто же несет ответственность за столь шокирующий поворот событий. Кое-кто винил Великобританию за неохотно-снисходительный стиль переговоров. Историк Э. Дж. П. Тэйлор продемонстрировал, что при обмене посланиями и проектами документов между Великобританией и Советским Союзом Советы, что для них весьма нехарактерно, отвечали на британские предложения гораздо быстрее, чем британцы на советские. Из этого факта Тэйлор делает вывод, на мой взгляд, некорректный, что Кремль гораздо более жаждал союза, чем Лондон. Я же полагаю, что скорее всего Сталин, не желая, чтобы Великобритания досрочно вышла из игры, не хотел ее отпугивать — по крайней мере, до тех пор, пока не определятся досконально намерения Гитлера.

Британский кабинет, вне всякого сомнения, совершил ряд грубейших психологических ошибок. Не только ни один из министров не посетил Москву, но, вдобавок, Лондон задерживал переговоры о совместном военном планировании до начала августа. Даже тогда во главе британской делегации был поставлен адмирал, хотя главным, если не единственным, вопросом, занимавшим умы советской стороны, были сухопутные силы. В довершение ко всему, делегация направилась в Советский Союз пароходом, что заняло у нее пять дней пути, так что это не свидетельствовало о стремлении к срочности. Наконец, независимо от моральных соображений, сдержанность Великобритании в вопросе гарантии независимости балтийских государств была истолкована параноидальным лидером в Москве как приглашение для Гитлера совершить нападение на Советский Союз, минуя Польшу.

И все же не неуклюжее поведение британской дипломатии привело к заключению нацистко-советского пакта. Реальная проблема заключалась в том, что Великобритания не могла пойти на сталинские условия, не поступившись всеми принципами, которые она отстаивала со времен окончания первой мировой войны. Не было смысла подводить черту под картиной изнасилования малых стран Германией, если при этом надо было предоставить привилегию Советскому Союзу обойтись с малыми странами точно так же. Более циничное британское руководство провело бы черту по советской границе, а не по польской, тем самым резко улучшив переговорные позиции Великобритании в отношении Советского Союза и побудив Сталина самым серьезным образом вести переговоры относительно защиты Польши. В моральном плане достижением демократических стран явилось то, что они не пожелали санкционировать очередной раунд агрессии, даже во имя собственной безопасности. «Realpolitik» продиктовала бы анализ стратегических последствий британской гарантии Польше, а установленный Версалем международный порядок требовал от Великобритании следовать исключительно правовым и моральным соображениям. У Сталина была стратегия, но не было принципов, а демократические страны защищали принципы, не разработав стратегии.

Польшу нельзя было защитить инертным пребыванием французской армии внутри «линии Мажино», в то время как советская армия выжидала бы внутри собственных границ. В 1914 году нации Европы пошли на войну, потому что военное и политическое планирование утеряли связь друг с другом. Пока Генеральные штабы доводили до совершенства свои планы, политические лидеры либо их не понимали, либо у них отсутствовали политические цели и задачи, сопоставимые с размахом предусмотренных военных усилий.

В 1939 году политическое и военное планирование вновь разошлись, но на этот раз по совершенно противоположным причинам. Западные державы имели перед собой вполне разумную и высокоморальную политическую цель — остановить Гитлера. Но они так и не сумели разработать военную стратегию, соответствующую этой цели. В 1914 году стратеги шли напролом; в 1939 году — вели себя чересчур скромно. В 1914 году военные всех стран рвались к войне; в 1939 году у них было столько отговорок (даже в Германии), что они полностью передоверились политическим лидерам. В 1914 году была стратегия, но не было политики; в 1939 году имелась политика, но отсутствовала стратегия.

Россия сыграла решающую роль в развязывании обеих войн. В 1914 году Россия обусловила начало военных действий, неуклонно придерживаясь союзнических обязательств по отношению к Сербии и следуя жесткому мобилизационному графику; в 1939 году, когда Сталин избавил Гитлера от страха войны на два фронта, он, должно быть, знал, что делает всеобщую войну неизбежной. В 1914 году Россия пошла на конфликт, чтобы сохранить честь; в 1939 году она подстрекала к войне, чтобы урвать свою долю из завоеваний Гитлера.

Германия, однако, вела себя совершенно одинаково перед началом обеих мировых войн — нетерпеливо и недальновидно. В 1914 году она прибегла к силе оружия, чтобы поломать союз, который, в отсутствие вызывающего поведения со стороны Германии, сам бы не сохранился: в 193? году она не желала дожидаться неизбежного превращения в главнейшую нацию Европы. А это потребовало бы прямо противоположного стратегии Гитлера: нужен был некий срок, чтобы устоялись послемюнхенские геополитические реалии. В 1914 году эмоциональная неуравновешенность германского императора и отсутствие у него четкой концепции национальных интересов не позволили ему выждать; в 1939 году самый настоящий психотик в пике физических сил, преисполненный решимости развязать войну, отмел в сторону все рациональные расчеты. Бессмысленность германского решения прибегнуть к войне в обоих случаях доказывает тот факт, что, несмотря на два сокрушительных поражения и потерю примерно трети территории, имевшейся перед первой мировой войной, Германия остается в Европе самой сильной и, возможно, наиболее влиятельной нацией.

Что же касается Советского Союза в 1939 году, то он тогда был неважно подготовлен к неизбежной борьбе. И все же к концу второй мировой войны он уже считался глобальной супердержавой. Как это сделал Ришелье в XVII веке, Сталин в XX веке воспользовался раздробленностью Центральной Европы. Приобретение Соединенными Штатами статуса супердержавы было предопределено их индустриальной мощью. Советский рывок вверх был обусловлен безжалостными манипуляциями на сталинском базаре.



ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. Нацистско-советский пакт

Вплоть до 1941 года Гитлер и Сталин преследовали нетрадиционные цели при помощи традиционных средств. Сталин ждал наступления того дня, когда миром — конечно, коммунистическим — можно будет управлять из Кремля. Гитлер же был одержим безумной перспективой расово-чистой империи, управляемой германской «расой господ», как это описано в его книге «Майн кампф». Трудно представить себе два более революционных видения. Зато средства и Гитлера, и Сталина, кульминацией которых явился пакт 1939 года, вполне могли быть заимствованы из трактата на тему искусства государственного управления XVIII века. На определенном уровне нацистско-советский пакт как бы повторил раздел Польши, осуществленный Фридрихом Великим, Екатериной Великой и императрицей Марией-Терезией в 1772 году. Но, в отличие от этих троих монархов, Гитлер и Сталин были идеологическими оппонентами. На некоторое время их общий национальный интерес, заключавшийся в прикарманивании «польского наследия», оказался выше идеологических разногласий. Но как только пакт исчерпал себя в 1941 году, разразилась величайшая война за всю историю человечества, по существу, по воле одного человека. Невероятно, но факт, что судьба XX века, века всеобщего волеизъявления и безличных сил, была столь круто повернута немногими личностями, и его величайшую катастрофу можно было бы предотвратить устранением одного-единственного деятеля.

Когда германская армия раздавила Польшу менее чем за месяц, французские силы, которым противостояли лишь недоукомплектованные немецкие дивизии, пассивно ждали, укрывшись за «линией Мажино». Настал период, получивший название «странная война», в течение которого деморализация Франции дошла до предела. В течение сотен лет Франция вела войну ради достижения конкретных политических целей: сохранения раздробленности Центральной Европы или, как в первую мировую войну, возврата Эльзас-Лотарингии. Теперь предполагалось, что она воюет во имя страны, которая уже была покорена и для защиты которой она не шевельнула и пальцем. На деле лишенное духовного стимула население Франции столкнулось с очередным свершившимся фактом и окунулось в войну, лишенную фундаментальной стратегии.

Да и как Великобритания и Франция намеревались победить в войне против страны, которая почти что взяла верх, когда на их стороне в качестве союзников были Россия и Соединенные Штаты? Они надеялись отсидеться за «линией Мажино», пока британская блокада Германии не принудит ее к сдаче. Но какой был резон Германии сидеть тихо и пассивно воспринимать медленное удушение? И зачем бы она стала атаковать «линию Мажино», когда дорога через Бельгию была открыта, на этот раз для всей германской армии, в отсутствие Восточного фронта? Оборона являлась характерным признаком той войны, в которую верил французский Генеральный штаб, несмотря на прямо противоположный вывод из польской кампании. А значит — какая еще судьба могла ожидать французский народ, кроме второй в пределах жизни одного поколения, войны на истощение? И это — в обстановке, когда страна еще не оправилась после первой!

В то время как Франция выжидала, Сталин ухватился за предоставившуюся ему политическую возможность. Но еще прежде, чем воплотился в жизнь секретный протокол относительно разделения Восточной Европы, Сталин пожелал его ревизовать. Как государь XVIII века, распоряжающийся территорией, относительно самоопределения которой он и знать ничего не хочет, Сталин предложил Германии новую сделку в пределах месяца с момента подписания нацистско-советского пакта: обмен польской территории между Варшавой и «линией Керзона», которая, согласно секретному протоколу, отходила Советскому Союзу, на Литву, отходившую к Германии. Целью Сталина, конечно, было создать дополнительный буфер для Ленинграда. И, похоже, он не видел нужды маскировать эти свои геостратегические маневры каким-либо оправданием, кроме потребностей безопасности Советского Союза. Гитлер принял предложение Сталина.

Сталин не тратил времени даром, собирая причитающееся ему по секретному протоколу. Пока в Польше все еще бушевала война, Советский Союз предложил военный союз трем крошечным балтийским государствам, где предусматривалось право создавать военные базы на их территории. Отказавшись от помощи Запада, эти маленькие республики роковым образом приблизились к потере собственной независимости. 17 сентября 1939 года, менее чем через три недели после начала войны, Красная Армия оккупировала ту часть Польши, которая предназначалась для вхождения в советскую сферу влияния.

К ноябрю настала очередь Финляндии. Сталин потребовал создания советских военных баз на финской территории и передачи Карельского перещейка, неподалеку от Ленинграда. Но Финляндия оказалась крепким орешком. Она отвергла советские требования и, когда Сталин начал войну, стала сражаться. Несмотря на то, что финские войска нанесли Красной Армии серьезный урон — тем более, она все еще не могла оправиться от сталинских массовых чисток, — в итоге сработал закон больших чисел. Через несколько месяцев героического сопротивления Финляндия уступила сокрушительному превосходству Советского Союза.

В рамках большой стратегии второй мировой войны советско-финская война была мелкой стычкой. И все же она сумела показать, до какой степени Франция и Великобритания потеряли ощущение стратегической реальности. Ослепленные временным затишьем, когда финны вынужденно уступили подавляющему превосходству сил, Лондон и Париж соблазнили себя самоубийственными рассуждениями на тему, а не представляет ли Советский Союз мягкое подбрюшье «оси Берлин — Рим — Токио» (к которой, однако, он не принадлежал). Начались приготовления к отправке тридцати тысяч войск в Финляндию через Норвегию и Швецию. По пути они должны были отрезать Германию от железной руды, добываемой в Северной Норвегии и Швеции и отгружаемой в Германию через северный норвежский порт Нарвик. Тот факт, что ни одна из этих стран не предоставляла транзитных прав, не охладил энтузиазма французских и британских штабистов.

Угроза союзной интервенции, возможно, и помогла бы Финляндии обеспечить себе лучшие условия по сравнению с первоначальными советскими требованиями, но в конце концов ничто уже не могло остановить Сталина в перемещении советской линии обороны подальше от Ленинграда. Для историков остается загадку, какая нечистая сила толкала Великобританию и Францию оказаться на волоске от войны одновременно с Советским Союзом и нацистской Германией за три месяца до того, как разгром Франции доказал: весь этот план просто-напросто — мыльный пузырь.

В мае 1940 года окончилась «странная война». Германская армия повторила маневр 1914 года и прошла через Бельгию, с той разницей, что теперь удар пришелся по центру, а не по правому флангу. Уплатив свою цену за полтора десятилетия сомнений и умолчаний, Франция пала. Хотя эффективность германской военной машины стала самоочевидной, наблюдателей потрясло, с какой быстротой она маршем прошла через всю Францию. В первую мировую войну Германия в течение четырех лет пыталась прорваться к Парижу, и все напрасно: каждая миля давалась с тяжелейшими людскими потерями. В 1940 году по Франции прокатился немецкий блицкриг; к концу июня германские войска маршировали по Елисейским Полям. Гитлер, казалось, стал хозяином континента. Но, подобно многим другим завоевателям прошлого, Гитлер не знал, как закончить войну которую столь славно начал. У него было три варианта выбора: он мог попытаться разгромить Великобританию; он мог, напротив, заключить мир с ней или же сделать все, чтобы покорить Советский Союз и, овладев его обширными ресурсами, двинуть все свои силы на запад, и завершить разгром Великобритании.

Летом 1940 года Гитлер попробовал оба первых варианта. В хвастливой речи 19 июля он намекнул, что готов заключить компромиссный мир с Великобританией. На самом деле он просил возврата довоенных германских колоний и невмешательства в дела на континенте. В ответ он бы гарантировал существование Британской империи[429].

Предложение Гитлера было аналогично тому, какое Великобритании делала императорская Германия за два десятилетия до начала первой мировой войны, хотя тогда оно было сформулировано более мирно, а стратегическое положение Англии было несравненно благоприятнее. Возможно, если бы Гитлер был более конкретен относительно того, как будет выглядеть Европа, организованная Германией, кое-кто из британских лидеров, к примеру лорд Галифакс, — но ни в коем случае не Черчилль! — лелеявших идею переговоров с Германией, могли бы поддаться искушению. Но поскольку Германия, по существу, ждала от Великобритании, чтобы та предоставила ей полную свободу действий на континенте, Гитлер сам напросился на традиционный британский ответ. Такой же, какой дал в 1909 году сэр Эдуард Грей на предложение, сделанное гораздо более здравомыслящими германскими лидерами, чем Гитлер (да еще тогда, когда Франция продолжала пребывать великой державой), заметив при этом, что, если Великобритания отдаст континентальные нации на милость Германии, рано или поздно будет совершено нападение на Британские острова (см. гл. 7). Не могла Великобритания и рассматривать всерьез «гарантию» существования собственной империи. Ни один германский руководитель так и не удосужился вникнуть в суть британской точки зрения, заключавшейся в том, что если существует на свете нация, способная защитить империю, то эта же нация способна и ее завоевать. Это, кстати, уже отмечал в своем меморандуме 1907 года прославившийся этим сэр Эйр Кроу (см. гл. 7).

Черчилль, конечно, был слишком умудрен опытом и слишком хорошо знал историю, чтобы тешить себя иллюзиями, будто по окончании войны Великобритания останется первой державой мира или даже просто будет одной из первых. Это положение будут оспаривать Германия и Соединенные Штаты. Непреклонность Черчилля по отношению к Германии летом 1940 года может быть, таким образом, истолкована как решение в пользу американской, а не германской гегемонии. Американская гегемония временами может оказаться неудобной, ho^jo крайней мере, имеется близость языка и культуры: отсутствует: почва для откровенного столкновения интересов. Наконец, всегда существуют перспективы установления «особых» отношений между Великобританией и Америкой, невозможных с нацистской Германией. К лету 1940 года Гитлер поставил себя в такое положение, что сам превратился в «казус белли».

Затем Гитлер избрал второй вариант и стал стремиться к уничтожению британских военно-воздушных сил и, в случае необходимости, к вторжению на Британские острова. Но он ограничился лишь вынашиванием этой идеи. Наземные операции не являлись частью довоенного операционного планирования, и проект этот был отставлен ввиду нехватки десантных средств и неспособности люфтваффе уничтожить Королевские военно-воздушные силы. К концу лета Германия вновь оказалась в положении, весьма схожем с тем, в котором очутилась