Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика





Карина Кокрэлл

МИРОВАЯ ИСТОРИЯ

В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ


ОТ АВТОРА

Все главные герои этих новелл — люди очень разные. И все же одно их объединяет — ОШИБКА. И не случайно высказывание, приписываемое Луцию Сенеке, Errare humanum est — «Людям свойственно ошибаться» — одно из наиболее цитируемых на планете. Лучшие умы человечества во все времена пытались увидеть в ходе мировой истории логику и закономерность, потому что иначе история кажется просто множеством взаимосвязанных ошибок, повторяющихся лишь «с поправкой на эпоху». Так может быть, чтобы понять логику истории, следует изучать именно «механизм» совершения людьми ошибок?

С судьбой — еще сложнее. Именно когда кажется, что продумано абсолютно все и ошибки быть не может, она-то как раз и случается… Даже великий Цезарь, поднявшись на самую вершину популярности и славы, недооценил силу и решительность республиканской оппозиции своей диктатуре и поплатился за это в самый неожиданный для себя момент. Ошибся. Но и не только он. Тело Цезаря еще лежало, залитое кровью, на полу Сената, а на улицах Рима уже летели камни новой, кровопролитнейшей гражданской войны, и в стране начался хаос, который надолго похоронил саму республиканскую идею. Так кто же совершил основную ошибку? Цезарь? Или же Брут с другими заговорщиками, решив убить тирана во имя свободы? Но тогда что такое — свобода? Может быть, и она — не что иное, как распространенное заблуждение?.. И Клеопатра, конечно, тоже заблуждалась, преувеличивая свое влияние на великого римского диктатора.

Княгиня Ольга, правившая в X веке Киевом, навсегда осталась в истории не только первой княгиней-христианкой, но и страшной легендой — из-за своей изощренной мести племени древлян. Муж Ольги, князь Игорь, заплатил за свою ошибку смертью. Не рассчитал: данники-древляне, ожесточенные его непомерными поборами, взбунтовались и казнили князя — разорвали его надвое, привязав к верхушкам наклоненных деревьев. А после этого уже древлянский князь совершает свою трагическую ошибку — прибывает в Киев «сватать» вдову убитого — выхода ведь у нее все равно теперь нет. Однако «беззащитная вдова», действительно оставшаяся в столице с маленьким сыном без военной поддержки, по сути, на произвол судьбы, хитростью и обманом не только сумела расправиться с древлянской племенной верхушкой, но совсем скоро сожгла и столицу древлян — город Искоростень. Ольга укрепила свой киевский престол. И княгиня не сразу поняла, за какую ошибку настигает ее расплата, — скорее всего, жестоко мстя древлянам, она считала, что поступала правильно, по воле богов. Вот еще один очень опасный и распространенной вид человеческого заблуждения — думать, что человеку может быть точно известна божественная воля и потому ее можно смело интерпретировать. А Христофор Колумб? Его ошибка — несомненно в первой десятке самых «грубых» в истории человечества: адмирал думал, что достиг Ивдии, а на самом деле открыл в Атлантике совершенно новый континент, о котором картографы тогда не знали. И если бы это было единственным заблуждением удивительного и загадочного человека по имени Христофор Колумб!

Ошибки, ошибки — трагические, непоправимые, гениальные, без которых не было бы великих и порой случайных, на первый взгляд, свершений и открытий. А может быть, это еще одна большая ошибка — думать, что в жизни действительно существует что-то совершенно случайное? Так чем были бы судьбы людей и история мира, если бы не Ошибка?


ОШИБКА ДИКТАТОРА,

или Errare humanum est

Он не был ни Гитлером, ни Сталиным…

Адриан Голдсуорси. Цезарь[1]

Все заговорщики, готовые к убийству, с обнаженными мечами окружили Цезаря: куда бы он ни обращал взор, он, подобно дикому зверю, окруженному ловцами, встречал удары мечей, направленные ему в лицо и в глаза, так как было условлено, что все заговорщики примут участие в убийстве и как бы вкусят жертвенной крови. Поэтому и Брут нанес Цезарю удар в пах. Некоторые писатели рассказывают, что, отбиваясь от заговорщиков, Цезарь метался и кричал, но, увидев Брута с обнаженным мечом, накинул на голову тогу и подставил себя под удары.

Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Цезарь

15 марта 710 года от основания Рима[2] в портике театра Помпея, где собрался на очередное заседание римский Сенат, произошло, без сомнения, самое известное политическое убийство в истории человечества.

Рим правил миром, a dictator perpetuo — «пожизненный диктатор» — Гай Юлий Цезарь правил Римом. Уверенной, сильной рукой. Он взял штурмом восемьсот городов, он покорил триста племен, убитые и завоеванные в его кампаниях исчислялись миллионами. Он дал Риму огромные территории. Он сокрушил своих врагов и политических соперников, преследуя их с одержимостью, изумлявшей даже его легионеров: словно не преследовал, а сам бежал от смерти. Цезарь положил конец кровопролитнейшей гражданской войне. Правда, сам же он и начал ее у перейдя Рубикон (по этой речке проходила граница Рима, священный pomerium, и полководцам запрещено было идти с вооруженным войском к столице), но Закону подчиняется слабый. Сильный сам устанавливает Закон. Цезарь знал, что нужно Риму: Риму нужны были мир, сытость и он сам. Диктатором Цезарь был избран голосованием в Овиле[3], что сделало его власть легитимной. Такая временная мера (не более чем на один год) предусматривалась в критические для государства моменты. А потом, когда этот срок прошел, Сенату уже просто ничего иного не оставалось, как смириться: о том, что диктатура, вообще-то, всего на год, даже речь заводить стало как-то неудобно, да и небезопасно. Не самоубийцы же они, и в самом деле — противоречить человеку, за которого готовы в любой момент отдать жизни десятки тысяч легионеров, закаленных боями с варварами в непроизносимых странах за краем земли, отмеченных на картах только как «Болота Мрака» или «Скифские морозы»[4]. К тому же Цезарь был популярен: он дал измученным гражданскими войнами людям покой и порядок. И накормил. Бесперебойно приплывали в Остию[5] корабли, полные отборным египетским зерном, галдели многолюдные римские рынки, где предлагалось все — от сильных и дешевых рабов из Галлии до шелковых тканей и пряностей. Тысячи лопат зубасто вгрызались в берега Тибра: Цезарь решил облегчить подходы к городу купеческим кораблям и для этого приказал изменить течение священной реки. Казалось, ни природа, ни боги не в силах ничего поделать с волей этого человека. Да и полно — человек ли он? Как-то незаметно то тут, то там, словно сами собой, на римских площадях возникали все новые статуи великого диктатора, который, тоже как-то само собой, стал титуловаться «отцом народа», Богоподобным и Непогрешимым.

Более того — некоторые из статуй иногда наутро оказывались увенчанными железными венками, которые даже вблизи здорово напоминали… короны. Цезарь поначалу морщился, приказывал снять. Но со временем их становилось все больше — и венков-корон, и самих статуй. Толи росла народная любовь, то ли увеличивалось число подхалимов, чутко улавливавших направление ветра. Но как бы то ни было, постепенно Цезарь и сам привык. И даже самым ненаблюдательным, в конце концов, стало ясно, кого напоминают искусно выполненные в мраморе и бронзе статуи Цезаря на площадях: ну конечно же — Юпитера!

А однажды (Цезарь как раз возвращался из Альбы, куда ездил по делам) толпа беднейших плебеев — proletarii — встретила его у границы города приветственными криками: «Да здравствует наш царь!» Цезарь пожурил их, даже показал, что сердится, но задумался.

Задумчиво грабастал в ладони подбородок римский патриций, чесал пятерней (а не одним пальцем, как это принято у благородных) в затылке плебей — оба воспитанные на одном давнем убеждении, что Рим стал господином других народов именно благодаря своей цивилизованной форме правления, благодаря Республике, столь отличной от самодержавных деспотий Востока, где нет ни голосующих граждан, ни выборных правителей, а есть безгласые подданные неизменного повелителя. До этого ведь ненавистным и варварским пережитком считалось в Риме даже само слово «rех» — царь[6] тиран, деспот. Легендарный основатель Римской Республики Луций Юний Брут положил конец деспотической власти последнего римского царя Тарквиния более чем за четыре века до Цезаря. Этим именем привыкли гордиться как символом свободного Рима.

Хотя и слово «dictator» положительных эмоций в Риме не вызывало: здесь еще хорошо помнили ужасы правления последнего диктатора — Суллы. Однако сулланская диктатура закончилась совершенно неожиданно: кровопийца-тиран прибыл однажды утром в Сенат и добровольно сложил с себя «диктаторские заботы», вернув полноту власти «Сенату и народу Рима». Без объяснений.

Цезарь, однако, явно не спешил следовать его примеру. Теперь время шло, и все очевиднее становилось, что Цезарь своей неослабевающей рукой направляет римскую колесницу куда-то в другую сторону. Что великая Республика уподобляется, скорее, столь любимому новым лидером… Египту.

Диктатор все еще позволял римским аристократам мять задницами традиционные красные сенатские подушки, набитые слежавшимся гусиным пухом, но сенаторы чувствовали, что права решать у них остается как-то все меньше и меньше и, возможно, скоро останется столько же, сколько у их гусиных подушек…

Римский плебей волновался не слишком и даже не особенно замечал все эти изменения за ежедневными делами, необходимостью зарабатывать хлеб насущный, за шумом цирков и рынков. Свобода? Ею ведь детей не накормишь, да и некогда плебеям — кожевникам, гончарам, строителям, оружейникам, купцам, содержателям таверн, торговых, и публичных, и доходных домов таскаться на Марсово Поле, торчать в Овиле весь день на выборах: пусть те, кто побогаче, и тратят свое время.

А вот те, кто выше всего ценил освященную веками традиций свободу римского гражданина, чувствовали себя все неуютнее. Свобода хоть и называлась греческим словом «демократия», но, как считалось, была усовершенствована и упорядочена Римом — не то что у скандальных, импульсивных, хаотичных греков. Неладное чуял просвещенный римский гражданин, чью голову с детства отягощали греческое образование и не требующая доказательства идея, что обожествление правителя — всего лишь первого среди равных — это варварская традиция. И непрошенно закрадывалась мысль: Цезарь вернул порядок, но готов ли свободный римлянин платить за порядок такой ценой? Но… Готов или не готов — Цезарь не особенно утруждал просвещенного гражданина выбором.

Дошло уже до того, что Сенат в полном составе (стоя!) подавал Цезарю петиции: диктатор не считал даже нужным подниматься навстречу (неслыханно!) со своего курийского кресла. И еще — трудно было не заметить, что сандалии диктатора (из отличной, кстати, пергамской телячьей кожи) — о, ужас! — красного цвета[7].

На мартовские иды, во время праздника начала весны — Anna Plerenna — Цезарь собирался объявить Сенату будущее Рима. Он знал, что этот день останется в вечности. Государство, которое он построит, превзойдет все достижения даже Александра Великого, покорившего почти весь мир, но не сумевшего этот мир удержать. Он, Цезарь — сумеет. Он уже добился того, что живых достойных соперников у него больше нет, осталось соперничать только с великими мертвыми — Александром, Суллой, Помпеем, Крассом.

Цезарь не успел ничего объявить Сенату и народу Рима, не смог от заклокотавшей в горле крови… Гай Юлий Цезарь и вправду стал Богоподобным во всем. Во всем, кроме одного, о чем почти забыл: он оставался смертным комком плоти, крови, нервов… Вот в этом мерзкий старик Сулла оказался прав!


Воспоминания

Рим. Спальня в Domus Publica,
резиденции Верховного Жреца[8] на Форуме.
Иды марта. После полуночи

Цезарь плохо спал в ту ночь. Все началось с абсолютно дурацкого сна. Он шел куда-то по совершенно пустынной дороге, да и не дороге даже, а скорее промерзшей тропе между полей, над которыми клубились чернильные снеговые облака. Где-то очень далеко чернел лес. Похоже было и на Галлию, и на Британию, и на Германию, и в то же время не похоже ни на одну из стран, которые он покорил или почти покорил. В целом мире, казалось, были только он, эта дорога и сумеречное небо, которое, надрываясь, тащило, словно переполненные сосуды, эту облачную тяжесть. Он понятия не имел, куда эта дорога ведет. Люди исчезли. Цезарь никогда не видел земли, у которой не было конца, как у неба. А тут не понять было, где одно, где другое. Он знал только одно: нужно идти, где-то все равно должно же ведь это кончиться! И туг пошел снег — густой, хлопьями.

Сзади кто-то окликнул его по имени. Он обернулся: перед ним на дороге стояли белокурый босой мальчик в отороченной пурпурным тунике, очень похожий на юного Александра Македонского, и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими.

— Ромул? — осенило почему-то Цезаря.

— Он-то Ромул, — ответила грустно за мальчика волчица на прекрасной старинной латыни, — а вот мое имя, конечно, никого не интересует. Нуда ладно. Я привыкла.

Не успел Цезарь подумать о том, что у волков вообще-то не должно быть имен, как мальчик сказал неожиданно низким, довольно противным голосом:



Гай Юлий Цезарь

— Я знаю: ты — Цезарь. Она сказала. А почему ты босой?

— Ну когда ты прекратишь задавать глупые вопросы? — по-матерински строго заметила мальчику волчица. — Здесь вы все босые.

— Даже Цезарь?! У него же были красные сандалии, царские! Разве ты не знаешь — это же Цезарь, вечный диктатор Рима!

— Мне всегда смешно и грустно, когда они там, у себя, что-то называют «вечным»! Какая наивность! — «улыбнулась» всей челюстью острых белоснежных, похожих на альпийские пики в феврале зубов капитолийская волчица. Цезарь, конечно, уже понял, что это — она.

Цезарь стал задавать ей частые, как пульс бегущего, вопросы, словно спрашивая прибывшего из вражеского тыла лазутчика:

— Что это за провинция? Что здесь за племена? Дружественны ли они Риму? Куда ведет эта дорога?

Он чувствовал, что ответы знает именно она, а не босой мальчишка с желтыми глазами.

— Прекрати свой допрос, консул, молю Юноной, — понизив голос, укоризненно покачала головой волчица. — Здесь тебе нечего и некого опасаться. Скоро сам все узнаешь. И пожалуйста, не пугай глупыми вопросами ребенка.

Она покосилась на мальчика, и тот протянул руку, и сплел свой указательный палец с цезаревым — точно так, как когда-то он, Гай Юлий, ходил на Форум с покойным отцом. И произнес непонятную фразу:

— Пошли. Сказано же: отсюда ведем его мы с тобой. Все заждались, а Сулла, поди, уже напился.

У Цезаря появилось странное чувство, будто все происходящее: и эта дорога, и это небо — правильно и хорошо, и как раз то, что и должно происходить. А впереди его ждет что-то, возможно, еще лучше. Снег перестал, тонко присыпав землю. Вокруг остались четыре цвета — белый, серебряный, серый и лиловый.



Римский мальчик (Эрмитаж)

— Сулла? Ты сказал — Сулла?

— И Сулла, и Александр, и Дарий, и Кир, и много других, я не упомню, — деловито, словно школьный урок, ответил Ромул. — Много и незнакомых, в невиданной одежде.

— Трудно им вместе, — вздохнула волчица. — Только и говорят о великих победах, не умолкая, потому что как только замолкнут — начинают мучаться из-за своих ошибок, и у каждого из них есть одна, роковая, из-за которой все для него когда-то кончилось. Вот и мучаются теперь. Да как! Не позавидуешь… А ведь там — считали себя богами. Ошиблись. Но ничего не поделаешь… — завершила она, словно извиняясь.

И они — волчица, тяжко, по-стариковски наступая на снег большими лапами, и босые Ромул и Цезарь — двинулись к лиловым тучам на горизонте. Цезарь оглянулся: ни один из них не оставлял на снегу следов. Это удивило его, и он хотел спросить об этом у волчицы. Но проснулся.

Дурацкий сон прервала долгая судорога в ноге. В спальне было слишком жарко. Март в Риме выдался неожиданно теплым. Застонав от боли, Цезарь медленно поднялся и встал на пол. Лучшее средство от ночной судороги — это встать босыми ступнями на холодный мрамор. Но мрамор был теплым, местами даже горячим: жена Кальпурния любила тепло, и поэтому рабы обычно поддерживали огонь в хипокосте[9] весь март. В одной лишь льняной повязке на бедрах, медленно переступая, прихрамывая и морщась, он подошел к двери, ведущей в атрий[10], и открыл ее. Память о дурацком сне висела в комнате, от этого тоже было душно.

Спальня Цезаря была большой и просторной. Он не любил много мебели — кровать, большой стол и несколько маленьких, заваленных свитками, пара кушеток, массивное кресло, рядом — «крус», деревянная крестовина, на которую ординарец водружал каждый вечер его шлем, латы и перевязь с мечом. Несколько полотен с вытканными изображениями галльских лошадей — Цезарю особенно нравились галльские кони. В терракотовых светильниках горело душистое оливковое масло. Гобелены с вытканными конями от ветра задвигались, заплясало пламя ламп. Цезарю показалось, что за одним из гобеленов, у колонны, метнулась тень. Он приподнялся на локтях: движения за колонной больше не было. Хотел позвать рабов, но в то же мгновение осознал, что ему просто почудилось, и устыдился своего ночного страха. «Опять эти страхи. Не о них ли говорил тоща Сулла?»

Гладиаторским сложением и красотой тела Цезарь никогда не отличался, но выглядел еще неплохо — ни жиринки на плоском животе, широкая грудь, узкие бедра, длинные мускулистые ноги с хорошо развитыми от верховой езды ляжками и икрами. Тело его, однако, почти достигло той черты, когда стройность уже начинает превращаться в стариковскую жилистость.

Полная луна смотрела в квадратное отверстие крыши немигающим глазом нильского крокодила и отражалась в масляночерной ночной воде большого квадратного имплювия[11]. Два факела чадили на стенах и перемигивались с другими факелами вдалеке, в темной колоннаде перистиля[12], которую из атрия было хорошо видно. С Форума донесся заливистый лай потревоженных собак. Сильный порыв ветра соскользнул во внутренний двор с покатой черепичной крыши, гулко хлопнули двери спален, ветер бесцеремонно раздул тяжелую красную штору на двери, она беременно вспухла и укутала Цезаря. Он высвободился. Поднял взгляд к небу: луна тоже укуталась красным — день будет ветреным. Боль в ноге прошла и забылась.

Вдруг ему показалось, что вдалеке, в темной колоннаде перистиля, пробежал… ребенок. Сначала подумал, что почудилось. Потом сомнений не осталось — детская беготня.

— Эй, подойди сюда, чей ты?

Ответа не было. Под солнечное сплетение опять подкатило участившееся в последнее время чувство безотчетной ночной тревоги. Эхо бросило его голос в колоннаду, словно мраморный шар в деревянный бочонок. В ответ — снова тишина. С недавних пор стали приходить к Цезарю вместе с бессоннницей это беспокойство и ночные страхи[13], и с ними он теперь сражался, как когда-то с галлами.

Заспанный раб — высокий, веснушчатый, яростно рыжий гельвет[14] — вышел на его голос в атрий, спросил, не надо ли чего господину. Цезарь приказал ему найти мальчишку, бегающего по колоннаде, и отвести его к матери. Наверное, ребенок какой-то из рабынь, сбежал, чтобы побродить по дому.

— Милиас никого не видит в коллонаде, Dominus[15],— выдавил раб, обращаясь к господину, как и принято. — Все рабы на свой половине. Все спят, Dominus.

Цезарь вгляделся: теперь в колоннаде и вправду никого уже не было.

Пауза продлилась мгновение.

Вдруг в перистиле, вокруг колонн действительно пробежал ребенок в светлой тунике и исчез. Раздались звуки, похожие не то на кваканье, не то на смех. Раб застыл оторопело и пошел на звук.

Ветер озорно присвистнул в черепице, испуганно метнулось пламя факелов. Милиас тащил за волосы странно мычащего, упиравшегося мальчишку.

— Господин, это не ребенок рабыни. Это…

По спине Цезаря опять зазмеился холодок: на него смотрел престарелый, морщинистый, ростом с пятилетнего ребенка карлик. Он мычал и широко раскрывал отвратительный рот — старался показать остаток давно отрезанного языка.

Милиас подал обтрепанный пергамент:

— Вот, кто-то приколол это к его тунике, Господин…

Цезарь брезгливо поморщился, но взял. На пергаменте большими буквами значилось: «Я — Рим Цезаря».

Идиот повалился вдруг Цезарю в ноги, потом вскочил и стал оживленно жестикулировать. Понять его жесты было невозможно. От карлика сильно разило вином и почему-то — еще сильнее — сырой рыбой. Цезарь бросил пергамент на пол.

— Как он попал в дом?

— Милиас давно говорил управляющему, Господин, что стену рядом с кухней надо надстроить или хоть гвоздей набить сверху, — низкая стена, кто угодно перелезет. А этот, может, с торговцами рыбой пришел, оттого и смердит. Спрятался где-нибудь и досидел до темноты. Такой-то — где угодно схоронится, хоть в кувшине… Что Господин повелит делать с… с этим?

— Выброси его за ворота…

— Не желает ли Господин, чтобы Милиас последовал за ним, посмотрел, откуда он пришел? — понизив голос, спросил гельвет на своем языке, чтобы карлик не понял.

Цезарь — он понимал язык этого племени — какое-то время раздумывал. Происшестие совершенно отбило сон.

Нет, только не страх! Это хуже, чем рабство. Достигнутое им потеряет всякую цену, если он пустит в себя даже мысль о страхе. Страх имеет свойство разрастаться как опухоль, заполнять человека изнутри. Те, кто подослал к нему ночью этого жутковатого урода, это знают и как раз на это рассчитывают. И теперь выжидают где-то в темноте.

— Нет! Выброси за ворота.

Цезарь вспомнил, как недавно, во время представления в театре, любимец римской публики актер Деций Лаберий произнес по роли такую фразу: «Тот, кто внушает трепет многим, конечно, и сам должен хорошо знать, что такое страх». И все в амфитеатре тогда обернулись на него, Цезаря, не сговариваясь: сотни пар испытующих, сочувственных, злорадствующих глаз… Как стрелы, нацеленные на его ложу. На следующий же день Цезарь указом упразднил своих испанцев-телохранителей, оставив себе только официальную свиту ликторов. А еще через день и вовсе появился на Форуме совершенно один, без всякой свиты. Купил жареного мяса с хлебом у обомлевшего уличного торговца, посмотрел представление мимов, вступал в разговоры с ошеломленными горожанами: после грандиозного триумфа его узнавали многие, да и статуи высились теперь на каждом углу. «Ты накормил нас, великий Цезарь». Что верно, то верно — двадцать две тысячи длинных столов со всевозможной пищей и винами выставлялись во время его триумфа целых девять дней. И как только столы пустели, несли новые яства. О, тогда он устроил Риму невиданный триумф — с боями сотен гладиаторов и диких зверей, с морскими сражениями на Тибре, раздачей зерна, хлеба, оливкового масла, денег! Он освободил неимущих римлян от платы за жилье на целый год! О, как его любили, как боготворили, какие легенды передавали до сих пор обо всем этом, и долго еще не забудут. Даже самый последний римский нищий, у которого хватило сил провести в длиннющих очередях несколько ночей, получил тогда от своего Цезаря по сто денариев.

И вот теперь диктатор стоял на Форуме посреди своего народа без всякой охраны, показывая всем своим недругам, что презирает страх. И люди плакали от счастья, что видят его так близко. «Спасибо, ты дал нам всё, великий Цезарь!», «Ты дал нам мир!», «Мы любим тебя», «Рим боготворит тебя». Ему протягивали спеленатых младенцев и детские буллы[16], чтобы он прикоснулся к ним на счастье. Перед ним бросались на колени. Кто-то забился в падучей, какая-то женщина истерически завизжала «Богоподобный! Богоподобный!» и стала рвать на себе одежду. А какой-то беззубый ветеран протиснулся к нему, вытянулся по стойке «смирно» и прохрипел давно сорванной глоткой: «Бальбус Варрон, Тринадцатый, когорта милитария Полибуса. Среди всех сукиных сынов командиров в Галлии ты, великий Цезарь, был самый лучший сукин сын!» Кругом расхохотались. Толпа все разрасталась, Цезарю грозило быть раздавленным народной любовью. Тогда именно этот Бальбус Варрон и еще несколько ветеранов Тринадцатого легиона и еще, кажется, Двадцать шестого проложили дорогу в ликующей толпе и вывели его к спасительным ступеням театра Помпея. И, отдав честь, растворились в толпе. Цезарь запомнил легионера и приказал внести имя Бальбуса Варрона в первый список колонистов, кому предназначались наделы земли под Остией.



Сулла

…Тепло постели после прохлады атрия показалось ему желанным.

Завтра мартовские иды, праздник Anna Реrеnnа. Весь Рим соберется на Виа Фламиния, в священном яблоневом саду, и будет весело подбадривать кривляющихся мимов и акробатов, хохотать над скабрезными шутками кукольников, слушать флейтистов, флиртовать, есть принесенную в корзинах еду, валяться на весенней траве, принимая первое тепло готовой плодоносить земли, пить до упаду и праздновать великий день конца зимы. Ему теперь редко удавалось бывать в Риме на мартовские иды, но он всегда любил этот праздник. И не случайно Цезарь назначил такое важное заседание Сената именно на этот день. Именно в этот день Нового Начала он объявит о том, как решил будущее Рима.

Цезарь знал, что все рассчитал, что все сделал правильно. «Напрасно, багровый толстяк, считал ты себя лучшим диктатором, — мысленно сказал он мертвому Сулле, — Если ты смотришь на меня оттуда, ты поймешь, как ошибался!» Гай Юлий всегда, всю свою жизнь, соразмерял свои решения с решениями этого жуткого и, он верил, гениального человека. С Суллой у него было только две встречи. Но каждая по-своему определила будущее Цезаря.

До сих пор одно имя Суллы, даже после того как пепел его был развеян над медленным Тибром, внушало ужас жителям как Субуры, так и Палатина[17]. И не только римлянам. Также и грекам, и многоязыким варварам Митридата.

Сулла не проиграл ни одного сражения, не пощадил ни одного врага. И все же сделал, по мнению Цезаря, одну очень большую ошибку.


Рубикон

Цезарь помнил узкую, мутную, ледяную речку — Рубикон и ту промозглую, упоительную январскую ночь 705 года[18]. Вдоль берега этого ручья протянулась северная граница Римского государства. О том, что это освященная земля Юпитера, напоминали серые столбы со строгими, глубоко выбитыми буквами SPQR[19] — точно такими же, как и на штандартах легионов.

С неба полетели одинокие снежинки. Потом снег пошел сильнее. Ему и легионерам его Тринадцатого все это очень напоминало варварскую Длинноволосую Галлию[20], зимними дорогами которой они только недавно прошагали. Они перевалили через Альпы и вот теперь остановились здесь — у красноватой ледяной хляби под названием Рубикон[21]. Там, за ней, был Рим. Дом, который многие не видели уже столько лет войны на чужой земле. И в который, похоже, они собирались входить в боевом строю, словно враги.

Тринадцатый легион жег костры и факелы, перед которыми хоть немного отступала непроглядная, хлещущая то дождем, то снегом ночь. Что им прикажут — разоружиться или же вдавить свои калиги[22] в пограничную священную пашню, которую жрецы по несколько раз в год вспахивают на белых быках Юпитера? Если они пойдут на столицу вооруженными и в строю, это сделает их вместе с Цезарем государственными преступниками. И святотатцами. Ведь таким переходом границы они прогневают богов.

Горнисты переглядывались, вдыхали глубже, покусывали замерзшие губы и прикладывали их к горнам, пробуя пробудить неохотно отзывавшуюся, стылую медь. Нетерпеливо ржали кони. Трогали гулкие перепоны барабанов барабанщики.

Легионные горны столько раз играли сигнал «Легион — на марш!» в Галии! Но там они шли на племена варваров, названия которых не давали себе труда даже запомнить: белги, паризии, гельветы, как их там еще? Да и какая разница: все дикари на одно лицо — высоченные, длиннорукие, белокожие, с длинными светлыми или рыжими усами и бородами, одетые в «ножные рукава»[23], которые в тамошнем климате, однако, оказались незаменимы — даже римские легионеры за годы службы к ним привыкли. С варварами все было просто: Рим нес в их темные волчьи углы свет цивилизации, а они не понимали своего блага. Не понимали и отчаянно сопротивлялись. И долгом римских легионов было сломить их глупое сопротивление и завоевать славу Риму, а себе — если повезет остаться в живых — медную табличку ветерана, право надоедать семье бесконечными рассказами о своих подвигах в варварских землях, а главное — надел жирной и влажной земли где-нибудь в Самнии, а если совсем уж повезет, то даже и в Кампаньи.

Однако сейчас дело принимало неожиданный оборот. Они стояли на границе Рима. У многих замирали сердца: неужели Цезарь поведет их на собственную столицу? Неужели опять — ад и кровь, как тогда, при Сулле? В какие-то легионерские головы заползла и свернулась другая юркая мыслишка, что кровь-то кровью, а сколькие ведь вышли тогда в люди, обогатившись на доносах и конфискациях диктаторских врагов.

И вот они стояли лагерем у Рубикона и ждали. Ждали уже двое суток, холод стал пробирать до костей. Солдаты привыкли и к холоду, и к жаре в далеких, забытых, да что там забытых, — в незнаемых римскими богами землях, где прослужили столько лет. Они гордились своей выдержкой, выносливостью, выучкой, превосходством своего четкого строя сомкнутых щитов над отважными, но хаотическими варварскими толпами. Гордились своим командиром и Римом. Даже когда римлянин подыхал от голода в зловонной канаве Субуры, он все равно знал, что подыхает «хозяином мира». Не предательством ли будет пойти против Сената и, возможно, самого Юпитера?

Сенат решил тогда его уничтожить! Его, Цезаря. Девять лет он покорял племена Галлии, Испании, Германии и Британии. Девять лет, пока другие мяли задницами подушки в Курии, слушали ораторов на Ростре и отхлебывали из чаш в тавернах на Авентине или вопили, подбадривая потных гладиаторов в Капуе, он со своими легатами отбивался от одетых в шкуры дикарей в заснеженных лесах у Рейна, от выкрашенных синилью свирепых британских варваров, брал укрепления гельветов и лузитан. Он завоевал личной доблестью — и купил своей щедростью! — верность своих солдат (он едва теперь не подумал: «и любовь», но не был уверен, что, опоздай легионный казначей с жалованьем, чувства легионеров к нему могли бы определяться так возвышенно. Цезарь недооценивал. Его и вправду любили.

Сословие, красноречие, богатство, амбиции, доблесть, ум — все это может принести консульство и наместничество в провинции при условии, что ты умеешь разрушать репутации одних противников и подкупать других. А может и не принести, если тебя обойдут другие, умеющие подкупать лучше. А еще — можно потерять даже консульство, если в Риме почувствуют, что ты слишком силен и опасен. Если за тобой легионы — ты опасен вдвойне. Но и неизмеримо сильнее Сената. Цезарь изучил уроки Суллы. Вот потому и провел девять лет вдали от Рима, в далекой Галлии, с войском. Сенат был далеко, Цезарь — рядом. Он называл легионеров «сотоварищами» и «братьями», не «солдатами», как другие. Он и вправду любил свое войско (как можно не любить тех, кто умирает, чтобы сделать возможной твою мечту!) и приучал их к мысли, что верность Цезарю — во-первых, Сенату — уже во-вторых.

Несмотря на всю свою огромную власть в провинциях, Цезарь ни минуты не помышлял о том, чтобы объявить их независимыми от Рима. Тогда он стал бы еще одним царьком, как Никомед, Птолемей, как Митридат. Нет: настоящая власть — только в Риме! «Roma caput mundi»[24]. Все остальное не имело смысла. Хотя он и сказал однажды, проезжая через какой-то крошечный варварский городишко, что предпочел бы лучше быть в этой дыре первым, чем в Риме — вторым, он имел в виду: пока невозможно быть первым в Риме.

И вот когда ему казалось, что он так близок к цели, он победоносен, непобедим и неприкосновен, когда невероятно было даже предположить, что кто-то посмеет, его ударили по носу. Неожиданно и сильно: после девяти лет его галльских войн Сенат известил его посланием, что благодарит консула за его вклад в дело расширения римских границ. Но за самовольное, без консультаций с Сенатом, предоставление иностранным царям военной помощи, несанкционированное сенатом Рима и римским народом сооружение зданий и памятников в городах провинций Ахайя, Азия и Испания, а особенно — за преступное формирование из числа местных варваров-галлов легиона «Алауда», обученного и вооруженного по римскому образцу, Сенат Рима соответствующим эдиктом, выгравированным на медной доске, ратифицированным и переданным на хранение в канцелярию, освобождает Гая Юлия

Цезаря от должности консула. Гаю Юлию Цезарю предписывается вернуться в Рим в качестве частного лица, разоружив и распустив свою армию у границы Цизальпинской Галлии (рубеж «Рубикон»), Гаю Юлию Цезарю предписывается дать подробный отчет своей деятельности в должности консула Рима и выступить ответчиком в нескольких возбужденных против него судебных исках. Заочное баллотирование Гая Юлия Цезаря на должность консула не предусматривается. Эдикт консула Марка Клавдия Марцелла. Печати. Подписи.

Марк Клавдий Марцелл? Это еще кто такой?! Цезарь его совершенно не помнил! Он перечел внимательно. Судебные иски!

Послание Сената, метко брошенное в жаровню походного шатра, ярко и обиженно вспыхнуло.

Сулла тоже когда-то стоял со своими легионами у пределов Рима. Ему тоже предложили разоружить солдат и идти к Риму как частное лицо.

Переход «померия» — это война. Гражданская война — всегда хаос. Но разве не из Хаоса родился мир, как учат глубокомысленные греки? Главное — правильно распорядиться хаосом, направить его в нужное русло. Сулла сделал это неумело, с бессмыссленной жестокостью и ненужным кровопролитием. И пришел поэтому в конце своего диктаторства к плачевному, политически безграмотному решению. У него, Цезаря, все будет иначе. Сначала хаос, а потом — новый Рим, который он давно задумал и выносил, как греческий Зевс в своей голове — Афину…

Сейчас Цезарь знал только одно: если он сделает, как предписывает Закон, если разоружит своих солдат перед Священной бороздой и войдет в Город как частное лицо, момент будет упущен. Навсегда.

И что дальше? Почетная отставка. Мемуары. Долги, тяжбы с взаимодавцами. Вилла где-нибудь в Кампанье с купальней, виноградником, собранными в Греции скульптурами и библиотекой, всегда серьезная, ровная и исполнительная, словно молодой ординарец, жена Кальпурния, красивые рабы… Забвение. «Цезарь? Какой Цезарь — тот, который?.. С Никомедом?.. Да нет, другой, вроде. А может, и тот?»

Что еще? В бытность свою эдилом[25] Цезарь вообще-то устраивал очень популярные гладиаторские бои, так что, возможно, вот это ему опять и поручат «от имени Сената и народа Рима». Да, а потом — он невзначай отравится устрицами… И финал: «Гай Юлий Цезарь — бывший консул, устроитель зрелищ…» — на серой плите. А Римом будут править Сенат и «Помпей Великий».

Помпей когда-то был очень хорошим полководцем, но с годами стал осторожным, как рыночный меняла. И Сенат знает, что Помпей никогда не будет делать резких движений и принимать слишком самостоятельных решений. Он предсказуем, не то что Цезарь. Странное дело: несмотря на все козни против него «великого Помпея», несмотря на то, как противно сворачивал тот верхнюю губу, когда смеялся, Цезарь никогда не испытывал к зятю[26] такой острой неприязни, как к Катону. Катон вообще был единственным человеком, который ухитрялся вызывать в нем такую неприязнь! Цезарь и представить себе не мог, насколько она взаимна.

Ночью девятого января в лагере Цезаря у Рубикона появился народный трибун Марк Антоний. Он тайно выбрался из Рима, переодевшись вольноотпущенником. Трибун добирался до лагеря Цезаря больше недели и притащился на какой-то повозке местного крестьянина. В выражениях, заставивших покраснеть любого ланисту[27], и яростно выплевывая попавшую в рот солому, он тут же поведал, что обе лошади его пали по дороге, да и были то клячи, которых удалось где-то прихватить в последний момент. Что путешествие в повозке местного крестьянина, который вез на рынок гусей, но позарился на заработок, оказалось таким, что от ухабов его трибунская задница сплошь покрыта синяками, а остальные части тела — кровоподтеками от гусиных клювов, которым попутчик не пришелся по душе. Что вина приличного он не пил всю неделю, и его уже тошнит от одного только вида жаренной на костре гусятины без соли и гарума[28].

Цезарь не перебивал. Появление в таком виде Марка Антония, его вернейшего сторонника, говорило само за себя: Сенат отверг все его аппеляции и полностью на стороне Помпея. Беглый трибун сообщил нечто и похуже: легионам Сената, расквартированным в Испании, уже срочно приказано прибыть в Рим — на случай, если Цезарь не повинуется приказу. Суллу не забыли! А кое-кто в Сенате даже предлагал выдать Цезаря галльским вождям для расправы. Да, он здорово их напугал!

— Эти яйцеголовые мудаки так осмелели, что чуть не пришибли меня прямо на заседании, когда я защищал тебя, Цезарь, и втолковывал им, скольким они тебе обязаны! А Теренций Публий даже пытался атаковать меня своим железным стилом. Достал из своей кипарисовой коробчонки — и тык, тык!

Марк Антоний рассказывал об этом как о невозможном, но забавном приключении и улыбался. Цезарь представил себе тщедушного Публия Теренция перед могучим Антонием и тоже невольно улыбнулся.

— Это меня, народного трибуна, да вдобавок теперь еще и жреца-авгура! Ну, ты меня знаешь: царапать своим стилом Теренций сможет не скоро! Однако пришлось уносить ноги. Нет, как тебе это понравится? Меня, неприкосновенного трибуна, — стилбм, в здании Курии… Где Закон?! — Марк Антоний задрал руку, с гримасой отвращения нюхнул собственную подмышку и, не меняя тона, добавил: — Будь другом, прикажи-ка нагреть ванну в какой-нибудь из палаток, не то задохнусь от своей же вони.

Марк Антоний был единственным соратником, которого Цезарь считал безопасным. Он был, пожалуй, забавен. Отважный, простой рубака с шеей гладиатора, всегда готовый к драке и пьянке, бабник, погрязший в долгах. Хотя недавно Марк Антоний удивил: не довольствуясь должностью народного трибуна, он неожиданно для всех пролез в Коллегию жрецов-авгуров[29]. Все, кто знал Марка Антония получше, долго смеялись, узнав об этом, и списали все на очередную блажь повесы.

Между тем Марк Антоний улегся за столом Цезаря, жадно соля пищу и щедро поливая ее соусом гарум, и все рассказывал о впечатлениях дороги, немилосердно при этом чавкая.

— Скажу я тебе, в дороге я чуть не стал любителем задниц: возница мой, из местных, сын мельника, и ростом, и статью — если его очистить от вшей и переодеть во что-нибудь менее затрапезное и вонючее — просто оживший юный Гектор или как его там? Лет шестнадцати, а может, и младше. Сам не знает. Родятся же у них тут, на границе, такие вот уникумы. Повезло ему, что я к задницам равнодушен. Взял крестьянку одну по дороге. Руки, правда, мозолистые, как жернова, но в этом, скажу я тебе, — он сделал непристойный жест, — своя прелесть. Ее хватало. А сын мельника этот вдобавок так играл на свирели, что я заслушался, несмотря даже на то, что голова с похмелья раскалывалась каждый день. Проклятое вино, у меня от этих северных вин вечно жесточайшее похмелье! У тебя тут наверняка есть что-нибудь поприличнее!

Цезарь сделал знак ординарцу, а сам задумчиво слушал болтовню Марка Антония, ни разу не перебив.

— Если хочешь, я обращусь к твоим легатам. Расскажу, что стал позволять себе Сенат: покушение на неприкосновенного народого трибуна, подстрекательство выдать римского консула вождям варваров… Это — предательство, и возмутит войско. Мне поверят.

— Хорошо. — Цезарь знал, что Антоний и вправду умеет быстро найти общий язык с солдатами. — Только… не превращай все в свой обычный ярмарочный фарс.

Собравшимся в шатре легатам Марк Антоний во всех подробностях рассказал, как ему, народному трибуну, угрожали смертью сенатские выскочки, далекие от нужд народа, о котором денно и нощно печется он, народный трибун. Легаты были наслышаны и о денных, и особенно о нощных заботах Антония, но говорил трибун хорошо, подкупал динамикой рассказа, грубоватой искренностью, траурной щетиной[30] и сирой одеждой вольноотпущенника.

В этой речи Марк Антоний — теперь все-таки как-никак жрец! — изо всех сил старался не сквернословить и не богохульствовать. Не удержался только пару раз, как бы ненароком, чем все-таки вызвал чей-то короткий и нервный смешок.

— Это что же… идем… на Рим? — очень тихо спросил обычно самый молчаливый из легатов Азиний Поллион, когда Марк Антоний закончил. — Опять гражданская война, как при Сулле?



Марк Антоний (Вена)

Тишина наступила такая, что слышались только январский ветер снаружи и потрескивание огня жаровен внутри.

И тогда заговорил Цезарь. Он обещал неслыханное. Отличившимся легионерам — всадническое сословие и рабов из захваченных пленников, наместнические должности — легатам.

Цезарь стоял совершенно один, в полной темноте у этого ручья, который неслышно тек у него под ногами, черный и невидимый как время. Он ловил пылающим лбом желанный холод снега. Не отдавал приказа на марш и не распускал легион, и все стоял у границы. Чего он ждал?

Внутри у него все дрожало от упоения риском, от осознавания того, сколько поставлено на кон. И это была та же дрожь, как тогда, когда он, еще мальчишкой, сплетаясь на земле с горячим телом Сервилии, бросал вызов самому Юпитеру.

Но он не мог выступить, не будучи уверенным в полной поддержке легиона.

С темной высоты долго, протяжно, медленно падал крик каких-то птиц. Цезарь задрал голову: птиц не было видно, и казалось, что это подает щемящий голос само небо. Цезарь, стоя у ледяного ручья, словно не замечал времени.

Позади раздалось чавканье грязи, и слишком знакомый голос с непривычной серьезностью сказал из темноты:

— Мы теряем время, Цезарь. Если в Рим успеют подойти легионы Сената…

Цезарь продолжал молчать. Пахло тиной от воды, навозом, жженой тряпкой факелов, дымом костров, как всегда на марше. Темнота казалась такой напряженной, что, отпусти ее, и она выстрелила бы как катапульта.

Еле слышное, как голос ослабевшей от голода попрошайки, журчание Рубикона, ржание коней, шум лагеря и далекие вскрики птиц.

— Слышишь, Цезарь? — продолжал Марк Антоний с уж совсем незнакомой Цезарю меланхолией. — Птицы летят на Рим косяками, словно весной, а сейчас зима. Это хороший знак. Он предвещает твою победу.

Марк Антоний оскорблял здравый смысл предположением, что он, Цезарь, может поверить авгурской чепухе. Даже настоящему авгуру Цезарь еще подумал бы, поверить или нет. Не оборачиваясь, он проговорил:

— Марк Антоний, всем ясно, что под свое жречество ты сможешь теперь одалживать даже у самых прижимистых заимодавцев, которые, наверное, уповают, что за тебя поручится коллегия авгуров. От меня ты больше не получишь и сестерция, стань ты авгуром хоть еще трижды.

Конечно, Антоний был должен и ему. Хотя и сам Марк Антоний в этот момент уместно вспомнил, что Цезарь сам не меньше его в долгах, и кредиторы ждут возвращения в Рим развенчанного консула как вороны — крови.

— Так что, авгур Марк Антоний, молю: не принуждай меня слушать твои сказки о пичугах! Ни я и никто другой тебе не поверит. В задницу твоих птиц!

— Хорошо, не буду! — беззлобно согласился Антоний с легким смешком. Цезарю, конечно же, не видно было в темноте, как зло заходили желваки на его тяжелых челюстях, — Но когда-то Сулла…

— Ты сравниваешь с ним меня? — молниеносно, словно только этого и ждал, вскинулся Цезарь. Неясно было, что он имел в виду, и Марк Антоний счел за благо промолчать.

Цезарь вдруг выплюнул витиеватое, грязное солдатское ругательство, и оно неожиданно его подбодрило.

— «Когда-то Сулла!» При чем тут Сулла? Разве ты не видишь, что легаты колеблются? Что их раздирают сомнения. Страх святотатства, новой гражданской войны — с одной стороны, и верность мне — с другой, желание поживиться — с третьей?

— Вижу. Что будем делать? Распустишь всех по домам? Если так, то сейчас — самое время. Решать тебе.

— Мне нужно что-то положить на ту чашу весов, что перевесит мораль легиона в мою пользу, — задумчиво сказал Цезарь, словно самому себе.

— И что же? Всадничество уже должно было перевесить все остальное.

— Если бы ты и вправду был авгуром, ты бы догадался! Нужен знак богов.

— А, вот оно что! — с комическим облегчением воскликнул Антоний. — А я-то и не понял сразу! Ну конечно же, ты же сам Верховный Жрец, к тебе донесения от Юпитера и Юноны приходят с особыми вестовыми, как же мне сразу в голову не пришло! Но тебе следует поторопить старика Юпитера. Иначе Помпей подоспеет с испанскими легионами!

— Не ёрничай. Это очень серьезно.

— Серьезнее некуда! — раздосадованно бросил Антоний.

И туг же от темной воды донеслась… громкая и очень красивая мелодия. И в черноте ночи зажегся яркий, неправдоподобно яркий факел. Вспыхивая оранжевыми искрами, он начал приближаться к лагерю.

Факел нес в руке высокий, и вскоре оказалось — более чем высокий, просто гигантского роста атлетический юноша, одетый по-гречески, и он при этом… вдохновенно играл на свирели. Легионеры переглядывались и с суеверным удивлением приближались к звучащему, яркому видению — легаты, музыкант, Марк Антоний с Цезарем. Вдруг этот, невесть откуда взявшийся то ли человек, то ли бог выхватил у стоявшего рядом, не успевшего опомниться горниста горн, приложил его к губам, и из раструба мощно понеслись знакомые звуки сигнала «Легион — на марш!».

Дружным ржанием откликнулись на привычные звуки кони легионной кавалерии, начали беспокойно рваться и метаться у коновязи. Продолжая играть, юноша с ловкостью атлета отшвырнул факел, бросился в темную воду Рубикона и… исчез. Все произошло так быстро, что никто не успел ничего понять. И в полной тишине раздался непривычно дрожащий, взволнованный, изумленный голос консула Цезаря:

— Это знамение богов, братья мои! Это — знак! Сенат своим предательским поведением и оскорблением народного трибуна Марка Антония нарушил священные законы Рима. С нами боги, с нами Юпитер! Вперед, Тринадцатый! Нас поведет знамение богов! Это они призывают нас воздать вероломным за попрание священных законов Рима![31] Отличившихся ждет всадническое сословие, земля, рабы. К тому же женщины Аримина, который необходимо взять по дороге на Рим, славятся очень большими… достоинствами! Вперед!

И прошептал смятенно и решительно, но стоявшие неподалеку слышали, хотя и поняли его слова только те, кому случалось перекидываться в тавернах в кости с греками:

— Анерифо кубос![32]

Жребий брошен. И если жребий брошен, можно только гадать, какой стороной он выпадет.

А темноту уже кромсали солдатский хохот, ор команд, звуки горнов, флейт и низкий, возбуждающий тревогу где-то в солнечном сплетении грохот барабанов. Мир наполнился этими звуками. Тысячи копыт, тысячи толстых солдатских подошв превратили в месиво запретную Священную пашню. Римские легионы пошли на Рим. С этого момента Гай Юлий Цезарь должен был или умереть, или стать просто Цезарем.

Помпей и его сторонники-сенаторы, получив известие о приближении к Риму Цезаря с несметным войском, в панике грузились на корабли и отплывали в Испанию, где стояли легионы Помпея. Цезарь не успел их задержать. Но Помпей, Испания, все это — потом. Сначала — горячая ванна. И выспаться. Теперь он мог ненадолго передохнуть: Рим принадлежал ему.

Именно тогда Марк Антоний, нагловато подмигнув, и задал Цезарю давно мучивший его вопрос:

— Возницу своего я, положим, узнал, но как тебе удалось… — У Антония чуть не вырвалось «сукин сын», но он вовремя спохватился. — Но как тебе пришло в голову все это… и костюм…? И как в твою чепух… в твое знамение поверил легион?

— Видишь ли, Марк Антоний, вера в богов — удивительная вещь. И без этой веры людям невозможно, — очень серьезно и даже назидательно ответил Цезарь.

Завтра в Сенате он расскажет им, каким будет новый Рим, его Рим. Шестнадцать легионов и десятитысячная кавалерия ждут его в Греции и у границ Сирии, чтобы идти на Парфию. Он предвидит пораженное молчание: «Без всякой санкции Сената!» Ничего. Пусть чаще упражняются в «пораженном молчании». Он отомстит парфянам за вероломное убийство Красса. И он сделает римскими провинциями Армению, Парфию, и вторгнется с разведывательной целью в «страны шелка». А потом вернется с легионами через земли каспиев, сарматов и скифов, которых он будет завоевывать по пути и оставлять гарнизоны в построенных римских крепостях. За три года небывалой кампании он создаст невиданное государство Pax Romana, которое объединит Лузитанию[33] со странами Востока, а Скифию — с Африкой. Через пять — десять лет везде, где пройдут его легионы, — даже в ледяной Скифии! — люди будут ходить по кирпичным дорогам, приносить жертвы не только своим богам, но и в местных храмах Юпитера, смотреть бои на гладиаторских аренах, есть мясо и фрукты с соусом гарум, а отроки местной знати, одетые в тоги, будут изучать римское право, латынь и Quadrivium[34], как сейчас в Цизальпинской Галлии, когда-то тоже варварской, и служить в римских легионах. Он превзойдет не только Суллу. Он довершит то, что не удалось Александру. У Римского Мира будет несколько равнозначных столиц — Александрия, отстроенные заново Афины и Карфаген. А его столицей станет возрожденная Троя, город предка Энея. Этим он свяжет великое прошлое с великим будущим. И уже теперь позаботится о достойном преемнике, чтобы не повторить ошибку Александра. Хотя объявлять, кого он уже назначил своим преемником, пока будет преждевременно.

Его не слишком волновало, как воспримут его речь они. Сенат — это трибуна, с которой он объявит Риму о том, какое великое будущее ждет его народ. Ему вспомнились лица — полукругом вокруг него, в Курии: их кривящиеся губы, полные сдерживаемого, но неизменного скепсиса. Им невдомек: скепсис — прибежище стариков, прибежище бессильных, скепсис может отрицать, насмехаться, вот только ничего создавать он не способен! Поворачиваются друг к другу, наклоняются, чтобы что-то тихо прошептать, не иначе, что-то ужасно остроумное и скептическое — о нем! Тонкие большие носы, профили — хоть каждый на монету, порода! Он с легкостью мог бы всех их уничтожить и тогда, при Фарсале[35], и потом. И сейчас может сделать это в любой момент. Но не станет — не будет повторять Суллу и в этом. А эти породистые, холеные коты на мраморных скамьях, преисполненные чувством собственной значимости, так ничего и не поняли! Они не поняли, что живы потому, что так решил для себя он: сенаторы так хорошо смотрятся на белом мраморе в своих отбеленных мочой и мелом тогах с пурпурной каймой! И выступления их так развлекают его — остроумием, выразительностью, начитанностью, уместными цитатами из греков! Но… При всем своем уме, образовании и начитанности они так ничего и не поняли. Они не поняли, что сами оказались не способны ни на что, кроме своего породистого скепсиса, и что сделали единственную разумную вещь — дали ему диктаторские полномочия.

Пора бы им, сидящим на гусиных подушках, понять хотя бы одно: законно все, что служит на благо Рима. И хороший диктатор — гораздо лучше, чем плохой, раздираемый противоречиями Сенат. Или гражданская война.

Но даже его сын ничего не понимает. И уже смотрит на него с мраморной сенатской скамьи с тем же скепсисом!

Да, не он воспитал его, не он показывал ему впервые, как на восковой дощечке выцарапываются буквы его имени, не он водил его за руку слушать ораторов на Ростре. Но неужели кровь совершенно ничего не значит?!

Сын был той тайной, которую они с Сервилией неведомо как сумели оградить от ненасытного до сплетен Рима. Об их связи в Риме судачили много, но и самые циничные сплетники из-за небольшой разницы в возрасте между им и Брутом никогда даже не предполагали его отцовства. И того, как давно они с Сервилией стали любовниками.

«Что это за ночь сегодня — одни воспоминания! И этот немой карлик…» — думал Цезарь. Как будто карлик и был воплощением его ночных страхов. Цезарь старался в эту ночь думать о будущем, которое начнется утром, сразу же после его речи в Курии. Но ни планировать, ни думать о будущем не получалось — картины возникали размытые, дальние. А вот видения прошлого вставали рядом с готовностью услужливых ординарцев.

Сервилия

…Сервилия стала его первой женщиной. Он встретил ее как раз за три дня — он точно это помнил — до самого первого скорбного потрясения его жизни — смерти отца.

На исходе лета ему, наконец, дали выпить теплой крови жертвенного быка и торжественно надели на него первую, с иголочки, toga virilis[36]. Но уже к вечеру того же дня он понял, насколько неудобна эта долгожданная одежда и как сковывает она движения. В ней хорошо только мерить шагами пол где-нибудь в Курии, разворачивать свитки и принимать значительные «государственные» позы. Гай Юлий снова чаще стал надевать свою старую тунику. Он носил ее с напуском, слишком низко и свободно, по последней моде среди юношей, подвязывая ее поясом на бедрах, что вызывало укоризненные взгляды родителей.

Но в тот день, он хорошо это помнил, на нем была тога. Он вообще во всех подробностях вспомнил вдруг тот, такой давний уже, день. И понял: старость…

На исходе лета, после полудня, Гай Юлий шел через Авентин[37]. В это время римские улицы обычно совершенно пустынны. Бродячие собаки, словно дохлые, как обычно валялись в горячей пыли.

С утра он поплавал в реке у Тибрского острова, потом под окрики учителя верховой езды, немолодого сирийца, отрабатывал резкие смены аллюра на просторном новом манеже школы всадников на Марсовом поле, потом встретился с отцом на Форуме, и там они вместе послушали на Ростре знаменитого оратора Квинта Хортала, судебного обвинителя. Да, того самого, что прозвали «Дионисия»[38] за неуемную и выразительную жестикуляцию.

Гаю Юлию он не понравился: его жесты отвлекали от того, что он говорил. После отец остался в таверне позади храма Беллоны, чтобы за чашей вина обсудить с другом Квинтом Масалой последние события и всякие житейские дела. А Гай Юлий, проголодавшись сильнее обычного, пошел домой, зная, что дома уже ждет prandium — полуденная еда, в их доме обычно неизысканная и простая, но вкусная — соленые оливки и ломтики чеснока, лепешки, овечий сыр, мед, плоды смоквы, холодная отварная козлятина, мелко нарезанные листья салата с оливковым маслом и испанским гарумом, солью и пряностями, сильно разбавленное водой или ягодным соком вино и орехи с медом. В семье Юлиев жили просто и были тем горды. О них сплетничали, что все это от недостатка денег, а принципы тут ни при чем. Но нужно было знать непреклонный характер Аурелии, выкормившей грудью всех троих детей (неслыханная праведность и акт самопожертвования среди римских аристократок!), чтобы понять: будь даже у них богатство, все в доме оставалось бы именно так, как завела мать семейства. Аурелия видела особое достоинство в жизни без излишеств и осуждала римских аристократок, позволявших, чтобы их младенцев вскармливали рабыни-кормилицы: «Этим лентяйкам невдомек, что с рабским молоком римлянин всасывает рабство».

Жили Юлии в Субуре, что с некоторых пор вызывало презрительно сложенные губы и сочувственные взгляды палатинских и даже авентинских родственников: «Это правда, что недалеко от вашего дома есть даже… иудейский храм?» Ну да, был в Субуре и «иудейский храм», и много чего еще.

Дом Юлиев — невелик, без сада, но просторный и построен добротно, словно крепость: могучие дубовые ворота, крепкая крыша (способная выдержать нескольких мужчин, вооруженных пращами, если нужно), толстые стены, ни единого окна снаружи. Вся жизнь — внутри дома, снаружи — только окованные железом ворота и сплошная стена: аристократы знали, как беспощаден и скор на погромы и бунты римский плебс.

Когда первый Юлий выстроил здесь дом, Субура не имела еще своей злачной славы, а считалась добропорядочной частью Рима. Это уже потом вокруг построили огромные инсулы[39], где плата за жилье была невысока, а поэтому их могли позволить себе снимать мастеровые, хозяйки дешевых лупанариев[40], нищие актеры и учителя, воры и скупщики краденого, дезертиры и разный иной сброд, а также малоимущие, но многодетные граждане, бежавшие от недорода или чумы из дальних провинций, ну и иностранцы — египтяне, греки, иудеи, да мало ли кто! Исключая уроки риторики и грамматики, а также и занятия военной наукой на Марсовом поле, Цезарь рос в этом многоязыком, горластом, иноплеменном соседстве, дружил с ними, дрался до первой крови, видел, какими разными бывают боги, быстро схватывал выражения многочисленных языков, слушал пьяные рассказы проституток о несчастной судьбе, постигал безжалостный уличный закон и изнанку Рима, неизвестную большинству римских аристократов. Словно знал, как все это потом ему пригодится. Сверстники в Субуре относились к нему с уважением, звали разрешать уличные споры. Может быть, и потому, что Гай Юлий никогда не кичился тем, что он римлянин и аристократ. Панибратства, однако, не терпел, и это вскоре поняли. Отец однажды сказал ему так: «Смотри, слушай, запоминай. И думай. Потом от голосов таких, как этот субурский сброд, очень возможно, будет зависеть твоя первая должность в Сенате». Гай Юлий смотрел, слушал, запоминал. И думал.

Гай Юлий спешил домой: солнце уже перевалило за полдень, лиловые тени удлинились, словно удивленные лица. Вдруг он увидел, как на высокой стене одного сада нежатся на солнце ветви, усыпанные особенно крупными и наливными бело-розовыми яблоками. От них исходил такой аромат, что, казалось, благоухала вся серая стена. Ему страшно хотелось пить (свою флягу забыл в манеже), и он почти физически ощутил за зубах сочный хруст прохладной сладкой мякоти. Стена была старая, камни лежали неровно, уступами. Распугивая юрких гекко, он вскарабкался наверх по горячим от зноя камням и, озираясь по сторонам, сорвал яблоко. Потянулся сорвать еще парочку на дорогу, при этом несколько раз выругавшись под нос, настолько неудобна была «одежда повелителей мира».

И вдруг откуда-то снизу, словно тонким дымком, поднялся тихий, горький девичий плач. Уходить? Любопытство пересилило. Он выложил яблоки на щербатую широкую стену, вонзил зубы в одно, особенно светящееся спелостью, и, с яблоком в зубах, стал спускаться в заросший сад. Очень далеко, за зеленью, белела стена виллы. Не удержался: запутался в складках тоги и кубарем скатился в сад. Но не выпустил из зубов яблока.

Под каким-то пахучим кустом, судорожно обняв тонкими белыми руками колени, сидела девушка постарше его, лет, как ему показалось, двадцати, в простом, но недешевом платье. Она испуганно подняла мокрое от слез лицо и посмотрела на него, взъерошенного, в растерзанной тоге, с яблоком в зубах. Он сначала испугался, но тут же почувствовал, что бояться этой молоденькой женщины нечего, оправил тогу и с надкусанным яблоком в руке подошел ближе. И увидел на тонком предплечье алый след чьих-то пальцев, а на ключице — кровоподтек.

— Больно?

— Нет. Унизительно. Бессилие… — неожиданно низким голосом резко ответила она.

— Кто? — спросил он, показывая на рдеющую руку.

— Муж.

Гай Юлий, сам не зная почему, отер тогой и протянул ей свое надкусанное яблоко. Она взяла яблоко, энергично и зло откусила, а потом улыбнулась сквозь слезы, словно в его появлении в саду не было ничего удивительного, или ей просто сейчас вообще было все равно. Она жевала яблоко, как маленькая девчонка, и не спрашивала, кто он такой и откуда, а он не спрашивал, за что ей так досталось от мужа. Только погладил ее по пышным рыжеватым волосам. Словно старше был он, а не она. Она не отстранялась. А он сел с ней рядом, и у него перехватило дыхание от мощных, слившихся в один поток жалости и желания. И женщина повернулась к нему, обвила его шею и дотронулась до его губ своими — еще в яблочном соке…

Так он стал мужчиной и узнал Сервилию. К обеду он безнадежно опоздал, и вынужден был слушать филиппики[41] матери об обязанностях и поистине ужасных последствиях отклонения от них. И отдельную филиппику от отца — за растерзанную тогу. Но Гай Юлий принимал все безропотно, с блаженной улыбкой.

А спустя три дня отец за вечерней трапезой в триклинии шутил и смеялся. Целый день накануне он много читал, и за столом от него приятно пахло сандаловым деревом свитков[42]. Он рассказывал смешные байки о своей службе в провинции Азия и о каком-то своем знакомом царе, Никомеде, правителе Вифинии, красивой страны на берегу Понта: «Поразительной учености и ума человек, одна только у него беда, — понижал голос отец, — невероятно, но не любит женщин, только таких же противоестественных мужчин, как и сам. Поневоле подумаешь, что пороки проистекают от слишком большой учености». На медовые орехи на столе и на большой букет срезанных пахучих цветов в горшке посреди стола налетали пчелы и уютно жужжали. А потом сестры, визжа и пытаясь их отогнать, ненароком перевернули горшок, и вода залила весь стол и их одежду. И подбежали с ветошью рабыни, и много было суматохи и смеха.

А потом отец, как обычно, зажег лампы перед пенатами[43] и ушел в свою спальню. И больше не проснулся.

Погребальный костер, по обычаю, зажгли ночью, за Тибром два дня спустя.

Ночь тогда тоже, как и эта, бессонная, мартовская, была ветреной, и огонь занялся очень быстро.

Тогда Гай Юлий в первый и последний раз пожалел, что не родился женщиной, — он не мог извергать из себя скорбь голосом, как делали мать и сестры. Отец никогда не держал его просто за руку, когда они вместе ходили слушать ораторов на Ростре или в Курии — они всегда ходили, сцепив указательные пальцы, Когда он шел так с отцом по улице, то, что бы ни происходило вокруг, — Гай Юлий чувствовал, что в мире все правильно, безопасно, и так будет всегда. Все это исчезало сейчас перед ним в огне. Его солнечное сплетение тогда впервые больно прокололо это слово — навсегда.

Потом ему, теперь главе семьи, paterfamilias, вручили небольшую терракотовую чашу с крышкой, чуть больше чаши на пиру, наполненную черной пылью и какими-то обгорелыми кусочками, и это было все, что осталось от отца — громогласного и смешливого.

Сразу же после похорон он понесся к Сервилии — под начавшим уже светлеть, серым, словно гнойная рана, небом.

Сервилия уже все знала и ждала его. Он перемахнул через стену и хотел рассказать обо всем — о погребальном костре, о том, как ему теперь страшно от осознания, что жизни может приходить конец так непредсказуемо, так неожиданно. Но не смог, а просто обнял ее и горько заплакал, как ребенок. Она прижала его голову к груди — он намочил все ее платье — задумчиво, по-матерински погладила по волосам, поцеловала его в висок. Ему стало еще горше. И вдруг Сервилия слегка отстранила его и хлестко, наотмашь, ударила по лицу! Он сначала оцепенел от неожиданности, а потом с силой оттолкнул, отбросил ее от себя, так что она отлетела далеко и упала, и порвалась нитка бус на ее шее. Все еще задыхаясь от обиды, он подскочил к ней, схватил ее в охапку и затряс как тряпичную куклу, и занес руку, чтобы ударить. Но не смог: она не прикрывалась, не старалась избежать удара. Стояла перед ним, и когда он ее наконец отпустил — одернула, словно ничего не произошло, платье и поправила волосы, только слегка морщась от боли.

— Послушай-ка, мой милый Гай Юлий. За слезы только раз я получила от жизни яблоко. Только раз. А чаще, сколько ни плачь — вот это. — Она показала открытую ладонь, словно готовую дать пощечину. — Понимаешь? Ты сейчас не столько жалеешь отца, сколько жалеешь себя, и ждешь сочувствия, и боишься жизни. Можно всю жизнь жалеть себя, и плакать, и ждать сочувствия, и бояться жизни, и… исполнять все правила, и ждать, что тебя будут любить просто так… — Теперь она, подняв над головой белые локти, спокойно перекалывала в волосах шпильки, зажав одну из них в зубах. — Но тогда ты будешь бессилен перед теми, кто плевать хотел на правила, сомнения и страхи. Будешь бессилен перед тем, кто ничего ни от кого не ждет, потому что знает: никто ничего просто так не даст. Даже самые близкие… — добавила она горько. — Так не жди сочувствия и бескорыстия: всем от всех что-то нужно! Все используют всех для своих целей! Только у самых умных хватает ума делать это не так явно, — завершила она сквозь зубы (точнее, сквозь шпильки) и, покончив со шпильками, осторожно коснулась его плеча — красивая, спокойная, мудрая, с безукоризненно прибранными волосами.

Она, насильно, рано выданная замуж собственной семьей только для того, чтобы отец получил влияние в Сенате, знала, о чем говорила. А Гай Юлий стоял словно в столбняке, вперив куда-то остановившийся взгляд, и был где-то очень далеко, и словно не слышал как ее низковатый голос говорил:

— И ничего в этом страшного: когда это понял, тогда по крайне мере знаешь, чего можно ожидать от людей, их поступки становятся для тебя понятными, предсказуемыми. И тогда можно не разочаровываться. И тоже преступать правила. И тоже использовать всех. А там — будь что будет. Главное — покончить с одним: с жалостью к себе, ведь это может затянуть в болото, такое огромное, топкое болото слабости. А на этом болоте проложены мостки, по которым ходят те, от кого ты ждешь сочувствия и помощи. И как раз они-то готовы затолкать тебя в самую трясину, когда ты меньше всего ожидаешь, и затолкать поглубже, чтоб уж наверняка…

Сервилия тяжело вздохнула.

— Запомни, мой Гай Юлий… — Она провела ладонью по его лицу, словно стараясь разбудить. — Как только встанет сегодняшнее солнце — а небо, смотри-ка, уже светлеет — ты окажешься во взрослом мире — продажном, коварном, жестоком. В котором, чтобы выжить, — каждый сам за себя!

Она говорила странное. Он ждал слов утешений, сочувствия. Он хотел плакать и рассказывать ей об отце и своей любви к нему, и о своем одиночестве. А она говорила ему сейчас о каких-то других, совершенно посторонних вещах, и совсем не о его горе, не о его потере. Почему? Он сначала не понял, а когда понял, ему стало перед ней невыносимо стыдно.

Необыкновенная, потрясающая Сервилия! Как она тогда помогла ему, глупому, размякшему мальчишке! Как она потом столько лет ему помогала!

— И ты тоже — всегда сама за себя? И ты тоже любишь — не просто так?

Тут им пришлось затаиться: неподалеку раздались голоса.

— Не бойся, садовник — немой, — прошептала она, — а мои рабыни абсолютно верны мне. Они теперь — мои соучастницы, и выхода у них нет, поэтому и знают, что делать и что говорить, если неожиданно проснется муж. Но он теперь спит как убитый… Особенно… особенно после маковой настойки, — завершила она, едва успев сделать вдох после поцелуя, давшего обоим особенно острое наслаждение.

Он забыл о своем вопросе. Провел жадной рукой по ее прохладной шее, по мягкой груди, голой и податливой под греческого кроя платьем.

— Даю тебе слово: вместо твоих бус, что разорвал, я подарю тебе самое дорогое ожерелье в мире, — серьезно сказал он.

— Я буду ждать, — тоже очень серьезно и как-то даже торжественно сказала она, словно речь шла не об ожерелье, а о чем-то гораздо более важном. И в ее голосе не было ни тени иронии или насмешки над словами мальчишки из высокородной, но бедной семьи, который только что рыдал у нее на плече.

Тот рыдающий по отцу мальчишка так и остался в рассветном саду Сервилии.

На попечении Гая Юлия, по закону — главы семьи, были теперь мать и две сестры, и, кроме перезаложенного по самую крышу дома, отец оставил ему древнейшее и благороднейшее имя. Это — всё. Предки его были честными преторами, сенаторами, но звезд с неба не хватали, и до консульского ранга никому из них дойти так и не удалось. И обогатиться — тоже не получилось.

Новый paterfamilias Гай Юлий Цезарь был оглушен свалившейся на него ответственностью, но она принесла и неожиданное упоение. Отношение сестер и даже матери к нему стало иным, непривычно почтительным. Даже у домашних рабов появилось теперь какое-то особое подобострастие, чего раньше он не замечал. Гай Юлий, по обычаю, стал полновластным хозяином судеб всех домашних. Он чувствовал себя взрослым и сильным. До тех пор, пока всего через несколько дней после похорон отца его не начали осаждать кредиторы.

И все это как раз совпало с очень сильным припадком падучей болезни. Судороги корчили его на узкой спальной кушетке. Наверное, ему удалось не издавать громких звуков, потому что, когда он очнулся на полу своей спальни от ужасного запаха и с раскалывающей голову болью, дверь в его спальню так и была заперта. Смрад в комнате стоял невыносимый. Был уже день или утро: со двора слышались голоса сестер, матери, отдававшей распоряжения рабам; стучал молотком кузнец, нервно ржала лошадь, доносились и еще какие-то домашние звуки: кто-то пел плохим голосом, хлопали двери, гремели горшки на кухне.

Гай Юлий разорвал у ворота изгаженную ночную тунику и, как змея из кожи, выполз из нее. Потом, стараясь придать голосу как можно больше обыденности, крикнул в дверь приказание рабам — принести большие кувшины с водой, свежую одежду и оставить все перед дверью, а самим уйти: он желает мыться сегодня сам. Гай Юлий Цезарь неумело, с отвращением, убирал за собой и старался не думать о том, как был бессилен и жалок, валяясь в собственной моче и нечистотах. Даже от ничтожных рабов он старался скрыть эту свою слабость. Теперь ему придется научиться всю жизнь скрывать ее от жестокого мира.

Мать обо всем догадалась и все поняла, поэтому ничем не обнаружила ни своего знания, ни своей тревоги. Однако вскоре после этого невзначай попросила у сына разрешения купить на рынке раба, умевшего врачевать — дескать, она стареет и немощей прибавляется. Для этого Аурелии пришлось тайком заложить последние золотые браслеты, подарок мужа.

Капитолийские волки

Свидания с Сервилией — то в саду, то в каморке преданной ей либерты[44] на Авентине — стали совсем редкими, так как Гай Юлий женился. Женитьбу на Корнелии, дочери консула Цинны, своего политического союзника, устроил ему дядя — Гай Марий, консул и полководец, прославленный герой войны с германцами. Цезарь благоразумно не возражал против выгодного брака, да и Корнелия была достаточно мила и невинна. Марий хотел, во-первых, породниться с Цинной по личным политическим соображениям, во-вторых, он справедливо считал, что это могло решить финансовые проблемы осиротевшего племянника и его семьи. Отсутствие денег закрывало путь на любую приличную должность, даже и с таким древним и благородным именем, как Юлии. Любая предвыборная кампания требовала подкупа избирателей, оплаты подарков, пиров, гладиаторских зрелищ и качественных оргий для привлечения на свою сторону влиятельных и уважаемых политиков.

Консул Корнелий Цинна весьма неохотно принял сватовство Гая Юлия, считая, что дочь могла бы сделать партию гораздо лучшую (в пересчете на сестерции так и было!), но Марий как-то сумел убедить Цинну, что у способного парня Юлиев — большое будущее, да еще (письменно!) обещал оплачивать пять поставок в месяц самых лучших устриц со знаменитой устричной фермы самого Ораты из Путеоли. Корнелий Цинна имел сильнейшую слабость к хорошим устрицам. А возможно, он и впрямь поверил Марию насчет большого будущего потенциального зятя.

Кто же мог тогда знать, какую непоправимую ошибку сделал великий, яростный и беспутный Гай Марий: поспособствовал возвышению своего же будущего врага — Суллы, считая его совершенно неопасным!

Но так ошибиться мог кто угодно: скажите на милость, можно ли было увидеть будущего диктатора Рима и гениального полководца, не проигравшего впоследствии ни одного сражения, в этом давно уже перезревшем для политики любителе попоек с мимами, проститутками и актерами-гермафродитами; в этом отяжелевшем, вечно пьяном и безденежном аристократе, снимавшем убогую комнату в одной из самых злачных инсул Субуры! Именно субурская зловонная почва взрастила чудовище по имени Сулла. Хотя удивляться этому мог только тот, кто никогда не бывал в Субуре…

Суллу не зря прозвали Felix — Счастливчик. Когда его уже совершенно сбросили со счетов, он вдруг унаследовал значительное состояние от неожиданно (и очень своевременно!) скончавшейся пожилой любовницы — высокооплачиваемой гетеры. И с этого началось головокружительное и, по всему видно, давно и тщательно продуманное и неостановимое восхождение в армии и политике. Когда Гай Марий понял, что натворил, составив протекцию Сулле, было уже поздно. В конце концов, ему, Марию, римскому консулу и полководцу, которого не только подхалимы называли «третьим основателем Рима» (после Ромула и Рема), пришлось, спасая свою жизнь, штормовой ночью бежать через море в Африку от этого повесы, вошедшего во вкус власти, играющего жестоко и без всяких правил, и поэтому — непредсказуемого.

Что окончательно взбесило Мария и навсегда восстановило против собственного выдвиженца и протеже, были чьи-то услужливо переданные ему слова, что в шестьдесят-то лет уместнее бы Марию сидеть на террасе неаполитанской виллы (он как раз незадолго перед тем ее построил) и греть свои старые кости, а не думать о новом консульстве и войне с Митридатом. Лучше ему, мол, несмотря на все его прошлые военные заслуги, оставить эту затею (а значит, и всю власть, и весь Рим!) кому помоложе — Сулле. С этого началась открытая их вражда.

Марий, услышав это, прямо-таки весь затрясся и кричал, что всем еще покажет! И показал.

Однажды утром на Марсовом поле все увидели пожилого, еще крепкого мужчину, который сражался со здоровенным, раскрашенным в желтые и синие полосы для пущего устрашения гладиатором-нубийцем. Нубиец дико кричал что-то на своем языке и сопротивлялся отчаянно, однако пожилой все теснил и теснил его к самой стене и наконец одним точным ударом, чисто и без всякого видимого усилия, снес бедняге голову. Больше всего в этой схватке Мария с гладиатором все поражались тому, как смог престарелый полководец сохранить физическую форму, несмотря на многолетнее запойное пьянство. Может быть, как раз этому и аплодировала собравшаяся поглазеть на схватку толпа?

— Тебя затопчут, только почувствуют, что у тебя из рук уходит власть, — говаривал Гай Марий племяннику, словно повторяя слова Сервилии. — И чем выше ты поднимешься, тем яростнее и глубже будут затаптывать. Особенно — та мразь, что на тебя и глаз раньше поднять не смела. Запомни. Поэтому или не прикасайся к власти, или уж вцепись и держись за нее так, словно тонешь! А Суллу я раздавлю, раздавлю как мышонка в руке! — И дядя демонстрировал, как…

Марий неукоснительно следовал своим жизненным принципам и власть не отпускал до последнего, стремясь к беспрецедентному седьмому консульству — он, провинциал из Арпиния[45], от которого до Рима целых три дня пути даже на очень хороших лошадях. Глухой, бедный италийский угол. Но Рим — это ведь такой город, где даже провинциалы из италийской глуши иногда добиваются невозможного.

Тогда дядя Марий еще не знал, что Сулла уже подкупил нужных людей, настроил римский плебс и трибунов, и ему, консулу, предстоит унизительное изгнание.

Конечно, войско на Митридата повел Сулла, а не Марий. Но перед тем, как выступить с армией на понтийского царя, он все же заставил Корнелия Цинну поклясться в присутствии всей Коллегии жрецов, что тот не будет вести против него враждебных действий. И тот, конечно, поклялся с самым искренним выражением глаз, на какое только оказался способен.

И Корнелий Цинна с Суллой торжественно взошли на Капитолийский холм с кусками красного гранита в руках, в ослепительных, отбеленных мелом тогах, как велит обычай, и один за другим произнесли клятву, и по очереди метнули вниз эти самые каменья со словами: «Если кто-то из нас нарушит эту клятву, пусть выбросят его из Рима, как мы бросаем с холма эти камни». Наверняка, замахиваясь и кидая, Цинна изо всех сил старался не улыбнуться: Сулла удивительным образом сочетал цинизм с детской верой в такие вот глупейшие, якобы священные ритуалы. И, конечно же, Цинна вызвал Мария и начал кровавые расправы над семьей и сторонниками Суллы, как только исчез из виду шлем последнего сулланского солдата!

И Марий, конечно, вернулся — злой, яростный, словно с жесточайшего похмелья, скрипя африканским песком на зубах, оглушенный карфагенскими цикадами и плохим, слишком сладким пунийским вином. Старику, понятное дело, надоело торчать в своем убежище в развалинах Карфагена с горсткой гладиаторов и телохранителей — в его-то годы!

В общем, Гай Марий, вернувшись в Рим, с превеликим удовольствием помог другу Цинне жестоко расправиться со сторонниками Суллы и добился своего абсолютно рекордного, седьмого консульства. И вместе с Цинной они приговорили Суллу к смерти in absentia[46].

Вот это — чего уж там — и впрямь вероломно!

Однако порадовался своему рекордному, седьмому консульству дядя Юлия Цезаря — Марий — недолго, не более двух недель. По истечении их он ушел в торжествующий запой и живым из него уже не вышел.

Несколько раз увидев пьяные выходки дяди и свинское состояние, до которого допивался этот умный, неуемно честолюбивый и талантливый человек, Гай Юлий на всю жизнь получил отвращение к пьянству и пьяным (Светоний приводит любопытное замечание о Цезаре современника: «Цезарь один из всех берется за государственный переворот трезвым»[47]).

А потом в город вернулся победитель Митридата — Сулла. Сулла Мститель, Сулла Atrox[48]. Именно он впервые в истории Рима нарушил Закон, перейдя с вооруженным войском Священный Рубеж Рима — pomerium. И вся страна превратилась в бойню. Марию поистине посчастливилось умереть до этого, а вот Корнелия Цинну… Его растерзало его же мятежное войско, перешедшее на сторону Суллы.

Так что Цинне, возможно, и не следовало бы с такой легкостью (с цинизмом — да простится наш каламбур!) относиться к священной клятве на Капитолийском холме: ведь именно после того как они с Марием объявили вне закона воюющего в дальних странах Суллу и начали в Риме расправу над его сторонниками, над Тибром разразилась страшная гроза, и молния ударила в самое высокое на Форуме здание — великолепный храм Юпитера «в тысячу колонн». Сгорели до тла и храм, и с ним — почти половина Форума. И все без исключения истолковали это так: не иначе, Сулла у Небесного Старика — в любимцах.

Рим видывал и гражданские войны, и бунты, и политические гонения, но Сулла превзошел всё по изощренности и зловещему артистизму своих расправ: он словно испытывал все самые низменные инстинкты человеческой природы. Два таланта серебром было обещано за каждого убитого «врага римского народа», поименованного в списках, деловито вывешиваемых каждое утро на Форуме: тому, кто умертвит осужденного, он назначил награду за убийство два таланта, даже если раб убьет господина, даже если сын отца. Но самым несправедливым было постановление о том, что гражданской чести лишаются и сыновья, и внуки осужденных, а их имущество подлежит конфискации. Списки составлялись не в одном Риме, но в каждом городе Италии. И не остались незапятнанными убийством ни храм Бога, ни очаг гостеприимца, ни отчий дом. Мужей резали на глазах жен, детей — на глазах матерей[49]. Имущество репрессированных тут же конфисковывалось в пользу Суллы и доносчиков. Римского гражданства лишались также дети про-скрибированного и внуки.

Сначала список проскрипций насчитывал восемьдесят имен, потом — двести пятьдесят, потом — еще двести пятьдесят… Казалось, так — ad infinitum[50]. По утрам на Марсово поле и к зданию курии каждого города Италии приходили горожане, проверяли, кто включен в списки, и шли громить и грабить их дома и усадьбы. Потом, конечно, как нетрудно догадаться, в списки проскрипций стали попадать не только те, кто критиковал Суллу, а также и те, кто хотя от политики благоразумно и держался подальше, зато имел красивую жену, завидный особняк в самом центре города, богатую виллу или весьма плодородные виноградники, к тому же в живописном месте. Оболгать неугодного соседа доносом стало проще простого. Кровопролитию уже не виделось конца. Списки, списки, списки…

Да, видно, многое пришлось некогда увидеть и пережить будущему диктатору на дне Рима! Хотя — повторим — удивляться этому мог лишь тот, кто никогда не живал в инсулах Субуры, где бедность толкает людей на любые мерзости.

Как раз за несколько дней до всего этого кошмара и случилась та рассветная встреча в саду Сервилии. Встреча перед очень долгой разлукой, о которой тогда ни Гай Юлий, ни она пока не знали. На римских улицах стало неимоверно опасно, и она ждала его, дрожа от беспокойства, пожалуй, сильнее, чем от предрассветного холода.

Семью Юлиев пока не трогали. Может быть, потому, что мать Гая Юлия, Аурелия, состояла с Суллой в дальнем родстве, а может, и потому, что незадолго до своей смерти Марий, словно предчувствуя недоброе, настоял, чтобы племянник вступил в коллегию неприкосновенных жрецов-фламиниев.

Жрецов Юпитера — flamens dialis — окружала мистическая тайна и сотни запретов: они должны были быть до брака девственниками, им запрещалось видеть вооруженных людей, ездить верхом и даже прикасаться к лошадям, наступать на росток виноградной лозы, иметь на одежде узлы, носить перстень, прикасаться к дрожжевому хлебу и так далее и так далее… В противном случае коллегия судила ослушника своим страшным судом, и тот оказывался опозорен, проклят и даже хуже. Место в коллегии для Гая Юлия как раз и освободилось вследствие выявления такого ослушника, которого принудили ритуально покончить с собой. Встретиться с фламинием на улице вообще считалось дурным знаком: их суеверно боялись…

Гай Юлий привычно бесшумно спрыгнул со стены в сад и предстал перед Сервилией… в конической шапочке и свободном, без пояса, облачении священного жреца Юпитера flamens dialis. Сервилия, сначала не узнав его, смертельно побледнела, а потом — узнав, испугалась еще больше. Не зная, что делать, спешно набросила покрывало на голову и скорчилась перед ним, как предписывал обычай, в глубоком поклоне и застыла. Он наблюдал за ней насмешливо и с очевидным удовольствием от произведенного эффекта. Подошел, приподнял, взяв за подбородок, ее лицо. В этом его движении она ощутила незнакомую ей ранее властность.

Она в ужасе зажмурила глаза. А в саду царил предрассветный покой — как обычно в погожий день, природа замерла за мгновение перед тем, как начинают подавать голоса птицы. Сервилия стояла неловко, угловато, замерев перед Цезарем в странном изломе, не смея шевельнуться. Он поцеловал ее помертвевшие губы. И еще. Она непривычно не отвечала на поцелуи.

Он встряхнул ее, она открыла глаза:

— Сервилия, ну что с тобой? Ты же умнее, чем все. Ну да, со мной совершили эту церемонию посвящения в храме Юпитера и заставили повторить все эти священные запреты, и разрезали руку над жертвенным алтарем каким-то рогом — видишь порез? И смешали мою кровь с кровью, кажется, жертвенного гуся, или козла, или еще какого-то зверя. Не знаю какого, но воняло ужасно!

Он, кажется… смеялся? Она все смотрела на вышитые на его одеждах странные магические знаки, которых она никогда не видела так близко и которые наполняли ее таким веселым ужасом. Знаки были похожи на…

Пока она думала, на что похожи и что означают эти знаки, Гай Юлий понял ее взгляд и засмеялся:

— А что? Хорош наряд? Когда старик Марий был еще жив, он приказал мне вступить в коллегию и ходатайствовал за меня. А теперь там как раз освободилось место: одного из жрецов заставили покончить с собой за нарушение какого-то запрета или что-то в этом роде. Наверное, Марий чувствовал, что Сулла воспользуется моментом и вернется с легионами в Рим, и опять начнется бойня. Как сейчас. А я ведь племянник Мария — злейшего врага Суллы, и уже ношу мужскую тогу, и мне бы — тоже несдобровать. Облачение неприкосновенного жреца Юпитера, как сказал Марий незадолго до смерти, никогда и никому еще не помешало. Старик, может быть, и прав. Но надолго эта жреческая шапка — не для меня: лошадей люблю, да и все остальное… — Он многозначительно и озорно улыбнулся и притянул ее к себе.

Она не знала, что предписывает в этих случаях закон. Повиноваться? Или отказать жрецу-фламинию, который посвящен самому Юпитеру? Наверняка она подписывает себе смертный приговор, даже просто стоя с ним рядом…

— Сервилия, ну ты ли это! Ты же умница. Подумай: если я произнесу слово «коза», что запрещено, или завяжу где-нибудь узел на одежде, или надену перстень, неужели ты веришь, что Юпитер погубит меня, и тебя, и Рим? За слово «коза»? Какое Юпитеру до этого дело? Вот произношу: «Коза! Коза! Коза!» — Он поднял глаза к небу, словно хотел, чтобы там его получше расслышали. — Ну и что?!

Совсем близко, на улице за стеной, в ответ послышалось ржание. Оба сначала вздрогнули, потом он рассмеялся, Сервилия тоже слегка улыбнулась, но все еще с испугом в глазах.

— Юлий, ты погубишь и себя, и меня, и… Эти правила освящены веками и поколениями римлян. Раз их почитают священными все, этому есть причины… И жрецы Юпитера… — начала она дрожащим голосом.

— Ты бы видела этих жрецов! — перебил он. — Исполнены важности, как будто каждый из них и есть сам Юпитер, а при этом боятся завязанного узелка, как старые суеверные повитухи. Причина? Эти запреты помогают им держать других в суеверном почтении к ним. Мне было очень… — Он игриво понизил голос. — Очень приятно, когда ты склонилась передо мной с таким почтением! Делай так всегда! Уверен, что им тоже все это нравится, ради этого они придумали все свои запреты. А знаешь, какой у них самый страшный запрет? «Никогда и нигде жрец Юпитера не может появляться под открытым небом с непокрытой головой и без одежды»! — Он еще больше оживился. — А давай проверим, поразит меня Юпитер или нет?! Смотри!

Он ловко сбросил с себя всю одежду и стоял перед ней, закрыв глаза, вдруг смертельно побледневший и серьезный, словно готовый к казни, раскинув руки, как будто приглашая небеса полюбоваться. И белел совершенно голым телом.

Она сжалась в комок и почему-то закрыла уши руками, словно именно чем-то оглушающим должен был в первую очередь поразить их Юпитер.

Гром не грянул, только дружно наступил рассветный «птичий час» и грянули пересвист и трели.

Юлий деловито поднял с травы облачение, отряхнул и аккуратно повесил на сучок, чтобы не запачкать, и после этого…

После этого Юпитер явился свидетелем таких выкрутасов и такого экстаза, что, не иначе, просто остолбенел от такого святотатства, потому и не хлестнул молнией по белеющей среди листвы совершенной формы заднице наглейшего из своих жрецов…

Гай Юлий накинул облачение, словно это была простая туника. Уже одетая Сервилия при этом отстранилась от него, словно в ткани еще сохранялась, хотя и уменьшившись, опасность, и развязала узелок с винным мехом, медовыми лепешками и сыром, который всегда приносила на свидания: женщина взрослая и практичная, она знала, что у Цезаря после любви всегда страшный аппетит.

Поднеся лепешку ко рту, он сказал:

— Я думал и решил, что ты была права. Правилам не нужно следовать слепо. Даже если все остальные только так и делают. Надо всегда думать, кто придумал священные запреты и для чего. И еще: раз решил нарушить правило, надо не пугаться и идти до конца! — И он жадно впился в лепешку молодыми зубами.

— Ты сейчас подверг себя такой опасности, такому риску… Эта встреча со мной может стоить тебе жизни, — прошептала Сервилия, еще в истоме от пережитого ужаса и потому небывалого по силе, острейшего удовольствия.

— Риск? — Он посмотрел на нее удивленно, потом понял и улыбнулся. — А, риск! Я ничем не рискую. Ты же не пойдешь рассказывать о том, что жрец Юпитера разделся и занимался с тобой любовью в саду твоего мужа. Именно поэтому я доверяю тебе больше всех. Мы — сообщники. Да и не время сейчас беспокоиться о таких незначительных вещах: в Риме хаос, и один закон — Сулла.

Теперь Сервилия поняла, что недооценивала своего доброго и нежного мальчика, однажды свалившегося ей почти что на голову с яблоком во рту. А может, тот просто остался в том жарком дне их первой встречи, а этот — был кто-то другой? Она понимала, что все так и должно быть, все правильно, но ей почему-то стало грустно.

И тогда Сервилия поразила Цезаря молнией совсем иного свойства: она решительно сказала ему то, чего раньше говорить не собиралась из опасения, что мальчик может проговориться. Что беременна уже второй месяц, и что, без сомнения, ребенок — его. И по срокам, и вообще — за шесть лет жизни с мужем не забеременела ведь ни разу, а тут… Она была уверена, что доверенная жрецу Юпитера тайна ее в полной безопасности.

Цезарь поначалу был очень горд: теперь-то уж он — настоящий мужчина! А потом усомнился и годами не верил. Тем более что муж Сервилии справил все приличествующие рождению долгожданного сына церемонии lustratio[51] и, по всей вероятности, не имел по этому поводу никаких сомнений.

«Как давно это было!» — вздохнул Цезарь, вперив взгляд в потолок своей спальни, расписанный по штукатурке ветвями.

Голова его лежала на подушке в дрожащем круге света, который создавали две масляные лампы по обе стороны ложа. Лицо «пожизненного диктатора» на подушке было единственным светлым, желто-восковым четким контуром в темноте, и очень легко было представить сейчас, как будет выглядеть это лицо мертвым.

Его первая жена, четырнадцатилетняя Корнелия, дочь покойного уже к тому времени Корнелия Цинны, была миловидной, прекрасно воспитанной, сдержанной, молчаливой, достаточно приятной в постели. Вскоре у них родилась дочь. Корнелия полностью подчинялась во всем свекрови, но это не тяготило ее: к беспрекословному послушанию девочка была приучена еще в родительском доме. Властной Аурелии невестка нравилась.

Сравнивать Корнелию с опытной, неизбывно притягательной и непредсказуемой Сервилией было невозможно. И Гай Юлий никогда не сравнивал, а каждой отводил свое место.


«Остерегайтесь плохо подпоясанного юнца!»[52]

Однажды на авентинской улице, совсем недалеко от моста Пробус, Гая Юлия угораздило повстречаться с Суллой. Желтый паланкин Суллы несли в сопровождении целой когорты ликторов и вооруженной охраны из фракийских гладиаторов в латах, похожих на черепах, и с такими же крошечными, как у testudos[53], головами. Телохранители расталкивали зевак, не успевших отскочить вовремя. Улица стремительно пустела. Люди старались уменьшиться и юркнуть куда-нибудь прочь с пути Суллы, как обреченные рыбешки при появлении медленной голодной акулы: кто угодно мог угодить в список проскрипций, потерять имущество и жизнь. Цезарь в своем облачении жреца-фламиния вжался в стену: раствориться, стать невидимым! Но то, чего он боялся, все-таки произошло: паланкин остановился прямо перед ним и ликторы расступились.

Один из ликторов по знаку Суллы откинул занавесь паланкина, так что Гай Юлий оказался прямо пред очами диктатора. О, Сулла развил хорошую память на лица, он без особого труда узнавал даже юных родичей всех своих врагов. По обычаю знатных фамилий, отцы приводили сыновей послушать речи ораторов на Ростре, в Курии и в Concilium Plebis[54]. У самого диктатора такой возможности никогда не было — его отец очень рано умер, оставив сына униженным нищетой. Теперь Сулла вглядывался в юные, еще не знавшие бритвы мордашки и старался угадать, как будут выглядеть они, когда огрубеют их голоса и зарастет щетиной подбородок. Любой из этих мальчишек мог однажды стать врагом. Сулла особенно хорошо запомнил тогда племянника консула Мария. И еще запомнилось ему, что мальчишка Юлиев всегда как-то по-особенному, очень свободно подпоясывал одежду. Сулла увидел в этом дурной знак.

Естественная смерть заклятого и такого влиятельного врага Гая Мария вызвала у Суллы глубочайший вздох облегчения — боги сделали трудную работу за него. Но оставался Юлий Цезарь — не только племянник почившего консула, он еще и зять Корнелия Цинны, второго заклятого, хоть и тоже мертвого врага.

Нетерпеливо щелкая пальцами, жестом, каким подзывают квадрантарию[55], Сулла приказал ему подойти к паланкину, который не опустили на землю, а продолжали держать на весу гигантские, как атланты, нубийцы.

Гай Юлий надеялся, что облачение жреца Юпитера защищает его по крайней мере здесь, на улице, при свидетелях. Он притворился, что не понимает, чего от него хотят, и не двинулся с места.


Цезарь с пор не забывал тот страх, от которого вся одежда прилипла тогда к спине.


— Ну что же ты, Юлий, не бойся меня, подойди! — Сулла улыбался. Он был в хорошем настроении.

Выхода не было. Гай Юлий подступил к паланкину Суллы.

И тут же забыл о своем страхе — настолько необычным и притягательным было лицо диктатора: тяжелые, низкие, словно опустившиеся от собственной тяжести надбровья и брови, а из-под них буквально слепил пронзительный взгляд ярко-голубых навыкате глаз. Взгляд, который совершенно невозможно выдержать. Ходила молва, что даже животные не могли вынести взгляда Суллы — отворачивались, отступали.

Цезарь впервые видел диктатора так близко. Багровая шелушащаяся сыпь на болезненно белой коже лица портила Суллу и вызывала брезгливое чувство. На щеке сыпь сливалась и выглядела как большая багровая смоква. Несмотря на ужасы сулланского террора, по Риму ходила сочиненная в Афинах дразнилка: «Сулла — смоквы плод багровый, чуть присыпанный мукой», и на римских стенах то там, то тут за ночь появлялись рисунки — смоква, пронзенная ножом, смоква, жарящаяся на вертеле, смоква с нарисованным ртом, в который был вставлен очень реалистично изображенный… Юлий вспомнил один такой рисунок, и губы тронула непроизвольная улыбка.

— Вот так встреча! Племянник Мария и зятек Цинны, Гай Юлий Цезарь! — тоже неожиданно усмехнулся Сулла. — Я бы на твоем месте рыдал. Аты улыбаешься… Чему? Если вспомнил хорошую шутку, может, посмеемся вместе?

— Я не улыбаюсь. Это судорога. Судорога… благоговения, — спокойно ответил Юлий, глядя прямо на круглое пятно на щеке диктатора.

Сулла впился в него пронзительными голубыми глазами: властитель Рима не мог поверить, что этот щенок, которого он может сейчас раздавить пальцем, посмел с ним нечто похожее на сарказм! И вдруг выражение лица диктатора совершенно изменилось. С радостной и открытой улыбкой, словно сообщая хорошую новость, он сказал:

— Завтра же объявишь о разводе с этой своей сучкой, дочкой мерзавца и клятвопреступника. Я решил выдать ее замуж сам, по собственному усмотрению. — И дружески, широко улыбнулся.

Юлий похолодел. Контраст выражения лица Суллы с тем, что он говорил, был настолько разительным, что заставил бы похолодеть кого угодно. Диктатор не зря провел нищую юность среди мимов, шутов, музыкантов и актеров, у которых и научился лицедейству. Потом улыбка резко погасла. Ликторы с безучастными лицами держались на почтительном расстоянии.

Гай Юлий, словно покоряясь судьбе, опустил голову. А когда поднял, лицо его было таким удрученным, что Сулла почти поверил.

— Видят боги, я выполнил бы приказ прямо сегодня, — услышал диктатор. — Если бы не был посвященным жрецом Юпитера. К тому же трудность в том, что жена не дает мне никакого повода для развода, и я уже потерял надежду, что когда-нибудь даст, судя по ее благочестивому и целомудренному характеру… Да здравствует великий Сулла Феликс, хранитель семейных устоев и защитник священных законов Юпитера! — Вдруг громко провозгласил юнец и склонился в поклоне. Коническая шапка фламиния съехала ему на один глаз, а второй блеснул… лукаво.

Сулла не верил ни своим глазам, ни ушам: мальчишка… глумится?

Но рассчитано было верно: Коллегия жрецов со ступеней храма Беллоны недавно публично и торжественно объявила Суллу отцом Рима, хранителем семейных устоев и защитником священных законов Юпитера. Кровопролитие и проскрипции получали таким образом легитимность и поддержку богов. Коллегии — заметим — щедро перепадало из конфискованного имущества проскрибированных, к тому же молния, ударившая в храм Юпитера перед вступлением Суллы в город, на всех произвела впечатление, что и говорить!

Выражение лица диктатора изменилось опять. Улыбка была отброшена, как тряпичная маска. Сулла слегка поднял тяжелую бровь и покачал головой, словно оценивал перед покупкой раба. И наконец убедился, что раб стоит запрашиваемой цены.

Он сделал властный знак, и паланкин, окруженный толпой ликторов, словно рыбьей стаей кит, продолжил путь. «Один Марий умер, но оставил после себя этого наглейшего юнца, в котором множество таких мариев! Новая забота…» — вздохнул диктатор.

А у Юлия в висках в то же самое время колотилась одна только мысль: Сулла — могучий, безжалостный хищник — взял его след!

Цезарь не сомневался: молоко, которым Капитолийская волчица вскормила Ромула и Рема, определило всю римскую политику. В ней действовали законы волчьей стаи.

Всем было ясно, для чего Сулла потребовал от Юлия развода с дочерью Цинны. Разводы в жреческих браках фламиниев не допускались ни при каких обстоятельствах. Принуждая Цезаря к разводу, диктатор вынуждал его отказаться от священной неприкосновенности, и тогда Сулла смог бы делать с ним все, что заблагорассудится.

Гай Юлий несся домой: нужно вооружить рабов всем, что может быть использовано как оружие, призвать на подмогу субурский сброд, нужно запастись водой, пищей, нужно организовать оборону дома!

Как ни спешил он домой, весть его опередила. Новости — и хорошие, и плохие — в Риме разлетались быстро. Аурелия прекрасно поняла, что стоит за этим требованием развода. Корнелия плакала и судорожно прижимала к себе дочку. Маленькая Юлия, чувствуя тревогу взрослых, сжимала в крошечных кулачках платье матери и оглушительно ревела.

Глаза Аурелии сухи. Жесты — стремительны. Она отдавала четкие приказы носящимся по двору рабам — собрать все необходимое, приготовить лошадей.

— Мать, я вооружу рабов. В доме достаточно воды и хлеба, чтобы продержаться…

— Сын, ты ослушался Суллу, безумец! В седло — и немедленно! — нетерпеливо, гневно, как в детстве, крикнула ему мать, забыв все свое почтение к его новому статусу главы семьи. — Меняй постоялые дворы и нигде не ночуй дважды! Я сделаю все, чтобы добиться твоего помилования. Умолю Мамерка Эмилия, он сулланец, и дядю Аурелия, кто-нибудь да урезонит «смокву»! — Надежда на родственников у нее была невелика, но показывать этого перед сыном сейчас не хотелось. — За жену и дочь не беспокойся, самая большая опасность грозит тебе, ты знаешь! Старайся добраться до Брундизия, оттуда — морем в Азию, там служил наместником отец. Аристофан, поедешь с господином! — крикнула мать представительному седому греку — тому самому новому рабу Юлиев, что умел врачевать.

1рек, прихрамывая и по-своему причитая о гневе на него беспощадных богов, бросился за пожитками. Маленькая Юлия опухла от рева.

Цезарь метался по атрию, забегал в спальни, собирая и засовывая в кожаный мешок какие-то совершенно ненужные вещи, как-то: свиток «Илиады», стилусы, восковые таблички и что-то там еще столь же бесполезное, особенно — если тебе предстоит бежать неизвестно куда и неизвестно сколько скрываться от немилости могущественного диктатора.

Наконец бросился к Корнелии — та судорожно прижимала к себе и качала начавшую успокаиваться, зареванную Юлию.

Цезарь обнял их обеих, поцеловал дочь в горячую, красную щеку. На губах остался вкус соли. К матери подбежала рабыня, подала ей кошель. Аурелия сунула его сыну:

— Это все, что нашлось в доме! Всё, беги!

— Мать, прости меня! Простите все!

Он опять метнулся к жене, и «железная» Аурелия взмолилась:

— Юлий, беги!

Смертельно бледная Корнелия, отрешенно глядя перед собой, опустилась на пол. Чуть успокоившийся ребенок, почувствовав свободу, вывернулся у нее из рук. Аурелия ловко подхватила внучку и крикнула сыну вслед то, что согревало его потом во время бесконечных ночевок под открытым небом в сабинских полях и виноградниках, где он скрывался, пробираясь в порт Брундизий:

— Да уберегут тебя боги, сын! Что бы ни случилось, знай: я горжусь тобой! И буду, пока жива. Ты ослушался самого Суллу!

Не успел стихнуть топот копыт их маленькой кавалькады, как в ворота Юлиев заколотили. Эхо в узкой улочке десятикратно усилило звук. Отряд гладиаторов Суллы опоздал совсем немного. Цезарь успел выиграть всего несколько мгновений. Мать во второй раз дала ему жизнь.

«И что ты привязался к этому мальчишке Юлиев? Он же, не иначе, и бреется-то не более раза в неделю!» — спрашивали диктатора соратники-оптиматы. «Вы ничего не понимаете. Этот мальчишка стоит многих мариев, а также, думаю, он стоит всех вас вместе взятых!» — отвечал Сулла. А один раз задумчиво прибавил таинственную фразу: «Остерегайтесь плохо подпоясанного юнца!»

Сулла никогда и никому не объяснял, как это получилось, и почему ему дано было с такой сверхъестественной остротой предчувствовать судьбу Цезаря…


Провинция Азия

Он сумел-таки уйти тогда от Суллы! До порта Брундизий тоже добрался примерно месяц спустя, ночуя в крестьянских овинах и виноградниках, и уже за морем, в провинции Азия догнала его весть, что скрываться больше не нужно: Сулла сменил гнев на милость.

В Рим, однако, Цезарь не вернулся. Молодому безденежному аристократу в провинции Азия оставался один верный способ обеспечить регулярное питание — военная служба. Так он стал контуберналом[56] наместника Азии Марка Терма, сулланца.

Военная служба Цезаря не слишком привлекала, он видел ее как достойный, необходимый, но временный выход из положения. А больше всего на свете он мечтал тогда о карьере оратора — оправдывать безвинно оболганных, наказывать злодеев силой своего неотразимого красноречия! У него неплохо получалось сочинять речи, и Марк Терм, случайно прочитав одну из них, иногда поручал адъютанту писать для него обращения к местной курии и центурионам. Но Цезарь знал: стать по-настоящему блестящим оратором (а иным он и не собирался) — немыслимо, если ты не учился у знаменитого оратора Аполлония Моло[57] в его прославленной школе риторики на Родосе! Однако дело у Аполлония было поставлено на широкую ногу, и гонорары он брал с римских недорослей такие, что юному Цезарю оставалось пока мечтать… и служить. О доме Цезарю напоминал только верный Аристофан, который, конечно, бессменно оставался со своим молодым господином.

Между тем служба шла хорошо: Гай Юлий отличился в битве при городе Митилены. «Своими решительными действиями содействовал выводу из окружения декурии[58]», как написал Марк Терм в рапорте на представление «контубернала Гая Юлия Цезаря» к награде corona civica — дубовому венку доблести. Замечательный это был венок: он давал его владельцу привилегию лучшего места на трибуне гладиаторского цирка. К тому же — и это самое приятное — все, кроме консула Марка Терма, обязаны были, где бы ни появлялся в своем венке награжденный, вставать и отдавать честь. Гаю Юлию нравилось это чрезвычайно. Уже больше двух недель он практически не снимал венка, и все бывалые боевые центурионы и легаты беспрекословно вставали и отдавали честь. Пока, наконец, у них не заныли колени. Офицерство сочло, что юнец выжал из своего дубового венка уже предостаточно почестей, и был сделан намек, что пора бы Марку Терму образумить своего доблестного адъютанта. И то сказать: другие награжденные имели ведь совесть и дефилировали в венках доблести не более недели, а этот, похоже, вообще не собирается его снимать. Консул посмеялся, но Цезарю так и сказал: доблесть доблестью, конечно, но…

И на следующий день Гай Юлий не преминул заглянуть в венке даже… в местные латрины[59], где служивые восседали на каменных плитах с отверстиями и совмещали приятное с полезным — отдыхали, расслаблялись, обменивались новостями, толковали о том о сем. Увидев в латринах Юлия, все смолкли и напряженно замерли: ведь и здесь они должны были подниматься и приветствовать «венценосного» юнца.

Нет, конечно, в военной службе были свои преимущества, но все же мечты о школе Апполония Моло на Родосе Цезарь не оставлял. Более того, стал интересоваться греческим искусством, литературой и, помимо Родоса, намеревался посетить и Афины, когда оставит службу.


Пираты

… Па Родос, куда Гай Юлий плыл для изучения ораторского искусства, его подгоняли не только весла гребцов и попутный ветер, но и зловонный душок скандала из-за сплетни, которая потом до конца нет-нет, да и будет отравлять ему жизнь.

Однажды консул Марк Терм командировал своего контубернала Юлия к союзнику Рима, царю Вифинии Никомеду — привести на подмогу консулу обещанный царем флот. Да, речь — о том самом Никомеде, о котором рассказывал Гаю Юлию еще покойный отец. Престарелый царь был широко известен не только и не столько своими философскими изысканиями и высокой эллинской ученостью, но и «эллинской слабостью» — так называли римляне тягу людей к собственному полу, морщась при этом с самым выразительным отвращением, дабы как можно дальше отвести всякие подозрения на этот счет от себя. Гай Юлий задержался у известного царя Вифинии дольше, чем предусматривала его миссия. Мало того, потом еще и вернулся ко двору Никомеда опять — уже по делу какого-то своего вольноотпущенника. Правда это была или навет, уже никого к тому времени не интересовало: Цезаря ославили «вифинской царицей»[60], и «очевидцами» уже вовсю передавался и смаковался обраставший скабрезными подробностями слух о падении честолюбивого юнца. И чем больше негодовал Гай Юлий, чем больше старался он опровергать слухи — даже предлагал принести клятву перед жрецами, что ничего подобного… никогда… — тем больше шептались за его спиной.

Сплетни в Риме — что пожар в винограднике: займется одна лоза, и вот — полыхает уже весь склон!

На пути к Родосу приключилась и новая беда. У острова Фармакусса торговую галеру, на которой Цезарь плыл на Родос, молниеносно окружило множество суденышек — стремительных как стая кефали.

Греки как были всегда отличными мореходами, так и остались, и сохраняли остатки своих флотов даже после того, как завоеванная римлянами Эллада превратилась в «провинцию Ахайя». Поэтому морской разбой стал вторым основным средством дохода эллинов. Первым было преподавание знатным римским недорослям философии с риторикой.

Римское судоходство оказалось под угрозой. В столице плебс уже не раз поднимал беспощадные бунты из-за отмены бесплатной раздачи хлеба: галеры с египетским и сицилийским зерном перехватывали пираты. Наконец они осмелели настолько, что, случалось, причаливали к берегу у роскошных кампанских прибрежных вилл и брали заложников прямо из их спален. Все попытки Рима справиться с ними были бесполезны.

…Бородатые, загорелые до черноты, горластые, разноплеменные, они взяли галеру на абордаж. Цезарь услышал не только греческий, который прекрасно понимал, но и еще какие-то гортанные наречия.

Оказавшей было сопротивление команде глотки перерезали быстро, движениями умелых мясников. Остальных пленников бесцеремонно связали, бросили на дно лодок и привезли в бухту какого-то острова. Здесь, в пещере у берега, располагалось их логово.

Пираты сразу уразумели, что с «уловом» им в этот день повезло: молодой римский аристократ, хотя и с одним лишь рабом (это был, конечно же, врач Аристофан), — родня наверняка не пожалеет на выкуп никаких денег. А Юлий понял, что надежда пиратов получить за него большой выкуп — единственное, что может сохранить ему жизнь и достоинство. Вот поэтому, когда пираты потребовали у него раздобыть за себя где угодно целых двадцать талантов, он притворно удивился, что просят так мало, и высокомерно заявил, что за него могут заплатить все пятьдесят. Вот только пусть его раб, Аристофан, доберется до первого же города, где есть римскй губернатор.

Уже тогда Цезарь начал планировать побег. Он видел, что впечатлил пиратов и спокойствием, и заявленной суммой, и своим хорошим греческим. Ему в руки бесцеремонно сунули восковую таблицу и стило. И Цезарь написал по-латыни и по-гречески обращение к любым римским властям, которых Аристофан сможет найти в ближайших городах на материке, если ему, конечно, повезет до них добраться. Возможно, кто-то из местных римских чиновников слышал о роде Юлиев или помнит его отца. Хотя в то время Цезарь больше всего уповал, конечно, на побег: плавал он отменно.

Аристофана пираты отправили на материк на небольшом гребном суденышке с провожатыми — привезти полученный выкуп. Старик долго прощался с Цезарем и плакал, жалея то ли его, то ли себя. Гай Юлий даже прикрикнул на него в сердцах.

Жизнь ему, конечно, сохранили, вот с достоинством оказалось хуже. Начались отвратительные дни в пиратском логове на пустынном каменистом острове.


Это уже потом, когда никого из свидетелей не останется в живых, он начнет распространять легенды о своем геройском поведении в пиратском плену, и как эти варвары сразу увидели в нем высшее существо и не смели посягать на его достоинство, а римская молва будет потом только добавлять к этому новые подробности его героизма (на что Цезарь и рассчитывал). На деле все было совсем не так.


От природы Цезарь имел чувствительную кожу, которая покрывалась сыпью даже от собственного пота. А тут помыться можно было только тогда, когда пираты изредка, при спокойной погоде, разрешали ему поплавать в море на длинной веревке, привязанной к ноге. Пресную воду пираты использовали только для питья — на острове был всего один, едва живой ручей. Судя по вони в их пещере, сами пираты гигиеной себя не слишком утруждали. Не смываемая неделями морская соль разъела кожу Гая Юлия до язв, они сильно саднили. Вместо его собственной одежды ему швырнули какие-то вонючие обноски, но и те вскоре заскорузли от соли.

Спать ему тоже почти не давали. Пираты не только пили и горланили всю ночь со своими дешевыми шлюхами, которых привозили откуда-то на лодках, но заставляли его подавать им во время попоек еду и питье. Так они тешили свое тщеславие. У всех этих пиратов: греков, сирийцев, евреев, пунийцев, киликийцев, иберийцев, египтян — были счеты к Риму. Завоеванные народы никогда не жалуют своих завоевателей, вот и всё, ничего личного, но расплачиваться за весь Рим сейчас приходилось Цезарю.

Он забывался тревожным сном только перед рассветом, но совсем скоро аристократа из рода Юлиев, увенчанного когда-то венком доблести за Митилены, будили пинком и слали конопатить лодки, а когда — доить коз, которых держали в соседней пещере, и вычищать их навоз. За ослушание ему пригрозили кнутом. Лучше бы убили, но кнутом — никогда!

Гай Юлий смотрел на мачты их судов — они напоминали кресты для распятия, и радостью его вскоре стало представлять себе во всех подробностях, как с хрустом разрывают сухожилия длинные «гвозди распятия», как извиваются прибитые к мачтам подонки и хрипят в предсмертных судорогах с кровавой пеной у ртов…

Однажды, после долгих недель рабского труда и невозможности выспаться, Гай Юлий рассвирепел и стал швырять в пирующих пиратов камнями. Такую жизнь он больше не ценил, и страха за нее у него не было. Пусть лучше прикончат. Но за него ждали выкупа и поэтому сказали, что просто высекут. Цезарь понял, что избежать этого, худшего из унижений, теперь не удастся, успокоился, вытер грязным рукавом слезы, неестественно выпрямился, словно через локоть у него была перекинута тога, и…

И сказал мучителям на отличном греческом — именно так, твердо и с ненавистью сказал, как господин, а не выкрикнул, как отчаявшийся раб:

— Всех вас ждет… — Он опять глянул на качающиеся мачты их кораблей. — Всех вас ждет римская казнь! — (Некоторые слышали об этом — человека прибивают живьем гвоздями к дереву.) — Заплатят мой выкуп — и я вернусь, и каждого из вас распну. И тебя. — Он указал на главаря. — И тебя, безбородая задница. — Это он сказал сожителю главаря, по чьему виду вообще трудно было понять, женщина он или мужчина. — Распну вас всех. Слово Гая Юлия из рода Юлиев!

Ответом был хохот.

— Смотри, какой к нам попал важный сенатор!

— Дай-ка ему кнута!

— А побледнел, как брюхо дохлой рыбы!

Пираты развлекались вовсю — хохотали, лаяли, улюлюкали. Сожитель главаря толкнул Юлия на гальку, прямо рядом с большим костром, одним движением содрал с него заскорузлую тунику и занес плетку…

И тут случилось то, чего Гай Юлий страшился всегда, — от всего пережитого накатила падучая. Пираты постепенно прекращали веселье и с интересом наблюдали, переглядываясь, как Юлий, посинев, бился в судорогах, раздирая о гальку кожу, закатив глаза и давясь собственным языком.

К безбородому подскочил какой-то коренастый пират, вырвал у него плетку, встряхнул Цезаря, разжал ему зубы ее рукоятью, сломав при этом зуб, и не дал задохнуться.

После этого припадка Гай Юлий стал предметом нескончаемых шуток и даже издевательской «пантомимы», но в целом положение его улучшилось. Киликиец, тот самый коренастый пират, что спас его от удушья, объявил всем, что берет пленника себе в помощники, и почему-то даже главарь не стал ему перечить. Юлия оставили в покое.

Работой Цезаря теперь стало помогать со стадом Пастуху, как все звали киликийца. Тот был армянином и говорил по-гречески хоть и неплохо, но с сильным акцентом. Он редко ходил в рейды, а чаще смотрел за стадом, делал для пиратов масло и сыр, забивал и свежевал коз. В темной прохладной пещере, под монотонное блеяние коз Гай Юлий в первый раз за много дней наконец выспался. И когда проснулся, увидел, что Пастух сидит неподалеку от входа в пещеру и смотрит на него, спящего, со скорбью, как смотрят на покойников. Заметив, что Цезарь открыл глаза, армянин быстро и резко провел по лицу грязным рукавом, поднялся и вышел.

Пираты относились к Пастуху со странной смесью почтения и насмешки. Однажды он дал Гаю Юлию пресной воды — промыть язвы. А как-то, выпив целый кувшин вина, армянин рассказал, что его деревню разорили римляне, а всю семью убили. Он не знал, за что и почему. Какая-то ответная кара римлян парфянам или еще кому-то. Для римлян что парфяне, что армяне — все равно. Он пас овец в предгорьях. Когда вернулся со стадом, увидел пустую деревню и много убитых. Бросился искать семью: жену и дочерей так и не нашел — увели в рабство, а сына, младшего, долгожданного — нашел. Под плотным, укутавшим трупы слоем мух.

— Давно это было. Мой сын был бы сейчас в твоих годах. Когда семьи у меня не стало, начал скитаться по свету как потерявшая стадо овца, так и сюда попал… — закончил рассказ киликиец.

— Твою деревню… разорили римляне?

— Да, на земле валялись две убитых лошади в римской сбруе. Не ошибешься! — Он горько усмехнулся. — И все трупы, даже убитые собаки лежали в ряд. Ваши люди во всем любят порядок…

— Значит, ваши оказали сопротивление, — заметил Гай Юлий.

— Значит, оказали…

— Почему меня не убить? Ведь я же римлянин. Боишься пиратов? Или того, что не получишь своей доли выкупа?

— Глупый римский мальчик, — криво усмехнулся Пастух, — я давно ничего не боюсь, все страшное со мной уже случилось. — Сказано это было так, что Юлий сразу поверил. — Что удерживает меня сейчас, чтобы не убить тебя? —

Киликиец посмотрел пристально и грустно, — Я хотел. Вон камень в углу валяется — видишь? Им и хотел. Ты бы и не проснулся. Жизнь — за жизнь. Разве это не правильно? А я — не смог…

— Решишь в следующий раз — не сомневайся. — ответил Цезарь. — Но меть вот сюда — в висок. И бей сильно, чтоб наверняка и без мучений.

— Хорошо. И не учи. Знаю…

Пастух не убил его. Разговоры с коренастым пиратом были теперь единственным отвлечением Гая Юлия. Но Пастух чаще молчал и только удивленно цокал языком, когда Цезарь рассказывал ему о Риме. Особенно чудным показался ему рассказ о Сенате, и как граждане без всякого царя сами решают о законах и войне.

— Так не бывает! Это — как стадо без пастуха: или разбредутся, или перебодают друг друга. Пастух обязательно должен быть.

Гай Юлий сначала снисходительно улыбнулся критике варваром римской демократии, но потом, вспомнив о Сулле, задумался.

Как-то он спросил у киликийца, каково расстояние до ближайшего берега, и тот ответил, что если на веслах — то с рассвета до первой звезды. Наблюдая за прибытием и отбытием пиратских суденышек, Юлий понял, что киликиец говорил правду. Побег означал самоубийство, у него никогда не хватило бы сил доплыть. Увести у пиратов из-под носа лодку тоже было невозможно: маленькая бухта — как на ладони, и кто-то из пиратов постоянно находился на берегу. Юлий думал, что же делать, а пока каждый день говорил и говорил со своим спасителем киликийцем. О себе, о Риме, по которому тосковал до слез и до боли в висках. Он все бы сейчас отдал, чтобы увидеть, как полощут в Тибре белье прачки, как маршируют по Марсову полю когорты, поднимая калигами красную пыль. Даже о нищих калеках в Субуре и вонючих бадьях у мастерских кожевников[61] думал он сейчас с нежностью. Разговоры помогали не сойти с ума и… заручиться доверием и дружбой киликийца: тот мог помочь ему с лодкой.

Пастух обычно не перебивал, и Юлию часто казалось, что он не слушает. Но тот, видимо, слушал, потому что однажды тихо сказал:

— Тогда ты поймешь, римский мальчик… Я тоже хочу только одного: хотя бы умереть среди людей, что говорят на одном со мной языке, и чтоб похоронили меня по нашим обычаям. Нет ничего хуже неприкаянности и чужой земли. Вставай, пора чистить навоз и поить скотину.

Может быть, Цезарь и уговорил бы его захватить лодку и бежать вместе, но не понадобилось: однажды по закатному морю пришло избавление. Губернатор Милет, как оказалось, знавал старого Гая Юлия и, вняв мольбам Аристофана, собрал требуемую сумму!

Оказавшись в Милетах, Цезарь сразу явился к губернатору и потребовал у этого добродушного человека, явного сибарита и любителя хорошо поесть, две-три галеры, оружие, людей. И гвоздей, да побольше.

Губернатор посмотрел на высокого исхудавшего Гая Юлия: сломанный зуб, горячечный взгляд, заскорузлая от грязи и соли одежда, рдящиеся язвы на коже. И посоветовал не волноваться, а принять ванну, переодеться, отдохнуть, набраться сил, а там видно будет…

Цезарь ушел, но вернулся на следующий же день — отлично выспавшийся, после ванны и в свежей одежде. И так приходил к губернатору ежедневно, просил и требовал. До тех пор, пока тот не сдался — возможно, зарекшись на будущее выкупать аристократов из заложников — и не дал галеры и гвозди этому настырному сыну Гая Юлия отца, которого помнил гораздо менее упрямым.

Пираты были настолько уверены в себе, что, получив выкуп, даже не сменили место стоянки. И легионеры милетского гарнизона окружили лагерь без труда.

…Казнью Цезарь распоряжался спокойно, деловито, без всякого видимого торжества. Каждого из его бывших мучителей — одного за другим — прибивали «гвоздями распятия» к корабельным мачтам. Одни молили о милости далекое небо, другие — бросались к ногам, третьи — изрыгали проклятия, четвертые — самые грязные ругательства, пятые — выли, как почуявшие смерть животные. Худшая, мучительная, древняя казнь, которой Рим казнит только самых опасных преступников…

Все пираты были свидетелями его слабости, его унижений, его болезни. В живых не должен остаться ни один. Это нарушило бы его план, созревший в Милетах: позорная сплетня о его поездке к Никомеду перестанет ползти и шипеть, если он даст всем другую новость.

Наконец очередь дошла до Пастуха. Тот не выл, не кричал, не проклинал, не заискивал. Просто смотрел тяжелым, потухшим взглядом, ожидая своей очереди. Несколько мгновений Цезарь думал о том, не помиловать ли этого человека, ведь он — его спас. Но этот человек тоже видел его слабым и униженным.

Юлий колебался целое мгновение, и оно показалось ему вечностью. Милетцы переглядывались нетерпеливо.

— Я решил помиловать тебя, — сказал наконец киликийцу Цезарь. — Развяжите его.

Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что-то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[62]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому-то жизнь — тут он впервые понял — абсолютно равняет тебя с богами!

К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.

Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:

— Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…

И молниеносно, прежде чем кто-либо успел что-то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.

Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину — хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще — при всех!

Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.

Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.

На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.

Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту — совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Моло.

* * *

Цезарь позвал раба — заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть — дать чьей-то жизни продолжиться или же прекратить ее.

Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.

— Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!

— Да, и собственноручно распял их в Милетах!

— Десятки? Я слышал, больше двух сотен…

— Поступок истинного римлянина! Истинно римское возмездие.

— Давно пора, совсем обнаглел этот сброд! Вчера раздачу хлеба отложили опять — peirates [63] перехватили три галеры, что шли с Сицилии!

— Побольше бы таких юнцов, как этот Юлий! Может, и врали, что поимел его царь Никомед?


Сулла

Цезарь никак, никак не мог понять поступка этого человека. После всех беспощадных расправ над политическими врагами, всех проскрипций, казней, пыток и кровопролития Сулла — победоносный полководец и диктатор Рима — пришел на Форум один, и пешком, и заявил в Сенате, что слагает с себя диктаторство, и с этого момента становится просто частным лицом. И если у кого-то в Риме есть к нему вопросы относительно проскрипций или его диктаторства, он ответит на них любому гражданину. Повернулся и ушел. И все смотрели ему вслед потрясенно.

Рим тогда надолго застыл в оцепенении и уже привычном, глубоко укоренившемся ужасе перед этим человеком. Не верили. Гадали, что за изуверскую хитрость задумал он на этот раз. Но Суллу действительно больше не видели в Риме. Поначалу ожидали чего-то ужасного: может, диктатор покинул Рим, потому что город обречен? На Форуме передавали тревожные слухи о рождении в Самнии младенцев с телами змей, о грядущей грозе, что уничтожит храм Беллоны, о предсказаниях разлива Тибра, что смоет город, et cetera, et cetera, et cetera. Но, удивительное дело, Рим и без диктатора продолжал жить, как жил. А может быть, всё — благодаря последним нововведениям Суллы?

Люди немного успокоились. Пронеслась молва, что Сулла удалился в свое огромное прибрежное поместье в Кампанье, где, как говорили, умирает от какой-то жуткой, вшивой болезни. Многие охотно рассказывали во всех подробностях, что тело диктатора само порождает полчища вшей, которые пожирают его понемногу каждый день — кусок за куском. Сверхъестественный ужас перед Суллой и его страшной болезнью — не иначе, карой богов — был так силен. что его поместья избегали как зачумленного.

В Греции Цезарь получил письмо матери, из которого узнал, что Суллы в Риме больше нет.

Теперь он очень торопился. Из Брундизия, никому ничего не сказав, бросился в Кампанью, в Путеоли. К Сулле. Готовый к любому отвратительному зрелищу, он несся на встречу с человеком, который когда-то вынес ему смертный приговор. Цезарь не мог дать бывшему диктатору умереть, пока не выскажет ему все и не выяснит у него очень важный для себя вопрос: почему тем утром, на вершине своего могущества, тот совершил необъяснимый, глупейший поступок — добровольно сложил с себя власть диктатора Рима? Если, конечно, Сулла еще жив…

О, Сулла был жив. Обтянутый белой туникой, бесформенный, как огромный слизень, он лежал у моря, на подушках террасы, в тени усыпанной гроздьями лозы, что вилась по мертвой сухой оливе. Рабы подливали им вина, прибой умиротворенно лизал мрамор набережной, стрекотали дельфины.

Цезарь сразу понял, что все в Риме врали: грозный диктатор вовсе не гнил заживо. Сулла стал безобразно толст. Растянувшиеся багровые пятна на его обрюзгшем, со множеством нависающих подбородков лице уродовали его невыразимо. Он утратил и зловещую, гипнотизирующую силу взгляда своих ярко-голубых глаз. Теперь это были глаза счастливого сатира.

Цезарь сел на обеденную кушетку прямо, словно на скамью Сената. Он и сейчас был зачарован странным, отталкивающим, нечеловеческим видом Суллы.

— Я знал, — сказал с радостной одышкой толстяк. — Я знал, что ты придешь ко мне. Именно ты — придешь обязательно! Я этого ждал.

К Сулле подбежали мальчик и девочка, совершенно одинаковые — рыжие, с одинаково хитрющими глазами.

— А вот и мои последыши! Фаустус[64] и Фаустина. В честь удачи, которая мне не изменяла никогда![65]

Он обнял и прижал их к себе:

— Ну, признавайтесь, ругается мать? — заговорщицки спросил он детей. — Ну, признавайтесь!

— Ругается, — ответил мальчик, и оба лукаво потупились.

— Что говорит? — развеселился Сулла.

— Сказала старой Ниобии, чтобы та заперла винный подвал, а то, говорит, скоро допьется господин до того, что дельфина увидит в имплювии, — очень смешно подражая чужому голосу, ответила девочка.

— Так и говорит? — захохотал бывший диктатор и хлопнул себя по ляжке. Гигантский живот колыхнулся отдельно от тела. — Ну, а вы?

— А мы тебе еще вина принесли! — Девочка достала из-за спины небольшой мех. — Мы хотим дельфина в имплювии, отец!

— Очень хотим. Пожалуйста… — умоляюще подтвердил мальчик.

Их нисколько не смутил хохот отца и невольная мина Цезаря.

— Будет вам дельфин! А пока — кто скорее?

Он взял со стола яблоко и протянул Цезарю:

— Забрось им в воду, да подальше, мне уже не под силу…

Цезарь поднялся и далеко забросил яблоко в ярко-голубую воду — внизу, под кривыми пиниями. Дети, прямо в одежде, с визгом попрыгали с мраморного парапета в море и шумно забултыхались. Совсем иначе представлял себе Цезарь эту свою встречу с бывшим диктатором.

— Сорванцы, научились плавать раньше, чем ходить! — с нежной гордостью глядя на их возню, сказал Сулла. И жестом радушного хозяина повел рукой над столом: — Ну что же ты, Юлий, путь был неблизкий… Ешь. Устрицы, это лучшие. И сыр попробуй. Местных коз кормят перезревшим виноградом, и они дают сладкое, терпкое молоко. А вино — что скажешь? Сицилийское, люблю его! — Он сделал большой глоток из дорогой стеклянной чаши.

Продолжая сидеть по-прежнему прямо и не притрагиваясь к еде, Гай Юлий сказал твердо:

— Подавись своим вином и сыром. Тебя ненавидят и проклинают в Риме вдовы и осиротевшие дети тех, у кого ты отнял все и убил по проскрипциям руками низкой толпы. Тебя проклинают умершие на чужбине, так и не увидевшие перед смертью родины и близких. После того как ты вступил в город, Тибр тек вздувшимися трупами и кровью долгие месяцы. И римской кровью!

Сулла молчал и слушал. Дети со смехом плескались в воде, умиротворяюще звенели цикады. Все это звучало таким контрастом тому, что говорил сейчас этот бледный молодой человек обрюзгшему старику, возлежавшему на обеденной кушетке под свисавшей с мертвой оливы лозой.

— Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, — уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда-то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.

Бывший диктатор посмотрел на него, как показалось Цезарю, с облегчением и даже радостью.

— Я всегда знал, где ты от меня скрывался, Гай Юлий, — сказал Сулла серьезно. — Я знал все, что ты делал и как жил. Мне так подробно докладывали о твоих делах, что я даже привык к тебе и беспокоился, если долго не было донесений. Сначала я хотел приказать, чтобы тебя прикончили, но потом передумал. А потом мне стало интересно наблюдать за тобой: уверен, у тебя — большое будущее. Мне говорили, что у тебя мечта — стать оратором, и ты даже учился на Родосе. Пустое. Твоя обличительная речь, с которой ты только что начал, — патетическое говно. Ты не выиграешь в своей жизни ни одного процесса. Но очень хорошо, что ты пришел. Я знал, что ты придешь!

Сулла потянулся к столу, отщипнул от грозди виноградинку и, жуя, продолжил:

— Слушай же! Я делал свою работу. Тяжелую, грязную, кровавую. И сделал эту работу хорошо: Рим сейчас живет стабильно, без мятежей. Враги обезглавлены. Сытые даровым хлебом граждане идут вечерами к своим очагам, и кровь льется на аренах, а не на римских улицах. Для этого нужны были жертвы, и они были принесены. Ты думаешь быть гончаром, не выпачкав рук глиной? Или отрясти оливу, не сломав ни одной ветки! В таком деле не бывает меры.

— Я ненавижу тебя, Сулла. И не могу не восхищаться…

— Я знаю, — самодовольно улыбнулся диктатор. — Потому, наверное, я и не убил тебя. Хотя мог бы, столько раз мог! Но какой же актер убивает почитателя своего таланта! Я помиловал тебя, хотя это было и против моих правил. И пришел ты не для того, чтобы спросить с меня. А чтобы просто спросить меня, как и тебе сделать то же, что удалось мне, — стать первым в Риме. Мало того — стать лучшим диктатором Рима. — Сулла усмехнулся.

— Не понимаю только, почему ты оставил Рим Сенату?

— Тогда ты ничего, ничего о Риме не понимаешь! Диктатура может быть здесь только на время, пока не уничтожены враги и не восстановлен порядок. Но тут есть одно правило: уничтожать их нужно до конца, никого и никогда не щадить, никого и никогда! Выпалывать все сорняки. А оставь хоть один — он расплодится и заполонит виноградник. Каждую работу нужно делать хорошо и не бросать на полдороги, иначе все придется переделывать. — Сулла замолчал, глядя куда-то в сторону.

— Разве помилованные не исполняются благодарности к тому, кто оставил им жизнь? Разве не они становятся самой сильной опорой власти?

Сулла вдруг захохотал, запрокинув подбородки и колыхаясь всем своим огромным телом:

— Когда я был нищ, я ненавидел всех, кто давал мне деньги! Они делали это, чтобы возвыситься в собственных глазах: «Смотрите, я достиг того, чтобы давать в долг!» А миловать — это то же самое: «Я достиг того, чтобы даровать жизнь!» Но это — даже еще хуже. Если помилованный хоть чего-то стоит, он будет ненавидеть эту свою дарованную жизнь, и больше всего — того, кто ему ее оставил! Нет, никогда не миловать, особенно — сильных и умных. Сильные и умные никогда не бывают верными. Верность правителю, любая безусловная верность вообще — удел людей неумных и зависимых. Почему, когда я простил тебя, ты не вернулся в Рим?

Цезарь посмотрел на него с отвращением.

— Я никогда бы тебе не поверил. Твое вероломство известно всем, ты многих так заманил в ловушку!

Взгляд Суллы стал насмешливым:

— Ты был бы прав. Если бы ты принял мою милость, я разочаровался бы в тебе. Сильно бы разочаровался. Меня не трогает ненависть римлян. Когда-нибудь поймут: всё, что я делал, было для Рима.

Взгляд Суллы вдруг изменился, голос стал торжественным. Цезарь смотрел на него во все глаза: наверное, Сулла мог бы стать актером, если бы захотел.

— Видишь ли, мальчик мой, — продолжил бывший диктатор, — я люблю эту проклятую, вонючую, хищную, ничего не прощающую нашу родину, самую великую страну в этом рабском, варварском мире! — Сулла смачно выплюнул виноградные косточки. — Рим — это мятежный, предательский плебс, это грызущие друг другу глотки сенаторы и патриции, это вечная гонка за места консулов, преторов, прокураторов, эдилов! Это — как состязания серпоколесных колесниц в Большом Цирке. Еще один круг! Следующий! Ты — еще жив! Ты видишь, как твои соперники, что глумились над тобой и унижали тебя, ломают шеи, перевернувшись на страшной скорости, как их рассекают серпы, а ты все хлещешь своих коней по взмыленным крупам, ты — впереди! И уже не можешь остановиться, даже если бы и хотел, это — не в твоей власти! — Сулла воодушевился, пятна на лице побагровели сильнее.

Он сделал большой глоток из чаши. Цезарь не перебивал.

— А ты когда-нибудь задумывался, как это получилось, что мы, небольшая провинция в Лации с деревянным городом на семи холмах, сегодня разрослись до таких размеров, что теперь владеем великой Александрией, великими Афинами? С чего это началось? Я скажу, с чего. С того, что Брут изгнал последнего царя и установил республику. А откуда все это взялось у нас? Как мы могли сломить отчаянно сопротивлявшиеся нам племена Испании, Африки, Киликии и прочие? Или Царство египетское, обожествляющее своих кошек, крокодилов и извращенцев-царей? Где их величие? Они — вассалы Рима, причем самые образцовые! Мы разобьем и Парфию. Я видел парфян, которых привел с собой в Грецию Митридат. Самое грозное — это их золотые и серебряные латы, они слепят наших солдат. В остальном это — толпа, которая разбредается по полю боя, как крикливые бабы по рынку.

— Но их знаменитые колесницы…

— Ха! Хороши только там, где они могут разогнаться во весь опор. Иначе они — стрелы, выпущенные ребенком из плохо натянутого лука! Единственное, о чем жалею, — уже не удастся увидеть всю Парфию римской провинцией! Все бы за это отдал! Это еще раз подтвердило бы правоту моих мыслей!

— А как же великая Эллада? Там ведь каждый крикливый торговец считал, да и считает себя правителем. И вот нет Эллады, а есть нищая Ахайя, а ее народ выродился в пиратов и попрошаек, остались только кичливость, задиристость и память о былой славе.

— А! Хороший вопрос. У греков был хаос, а не настоящая демократия, как у нас, в Риме. Это очень важно — не путать одно с другим и не называть этим словом просто безвластие и отсутствие порядка.

Цезарь решил не перебивать и выслушать Суллу. Да, он добирался сюда не зря. Он до дрожи, до мурашек на коже сознавал, что сейчас — самый важный разговор в его жизни.

— Ты или поймешь меня, плохо подпоясанный юнец, или никогда не сумеешь стать хорошим диктатором, Гай Юлий, — снова засмеялся Сулла.

— И в чем, по-твоему, отличие плохого от хорошего? И есть ли оно? — спросил Цезарь неожиданно серьезно.

— А, ну слушай. И учись… — Сулла подался к Цезарю и понизил голос, как заговорщик: — Это очень просто. Хороший диктатор — это тот, кто делает свое дело не для истории или любви своего народа. Плевать! — Сулла сделал толстыми губами брезгливую гримасу. — Это тот, кто, наведя порядок и расправившись со всеми своими врагами так бесповоротно, чтобы и помыслов ни у кого не было к сопротивлению, может отдать власть, плюнуть на нее, бросить и просто сидеть в своем поместье, есть устриц, бросать в море яблоки, пить вино. И если все это сделано именно так, если все сделано правильно, то и без него улицы не потекут кровью. Порядок продолжится…

Цезарь выплеснул из давно налитой чаши мошку и тоже сделал большой глоток. Вино было слишком крепким и неразбавленным. И Гай Юлий нервно, пожалуй, слишком резко сказал:

— Сенат — это бехребетное и бесформенное сборище честолюбцев, которые только и способны, что на интриги и словесное рукоблудие. Только и умеют, что болтать по несколько клепсидр[66] в день и вносить сложность и смуту в простые вещи. Если бы такое творилось в армии, мы не выиграли бы ни одного сражения! Должен быть ведущий и ведомые. Сенат не может иметь самостоятельной власти. Она должна принадлежать одному. Почему самое простое так непонятно?

— А я думал, ты умнее, мальчик Юлий, — протянул Сулла разочарованно и шумно высосал устрицу. — Да, все это так, но — на первый взгляд. Как раз Сенат удивительным образом и делает Рим Великим Римом. Его мятежная, вероломная, грязная толпа — и та, что на улицах в тряпье, и та, что в Сенате в тогах, — имеет одно свойство: она не способна на абсолютную покорность. Я и сам не сразу это понял. А почему? Потому что эта толпа привыкла выбирать, она — требует выбора. Ты слышишь меня, Гай Юлий? Это и сделало нас теми, что мы есть, и это отличает римлянина, повелителя мира, от бессловесного стада парфян или египтян.

Он замолчал.

— Выбор! — отозвался Цезарь. — А если этот выбор — между плохим и еще худшим?

— Это уже не играет роли. Дело — в самом принципе. Выбор отличает свободного от раба. Это не громкие слова, это — здравый смысл. Мы — повелители мира. И не потому, что мы — какой-то избранный богами народ. Просто у нас есть две вещи, которые необходимы народу — повелителю мира, две вещи: гордость за свою страну и собственное достоинство. Без этого люди — рабы. И повелевать миром у них не получится никогда, даже если они и неплохие вояки, и им даже удастся ненадолго завоевать какие-то территории. Рабы способны только на бунт.

— И у тех, кого ты объявил вне закона, за кем гналась толпа убийц по твоим проскрипциям, кто скрывался от тебя по провинциям, за границей, кого ты все равно настигал и разрывал на части, не щадя даже их семьи, у них тоже был выбор!\ — Каждое слово Цезаря, казалось, истекало сейчас ненавистью.

— Да, у них был выбор. Принять удар и умереть с честью. Либо — выдавать своих близких за два таланта серебра. Или выдавать своих сообщников в обмен на свою предательскую жизнь. Или — не выдавать. Или бежать и скрываться на пиратских островах. Видишь, сколько я дал им вариантов!

Цезарю очень хотелось ударить Суллу.

Дети весело махали отцу из воды. Он помахал им в ответ, лицо его просветлело. Раб налил ему еще вина и подал сыру и фруктов.

— A pomerium, Священная борозда?! — воскликнул Цезарь, словно внезапно вспомнив. — Как у тебя хвалило святотатства нарушить границу Рима, войти в город с воооруженным легионом!

— А, гнев богов! Все правила о том, что священно, а что нет, придумали когда-то люди. Те правила, которые придуманы так давно, что все уже забыли, когда и почему, называют священными. Вот и всё. Правда, я поздновато это понял. Но как же кстати оказалась та молния, что ударила в храм Юпитера! Может быть, старик Юпитер и вправду был на моей стороне… Ну, и еще я, конечно, обещал легионерам хорошую добычу и почести. И самые умные все сразу поняли. Запомни: для армии этих двух вещей — священного повода и монет — обычно достаточно, чтобы выступить против кого угодно. Мои легионы тоже сделали свой выбор… Или думали, что делают свой выбор, — медленно произнося каждое слово, завершил Сулла

— О, как ты мудр сейчас, Сулла, как спокоен! А было время — ты мстил и… бросался на всех… как… бешеная собака.

Сулла внимательно уставился на Цезаря. Его тяжелым, навыкате глазам вдруг на мгновение вернулся тот жутковатый магнетизм. По спине у Гая Юлия, несмотря на жару, пробежал холодок — как тогда, во время их первой встречи.

— Я мстил своим врагам, — заговорил Сулла, — и не жалею об этом. Я жалею о другом. Признаюсь тебе, было время, — я изо всех сил пытался сломать хребет Риму. Старался сделать его испуганным стадом. Зря тратил время…

— Нет, ты преуспел! Тобой в Риме все еще пугают детей.

— Нет, ничего я не добился! Может быть, я понял всю бесплодность своих попыток, когда встретился с одним бессильным, но наглым юнцом с пушком на губе, который должен был бы наложить в штаны от страха, а он посмел не повиноваться и иронизировать? Может быть… Помню и кое-что еще… — Сулла помолчал. — Я сказал тебе неправду. Я помиловал не только тебя. Был еще один человек. Я даже не знаю его имени. Какой-то богатый купец. Взяв Рим, я расквартировался в его доме у самой городской стены. Большой был дом. Удобный для постоя. Мои солдаты казнили в его дворе и на улицах сторонников Мария и Цинны.

— Резали, громили и насиловали своих же римлян, как варвары…

Сулла не обратил на эти слова внимания.

— Так вот, я дал купцу слово, что ему и его семье за мой постой будет сохранена жизнь, ему нужно только не выходить пока на улицу, пересидеть в доме… эти казни.

— Расправы…

Сулла не обратил внимания.

— Я дал ему мое слово. И знаешь, что он мне ответил? Ты знаешь, я запомнил его слова: «Я не хочу жить в твоем Риме, Сулла. И над этим ты не властен. Это я решаю сам, и я не принимаю жизнь, которую ты решил мне оставить». И он вышел на улицу, и за ним вся его семья — жена, двое сыновей и две дочери. Спокойно так вышли, держась за руки. Мои легионеры, конечно, их убили. — Сулла опять замолчал и потом добавил, уже громче: — Это уже потом я понял: сделать римлян навсегда покорными воле правителя, нерассуждающими, безгласыми, превратить римлян в парфян или египтян — мне не под силу. Более того, это было бы преступлением, за которое следовало казнить! — Сулла говорил воодушевленно, словно актер, читающий главный монолог пьесы. — Как ни дави Рим страхом, сколько ни окрашивай Тибр кровью, в этом прекрасном и проклятом городе всегда найдется тот, кто не побоится крикнуть даже самому обожествленному, самому великому диктатору: «Соси!..» И другое мне стало ясно: чем дольше я буду оставаться у власти, тем больше будет рождаться римских сыновей, знающих только власть диктатора и власть страха. А ведь этот страх и эта покорность передаются с отцовской спермой — и тем скорее можно будет превратить Рим в безгласное стадо! И вот когда я это осознал окончательно, я пришел в Сенат и объявил, что ухожу. Мне стало ясно: моя работа окончена. И мне больше нечего бояться — ни за Рим, ни за себя!

— Ты боялся? За Рим? — изумился Гай Юлий.

— Наконец-то! Вот мы и дошли до самого главного! — Сулла с трудом поднялся и, переваливаясь как жирный гусь, зашагал по мрамору террасы. — Я не просто боялся, я холодел от страха! Чем больше меня боялся Рим, тем больше я набухал страхом сам! Особенно ночами! — Сулла уже не просто кричал эти слова, он извергал их из себя.

— Ты, Сулла?..

— О, да: что, если отравят, подошлют убийцу?!

— Уничтоживший сотни тысяч римлян Сулла боялся смерти! — Цезарь не то засмеялся, не то закашлялся.

— Нет, ты не понял. Страшна была не сама смерть, а то, что, если я умру, начнется хаос — не сознательное, методичное искоренение врагов во имя будущего мира, как делал я, а просто смута и разброд, в которых Рим погибнет! И это будет моей виной, и с этим я уйду к праотцам и там буду держать за это ответ. Потому что не только вся власть, но и вся ответственность лежала на моих плечах. И если бы ты знал, Гай Юлий, как тяжела эта ноша, как давит она хребет!

— И тогда ты стал делать все, чтобы укрепить Сенат… Увеличить и обновить его, — задумчиво, глядя, как пинии роняют хвою в море, сказал Цезарь.

— …И тогда я стал делать все, чтобы постепенно, шаг за шагом, слагать с себя эту ношу. А когда все было готово, я отдал власть Сенату. И посмотри на меня: я жив, в моей чаше вино, небо не упало на землю. По-прежнему воют волчицами проститутки в Субуре, раскладывают на Форуме столы менялы, крестьяне жмут масло из олив, легионы несут свет Рима варварам! — Сулла развел руками словно актер, принимающий аплодисменты. — Рим по-прежнему велик и вполне обходится без меня! И я могу спокойно, счастливо отправиться к Паромщику с монетой во рту. Самое трудное — вовремя остановиться. И самое главное — все сделать правильно. Если все сделано правильно, ты наведешь порядок и даже после этого умрешь своей смертью. Это, пожалуй, еще труднее… — Он помолчал. И добавил очень серьезно: — Вряд ли кому-нибудь удастся меня превзойти. Я был самым великим диктатором, какой когда-либо жил на земле. И когда-либо будет жить…

В паузу ворвалась веселая возня детей в воде. В самом разгаре была начатая отцом игра: няньки-рабыни бросали им в воду яблоки, а те стремились до них доплыть.

Сулла ничего не замечал. Он был поглощен своими мыслями, и они унесли его куда-то далеко.

— Ведь вот какая штука, — заговорил он наконец. — Представь: наступает момент, когда ты видишь толпы людей на Виа Сакра[67] и Форум весь заполнен ими! Толпы, покуда хватает глаз! Они несут перед триумфаторской колесницей твои раскрашенные статуи, за нею звенят цепями цари порабощенных народов! Римляне благодарны тебе: даже самый вонючий и оборванный нищий на Авентине, у которого в дырах одежды видны тощие яйца, ощущает себя частью великого целого, чувствует себя более сытым, более… удачливым даже: ему повезло — он родился римлянином, не варваром… Все благодарны тебе за это чувство и за это зрелище! Они восторженно повторяют твое имя, как молитву богам!

Сулла видел, как загорались глаза Цезаря от этих слов. Не зря бывший диктатор провел юность среди актеров. И Цезарь вдруг воочью увидел улицы, Форум, толпу — все, о чем говорил «багровый диктатор».

А тот, уже слегка опьяневший, продолжал:

— Толпы, толпы, сколько хватает глаз — приветствуют тебя\ И ты знаешь, что все это — заслуженно: ты проливал для них кровь, ты умнее, храбрее, талантливее, сильнее, хитрее других, ты вознесен справедливо! И вот ты, в своем лавровом венке и пурпуре, плывешь на триумфальной колеснице так высоко над этой толпой! Ты выглядишь как Юпитер, и они видят в тебе Юпитера, и ты уже сам уверен, что стал Юпитером. Ты принял власть и ответственность и ни с кем не намерен делить ни то, ни другое. Но!..

Он остановился, усиливая эффект сказанного, этот уродливый толстый сатир. И заговорил на этот раз с горечью:

— …Но при этом так легко забыть то самое главное, самое проклятое отличие тебя от богов: ты непременно станешь пищей червей или пеплом над Тибром. Непременно. И это — только вопрос времени. Несмотря на все лавровые венки и несметную свиту ликторов. Потому что даже знать, когда, — тебе, всемогущему и божественному, не дано! А это может случиться в любую минуту, над этим у тебя тоже — никакой власти! И вот ты — хотя и поневоле, но бросаешь свой безоружный и окруженный «легион» на произвол судьбы… Но — это на твоей совести.

Сулла устало опустился на подушки.

— А с казнью пиратов — это ты замечательно придумал. Я тогда понял, что в тебе явно не ошибся. Ты — прирожденный политик! — Неясно было, говорит это Сулла серьезно или шутит. — Прославить себя героем так, что все сразу почти забыли о твоем приключении в Вифинии со старым жопником Никомедом!

Цезарь вскочил.

— Сядь! — крикнул Сулла так властно, что гость невольно повиновался.

Бывший диктатор рассмеялся лукаво:

— А теперь пришло тебе время узнать, откуда пошла эта сплетня. Эго была моя маленькая шутка. Это ведь мне пришло в голову приказать Марку Терму послать именно тебя, юного красавчика адъютанта, к старому, всем известному любителю задниц. Слухи о тебе после этого были неминуемы. Ну, считай это моей воспитательной мерой и остроумной местью — с тебя следовало сбить спесь за твой сарказм тогда, у моста Пробус!

Сулла опять захохотал, потом закашлялся и долго не мог перевести дух.


Даже Катона Цезарь потом ненавидел чуть меньше, чем тогда ненавидел Суму.

А Сулла умер в ту же ночь. И когда весть об этом достигла Рима, все почему-то пришли в замешательство. И Сенат начал дискуссии, как хоронить Суллу, есть ли смысл воздавать кровавому диктатору почести, и если да, то какие. И пока они взвешивали все «за» и «против», на Марсово поле под проливным дождем — небольшими группами и поодиночке — потянулись легионеры-ветераны. Много хромых, на костылях, с пустыми рукавами, обезображенных шрамами, кого-то принесли на руках сильные молодые родичи. Постепенно все поле бога войны заполнилось ими, и выглядели они так, словно были одновременно и жрецами Марса, и принесенными ему в жертву.

Внезапно откуда-то донеслась строевая песня, и быстро собравшаяся толпа стала расступаться: на большом деревянном легионерском щите несли огромное, распухшее, почерневшее тело бывшего диктатора. Откуда-то появились вязанки дров, и четко, по-военному, как когда-то возводили укрепления против Митридата, ветераны Суллы возвели своему командиру погребальный костер. Легионеры не в силах были скрыть слез. Заголосили их подруги, рабыни и жены.

Цезарь тоже был там, позади толпы, на этом поле, под дождем. Он оказался между истощенным стариком с глубоким шрамом через все лицо и опиравшимся на костыли легионером. Легионер поминутно утирал рукавом слезы.

— Почему ты плачешь, солдат? — тихо наклонился к нему Цезарь. — Разве ты не знаешь о кровавых проскрипциях? Разве не слышал, сколько римлян было затравлено, умерло на чужбине и казнено из-за приказов того, кого сейчас хоронят?

— Я знаю. Но иначе было нельзя. Это были враги. Сулла истреблял врагов Рима. Такое было время.

— Ты глуп, солдат. Это было ужасное время. Хорошо, что оно прошло.

— Кто знает, ваша честь, не придут ли времена еще хуже? — Солдат утер грязным рукавом красные веки. — Это был великий человек.

Старик со шрамом при этих словах ветерана яростно плюнул:

— Этого бешеного пса нужно было сжечь до того, как он умер! Будь он проклят! — И быстро зашагал прочь.

За мгновение перед тем, как факелы поднесли к древесине, облитой, по обычаю, оливковым маслом из больших амфор, дождь прекратился. И над Марсовым полем понеслось: и «Прощай, великий Сулла!», и «Возвращайся в аид, кровопийца!», и «Гори, мясник Рима!», и снова — «Великий Сулла!». А потом на поле начались драки и давка, и погибло много людей. И только когда труп окончательно сгорел и пепел собрали в урну, снова полил дождь, словно небо только этого и ждало… Диктатору «повезло» и после смерти.

* * *

Цезарь лежал в своей спальне, вспоминая свой давний разговор с Суллой в Путеоли:

— Помни мои слова, — сказал тогда Сулла. — Может, и пригодится: диктатор нужен как пожарный, пока горит дом. Глупо продолжать поливать, когда огонь уже потушен: размоет стены. А как тебе моя метафора? Хороша? Я ведь и писатель теперь: мемуары диктую красивым мальчишкам, вот здесь, под соснами. Двадцать две книги уже настрочили, каково?![68]

— И ты пишешь правду? И о проскрипциях, и о бойне, которую ты вероломно устроил самнитам?

— Конечно, правду! Как же иначе?! Я ведь пишу историю! — Сулла засмеялся. — А история — это всегда чья-то правда. В данном случае — моя. Главное — сделать так, чтобы потомки были на твоей стороне!

Хохотали и визжали в воде дети, кричали им с берега няньки. Оглушительно трещали цикады. Кроны пиний лениво качал ветер. Терпкие, густые капли вина пролились и стекали по подбородку Суллы и по его горлу на белую тунику, как кровь…


«И ты, мое дитя!»[69]

Сервилия была самой сильной его любовью. Цезарь думал о ней все эти годы в Галлии, он рвался к ней, как только его калиги ступали на римскую почву.

Все это не мешало ему ненасытно и одержимо заниматься любовью с женами своих друзей и врагов, с женами вождей и царьков завоеванных стран, с приглянувшимися маркитанками, пленницами, рабынями — своими и чужими (во всех последних случаях он настаивал на том, чтобы избранница приходила к нему после обязательной ванны: был брезглив). О его мужских подвигах в легионах ходили легенды, и он их, конечно, не оспаривал. Что угодно, лишь бы не вспоминали Вифинию! В Галлии легионеры даже сложили о Цезаре грубовато-восхищенную песенку, которую и исполнили хриплым хором во время его «итоговой», триумфальной процессии в Риме много лет спустя:

Прячьте жен!
Ведем мы в город лысого развратника![70]

Ну что там дальше, и так все помнят!

Когда оба они овдовели, Цезарь предложил Сервилии замужество, не сомневаясь, что она согласится. А она отказала. Неожиданно и без объяснений. Это разбередило и обидело, и он наговорил ей тогда много лишнего и злого, и за тот год, что они не встречались, переспал в Риме почти со всеми сенаторскими женами. Исключая высокоморальных и непривлекательных (часто оба качества сочетались).

Но однажды на сравнительно узкой улице его паланкин и его портаторов[71] потеснили носильщики встречной лектики[72]. Возник затор: гвалт, ругань! Цезарь откинул полог и только после того как уже исторг длинное громовое солдатское ругательство, увидел в лектике напротив лицо… Сервилии. Она улыбалась. Он, одними губами: «Я сегодня приду к тебе». Она: «Я буду тебя ждать. Очень ждать» — тоже одними губами под оглушительную уличную перебранку. Они теперь встречались с Сервилией на ее загородной вилле в Трастевере, он и себе поэтому купил виллу неподалеку.

…Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут — его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме — неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:

— Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[73]! Брут!

Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута — припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка — его кровь!


Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.


Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь-египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.

А Брут стал на сторону его врагов.

Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас — словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где-то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![74]

Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя — брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние — побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.

«Республиканец-со-всеми-потрохами», — зло усмехнулся тогда Цезарь.

Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.

Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?

Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.

Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из-за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по-хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери — он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя — брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.

Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» — вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.

Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне — по-солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:

— …и когда какой-то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров — да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».

Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.

Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:

— Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай-ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?

Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:

— Если гоплит[75] потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.

— Вот именно! — радовался дядя. — И что из этого можно заключить?

— Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?

— Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!

— А это хорошо или плохо?

— Вот сам и подумай, а еще лучше — почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!

Сервилия смеялась:

— Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.

— Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! — ребячливо упрашивал Катон. — Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой-то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?

— Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? — вопросительно посмотрел мальчишка.

Катон просиял:

— Ты запомнил самое главное! И за это тебе — награда!

— Гладиус?! — воскликнул мальчишка.

— Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! — Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.

Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».

И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.

Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…


Праздник Луперкалий

На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ро-мула и Рема, — Праздник Луперкалий — на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на пурпурном помосте вечный диктатор Цезарь пристально наблюдал за толпой. Обнаженные юноши из лучших римских семей, следуя древнему обычаю, неслись по улицам и стегали мохнатыми плетками протянутые к ним из толпы руки — чтобы пришли к римлянам счастье, удача, урожай, плодовитость, а беременным — легкие роды. Огромная многорукая толпа тянулась к ним, и мохнатые плетки отлично делали свое дело.

И вот, закончив у пурпурного помоста священный бег, на помост поднялся хмельной мускулистый красавец в одной набедренной повязке, с улыбкой озорного сатира. Марк Антоний. Он с шутливо-издевательским поклоном предложил Цезарю… символическую царскую корону.

Толпа замерла в недоумении: такого не было в традициях Праздника Луперкалий. Брут смотрел с ужасом.

Цезарь отстранил корону рукой. В толпе раздались приветственные, хмельные, радостные возгласы. Всего несколько. Люди еще не совсем понимали, что происходит.

Марк Антоний тут же предложил Цезарю царскую корону опять, уже настойчивее.

Цезарь помедлил чуть долее. Толпа замерла и даже, показалось, протрезвела, начиная осознавать зловещее значение момента. Цезарь кожей ощущал настроение римлян.

Вечный диктатор опять отстранил корону. Толпа взорвалась восторгом!

Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно. Римляне не хотели царя. Не хотели! И в тысячи глоток кричали об этом восседавшему на пурпурном помосте Цезарю. '

Брут — и не только он! — хорошо понял, что значил этот фарс на Празднике Луперкалий: Цезарь проверял реакцию римлян. А что, если пожизненный диктатор станет царем? И Брут осознал, почему диктатор это делал: он постепенно приучал толпу к возможному «царю Рима»! «Смотрите, это же совсем не страшно и ничуть не больно!» Так необъезженного коня сначала заставляют просто походить под седлом, без седока. И вот тогда Брута охватили такой ужас и такая ненависть и презрение к себе, что он позавидовал самоубийству Катона и, подняв лицо к словно мелом выбеленным облакам над Тибром, просил прощения у человека, заменившего ему отца. Он — предал память и дело любимого человека! Потому что принял от Цезаря не только помилование, но и должность — принял от врага, от тирана Рима! К тому же совсем недавно Цезарь намекнул ему, что пора подумать и о консульстве, и предложил свое содействие.

Консульство! Предел мечтаний каждого. И Брут тогда кивнул искусителю и впрямь начал думать и мечтать о консульстве и о том, сколько добрых дел мог бы сделать при такой власти. Брут ненавидел себя сейчас гораздо больше, чем Цезаря, — за собственное ничтожество и предательскую душонку. Но и Цезаря тоже — за предложенное искушение, которому было так трудно противостоять.

А Цезарь во время праздника заметил, что у сына начали так же редеть волосы у лба.

Праздничный обед тоже был испорчен. Придя домой с праздника, Брут дал волю чувствам: «Этот человек погубит Рим!» Сервилия ничего есть не стала и, жестом приказав рабам удалиться на свою половину, лежала на обеденной кушетке напряженная, словно в мертвом окоченении. А новая жена Брута, дочь Катона, до сих пор глубоко потрясенная самоубийством любимого отца, сказала, по своему обыкновению патетически, обратя на Брута глаза — большие и всегда с искоркой безумства: «Если, мой любимый, мой муж, тебе нужна моя жизнь, чтобы отплатить этому чудовищу Цезарю за всю причиненную нам боль, — только скажи, что мне нужно сделать. Я ничего не боюсь и готова выполнить все!» И вдруг схватила со стола нож и полоснула себя по запястью. Сервилия и Брут окаменело смотрели, как густая темно-красная кровь заструилась на мраморный пол, на его синеватые прожилки, похожие на человеческие вены.

Пока рабы перевязывали ей руку, Сервилия резко поднялась с кушетки и попросила Брута выйти с ней в перистиль. И там, между колонн, сказала ему, без всяких предисловий и экивоков, медленно, с расстановкой, словно говорила на иностранном языке и не уверена была, что иначе до него дойдет: «Цезарь — твой настоящий отец. Твой отец. Цезарь. Ты — его сын. Если ты причинишь ему зло, ты станешь отцеубийцей».

«Цезарь-отец-Цезарь-отец-Цезарь-отец», — слова били в голове Брута, как будто какой-то обезумевший кузнец с оглушительным звоном все опускал и опускал молот на пустую наковальню, и именно потому, что наковальня была пуста, в этом не было смысла и этому не виделось конца.

— Какой грустный в этом году праздник, — сказал Брут меланхолично. И посмотрел на нее совершенно чужими глазами.

С того дня сын перестал замечать ее, как будто ее тогда, и вправду, просто сожгли на закате за Тибром.

* * *

Цезарь смотрел в потолок, и бессонница гнала перед его мысленным взором воспоминания, словно облака. Опять вошел раб и, стараясь оставаться как можно более незаметным и двигаться бесшумно, заменил ночную вазу.

«Вот Антоний, — подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, — несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».

Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.

Во время Луперкалий он смотрел на римскую толпу и думал, что стал лучшим диктатором, чем Сулла: сумел обойтись без проскрипций, без ненужного кровопролития. Вот они, прощенные, помилованные — Кассий Лонгин, Каска, конечно, Брут и многие, многие… Они и сами не почувствуют, как станут опорой его Рима. У них нет выбора. Они поймут, что он дал им возможность возвыситься над другими и приобщиться к вечности. Он, Цезарь — избранник богов. Боги действуют через своих избранников. Победителей не судят.

Так думал Цезарь, лежа без сна в своей резиденции на Форуме в ночь мартовских ид.


Прощание

Ставшие за многие годы привычными посещения Сер-вил ии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких-то обидах на свою невестку, о незначащих домашних делах, которые были ему совершенно не интересны. С кем бы другим, а вот с Сервилией такие разговоры казались особенно грустными и неуместными.

Однако ее всегдашние ум и проницательность наконец возобладали. Однажды, посреди очередной тревожно зависшей паузы, она спросила совершенно без связи с темой разговора:

— Я тебе больше не нужна?

Он промолчал, вперившись в черно-белый калейдоскоп мраморных плит пола. И она ответила за него:

— Не нужна…

Он почувствовал облегчение: так бывало, когда сама собой решалась какая-то сложная тактическая задача. Встал и нервно заходил по комнате, не зная, что еще сказать или сделать. Она кивнула обреченно, так, словно ничего иного не ждала. И вышла.

Он не знал, вернется она или нет, но не уходил и мерил шагами триклиний.

Сервилия вернулась с ожерельем. Тем самым. Цезарь подарил ей его много лет назад, в тот год, когда вернулся победителем из Галлии, — двойная нитка черно-серого, словно пеплом присыпанного жемчуга, которому не было цены. На несколько таких жемчужин можно было год содержать целую когорту пехоты и всадников. Это был самый щедрый подарок, который он когда-либо делал женщине.

Она положила ожерелье на край стола и присела на обеденную кушетку.

— Возьми это обратно. Я плохо воспитала нашего сына. Я воспитала тебе самого непримиримого врага. Мне страшно. — Она замолчала, и ее плечи передернулись, словно от озноба. — Ты стал слишком сильным. Тебе и так принадлежит весь мир, но ты хочешь большего. Чего? Может быть, стать царем Рима? Тебе нравится, как это звучит: «царь Юлий»? Прошу тебя, помни, что моего… нашего сына зовут Марк Юний Брут. Слышишь? Юний Брут! Так назвал его муж в честь Луция[76]. Имена никогда не даются случайно, — повторила она неосознанно слова покойного брата Катона. — И твой сын так же силен в своей ненависти, как ты — в любви к власти. Вы очень похожи. Опасно похожи. Мне страшно, — повторила она. — Возьми это обратно. — И неожиданно закончила: — Я не люблю черный жемчуг. От него тревожно.

Лицо ее стало мокрым от слез. Он подошел и погладил ее по пышным седым волосам, не уложенным сегодня в обычную высокую прическу. А потом сел рядом и взял ее мягкую руку с выступившими венами в свою. Он чувствовал сейчас жалость к ней и почему-то к себе и был совершенно уверен, что так они сидят сейчас в последний раз в жизни.

Она вдруг порывисто обняла его, но не поцеловала, а просто приникла.

— Иногда мне кажется, что ты и вправду становишься богом.

— Это хорошо или плохо?

— В тебе все меньше человеческого. Знай… Знай, что то яблоко мальчишки Юлия всегда будет для меня дороже, чем все ожерелья Цезаря на свете.

Цезарь хотел сказать Сервилии, что очень любил ее, но передумал. И рассудил верно: в прошедшем времени об этом и говорить не стоит.

Словно в ответ на его мысли, она кивнула и поднялась. И, глядя на него с мукой в глазах, сказала:

— Он знает… Я не могла долее скрывать. Может быть, хоть это остановит его, если…

И быстро ушла, словно спешила к чему-то неотложному где-то там, в глубине дома. И ни разу не обернулась. Цезарь мысленно закончил ее фразу сам.

Жемчуг он, конечно, брать и не подумал, но видел ожерелье потом во время какого-то праздника на жене Брута. Так или иначе, но Сервилия избавилась от его ценнейшего подарка. Необыкновенная его Сервилия! И получится очень странно: после стольких лет их связи Цезарь больше ничего не услышит о ней до конца своих дней и, если честно, постарается совершенно о ней забыть, как о собственной старости.

* * *

И вот теперь, в эту ночь мартовских ид она, Сервилия, любовь его жизни, снова пришла к нему в запахе яблок и разогретого солнцем камня. И он опять все вспомнил…

Может быть, все повернулось бы иначе, если бы вскоре после той последней встречи с Сервилией в его жизни не случилась бы Клеопатра?

Цезарь с досадой вспомнил о своей серьезной размолвке с ней три дня назад на его вилле в Трастевере и нахмурился. Он правильно сделал, что указал Клеопатре границу, которую ей не следует переступать. Он сильно тосковал без нее и очень хотел видеть сына, Цезариона, но держался: пусть она в одиночестве подумает о своем возмутительном поведении.

Клеопатра! Мысли как-то сами собой вернулись к самому приятному, пожалуй, воспоминанию его жизни — их первой встрече.

Битва при Фарсале была выиграна, но война не окончена. Помпей бежал, но у него оставалось достаточно сторонников, чтобы быть опасным. Цезарь по-волчьи шел по следу загнанного врага. И этот след привел его в Александрию…


Клеопатра


Муравейник под названием «Александрия», как всегда, встретил многоязыким шумом. Гавань — полна кораблей. Цезарю всегда казалось, что Фаросский маяк только усиливал это сходство Александрии с муравейником: он казался палкой, которую в него воткнули — растревожив, разворошив. Цезарь любил заразительную энергию этого города, его неподражаемый кипящий котел языков и культур и неподдельность, подлинность его древности.

Странная это была смесь. Египтяне здесь презирали всех на свете иностранцев, особенно когда-то завоевавших их выскочек-греков, и молились своим богам в обличье зверей, которым по-прежнему возводили гигантские монументы. Местные евреи тоже презирали выскочек-греков и самих египтян с их «звериными» богами, и молились богу, которого нельзя было изображать вообще. Были здесь и восточные общины — армян и парфян, что поклонялись огню и солнцу. И, конечно, были римляне, по разным причинам покинувшие Рим, но сохранившие верность римским богам.



Клеопатра

В зданиях Александрии чувствовалась жизнелюбивая, легкомысленная простота греков. Но, перенесенная на римскую почву, эта праздничность постепенно исчезала: эллинские портики почему-то непременно тяжелели и неизменно начинали походить на кладбищенские мавзолеи. Цезарь был совершенно согласен с Цицероном, кстати, ужасным снобом. Тот говорил, что весь мир по сравнению с Римом — задворки, исключая только Александрию и, может быть, еще Афины. Цезарь думал, что, пожалуй, и Рим не сравнится с городом Александра: город Ромула строился хаотично, без всякого плана, он громоздился на своих семи холмах, с которых сползал вниз извивающимися змеями узких улиц, а вот широкие проспекты Александрии, ровно прочерченные на папирусе самим Александром, казались победой геометрии и воли человека над хаосом. Цезарю это необыкновенно нравилось. Тогда и появилась у него мысль: как только закончится война — выбрать место для новой, своей, столицы. И никто еще не ведал, что Цезарь задумал грандиозное — воссоздать древний, гомеровский, Илион. Трою.

Однако Цезарь отправился в Египет не любоваться архитектурой. Победа при Фарсале убеждала его: богам угодна та держава, которую замыслил создать он. И все чаще думал Цезарь об Александре.

В Александрии не думать о нем было невозможно. Великий македонец опирался на завоеванные провинции, чтобы создать невиданное многоязыкое государство от Маге Internum[77] до Индии, объединенное великой культурой Греции, в которую влилась бы тысяча иных, более древних культур — Индии, Персии, Вавилона. Единый мир под властью одного царя! Александр начал превосходно, но плохо кончил, не успев ничего завершить.

Александр чем-то походил на Фаросский маяк — он возвышался над людишками, которые ничего не понимали, которые упрекали его в высокомерии, в том, что он не принимает совместных решений, что он убивает эллинский дух свободы, эллинскую демократию. Цезарь думал о том, как же мешали Александру те, кто не понимал очевидного: гигантским, невиданным ранее государством нельзя было править, дебатируя на тысячу голосов о каждой мелочи, к чему привыкли греки, управляясь со своими лоскутными полисами[78]. Но Александр умер слишком рано, а те, что пришли потом, были бесталанны и корыстны. И они уже не вспоминали о эллинской свободе, а погрязли в междоусобицах за царские троны в завоеванных им провинциях. Растащили и уничтожили его создание, как коршуны — павшего слона!

Он, Цезарь, создаст единый мир, о котором мечтал великий македонец, но при этом не допустит его ошибок. И только тогда успокоится.

В Александрии все получилось как нельзя лучше: убивать своего врага Помпея, бывшего зятя и соотечественника, Цезарю не пришлось. Это сделали египтяне. И принесли ему голову римского консула в какой-то мерзкой вонючей корзинке — типа той, что таскают с собой по ярмаркам александрийские заклинатели змей. Цезарь прекрасно понял этот унизительный намек на то, как относятся к Риму в Египте. Мертвую голову сильно тронуло тление, но это был, несомненно, Помпей. Видно, смерть наступила неожиданно, потому что даже в смерти его совершенно уже черная верхняя губа была так же противно вывернута, как это помнил Цезарь. Словно Помпей, по своему обыкновению, и сейчас собирался сказать ему что-то едкое.

Цезарь, во-первых, сделал все, чтобы никто не заметил его вздоха облегчения, а во-вторых, обрушил на египтян неподдельный гнев за предательское убийство римского консула. И приказал немедленно сделать все приготовления для торжественного погребения останков великого Помпея со всеми полагающимися выдающемуся военачальнику Рима воинскими почестями. Почести обеспечивали его легионеры, все остальное — египтяне. Обо всем этом будет, конечно же, известно в Риме, и ничего лучшего для репутации Цезаря придумать было нельзя: кровь Помпея Великого, римлянина, пролили египетские евнухи, а не соотечественник, не римлянин, не Цезарь.

Наконец легионеры, траурно, церемониально печатая шаг, унесли злосчастную голову. От ее зловония совсем не спасали какие-то сухие лепестки, которыми была устлана корзина. И даже курильницы, источавшие местные едкие ароматы.

Цезарь, стоя в тронном зале дворца Птолемея в белоснежной консульской тоге с пурпурной каймой (он надевал эту тогу редко, по дипломатическим оказиям), пожалуй, слишком увлекся и очень уж яростно метал громы и молнии на своем отличном греческом. И на минуту ему даже стало жалко худого запуганного мальчишку Птолемея, который сидел, нелепо убранный и накрашенный, как мальчик из лупанария для извращенцев. Царь Египта слушал Цезаря, вздрагивая, и кусал губы, чтобы не разреветься, но жирная линия малахитовой туши вокруг глаз все-таки начала предательски подтекать.

Вдруг советник царя Потин приблизился, прося у Птолемея слова. Это был очень красивый высокий евнух с чеканным подбородком и четко очерченными, мужественными губами. На гладко обритой голове над левым ухом у него змеился глубокий белесый, давно заживший шрам. Птолемей поспешным кивком позволил ему говорить:

— Прошу прощения, — начал советник, — я не знаю твоего имени, консул… (конечно, он лгал!), но у твоей тоги внизу оторвался край. Это бывает с такими длинными и модными тогами, как твоя. Тебе уже приготовили гостевое крыло во дворце его ослепляющего величества царя Птолемея, да благословят боги его трон. Я прикажу принести тебе туда на выбор новую одежду. Правда, это будет греческая или египетская одежда. У нас в Египте нет затруднений ни с тканями, ни с зерном, но вот только тоги у нас не носят.

Цезарь слушал, изумленный. Он не ожидал от египтянина такой явной дерзости.

— Да, у вас не носят тоги. Гражданам только одной великой страны дана такая привилегия, — спокойно ответил он.

Цезарь хотел добавить: «Величие ваше — в прошлом», но передумал: не стоило дразнить гусей, ведь у него с собой только два легиона — Шестой и Двадцать седьмой. Отличные легионы, из лучших, но «многовато для посольства и маловато для армии», как заметил один царь[79]. И сказал евнуху так:

— Однажды Архелай верно посоветовал одному сапожнику: «Суди не выше сандалий!» Я перефразирую для нашей ситуации: «Суди не дальше края тоги».

И широко улыбнулся.

Римляне в зале хохотнули. Египтяне тоже прятали быстрые улыбки. Все прекрасно знали эту байку о художнике Александра Македонского, великом Архелае: однажды тот попросил сапожника высказать мнение, что он думает о написанной им на новой фреске обуви Александра. Сапожник ответил, что сандалии очень хороши, а вот как изображен сам Александр, ему не нравится, и начал давать советы. Художник выслушал и в свою очередь посоветовал сапожнику впредь «судить не выше сандалий».

Красивый Потин стоял совершенно невозмутимо, лицо его не выражало ничего. Сказывался многолетний опыт придворного и способность к лицедейству.

Цезарь подвел итог:

— Завтра мы поговорим о задолженности Египта Риму и о способе погашения ваших долгов, а сегодня… мои люди утомлены и голодны. Распорядитесь, чтобы им выдали провиант. На постой они разместятся во дворце. Что касается меня, то я решил разместиться прямо в этих комнатах. Прекрасные комнаты с видом на город и порт — это все, что нужно! Отсюда мне будет видна гавань и вся Александрия как на карте! Я люблю хороший вид.

На лицах придворных застыл ужас, и все почему-то посмотрели на Потина: Цезарь со своей солдатней собирался разместиться в тронном зале Птолемеев!

— Это невозможно! — воскликнул Потин, то ли категорически запрещая, то ли возмущаясь. Он сильно покраснел и тяжело дышал. Выдержка изменила даже ему.

Цезарь не чувствовал бы себя в безопасности ни в одном из покоев дворца, предназначенных Потином для него и его легионеров. Дворец Птолемеев занимал почти треть города. Огромные, уходящие вдаль залы со множеством колонн, террасы размером с Форум, превращенные в сады; искусственные пруды, фонтаны, гроты и мраморные лесницы, соединяющие разные уровни и крылья. Знаменитый на весь мир дворец Птолемеев![80] «Здесь можно спрятать целую армию и вести уличные бои. И у евнуха огромное преимущество: он хорошо знает территорию», — подумал Цезарь. А вслух сказал:

— Повторяю: я остаюсь здесь.

Возражать никто не посмел. Однако Потин не сдавался:

— Присутствие легионов Рима в мирной и независимой стране, — начал он с угрозой в голосе, — которая официально остается другом Рима, вызывает только недоумение и гнев преданных царю Птолемею жителей Александрии. И всего Египта. Это вызывает также удивление генерала Ахиллы, который ведет тридцатитысячную армию Великого царя сюда, в Александрию, чтобы…

— Неужели тридцатитысячную?! — бесцеремонно перебил евнуха Цезарь и огляделся по сторонам. — Подумать только! Египет способен содержать такую многочисленную армию, несмотря на свои многомиллионные долги? Нет, Рим явно предоставил вам слишком легкие условия выплаты. — Цезарь снова оглянулся по сторонам, словно что-то потерял. — А почему меня не приветствует соправительница царя Клеопатра, и я не вижу в вашей свите ее сестру Арсиною и младшего царевича Птолемея? — Голос Цезаря стал строгим. — Где они?!

— Мне жарко! У меня болит голова! Мне все это надоело! — дико, по-обезьяньи, заверещал вдруг мальчишка-повелитель с гримасой, совершенно исказившей его красивое, тонкое, очень греческое лицо. Гримаса и странное верещание были такими неожиданными и неестественными, что Цезарь подумал, не безумен ли он. Мальчишку свели с трона и усадили в портшез, и его унесла свита толстых евнухов и жилистых старых греков, которые на ходу по-старушечьи пытались отереть его слезы. Он отбрыкивался и бил их по рукам. Потин, не обернувшись на Цезаря, вышел последним.

Когда остались только римляне, Цезарь потер виски и устало сказал:

— Все свободны, кроме легатов, центурионов и Эфранора. Численность легионов?..

— Три тысячи двести гладиусов в Шестом и четыре тысячи — в Двадцать седьмом!

Даже эти два легиона были неполными — не достигали обычных пяти тысяч.

— Флот?.. — повернулся Цезарь к своему флотоводцу Эфранору с Родоса. Он особенно ценил этого отличного моряка-грека.

— Пятнадцать трирем [81] сборного флота из Азии, десять квадрирем да десять квинкерем[82] — римских, — ответил Эфранор. — И, к сожалению, только девять моих квинкерем, родосских! — По интонации было ясно, что только на родосскую флотилию вся надежда. — Было десять. Одну искалечил шторм при переходе. У египтян же только в Большой гавани — семьдесят две боевые триремы.

— Семьдесят три, — уточнил Цезарь. И посмотрел на легатов: — Немедленно — гонцов к Марку Антонию за подкреплением из Рима, также из Сирии и Малой Азии. Отвечаете головой. Пищу для легионеров проверять на яд. Разместить солдат в квартале, примыкающем к дворцу, в пустых казармах и дворцовых конюшнях. Дисциплина — как на марше. Никаких отлучек, лупанариев, таверн. За ослушание — немедленная децимация[83] всей центурии виновного. Лазутчикам доносить о местонахождении войска Ахиллы и его численности. Найти Клеопатру и остальных детей Птолемея — живы ли они и где их содержат. Всем быть готовым по первому сигналу. Не отвечать на провокации населения. Луций! — Один из центурионов вытянулся в струнку, задрав подбородок. — В этом крыле дворца разместишь всю свою центурию.

Легаты, Эфранор и центурионы отсалютовали и ушли. Цезарь устало поднялся и опустился на трон Птолемеев — роскошное, огромное (и удобнейшее!) кресло из какого-то драгоценного пахучего дерева, с десятком мягчайших подушек, тонко выделанных львиных шкур и ножками из черного мрамора в виде когтистых лап огромного льва. Огляделся. Азиатская роскошь до удивления гармонично сочеталась тут с греческой простотой и египетской запредельностью. Цезарь закрыл глаза, сжал пальцами пульсирующие виски. Он знал, что Потин говорит правду. Последнее донесение лазутчиков подтверждало, что крупные силы египтян продвигались к Египту со стороны Иудеи, где до этого занимались подавлением какого-то мятежа.

Цезарь прибыл в Египет не только, чтобы найти и обезвредить Помпея. Это было лишь первой задачей. Авто-рой — провести переговоры и обеспечить бесперебойную доставку египетского зерна для продолжения римских военных действий в Африке и Испании, где еще питали надежду на реванш уцелевшие сыновья Помпея и их сторонники.

Цезарь считал, что первая задача будет сложнее второй. А оказалось наоборот. Он почувствовал нарастающее беспокойство. В Египте их встретили с нескрываемой враждебностью и даже дерзким вызовом. Значит, рассчитывают на какую-то силу. Похоже, тут царит неразбериха. Для его двух неполных легионов Александрия может стать западней. Особенно — если у Ахиллы хватит ума разобраться в ситуации и призвать себе на помощь каких-нибудь недобитых сторонников Помпея. А это весьма возможно, весьма возможно…

Охрана заняла место у дверей в тронный зал. В соседнем зале расположились писцы, интенданты и посыльные. Римляне с привычной четкостью превратили эту часть дворца в свой штаб. Вскоре высокие, словно храмовые, двери бесшумно распахнулись, и египтяне в светлых греческих туниках, ступая в мерном ритме, внесли уже застеленную белую кровать из слоновой кости. Еще одна толпа, двигаясь как-то по-муравьиному, несла гигантскую серебряную ванну, уже наполненную водой и какими-то благовониями. Не расплескалось ни капли. И еще одна толпа рабов несла стол, уставленный яствами. Стол словно плыл по воздуху: ни одно блюдо, ни одна чаша даже не шелохнулись. Перед столом распластался на полу чернокожий египтянин, совсем еще ребенок. Он сказал, что попробует любое блюдо, которое будет угодно Цезарю.

Все чаши на столе, однако, были деревянными. Это удивило Цезаря. Он заподозрил подвох.

— Почему все подано на деревянной посуде?

— Главный советник блистательного царя, мудрейший Потин сказал, что мы должны Риму так много, что не можем позволить себе другой посуды, кроме деревянной, — ответил раб.

Цезарь понимающе покачал головой и кивнул мальчишке: приступать! Попробовав все, юнец встал у стены и застыл с непроницаемым лицом, как его учили — ждать: некоторым ядам для действия требовалось время.

Ждать — так ждать. Буднично сидя на троне Египта, Цезарь просматривал свитки с тревожными донесениями из Африки и Испании — там еще надеялись на что-то сторонники Помпея.

Он знал, что спать будет плохо. Чувство, что за ним захлопывается западня, становилось все отчетливее. Конечно, Египет был нужен ему гораздо больше, чем он — Египту. Эта формально независимая страна (а на самом деле полностью зависимая от Рима, так как не имела серьезной военной силы) выращивала огромное количество зерна, способного прокормить сотни легионов. Без египетского зерна не было бы этих легионов, ну а без легионов…

Покойный царь Египта Птолемей Флейтист (он был гораздо более способным флейтистом, чем правителем) свои огромные римские долги и корону совместного правления оставил своему малолетнему сыну Птолемею и старшей дочери Клеопатре, помимо которых у него оставалось еще двое детей — дочь Арсиноя и младший сын, тоже Птолемей.

Еще в Риме Цезарь слышал, что дочери Птолемея довольно хороши собой. Как это удавалось кровосмесительной александрийской династии, Цезарь не мог уразуметь: родословное древо этой семейки напоминало скорее не древо, а змеиный клубок: братья брали в жены собственных сестер, отцы — дочерей, дяди — племянниц.

Марк Антоний, когда-то приезжавший в Александрию с миссией Сената, говорил, что из дочерей Птолемея интереснее всего одна, по имени Клеопатра, рожденная, вроде, не от законной жены царя, его же родной сестры, а от какой-то наложницы то ли из Парфии, то ли из Иудеи.

А династия была плодовитой. Наследники великого Александра, показавшего когда-то цивилизованному миру, что даже за Парфией и Понтом Эвксинским есть еще страны, которые можно и нужно завоевать, теперь со всей страстью убирали друг друга всевозможными способами, стремясь к власти, и… собирали книги. Тем и известны стали миру, ну, кроме своего кровосмесительства и прекрасной, неповторимой Александрии, увидеть которую хоть раз в жизни мечтал каждый образованный римлянин.

По языку и книжной культуре — греки, по нравам — египтяне. Цепляются за чисто внешние остатки эллинской демократии и одновременно скатились до обожествления своих царей. Верят в Зевса, Диониса, и при этом же — в египетских богов с головами собак. Как все это у них сочетается?!

Цезарь сам был из породы тех, кто нарушает табу, и в душе признавался себе, что эта очень странная прославленная семейка, единственная династия, имеющая родство с самим Александром Великим, вызывает в нем жгучее (ну, может быть, отчасти и нездоровое) любопытство.

Когда все ушли, Цезарь наконец в полной мере почувствовал, как он устал. В основании черепа тревожно засаднило предвестие припадка. Он стал массировать виски. Парила благовониями горячая ванна. Манила застланная кровать.

И тут раздался стук в дверь…

Он думал теперь, что даже на смертном одре будет вспоминать ту свою александрийскую ночь во дворце Птолемеев!

Ему доложили, что его молят принять какие-то греки — старик и молодая женщина. Старика он приказал оставить за дверьми, а на женщину решил взглянуть.

И когда она вошла, он в удивлении даже чуть привстал на троне Птолемеев, где до этого довольно удобно устроился. В зал царственно ступила настоящая эллинская красавица! Елена Троянская!

Она тоже была явно удивлена и приподняла четко, словно кистью Архелая, подведенные брови.

— Ты — Цезарь, — сказала она по-гречески и посмотрела на него с ужасом и отвращением, которых не сумела скрыть. — Римлянин — на троне Птолемеев!

— Да, дитя мое, ты ожидала увидеть в этом зале кого-то другого? — улыбнулся Цезарь. Ответил он, конечно, тоже по-гречески — не надеясь, что прекрасное создание знает латынь.

Он был прав. Она не знала латыни.

— А кто ты и зачем пожаловала ко мне во дворец?

Он уже, впрочем, догадывался, кто к нему пожаловал. Красавицу явно покоробили слова «ко мне во дворец», но Цезарь не обратил на это никакого внимания и продолжал:

— Беглянка? Сестра юного царя Птолемея?.. Клеопатра! — вокликнул он.

— Нет, не Клеопатра! — с неожиданно ребячливым вызовом выкрикнула красавица. — У Птолемея — две дочери! Две! Я — Арсиноя, истинная и законная дочь ослепительного царя Египта Птолемея! Отправившегося к праотцам, как известно Цезарю.

— Да уж, известно…

Цезарь с любопытством наблюдал, как неожиданная гневная гримаса сделала ее очень похожей на своего брата, малолетнего царя. Причем гнев она старалась выражать с достоинством — видимо, ее учили, как это делать царственно: двигались мускулы лица, гордо посаженная голова, шея, но тело оставалось неподвижным, жестикуляция рук — сдержанной. Он улыбнулся этим заученным попыткам, которые производили несколько жутковатый, кукольный эффект.

Но как же хороша, таких он давно не видел! Грудь чуть маловата, но совершенной формы, стройные бедра, несомненно длинные ноги под этим струящимся, «праксителевым» платьем, белоснежная кожа, которую так и хотелось погладить, а лицо — с высоким лбом и носом греческой богини! И при этом — явное сходство с братом, явная Птолемеева порода, и только начинает слегка тяжелеть лицом, как все они! Вот она, Афродита Александрийская, словно и не было в династии Птолемеев всех этих веков кровосмесительного Египта!

Ну и гостья! Цезарь любил смотреть на красивых людей. Он всегда покупал самых красивых рабов (и рабынь), каких только мог себе позволить, даже для самой тривиальной работы по дому. С иными рабынями он мог иногда переспать, но основным их предназначением было служить украшением дома. С друзьями он шутил, что просто предпочитает живые статуи каменным, да они и дешевле.


Тут мы совершенно согласны. Будете на Авентине, особенно на Виа Аурелия — спросите цены в мастерских у скульпторов, высекающих копии со статуй Праксителя, Лисиппа и Фидия, — поймете сами. Дешевле купить живых рабов на Бычьем рынке!


Цезарь со своего возвышения глазами указал гостье на какое-то кресло в зале, там их было множество. Она воссела на нем очень прямо, видимо сознавая, что, выпятив грудь, она зрительно увеличит ее.

Цезарь с изумленной улыбкой пожирал Арсиною глазами, не слишком вслушиваясь в то, что она говорила. Жестом он отпустил легионера. Говорила Арсиноя торопливо, словно один за другим бросала в воду камешки. Потом спохватывалась и замедляла речь, говорила «царственно». Потом опять «летели камешки».

— Клеопатра ненавидит Рим. И она хочет править Египтом одна, уничтожив и меня, и всех наших братьев. Она высокомерна и тщеславна до безумия! — С этих слов она зачастила еще сильнее. — Она пытается соблазнить Ахиллу. Несмотря на то, что она носата и черномаза, думаю, он долго не выдержит ее осады, — Тут Арсиноя замедлила речь. — И потом они вместе двинутся сюда уничтожать меня, Птолемея и твои легионы. Клеопатру поддерживают племена Черного Египта. Ее цель — независимый от Рима Египет, и она сама — единственная его царица. — Арсиноя сделала паузу. — Поддержи меня, консул, призови из Рима еще войска, убери моего брата, помоги мне стать единовластной царицей Египта. И я дам Риму всё, что ему нужно. Абсолютно всё… — многозначительно повторила Арсиноя.

Цезарь притворился, что пропустил мимо ушей последнее.

— Где сейчас Клеопатра?

— Где она сейчас, точно не знаю. Наверное, уже у Ахиллы. Она обманула меня. Убедила, что во дворце нам обеим оставаться опасно, так как евнухи брата задумали убить нас обеих. Наверное, врала, чтобы восстановить нас с братом друг против друга. Но я поверила. Мы бежали вместе в Аш-калон. Эти иудеи, пуны и племена Черного Египта поддерживают ее, потому что она говорит на их варварских языках, носатая и черномазая, как они! Ее мать, говорят, была откуда-то оттуда. В ней очень мало крови Птолемеев, крови Александра, царской крови…

Цезарь внимательно слушал. Арсиноя зачастила опять:

— И она ведет себя как единственная дочь нашего великого отца, как единственная наследница и царица Египта, а меня постоянно отодвигает в тень, на вторые роли! Она сама принимает все решения! А почему? В отместку. В отместку за то, что боги не дали ей моей красоты. Это же ясно. Но разве это — моя вина? — Темп речи опять замедлился, Арсиноя сделала вдох и немного успокоилась. — Я узнала, что ты вошел в Александрию, и сразу же решила припасть к твоим ногам! — Арсиноя вдруг мило покраснела, а потом сказала весело и заговорщицки: — У меня есть верные люди. Очень верные и искусные. Они могут отравить и Ахиллу, и Птолемея, и Потина. А их отрубленные головы мы можем послать в Рим, чтобы это выглядело, как твоя победа.

Цезарь умиленно улыбнулся ей, как ребенку, но внутренне похолодел.

— И почему же ты до сих пор не отравила свою сестру Клеопатру? — тихо спросил он.

Арсиноя посмотрела удивленно: лысый римский консул оказался не так глуп, как она полагала.

— О, я пыталась! Но она принимает какую-то настойку, которая делает бесполезными даже самые дорогие халдейские яды. А Потин и Птолемей ничего не подносят ко рту, пока это не испытает целая армия пробовалыциков! — Теперь она выглядела опечаленной. И вдруг сказала очень деловито: — Клеопатру оставь мне, Цезарь. — Арсиноя произносила его имя мягко, на греческий манер. — Я вынесу ей приговор сама. И хлебные галеры поплывут в Рим, и будут плыть всегда, пока на троне Египта буду я. Теперь ты видишь, как я верна Риму? И тебе…

— Что ж, замечательный, замечательный план, царевна Арсиноя! — оживленно сказал он, и она не почувствовала его иронии. — Скажи, почему армия Ахиллы так медленно продвигается к Александрии? По всем расчетам, она должна быть уже здесь.

— Не знаю. Может быть, Ахилла не в силах оторваться от Клеопатры…

— Есть в войске Ахиллы римляне?

Она задумалась.

— Кажется… нет. Среди полководцев — точно нет.

Он вздохнул с некоторым облегчением — возможно, эта отравительница говорила правду! Ему становилось все яснее, что события в Египте принимают все более зловещий оборот. По сути, здесь уже шла гражданская война, и в любой момент она могла прийти на улицы Александрии. А разразись здесь война — его легионам и Риму не видать хлеба! Политически это непоправимо усилит позиции его врагов, голодный Рим они с легкостью повернут против него! Он должен накормить Рим, накормить легионы любой ценой, иначе это — конец!

Цезарь смотрел на Арсиною с высоты трона Птолемеев и напряженно думал о своем.

Она сидела на курульном [84] кресле посреди зала.

— Цезарь, я должна быть царицей Египта, во мне — самая чистая кровь Александра![85]

Она вдруг встала, выпрямилась, втянула живот, коснулась пальцами застежек на плечах:

— Помотри на меня!

Ткань упала ей под ноги. Эта девица несомненно могла бы быть изваяна Праксителем! На ее «мраморном» теле не было волос, даже в естественных для взрослых женщин местах, словно их никогда и не было. Цезарь с любопытством отметил, что видел такую молочно-белую кожу среди рыжих женщин Галлии, но чтобы здесь, в Египте?! Воистину ожившая Афродита Книдская!

Он протянул ей с трона руку:

— Подойди ко мне! Сюда, ближе, ближе!

Она сделала шаг, но остановилась и посмотрела с ужасом, разгадав его намерения.

— Нет-нет, Цезарь! Я сяду на этот трон только в полном облачении царицы Египта. Это священный трон, и ты можешь меня убить, но я не оскверню трон моего отца и моих предков.

— Как угодно. Похвально, — согласился Цезарь неожиданным тоном греческого ментора. И, вздохнув, сошел к ней сам.

Обнаженная Арсиноя вдруг красиво опустилась перед ним на колени и взмолилась со слезами в голосе, которые казались абсолютно искренними:

— Цезарь, помоги мне! Я так устала добиваться того, что должно быть моим по закону… богов. Я — дочь Птолемея. Восстанови же справедливость! Даже отец всегда был несправедлив ко мне. Я не виновата, что отец любил мать Клеопатры, рабыню, больше, чем мою мать, свою законную жену и единоутробную сестру чистой крови. Я устала всегда быть только тенью, быть никем…

Грудь ее была особенно дивной. Маленькие соски — словно розовое нутро морской раковины.

Цезарь поднял ее с колен, приложил палец к ее губам, чтобы она замолчала, потом обнял за плечи и повел к постели…

…Что-то разбудило его, какой-то шум за окном, как будто скреблась кошка, но, открыв глаза, он никого не увидел и ничего не услышал. Арсиноя тихо спала рядом, неслышно дыша. В этой девушке, даже спящей, не было ни единого изъяна. Даже спящая, она напоминала изваяние из теплого мрамора. Только груди ее, исцелованные им, рдели сейчас уже более глубоким, темным оттенком розового. От благовоний, растворенных в воде ванны, и чада светильников и факелов даже под такими высокими сводами было душновато.

…Хотелось на воздух. Цезарь встал, подошел к столу, отпил из кувшина (его до появления Арсинои попробовали на яд). Вино было отличное. Отпил еще. Осушил чашу. Набросил на голое тело тунику. Открыл огромные двери.

Легионеры отсалютовали ему. Бодрствовало не менее десяти. Остальные спали в смежном зале до своей смены. Из еще одного смежного зала появились, как привидения, дворцовые рабы-египтяне и склонились, готовые к услугам. Цезарь прошел мимо них. Легионеры сделали движение сопровождать его, но он остановил их движением руки. Двери, больше похожие по размерам на городские ворота, вели на огромную террасу. Крышу террасы поддерживала колоннада, в которой красно-оранжевым тревожным пламенем горели факелы. На террасе росла целая пальмовая роща, где-то журчала невидимая вода. Здесь открывался потрясающий вид на ночную Александрию.

Цезарь подошел к балюстраде. Еще с галеры, при входе в порт, он заметил, что проходы в Большую гавань и гавань Евностос очень узки, и тот, у кого в руках остров Фарос с маяком, может держать под контролем весь александрийский порт. Он быстро представил себе возможную стратегию. Фаросский маяк, одно из чудес света, ярко и ритмично пульсировал в кромешной тьме над морем. Цезарь знал, что вокруг этого негасимого огня невиданная машина постоянно вращает огромную, как стена, и при этом очень тонкую эбонитовую пластину. Так и получалось загадочное «мигание» Фароса, самого известного в мире маяка. Все это было придумано и построено учеными Александрийского Музей-она.

Ночной город внизу не спал. По улицам сновали крошечные огни факелов и продолжалась какая-то муравьиная жизнь, но никакие звуки оттуда не доносились. Только резко кричали встревоженные чайки и тихонько, обвевая колонны, присвистывал ночной ветер с моря.

Вдруг под его ногами, у края террасы, послышалась какая-то возня, и голос откуда-то снизу сказал:

— Ну что же ты, дай мне руку, я же сейчас упаду!

Снизу тянулась чья-то маленькая, по виду детская рука.

Не совсем сознавая, что делает, Цезарь подал руку, и… Через мгновение на террасу, как ловкая кошка, вскарабкалась невысокая гибкая девчонка.

— Salve[86], Цезарь, приветствую тебя, — начала она по-латыни, отчаянно пытаясь принять царственную позу. — Я — Клеопатра, царица Верхнего и Нижнего Египта…

Юная, быстрая, маленькая, тонкий большой нос с горбинкой и нервными ноздрями, смазавшиеся подведенные глаза, копна нечесаных волос, обветренные припухлые губы, трогательная нежная шея в обрамлении ворота грубой, разорванной на груди туники — это все, что выхватил для него свет факелов на террасе.

Он замер, а потом вдруг громко расхохотался и не мог остановиться.

— Тише, Цезарь! Пожалуйста! Тише! — громко прошептала она уже по-гречески, озираясь, словно уличный воришка.

Он снова засмеялся — так заразительно, что и она тоже заулыбалась.

— Нет, молю, продолжай по-латыни, — попросил он. — Кто бы ты ни была, у тебя очень милый, но совершенно варварский выговор.

— Я знаю. Ваше произношение почему-то дается мне с трудом, — разочарованно сказала она на латыни, как он и просил. И бегло продолжила: — Но грамматику я знаю так же хорошо, как и ваш Цицерон. Я изучала ваш язык по его речам!

— Много чести для Цицерона, — ответил он и подумал: «Как ей все же удалось пробраться сюда незамеченной? Хороши же мои посты! Разберусь! Что еще преподнесет это птолемеево семейство?»

— Я приплыла на той же галере, что и Арсиноя, в команде оказались верные мне люди. Я всю дорогу пролежала в трюме на мешках с шерстью, от самой Газы, и никто меня не заметил! — Все это она сказала с детским удивлением.

— Ну хорошо, Salve и тебе, — начал он с притворной церемонной серьезностью, но не выдержал и расхохотался: — Если бы ты видела себя сейчас, царица Верхнего и Нижнего Египта!

— Каким бы ты был, ночуя в трюме на мешках с шерстью и бобами карроба, всемогущий Цезарь?! — вскинулась она. — Да тише же ты смейся, прошу тебя! — прикрикнула она на него, римского консула, победителя Галлии и Верховного жреца Рима, словно он был ее ровесником. И от этого ему стало как-то особенно хорошо и весело, как давно уже не бывало.

— Арсиноя… Она здесь?

— Да, спит в моей постели.

— Она никогда не теряет времени зря. Она тебе понравилась? — тихо спросила Клеопатра.

— Да.

— Она красивая…

— Да. Очень.

Несколько мгновений Клеопатра выглядела подавленной. Но тут же, жестикулируя, продолжила:

— Цезарь, послушай меня. У меня было войско, которое я собрала в верном еще моему отцу Ашкалоне. Мой отец дал этому городу большие торговые привилегии, и ашкалонцы знают, что такое благодарность. Они поддержали меня. Мы пытались пробиться в Газу, а оттуда, галерами, — в Александрию. В Газу мы не пробились. На подступах к ней мое ашкалонское войско было разбито Ахиллой. Спаслись немногие. Но мы задержали Ахиллу, иначе он был бы уже в Александрии.

«Вот оно что, вот и ответ!» — подумал Цезарь.

— Я с горсткой рабов скрываюсь сейчас в тайной, подземной части дворца, о которой знают не многие. Это целый город. Там есть колодцы, и у нас пока достаточно еды. Но я пришла к тебе, римский консул Цезарь, чтобы рассказать правду, которую от тебя скрывают. И чтобы понять, на чьей ты стороне и можно ли доверить тебе свою жизнь, — Она говорила очень быстро и смотрела на него, не отрываясь, — Знай: Арсиноя не имеет ни прав на престол, ни поддержки в Александрии. Евнух Потин ненавидит нас обеих люто. Сейчас в Александрии правит этот человек, а вовсе не Птолемей. Евнух восстановил против меня в квартале Сема[87] очень влиятельных людей…

Цезарь смотрел на нее пристально и серьезно. Похоже, она говорила правду.

— Как только умер отец, нас с Арсиноей предупредили о готовящемся покушении, — евнух считает и ее опасной, к тому же ему никогда не нравился ее характер и особенно — увлечение рецептами ядов. Мы бежали вместе. Когда стало ясно, что моя армия разбита, Арсиноя бросила меня, чтобы пробраться к тебе. А Потин от имени брата уже столько всего наобещал Ахилле и его войску — земли, должности, деньги, рабов, скот, что они умрут за Птолемея и его евнуха. — Она помолчала и грустно заключила: — Для Рима будет разумнее всего поддержать моего брата, все-таки он сейчас — царь Египтя. Или Арсиною — она зависит только от твоей милости.

«Интересно, много здесь еще египетских девчонок, которые дают римским консулам политические советы?» — усмехнулся про себя Цезарь. А пока Клеопатра продолжила:

— Арсиноя чувствует опасность, как животное, и сейчас старается найти себе сильнейшего союзника. Я сброшена со счетов. Для нее остались римляне или Птолемей. Если она поймет, что ты проигрываешь или что от тебя ей поддержки не будет, она вымолит прощение у брата. И он женится на Арсиное, как предписывает закон. Я тогда должна буду скрываться где-нибудь на краю земли и жить в страхе, что меня найдут и уничтожат. А здесь установится мир… — Девчонка грустно усмехнулась. — Египетские хлебные галеры поплывут кормить Рим и твои легионы, как обычно. И Египет — несмотря на всю ненависть евнуха к Риму — Египет останется до поры твоим вассалом, потому что выбора у Птолемея и Потина нет. Пока. Пока они не найдут каких-нибудь достаточно сильных новых союзников против Рима. — Она помолчала и веско произнесла: — Или против тебя. Вот так, Цезарь…



Жан Леон Жером. «Юлий Цезарь и Клеопатра»

Она говорила быстро. «Они всегда говорят быстро, эти греки», — подумал Цезарь.

Он стоял в глубокой задумчивости.

Она пошла к краю террасы. Обернулась.

— Выбор есть всегда. И у меня он есть. Я могу выйти из подземелий, броситься в ноги Потину и брату, покаяться, убедить их в своей покорности и тогда сесть на троне женой ослепительного Птолемея, как завещал отец. Правда, на одну ступеньку ниже. В Египет вернется мир, и Риму до поры не о чем будет беспокоиться. Но я этого не сделаю, потому что потом мне придется каждый день с ужасом ждать той ночи, когда капризный мальчишка, сын моего отца, в котором течет одна со мной кровь, ненавистный мне и ненавидящий меня, придет в мою постель и станет касаться меня, чтобы производить на свет египетских наследников. — Ее губы искривились в гримасе отвращения, сразу ее испортившей, — Священные законы… Так жили братья и сестры Птолемеев столетиями до меня. Но моей матерью была рабыня из Ашкалона. Наверное, правду говорят, что во мне мало благородной птолемеевой крови. И я лучше навсегда останусь в подземельях дворца… — Она на миг замолкла. — Прости, мне пора.

Она перегнулась через террасу и тихо сказала что-то на не знакомом Цезарю языке. Мужской голос снизу что-то ответил.

— Кто это? — спросил Цезарь и перегнулся через балюстраду. Но увидел только черноту.

— Мои друзья. Они не причинят римлянам никакого вреда. Молю, не поднимай тревоги! — Она умела умолять глазами, эта египтянка.

— Итак, царица Клеопатра, ты пришла для того, чтобы полазать по террасам дворца и рассказать мне то, что я и так знаю?

— Я пришла, чтобы сказать тебе, Цезарь, то, о чем ты уже и так знаешь: я — в западне! — Уверенность ее голоса вдруг исчезла. — Я в западне, — повторила она спокойно, словно о чем-то уже привычном. И с неожиданным отчаянием продолжила: — Меня учили законам Египта, меня учили сложному церемониалу приемов, и как управляться с советниками и вести переговоры с иностранными царями на их языках, учили истории, поэтике, риторике, геомерии, я наизусть знаю и «Илиаду», и «Одиссею». Правда-правда!.. — поспешила заверить она, хотя он и не выказывал сомнений. — О, как все это мне сейчас помогает выживать в норах под дворцом!

От ее отчаянного взгляда у него сжалось сердце. Глупая девчонка! А может, просто неимоверно талантливо разыгрывает перед ним беспомощность и заманивает его в ловушку? Он не верил здесь никому.

— Ты забыла еще об одном варианте: в Александрию приходит большой римский флот, вся ваша династия низложена, Египет окончательно становится римской провинцией. И тогда из вашей хлебной корзинки мы будем брать когда угодно и сколько угодно.

Он был безжалостен. Ну разве можно было говорить такое несчастному ребенку?

Клеопатра здорово удивила его тогда. Задумчиво, словно пытаясь что-то себе уяснить, она проговаривала:

— Значит, ты хочешь отнять у Египта независимость, превратить его в римскую провинцию…

— Это лучше, чем разбираться тут в ваших дрязгах. Гордиев узел — одним ударом.

— Да, одним ударом… И это значит, что вместо нашей династии в Александрии будет править римский наместник?

— Таковы правила игры, — весело развел руками Цезарь.

— Ты не окончил еще свою войну. У тебя очень много врагов, и все они здесь: далеко от Рима, но недалеко от Египта — в Африке, в Сирии, в Иудее. Кстати, и в Испании… Какого бы своего римлянина ты не посадил здесь наместником, он может поддаться искушению вступить в союз с египтянами и твоими врагами. Тогда вместо хлебной корзинки ты получишь еще одну войну. А если…

— …А если ты, Цезарь, оставишь Египту его династию и сделаешь полновластной царицей меня, верную Риму, — смешно скопировал Цезарь печальную интонацию и выговор Клеопатры, — то можешь быть и за Египет, и за отправки зерна совершенно спокоен. Где-то я что-то похожее уже слышал!

— Ты и вправду неплохо разбираешься в политике, римский консул! — усмехнулась Клеопатра.

Совсем неподалеку раздались тяжелые шаги. Он узнал легионерскую поступь.

— Сюда идут! — Она схватила его, и втолкнула в узкую темную нишу между колоннами и стеной, и втиснулась туда же сама.

Он неожиданно покорился и не верил сам себе: подчиниться этой девчонке и неизвестно зачем прятаться с ней от своих же легионеров! Но как раз в этом тоже было острое, давно забытое наслаждение, предчувствие приключения. Их тела были плотно прижаты друг к другу, и это взолнова-ло его. Он не видел ее лица. Факел вырывал из темноты только ее губы, и он смотрел на них завороженно. Она стояла, затаив дыхание. И оба не двигались.

Она пахла корабельной смолой, пряным сладким карро-бом и морским ветром. Всемогущие боги, какое неодолимое охватило его тогда желание к этой испуганной замарашке с обветренными припухлыми губами, этой заговорщице, беглянке, дерзкой девчонке, этой кошке, гуляющей по ночным террасам, этой царице Египта!

Он имел стольких женщин в стольких странах! Из них можно было с легкостью составить добрую когорту, но не многие могли предложить ему по-настоящему интересное приключение. Здесь он его чувствовал всем телом!

Наконец «опасность» миновала, но они продолжали стоять в нише.

— Кажется, ушли — прошептала она, и от этого шепота у него по спине поползли приятные мурашки.

И почему-то тоже шепотом, он ей ответил:

— Не лукавь, царица. Ты удивительно умна для своего пола и потому прекрасно понимаешь: мне нет никакого смысла поддерживать твоего брата. Он — под контролем человека, на чьих руках — кровь римского консула. Потин ненавидит Рим, он внушил эту ненависть Птолемею, и они будут только ждать случая, чтобы вонзить нож нам в спину. К тому же у них сейчас сильная армия и поддержка александрийской знати. А у тебя нет армии. Знать Александрии тоже тебя не поддерживает, разве только дальние провинции. Властью ты будешь обязана только мне. Все, что от тебя требуется, — это… любовь к Риму.

— А Рим меня уже полюбил так, что, кажется, проткнет насквозь… — прошептала она и приблизила свои губы к его губам, но не поцеловала, а остановилась очень близко и замерла. Ему понравилось, что она ждала действия от него. Ее язык был упоительным — маленьким, твердым и по-кошачьи острым.

Судьба этой страны и ее царицы решалась в тесной темной нише между колоннами, а под ними простиралась древняя ночная Александрия.

Из-под террасы опять донесся чей-то тихий свист и слова на незнакомом языке. Клеопатра нехотя вылезла из ниши и, перегнувшись через баллюстраду, что-то ответила гортанным шепотом.

Цезарь буднично отряхивался от пыли.

— Тебе нет смысла возвращаться в подземелья, — заметил он. — Я обещаю тебе поддержку Рима.

— А как с Арсиноей? — спросила она из темноты.

— Это будет зависеть от того, кто из вас полюбит Рим больше, — улыбнулся он и мысленно прикинул, когда его требование подкреплений должно достигнуть Марка Антония, и сумеет ли он до их прихода продержаться в Александрии с двумя неполными легионами против Ахиллы.

— Я вернусь, когда тебе поверю. И еще… загляни-ка Ар-синое под волосы, вот тут, на шее.

Через мгновение царицы-кошки уже не было на террасе. Он разозлился на нее: ослушаться его и подвергнуть себя смертельному риску! Больше всего на свете Цезарь хотел, чтобы она осталась.

Потом легионеры обыскали все крыло дворца, прилегавшее к тронному залу, прошли по одному из найденных подземных ходов почти до самой гавани, но найти ни ее, ни тех, с кем она скрывалась, не смогли. Этот дворец, в котором она выросла и знала каждый закоулок, был запутаннее кносского лабиринта[88]. Искать дальше не было ни времени, ни людей.

Цезарь готовился к войне. Он знал, что дворец кишит шпионами Потина, как змеиная яма. Караулы были усилены. Римляне построили у гавани форт, баррикадировали улицы, собирали катапульты и готовились к уличным боям.

Голос Арсинои он переносил уже с трудом. Какое-то время их держала вместе постель, но он очень быстро привык к совершенству ее форм, а никакой новой «приправы» к уже надоедавшему «блюду» ему явно подать не могли. Однажды, когда Арсиноя спала, он вспомнил о словах Клеопатры и осторожно отвел с ее шеи длинные густые волосы. Лампа у ложа с ее стороны светила ярко. И Цезарь увидел: там, где начиналась линия волос, был маленький, не до конца сформированный… глаз. Веки этого глаза срослись, и на них виднелись даже крошечные ресницы… Наутро он ничего не сказал ей о своем открытии.

Арсиноя продолжала верещать о своих правах на престол, о своей царской крови Александра, о своем высоком предназначении, о божественном происхождении, о верности Риму, о злокозненной Клеопатре et cetera, et cetera. Иногда вечерами Цезарь невзначай оказывался на той террасе, где встретился с царицей-кошкой. Однажды он увидел, что Арсиноя принимала на террасе темнокожего бородатого посетителя в странном одеянии. Он звенел какими-то склянками и извлекал из своих необъятных рукавов какие-то мешочки.

— Это халдей, они так искусны в изготовлении ядов! — пояснила она ему, отпустив посетителя. — Ты знаешь, а ведь можно напитать ядом даже виноград и смоквы. Нужно только такое приспособление… Я раньше об этом не знала, — добавила даже с какой-то детской радостью.

Халдея Цезарь приказал схватить и допросить под пыткой, кому эти яды предназначались, но вскоре ему доложили, что выполнить его приказ не удалось — халдей успел быстро отпить из какой-то своей склянки и тут же умер.

Однажды ночью Арсиноя вдруг исчезла, и наутро в покои Цезаря пришла важная делегация — в облаке курений, от которых у всех присутствовавших римлян запершило в горле. Посланники объявили, что царственные брат и сестра — Птолемей и Арсиноя — приказывают Цезарю возвращаться с легионами в Рим, так как их дальнейшее присутствие в Александрии «нежелательно и неугодно». Это было объявление войны.

Цезарь понимал, что попал в западню, и, как в любой хорошей западне, обратного пути здесь нет. Римляне оказались окружены. Под их контролем была только ничтожная часть дворца и кусок Александрии, примыкающий к дворцовой стене. Из опасения шпионов все донесения и карты в штабе запирались в сундук, ключ хранился лично у Цезаря. Он запретил вход в свои покои всем, кроме своих легатов, преторов, ординарцев и личной стражи. Он остался без рабов, за исключением пробовальщиков пищи. Готовили во дворце его легионные повара, но каждое блюдо, что он ел, все равно пробовали уже три египтянина вместо одного, — еду могли отравить в любой момент. В такой переделке ему не доводилось бывать ни в Галлии, ни в Киликии, ни в Испании, ни в Риме — нигде! Здесь враг жил под одной крышей с ним.

Если не подойдут подкрепления, от которых не было вестей, — это конец.

Между тем в Александрии начались мятежи против римлян. Об этом явно позаботился Потин. А лазутчики сообщили, что двадцатитысячная армия Ахиллы уже на подступах к городу. Вестей о римских подкреплениях все не было.

Он вернулся из города поздно ночью. День выдался тревожный. Легионы и флотилия приведены в полную боевую готовность. На острове Фарос размещен гарнизон, собраны катапульты, на крышах вокруг дворца засели азиатские лучники. Цезарь превратил свою часть дворца в крепость. Но его семь тысяч против двадцати — тридцати… Нужно было выиграть время и дождаться помощи из Сирии и Малой Азии. Если она когда-нибудь придет…

Летучие мыши бросались с вечерних красных крыш, как самоубийцы. Дворец звенел голосами его легионеров, ночами был ярко освещен факелами. Здесь уже стало знакомо пахнуть солдатской стряпней, потом, конским навозом. В захваченном тронном зале Цезаря уже ждала горячая ванна, которую приготовили ему ординарцы, — простая, без этих треклятых египетских ароматов. Он так устал и промок под февральским проливным дождем, что ему было совершенно все равно. Сильно болела шея у основания черепа. Это встревожило его, потому что иногда бывало предвестием припадка.

Постучавшись, вошел легионер личной охраны, приветствовал:

— Salve, Ваша честь. Там женщину. Вам. Принесли. В мешке.

— Красивую женщину?

— Не могу судить, Ваша честь! — продолжал выстреливать слова легионер. — Какой-то грек принес! Зовут Ап… Аполлодор, вроде.

— Обоих сюда, немедленно!

Мешок[89] был самым обычным, в таких обычно приносили из прачечных белье. Клеопатра лежала в нем, как в погребальных пеленах иудеев. Цезарь видел такие однажды в Риме.

Счастливый, голый и мокрый, он, словно выброшенный из ванны какой-то силой, выскочил, в потоках воды, подхватив поданное кем-то сухое теплое полотно, и бросился к ней, чтобы скорее извлечь ее из этих пелен.

Она стояла перед ним в какой-то простой синей одежде, с одухотворенной решительностью готового ко всему человека, и выглядела красивее и взрослее, чем тогда на террасе, хотя и мертвенно-бледной.

Его поразило, насколько иной она сейчас была.

— Жива! Юпитер всемогущий, жива! И что придумала — постельный мешок! Опять нашла неохраняемый тайный ход? Неужели еще один?!

Она кивнула. Его бурная радость обрадовала и немного обескуражила ее.

Он бросился к столу, где лежали карты.

Обтер руки и быстрым движением подал Клеопатре один из свитков:

— Я набросал по донесениям план дворца. Что скажешь?

Клеопатра подошла к столу и, пока Цезарь вытирался, изучала чертеж.

— Все правильно, — сказала она наконец немного удивленно.

Он, придерживая полотно одной рукой, другой подал ей железное стило, обмакнув его в небольшой плоский сосуд на столе:

— Укажи все тайные ходы и подземные галереи, какие знаешь.

Она сосредоточенно, уверенно отметила их на плане крестиками и линиями. Цезарь, как был в белой влажной ткани на плечах, вышел в смежный зал, где бессменно трудились штабные, и оттуда до Клеопатры донеслись его приказы.

Вернулся — радостный, возбужденный. Она так и стояла в своей синей шестяной столе.

— Я ждал тебя…. Очень ждал.

Она подошла к нему, положила свои прохладные и маленькие руки ему на затылок и несколько раз твердо надавила там, где уже с утра саднило предвестие припадка. Он закрыл глаза.

Боль отпустила.

Он был еще влажный, и она стала обтирать его — медленно и умело, словно рабыня. Руки, плечи, грудь…

— Я хочу тебя, — сказала она без всякого кокетства.

— Ты хочешь так избавиться от страха?

— Да. И на тебя — вся моя надежда.

Он закрыл глаза, наслаждаясь ее прикосновениями. И сказал на латыни:

— Все будет хорошо,

Прозвучало уверенно. Но подумал он о том, что такого превосходящего по численности противника он не имел, пожалуй, со дня той ужасной высадки на открытый им остров Британния. И здесь ситуация была гораздо более запутанная.

Он взял у нее из рук и отбросил в сторону влажную ткань, прижал к себе, с наслаждением вдыхая запах ее волос.

Она слегка отстранилась:

— Я должна сказать тебе что-то…

— Ну же, говори.

— Я не знаю, как это… с мужчинами… До этого я знала только своих рабынь… До брака царица должна быть девственной… Я очень боюсь, что разочарую тебя. После Арсинои… — прибавила она огорченно и без смущения посмотрела ему прямо в глаза.

Он с притворной озабоченностью пощупал ее шею под волосами:

— Лучше скажи мне сразу вот что: есть ли у тебя на теле… что-нибудь лишнее? Или, может быть, чего-нибудь… не хватает?

Оба засмеялись.

Он крепко прижал ее к себе, и в его голосе прозвучало недоумение:

— Это как наваждение. Я все время думаю о тебе, хотя думать мне сейчас нужно совсем о другом. И хочу сейчас только одного: чтобы ты никуда не ушла от меня по крышам.

— Об этом тебе нечего беспокоиться, — усмехнулась она грустно. — Мы осаждены. В городе мятежи и погромы. Армию Ахиллы видно с террас.

— Завтра Ахилла тоже кое-что увидит. Он увидит, как сражаются легионы Рима.

Он рассчитывал своей стальной латынью успокоить девочку, но перед собой, конечно, был честнее: «Два неполных легиона против двадцатитысячной армии и всей мятежной Александрии!»

— Мы не будем ждать, пока Ахилла переведет дух после марша. Мы атакуем его завтра. Одновременно — в городе и с моря. Завтра.

— Завтра, — эхом повторила она.

Она решительно сбросила с себя все на пол и голая бросилась на огромную кровать поверх постели, словно ныряла в реку, в которой решила утопиться. Это было упругое, смуглое, жаркое, земное тело, с полной грудью, тонкой талией, округлым животом, широкими бедрами и с маленьким иссиня-черным треугольником там, где они сходились. Груди ее были расписаны каким-то сложным и искусным узором из красноватых стеблей, листьев и каких-то змеевидных знаков; большие темные соски находились в самом центре огромных цветов, стебли их вились по спине и спускались на бедра. Он видел достаточно экзотических, татуированных женских тел, однажды в Британнии ему в шатер даже привели дикарку, выкрашенную синей вайдой. Но эти растения на коже Клеопатры казались естественной частью ее, чем-то врожденным. Он лег рядом с ней и, как слепец, трогал, гладил и медленно целовал всю ее, с нарастающим упоением по-волчьи прикусывая, пробуя на вкус.

Постепенно вся она наполнялась безмолвной, мощной страстью. Он видел однажды, как разливался Нил. Поверхность его вспухает и превращается в вал воды, который, неотвратимо нарастая, идет на берега и затапливает все, насколько хватает глаз… Он понял, что и она сейчас затопит его, и что больше всего на свете он хочет утонуть… В ее движениях, ее извивах под его жадным, ставшим безжалостным ртом, было что-то животное, обреченно-безудержное. Изнемогающая от желания, уверенная в своем праве на наслаждение, девственная самка. И не из тех, для кого существуют табу.

В ту ночь они забыли и о врагах, и о неотвратимо приближающемся завтра.

…Под утро они вернулись из запредельного мира в свой, в котором даже до их террасы теперь доносился глухой рев мятежной Александрии. Кроме потрясающего по силе и остроте удовольствия, эта девчонка непостижимо дала ему давно забытое, давно оставшееся в юности ощущение, что старости нет, что он — бессмертен.

— Я разобью Ахиллу. Вот увидишь. Я разобью его. Я заставлю его наглотаться воды у Фароса! — прошептал он, снова засыпая. Обессиленная, она уже не слышала…


«Бесславный для Цезаря поход»[90]

Все получилось иначе. Холодной горько-соленой февральской воды у Фароса наглотаться пришлось ему, Цезарю. В битве за дамбу Гептастадион египтяне рассеяли его флот. И не только благодаря численному превосходству.

Цезарю пришлось признать: египтяне — куда лучшие моряки, чем римляне. Они слаженнее и четче перестраивали свои суда, точнее маневрировали, быстрее реагировали на сигналы с флагманской галеры. В римском флоте и вправду оказалось только девять кораблей, родосских, где моряки были под стать египетским. На римских же галерах царил хаос. Во время одного маневра крен его флагманской триремы перешел точку возврата, после которой переворачивание неминуемо. Выскальзывали из уключин весла, заходились в диком крике гребцы — они были прикованы к скамьям, и, когда зависали над бездной, тяжелые «браслеты» кандалов безжалостно, как на дыбе, выворачивали им суставы.

Цезарь едва успел сбросить обувь и тяжелые латы и прыгнуть за борт. Галера перевернулась, над ней вскоре сомкнулась вода, гребцы ушли на дно вместе с кораблем, и пучина навсегда положила конец их боли и прекратила их крики.

Он отлично плавал, но вода была очень холодной, к тому же приходилось грести одной рукой — в другой он старался уберечь свиток с незаменимой стратегической картой. На помощь устремилась оказавшаяся поблизости римская галера, ей наперерез шли две быстроходные биремы Ахиллы — добивать оказавшихся в воде римлян. Возможно, там поняли, что среди них — Цезарь? Кто успеет раньше? С каждым взмахом египетских весел смерть становилась все ближе. Именно тогда, в воде, во время этого лихорадочного заплыва Цезарь вдруг отчетливо понял, что нужно сделать, чтобы разбить египетский флот. Если он выживет… С самого верха Фаросского маяка бесстрастно смотрел каменными глазами на битву гигантский Зевс Сотер-Спаситель. Римская галера успела тогда раньше…

Вечером во дворце Клеопатра отпаивала его подогретым вином с какими-то снадобьями и смотрела на него, замерзшего и смертельно уставшего, с новой обреченностью во взгляде.

— Если бы ты не был Цезарем, я сказала бы тебе, как нам еще можно бежать из Александрии.

— Если бы я не был Цезарем, я бы тебя послушал, — с кривой усмешкой ответил он.

Его новый план морского боя сработал в следующем сражении отлично. Цезарь понял, что сделать из своих легионеров хороших моряков он уже не сумеет. Поэтому на уцелевшие римские галеры навесили множество широких и крепких откидных сходен. Римляне применили простую тактику: шли на таран, брали на абордаж одну египетскую галеру за другой и на вражеской палубе действовали уже слаженно, как в обычной рукопашной сече — уж в этом-то римляне были мастера! После первого же применения этой тактики римлянам досталось столько египетских кораблей, что уже не доставало для них людей. Тогда лишние египетские галеры подожгли.

Цезарь со своего флагманского корабля видел, что сильный ветер относит плавучие пожары прямо к хранилищам у дамбы Гептастадион. Победа имела привкус пепла. Вечером он застал Клеопатру в слезах: оказалось, что в сгоревших хранилищах хранились последние приобретения для знаменитой Библиотеки — бесценные оригиналы рукописей, пеплом развеянные теперь над Александрийской гаванью. Это опечалило и его. Он любил книги. Любил запах сандаловых ручек, шорох старого папируса или веллума под пальцами. Это напоминало ему рано закончившееся детство и отца… И отцовский погребальный костер. Пепел, снова пепел и запах гари…

На улицах шли схватки между сторонниками Птолемея и Клеопатры. Об отправке хлебных галер в Рим не могло быть и речи. Цезарь знал, что скоро в Риме начнутся голодные бунты, если уже не начались (он был прав, они уже давно начались). Никаких вестей из Рима он получить пока так и не смог. И, если уж говорить совсем честно, то, когда он понял, что дело совсем плохо, он все-таки смирил однажды гордость и спросил у Клеопатры о ее плане побега.

— Для моего тогдашнего плана теперь уже поздно, — спокойно ответила она. — Но у нас остается последний способ…

— Какой? — нетерпеливо спросил он.

Она смотрела на него в упор и ничего не отвечала. И он понял, что за способ она имеет в виду. И этот способ ему совершенно не нравился. Однако, судя по положению, в котором они оказались, и до этого способа могло дойти дело.

И вот в начале марта на горизонте появилось множество словно выраставших из воды парусов. Это из Сирии и Малой Азии шли наконец римские подкрепления!

О, вид этих парусов до самого горизонта!

Потин бежать не успел. Его голову, надетую на пику, выставили на агоре Александрии. Ахилла панически уводил остатки войска, бросив в гавани догорающие корабли. С Ахиллой уходил и малолетний царь Египта. Потом говорили, что на нем были тяжелые доспехи, говорили, что он оступился во время переправы войска через Нил, потому так сразу и пошел на дно… Что действительно произошло там, на этой переправе, неизвестно, но легионеры вскоре наткнулись на берегу на полусъеденный крокодилом труп очень светлокожего подростка. В нем узнали Птолемея. Арсиноя и ее новый советник, евнух Ганимед, при приближении римского флота исчезли неизвестно куда. Говорили, что на Кипр. Это было уже неважно.

Клеопатра стала единственной правительницей Египта. Правда, у нее имелся еще младший брат, за которого она должна была теперь по египетским законам выйти замуж, но этот одиннадцатилетний Птолемей со своими учителями и евнухами был сразу же услан в самую дальнюю часть дворца и в расчет пока мог совершенно не приниматься.

Наконец в Рим, где уже вовсю бунтовал голодный плебс, пошли галеры с египетским зерном. И консул Гай Юлий Цезарь не преминул донести до римского народа, кто накормил его: об этом орали глашатаи на всех форумах, с Ростры, со ступеней всех храмов…

Хлебом он упрочил свое политическое господство в Риме в самый критический момент. На полный желудок люди обычно охотнее отдают всю власть тому, кто его наполнил.

Итак, сложнейшая задача была решена. Цезарь мог вздохнуть с облегчением и возвращаться в Рим победителем.

Однако в обратный путь консул не спешил. Теперь можно было подумать не только о войне. И Клеопатра решила показать ему знаменитую Александрийскую Библиотеку.

Стены гигантских прохладных мраморных залов были доверху закрыты ячейками, в которых, словно спящие птицы со сложенными белыми крыльями, обитали папирусные свитки. Он подумал тогда о неизбывной хрупкости материала, которому доверено столь важное. Многоголосица человеческих мыслей — великих и простых — записанных на ломких, спрессованных волокнах высушенной травы, что растет из ила нильских берегов… Как легко им сгореть, рассыпаться в прах. Бесследно… Бесследно? Вот уже много лет он писал и надиктовывал историю всего, что он делал, отметая все личное и, как ему думалось, неважное, оставляя только основное, — книгу за книгой. Из страха перед своей непреодолимой смертностью. Можно ли победить смерть черными литерами на спрессованных волокнах нильской травы?

Тогда, в Египте, его охватило странное чувство: всю жизнь он жил в напряжении — кого-то преследовал, казнил, планировал битвы, разбивал армии, подкупал и задабривал электорат, завоевывал страны. Каждое утро его словно будил звучащий с небес горн атаки: не упустить, не проиграть, не дать себя обойти, все просчитать, питать и поддерживать легенду о собственной непобедимости, собственной богоизбранности! И — самое желанное, в чем он редко признавался самому себе: вызывать восхищение своими качествами и возможностями, превышающими обычные, человеческие. После Александрийской войны «горн» звучал реже. И вдруг, на время остановившись, он увидел мудрость в неспешном, древнем течении Нила, по которому белыми крокодилами медленно плыли редкие облака.

…А в Африке, между тем, набирали силу сторонники Помпея. Парфия начала атаковать римскую границу в Сирии. Уничтожал римские галеры и базы на Сицилии пиратствующий помпеев сын. И в Сенате противники Цезаря становились все более активными (ему еще предстояло «обновление» Сената). Он знал, что ко всему этому ни на день нельзя повернуться спиной: вцепятся зубами. И все-таки…

Клеопатра предложила ему увидеть ее Египет. И он, презрев все опасности и политические неотложности, не в силах был отказаться от путешествия с ней по Нилу на ладье Птолемеев — плавучем дворце с фонтанами и садами.

Цезарь чувствовал себя прекрасно. Припадков не было весь последний год. Египетская весна расслабила его. Клеопатра сказала ему, что беременна.

Появилось и время оглянуться на прожитую жизнь. Бегство от Суллы, обожженные солнцем Фармакусса и Киликия, промерзшая зимняя Галлия с ее темными сосновыми лесами, холодным солнцем, ужасной пищей и фанатичными друидами, упрямыми варварами, не желающими понимать своего блага — быть завоеванными цивилизованным народом. И остров Британния с его раскрашенными вайдой воинственными дикарями; выпачканные грязью и кровью карты, постоянная необходимость обезопасить себя от удара в спину, въевшийся в кожу дым бивуачных костров. И тот ужасный год, когда несчастья посыпались, словно у богов прорвался набитый ими мешок: подняли мятеж кельты, наголову разбили его легион проклятые германцы, отбросив за Рейн, и как раз посреди всего этого он получил известие о смерти в Риме матери, Аурелии, и всего через несколько месяцев — о смерти от родов дочери Юлии[91]. Костры, костры! Бивуачные, погребальные! С их дымом и пеплом он словно вдохнул старость, они с тех пор словно горели в нем.

Глядя на проплывающие мимо египетские берега с их пальмами и глупо разевающими пасти у воды крокодилами, он думал, что за все эти годы забыл о роскоши не делать ничего или делать то, что хочешь, а не то, что должен. Даже с женщинами он забывался только на несколько мгновений. Даже вино лишь немного замедляло непрерывную работу ума, и это не приносило удовольствия, а раздражало, поэтому он редко пил. Он так долго делал то, что диктовали обстоятельства, угроза смерти, горячее дыхание волчьей погони на лопатках и желание вырваться вперед в вечной гонке за лидерством! Все равно: измучен ли он бессонницей, в скорби, болен ли или смертельно устал! Даже во время гладиаторских боев, в театре и во время званых обедов ему приносили важнейшие донесения, подавали петиции.

Теперь он остановился — пожалуй, впервые за последние двадцать лет. Чувство было новым, немного ошеломляющим, но приятным. И за это новое чувство он тоже был благодарен Клеопатре.

И даже змейкой заползла ему в голову мысль: может быть, остаться здесь навсегда? Оставить Рим, Сенат и жить в Александрии? Вдруг у него родится сын? Был же счастлив когда-то Сулла в своем Путеоли!

Покидая Рим, Цезарь оставил управлять своего master equinous[92] Марка Антония. До него доходили слухи, что Марк Антоний возмущает своим поведением даже ко всему привыкшую столицу: ликторов с фасциями[93] он заставляет сопровождать не только свой паланкин, но и паланкины своих мимов, шутов, актрис и проституток. Он блюет на пол во время заседаний Сената, куда приходит после ночи увеселений. Один из сенаторов даже пожаловался, что Марк Антоний наблевал прямо на его отбеленную тогу, на которой остались неотстирываемые пятна, и потребовал компенсации от Сената на покупку новой.

Цезаря эти донесения забавляли. Пусть Рим помучается с Марком Антонием! Пусть Марк Антоний помучается с Римом! Цезарь вернется и наведет порядок. И Рим в очередной раз поймет, нем ему обязан и в чем отличие хорошего правителя от плохого. Все эти новости убеждали его, что Марк Антоний совершенно неопасен. Слишком откровенно, по-мальчишески наслаждается он властью, слишком сластолюбив. Распоясавшийся «начальник конницы» удобно отвлекал стаю на себя, но Цезарь знал, что «капитолийские волки» со временем во всем разберутся.

Во время путешествия с Клеопатрой они сходили на берег, и он видел огромные храмы давно забытых богов и выщербленные ветрами лики правителей, которые пожирала пустыня. Египетские правители, жившие за тысячелетия до Александра: что осталось от них? Изъеденные дождями и ветром каменные гиганты в песках, на которых никто не может уже прочесть письмена? Что осталось от Александра? Мумия в хрустальном гробу и дальние потомки с кровосмесительными уродствами? Что останется от него, Цезаря? Храм? Позеленевший от мха памятник со стертыми письменами? Ничего, даже памяти? Забывают ведь и богов, когда им на смену приходят другие боги.

В плавучем дворце Клеопатры собрался весь цвет Александрийского Музейона. Поэты, философы, ученые звездочеты et cetera, et cetera. Он видел, насколько в своей среде чувствует себя с ними его Клеопатра! Она непринужденно, одной остроумной фразой могла разрешить заумные философские диспуты, говорила по крайней мере на дюжине различных языков. Этим людям, из своего Музейона, она почему-то легко прощала неосторожные грубости и дерзости.

Цезарь изумленно почувствовал, что вступил в негласное состязание за нее с ними, и его уже раздражало, что, судя по всему, его завоевание целой Галии, консульство и поверженные армии здесь не давали ему никаких преимуществ.

На корабле откуда-то постоянно звучала разная по мелодии музыка, которая никогда не надоедала. Музыканты Клеопатры были великолепны, и Цезаря немного удивило, что среди них было много некрасивых, скромно одетых женщин. Когда он спросил об этом Клеопатру, она ответила: «Ничто не должно отвлекать от гармонии звуков. Закрой глаза и слушай!»

У него был врожденный дар отличать хорошую музыку от плохой. На ладье Клеопатры он понял, что такое совершенная гармония звуков. Против воли Цезаря совершенно захватила игра александрийских актеров: такой изысканной, естественной и будоражаще чувственной постановки «Вакханок» Еврипида он тоже никогда еще не видел!

А однажды вечером, во время пира, худой, молчаливый обычно поэт Менандр неожиданно начал читать стихи о человеке, возмечтавшем стать богом, ибо невыносимо боялся смерти. Боги предложили ему сделку: если он сможет быть равнодушным и не выдать волнения целый день и целую ночь, он станет небожителем. И человек согласился. Ни единый мускул не двинулся на его лице, когда он смотрел на гибель своего дома и своих близких. Только текли слезы, но про слезы ничего не было сказано… Боги выполнили обещание: он стал бессмертным. И потом целую вечность молил богов о смерти… Клеопатра испытующе и пристально поглядывала на Цезаря, а он весь ушел в слух и растворился в ритме строк. Менандр читал удивительно и, несмотря на странность темы, Цезарь признал, что поэма очень хороша.

Философия, поэзия, музыка… Цезарь с горечью начал осознавать, что Рим с его любимыми развлечениями, с отрубленными конечностями гладиаторов и хищников на песке отсюда выглядит… варварским!

Среди ученых Музейона выделялся важный астроном с облаком серебряных волос, белой бородой и смешливыми глазами. «Наверное, так выглядел великий Аристотель», — подумал Цезарь. Астроном все делал медленно и величественно — ходил, говорил, подносил ко рту пищу. Но однажды эллин допустил бестактность, даже дерзость:

— Скажи, Цезарь, есть ли астрономы в твоем Римском Музейоне?

Клеопатра взглянула на Цезаря обеспокоенно.

— В Риме пока нет Музейона, — ответил он ровно. — Нет в нем и такой библиотеки. Но и то, и другое я намерен вскоре учредить.

Не замечая тревожных взглядов Клеопатры, астроном (Цезарь не помнил его имя) продолжал:

— Создание Музейона и сбор манускриптов требуют многих лет, столетий даже, усилий многих ученых, философов, историков…

— В Риме мы быстро достигаем того, на что у других народов уходят столетия. А есть и нечто такое, чего нет нигде в мире…

— Да, прекрасные римские легионы! — Дерзкий сарказм был уже очевиден.

— Не только. Также — наши своды законов — codices. И наши суды, — отрезал Цезарь.

Астроном согласно кивнул:

— Да, здесь мне нечего возразить. В этом ты прав: вашим codices эллинам было бы полезно поучиться. Они превосходно организованы. А ваши суды, я слышал, заменяют римлянам театр: та же игра страстей, единство времени и места, непредсказуемая развязка. Но вот только казнь реальная, с настоящей кровью. Неужели, чтобы наслаждаться действом, в финале обязательно должна пролиться настоящая кровь?

Все поняли, что старик намекал на столь любимые римлянами гладиаторские бои, которые греки всегда считали варварством.

Клеопатра недовольно взглянула на астронома, но ничего не сказала.

— Римляне не боятся смерти, они считают ее естественным продолжением жизни, — заметил Цезарь. — Разве это не так?

— Отсутствие страха смерти обычно свойственно детям и юношам. С возрастом человек мудреет и начинает более ценить жизнь. Наверное, так не только у отдельных людей, но и у народов? — не унимался дерзкий старец.

— Ты прав, астроном. Так же и у народов. Народы, как и люди, тоже дряхлеют и потом шамкают беззубыми ртами о своем былом величии. Потому что единственное, что им остается от былого могущества, — воевать словами.

Повисла пауза, а потом грек произнес задумчиво:

— Слова, пожалуй, то оружие, великий Цезарь, которое опасно недооценивать. В словах заключены идеи, а идеи могут разрушить царства куда вернее катапульт.

Снова неловкая пауза.

Цезарь не обратил внимания.

— Я приглашаю тебя в Рим, астроном. — И возвысил голос, обращаясь уже ко всем многочисленным гостям пира: — Я приглашаю в Рим всех вас — философов, ученых, поэтов и музыкантов Музейона. Вы будете щедро вознаграждены. Более того… — Он чуть помолчал, чтобы все прониклись значительностью момента: — Более того, я предлагаю всем, кто примет мое приглашение, — снова торжественная пауза, — римское гражданство!

Приглашение не встретило того восторга, которого он ожидал, но это не стишком его обескуражило. Он продолжил:

— Астрономы мне особенно нужны: римский календарь нуждается в исправлении. Дело доходит до того, что преторы с легкостью добавляют к году месяцы, чтобы повластвовать на своем посту подольше. Чтобы во всем этом разобраться, мне в Риме понадобится целая когорта… ну, в крайнем случае центурия астрономов Музейона, не иначе!

Клеопатра высоко подняла брови. Она не ожидала от Цезаря такого предложения. Это могло лишить гордость Александрии, Музейон, его лучших ученых. Она улыбнулась:

— Из александрийских астрономов и философов очень трудно строить ровные римские когорты, Цезарь. Смотри, они все тут разной толщины и разного роста!

— Когорты я сам строю из кого угодно, когда в этом есть смысл, — ответил он неожиданно жестко.

Позже, наедине, она быстро заставила его забыть об этой неловкости.

Он не мог теперь долгое время проводить без прикосновений к ее телу, начиналась тоска. Такого с ним не было никогда. Может, и впрямь была в ней некая сила этой богини — как ее? — Исиды? Он даже написал ей несколько романтических стихов — один по-латыни и два по-гречески, подражая Менандру, и они оба хохотали над ними как безумные.

Однажды в постели, когда, обессиленный и счастливый, он насытился до поры ее телом, она, притворяясь беззаботной, спросила:

— А ты смог бы жить… в Александрии… со мной… всегда?

И затаила дыхание.

Он молчал.

— Не отвечай, не отвечай… сразу. — Ее глаза стали огромными от испуга за сказанное, внезапно вырвавшееся, так долго скрываемое!

Он молчал.

Остаться с Клеопатрой и бросить Рим? Как сделал Сулла?

Он ничего ей тогда так и не ответил, а потом пришли тревожные известия, что весьма живые пока сторонники мертвого Помпея Магна опять собрали внушительную армию и двинулись на Рим. Оставаться в Египте стало самоубийственно. Египетское счастье кончилось. Серьезные дамы — Война и Политика — не терпели легкомысленных соперниц. Опять после короткой передышки затрубил цезарев внутренний «горн атаки».


Наследник

Как давно это было! Его Цезариону — уже три. Вспомнив о сыне, Цезарь с горечью вспомнил и о недавней серьезной размолвке с Клеопатрой два дня назад, в Трастевере, на его вилле, где он разместил ее с сыном и всей ее египетской свитой.

Мальчик был некрасив, но забавен. Цезарь узнавал в нем и свои черты, и Клеопатры. Но все это в нем смешалось, соединилось как-то не очень удачно. Все это еще могло поменяться, но, может быть, именно за эту некрасивость Цезарь и привязался к нему с первой минуты. Малыш часто смотрел внимательным, испытующим взглядом.

Цезарь хорошо помнил один из первых разговоров со своим несмышленышем.


— Ты мой отец. Тебя зовут Цезарь. Меня зовут Цезарион, я — маленький Цезарь. Мне принадлежит Египет, — заученно и старательно проговорил малыш на латыни.

— А мне принадлежит Рим. И много других земель. Я — Цезарь. Ты гордишься мной?

Мальчик внимательно осмотрел его с ног до головы, вздохнул и сказал:

— Нет.

— Почему?!

— Ты лысый, и у тебя нет меча, а мне говорили — есть.

— У меня есть меч! Клеопатра, что же ты молчишь?! — Цезарь повернулся к ней с потешной беспомощностью.

Она не могла вымолвить ни слова: кусала губы, чтобы не расхохотаться. То же делали и рабыни вокруг, только гораздо более успешно. Клеопатра обняла Цезаря и поцеловала в губы на глазах у сына:

— Твой отец, Цезарион, самый лучший!

— …и у него есть меч, и целые легионы с мечами! — подсказал Цезарь обиженно.

— …и у него есть меч и легионы… — послушно подтвердила за ним Клеопатра.

— Хорошо, у тебя есть меч. Но ты все равно лысый, — печально вздохнул сын.


Цезарю не часто приходилось теперь видеться с Клеопатрой и сыном, хотя они и жили в Риме: его постоянно отвлекали неотложные дела. Но однажды он сделал то, о чем давно мечтал, — он взял сына на Форум. Подхватив его крошечный, розовый указательный пальчик своим, шершавым, он просто шел с ним мимо Ростры, на которой какой-то оратор говорил об обнаглевшей Парфии и о чем-то там еще. Цезарь просто шел с сыном по Форуму, оставив у храма Весты и лектику, и ликторов. И был счастлив. Его Цезарион не был римлянином, он был просто наследником престола вассального государства и, по существующим законам Рима, никогда не смог бы стать римским консулом — такая воля даже «вечного диктатора» противоречила римским богам и законам и не могла быть исполнена в Риме. И все, что мог Цезарь, — это идти февральским полднем по Форуму со своим маленьким, смуглым, носатеньким, трогательно-смешным, ушастым египтянином сыном, подхватив его указательный пальчик своим. И любить до боли в груди. И чувствовать, что счастлив. И всё.

Цезарю, которому вскоре должен был принадлежать мир, отказано было в малости — законном наследнике своего дела.

* * *

Клан Юлиев чаще всего, если и собирался вместе, то когда кого-то хоронили. И видя, как входили в возраст чужие сыновья, великий Цезарь никогда не признался бы даже себе, что ощущал ущербность. И вот однажды на силицернии[94] старшей сестры, с которой они при жизни виделись очень редко и которая спокойно, без мучений умерла в своем небольшом, увитом плющом доме на Палатине, Цезарь вдруг увидел… воскресшего Александра. Юного Александра. Вот только глаза у этого были другие — небольшие, проницательные, желтоватые и холодные — не такие, как изображали на портретах великого македонца. Поминальная речь, которую произносил этот мальчик, которому вряд ли было больше одиннадцати лет, свидетельствовала, во-первых, что покойная приходилась оратору бабушкой, а во-вторых, поразила Цезаря безукоризненной логикой, отточенностью фраз, уместными, произнесенными на память цитатами из Гомера и Платона и… отсутствием всяких эмоций.

Закончив, светловолосый мальчишка сразу подошел к нему, нарочито церемонно, по-взрослому представился и спросил, что думает Цезарь о его речи.

— Хорошая речь. Риторически безукоризненная. Тебе помогал учитель?

— Нет, это исключительно мое сочинение. Я мечтаю быть полководцем или оратором. Оратором — все же больше.

— Скажи, ты любил бабушку?

— Это естественно для человека — любить бабушку. Она была, как я уже сказал в своей речи, — образцом настоящей римлянки и, что свойственно всем женщинам рода Юлиев, образцом скромности и стойкости.

— Да, ты говорил. Я слышал. И она никогда не жаловалась на ломоту в костях? — озорно спросил Цезарь

— Не только жаловалась, — доверительно сообщил подросток, — но и заставляла меня писать четверостишия о страданиях от подагры и носить их в храм Юпитера. Но это ей не помогало. Да и тема крайне однообразная. Хотя при помощи однообразных тем хорошо улучшать стиль — так говорит мой учитель.

Мальчишка вздохнул так удрученно, что Цезарь чуть не позабыл про похороны и чуть не рассмеялся.

— Ты складно говоришь. У тебя хороший учитель?..

— Не знаю. Грек, естественно. И, конечно же, его зовут Аристотель! — Мальчишка очень по-взрослому закатил глаза: — Не удивительно ли, что почти каждого учителя-грека зовут Аристотель! Если бы в Греции в таком же количестве плодились бы Александры Великие!

Цезарь опять с трудом сдержал улыбку.

— Ты наверняка знаешь, что на него похож.

— Да. К несчастью, именно это сходство раздражает моего отчима, Люция Марка, больше всего. Бабушка воспитывала меня с четырех лет, иначе мне пришлось бы жить в одном доме со своим отчимом. А это наименее предпочтительное из обстоятельств. У отчима нашлась какая-то родня в Македонии, и теперь он всерьез считает себя потомком Александра и не терпит конкуренции. Моя мать Атия могла составить гораздо лучшую партию, чем этот бывший наместник Сирии Луций Марк. Мой покойный отец Гай Октавий Туринский — вот кто действительно был доблестным человеком, — вздохнул мальчишка. — А что касается отчима, то по чести сказать, — продолжал он, опять доверительно наклонившись к Цезарю, — у Луция Марка куда больше сходства с Буцефалом.

Цезарь опять не мог сдержать улыбки, смутно припоминая, что некий Гай Октавий отличился подавлением в Турии бунта вооружившихся рабов. Он попытался вспомнить, было ли это до консульства Цицерона или уже после, но не смог.

— Так твоя мать — Атия! Выходит, ты мой двоюродный племянник. Вот и познакомились! Скажи, а тебе хотелось бы быть вторым Александром?

И мальчишка удивил его уверенным ответом:

— Если быть абсолютно честным, то мне больше хотелось бы быть первым Октавианом, чем кем-то вторым, даже если первый — Александр Великий. К тому же…

Цезарь слушал мальчишку так внимательно, как он никогда еще не слушал ни одно юное существо:

— Первый раз встречаю юношу, который не восхищается Александром.

— О, конечно, я восхищаюсь Александром. Мой учитель — Аристотель — читает мне о нем лекции очень подробно. Я бы сказал даже, до одержимости подробно.

— И что ты узнал из этих лекций? — Цезарю и вправду было интересно: очень уж мальчишка был необычен и забавен в своей серьезности.

— Я считаю, что Александр был совершенным правителем для войны. Иначе как мог он сетовать на то, что не останется вскоре стран, которые смог бы завоевать?

— Почему же тебя это удивило? Разве не естественно хорошему правителю стремиться к новым завоеваниям?

— Естественно, но лишь до тех пор, пока его завоевания не стали слишком огромными, чтобы ими можно было разумно управлять. Ведь хорошее управление — цель каждого хорошего правителя. Но Александр больше думал о завоевании, чем об управлении завоеванным.

— Так ты считаешь, что Александр был неправ! И что бы ты посоветовал Великому Александру? — засмеялся Цезарь, в эту минуту забыв, что только что были похороны. На него уже смотрели изумленными, укоризненными взглядами.

— Я бы посоветовал Александру сначала обеспечить прочную власть в тех странах, которые он уже завоевал, и только потом вести войско в Индию. Быть хорошим правителем во время мира — скучнее, но потому это еще труднее, чем быть хорошим полководцем.

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать.

— Я рекомендую тебя в коллегию жрецов-фламиниев. Очень полезный опыт. Правила крайне строги, ужиться там непросто, но ты сможешь жить вместе с фламиниями при храме Юпитера и не возвращаться к отчиму, если не желаешь.

— Я смогу, Цезарь! Только не к отчиму! — Мальчишка так искренне обрадовался, что даже его глаза потеплели.

— Прощай, Октавиан. Надеюсь, мы встретимся в следующий раз при более счастливых обстоятельствах.

Мальчишка метнулся было к матери, что принимала соболезнования в вестибулуме, — сообщить ей радостную новость, но быстро опомнился, до уморительности степенно откланялся и зашагал как подобало. Цезаря очень привлек тогда этот чудо-ребенок[95].

С тех пор прошло несколько лет. Октавиан стал красивым, еще более рассудительным юношей с тонкими губами, прямым носом, совершенно похожим на юного Александра, если бы не слишком скептический, зрелый, насмешливый взгляд, абсолютная трезвость и воздержанное поведение. Октавиан не отвлекался от цели.

Шестнадцатилетний, он опять потряс привыкшего ко всему Цезаря тем, что в разгар войны с Помпеем в Испании собрал ватагу таких же мальчишек, вооружил своих гладиаторов и рабов и прорвался в расположение легиона Цезаря, преодолев немыслимое расстояние по занятой врагом суше и штормовому морю. Легионы Цезаря, да и сам он, чего скрывать, были в восторге от этой дерзкой отваги. Вот на что способны даже римские мальчишки! Тогда и написал Цезарь свое завещание…

Сын Атии по-прежнему ненавидел отчима, и тот отвечал ему полной взаимностью и даже распускал теперь грязные слухи о любовном интересе диктатора к его юному пасынку. Октавиан изнывал сейчас в Аполлонии, где изучал военное дело; он писал Цезарю, что находит греков невыносимо болтливыми, пищу — ужасной, и что не может дождаться приказа идти на Парфию, где страстно мечтал отличиться. И догадываться не мог Октавиан о существовании в храме Весты свитка, который уже решил его судьбу. Свитка, размашисто подписанного «Цезарь», свитка, в котором этому никому пока не известному мальчишке росчерком стила завещалась Римская империя — от ледяной Галлии до огненной Африки. Ему, — и, ах, да, — и Сенату, конечно!

Давно вынашиваемый Цезарем план был готов к обнародованию на иды марта.

Он думал, как обрадует Клеопатру своим решением сделать Александрию еще одной своей столицей, равной Риму. Египет перестанет быть вассалом, а получит новый статус «сыновней державы».

И о наследнике он позаботился. Оставалось что-то еще… Что еще?.. Ах да, Брут! Бруту больше всего подойдет спокойное наместничество в какой-нибудь мирной провинции. В какой — он потом решит.

Жену Кальпурнию он обеспечит до конца дней, ей не в чем будет нуждаться. Она сама сможет выбрать, захочет ли оставаться в Риме, или будет жить в более приятном климате, и пока он по-прежнему официально останется ее мужем.

Только об одном человеке Цезарь совершенно забыл во всех своих планах, потому что, честно говоря, никогда не принимал его всерьез, — о своем «начальнике конницы», о хвастливом пьянице, наделенном шеей и мужской силой испанского быка, о самом щедром и желанном клиенте всех лупанариев, о любимце и «своем парне» легионеров, о добродушнейшем охальнике и святотатце Марке Антонии.


Иды марта… «Со свисающей рукою…»[96]

По стене спальни Цезаря, на фоне какого-то галльского леса и тяжелых синих облаков скакали совершенно живые, искусно вытканные кони. Он смотрел на них покрасневшими от бессонницы глазами и думал: сразу же после заседания Сената в «театре Помпея» и своего исторического заявления он оставит сенаторов переваривать новость и отправится за Тибр, к Клеопатре. Жаль, что не выспался, но ему было не привыкать. К тому же, возможно, чуть подремать еще удастся до того, как придет Марк Антоний, чтобы сопровождать его в Сенат. Хотя сейчас от пульсации мыслей ему было совсем уж не до сна.

Такой серьезной размолвки с Клеопатрой у него еще не было. В ней тогда с особой силой проявилось то египетское, неудержимое, варварское. Это случилось три дня назад, и с тех пор он не бывал у нее, на своей вилле в Трастевере.

Римские аристократки судачили, что она «некрасива, черна, слишком низкоросла». Сговорившись, они не приглашали Клеопатру, официально — вдову собственного малолетнего брата (!), «бесстыдную наложницу» консула, в свои триклинии, но втайне жаждали о «кровосмесительной египтянке» все новых «сочных» сплетен. Цезаря все это забавляло и смешило. Но Клеопатру такое отношение задевало. И Цезарь вскоре заставил Рим заплатить за злословие. В храме Венеры появилась новая огромная статуя обнаженной богини. И при одном взгляде на нее столбеневшим римлянам становилось ясно, чье лицо и чьи соблазнительнейшие формы она воплощает…

Между тем, в пику «респектабельному дамскому обществу», царица Египта устраивала у себя изысканные эллинские «симпозиумы», на которые толпой валили сенаторы-аристократы — кто из любопытства к скандальной репутации хозяйки, о которой римские сплетники с упоением сообщали все новые небылицы и подробности, кто — с надеждой повлиять через нее на всемогущего Цезаря.

Зачастил к ней и Цицерон, стараясь заполучить в подарок ценные рукописи из Александрийской библиотеки, которые она ему якобы обещала. Царица сильно разочаровала оратора. Никаких рукописей от Клеопатры он почему-то не получил. Более того, царица совершила ужасное преступление, не улыбнувшись какой-то там особенно, по его мнению, остроумной шутке. Такое Цицерон не прощал никому. В итоге честолюбивый оратор написал в одном из своих писем друзьям, что «терпеть не может царицу»[97], и много чего еще добавил. Попадаться ему на острый, злой язык было неосмотрительно.

Клеопатра прекрасно знала о своей дурной репутации. Но ее забавляло эпатировать высокомерный Рим. Сплетники захлебывались сильно приукрашенными рассказами о совсем уж бесстыдных «мемфисских танцорах» обоего пола, сплетающихся обнаженными телами под монотонную музыку в непостижимый змеиный клубок перед гостями ее симпозиумов «и, поверите ли, все они — родные сестры и братья!»; о жестоких гладиаторских поединках ужасно воинственных чернокожих карликов, похожих на воплощение ночных кошмаров, отсекающих друг другу звериные головы метанием жутких заточенных дисков, настолько острых, что врезаются даже в мраморные колонны; о привезенных из Египта пряно пахнущих курениях, которые предлагали на пирах Клеопатры. Говорили, что один запах их заставлял забывать все плохое, словно это были испарения Леты[98], и наполнял счастьем лучше вина…

Упоминали также и о привезенных Клеопатрой искусных арфистках, и об актерах, замечательно — не хуже афинских — разыгрывавших «Антигону» на подмостках сооруженного для этой цели на вилле Цезаря летнего театра — уменьшенной копии Афинского. Но об этом говорили как-то вскользь, как бы между прочим. В общем, покинь «ужасная египтянка» Рим вместе со своей «разлагающей нравы» свитой, многие бы здесь ощутили явную потерю и скуку.


За несколько дней до мартовских ид

Вилла Цезаря в Трастевере

Накануне вечером у Клеопатры собирался один из ее симпозиумов. Царица, конечно, приглашала и Цезаря, но ему, как очень часто теперь случалось, помешали неотложные дела, на этот раз — в Остии. Среди пришедших были Цицерон, Кассий Лонгин, Лепид, Каска, Брут, Марк Антоний и еще много столь же высокопоставленных гостей. Пиршество продлилось, как обычно, до утра.

Когда вошел Цезарь, Клеопатра была в триклинии одна. Она полулежала на кушетке-лекте и со странной сосредоточенностью глядела перед собой.

Едва войдя, Цезарь сказал Клеопатре, что свидание их будет коротким, что у него мало времени, а вот на праздник Anna Регеппа он придет опять, ближе к обеду, и ей нужно быть готовой к очень серьезному разговору. В тот вечер Цезарю нужно было еще успеть на Марсово поле — наблюдать совместные маневры пехоты и конницы. Сказав об этом, он стал думать уже только о маневрах: его беспокоил левый фланг Марка Антония.

Потом приказал принести сына. Няньки вынесли заспанного Цезариона. Ребенок капризничал, тер раскрасневшееся лицо, ревел и отворачивался. Его спешно унесли — досыпать.

А женщина на кушетке-лекте, казалось, оглохла, совсем не двигалась и продолжала сосредоточенно рассматривать перед собой что-то невидимое.

Цезарь сел на лекгу напротив. На первый взгляд, Клеопатра была совершенно в порядке, и Цезарь не сразу понял, что она — пьяна.

— Сколько клепсидр ты отмерил сегодня для свидания со своей наложницей, о всемогущий Цезарь? Я успею принять ванну? И есть ли у нас время пройти в спальню, или это — неоправданная трата государственного времени, и ты пожелаешь меня прямо здесь? Примерно об этом, своими намеками, хотя и весьма остроумными, справлялся вчера твой красноречивейший из друзей.

Цезарь понял: вчера во время ее вечера произошло нечто, что довело Клеопатру до состояния, в котором он раньше ее никогда не видел. Он хмуро молчал.

— Ты зря придаешь значение словам этой тощей самовлюбленной Горошины[99]. Но если этому шуту надобен урок, он его получит.

— Речь не о нем. О тебе. Твои глаза, о божественный Цезарь, слепы так же, как и мраморные глаза твоих статуй! — Она заливисто, пьяно засмеялась.

Цезарь посмотрел брезгливо.

— Что с тобой?

— Твои сторонники и друзья, которых ты простил после Фарсала и возвысил, ненавидят тебя больше, чем кого-либо на свете. У тебя нет ни друзей, ни сторонников!

Она мгновенно изменила выражение лица и слегка подалась к нему:

— На пиру я весь вечер притворялась пьяной. А сама смотрела и слушала, смотрела и слушала… смотрела и слушала….

Она замолчала, словно забыла, о чем говорила.

— Твои друзья пили много и говорили без стеснения. И то сказать: чего стесняться египетской наложницы! — Она горько рассмеялась.

Он молчал. Сдерживаться было все труднее.

— Их взгляды… многозначительные намеки, недомолвки..! Они были похожи на заговорщиков. Они пили «за великого божественного Цезаря, разного Юпитеру», а сколько сарказма было в голосах! И потом — воодушевленно, словно шли на битву — пили: «за Римскую Республику», «за истинных граждан», за «дело народное»[100]. И — за «светлый день свободы Рима от варварства». О, все это без сомнения до экстаза щекотало их чувство риска. Куда там мемфисским танцам!

Цезарь сдерживался уже изо всех сил.

— Они смеются над твоими претензиями на царские регалии, на «божественность». Они считают тебя воплощенным злом. — Она безумно оглянулась по сторонам, словно в дальних углах триклиния кто-то прятался. — Ты — в опасности.

Это — враги. Ты должен упредить их и ударить первым! Взять сегодня же ночью, из их же постелей! Всех: Цицерона, Кассия, даже Марка Антония. И, конечно, Брута, особенно Брута!

Он ударил ее по лицу. И вышел, не обернувшись.

— Ты слон! Ты — слон на арене! Цезарь, вернись, мне страшно! — несся вслед безумный крик Клеопатры — не на греческом, на котором они обычно говорили, а почему-то на латыни, словно она надеялась, что так до него дойдет сильнее, что так она сможет вернее его остановить.

Цезарь уже сел в паланкин, его подняли, но тут же, словно что-то вспомнив, он заставил опять поставить паланкин на землю.

Вернулся. Клеопатра лежала вниз лицом на кушетке, вперив глаза в черно-белый мозаичный пол, словно сраженная наповал. Вокруг нее хлопотали рабыни. При его появлении они неслышно исчезли.

Он поднял Клеопатру за плечи, бережно усадил перед собой. Она подчинилась отрешенно, как набитая тряпьем кукла.

Поцеловал рассеченную губу, солоноватую от крови. Она по-детски всхлипнула.

— Прости меня, — сказал он. — Прости. И собирайся.

— Ты прав. Надо уезжать. Домой. Подальше отсюда. Ненавижу этот город. Здесь я никто. Здесь даже ты… не всемогущ.

Он предпочел пропустить ее слова мимо ушей.

— Да. Тебе нужно возвращаться в Александрию. И как можно скорее. У тебя меньше месяца, чтобы привести в Таре войско и корабли с зерном. Там я буду ждать тебя. Мы выступим на Парфию вместе. Завтра, сразу после заседания в Курии, я приеду к тебе, и мы обсудим все подробности кампании. И многое другое. Ты способна понимать, что я говорю?

Она только исступленно, радостно целовала и целовала его своими рассеченными губами, превозмогая боль.

— Скажи, ты правда спал в Азии с этой Эвноей, женой Богуда? Она была лучше, чем я? Говорят, у нее совершенно нет груди, одна огромная задница на длинных ногах. И она старуха, ей уже тридцать. Как ты мог?!

Клеопатра никак не могла простить ему этого совершенно незначащего эпизода! Он обнял ее и поцеловал в мочку уха, и прошептал:

— Скажи мне лучше, сколько египетского войска ты сможешь привести в Таре?

— Возможно… вместе с иудеями и аравийскими наемниками… около десяти тысяч… Точно сказать не могу… — подумав, шепотом ответила Клеопатра.

«С шестнадцатью легионами, готовыми выступить на Парфию, и эти нелишние, но главное — египетский хлеб…»

— А зерна?.. Потребуется вдвое больше, чем обычно.

— Думаю, возможно. Урожай был хороший.

— Это хорошо. Знак богов, — повеселел Цезарь.

— Как болит голова! — привалилась она к его плечу.

Он погладил ее по неубранным волосам — все равно совсем еще девчонка! Глупая девчонка. Его кольнула совесть, забеспокоился: может быть, ударил слишком сильно?

— Я пью, Цезарь, только когда мне очень страшно!

— Я тоже.

— Ты никогда не пьешь!

— Вот именно.

— Хвастливый и упрямый! Ненавижу! Так неужели царица Эвноя была лучше меня?

— Позволь мне не отвечать, — самодовольно улыбнулся Цезарь, разменявший шестой десяток, любовнице, которой не исполнилось и двадцати.

Глупая: конечно, не лучше! Лучше ее не было никого, ей уступала даже Сервилия в молодости. Но пусть египетская девчонка не воображает о себе слишком.

Он потянулся в постели, как кот, вспоминая сладко» что произошло потом тут же на лекте.

А ударил он ее за то, что судила о том, чего совершенно не понимала. Это она не знала его сенаторов так, как знал их он! Эти болтуны все время критикуют его за чашей вина, провозглашают тосты «за республику». Египтянка не понимает, что таковы римские политические обычаи, ничего опасного: так они выпускают пар, и все это как раз от бессилия. На решительные, организованные действия ни один из них не способен. Они будут критиковать его, пока он не слышит, а в Сенате — делать то, что нужно ему. Они обязаны ему жизнью, почетными должностями. Даже его Брут, говорят, неплохо нажился на хлебном местечке правителя Цизальпинской Галлии, которое он, Цезарь, ему устроил! Они не так глупы, чтобы «жечь собственные весла»! А без них нельзя, без этих «породистых» болтунов, они — такая же принадлежность сенатских скамей, как красные гусиные подушки. Внешне — лучше пока сохранять традиции. Пусть сидят. По крайней мере — пока, до его возвращения из Парфии. Но его Сенату нужны его люди. Триста новых сенаторов уже призваны им из дальних провинций, из плебса, из армейских командиров — верных ему и умеющих делать дело! Теперь они будут опорой его нового Рима. Ему спокойнее оставить Рим именно на них, когда он пойдет на Восток путями Александра. И для этого почти все готово. «Ты слышишь меня, Сулла?! — Цезарь поднял глаза к потолку спальни. — Тебе недолго остается быть лучшим диктатором Рима».

Гобелены с галльскими конями шевельнулись сильнее, и Цезарь вздрогнул, почувствовав в дальнем углу спальни, где была еще одна дверь, ведущая к нишам с пенатами, чье-то несомненное присутствие.

Цезарь резко сел на кровати. И громко спросил:

— Эй, кто там прячется? Карлик уже был. Кто теперь послан меня попугать? Великан?

Гобелены еще раз шевельнулись, и на середину спальни вышел… Марк Юний Брут.

Сын. Бледный. Безоружный.

— Не пугайся. И никого не зови. Прости за ночное появление здесь. Но дело — слишком важное…

Цезарь рассмеялся, хоть смех и получился напряженный:

— «Не пугайся!» Об этом можешь не беспокоиться. Немного разочарован — да! Гораздо предпочительнее было бы увидеть вместо тебя какую-нибудь прокравшуюся ко мне тайком влюбленную сенаторскую женку. И как ты сюда пробрался? — весело, словно о чем-то забавном, спросил он.

— Это нетрудно. Ты распустил стражу, своих испанцев[101], а рабы спят крепко.

— Зачем ты пришел?

— Чтобы сказать тебе: я решил тебя помиловать.

Видно было — эту фразу он заготовил заранее.

— Помиловать? Меня?

— Ты приговорен к смерти. Это случится завтра, во время заседания, в театре Помпея.

Цезарь смотрел на Брута задумчиво и разочарованно, словно не слышал или не слушал его слов, а отвечал своим мыслям:

— Нет, кровь и вправду ничего не значит…

— Мать сказала мне все… Я здесь именно поэтому, потому что… кровь.

Брут произнес это так, словно у него болели зубы. Цезарь выглядел рассеянным.

— Ты что-то сказал… о театре Помпея?

— Ты приговорен. Тебя казнят завтра, в театре Помпея. Если не примешь помилование. Из моих рук. И не бежишь из Рима.

Цезарь смотрел весело.

— Ты предлагаешь мне — бежать из Рима. И кто же приговорил меня? Сенат? — Он даже хохотнул.

— Истинные граждане Республики.

— О, это очень серьезно!

— Не смей насмехаться!

— Хорошо, не буду: даже при этих тусклых лампах видно, как ты бледен. Еще бледнее, чем при Фарсале. Ну-ну, успокойся. Это ты прислал мне сюда урода с запиской? — Цезарь широко улыбнулся. — Чтобы поселить во мне страх или хотя бы беспокойство?

Брут посмотрел недоуменно. Видно было, что он не понимал, о чем речь.

— Ну ладно, не ты, так кто-нибудь другой из ваших болтунов и любителей театральных фарсов, это не важно.

— Цезарь, ты должен прямо сейчас отбыть из Рима. Прямо сейчас. Я не хочу становиться отцеубийцей.

— «Цезарь»? Твой язык так никогда и не повернется назвать меня отцом? Даже когда никто не слышит?

Брут молчал.

— Как знаешь! Похвально, что ты привык отдавать долги: жизнь за жизнь. Моя кровь изредка все-таки делает в тебе свое дело. И каков же приговор? За что меня собираются… э… э… казнить?.. — Слова истекали сарказмом.

— За убийство.

— Вот как? Я ведь помиловал в Фарсале всех своих прежних врагов.

— Ты убил Республику, — сказал Брут спокойно, печально и твердо.

Цезарь отмахнулся — небрежно, словно от назойливой мухи:

— Прошу тебя, не надо этих поэтических оборотов и актерских фраз. Ты не Деций Лаберий, актера из тебя не выйдет. Как, впрочем, и писателя… м-да… Я убил Республику? Я усилил ее: сейчас на сенатских скамьях, благодаря мне, девятьсот сенаторов против шестисот прежних. Настоящий боевой легион!

— Именно. Твой легион. Это не Сенат Рима. Это — готовые резать за тебя глотки бывшие центурионы и выдвиженцы из цизальпинских варваров, наскоро обучившиеся латыни и нарядившиеся в тоги, как шуты. Всем они обязаны только тебе. Они привыкли к твоим окрикам. Они не знают, что такое противоречить диктатору. Это — не Сенат. Тебе не нужен настоящий Сенат. Тебе нужны писцы, назначение которых — оформлять все предложенные тобой законы, без дискуссий и рассуждения. Все знают: ты готовишься к новой войне. Нетрудно догадаться: если Юпитер даст тебе в ней победить, вот тогда ты и потребуешь титул царя. И по-настоящему наденешь красные сандалии, и устроишь себе настоящую коронацию, а не фарс, как тогда, во время Луперкалий! Ты губишь все, чем Рим мог гордиться. На стенах моего дома и на колоннах храмов Форума пишут: «Ты спишь, Брут?» И рисуют погребальные костры, на которых сжигаются слова «Республика» и «Закон». Не говори, что ты не видел этих рисунков на стенах Рима! Народ тебя ненавидит…

Цезарь молчал. И выглядел удрученным, хотя для этого была совсем другая причина.

Брут, глядя на него, смягчил тон:

— Почему ты делаешь это, зачем губишь все, что еще оставалось в Риме достойного…отец? Зачем отбрасываешь нас назад, к варварам, превращаешь в безгласых варваров?

Цезарь засмеялся:

— Ты повторяешь одно и то же слово дважды. Признак плохого стиля. Кстати, давно собирался тебе сказать: после того как я прочел твои дифирамбы Катону[102], мне стало ясно: писателя из тебя не выйдет тоже.

Брут сделал шаг к Цезарю, словно угрожая:

— Не смей при мне ни единым словом оскорблять священную память этого человека! Я читал твой злобный пасквиль[103]. Если в грядущих поколениях упомянут кого-нибудь из нас, то только потому, что нам посчастливилось жить в одно время с великим Катоном! Да, именно так — с Великим Катоном! Все мы, кого ты помиловал при Фарсале, всю свою жалкую, оставленную нам тобой жизнь будем завидовать смерти этого человека!

Взгляд Цезаря вдруг потяжелел, потемнел. Челюсти стали напряженными, мешки под глазами — заметнее.

Он резко встал с кровати и подошел прямо к «круксу» — крестовине, на которую ординарец каждый вечер привычно водружал его латы, шлем и перевязь с мечом. Положил руку на «плечо» своего кираса[104], словно на плечо друга.

Брут смотрел на него и думал, что «крукс» с навешенными латами выглядит сейчас в их разговоре третьим безмолвным участником, и что вот сейчас Цезарь без сияющих лат совершенно не похож на божество, это просто мрачный, жесткий человек, злой насмешкой судьбы данный ему в отцы — старик с маленькой голой головой и жилистой шеей. Без защиты кираса Цезарь напомнил Бруту освежеванную черепаху — он увидел такую однажды в детстве и навсегда запомнил. Черепаху, которую повар на кухне вырезал из панциря, чтобы сварить суп.

Брут улыбнулся одними губами:

— Поближе к своему мечу чувствуешь себя увереннее? Не бойся, Цезарь. Я же сказал, что не причиню тебе зла.

Цезарь молчал, глядя не на Брута, а на «крукс», и о чем-то раздумывал. Это становилось для Брута тягостным.

— Я всегда хотел сказать тебе это, Цезарь. Больше всего я жалею, что не погиб тогда, при Фарсале. Ну почему какая-нибудь шальная стрела не пробила тогда мне шею?! Ты убил во мне то, за что я еще мог себя уважать. Ты убил меня и сейчас пожираешь, как Сатурн пожирал своих детей, только кости трещат на зубах. И не видно конца этой пытке.

— Ты говоришь сейчас выразительно. Запиши, чтобы не забыть для какого-нибудь будущего своего бездарного опуса. — Цезарь едко усмехнулся, — А мне не нужно знать имен тех, кто собирается меня «казнить». Я догадываюсь. Я видел и их, и тебя — в обоссанных от страха туниках после поражения при Фарсале. Ты прав: Катон — единственный среди вас поступил как римлянин и как мужчина. Мне нечего опасаться. Я уже видел, на что вы способны, — завершил он.

И вдруг взгляд его стал лукавым, он улыбнулся Бруту почти ласково:

— Предлагаю тебе выбор.

Брут смотрел с опаской.

Цезарь вытащил из роскошных ножен свой гладиус, тронул лезвие и одобрительно сказал, словно сам себе:

— Испанцы знают, как выковать добрый меч! А мой, к тому же — старинной заточки, так теперь редко точат мечи! Не преграда — даже трехслойный кожаный кирас. А уж между ребер войдет вовсе без задержки. Если уверенной рукой…

С той же ласковой, ободряющей улыбкой он протянул тяжелую светлую, слоновой кости рукоять помертвевшему Бруту:

— Ну же! Если совесть мучает тебя так сильно, и ты завидуешь своему герою дяде, повтори его подвиг. Будь Катоном…

Брут медленно взял богато украшенный гладиус.

Цезарь рассматривал его насмешливо и пристально. Потом решительно повернулся к нему спиной, встал, широко, по-легионерски расставив ноги, и сложил руки под животом.

— Ну же! Смотри, я отвернулся. Ты — наедине с моим мечом и своей совестью. Действуй…

Их тени на стене были гигантскими. С Форума опять донеслись скулеж и лай — видно, передралась стая бродячих собак. Цезарь знал тот особый хлюпающий звук — сразу после того, как меч входит в тело. Знал, ожидал и страшился его услышать.

Но доносился только скулеж псов. И потом — грохот железа о мрамор.

Брут сидел на полу, закрыв руками лицо.

— Не могу… Я должен прийти к этому сам.

Цезарь с видимым облегчением бережно поднял свой меч, подошел к круксу, снова вложил в ножны и шепнул то ли крестовине, то ли мечу: «Прости, дружище». Сомнений у Брута уже не оставалось: их в комнате трое — он, Цезарь и «крукс».

— Вот видишь, сын… У тебя в руках был лучший меч Рима. И был выбор: навсегда успокоить свою совесть или хотя бы «избавить Республику от тирана», как высокопарно и ребячливо пишете вы углем на стенах домов вокруг Форума. Я ведь повернулся к тебе спиной, был совсем безоружный. Ты не смог ни того, ни другого. Таковы вы все. Мне нечего бояться завтрашнего заседания Сената. Нечего бояться твоих друзей-заговорщиков. Вы до седых волос будете пачкать углем римские стены неуклюже зарифмованными строчками о жестокости тиранов и величии Свободы и Республики. Вы не способны на поступки. Неужели ты думаешь, я не знал этого, когда помиловал всех вас тогда, при Фарсале? И успокой свою мать: она так волнуется, что ты можешь стать отцеубийцей. Она слишком высокого о тебе мнения…

И он снова посмотрел на сына с веселым вызовом.


Успокоившийся Брут брезгливо, словно они были в нечистотах, вытирал о свою тунику влажные ладони. Его взгляд сразу стал спокойным и от этого сразу усилилось внешнее сходство между мужчинами.


— Я очень рад, сын, что ты приходил ко мне, и мы так хорошо поговорили, и нам обоим все стало ясно, — сказал Цезарь совсем другим тоном — спокойно, доверительно.

— Я тоже очень рад, — эхом отозвался Брут. И Цезарь почувствовал, что сказано это искренне.

— Готовься же к отбытию вместе со мной в Таре, а потом — в Парфию. Война закаляет характер. И не беспокойся: у тебя наверняка и там найдется время для литературных упражнений. Моим запискам не помешает еще один грамотный редактор… Это будет хроника нового великого будущего, на пороге которого стоит Рим. Как раз об этом я буду завтра говорить в Сенате. Постарайся, чтобы твои друзья не отвлекались на перешептывания и слушали меня внимательно. Очень внимательно.

На лице Брута отразилось какое-то сомнение, и Цезарь понял это по-своему:

— И не бойся, от меня уж во всяком случае никто не узнает, что ты был здесь и рассказал мне о вашем «заговоре». Что бы ни произошло с твоими товарищами, на тебя никогда не падет и тени подозрения.

— Благодарю тебя, отец. Теперь я действительно успокоен. — Губы Брута повторили отцовскую ласковую улыбку.

Тихо заскрипела дверь, и все затихло.

Цезарь отер вспотевший лоб, крикнул рабу — «вина!», сел на постель и в изнеможении закрыл глаза.

Как никогда ранее, он понимал теперь, что сделал абсолютно правильно, решив оставить свой Рим этому отважному, так похожему на Александра мальчишке Октавиану. Больше — некому. Кровь почти ничего не значит. Почти ничего. Его собственная кровь сейчас пульсировала в висках, как будто вздувшийся весенний Тибр пытался сломать плотину.

В перистиле послышались шаги. В комнату осторожно вошла Кальпурния.

— Меня разбудил шум. Что случилось?

По выражению ее лица трудно было понять, знает ли она о приходе Брута. Цезарь хорошо знал: никогда и ни о чем нельзя было судить по выражению ее лица.

— Ничего не случилось. Я просто, наверное, слишком громко разговаривал сам с собой. Становлюсь стариком… — Цезарь опять улегся в постель и укрылся одеялом.

Его всегда ровная, спокойная и невозмутимая тридцатилетняя жена казалась сейчас необычно взволнованной. Она подошла и жестом попросила разрешения сесть у него в ногах. Он — тоже жестом — разрешил.

Кальпурния была высокородной, верной и целомудренной. Женщина поразительно трезвого ума, особенно для ее пола. Он считался с ее мнениями, на них никогда не влияли эмоции. Она хорошо справлялась с обязанностями жены консула. Не справилась только с одной — казалось бы, простейшей и основной: не родила ему законного сына. И с каждым годом надежды оставалось все меньше.

Он вздохнул и взял ее руку в свою. Кисть была хорошо умащенной и приятно прохладной.

— Меня разбудило не только падение меча, — все знает, все слышала! — не в этом дело. Я пришла, чтобы сообщить тебе о своем странном сне.

Цезарь посмотрел на жену с изумлением. И чуть искусственно хохотнул:

— Ты иногда видишь сны? И даже пришла ко мне ночью, чтобы… «сообщить» мне об этом?

Странный, импульсивный поступок для рассудительной Кальпурнии.

— Ты прав. Я очень редко вижу сны. Но этот был очень… слишком ясным. В нем… ты лежал мертвый в развалинах заброшенного здания с провалившейся крышей, — Голос Кальпурнии непривычно подрагивал, как пламя лампы у его изголовья. — У тебя усталый вид. Видно, что ты не спал всю ночь. Марк Антоний сказал, что придет за тобой утром, сопровождать тебя в Курию. Я скажу ему, что ты нездоров. Лучше тебе никуда не ходить… — Она замолчала и бросила на мужа недоуменный взгляд: — Почему ты улыбаешься?

— Потому что тебе меньше всего подходит роль толковательницы снов. Кассандры обычно истеричны, растрепанны, босоноги и безумны.

Даже в своей ночной тунике Кальпурния выглядела безукоризненно.

— Я знаю. Мой сон и меня удивил. Поэтому я и пришла. Так что… лучше тебе утром никуда не ходить.

— Марк Антоний будет долго хохотать, если я объясню ему причину: сон моей жены, Кальпурния приказала. «Хорош диктатор Рима, боящийся бабских снов!»

Она слегка поморщилась, но прекрасно знала, что «начальник конницы» употребил бы именно такие выражения и точно с такой интонацией, какую так хорошо изобразил сейчас Цезарь.

— Как знаешь, муж…

Он замолчал надолго. Потом, трудно выдавливая слова, произнес:

— Скажи, ты не хотела бы… быть свободной… от меня?

— Я — жена тебе перед богами и законом.

— Я не говорю о законе, я говорю о тебе!

— Быть женой Цезаря — это долг и работа, и она мне нравится. Каждый зачем-то родился на свет. Я родилась, чтобы быть женой Цезаря, — сказала Кальпурния твердо, словно надиктовывала рабам список работ на день.

Настоящая римлянка: ее не вывести из равновесия ничем. Почему он не сумел внушить любовь настоящей римлянке? Его самолюбие неприятно саднило. Может, потому и нет у него сына — законного римлянина? Кальпурния вышла за него шестнадцатилетней, и даже во время их первой ночи гигиенические процедуры казались для этой девственницы важнее всего остального! Цезарь подумал вдруг, что он ведь даже не знает, что думает она о его отношениях с Клеопатрой. Никогда не выдала своих мыслей ни намеком, ни словом. Наверняка ведь для нее не секрет, кто расположился со свитой на его консульской вилле в Трастевере, где он проводит все свое свободное время. Ревнует? Ненавидит египтянку? Боится оказаться брошенной? Не боится ничего? Невозможно было сказать хоть что-нибудь по этим словно мраморным губам, сложенным в вежливую полуулыбку.

Кальпурния поднялась, склонилась над Цезарем и поцеловала в лоб.

Он задержал ее руку, посмотрел в лицо:

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Ты выглядишь… взбудораженным, — повторила она.

— У меня была беспокойная ночь.

— Ты хочешь, чтобы я ушла? Или осталась с тобой?

Он ничего не отвечал. Он устал, ему не хотелось, чтобы она осталась, и не хотелось ее обидеть.

— Честно говоря, мне и самой не мешало бы отдохнуть. Завтра — трудный день. — Она и представления не имела, насколько пророческими окажутся эти слова! — Праздник Anna Perenna!

Кальпурния пошла к выходу, как вдруг остановилась, обернулась:

— Тебе обязательно нужно поспать. Думаю, что могло бы помочь fellatio[105]

Он опять посмотрел на нее недоуменно: Кальпурния никогда раньше не проявляла подобного интереса.

— Да, — убежденно повторила она, — это определенно поможет тебе расслабиться. Если хочешь, я могу прислать недавно подаренную мне Сервилией египтянку. — Пауза. — Она гораздо моложе и гораздо красивее той…

Он посмотрел на нее с усталой улыбкой:

— Спасибо, Кальпурния. За заботу. Не сегодня. Ты прекрасная жена.

— Я знаю, — серьезно кивнула она. — А в Сенате завтра обошлись бы без тебя…

— Нет, Кальпурния, в Сенате завтра без меня не обойдутся. (Он и представления не имел, насколько эти слова тоже были пророчеством!)

— Я слышала, — опять война, Цезарь? Скоро?

— Да. Очень.

— Когда ждать тебя домой? — Голос дрогнул только чуть, совсем незаметно для постороннего уха.

Кальпурния была прекрасно воспитанной римлянкой. А прекрасно воспитанная римлянка никогда и никому не выдаст того, что чувствует и думает, и особенно — если больше всего на свете желает приложить к груди родное, крошечное, теплое существо.

Сначала она хотела сына. Но вот уже очень много лет ей было все равно. Лишь бы родное. Маленькое. Пахнущее теплым молоком и теми запахами, какими пахнут только родные дети. С крошечными пальчиками. Спасение от тоски. Пересудов. От чувства никчемно, никчемно прошедшей жизни.

— Года через три. От силы — четыре.

У нее мерзко, тяжко заныло под ложечкой. О ребенке можно забыть. Девять лет прождала мужа из Галлии, теперь — еще четыре…

— Скажи, когда требуется начинать сборы.

— Уже теперь. Выступаем сразу же после мартовских ид.

Кальпурния посмотрела на него очень внимательно,

словно пронизывала взглядом насквозь:

— Брут не сможет поднять на тебя меч, ты прав. Но откуда ты знаешь, что не смогут другие?

Кальпурния всеведущая…

* * *

Сразу после триумфальной «африканской» процессии Цезаря Рим увидел на песке гладиаторских арен такое, чего не видывал никогда. В этих играх Цезарь превзошел и Помпея, и Суллу — всех! Полчища бойцов сражались с голодными львами и тиграми, которых до этого по несколько дней держали в полной темноте. Хищников натравливали друг на друга и заставляли преследовать по арене грациозные стада невиданных золотистых зверей с длинными шеями. На арену выходили гигантского роста гладиаторы и бестиарии, на песок выпускали из клеток удивительно разных по форме и окрасу зверей, а уволакивали крючьями всегда одно и то же — комки бесформенного кровавого месива, уже мало напоминавшие людей или животных. Вопли человеческой агонии заглушал предсмертный рев зверей.

Цезарь зорко оглядывал трибуны: вот он, Рим. Кто-то вопил в безумном возбуждении, кто-то еще напивался до одури дешевым вином, кого-то уже рвало прямо на трибунах, кто-то жевал купленную у разносчиков еду, и все смотрели на песчаный овал арены внизу — остолбенело и завороженно. Так пусть же смотрят! Пусть знают, пусть нюхают! Ведь именно так — и даже еще страшнее — выглядит любое поле боя, где за них, за великий Рим гибнут легионы.

Клеопатра сидела в отдельной почетной ложе с Цезарио-ном. Они были бледны. Наверное, от усталости, — подумал Цезарь. Зрелище начинало казаться однообразным, а тяжелый запах с арены становился все более невыносимым. Кальпурния смотрела бесстрастно и царственно, как делала вообще все. И вот, когда Цезарь уже собирался сделать знак, чтобы в зрелище объявили перерыв, на арену с трубным ревом выбежал гигантских размеров слон — черный, с белоснежными бивнями. Цезарю всегда нравились эти умные, отважные животные[106].

Слон не понимал, что его выгнали сюда, чтобы убить. А может, умное животное решило «задобрить» ревущую толпу? Слон стал «приветствовать» трибуны хоботом и раскланиваться. Цирк взорвался хохотом. Улыбнулся и Цезарь, но Цезарион с Клеопатрой так и сидели не шелохнувшись.

Бестиарии подступали к слону все ближе. И вот один из них быстро метнул дротик.

Почувствовав острый металл, слон громко затрубил. И в этом трубном реве почувствовалось почти человеческое удивление: «За что?!»

Бестиарии подскочили под самые ноги слона и с силой метали в его беззащитный живот, в голову один острейший дротик за другим. Наконец один из них попал слону в глаз, и неожиданно низкий, будоражащий, жуткий рев животного поверг трибуны в панику. Зажимая уши, люди бросились к проходам, давя друг друга, столько силы и ужаса смерти было в этом трубном реве. А в животное все летели и летели дротики словно одержимых бестиариев, пока слон не затих, не качнулся и не рухнул тяжелой тушей на кровавый песок.

…Цезарь вошел в здание театра Помпея, сопровождаемый шумом и гамом толпы, празднующей на Форуме Весну — Anna Perenna. Марк Антоний все время был рядом, но тут «начальника конницы» кто-то отвел в сторону по какому-то неотложному делу.

В портике Цезаря сразу окружила толпа просителей. И он решил сначала разобраться с петициями, а потом уже обратиться со своим заявлением к «Сенату и народу Рима» — с самым важным заявлением, которое когда-либо звучало в этих стенах. Уже с досадой выслушивая прошения, он мысленно проговаривал первую фразу своей исторической речи: «Сегодня в жизни великого Рима начинается новая эпоха, которую потомки назовут эпохой Цезаря. Риму будет принадлежать мир — от скифских снегов до лесов Индии…»

К нему привычно обращались с мольбами о помиловании кого-то, совали какие-то петиции, и он невнимательно просматривал их, совершенно захваченный своей предстоящей речью. Снова повторив про себя первую ее фразу, он подумал, что начало — определенно неплохое…

И в этот момент кто-то сильно дернул его за одежду. В изумлении Цезарь успел подумать только, что, возможно, кто-то сделал это ненамеренно, по неловкости, и тут же почувствовал холод разрезающего сухожилия шеи клинка…

Последнее, что он увидел совсем близко, был спокойный, холодный взгляд Брута. И Цезарь понял, что… Но продлилось это осознание совсем недолго — он тут же ощутил страшную, разрезающую весь низ живота боль в паху. Теплая влага хлынула в ноги. Цезарь хотел крикнуть, но лезвие Каски уже перерезало ему горло, и он мог только хрипеть.

Потолок Сената дернулся, завалился вбок и исчез…



Винченце Камуччини. «Убийство Цезаря»

…Совершенно босой, как в том, привидевшемся накануне дурацком сне, Цезарь шел куда-то по незнакомой пустынной дороге. Он понятия не имел, куда она вела.

Сзади кто-то окликнул его по имени. Цезарь обернулся: перед ним стояли босой мальчик в тунике с пурпурной каймой и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими…

Брут, Кассий, Каска и другие заговорщики — окровавленные и торжествующие — поднялись на Ростру и, надев на пику фригийскую шапку вольноотпущенника, радостно кричали: «Тиран убит, тирана больше нет! Возрадуйся, освобожденный Рим, Республика жив&!»

Они кричали долго, ожидая триумфа, ожидая, что Форум вот-вот заполнят ликующие толпы. Но Рим замер, как лес перед грозой. Улицы враз опустели. Закрывались ставнями, щеколдами, засовами дома, лавки, харчевни, лупанарии. Редкие прохожие с недоумением, страхом смотрели на них, все более натужно веселящихся в одиночестве на Ростре, и торопливо старались миновать Форум побыстрее… Потом заговорщики услышали, как о дерево Ростры гулко ударился брошенный кем-то первый камень новой войны.

В тот же день почти одновременно начались погромы и пожары…


Пройдет два года гражданской войны и, как известно, загнанный в угол объединившимися мстителями — Марком Антонием и Октавианом, наследником Цезаря, Брут все-таки вынужден будет повторить подвиг своего героя Катона. Ему просто не останется ничего другого. Хотя заколоться сам он все-таки не сможет и во время отступления попросит одного из своих легионеров держать обнаженный меч, на который и бросится с обрыва.

«Из его убийц почти никто не прожил после этого больше трех лет и никто не умер своей смертью. Все они были осуждены и все погибли по-разному: кто в кораблекрушении, кто в битве. А некоторые поразили сами себя тем же кинжалом, которым они убили Цезаря»[107].

С ними, казалось тогда, навсегда умерла всякая память о Республике.


Иды марта, год 710-й от основания Рима

Тибр, Трастевере, вечер

Рим мародерствовал. Рим громил. Рим полыхал. Над всеми семью холмами поднимался дым и сливался в небе в один черно-серый столб, словно весь город превратился в гигантский погребальный костер убитого Цезаря. Было удивительно, как моментально и молниеносно ворвался в Вечный город Хаос — краснорожий мародер с палицей в здоровенных руках, и — не успел никто глазом моргнуть — раскидал упорядоченную жизнь, устоявшийся, казалось, такой прочный уклад… Хаос, дико хохоча и наливаясь вином из разграбленных подвалов и лавок, превращал римлян — римлян! — в свою свиту — в дикие стаи бесхвостых обезьян, пронзительно крикливых, агрессивных, вороватых и паникующих.

…Дым все гуще стелился над медленной коричневой водой Тибра. В этом дыму реку по направлению к Трастевере пересекала одинокая маленькая лодка. Мощный широкоплечий человек в окровавленной, изорванной одежде вольноотпущенника, надрывно кашляя и поминутно протирая слезившиеся глаза, изо всех сил налегал на весла.

Дело сделано! Он никогда бы не подумал, что у этих — Брута, Кассия, Люция Цинны и других, всех этих республиканцев, книгочеев и никуда не годных вояк, обделавшихся при Фарсале, «хватит мудей» заколоть Цезаря. Хватило. Закололи. И теперь — уже его время. Он, Марк Антоний, переждет ночь на вилле Цезаря в Трастевере. Тем более что к царице Египта у него — серьезный разговор… А потом он проберется в Остию, где должен стоять цезарев 26-й, и обратится к легиону. Цезарь платил им исправно, должны поддержать. Он, Антоний, пообещает им еще больше. Непременно должны поддержать.

Сегодня в Риме слишком опасно, люди совсем обезумели: сейчас на его глазах, прямо на Форуме, толпа разорвала на куски злополучного Гельвия Цинну. «Держи его! Это Цинна! Он убивал Цезаря!» Идиоты, Цезаря-то убивал совсем другой Цинна — Луций Корнелий![108] Несчастный все орал: «Я поэт, я друг Цезаря, я никого не убивал! Я поэт! Я поэт!» Правда-правда, какие-то нуднейшие греческие гекзаметры этого парня Антоний припоминал на одном из цезаревых обедов. Но предаваться воспоминаниям о цезаревых обедах и стихоплетах было некогда: сам еле успел унести ноги, да и вопли, вой вокруг стояли — чуть ушные перепонки не полопались!

Перед тем как нырнуть в какую-то кишку-улицу, ведущую к Тибру, Антоний успел заметить только сосредоточенно занятую упавшим Гельвием толпу, и над ней взмыла вдруг рука какой-то высоченной распатланной бабы, она с торжеством потрясала этой рукой, зажав в горсти и показывая толпе что-то сочащееся, как смоква. Это было полураздавленное глазное яблоко с какими-то кровавыми обрывками плоти… Что там осталось от «поэта», Марк Антоний уже не видел.

Нет, сегодня в Риме слишком опасно. Пусть поулягутся пожары, чуть утолится погромный задор, а тогда он вернется. Вернется, чтобы направить праведную жажду мести в нужное ему русло, чтобы возглавить Великий Поход против заговорщиков, и — взять в Риме власть. Он, Антоний, знает, где прячутся заговорщики. Он будет преследовать их как бешеных собак. Пока до этого отличного плана самостоятельно не додумался кто-нибудь еще из его приятелей-заговорщиков — теперь уже несомненно бывших!

Хотя — вряд ли. Не додумаются. Они — не политики. Они всегда относились к нему свысока, считали рубакой, гулякой, пьяницей, обжорой, профаном, не прочитавшим до конца ни одного свитка — все, даже Цезарь. О, даже он, проницательный и божественный, так ничего и не понял! Что ж, очень хорошо — они тем более и понятия не имели, как он смеялся внутри над их высокомерием! Это гулянки отводили от него до срока всякие подозрения. Ему не нужны были премудрости, нацарапанные давно издохшими многоречивыми греками, он сам взял много уроков — и у Суллы, и у великого Цезаря: как нужно делать политику и как ее делать не нужно. И теперь все идет по его плану. А ведь о заговоре он узнал случайно: рабыне-нумидийке, с которой он тогда спал, проговорилась одна из рабынь Цинны, с которой спал тот. Сначала Антоний хотел выдать заговорщиков Цезарю, уж слишком они его раздражали своей заумью, своим высокомерием, насмешками. Но потом передумал: судьба сама шла ему в руки. Боги давали отличный шанс.

Его накрыло облаком особенно едкого дыма. Антоний зашелся в кашле так, что пришлось на время бросить весла. Потом одним махом оторвал от грязной туники рукав, намочил в Тибре, завязал рот и нос. Дышать стало полегче. Опять взялся за весла.

С Цезарем покончено. Теперь — царица. Еще вчера совершенно недоступная. Еще вчера. Цезарева египетская стервочка. Если быть совсем уж точным — большая стерва. Пока он, Марк Антоний, не покажет ей, кто теперь в Риме хозяин, пока не объездит эту строптивую, самоуверенную, притягательную египетскую кобылку, он не почувствует, что вытеснил Цезаря в полной мере.

Но не только это. В Египте — хлеб и флот. Он, Антоний, поможет чертовке бежать из Рима. Погромщики уже везде — на всех переправах, мостах, на дорогах, и наверняка двинулись к богатым виллам Трастевере — здесь столько добычи! Стража царицы невелика, если и те не разбежались. И Клеопатру, и ее странствующий лупанарий арфисток и танцовщиц поимеют и порешат, как только они покинут ворота виллы. Убежать раньше она никак не могла. Поэтому ребята из 26-го по его приказу препроводят египтянку в Остию, а оттуда — в Александрию. А вот мальчишку он оставит при себе. Она хоть и стерва, но мать хорошая: он видел, дрожит над цезаре-нышем. Он не причинит мальчишке зла — не зверь же он на самом деле! — но выхода у него нет, иначе как еще заставить Клеопатру привести ему в помощь из Александрии корабли, и чтоб в трюмах — амфора на амфоре с зерном! Отборным.

Все продумано. И в его-то плане не предвидится ни сбоя, ни ошибки.

Он кашлянул, послал дыму многоступенчатое выразительное проклятье и налег на весла.


Глупый, глупый Марк Антоний! Он ничего еще не знает о завещании Цезаря, которое в это мгновение уже извлекают из тайника в подземельях храма Весты — самом надежном месте во время смут, куда проникнуть снаружи совершенно невозможно. Он не знает о завещании, в котором «вечный диктатор» Цезарь оставляет весь Рим — от Океана Британникус до Парфянской границы — какому-то мальчишке Октавиану, не примечательному ничем, кроме того, что так похож на Александра Великого.

Марк Антоний еще не знает, что восьмивесельник Клеопатры — уже на пути в Остию, и когда он будет метаться в Трастевере по опустевшей вилле Цезаря, пиная какие-то опрокинутые в суматохе бегства вещи и мебель, мать с сыном — конечно же, в невзрачной одежде простых горожан — уже будут в открытом море на старой, скрипучей египетской биреме, оказавшейся в нужный (последний!) момент готовой к отплытию. По странной иронии судьбы, это опять будет корабль торговцев стручками сладкого карроба. Запах карроба. Вечный запах бегства…

Не знает Марк Антоний и того, что по честолюбивой своей глупости уже обрек себя на вечный ад — постоянно сравнивать вечного «начальника конницы» с «вечным диктатором» Цезарем. И постоянно чувствовать, что не дотягивает…

И Клеопатра тоже не знает, что впереди у нее — еще столько агонии и экстаза. И ошибок. И мыс Акций[109] впереди, и последняя ее ночь в обнимку с мертвым Антонием… Все впереди.

Она еще только начинается, эта история, которую мир знает как историю любви Антония и Клеопатры. Или думает, что знает… Но это, мой благосклонный читатель, уже совсем другая легенда, которую мы когда-нибудь тоже обязательно расскажем. Совсем другая легенда.


AD FINEM[110]

У Цезаря появилось странное чувство, что все происходящее — и то, что он куда-то должен идти босой, и это бесконечное небо — правильно и хорошо, и как раз то, что с ним и должно происходить сейчас. Он совсем не чувствовал холода.

— Еггаге humanum est, — ни с того ни с сего тяжело вздохнула рядом с ним большая черная волчица. — Я не сильна в грамматике, потому никак не могу уяснить: то ли это значит: «человеку свойственно ошибаться», то ли — «человек — это ошибка».

— Пошли. Все заждались. А Сулла, поди, уже напился, — сказал волчьеглазый отрок.

И они втроем — тяжко, по-стариковски наступавшая на снег большими лапами волчица с износившимися, темноватыми когтями, светловолосый мальчишка и Цезарь — уверенно двинулись к громадным лиловым тучам на горизонте, которые медленно, словно неподъемные амфоры, тащило, надрываясь, совершенно незнакомое Цезарю небо.


ЛЕГЕНДА О КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ

Человек — это какая-то выдуманная игрушка бога, и по существу это стало наилучшим его назначением.

Платон [111]

В те далекие времена — в X веке — обитали в Европе племена саксов, франков, лангобардов, фризов, кланы варягов, племена полян, древлян, кривичей, вятичей, полабских, балтийских, моравских славян, браниборских славян… Никто из них тогда и представить не мог, как будут называться их племенные территории через тысячу лет, и в какой стране окажутся их далекие потомки: тогда каждый считал родиной свою деревню, городок, поселок. Границы племенных и феодальных владений менялись в зависимости от результатов каждого весенне-летнего батального сезона (зимой воевать не любили, да и к железу примерзаешь!).

Большинство европейцев верило в многочисленных богов. Супердержав тогда насчитывалось две. Одна — более древняя, сильная, высокоразвитая и гораздо лучше организованная — Византийская (Второй Рим), и другая, более лоскутная, раздробленная и неустоявшаяся, возникшая на развалинах Первого Рима, — Священная Римская империя германцев. От классического, великого Рима после прокатившихся по нему варварских цунами уже мало что оставалось, но недавним язычникам германцам полюбилась имперская эстетика Рима, и они успешно строили на античном и христианском фундаменте свою Европу. В геополитическом плане Византийская империя и укрепляющийся на новой культурной основе германский Запад яростно тянули европейское одеяло каждый на себя, то есть сражались за сферы религиозного и политического влияния, не слишком выбирая средства. Мусульманская экспансия на время делала Священную Римскую Империю германцев и Византию союзниками, но долго сдерживать взаимную неприязнь друг к другу «супердержавы» не могли все равно: обязательно появлялись причины для смертельных дипломатических обид и разрыва соглашений. Церкви Константинополя и Рима, правда, пока еще официально не стали идеологическими врагами, но все шло к тому, да и могло ли быть иначе?

Надо ли говорить, что европейское хозяйство в X веке было (исключая Византию) — примитивное, импортные товары (драгоценные камни, пряности, вина, красивые ткани, дамасские клинки, ковры, смуглокожие невольницы и т. д.) — страшно дорогие и не доступные почти никому, кроме тех единиц, которым посчастливилось находиться на самом верху «вертикали власти» или принимать регулярное участие в зарубежных завоевательных походах (набегах). Торговля — в основном бартерная. Верх технического прогресса — кузница, скорости — не более, чем обеспечивала хорошая лошадиная сила, сколько-нибудь серьезное каменное строительство занимало века.

Женщина того времени — существо заведомо слабое, не способное играючи сносить головы мечом-кладенцом и выносить тяготы военных походов — оставалась целиком во власти своей анатомии — нерациональной, ущербной, но прекрасной, а потому ее удел был — потупив глаза, целиком зависеть от более разумных и волевых мужских подходов и решений. Таковы были гендерные реалии X века.

И еще: в X веке почти все, начиная с почти совершенно диких обитателей болот и лесов Европы и кончая наиболее просвещенной частью константинопольской аристократии, либо искали истинного бога, либо, найдя, настойчиво пытались обратить в свою веру других — иногда по соображениям политическим, а иногда из искреннего желания спасти заблудшие души (не особенно спрашивая у этих душ согласия); и всегда находились те, кто хотел либо за веру помучиться, либо других помучить.

Такова очень вкратце была ситуация в Европе на Х век. И если один из классиков и основоположников назвал античный мир детством человечества, то X век был подростковым периодом — взъерошенным, максималистским и драчливым.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Византийская императрица и псковский варяг


Тавурмина

Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[112]. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, — то четче, то совсем размыто, были — речные струги, натужные волоки; реки — то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой-то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов[113] с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять — вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил — так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили — он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану — италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване — полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван — большой, разбойники нападать не решались.

Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью — если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что — как ни объясняй — сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя — и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго-настрого приказав позабыть свое старое имя — нечестивое, языческое.

Мысли у Хелгара-Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо — как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких-то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник-грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!

Он слишком много думал, рус-варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.

* * *

Родные Выбуты в последние годы на византийской службе все реже приходили в его сны (да чаще уже и не в сны — в пьяное забытье). А приходила Тринакрия[114], улюлюкание и вопли агарян[115] и жара, и морской ветер, и прекрасный греческий город Тавуромина, который он защищал, да не защитил. Город, построенный так высоко на рыже-синей горе над морем, что, казалось, построили его не люди, а гигантские птицы. Ему, выросшему на Плескове, в Выбутской веси, среди северных лесных рек, это казалось настоящим чудом. В Тавурмине, на самом ее верху, на срезе горы, был каменный полукруг, как подкова коня — такого огромного, какого и представить-то себе невозможно. Священник Феофил, у которого Хелгар спросил, кто и зачем построил эту каменную подкову, ответил, что называется это «амфитеатрос», и язычники когда-то разыгрывали там истории для бесовской утехи. Хелгар спросил: «Какие истории?», но грек махнул рукой и сказал: «Этникосы[116] — и говорить о них нечего».

Хелгар-Феодор многого вокруг не понимал. Но он полюбил приходить сюда после захода солнца, пока на город еще не обрушивалась совершенная темнота. Было странно сидеть на такой высоте, на неведомо чьими руками выстроенных, а теперь разрушающихся каменных уступах-сидениях, долго хранящих дневной жар, свидетелей какой-то давно исчезнувшей жизни. С теплых камней от него, незваного пришельца, разбрызгивались зелеными всплесками стайки ящерок, в небе рвано носились нетопыри, и с этих заросших жухлой травой, заброшенных камней было видать почти всю Тринакрию. И внизу — качался на волнах огромный агарянский флот, осаждавший их который год.

Хелгар думал, что, наверное, так же вот на них сверху смотрят боги. Они казались здесь ближе, и поэтому, наверняка, не было места лучше, чем эта гора, чтобы просить Небо дать выжить и начать жизнь сначала. Он жалел, что не знал имен здешних богов — этих очень красивых, голых мужчин и женщин из белого камня. Они валялись вокруг в застывших позах, словно изуродованные трупы — с отколотыми носами и причинными местами. Казалось, их родила прямо эта сухая земля, и теперь она же, обволакивая их желтыми, мертвыми травами, принимала обратно. Хелгар припоминал, что видел несколько таких вот красивых людей-богов в Константинополе, но этих, свергнутых, всеми брошенных, уткнувшихся носами в красную землю, было отчего-то жаль. Греки не любили даже упоминать о старых богах. Почему? Почему прежних богов им непременно нужно было разрушить? Не потому ли, что люди убедились в их бессилии и теперь мстили за то, что обманывались так долго? Хелгар-Феодор так и не нашел ответа.

Защитников города хоронили каждый день. Уже и земли не оставалось на узких уступах для могил. Варягов-язычников сжигали по их обряду.

Хелгар крестился здесь, в Тавурмине, в самом начале осады. Сначала потому, что и оружие новое, и брбни выдавали тем русам, кто крестился, а потом — был рад, что крестился, потому что осада затянулась, и вообще без высшей силы трудно: надо же просить каждый день, чтобы охранила, дала увидеть восход дня следующего. Имен тавурминских свергнутых богов он не знал, а в своих прежних богах, плесковских да варяжских, — разуверился: уж не добраться было им до этой греческой «птичьей» Тавуромины — здесь, в этих сухих, как утренняя похмельная глотка, рыжих горах, усеянных белыми обломками чужих, древних капищ, не было и не могло быть ни Одина, ни Перуна, ни Велеса, живущего в корнях Жизненного Древа. Какое там! Тут, в Тавурмине, и дерев-то толком не было.

Но когда он сидел в минуты затишья здесь, в этой огромной каменной подкове и смотрел на огромный синий язык моря далеко внизу, почему-то приходили ему воспоминания о синих лесах, которым не было конца, о Выбутской веси на берегах Плесковы и Великой, и о жене с дочкой, которых там оставил. Думал — на время, а получилось — навсегда. С рыжей Добромилой они сошлись очень молодыми, на Русалочьи ночи это было. После того как отец Хелгара сгинул без вести на чужбине, куда ушел по весне много лет назад наемным воем, в доме все держалось на матери. Мать не хотела, чтобы Хелгар брал первую жену в дом так рано, а по правде сказать — не понравилась ей норовистая Добромила. Хелгар не послушал, сделал по-своему. Потом он все оправдывал себя, что, мол, от неприязни между женой и матерью, наполнившей дом до самых стропил, и решил-то он уйти куда подальше. О смерти матери он узнал несколько лет спустя, уже на царьградской службе.

Всех он бросил. Всех забыл. Странное дело, но почему-то помнил он неповторимый запах волос Добромилы — травяной, горьковато-пряный. Однажды он размял в руках сероватую тавурминскую траву, и запах был так похож, словно весть пришла от нее.

Дочку свою Хелгар видел только новорожденной. Она родилась той весной, когда караван купцов проходил неподалеку, Волховом. Вот Хелгар и ушел с тем караваном в Константинополь, даже с семьей не простившись. С караваном шла ватага выбутских — они держали путь на царьградскую службу. Вот пристал к их ватаге, и ушел. Почему-то казалось, что если не уйдет сейчас — не уйдет никогда, так и завязнет в лесу, так и покроет его зеленый лесной мох, и не увидит он ничего, и не узнает чего-то очень важного. Словно гнал его кто-то, словно нашептывал: «Беги! Поздно будет!» А что поздно-то? Этого он объяснить не мог.

Давно это было. И уж давным-давно мог бы он вернуться, как другие, домой, но уже и не мог: отравили чужие страны, трудно стало жить без постоянной перемены всего вокруг. И ведь с каждой переменой казалось: судьба начинается опять, все будет по-иному, лучше. И чем дольше не возвращался, тем тяжелее казалось вернуться. И что он им там скажет, на Плескове? «Простите, что бросил»? Поздно. Перерезаны невидимые нити, связывавшие душу с Выбутами. Вечный наемник. Вечный странник. Беспокоился даже: может, с ним что-то не так, может, неправильно это — вот так, как он, не привязываться ни к женщинам своим, ни к детям, ни к месту какому-то, а куда-то вечно стремиться? Но спросить — не у кого. Не у своих же товарищей-варягов? Не у грека же, монаха!

Осада — скучное и монотонное дело. Когда агаряне на своих кораблях выпевали заунывные здравицы своему агарянскому богу, а потом падали на палубах вниз лицом и вверх согбенными спинами, точно ряды разноцветных жуков или черепица, покрывающая тавурминские крыши, наступал и перерыв в осаде. Тогда Хелгар-Феодор мылся в соленой воде на узкой полоске берега, который агаряне так и не смогли взять — вода щипала, но отлично отмывала кровь — менял рубаху и повторял нараспев вместе со всеми заученные слова красивой молитвы ????? ????[117], которую считал хорошим оберегом, и осенял себя крестом троекратно, как учили, чтоб оберег был уж наверняка, и шел к своей женщине, начавшей уже седеть тавурминке Анастасии, вдове с заискивающими, как у голодной собаки, глазами и руками такими безвольно мягкими, словно в них и не бывало костей. Там он ел жареное мясо, ласкал Анастасию и спал — ночью агаряне никогда не воевали. Дом вдовы стоял на широком уступе, одним боком привалился к горе, подальше от края, словно боялся сверзнуться с такой высоты, а с трех сторон вокруг простиралось море.



Применение греческого огня (с миниатюры в старинной хронике)

Греческой речью Хелгар овладел легко, и грамоте быстро выучился, как-то само собой получилось. Книг мудреных разбирать, конечно, не мог, но без труда мог читать целиком всю молитву разбирать имена святых на иконах, вывески на тавернах, ну и так далее. Да и то сказать, осаждали Тавурмину агаряне три года: медведя можно за это время выучить избу ставить, не то что человека — грамоте. Припасы в городе были, люди не голодали, осада могла и дольше продлиться. Да и попробуй взять город, который и построили-то на успупах горы то ли птицы, то ли крылатые люди! Попробуй взять город, куда не долетают выпущенные с кораблей подожженные стрелы.

Как обычно наступил вечер, и с ним — затишье.

Феодор, сидя у окна каменной хижины, поближе к свету, выправлял погнутые звенья кольчуги, Анастасия возилась у очага, сын их, младенец Михаил, родившийся весной, гулил в своей колыбели.

И Феодор подумал: странное дело, неужели стал ему домом этот осажденный тринакрийский город над бездной? И поднял голову от кольчуги, и увидел: по начавшему темнеть небу летит к городу множество ярких птиц. И почти тут же сверху донеслось заполошное хлопанье крыльев, и — явный, навязчивый запах гари. Потом — сильнее. И даже тогда Феодор подумал, что это, видать, от Анастасииного очага: не иначе опять пригорело что-то…

А потом он уже не успел ничего подумать, — трубно загудела пламенем, запылала изжелтая травяная крыша, высушенная за день гневным глазом августовского тринакрийского солнца. Хижина быстро, до самой крыши наполнилась густым удушливым дымом. Он потерял сознание и уже не почувствовал, как обвалившаяся горящая балка ударила его по голове и все куда-то метнулось и исчезло.

…Очнулся он от невыносимой боли в левом глазу: весь мир вокруг горел и ревел оглушительным стоном, словно тяжело, трудно умирал какой-то огромный зверь. Потом понял, это — его стон, и что левый глаз ничего не видит. Его вырвало, в голове мутилось, и он пополз прочь от пожарища. Наткнулся на мертвое тело Анастасии, прижимавшей неподвижный сверток — младенца их, Михаила, оба задохнулись в дыму. Он так много раз видел смерть, что давно преодолел страх перед нею, но тогда, на тавурминском уступе, где горела хижина Анастасии и лежали мертвые ребенок его и женщина, от отчаяния и ужаса он завыл и пополз прочь, как собака с перебитым хребтом, не в силах подняться, раздирая локти об острые камни.

Подкрепления из Константинополя, которых так долго ждали осажденные, так и не успели подойти…

А ему помогли, видать, его обереги: Феодор пришел в себя. Наскоро перевязанный, превозмогая бьющую, как галерный барабан, боль в глазнице, наполненной свернувшейся, черной кровью, он, прикрываясь щитами от стрел, вывел своих варягов к гавани.

Они сумели застать врасплох и захватить целых три агарянские галеры — основные силы нападавших были отвлечены грабежами — и вышли в море… А потом, перед тем как убить, варяги страшно терзали захваченных на галерах четырех ренегатов-греков. И те, выплевывая с кровавой слюной зубы, поведали между воплями, как удалось поджечь Тавурмину. Когда на ущербе прошлой луны отбили агаряне кусок берега под городом, тогда-то и заметил кто-то: целый день маленькие серые пичуги клевали зерно на полях, а вечером возвращались в свои гнезда под застрехами в домах на горе. И так — день заднем. А крыши тавурминские были из сухой травы — это все видели. Расставили силки и поймали птиц. А потом привязали к их ногам тлеющую паклю: птицы должны были полететь к своим гнездам в крышах, пакля должна была разгореться в полете… Так и вышло.

…Феодор и чуть больше сотни его варягов, вернувшихся в Керас[118], были единственными, кто уцелел от большого византийского войска. Выжил выбутский варяг-рус в тринакрийской Тавурмине, хотя ему начисто выжгло сарацинским огнем левый глаз. Он горевал по Анастасии и сыну, которых не сумел спасти, и винил во всем себя. И оттого пил все крепче и чаще.

А потом умер этериарх, начальник варяжской дворцовой стражи — здоровенный как медведь свей[119] Олаф. Умер скоропостижно, и официально — от горячки, но шли слухи, что горячка эта была более чем быстрой и странной, да и желтая пена изо рта во время его агонии людям сведущим многое говорила. Но люди сведущие держали языки за зубами, потому что знали: хотя и почетная эта была должность — охранять самый огромный и удивительный дворец Ойкумены[120] — Вуколеон, но, ей-богу, защищать от свирепых агарян города было, пожалуй, менее опасно. Там было ясно, где враг, — оттуда летели стрелы или несущие огонь птицы. Здесь, в Вуколеоне, враг мог с самой приятной улыбкой говорить с тобой, глядеть приятельски и между тем — наливать тебе из винной баклаги смерть. Видно, увидел начальник варяжской гвардии в Вуколеоне что-то не предназначенное для его глаз или сказал что-то неосторожно, а может, просто собрался уходить со службы. Как-то так получалось, что живыми этериархи покидали дворец Вуколеон редко.

И тогда — вполне, впрочем, неожиданно — назначил императорский паракимомен[121] Константин этериархом Феодора.

В этерии его служили и русы, и свей, и норвеги, и даны. Наемные мечи. Их роднило то, что для византийцев все они были варварами — хоть крестившиеся, хоть нет, хоть сто раз этериархи.

А чего еще он ожидал, на что мог надеяться? Вон Симеон — куда уж выше, царь болгарский! — в Магнаврской академии учился, в Константинополе с детства взращен, говорит по-гречески лучше василевса, а так сказал однажды Феодору, этериарху, на Ипподроме, где они оба оказались на трибунах рядом, поддерживая колесницы «синих»[122], и оба орали и страшно ругались по-гречески и по-своему: «Эх, русский этериарх, ты уже, поди, понял: если не родился ты греком в городе Константина, то ты для них — не лучше заморской птицы-пересмешника». Феодор видел эту неведомо откуда привезенную яркую птицу во внутренних покоях императора, она, птица эта, вечно орала одно только слово: «варррвары, варрвары!» — сварливым голосом старой шлюхи, больной дурной хворобой.

Царь Симеон понравился Феодору: не кичился высоким родом и ученостью, пригласил этериарха на болгарское посольское подворье, пировал с ним всю ночь.

Все было хорошо, сидели душевно. Но потом вдруг Симеон предложил, за очень хорошую мзду, чтобы Феодор — не в службу а в дружбу — передавал ему, царю, сведения об императорской семье и других дворцовых делах. Этериарх отказался, и наутро его варяжская голова болела не только от терпкого болгарского вина, но и от глубокого разочарования в людях.

А потом умер император Лев, о котором Александр не мог сказать ни плохого, ни хорошего — тихий был, деликатный. Одной только отличался странностью: любил одеваться оборвышем и выходить ночами в город, бродить по темным улицам, заходить в таверны. Феодор всегда посылал вслед за ним стражу, и та шла на расстоянии. Да и сам он иногда «ходил за императором», как они называли это между собой. По условиям игры, «порфироносного» иногда арестовывали, как якобы неузнанного бродягу, и даже иногда от души давали тумака, прекрасно зная, кто это такой. Потом падали ниц, разыгрывали изумление и просили прощения. Император был доволен: обманул и проверил бдительность стражи.

Умер Лев неожиданно и молодым еще.

И вот, после пышных его похорон, и началась самая смута!


Зоя Угольноокая

Это из-за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из-за нее император Лев VI, книгочей, человек с мягкими движениями, говоривший спокойным тихим голосом, всегда чуть неловко и с некоторой опаской державший в тонких пальцах церемониальный императорский мен, вступил в жестокую схватку с патриархом Константинопольским Николаем, с Богом и с природой, никак не дававшей ему сына и наследника престола.

Но расскажем по порядку.

Трех жен похоронил император до своего сокоралетия. Над византийским троном и всей македонской династией нависла угроза: у императора Льва рождались только дочери, беспутный брат его Александр, законченный алкоголик, тоже не имел законных детей. Трон без наследника — вещь чрезвычайно опасная. Особенно трон империи.

В глазах Византийской церкви даже второй брак считался предосудительным, за третий могло последовать отлучение, а уж какое наказание могло последовать за четвертый брак, трудно и вообразить. Вот тогда и появилась в жизни Льва Философа его последняя женщина, аристократка с необыкновенными глазами.

Вообще-то мягкий нрав и вменяемость Льва кажутся поразительными, если учесть, что юность у него выдалась не из легких. Отец его, император Василий Македонянин, никогда не скрывал своей необъяснимой неприязни к сыну, но, когда неожиданно умер любимец и первенец императора — Константин, эта неприязнь переросла у теряющего рассудок старика-василевса в раскаленную добела ненависть. Лев, возможно, всего этого просто не замечал по той причине, что в нежных пятнадцать лет страстно влюбился в дочку придворного аристократа Зою Заутца. И красивая девочка платила ему взаимностью! Узнав об этом, отец рассвирепел и против воли женил сына на достаточно милой, но очень набожной девушке по имени Феофано.

У супругов рождается девочка, но Феофано непрестанно постится, тает на глазах и предпочитает супружеской постели циновку в углу спальни, на которой проводит ночи в молитвах. Феофано жалуется тестю, что Лев опять видится с Зоей Заутца. За этим следует безобразная сцена: Василий одержимо избивает своего провинившегося сына, таскает его за волосы, пинает ногами… Улучшению отношений между Феофано и Львом это, конечно, не способствует. Ненависть Василия к сыну становится все сильнее. Он даже бросает его в темницу и всерьез подумывает о казни. Однако за дело берется Провидение, и император Василий вскоре умирает: несчастный случай на охоте… Феофано просит позволения уйти в монастырь. Лев с облегчением дает ей такое разрешение, и там несчастная женщина ненадолго переживает тестя.

После пышных похорон, которые устроил Лев своей нелюбимой жене, он соединяется, наконец законным браком со своей возлюбленной Зоей Заутца. Счастье длится только два года. После чего Зоя умирает на руках у мужа, только и успев родить императору дочь. Император безутешен, при этом он молод, любвеобилен, полон сил и — без наследника. Однако уже третий брак признан каноническим правом «блудодейственным» и влечет за собой отлучение от причастия на четыре года. Лев же, несмотря на способность страстно увлекаться, весьма религиозен, и такое наказание страшит его чрезвычайно. Но тут во дворце появляется смешливая красавица Евдокия Ваяни, она и становится третьей женой императора Льва. Молодая женщина вскоре умирает в родах, а через два дня за матерью следует и младенец — первый, долгожданный сын и наследник! Императору всего тридцать пять лет…

Единственным утешением Льва становятся книги. Он проводит дни и ночи в Магнаврской библиотеке, он изучает философию, он пишет теологические трактаты, кодифицирует римское право. И вот как-то раз ему попадается на глаза одна эклога, которую сам он и написал лет восемь назад, до всех этих несчастных событий. И эклога эта гласит: «Если кто-либо осмелится к заключению четвертого брака, который как таковой не является браком, то не только потомство от этого союза будет признано незаконным, но и самый союз подлежит наказанию, предусмотренному для тех, кто осквернил себя мерзостью блуда». Дальше — о том, что так называемых супругов следует разлучить друг с другом. И — его собственная высочайшая подпись. Как жестоко посмеялась над самонадеянностью человеческой жизнь! Не зарекайтесь ни от чего и никогда не зарекайтесь, господа, даже если вы императоры! Крик отчаяния, одинокий и тщетный, вырывается из порфирородного горла и летит к высоким магнаврским сводам. Император закричал бы еще громче и отчаяннее, если бы узнал, что в его жизни вот-вот случится Зоя Угольноокая. Иона — случилась…

Напрасно увещевал василевс патриарха Николая Мистика[123], что должен жениться, «единственно желая видеть рожденного ему законного дитя мужеского пола», а вовсе не потому, что побежден сладострастием, и напрасно растолковывал патриарху, глядя на него жалким, не-императорским взглядом, что империя без законного наследника будет ввергнута в пучину смуты и борьбы за престол. Патриарх, как и полагается духовному пастырю, был непреклонен и до глубины души возмущен: четвертый брак — есть блудодейство!

Однако Лев оказался гораздо более решительным и настойчивым, чем кто-либо ожидал от этого изнеженного порфирородного интеллектуала. И одного лишь взгляда на обворожительную умницу и красавицу Зою было достаточно, чтобы понять влюбленного василевса.

Интересно, что будущие император Лев и патриарх Николай вместе росли во дворце и вообще были друзьями детства. Более того: император Василий, отец Льва, являлся Николаю крестным отцом. Возможно, все это никакого отношения к делу не имеет. Хотя… именно в юности люди испытывают самые сильные и характерообразующие чувства, так что — кто знает?..

Владыка Николай ведет себя как-то не слишком последовательно: то намекает, что вот-вот даст императору патриаршее благословение на брак и принимает приглашение на обед в Вуколеоне, и рассыпается шутками за столом, и ведет приятную беседу, то вдруг обдает холодом и забывает в обхождении с владыкой земным даже о простой вежливости. Придворные переглядываются: уже не наслаждается ли благочестивый патриарх своей властью над всемогущим василевсом, не смакует ли унижение порфирородного?

Тогда измученный Лев решается на отчаянный шаг — ищет на Николая управу. И взывает ко всей Вселенской церкви (повторимt христианская Церковь официально тогда была единой).

Антиохийский и Иерусалимский патриархи сразу входят в положение и дают согласие признать брак, мотивируя это тем, что из-за отсутствия наследника престола возможна смута и, как следствие, ослабление самого сильного оплота христианства на Востоке — Греческой империи[124]. Папа римский тоже поспешил с благословением, по двум веским причинам: во-первых, никак не мог упустить возможности уколоть идеологического конкурента во Христе, а во-вторых, надеялся на военную помощь императора против атакующих италийский полуостров арабов. Поэтому и прибыли в Константинополь папские легаты с помпой и торжественным разрешением на четвертый брак императора Льва.

Вот уж этого Николай никак не ожидал. Обращение к «конкурирующим фирмам» взбесило его настолько, что он отлучил императора Льва от причастия, наложил жесточайшую епитимью, а потом вообще отлучил земного владыку от Церкви, что в те времена было самым страшным наказанием.

Император искренне и сильно переживал, удалясь временно от дел и став затворником. Возлюбленную свою, однако, оставить и не подумал. И хотя заключить брак с Зоей теперь, после одобрения Вселенской церкви, стало возможным в принципе, в православных константинопольских храмах хозяином, конечно, был патриарх Николай. А он запретил императору и Зое даже подходить к воротам городских церквей. И униженный Лев, на глазах у всего Константинополя, смиренно ходил к Святой Софии и со слезами публично молил Николая снять епитимью и впустить его в храм, напоминая о краеугольном камне христианской морали — необходимости прощать. Но Николай — ни в какую. И даже богословской аргументацией его было не прнять.

Но Лев прекрасно знал, что делал: константинопольские обыватели украдкой утирали слезы, по-человеческие жалели и понимали василевса, и «рейтинг популярности» императора, демонстрирующего покаянное христианское смирение, рос, а жестоковыйного патриарха, нарушающего одну из основных заповедей, неуклоннно падал. И тут самое время порадоваться бы принципиальности пастыря, которому сам император не указ, когда речь идет о моральных ценностях. Но не получается. Потому что именно в тот момент патриарх начинает откровенную переписку с одним государственным изменником по имени Дука, бывшим византийским полководцем, что давно диссидентствовал у арабов в Сирии. «Корреспонденты» обсуждают рабочие моменты вторжения Дуки в Константинополь с целью свержения законного императора. Недремлющая «служба безопасности» императора арестовывает «связных» и перехватывает переписку. А может быть, несговорчивого патриарха просто оклеветали, чтобы устранить?

Все бывает в подлунном мире. Но перехват переписки как раз совпадает по времени с покушением на Льва. От гибели императора тогда спас только случай, или неопытность наемного убийцы — занесенная над головой василевса палица зацепилась за паникадило и лишь задела венценосное чело. Николай по какому-то странному совпадению оказался рядом, видел все это, но… убежал с места происшествия, бросив залитого кровью императора на произвол судьбы. Эти два обстоятельства убедили Льва, что патриарх причастен к покушению на его хотя и грешную, но все же богопомазанную особу. Наскоро перевязанный, он приказывает догнать и привести к нему друга детства Николая и предъявляет доказательство его предательства — собственноручные письма патриарха к Дуке. Все это уже резко, как выдержанный сыр, пахнет казнью за государственную измену. Запах этот показался Николаю крайне резким, неприятным (выдержанный сыр он никогда особенно не любил), поэтому он внутренне запаниковал. Но совладал с собой. Широко улыбнулся (несмотря на то, что ощущал всей спиной шероховатости метафорической стены, к которой был прижат!), напомнил Льву о старой дружбе и детских играх, извинился за все доставленные императору и доброму брату неудобства, тут же снял епитимью с императора и его возлюбленной, и даже с энтузиазмом вызвался благословить чрево беременной уже к этому времени Зои.

Николай опять принят во дворце, как друг семьи захаживает запросто, остается на обед, проводит время в беседах с дорогим братом Львом и его избранницей, и как лицо со связями «высоко наверху», предсказывает им долгожданного сына (и он не ошибся!). Старые распри, казалось, забыты, — чего не бывает между близкими людьми!

Но стоило только Зое разрешиться от бремени, Николая снова как подменили. Целый год он отказывается крестить императорского наследника, которого сам же благословил еще в материнском чреве.

Тогда отец ради выстраданного сына и будущего Византийской империи решается на последний отчаянный шаг. Он решает обмануть патриарха. Просит его окрестить сына и признать его законнорожденным, а за это Лев (так и быть!) навсегда расстанется с Зоей.

Наследника окрестили и нарекли Константином Багрянородным (рожденным в императорском пурпуре).

Однако после этого с обожаемой Зоей, матерью своего долгожданного сына и наследника, Лев не только не расстается, наоборот, у него оказывается уже «припасен» сговорчивый священник, который согласился их обвенчать (до сих пор возлюбленные жили в «гражданском браке»). Такая это была неотразимейшая женщина — Зоя Угольноокая, что за нее император готов был хоть в адский огонь. Следы сговорчивого священника потом теряются навсегда.

Между тем патриарх Николай возвращается к переписке с изменником Дукой и продолжает увлеченно обсуждать с ним свержение Льва и захват власти в Константинополе (Дука располагает приличным войском ренегатов-греков и мусульман). И хоть патриарх, несомненно, верит, что всякая власть — от Бога, все же одно — теория, и совсем другое — практика. Однако переписка опять перехвачена, связные допрошены с пристрастием. Патриарха Николая Мистика уже окончательно уличают, освобождают от занимаемой должности и ссылают в один из отдаленных монастырей. А на его место патриархом Константинопольским назначается настоятель монастыря Псамафийского Евфимий[125]. Николай, находясь в ссылке, возненавидел преемника люто.

Через некоторое время, недолго пожаловавшись на боли в желудке, император Лев VI, оставшийся в истории как Лев Мудрый или Лев Философ, скоропостижно умирает. Как раз незадолго до своей смерти многострадальный отец все-таки успевает венчать на царство своего единственного малолетнего наследника Константина Багрянородного. Совершеннолетним соправителем его становится брат Александр, к тому времени уже законченный алкоголик с трясущимися руками, седыми остатками волос и бурым одутловатым лицом. Новому императору чуть более сорока, но выглядит он семидесятилетним и отличается характером вздорного, капризного ребенка. Первым делом новый император Византии отпраздновал свою наконец-то абсолютную власть очередным долгим запоем, а потом разорвал (стараясь унять предательскую дрожь в руках) все важнейшие дипломатические соглашения, достигнутые братом, и отменил все законы своего предшественника.

Одним из таких важных дипломатических соглашений был договор Льва с болгарским царем Симеоном. В пылу государственных преобразований Александр бросил на пол и потоптал ногами верительные грамоты болгарских послов. Потом, обозвав их варварами, велел страже вытолкать их взашей. Предсказуемо взбешенный Симеон стал собирать большое и сильное войско. Но императора в тот момент волновала гораздо более важная для него проблема — участившаяся мужская несостоятельность.

Вдову Льва, императрицу Зою, одели во власяницу и держали в дальнем крыле дворца на хлебе и воде, не позволяя видеться с восьмилетним сыном. Ее ждали неминуемый насильственный постриг и ссылка в отдаленный монастырь на Принцевы острова в Пропонтиде.

Разделавшись с неотложными государственными делами, с чувством выполненного долга новый император целую неделю провел на Ипподроме. Константинополь и половина мира оказались во власти человека, который вообразил, что каменный кабан на Ипподроме — его второе «я». И поэтому, если константинопольские скульпторы выточат для этого кабана огромные гениталии… в состоянии готовности, то и его, Александра, участившиеся трудности в этой области исчезнут сами собой. Искусные константинопольские скульпторы превзошли самих себя: кабан был оснащен необыкновенно выразительно, но состояние самого Александра почему-то не улучшалось… Новый император все чаще впадал от этого в отчаяние. Ему казалось, что вся столица за глаза смеется над его мужской слабостью. И его все чаще трясли приступы неукротимой ярости, особенно по утрам.

Александр торжественно возвращает из ссылки Николая и восстанавливает его в должности патриарха. И вообще оба они прекрасно сходятся на почве неприязни к покойному Льву. Именно тогда весь Константинополь видит, что ссылка окончательно испортила Николаю характер: вернувшийся патриарх приказывает… жестоко избить своего преемника на патриаршем троне, седовласого настоятеля Евфимия, прямо во время заседания в Магнаврском дворце. И долго, с удовлетворением смотрит на эту сцену. Если бы в экзекуцию не вмешался некий сердобольный аристократ по имени Петрон, престарелый Евфимий точно не обошелся бы только выбитыми зубами, переломами и кровоподтеками.

А между тем в самой дальней части дворца, под стражей, жила вдова императора Зоя Угольноокая, принудительный постриг и ссылка которой откладывались только потому, что у патриарха за более неотложными делами до этого пока просто не доходили руки…

* * *

Когда-то Феодор был уверен, что те, кто называет домом вот эти поля драгоценного полированного камня и леса порфировых колонн, те, кто укладывается спать в роскошных постелях посреди залов, где хватило бы места для состязания колесниц, могут быть только сродни богам. Эти особенные люди каждый день пробуждались, и первое, что видели их глаза, были чудесные своды, отливающие теплой, древней золотой смальтой и самоцветами, своды такие же высокие, как в храме Премудрости Божией, Святой Софии. А уж храм Святой Софии был, поистине, самым поразительным человеческим творением.

Феодор верил, что императорская семья только по облику походит на людей, особенно — она, венценосная Зоя Угольноокая, которую теперь, после смерти мужа, называли совратительницей императора.

На взгляд Феодора, императрица не была красавицей, но глаза ее запоминались: непроглядные, кромешные, как самые темные, беззвездные ночи на Плескове, перед тем как пойти снегу. Эта маленькая хрупкая женщина, одетая в тяжелое золото, словно в латы, могла часами, не меняя царственной позы, сидеть на троне Магнаврского дворца во время приема иностранных послов. Существо, имеющее мало общего с миром земных женщин!



Васнецов. Алконост

Варяги, приподняв чеканные подбородки, стояли по обеим сторонам трона и зорко следили за каждым движением в зале приема. Хорошо поставленным речитативом сыпал логофет, монотонно и громко перечисляя титулы послов. Играли органы, ревели у трона, поднимаясь на задние лапы, огромные золотые львы, сработанные дворцовым умельцем, которого называли ?????????[126]. Сначала эти львы поражали Феодора, но только до тех пор пока он не увидел под полом дворца комнату, где львы приводились в движение специальными колесами. Лучше бы он ничего не знал, потому что после этого перестал удивляться и даже заметил, насколько сонными и глупыми выглядят их золотые морды.

Феодор вспоминал эти приемы. Иператор Лев Мудрый и Зоя восседали на возвышении, как и полагалось существам горнего мира. А высоченные гвардейцы-русы из Новгорода, весей по рекам Великой и Плес ковы, норвежцы, франки, германцы и свей его «варяжской» этерии возвышались над коренастой толпой греков, фарсийских, иудейских, армянских и агарянских послов. И Хелгар-Феодор, в нарушение дворцового устава, иногда, стоя на посту, думал не только о службе императору, но также, например, и о том, как получилось, что мир принадлежит этим черноволосым и чернобородым, низкорослым людям, на которых он смотрел сверху вниз? Как получилось, что это именно они и построили такие замечательные города, как Тавурмина, Царьград и какой-то Багдад, откуда приходят богатейшие караваны и о котором взахлеб рассказывал ему заплетающимся от вина языком всякие чудеса, поминутно хватая за руку, один купец-хазарин в таверне квартала Эскувитов.

И надумал наемный вой Хелгар-Феодор, почему это происходит: у этих здешних народов мало деревьев. И им ничего более не остается, кроме как строить из камня, а камень вечен. Потому они и сохранили память прошлых веков. В этом все и дело! А на Плескове строят из дерева, а дерево чернеет, гниет, и от него ничего не остается. И потому за единую человеческую жизнь, а то и раньше, исчезают строения, а с ними — и все былое. И еще: эти люди уже очень давно научились сохранять человеческие мысли, царапая их на камне, воске или коже, и передавать их своим детям и внукам. Вот в этом и весь секрет. А без памяти прошлых веков нельзя: забывается многое, уже достигнутое когда-то прадедами, и людям приходится каждый раз все начинать заново — опять и опять…

Он слишком много думал о вещах, не относящихся к службе, этот варяг-Феодор!

Магнаврская толпа и послы редко давали этериарху повод для беспокойства. И потому все чаще, во время многочасовых приемов, единственный глаз Феодора обращался к императрице, и он размышлял: есть в этой женщине что-нибудь земное вообще? Должно быть: родила же она вполне земного сына, тихого мальчишку, которого он часто видел прогуливающимся в одиночестве по нескончаемым галереям Вуколеона.

Иногда Феодор представлял себе тело Зои, освобожденное от золотого панциря. Мысленно отлеплял он золотые пластины — медленно, одна за одной, и она была под этим холодным золотом очень мягкая, маленькая, беззащитная, земная… покрытая сладким потом…

Василисса[127] жила как раковина-жемчужница с захлопнутыми створками: никто ничего о ней толком не знал. Ее евнухи и зосты [128] были преданы ей безусловно. А однажды ему даже ночной кошмар привиделся: снимает он будто с императрицы ее золотое облачение, а там — ничего, пустота, нет тела, и только голова живая смотрит на него, и только, получается, золотом этим и держится. И остается ее голова у него в руках. И тут начинает эта бестелесная императрицы-на голова хохотать как безумная: «Испугался? Поделом: как посмел ты меня коснуться, варвар?!» И он пугается, и роняет ее голову, и голова падает, и катится по мрамору, и хохочет, и смотрит на него, пока катится, не спуская глаз… Таким явственным было глупое видение, что помнил Феодор о нем долго.

Но однажды увидел этериарх, как императрица ела фиги на званом обеде в Хрисотриклинии, и, видимо, это было ее любимым блюдом, потому что ела она с удовольствием, и фиги были начинены чем-то тягучим и, видимо, сладким, и императрица, не замечая ничего вокруг, подбирала вытекающую начинку пальцем и облизывала свои маленькие накарминенные губы тонким розовым язычком. Тогда он убедился, что она — точно существо земное, и это обрадовало его и отчего-то растрогало. И у него даже слезы выступили от решимости защитить эту хрупкую женщину от всего на свете. Если для этого нужно было бы отдать жизнь, он бы, не задумываясь, бросился бы один хоть на сотни вопящих агарян с пиками. Впрочем, в этом и состояла его служба.

Однажды императрица заметила буравящий ее золотые латы взгляд его единственного глаза. Он сразу отвел взгляд, поднял подбородок и покрепче сжал обеими руками на левом боку рукоятку меча, как предписывал церемониальный ритуал. Стоял так долго, но все же не мог совладать с собой и опять быстро взглянул на нее украдкой. А она, оказывается, тоже все на него смотрела, все рассматривала его со своего возвышения — с полуулыбкой, как рассматривают что-то любопытное или забавное. В тот момент он возненавидел уродливую черную повязку у себя на глазу.

В гвардию не брали увечных. А его — взяли. Он думал, что все решил то ли его беглый греческий, то ли — что сумел он геройски привести агарянские корабли и уцелевших солдат из Тавурмины. Но не только в этом было дело. Когда он еще служил в этерии гвардейцем, все те, кого подсылали к нему с посулами мзды, чтобы его проверить, возвращались ни с чем. Так что вскоре прославился он как неподкупный, а потому особенно глупый варвар. Как раз то, что и требовалось для должности этериарха.

Был ли он неподкупен? Кто знает? Просто Феодор довольно скоро научился различать эту породу щедрых на выпивку отличных парней с искренними улыбками и открытыми лицами. И после странной смерти этериарха Олафа он окончательно понял: доверять нельзя никому.


Однажды утром в Вуколеоне

Однажды утром, после целой ночи бесчисленных неудачных попыток со своей новой наложницей, прелестной девственницей не то четырнадцати, не то тринадцати лет, император Александр, в ночном балахоне, босой, ходил по обжигающе холодному мрамору галереи и плакал от жалости к себе. Слуги знали: ничего хорошего это не сулило. Припадки императорской ярости обычно вот так и начинались — со слез и жалости к себе.

И тут он увидел, что из боковой галереи к нему приближается племянник и венчанный со-правитель империи — восьмилетний Константин. Слуги шли за ним на почтительном расстоянии и прятались за колонны, когда он оглядывался: Константин терпеть не мог «сопровождения» на прогулках.

Император Александр перестал плакать и замер, а вежливый мальчик поравнялся с ним, улыбнулся и пожелал ему доброго утра. И тут же ноги мальчишки зависли над полом: дядюшка схватил его за грудки и стал трясти как осеннюю оливу. Из посиневших от гнева губ порфироносного дядюшки вырывался пронзительный визг рыночной торговки, у которой украли выручку:

— Доброе утро?! Доброе?! Тоже смеешься, тоже издеваешься?! Думаете, ни на что не способен император?! Замышляешь один править, когда меня не будет?! Не бывать тому! Мамашу твою, блудницу, — в монастырь, навечно! А тебя… Стража, этериарха сюда! Чтоб не улизнул! Отродье блуда! — Император визжал, не обращая внимания, что там лепетал обмеревший мальчишка.

Внезапно Александр отпустил племянника, медленно опустился на мозаичный пол, закрыл лицо руками и затрясся в рыданиях. Сорокалетний император часто переходил от ярости к слезам.

…Когда Хелгар, вытянувшись в струнку, предстал перед императором, Александр, не отнимая левой руки от лица, обессиленно махнул унизанной кольцами правой:

— Отведешь… оскопить. Немедленно.

Потрясенно замерли все, переглянулись даже привычно бесстрастные слуги. По византийским законам скопец не может занимать трон — об этом знали в Константинополе все, до последнего нищего юродивого у Святой Софии.

Начальник варяжской гвардии допустил вопиющее нарушение устава: он заколебался.

Внезапно резко растворились створки высоких дверей, и в зал влетел запыхавшийся патриарх Николай — в развевающемся простом монашеском облачении, с непокрытой головой и кожаных туфлях без задников. По-домашнему. Он ночевал во дворце, в патриарших покоях. Услышав от слуг, что происходит в галерее, Николай понесся туда, раздувая ноздри, как фаворит на Ипподроме, услышавший стартовый гонг.

Тут и впрямь происходило неслыханное.

— Это очень мудрое решение — оскопить сына блудницы Зои, игемон, — выпалил Николай, едва переведя дух. — Но… но боюсь, константинопольская чернь не поймет… всей мудрости этого решения. Константин в глазах толпы — законный Порфирогенитус[129], наследник покойного императора и богопомазанный соправитель великого василевса Александра. Чернь взбунтуется. А это весьма несвоевременно: на пути к Константинополю — болгарское войско Царя Симеона.

— Войско? Симеона? — спросил император, на мгновение отняв руки от лица, и взглянул на патриарха сомнамбулически. И тут же, словно не вынеся зрелища, закрыл лицо опять.

— Того самого царя, которому совершенно справедливо игемон недавно указал его варварское место. Рисковать мятежом в столице сейчас нельзя, великий игемон.

Александр не обратил на слова Николая ни малейшего внимания, он снова отнял руки от лица и неожиданно крикнул пронзительно высоким голосом:

— Чего ты ждешь, этериарх?! Ты слышал мой приказ?! Или моих приказов здесь не слышат?!

Феодор и Порфирородный Константин, красивый, болезненного вида мальчик с огромными глазами и тонкой шейкой с голубоватыми прожилками, шли бесконечными стадиями колоннад и перистилей внутренних покоев огромного, как город, дворца Вуколеон. Путь в то крыло, где лекарь-египтянин Зарма на холодном белом мраморе привычно освобождал мальчиков и мужчин от бремени пола неимоверно острым аравитянским ножом, был долгим. Об этом египтянине, кстати, ходили также слухи, что он смешивает и продает мгновенно убивающие яды. Хотя об иностранцах всегда злословят! Эхо разносило по Вуколеону гулкие шаги этериарха. Мальчик в красных мягких башмаках ступал совсем неслышно.

— Говорят, они… там… вина дают… крепкого… перед этим… Не так больно будет… — сказал Феодор, с жалостью глядя сверху на аккуратную светлую макушку ребенка.

Мальчишка шел и мучительно думал, куда ведет его этот варвар, и что с ним собираются делать. Он смотрел сердито, но злился не на варвара: как посмел дядя так грязно говорить о нем и его матери, да еще при всех!

При воспоминании о матери у императора предательски защипало в глазах. Он знал, что этериарх ведет его куда-то, где вряд ли ждет его хорошее, но за суматохой и воплями дяди не понял — куда. Спрашивать варяга Константин считал недостойным императора. Слова этериарха «больно не будет» очень сильно насторожили его, но он держал царственную мину, за которой привычно скрывал неуверенность и страх.

Дидакты Магнавры учили его многим мудреным словам, еще больше слов он узнавал из книг, но вот это слово, «оскопить», — хотя и слышал где-то раньше, но точного значения не помнил.

— У тебя совершенно варварский выговор, этериарх, — сказал мальчишка, не оборачиваясь. Он шел впереди, этериарх — на шаг сзади.

Хелгар-Феодор, наоборот, считал, что греческий выговор его не так уж плох.

— Какой есть!

— Ты должен говорить: «Какой есть, Порфирогенитус Василевс».

— Какой есть, Порфирогенитус Василевс, — грубовато повторил Феодор. — Я ведь что сказать хотел… Тебе сейчас… перед тем как… хозяйство отрезать, вина дадут. Не так больно…


Операцию эту константинопольские лекари выполняли довольно часто, несмотря на то, что даже сильные и здоровые болели после этого долго, а те, кто послабее, — часто умирали от горячки. Однако среди константинопольских аристократов не уменьшалось желающих оскопить своих младших сыновей (старших оставляли для продолжения рода). Скопцы-аристократы обычно делали прекрасную карьеру при дворе, здесь их предпочитали: считалось, что, свободные от плотских желаний и привязанности к собственной семье, они целиком посвящают себя делу.


Мальчишка остановился:

— Хозяйство… отрезать? Почему?

— Повеление твоего дяди, василевса Александра. Оскопить — это значит… избавить тебя от всего твоего мужского… хозяйства, игемон Константин… Туда и идем, к Зарме… Вот оно как… — вздохнул начальник дворцовой стражи.

Побледнев, Константин повернулся и медленно, как лунатик, продолжил путь по бесконечным гулким пустым залам и коридорам. Ноги его заплетались. Феодор тоже замедлил шаг. Наконец мальчишка остановился, обернулся и поднял на этерарха полные слез глаза.

— Я тоже ведь император, как и дядя, даже больше, чем он — я Порфирородный, а он — нет! Поэтому повелеваю тебе, этериарх, выполнять теперь мой приказ: меня не… скопить… так как это все же может быть ужасно больно. А отвести меня к маме, императрице!

Они стояли друг против друга — гигант Феодор и щуплый мальчик, кусавший дрожащие губы и изо всех сил старавшийся «царственно», повыше держать голову, иначе вытекли бы и побежали по щеке предательские слезы.

— Я не видел ма… игемону Зою много дней, и мне не сообщают, где она. Ее нужно оповестить о том, что… что со мной хотят сделать! Она вмешается и не позволит. — Слезы так и норовили переполнить глаза и стечь по щеке.

Феодор молчал.

— Твой василевс приказывает тебе…

По щеке уже вовсю ползла цепочка предательских капель. Уже без смешной своей спеси Константин взмолился:

— Прошу тебя! Во имя Бога, этериарх! Отведи меня к ней!

«Глупый младенец, — думает, будто его несчастная опальная мать или его титул имеют какую-то силу!»

— Мне дан был приказ императором Александром, — строго и немного задумчиво, словно не мальчишке, а себе сказал Феодор. И мысленно прибавил в адрес старшего игемона длинное славянское ругательство. Над мыслями этериарха не имел власти никакой император.

Константин резко, по-мальчишески, вытер глаза рукавом, обреченно повернулся и поплелся вперед. Они долго еще шли в молчании: император немного впереди, Феодор — за ним, и вечно скучающее, шкодливое вуколеонское эхо, обрадовавшись, наконец, делу, бежало по их следу, подхватывало и швыряло звук шагов под высокие надменные своды. Даже эхо не могло поверить, что эти гигантские высоченные своды, и эти колонны, в капителях которых оно обитало, были делом рук таких же вот крошечных сгустков плоти, что брели сейчас под ними далеко внизу.

Вдруг мальчик опять остановился и высоким, срывающимся голосом решился спросить о том, что, видимо, сейчас его мучало:

— Скажи, если они всё… отрежут, как же я… как же я буду… мочиться?

— Они там… Зарма… лекарь… Он там знает… что оставить…

Они опять пошли в молчании. Константин вдруг резко остановился опять — так резко, что, непроизвольно выругавшись по-славянски, Феодор чуть не сбил его с ног.

— Скажи, этериарх, скажи… Это правда… Это правда, что говорят дядя… и патриарх Николай. Что мать моя… блудница и… не любит меня совсем и… хотела меня извести со своим любовником, паракимоменом[130] Константином?

Слухи такие по дворцу ползли желтым ядовитым дымом.

Этериарх знал, откуда они проистекают.

— А этому не верь, игемон. Как это мать — и не любит? У матери твоей кругом враги. Враги могут сказать, что угодно.

— А ты? Ты — друг или враг? Если друг, позволь мне хоть увидеть ее. Хоть издали.

Феодор ничего не ответил. Он шел позади императора и хмуро молчал, и серьезный порфирородный мальчишка, взглянув на него с замиранием, понял, что просит напрасно.

Вдруг страшная догадка пронзила Константина. Из вскинутых глаз выплеснулся испуг:

— Ее… больше нет? Они… убили ее?

— Нет, игемона жива, — уверенно ответил Феодор.

Мальчишка успокоился, поверил.

— Ну, если нельзя мне ее повидать, то тогда передай ей от меня вот это… Когда-нибудь. Скажи… Нет, ничего не говори, просто передай. Она посмотрит — и все поймет.

Мальчишка достал откуда-то из своих одежд и на ходу протянул начальнику варяжской стражи свернутый вчетверо пергамент с поразительно искусным изображением Угольноокой Зои. Она смотрела на Феодора как живая, грустная как Богородица в Святой Софии, словно молила о чем-то.

— Я боялся, что дядя… василевс Александр… пергамент из меня вытрясет. Как он меня тряс, ты видел? Какими словами императрицу и меня называл… Аза что? Я ведь ничего не сделал, всего-то пожелал ему доброго дня, о чем уж и жалею…

«Не переживет оскопления малец: книгочей, болезненный, вон тонкошеий какой, такому много не надо… — подумал Феодор. — Посильнее его — и те, случалось, отходили…»

Феодор держал пергамент и смотрел в глаза Угольноокой долго, слишком долго. На самом деле в этот момент он на ходу принимал решение. Рискованное, но необходимое. Для собственной совести, для себя самого.

— Нравится? — спросил Константин, польщенный тем, как внимательно и долго этериарх рассматривал его рисунок.

— Это ты… Порфирородный, сам… изобразил?

— Это совсем нетрудно. Хочешь, и тебя нарисую? Могу и без повязки, с двумя глазами нарисовать… Да, так даже лучше будет — с двумя глазами. И без этих эфелидес[131]…— маленький художник остановил на начальнике стражи пристальный, изучающий взгляд, словно уже примеривал его для портрета.

Феодор понял: «эфелидес» — это он о его веснушках. И улыбнулся:

— Нет уж, если рисовать, василевс, — рисуй все как есть, со всеми эфелидами! А то кто-то другой получится, не я.

Они опять остановились напротив друг друга — огромный этериарх и маленький император. Феодор заметил, что у василевса Константина — смешной непокорный чубчик на макушке, как у взъерошенного воробья. А когда ребенок говорил, на шее под тонкой полупрозрачной кожей билась синяя жилка…

Ну, отведет он это дитя на поругание. А скорее всего, на погибель… не дав даже повидаться с матерью. Она хоть и императрица, но все-таки мать. Поди, измучилась, не зная, что с сыном и жив ли он. А потом? Потом ведь с этим, со всем этим, надо будет жить! С Тавурминой, с теми, кого бросил на Плескове… Может, и перемелет все это его память, а вдруг — не перемелет? И как — тогда?

И этериарх варяжской гвардии Вуколеонского дворца принял решение:

— Пошли, василевс!

Мальчик тяжко, по-стариковски, вздохнул и поплелся следом.

Но Феодор внезапно изменил маршрут, резко повернул налево и быстро зашагал по пустому, гулкому как колодец двору, окруженному колоннадой грязно-розового мрамора. Мальчишка изо всех сил старался поспевать за ним.

Они подошли к высокой стене. У стены росла и до самого ее верха дотягивалась огромная старая глициния. Она, наверное, уже отжила свой век, потому что даже живых почек на ее мощных, толстых стволах почти не было, несмотря на весну, а только множество узловатых старческих пальцев тянулись из земли, цеплялись, словно в агонии, за серую стену.

— Лезь, василевс!

— Куда? Зачем? К лекарям ведь — в другую сторону…

— Мать… Императрицу Зою — хочешь повидать, игемон?!

— Этериарх, миленький!! — заорал мальчишка и, забыв про высокомерие, бросился к варягу с объятьями. Вдруг остановился: — А тебе позволено это? Не отрубят голову?

— Отрубят… — Феодор усмехнулся— Всё отрубят. Если нас поймают. Если… Ты лезь, да поживей… Давай подсажу… Багрянородный!

Тот не двигался с места.

— Так как же ты… если отрубят?..

— Я ведь варвар?

Мальчишка кивнул.

— Ну, а варваров никому не понять, — прищурился Феодор, подсаживая ребенка на глицинию.

Мальчишка, вполне удовлетворенный его доводом, начал проворно карабкаться вверх.

…Похожая на хрупкого подростка, маленькая, очень белокожая, простоволосая, босая женщина в темной одежде сидела на полу, обхватив руками колени, как делают отчаявшиеся дети. В ее позе была энергия сжатой пружины.

И вдруг «пружина» моментально распрямилась: женщина услышала шаги. Потом замерла с поднятой головой, словно боясь поверить и вспугнуть видение…

А сын уже обнимал ее за шею, щебетал что-то жалкое и радостное одновременно, вытирая рукавом слезы, совершенно обычный константинопольский мальчишка!

Феодор не сразу узнал императрицу. Скулы ее выступили сильнее, резче, заостренные тревогой, как острым резцом. Все, что оставалось от той, царственной Зои из горнего мира, — осанка и гордо посаженная голова. И глаза: два несущих беду солнечных затмения.

Глядя на мать с сыном, глупый варяг чуть сам не растрогался. Он почувствовал, что сделал хорошее, правильное дело.

— Меня хотят… оскопить по приказу дяди… Я ничего не сделал… я ни в чем не виноват… Он тряс меня… за что? Этериарх меня к лекарям вел… Мы убежали… — лихорадочно частил Константин. — Ты веришь… Ты веришь, что я ни в чем не виноват?.

И Феодор увидел, как съежилась опальная императрица, как отстранилась от сына, встала. И подняла на этериарха свои черные омуты. И шепотом, одними губами спросила:

— Он приказал?

Феодор утвердительно кивнул.

Зоя подошла к окну, погрузилась в скорбное раздумье.

Сын приник к ней, боясь отпустить хоть на миг. Зоя все стояла, замерев.

«Все равно ведь изведут и игемону, и мальчишку. Рано или поздно», — думал Феодор, глядя на приникшего к бессильной матери Константина. Оба были жалкие.

Где-то далеко внизу добродушно рокотал прибой. И Феодор знал, что сделает сейчас еще более правильное дело.

— Василевса можно спасти. Тебя можно спасти, игемона. На пути к Городу царь болгарский Симеон с тысячным войском. Я выведу вас обоих из дворца за Железные Ворота, в гавань Юлиана, я знаю там верных людей. Надежных, верных людей, игемона. Царь Симеон, болгарин, даст вам убежище. Вы будете у него в безопасности.

Это был не такой уж безумный план. Этот план зародился у этериарха, пока он шел с мальчишкой по Вуколеону, и окончательно созрел, пока они карабкались по глицинии.


Этериарх и на самом деле представить себе не мог, с каким удовольствием и почестями принял бы болгарин и опальную императрицу, и порфирородного мальчишку. Василевс Александр на глазах у всех бросил на пол и топтал в Магнавр-ском дворце верительные грамоты болгарских послов. Честолюбивый, образованный царь Симеон, сын царя Бориса, давно желал не только отплатить императору-пьянице за его безобразную выходку, о нет, не только! Великий болгарин планировал ни много ни мало — заменить Pax Byzantina[132] на Рах Bulgarica[133], а для этого нелишне было бы породниться с Македонской династией. У Симеона для этого имелась подходящая дочь.

Мать и сын обернулись Феодора и рассматривали этериарха так, словно он только что неожиданно возник перед ними. Феодор поневоле заметил одинаковость выражения их глаз:

«Какой варварский выговор!» — подумала императрица Зоя. И посмотрела на этериарха:

— Бежать? Оставить столицу им — Александру и Николаю? — произнесла она брезгливо, без титулов. — Бежать — к болгарину, который идет на мою столицу с войском? Просить у него помощи? — Зоя осторожно высвободилась из объятий сына, не замечая его молящих глаз. — Нет, этериарх. Это — слишком дорогая цена. Слишком дорогая цена.

Константин смотрел обреченно.

Внезапно Феодора осенило:

— Ты не веришь мне, игемона. Думаешь, я подослан, чтобы уличить тебя. Да покарает меня Иисус Христос и все боги, какие только есть на свете, но… — Он осекся, увидев, как недоумение высоко приподняло ее брови, сразу понял, что сморозил несусветную глупость. И замолчал.

— Даже если ты и не подослан, этериарх, знай: ромеи[134] никогда не примут императора, который искал себе поддержки у варварского, вражеского, войска. Никогда.

— Тебе, василисса, грозит насильный постриг, сыну твоему — оскопление…

— На все воля Божия. Кто приказал тебе привести ко мне сына?

— Никто, игемона. — Феодор повинно опустил голову. — Прости мне своеволие. Просил… твой сын, игемона…

Она посмотрела на этериарха с гневом:

— Константин — не только «мой сын», он — богопомазанный порфирородный римский император! Ты, этериарх, должен отвечать, что приказал тебе привести его сюда порфирородный василевс! И пока его не оскопили, он — император!

Феодор понял, что он прав был: люди они — только с виду…

— Тогда прощайтесь с сыном… С порфирородным василевсом, игемона. Нам пора, пока не хватились.

Она не приняла его помощь. Он — тоже варвар. Может, даже подумала, что он с Симеоном в сговоре: от варваров всего ведь можно ожидать!

На императорской шейке опять забились синие жилки. Все уроки о том, как должен держать себя василевс Византии, оказались бессильны перед простым детским отчаянием. Константин вцепился в мать и молил ее, захлебываясь слезами:

— Он друг, игемона-мать! Он не враг, поверь ему, он спасет!

Мать грустно, но решительно отняла тонкие мальчишеские руки от своей шершавой власяницы:

— Утри слезы. Успокойся. Помни, кто ты. До конца. Такова судьба… И молись Господу, как я тебя учила, — сказала она. Потом перекрестила сына и отошла к круглому окну, давая понять, что разговор окончен.

Мальчишка отступил назад, он кусал губы, чтобы не разреветься.

— Прощай… моя игемона-мать, василисса Зоя.

Она повернулась к нему со спокойной, одобрительной улыбкой: он выбрал правильное обращение к ней.

Подошла к нему опять, пригладила рукой непослушный чубчик. У мальчишки вспыхнула в глазах надежда.

— Прощай навсегда, порфирородный сын. Господь — наше единственное утешение.

Надежда погасла.

Когда императрица осеняла сына крестным знамением, Феодор заметил, что ногти у нее криво обкусаны, как у юродивых на паперти.

…Только когда они слезли по глицинии обратно в колоннаду внутреннего двора, мальчик вспомнил, что не отдал матери рисунок, стал рваться обратно, словно забыл самое важное, от чего зависела его жизнь. Потом сел на холодный мрамор, обнял колени руками и забился в беззвучном плаче. Феодор присел рядом с ним на корточки и дал выпить ему вина из своей фляги. Мальчишка, видно, был к вину привычен, не отплевывался.

Потом утер рукавом глаза, решительно поднялся, и они пошли к египтянину…

…Когда Константин, закусив специальную дощечку, которую лекаря давали всем, чтобы пациенты не вопили от дикой боли, уже был распростерт на мраморном столе лекаря Зармы, и тот, сосредоточенно напевая себе под нос что-то монотонное, привычно выбирал наиболее подходящий из своих разложенных на белом полотне острейших хирургических ножей, примчался посыльный от императора: василевс Александр одумался и отменил повеление.

Приди они к египтянину Зарме немного раньше — и было бы слишком поздно. И жизнь Константина Багрянородного была бы другой, да и вся византийская история пошла бы тогда по-другому.

А Феодор долго никак не мог забыть безумные, как у попавшего в силки зверька, чуть хмельные, заплаканные глаза маленького императора…


Вскоре умер император Александр, приняв накануне какое-то снадобье, приготовленное для него очередным шарлатаном, и события в Константинополе понеслись со скоростью колесниц на последнем круге Ипподрома. Регентом малолетнего императора в завещании покойного императора Александра был назван патриарх Николай Мистик, а не Зоя, императрица-мать, как ожидали все согласно Закону и обычаю.

И возникает почти анекдотическая ситуация: патриарх Николай, ничего еще не зная о своем назначении регентом и будучи уверенным, что регентом Константина и империи, конечно же, стала ненавистная Зоя, действует решительно. Он открыто призывает изменника Дуку (это уже сын того, первого: отец почил в изгнании) войти с войском в Константинополь и взять власть. И вот, четко печатая шаг, через Железные ворота в Город входят колонны отборных ренегатов Дуки-сына. И почти одновременно, с небольшим опозданием оглашают завещание императора. И Николай холодеет.

А ему еще и сыплют соль на раны: «Вот ведь, батенька: погорячились звать интервента-Дуку с его отборной армией — власть-то с самого начала ваша была. Против себя, получается, Дуку-то с войском в Константинополь призвали. Властью с Дукой делиться теперь придется… Потому как наше войско сражается с болгарами аж у Андрианополя и прибыть в город так быстро не в состоянии. И императорское завещание — завещанием, но в щепетильных вопросах престолонаследия войско в городе — это аргумент всегда наиболее убедительный».

Николай, как можно легко себе представить, хватается за голову и дает себе несколько зароков: во-первых, никогда не делать ничего впопыхах, во-вторых — всегда читать все завещания, включая мелкий шрифт, перед тем как призывать военную помощь! И, будучи политиком, каких мало, самоотверженно и решительно разворачивает мятеж на сто восемьдесят градусов и… возглавляет сопротивление Дуке.

Защитники города и патриарха занимают оборону на Ипподроме (который со своими трибунами вполне сошел за крепость). Особый упор делается на варяжскую дворцовую гвардию и всегда пассионарных и готовых к мятежу константинопольских горожан без определенных занятий. И те начинают с Ипподрома засыпать копьями и подожженными стрелами войско Дуки-сына, совершенно переставшего что-либо понимать: его звали с войском, приглашали разделить власть, такая была теплая переписка: «Искренне ваш патриарх Николай», и вот главный союзник неожиданно устроил расправу.


История с мясом

Этерия Феодора защищала Константинопольский Ипподром. Наконец этериарх, почувствовав замешательство противника, приказал распахнуть огромные ворота. Бой выплеснулся на улицы. Варяжская этерия ошеломила натиском арабскую конницу Дуки, бесполезную в уличном бою. Кто-то крикнул Феодору по-славянски: «Держи его, главный их уходит!» Этериарх пустил коня по звонким булыжникам улиц Халки, и вдруг — конь Дуки поскользнулся на вязкой крови и забился с душераздирающим отчаянным ржанием, скользя копытами, безуспешно, натужно пытаясь подняться на подламывающиеся, сломанные ноги. Феодор спрыгнул со своего коня… Глаза откатившейся в канаву мертвой головы злополучного Дуки были открыты и недоумевали даже в смерти.

Николай особо отметил начальника варяжской стражи Феодора: расцеловал троекратно и серебряный крест подарил. Николай был почти так же высок, как Феодор: для грека дело редкое. Длинная борода его почему-то пахла дымом.

Начались смутные времена. Из-за перебоев с хлебом чернь громила лавки и кварталы иностранных купцов. Варяжских наемников бросали подавлять мятежи по всему Константинополю. Этериарх больше не видел ни Зою, ни малолетнего императора. Знал одно: Зоя все еще во дворце.

Одна из ночей выдалась у Феодора свободной от службы, и он собирался уйти из варяжских казарм в квартал Эскувитов. Мятежей в квартале Эскувитов в ту ночь не было, он это знал и предвкушал ночь, которую можно было провести в свое удовольствие. В этерии рассказывали, что в таверне «Эпсилон» появилась новенькая девица — пухлогубая хорватка, очень аппетитная.

В Эскувитах все харчевни назывались по греческим буквам. В «Эпсилоне», заведении недорогом, спокойном и относительно чистом, хозяином был хорват, тоже бывший ромейский наемник-служивый.

Подавальщик принес Феодору и подсевшей к нему (сразу и охотно) новенькой хорватке кувшин крепкого рагузского вина и блюдо ароматной копченой свинины. Феодору девушка понравилась — свежа, быстроглаза и смешлива, и рада была поговорить с кем-нибудь по-славянски, потому как была привезена недавно и ни слова еще не понимала по-гречески. В общем, этериарх уже вовсю предвкушал приятную ночь.

Они не опустошили еще даже и четверти кувшина, когда кто-то сзади дотронулся до его плеча. Феодор быстро обернулся. Перед ним стояла стройная молодая женщина в свободном покрывале.

— Ну что тебе, красавица? — Феодор, уже войдя в игривый раж, обнял ее пониже талии и… Рука сразу почуяла твердость мужского бедра. К тому же, еще раз взглянув в лицо девицы, он, к замешательству своему, узнал одетого женщиной евнуха Александра, что служил в Вуколеоне, в гинекее[135] императрицы Зои.

Феодор резко отдернул руку: его простой варварский рассудок видел невыразимое уродство в византийском обычае делать мужчин скопцами.

Евнух шепнул ему, наклонившись к уху, что его призывают в Маргариту. Тайно. Чтоб ни одна живая душа не знала. Феодор сразу понял, что это значило.

Со стороны разговор выглядел невинно: девица договаривается о чем-то (ну, ясно о чем!) с варягом. И никто в шумной таверне, кроме недовольно поджавшей губы и не разумеющей ничего хорватки, не обращал на них ни малейшего внимания.

Маргерита была самой отдаленной частью Вуколеона, по сути, тюрьмой для опальных членов императорской семьи перед тем, как их или ослепляли, оскопляли, или насильно постригали в монастыри. В Маргерите не было ни балконов, ни террас, все маленькие окна выходили на высоченную серую стену над морем. Этериарх, один из немногих, знал, как проникнуть туда незамеченным. Подземные ходы вуколеонского дворца — это то, что он изучил в первую очередь еще в начале службы. Иные норы под дворцом оканчивались гротами в бухтах Мраморного моря, иные — приводили прямо в гавань Юлиана или даже к Ипподрому.

Феодор влажно поцеловал хорватку, свирепо глянувшую на евнуха, прижал ее к себе и похлопал по мягкой заднице (хотелось избавиться от ощущения бедер скопца), отпил еще несколько глотков из бокастой глиняной баклаги и сказал, что скоро вернется. Евнух спросил, нельзя ли и ему взять с тарелки кусок мяса, — уж больно ароматно пахнет. Феодор пожал плечами: бери! Но есть мясо евнух не стал, а завернул в тряпицу — видимо, на потом.

Феодор, с сожалением оставляя тепло таверны, хорватку и баклагу, вышел с евнухом в еще холодную весеннюю ночь на узкую эскувитскую улицу, остервенело вопящую котами, словно голодными подкидышами… Ночь была звездная, опасно светлая, хотя луна — на ущербе.

Феодор шел и думал: «Все-таки одумалась, решила принять помощь опальная игемона. Теперь — спасти ее и мальчишку, а там будь что будет». Вспоминалась она ему тогда, у окна, в полосах утреннего света — порывистая, хрупкая, как подросток, с обкусанными ногтями, в каком-то бесформенном балахоне, босая, с мятежной гривой неприбранных волос, и все равно — Угольноокая Игемона, все равно щемяще недоступная. Феодор не признался бы даже самому себе, что, перед тем как спасти, он сначала желал бы увидеть императрицу окончательно поверженной. Потому и шел сейчас в Маргериту с замиранием.

Евнух тащился за ним, озираясь: тесный подземный ход, смердевший гнилыми водорослями, у кого угодно мог вызвать чувство удушья. В тесном каменном пространстве, доверху наполненном густым запахом, тревожно метались, словно вслепую нащупывая выход и не находя его, огненные пальцы факелов. Потом они загасили факелы. Феодор греб в темноте на припасенной кем-то в низком гроте лодке, бросив на ее дно мешающие латы. Лодка вскоре ударилась о стену, что вырастала прямо из воды и уходила отвесно высоко, снизу казалось — к самой луне на ущербе. На большой высоте в стене виднелся ряд тускло освещенных окон. У воды стена была скользкой, толсто обросшей морской травой. Черная вода чвакала под ней.

— Не пойду я с тобой, варяг. Здесь буду ждать, — сказал евнух дрожащим голосом, его трясло словно в лихорадке. — Высоты боюсь. Сорвусь. Ты вот это возьми. Игемоне это сейчас дороже жизни. — Он протягивал что-то в тряпице.

— Что это?

— Мясо.

— Что?!.

— Возьми, говорю, она за тем меня к тебе и посылала. На тебя — вся надежда… — У евнуха дрожал даже голос.

— Голодом ее, что ли, морят?

Евнух помолчал странно.

— То-то и оно…

— Так взяли бы больше, что ж ты в таверне-то ничего не сказал…

Времени на разговоры не было. Феодор положил в суму мясо и, позванивая кольчугой (хоть и тяжело, но лучше с защитой, чем без!), стал очень медленно, словно зимняя замерзшая ящерица, подниматься по дворцовой стене — старой, выщербленной, высокой как скала, с крошечного уступа на уступ — к освещенным окнам в высоте.

Здесь охраны не было: никому не приходило в голову, что в Маргериту кто-нибудь отважится проникнуть этим путем…

А когда забрался в окно, изнемогая от напряжения в руках и ногах, Феодор оказался сражен: Зоя выбежала к нему из высоких дверей, чуть не бросилась на грудь — растрепанная, босая, осунувшаяся, движения судорожные, птичьи, губы искусаны и распухли, в глазах — до краев черного влажного безумия.

Он стоял в оцепенении. Стоял и не знал, что сказать.

— Принес?!

Она повела носом по-звериному, радостно улыбнулась:

— Принес! — И резко протянула руку, словно стрелу натянули тетивой.

Чуть стесняясь и недоумевая, достал Феодор из кожаной сумы тряпицу.

Опальная императрица схватила ветошку, развернула, захохотала, точь-в-точь как бестелесная голова в том его полузабытом кошмаре, и вцепилась в свинину острыми белыми зубами. Потом оставила мясо, застыла на мгновение.

И тут же ответила своим мыслям:

— Если отравлено — надеюсь, что хоть яд хороший и долго мучиться не придется.

И продолжила рвать крепкими зубами мясные волокна, закрыв от наслаждения глаза.

Он смотрел на нее — совсем другую, новую, не богиню: земную, хищную женщину. Ее острые соски напряглись и выпирали даже через грубую ткань.

Резной каменный проем окна обрамлял черноту Пропонтиды с брызгами звезд. Дрожал свет жаровни у стены, словно тоже был заговорщиком.

— Ты ничего пока никому не говори. Но если спросят, расскажешь. Что императрица ела мясо.

Он смотрел. А она ела и ела. Когда доела, то изменилась. Задышала спокойнее. Улыбнулась даже.

Подошла к нему. Протянула руку.

Он задержал вздох. Замер.

Рука императрицы коснулась его груди.

Он закрыл свой единственный глаз и поднял голову, словно в молитве. Ему хотелось схватить ее руку и поднести к губам эти пахнущие копченым мясом пальцы… Но опять какое-то наваждение: не может, не смеет, даже сейчас, когда даже пахнет от нее как от торговки в мясном ряду!

Реальность мира уплыла для него куда-то за окно, в ночной прибой Пропонтиды.

Она внимательно рассматривала его и водила пальцем по его кожаному наплечью, словно выписывала какие-то буквы:

— Твоя этерия пойдет за тобой, когда вы понадобитесь мне?

«О чем это она? Пойдет — куда? Ее ведь готовят к постригу?»

Рука Зои — напряженная, ласковая! — тянется к его шее.

Уж и не дышит почти завороженный, зачарованный этериарх, закрыв свой единственный глаз.

Императрица стягивает повязку с его выжженной глазницы.

Он знает, что рана зажившая, но страшная. Игемона не боится, не вскрикивает, как иные женщины. Трогает рану прохладными пальцами. Он, конечно, не видит сейчас и не знает, что игемона смотрит на него странным взглядом — не как на мужчину, скорее как на любопытное существо, которое никогда не видела так близко.

— За тобой… Богопомазанная Игемона… хоть в ад, хоть на морское дно… — слышит он свой голос и открывает глаз, потому что прикосновения вдруг прекратились.

— На морское дно — незачем… пока. А ад — это очень может быть, — довольно улыбнулась она одними губами, глаза — серьезны. Его ответ понравился.

Скользнула по этериарху невидящим взглядом, повернулась и ушла в невысокую массивную дверь. Не сказав больше ни слова, этериарх опять закрыл глаза и опять увидел лицо императрицы — как остается под закрытыми веками изображение чего-то ослепительно яркого.

И тогда он обреченно подумал: императрица в своем затворничестве сошла с ума.

На следующий день Зою постриг в монахини сам патриарх, и под именем Анны она была сослана в далекий монастырь на острове в Пропонтиде.

Вот тогда неожиданно для всех этериарх Феодор стал просить позволения оставить службу: земляк из Выбутской веси, прибывший наемником в Константинополь, сказал, что Добромилу, брошенную Хелгарову жену, убило грозой, и дочь его, Хельга, теперь бедует в Выбутах сиротой уж больше года.

А пока он ждал разрешения покинуть Вуколеон, случилось вот что. Уже с неделю как прибилась к нему собака — лохматая, ничейная, с печальными, человеческими глазами, предрасположенная к столь же «человеческим» тяжелым вздохам. Феодор привязался к этой живой душе и подумал взять ее с собой на Русь, дочке в подарок. И однажды, перед тем как начать обед, бросил этой вечно голодной животине кусок говяжьего жира с тарелки. И собака вдруг забилась в конвульсиях, сводя на полу длинные мохнатые лапы. И умирала бы долго и мучительно, если бы он, не выдержав ее мук (и при этом не опрокинув расколотившуюся о плиты пола баклагу с вином), не облегчил собачьих страданий тем же ножом, каким ел, поняв вдруг, что неспроста прибилась к нему вдруг эта странная собака с человечьими вздохами. Он остался жить: видимо, для чего-то или для кого-то еще нужна была его жизнь.

И в этот день варяг из выбутской веси Хелгар, а ныне — этериарх вуколеонский Феодор понял, что узнал о мире все и даже больше, и что надо возвращаться домой.

И в один из рассветов, так и не дождавшись разрешения оставить службу, переодевшись купцом, Хелгар-Феодор уже уплывал из Константинополя с торговым караваном, что шел через Русь — к свеям и германцам.

…Хелгар-Феодор смотрел, как Константинополь-Царьград уменьшался и исчезал за кормой купеческого струга.

Город, задуманый его основателем Великим Константином как воплощение Царства Небесного, свободный от языческого прошлого, город истинной веры и новых, праведных людей… Не получилось у Константина: люди остаются верны своей природе, о которую всегда разбиваются подобные попытки. Зато совершенства зрительной гармонии в Константинополе достигли, это же гораздо легче!

От Влахерна до Вуколеона звонили колокола сотен церквей, разрывая Феодору сердце. Русский варяг знал, что никогда не сможет забыть этого святого и прбклятого места, и что вряд ли когда-нибудь еще увидит его единственный глаз такую красоту. Этот город встретил Хелгара и отпускал теперь Феодора — этот город изменил его навсегда, так и не приняв, не став ближе.

Покачивался, махал вслед и исчезал со всеми своими мощными, словно выросшими из самой земли стенами, куполами и холмами центр Ойкумены — притягательный, равнодушный, жестокий, многоголосый, многоязыкий, сумасшедший, высокомерный, полный шума, жизни и движения город с запахами дикого базилика, церковного ладана и морской воды. И долго плыл вслед над водой воскресный благовест Святой Софии — единственного места на земле, где, как был совершенно уверен Феодор, и вправду сошли на землю Небеса.


Патриарх Николай Мистик окажется никудышным правителем. Он начнет совершать одну ошибку за другой. И наконец, вызовет страшное недовольство византийцев тем, что сам отправится в ставку болгарского царя Симеона и предложит ему неслыханное — титул ромейского василевса в обмен за поддержку в случае мятежа против его власти. Патриах боялся собственной столицы. И правильно делал. Константинополь восстанет и потребует на трон василевса Константина. И регентом — императрицу Зою. Николай вынужден будет смириться.

И Зоя Угольноокая вернется из монастыря с триумфом, словно знала она, что так оно и будет. Вернется и, расправившись со всеми своими врагами, привычно воссядет на золотом Магнаврском троне вместе с сыном. Потому что постриг ее окажется недействительным[136]. Основным условием, как известно, является соблюдение перед постригом строжайшего поста, а она наелась мяса накануне ночью и потом предъявила Синклиту свидетелей. Евнух ее поклялся под присягой, что мясо в Маргериту доставил этериарх варягов Феодор. Не прошло и месяца, как полусъеденный рыбами труп евнуха с перерезанным горлом прибило к Вуколеонской набережной. Феодор тогда был уже очень далеко от Пропонтиды…

«Втечете следующих восемнадцати месяцев ей удалось отвоевать у халифа Армению и посадить там на трон занимавшего строго провизантийскую политику князя Ашота. Зоя также нанесла поражение еще одной мусульманской армии, вторгшейся на имперскую территорию из Тарса, в пух и прах разгромила третью армию в окрестностях города Капуи — восстановив таким образом престиж Византии на Апеннинском полуострове. К концу 915 года у подавляющего большинства ее подданных сложилось мнение, что императрица Зоя не умеет совершать ошибки»[137].

Однако потом удача изменила маленькой императрице — ее армия стала терпеть поражение за поражением, перегрызлись между собой честолюбивые полководцы и адмиралы, в столице начались мятежи, и власть из Зоиных рук выхватил друнгарий[138] Роман Лакапин — талантливый армянский крестьянин, сделавший головокружительную карьеру на флоте. Он и заставил несовершеннолетнего Константина низложить мать. С этого момента все в империи решало слово узурпатора-друнгария.

Зое пришлось пережить вторичный постриг. Роман Лакапин день и ночь оставлял при ней неусыпную стражу. Четырнадцатилетнего Константина Багрянородного Роман женил на своей дочери Елене. Еще десять лет Константин прозябал в тени узурпатора «василеопатра»[139] и его никчемных сыновей, которых Роман тоже возвел на престол. Да, Византией в то время правила целая толпа императоров, к Магнаврскому трону пришлось приставлять дополнительные «скамейки». Хотя надо отдать должное старому армянскому адмиралу: убедившись в полной бездарности своих сыновей, он официальным завещанием все-таки оставил трон не им, а Константину Багрянородному. Это решение полностью поддержала столица: многострадального императора в Константинополе жалели. Мать Зою после второго пострига живой он уже не увидел.


В монастыре Зоя очень быстро превратилась в старуху. У нее выпали зубы, ее волосы совершенно поседели и безнадежно спутались в колтун: она не давала их стричь, словно из протеста против последнего, насильного, пострига. Зоя умудрилась упасть и сломать ногу, и теперь ковыляла по поросшему соснами песчаному монастырскому двору, тяжело опираясь на клюку, которой пыталась достать зазевавшихся послушниц, посмевших назвать ее не «василиссой» или «игемоной Зоей», а «сестрой Анной» (это имя ей дали в монашестве). Наконец настоятельница приказала отнять у бывшей императрицы ее клюку, и после этого Зоя уже не встала со своей узкой кровати в каменной безоконной келье с низким потолком, напоминавшем крышку гроба.

Когда началась агония, к ней пришли монахини, морща тайком носы от ужасного запаха. Они увещевали ее примириться с именем сестры Анны, причаститься и покаяться смиренно. Бывшая императрица, вся в гнилостных пролежнях, села на ужасной своей постели, пронзила их своими странными, не отражающими света и оттого кажущимися совершенно черными глазами — единственно неизменное, что оставалось теперь в ее морщинистом, иссохшем лице. Она стянула с пальца тяжелый перстень, которого не снимала никогда, запустила его в стену, чуть не попав в лоб послушнице Агафье, и удивительно четко, спокойно проговорила:

— А сыну моему скажите… Скажите: ни о чем не жалею. Пусть судит. Люди — пусть судят. Только знайте: «И видел я под солнцем, что не проворным достанется успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их»[140]. Время и случай, дуры! — громко повторила она.

И после этого, поговорив до вечера с Господом (к ужасу монахинь, вполне на равных) и, несомненно, о чем-то важном с Ним договорившись, инокиня Анна соборовалась, и сказала с неожиданной лукавой улыбкой, от которой у настоятельницы мороз пробежал по спине: «Оно так: «Суета сует!» А все ж не жалею ни об одном дне сует моих! Лукавил Соломон![141] Лукавил. И он не жалел! Слышите, куры?!»

Так и умерла императрица Зоя, прозванная Угольноокой. Хелгара-Феодора, бывшего этериарха, в тот день уже не было на свете.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Выбуты. Юность Ольги[142]


Возвращение варяга

Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем — у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки Великая и Плескова — плещущие серебристыми рыбьими боками, шепчущие или шумящие на перекатах.

Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так долго, что казалось — дороге не будет конца. Ждал и страшился встречи с дочерью.

Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения — сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг посмотрело на него неожиданно осмысленными глазами. Жена Добромила, может быть, и в пику варяжке-свекрови, переиначила имя дочери на кривичский лад, называла дочь не Хелгой — Ольгой.

Кривичи и варяги давно перемешались в этих поселениях среди лесов, на берегах Великой и Плесковы. Варяги пришли сюда из Невогарда[143], а туда перебрались из земель свейских и фризских еще во времена Рюрика. А потом приплыли на драккарах и поселились здесь, в плесковских черно-зеленых чащобах кривичей, среди непуганых птиц и зверей. Понравилось место: подальше от князей — сами себе хозяева. Местные отнеслись к их появлению спокойно, а точнее — никак не отнеслись, селитесь: лес велик, земли и богов на всех хватит. И плесковского леса, вправду, на всех хватало с лихвой. Деды-то еще помнили язык свейских и фризских пращуров, варягов, а сыновья и внуки уже совсем ославянились.

Охотно принимал варягов император Константинопольский на свою службу. И сидели потом бывшие императорские служивые в выбутских избах, топившихся по-черному, кашляли и отплевывавались от дыма, лезшего в нутро, и ругались — порой то греческими словами чудными, длинными, торжественными; то по-варяжски, отрывистее, точно кто бычьи пузыри надувал для потехи, и они лопались; то по-славянски, хлестко и переливчато. И вели за чаркой разные мужские разговоры: отскакивали от дубовых кругляков слова «катафракта»[144], «паракимомен», «гинекей», «василевс». И мерцали в лучинной полутьме безоконных изб нательные кресты — железные, серебряные, даже золотые. Не у всех — принимать греческого бога не все решались, но у многих. Крестами гордились, это был знак, по которому в братство «царьградцев» принимали сразу. И они, вой, отчаянно приукрашивая и привирая о своих доблестях, рассказывали своим исцарапанным забиякам-сынкам о Золотом Царьграде, самом великом городе на всей земле. Мальчишки были не промах, по шишкам сызмальства как по траве ходили, и на мякине их было не провести, но отцам про Царьград верили и видели о нем сны. И манил их этот город, как манил их отцов. А когда умирали служивые русы-царьградцы, просили родню о странном — не сколачивать погребальных ладей и не отдавать пепел, по обычаю, реке и ветру, а зарыть их как есть в землю, словно семя для будущего всхода.

А над всем над этим равнодушно куковала никогда не видимая, потому и загадочная плесковская кукушка, эта неумолимая русская мойра[145], отмеривая годы — кому сколько. И под ее «ку-ку» выбутский лес поглощал все пришлое — и греческие слова, и варяжские, и иные, как покрывают мхи павшие деревья — ничего ведь потом от коряг этих не остается: только бесконечный, торжествующе-зеленый ковер мха.

Бывший этериарх Феодор слишком много видел, много думал и слишком много пил, а все это вместе неизменно делает человека философом.

После императорской службы в Выбуты возвращались не все — кто-то навсегда оставался в этой самой великолепной на земле клоаке по имени Константинополь. Кто-то, у кого еще были силы, а заработанные деньги и жизнь просажены до сей поры вообще невесть на что, шел искать счастья дальше — наемником к франкам, германцам, италийцам.

Но были и те, кто возвращался на родину.

Если было счастье выжить, отпускали варягов-наемников с новым оружием, отличными паволоками, серебряной посудой и другими богатыми дарами за службу. И с честью. Вот только у него, бывшего этериарха Феодора, все получилось иначе… Хорошо еще, ноги унес. Здесь, в Выбутской веси, в такой дали от дворцовых распрей и ядов, — кому он нужен?

Феодор вернулся в весь Выбутскую под вечер. Повезло ему тогда: только вошел в избу — и разразился ливень, неся облегчение тяжелым, сине-серым облакам, что целый день, пока он гнал коня от Волхова, беременно нависали над дорогой и летними лесами.

В избе было совсем темно. Лучина в углу светила с ленцой, словно делала одолжение, отражалась в корчажке с водой под нею так, что казалось — огней два.

За столетней, лицом к двери, сидела девчонка в темном платье, а может, и не темном — что в таком лучинном мраке было разглядеть? — и что-то с удовольствием ела, стуча деревянной ложкой. Пахло вкусно. Взглянула на него, замерла вся на мгновение, увидев… И опять застучала ложкой. Было что-то щемящее в этом ее одиноком обеде…

— Хельга? — сделал он шаг.

Вот тогда она и подняла на него глаза как следует, и он осекся. И все заготовленные для дочери слова, и оправдания, и объяснения, которые ничего не объясняли, просто укрывали и повторяли разными способами, более и менее удачными, одну и ту же мысль — «прости!» — оказались не нужны.

Она встала, и он замер, не зная, что же теперь говорить или делать, и что она сейчас сделает или скажет.

А она подошла к двери, где стояло ушатце с наброшенной ветошкой:

— Давай на руки-то солью…

Феодор с радостной готовностью подставил руки.

«Высокая-то какая вымахала!»

Вода буднично зажурчала в кривой корчаге.

Приняла? Простила? По лицу ее ничего сказать было нельзя. Он все рассматривал ее и силился вспомнить Добромилу: на кого дочь больше похожа? Коса роскошная на груди, толще корабельного каната и, вроде… рыжая. И веснушки, веснушки — веселой полосой по носу и щекам, как у него!

Ольга сдернула с гвоздя на печи еще одну ложку, положила на столешню, сняла горшок с очага, поставила перед ним и как ни в чем не бывало продолжала есть. Вот так, молча, они и ели, стуча ложками, украдкой поглядывая друг на друга. Только на мгновение прервался он, чтобы распоясаться. Положил на лавку свой любимый короткий испанский меч, который вместе с отличным седлом купил у одного армянина в гавани Юлиана. Хотелось снять и сапоги, но передумал. И с удивлением подумал тогда, что робеет перед этой незнакомой девчонкой.

Он был рад, что дочь ничего не говорит, не спрашивает, просто кормит его — и все. Но вскоре молчание стало ему невыносимым:

— Одна живешь?

Она посмотрела на него так, что он пожалел о своем вопросе:

— Не одна. С домовыми.

— Каша хорошая. Масло где берешь?

Ольга заметила, что в речи его был чуть заметный чужой выговор.

— Бабка Всеслава приносит. Корова у нее.

Он огляделся. В избе чисто, но до чего ж убого. Земляной пол. Мыши или птицы шуршат в гнилой соломе крыши? Или это дождь? Беленая печь, которую он и сложил когда-то. Огляделся. Он помнил эти бревна еще светлыми и звонкими. Они теперь почернели, смотрели насупившись, с укором. Не изба, а пещера. А ведь сам он и ставил эту избу с отцом и братом (давно уже обоих пожрал огонь в погребальных ладьях).

На черных закопченных бревнах были развешаны какие-то цветные обереги — ленточки, перышки. Единственное косое окно, за которым сейчас что-то настойчиво шептал осенней тьме ливень, затянуто чуть провисшим бычьим пузырем, как бельмом. Феодору теперь казалось, что никакого Царьграда нет, и рынка в Юлиановой гавани нет, и Вуколеона, и нет никаких порфировых спален и потайных ходов, нет ни таверны «Эпсилон», нет и не было никогда ни золотых куполов Святой Софии, несомненно построенных при содействии Небес, ни воплей императорских глашатаев на площади перед церковью Неа, нет и не было никогда тех статных, какие редко бывают в жизни, зеленых бронзовых коней над входом в Большой Ипподром[146], не было в его жизни ни сожженной Тавурмины, ни воплей агарян, ни испуганных вскриков чаек над Босфором, ни императрицы Зои с ее глазами-затмениями — все это ему только приснилось.

«Как я жил тут раньше? Как живут тут люди, чем живут?!» — подумал беглый, беспутный константинопольский этериарх.

Дочери должно было быть лет пятнадцать, но выглядела она старше — широкая в кости, взгляд упрямый, горький, как у взрослой бабы. Хоть толком в темноте избы разглядеть он ее не мог, видно было, что девка выросла ладная. Не мышонком сидела в избе — хозяйкой. «Если принарядить, причесать да умыть как следует…» — подумал он и спросил:

— Как живешь, Хельга?

Пожала плечами, словно он спросил явную глупость:

— Выбуты не дают пропасть.

Опять неловкое, долгое молчание — густое, тяжкое, которое, кажется, можно было резать ножом.

— Челн у меня теперь: перевозом занимаюсь через Великую. Старый перевозчик умер, никто не хотел, а я взялась. Люди платят. Кто — монетой, кто — маслом да медом.

Феодор посмотрел на дочь с изумлением. Отложил ложку:

— Сыт я. Вкусна твоя каша.

Она спросила, не поднимая глаз от еды:

— Глаза кто лишил?

— На службе потерял… Мать как убило, когда? — выдавил он самые трудные слова, которые рано или поздно все равно нужно было произнести.

— В прошлом мае. Волхвы сказали, Перуну она нужна стала… Он ее и забрал, — бросила вдруг девчонка с неожиданной, но явной издевкой непонятно над кем.

— Что это твои этникосы мелют?..

Она слышала это слово раньше. Так те, кто вернулся из Царьграда, иногда называли волхвов, да и остальных в Вы-бутах. Выплевывали это слово презрительно.

Подняла на отца глаза и по-настоящему испугала его тем, как моментально изменилось ее лицо — стало заостренным, неподвижным, очень взрослым, пугающим своей мгновенной переменой, заметной даже в полумраке.

— А вот так. Ты вот — бросил, а Перун — взял.

Колкая девчонка выросла. Если в ней столько же и ума, сколько злости…

Варяг вскочил, звякнула кольчуга.

— Ты как с отцом разговариваешь, поганка?!

Лицо девчонки до неузнаваемости изменилось еще раз.

— А, так ты мой отец! — хорошо разыграла притворное удивление Ольга, пряча за ним то, как понравились ей его слова. — А я-то думала, просто путник. Мимо шел — а тут кашей пахнет.

И отцу стало совсем не по себе с этой своей вновь обретенной дочерью.

— Я тебе сейчас покажу путника… — начал было Феодор, но голос прозвучал устало, виновато, угрозы не получилось. Знал, что надо бы хлопнуть дерзкую по лбу ложкой, но остерегся. Бывший этериарх почему-то не без удовольствия опять подумал, что побаивается своей веснушчатой рыжей дочки. Порывисто встал с лавки, поворошил в куче своих сваленных в углу пожитков, сразу, ощупью нашел кожаную бутыль и жадно присосался к крепчайшему свейскому меду, каким запасся впрок, оставляя караван на Волхове. Кольчуга его опять жалобно звякнула.

В свете лучины Ольге сейчас хорошо видна была запрокинутая кадыкастая шея этого незнакомого, чужого человека и его единственный, закрытый от наслаждения глаз. А Феодор глотал сладковато-пряную жидкость и знал — сейчас, очень скоро, просочится в его тело и душу спокойное счастье, которое всегда примиряет его со всем и делает все неприятное и трудное — неважным, незначительным, несуществующим. Мозг начал напитываться и набухать знакомой радостью, без которой — недавно он убедился в этом окончательно — он уже никогда не сможет жить.

Он перевел дух и посмотрел теперь на Ольгу решительнее:

— Помоги кольчугу стянуть.

Она не шелохнулась.

Он вздохнул: ненавидит. Ну что ж, есть за что. Кругом виноват. Пришлось самому. Кольчуга и брони у него были легкие, крепкие, кузнецу на Влахерне дорого плачено. Он сел за стол, распространяя запах крепкого пота. Бережно, словно спеленатое дитя, положил тугой винный мех на столешню.

Ольга встала — убрать миску со стола, отвернулась к печи, стараясь не разреветься от того, что этот незнакомец оказался совсем не тем, кого она так ждала. А кого она ожидала? И сама не знала. Но ей почему-то сейчас ясно стало: не задержится отец у них в Выбутах. И она все равно, как стала после смерти матери ничья — в Выбутах так и звали ее «Ольга Ничья», так всегда и будет.

Бывало, иной путник на переправе через Великую норовил паромщицу то там тронуть, то здесь — кто невзначай как бы, а кто — руками блудливыми, настойчивыми. Она и волосы под шапку прятала, и одевалась как парень — в порты, тулуп и рубаху, но не помогало и это. Иные сразу отставали, а иные свирепели. От таких вот, разозленных отказом, было особенно тошно. Ольга отпрыгивала на корму челна и, как копье, половчее перехватывала багор с железным крюком на конце: только посмей, сунься — в неустойчивом челне она была хозяйкой. И остывали, замерев. Убьет ведь и глазом не моргнет, рыжая варяжка!

А Ольга думала: вот ведь все разные, а с одинаковыми похотливыми руками и уверенностью, что никуда она не денется.

Она — ничья, с ней — все можно…

И вдруг — новость такая, которой она испугалась и поверить: купец Акуна, отец соседских близнецов Прекрасы и Войки, что сразу после половодья вернулся из Царьграда, сказал Ольге, встретив ее на улице у ворот:

— Отец-то твой, Хелгар, возвращается, кажись, из Столицы[147]. Повстречал я его там. В Выбуты он собирался. Про тебя спрашивал. Про Добромилу… Эх, да что говорить: из Царьграда путь неблизкий. Может, доедет живым, а может, и нет. А коли передумает домой, то, наверное, к франкам подастся: франки хорошо платят, Одноглазый-то в Царьграде, я слыхал, начальник тамошним воям, называется «этери…», «тери…» тьфу, забыл, как его! Так что на возвращение его не особо надейся. Может, и вовсе он просто так болтнул спьяну. — Про то, как болела у него, Акуны, голова после ночи застольных разговоров с земляками-русами на подворье святого Мамонта, купец говорить, конечно, не стал, да и не очень помнил остаток ночи.

Все последнее про какого-то непонятного одноглазого Ольга пропустила мимо ушей. Осталось только это: «В Выбуты твой отец собирался. Про тебя отец спрашивал». Как же ее тогда захлестнула радость — помнит, знает о ней, значит — вернется! Закончится одиночество, отцу-то до нее будет дело.

Радости своей Акуну показывать она не стала — не вспугнуть бы, только буркнула:

— Вернется — хорошо. А нет — будем жить, как жили. — Сказала, как будто не одна она жила теперь в своей избе.

А сама уже с позапрошлой полной луны нет-нет, да и выходила посмотреть на дорогу, ведущую берегом, и на переправу неслась, спотыкаясь, не пропустить бы отца. Отталкивалась веслом от илистого днища с темноты до темноты и всматривалась во всех путников на берегу, что шли мимо ее переправы к другим переправам — тем, что сразу за слудами[148] или еще дальше — к бродам. И всадники, телеги с поклажей все шли и шли от Волхова, но все не то…

…А когда отец много дней спустя вошел в избу, когда уже и ждать перестала, она только взглянула на него, и радости никакой не почувствовала: незнакомец оглядывал все с брезгливостью своим единственным глазом. На службе, поди, потерял! Ладный весь по-нездешнему, даже после такой дальней дороги. Даже повязка на глазу — и та ладная.

И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес — и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, — они уже собирались с полными лукошками домой, — неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать — под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки-то, погляди, пол-ны-полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга-то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее — к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, — словно рот в немом вопле… А потом что-то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала — что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей-то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по-настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь — ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно-зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.

Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, — уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже — потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом — мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.

Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть — за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью — он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю — не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка — такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи-то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.

Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда — хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.

Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь — когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.

Ольга им тоже как могла помогала — отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины — козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.

На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила — как огня боялась с дитем остаться. Тогда — куда? И любить — никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, — единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.

Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, — поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, — нет никакого дела.

…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:

— Я ведь сюда теперь — навсегда, — сказал он.

Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».

А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:

— Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149] зовется.

В блестящем полотне — красивая золотая дощечка. А на ней — невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать — и слышать не хотела!

Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:

— А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?

— Младенец-то — греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью — к деревянному кресту прибили живьем.

— А за что?

— Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! — подмигнул Феодор.

— Так что же, бог этот твой — тоже молниями убивает?

Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…

— Да нет, не говорили мне о нем такого.

— Чем же он тогда убивает?

— А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.

— И за что ж он их любит?

— А кто его знает!

Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.

А дочь все недоверчиво вопрошала:

— И что же, всех любит, без разбору — и своих, и чужих?

— Феофил говорил, что, вроде бы, всех…

— Враки всё! — крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. — Не бывает такого! Не бывает! Своих — и то бросают. А уж чужих-то — подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого — зубами рвет! — И хлопнула по столу ладонью.

Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.

— Так он на то, видать, и Бог — делать то, что людям не под силу, — ответил наконец.

Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:

— А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?

— Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, — взмолился Феодор, — Я вой, доня, мое дело — меч.

Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:

— Кто это так тебя? — кивнула на его повязку.

— А… это — давно уж. Огнем это. Агаряне…

Снял повязку.

Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.

И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и — все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью — рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи — и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.

И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани — тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно — слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как — упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…

— Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше — на колокольне Неа. А теперь, представь-ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого — свой голос, словно у человека!

— Это на капище греческом, что ли? — спрашивала она.

— Да не на капище, а… Э-эх! — Он в отчаянии махал рукой.

И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему-то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все-таки не была сном. Но почему-то передумал его показывать.

Уж лучин перегорело — не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному — покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось — разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать — он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое — как-то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.

Потом все-таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:

— Я ведь и крестился у них, и по-гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно — как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас — древляне.

— Древляне — народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, — уверенно сказала она.

— Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки — о нас?

— Глупы твои греки. Как же, мы-то — и дикие? — засмеялась Ольга. — Эго древляне — лесные, дикие, и весь тут сказ. — И вдруг спросила: — А как это ты — «крестился»? Как это творят над людьми?

Он засмеялся.

— Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой — опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы — называются «монахи» — и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного-единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.

— И у тебя новое имя есть?

— Есть. Феодор.

— Фе-о-дор. Красиво. А с прежним именем — как?

— А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…

Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.

Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо — опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:

— Как у матери волосы пахнут!

У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу — непривычна была.

— И на переправу не ходи больше, — добавил он. — Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.

— Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец. — Первый раз в жизни она назвала так кого-то.

Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по-иноземному:

— Эфелидес…

Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что-то хорошее.

Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по-конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где-то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо-медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме — высокий, с белыми и золотыми вежами[150] град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…

* * *

«Отец позаботится! Позаботился!» — думала она теперь горько.

Каждый день Феодора приносили совершенно бесчувственного, грязного служивые друзья. А когда протрезвлялся — трясся и рвался туда, к ним, к своему зелью. И с горечью она понимала, что ничего теперь не поделать — тяжко ему без своего золотого города.

И вот взяла она однажды утром опять свои весло да багор, оделась как гридь[151] — в рубаху, порты, шапку старую беличью да армяк — так теплее, разбила на переправе тонкий лед, отвязала челн и стала опять возить людей через Великую, пока река не станет.

Зима в том году была необычно ранняя. Еще листва опасть не успела — выпал снег и каждое утро засыпал реку поверх тонкого льда. Ольга и тогда пробивала веслом дорожку-полынью во льду и возила по ней людей. С одного берега на другой, туда-сюда, туда-сюда.

Затихал к зиме путь, которым ходили в Невгород и из Невгорода купцы и путники, — все меньше торговцев хлебом, мясом и разным другим товаром ездило из Выбут на волоки[152] торговать, меньше плотников и кузнецов отправлялось латать купеческие и дружинные струги, чинить оружие и подковывать лошадей. Но пока не ударили настоящие морозы, переправа действовала, и на берегу ждали ее лодчонку люди. Она любила это редкое чувство — ее ждут, она нужна. И каждый раз, отталкивая лодку от берега, Ольга обманывала себя на мгновение, что везет она этих людей не к утоптанному снегу другого берега Великой (да и не так уж она велика, говорят, есть и пошире реки), а к каким-то совсем другим, высоким берегам, на которых — белый каменный город из ее сна, где живет какой-то странный бог, который не молниями разит, а всех за что-то любит. И, как говорил отец, любит даже тех, кого не хочет знать никто.

А отец уже никогда больше не говорил с ней так, как в ночь первой их встречи. Он уже мало что понимал и замечал вокруг — одержимо пропивал свои византийские нумизмы. Пропали крест его серебряный, подаренный патриархом Николаем, и арабское седло, и кольчуга, и клинок. И даже ей подарок — грустная мать с младенцем на золоченой дощечке — тоже куда-то исчез из избы. Допытываться, куда, Ольга не стала, — уставала сильно на переправе, приходила в избу и засыпала без снов, словно в омут проваливалась.

Добился Феодор, чего желал: больную память унесло с водой Плесковы куда-то, к какому-то неведомому морю. Хотя изредка прошлое — мощно, непрошено — приходило даже в пьяное забытье, и тогда чувствовал он на лице жар тавурминского пожара и видел крышу, которая занималась огнем от раскаленных, оживших глаз угольноокой императрицы с рисунка мальчишки-императора; и тоненько выла умирающая от предназначенного этериарху яда приблудившаяся невесть откуда на его спасение та константинопольская собака, которой он даже не успел дать прозвище. Все это видел Хелгар-Феодор, засыпая в мягком выбутском снегу. Вышел он пьяный из чьей-то избы ночью, да все кружил по Выбутам. Все избы казались чужими. А свою — так и не нашел. И сморил его сон, и тут как начало мести, так и мело до утра. А какая-то собака и вправду выла — та, что разрыла лапами его почерневшее лицо, покрытое нетающим снегом. Нашли в его примерзшей к телу одежде и странный кусок какой-то белый — береста, не береста, а с него, точно живая, смотрела чужеземная женщина — грустными, колдовскими, нездешними глазами. «Бересту» эту отдали дочке покойного Хелгара, Ольге Ничьей.


Полюдье

«…и не б? ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узр? некоего по рец? пловуща в ладьицы, и призва пловущаго кь брегу; и повел? себя превести за реку. И пловущимъ имъ, возр? на гребца онаго и позна, яко девица (…), вельми юна сущи, доброзрачна же и мужествена (…), и разгор?ся желанiемь на ню[153]


Каждое утро пробитая Ольгой полынья затягивалась тонким льдом, который припорашивало снегом, и каждый день Ольга упрямо ломала его веслом или багром до черной воды, словно боролась с самою зимой.

Однажды утром на заснеженном берегу появилось много всадников, из ноздрей их огромных крутобоких коней шел пар, они зло ржали, нервно «ходили» кругами и задирали головы. Она уже знала, что это дружина киевского князя пришла на полюдье[154].

Их ждали. Так, если приходит моровая язва, ждут, кого она поразит следующего, — и страшась, и надеясь, что минует, и зная, что отвратить этого нельзя.

Дружина жгла костры и валила лес. Строили переправу. На выбутских дворах — тоже суматоха: готовили для киевского князя бочки с солониной, медом, зерном, пшеном; связки куниц, белок, сероватые куски пчелиного воска, отрезы выбеленного льна, пеньку. Дань брали с «дыма». Поэтому Ольгу, как и в последние годы, позвали к себе жить Всеслава и старый Влас. Негоже девчонке одной в избе, когда на полюдье княжья дружина — их закон тогда, их лихая власть.

— Всеслава, а почто мы княжее каждый год собираем? — спросила Ольга Всеславу, когда та пришла утром звать к себе сироту.

— Ну как же не собирать-то? От веку собирали. Неровён час — вороги какие налетят? А князь с дружиной и оборонит.

— И откуда они налетят? И каковы из себя вороги? Ни одного до сих пор не видала.

Старуха только рукой махнула:

— А откуда все вороги налетают, оттуда и налетят. И порядок такой. Повелось от века. И вот еще живут за лесом древляне. А они и не люди вовсе — на матерях женятся, собственных детей, сказывают, жарят и поедают. А бывает — волками оборачиваются и на охотников нападают.

— Так, может, бабка Всеслава, волки то и были? Они каждую зиму охотников режут. Так, выходит, князь волков киевских ведет Выбуты примучивать[155], чтобы нас здешние волки не заели? — засмеялась Ольга.

— Порядок такой, — смешно жевала старуха запавшим ртом, словно мяли в нем кусок прокисшего теста, и высыпались из него шепелявые слова. — А не соберешь княжье — осерчает дружина и сожжет Выбуты. Мы, выбутские, киевского князя люди, и всё тут. Так лучше, чем ничейными-то быть. А ты не мешкала бы к нам перебираться. Защиты у тебя так ведь и нет, а девица ты стала ладная. Скажемся с Власом бабкой твоей и дедом, при нас, поди, посовестятся сироту обидеть. Да и «дым» у нас получится тогда один, а не два.

Это каждый год ее и выручало. А для Власа и Всеславы она всегда сушеной рыбы и грибов припасала и на вырученное с перевозу набирала большую корчагу меду и меру пшена. Только сушеных ягод у нее не было: по ягоды никогда не ходила с того мая, как убил Перун мать. Да и не звали ее с собой никогда выбутские девки, — теперь в веси верили: несчастье она приносит. Она и сама теперь так думала, как отец замерз.

— Приду, — сказала она Всеславе решительно. — Закончу перевоз и приду. И на переправу не пойду больше.

— Вот и ладно, — улыбнулась старуха своим единственным зубом — бурым, забытым старостью в рдящихся, нажеванных деснах. — Ну пора мне идти, собирать князево.

Старуха поднялась, держась за поясницу и преувеличенно охая и морщась от боли.

— Так ты, слышь, приходи, не мешкай. Хоть будет кому нам с Власом снег откинуть от дверей. Совсем ведь завалило. Ох, зима-то нынче какая ранняя!

Снег все шел…

В полдень как будто чуть потеплело. А у переправы на утоптанном снегу ждал ее челна путник.

Без поклажи. Иноземец. Одет в льняное, белое, словно летом. И не холодно ему. В рукавицах, а голова непокрыта. Волосы длинные, темные. Чудной путник. Но какого только народу не ходит через волоки!

На вид — легкий, а ступил в лодку, и по самые борта лодка осела.

Она аж вскрикнула.

А он улыбнулся.

— Не бойся. Не утонем. А боишься — давай-ка весло… — Говорил он хорошо на их языке, как кривич.

Она устала с утра и рада была помощи.

А он заметил ее окоченевшие руки, снял с себя рукавицы и подал ей. Рукавицы еще хранили его тепло. И продолжилась их переправа.

Тут посмотрела она на руки иноземца и увидела, что на них страшные, едва зажившие раны.

Работал он веслом хорошо, умело. Решила за перевоз с него не брать: везет-то он.

— А откуда идешь? Из Царьграда?

— Из Царьграда, — эхом ответил он.

— Скажи, иноземец, что там за люди, за нашим Лыбутским лесом?

Путник улыбнулся:

— А здесь, у вас, люди каковы?

— Да разные есть. Кто масла подарит, кто — непотребство сотворить норовит…

— Так и за лесом они, выходит, такие же.

Ольга покачала головой недоверчиво: мыслимое ли дело! А путник сказал серьезно:

— Придет время — сама все увидишь, как оно за лесом.

— Какое! У меня и обувки-то на дорогу нет.

— Сама увидишь, — повторил он и улыбнулся. Только тут заметила, что губы у него посинели от холода.

— На Плесковщине-то, поди, у нас зимой не бывал раньше? У нас зимы лютые.

— Не бывал.

— А у вас зимы каковы?

Он задумался.

— У нас зимы иные… Ветер да песок, песок да ветер!

Подумала: «Разве ж бывает так, чтоб зима — и без снега?

Темно как, ночами-то, поди!» Но решила поверить: ведь за волоками, за Лыбутским лесом может быть что угодно, да и люди там вовсе не такие, как у них, — там и диких древлян веси, и еще сказывали ведь, что и с песьими головами люди за лесом есть.

— А лодочник ты добрый, — сказала она.

— На родине моей озеро есть. С рыбаками, случалось, ходил.

И она в ответ отчего-то разговорилась, разболталась, хотя обычно за ней разговорчивости не водилось, да все болтала о пустяках: про рыбаков выбутских, про то, какая рыба у них в реке ловится. Надоела, поди. А он слушал, кивал и все улыбался.

Выходя на берег, человек поскользнулся, упал в снег, поднимался неловко. У нее сжалось сердце — показалось, что никак босой он под длинной своей одеждой. Подумала: не может этого быть, почудилось! И все-таки куда идет он, чужестранец, одетый не по-зимнему, неумелый, неловкий, посиневший от холода? Пожалела, что в лодке не спросила, куда он идет и зачем. Но теперь уж поздно. И кто изранил-то его так?

Он уже был далеко, когда она вспомнила про рукавицы, закричала:

— Эй, путник, вернись, рукавицы-то!..

Тот обернулся, махнул рукой: ничего, мол. И продолжил путь.

Она тогда задумалась: кого же это перевезла она в Выбуты и что ему надо здесь? И у кого бы потом ни расспрашивала, никто этого длинноволосого странника в Выбутах, оказывается, не видел. А рукавицы оказались как нельзя кстати.

Но сейчас долго думать о странном путнике ей было некогда, потому что на другом берегу показались всадники. Одеты богато. Она поняла: полюдники.

Один спешился.

— Эй, там, переправу! — Голос был властный.

— Пошевеливайся, дурак! Переправу князю! — басом рявкнул другой.

Она и не подумала приналечь на весло. Не торопилась. Сапоги вон какие добрые, не босой, подождет.

— Пошевеливайся!

Наконец князь уселся в лодку, всадники ускакали. А она рассматривала его.

Немолод. Короткая борода, перевязь с мечом, кольчуга, волчья шуба поверх. И глаза цвета волчьего меха. И — та же нездешность, ладность, какие замечала она в отце.

— Чего воззрился? — строго спросил князь, явно неуютно чувствуя себя под погожим взглядом нежнолицего, веснушчатого гридя.

Ольга, одной рукой держа весло, другой стащила беличью вытертую шапку, тряхнула головой, и по плечам рассыпалось огненное золото, а князю показалось — по всей заснеженной реке и берегам. Волосами своими она гордилась — мыла травами.

Приподнял бровь с интересом:

— Так ты… девица. Как звать?

— Хельга, — назвалась почему-то как отец называл, не как мать. Так суровее казалось. Нахлобучила шапку, — Скажи, князь, зачем весь нашу каждую зиму полюдьем примучиваешь?

Он засмеялся, и смех у него был приятный, рассыпчатый. И лицо изменилось — из угрюмого и будто старого стало как у озорного мальчишки.

— Смела… Вот прикажу лошадьми тебя разорвать за такие речи, — предположил уже шутливо и глядя на нее с еще большим любопытством.

Хотел подсесть к ней поближе, протянул руку — дотронулся до волос. Лодку сильно качнуло, чуть не опрокинуло.

— А ну сиди смирно! — прикрикнула Ольга. — Переверну вот сейчас, и пустая будет твоя угроза.

Он повиновался — а что ему еще оставалось? В челне он был в ее власти — и смотрел на нее, не отрываясь.

Снег все падал и исчезал в черной воде полыньи.

Посмотрела на князя опять. И сказала ни с того ни с сего (за что потом сильно себя корила):

— За перевоз плата положена. Маслом, медом, рыбой вяленой, пшеном. Хлебом тоже можно.

Он рассматривал ее чуть ошеломленно:

— Плата?! Разве не почет тебе, не счастье — князя киевского везти?

Тут бы промолчи она, склони голову, загладь дерзость! А она:

— Ну так почет и счастье я тебе как повоз[156] на полюдское подворье привезу. Почет — в плетенке, счастье — в горшке.

На другом берегу реки князя встречали «огнедышащие» всадники — веселые, гикающие, натягивали поводья, задирая лошадям головы. Один из них едва удерживал под уздцы огромного оседланного жеребца.

Ольге стало страшно своей дерзости: довезет князя до берега, а потом? Вдруг и впрямь прикажет своим «полюдским» схватить ее? Ведь от них никуда не убежишь: найдут, догонят. Одна она.

Князь заметил ее испуг, хотел попугать грозным взглядом, но девчонка в своем испуге была смешной, как ежонок, и он не смог сдержать улыбки:

— Дерзости ты непомерной, Хельга-перевозчица.

Игорь ступил на берег, тяжело припечатав снег каблуком — как княжьей печатью.

Она видела, что на берегу он обернулся и все смотрел на нее, засыпаемый снегом.

Она поскорее оттолкнулась от берега, и вскоре и берег, и князь пропали за снежными хлопьями. И от этого ей стало почему-то невыносимо грустно, как от потери. А почему — и сама не могла понять.

Потом — привязала лодку, взяла весло и багор и пошла домой. Кончена переправа до весны: да и устала она ломать каждое утро лед, словно прозрачную, но упрямую судьбу. Ломай, не ломай — с зимой не сладить! Ее власть.

И устала она за этот день так сильно, что подумала: к Всеславе и Власу перейдет завтра, а сначала дома выспится и соберет нехитрый скарб.

Огонь в сложенной когда-то Хелгаром печи гудел, убаюкивая, уютно освещал красными языками убогую избу. Подбросила еще поленьев, завернулась на полатях в старую медвежью шкуру, пахнувшую дымом и мышами, и не заметила как заснула.

Проснулась оттого, что где-то рядом с избой заполошно забрехали соседские собаки. Потом совсем близко взвизгнули и затихли на морозном снегу полозья, раздался конский храп. Щеколды в Ольгиной избе были настолько ржавы, что хоть запирай, хоть не запирай.

И в темноте кто-то огромный, стуча сапогами, вошел в ее провонявшую сиротством и сыростью избу.

Она сжалась от испуга:

— Кто здесь?! Не подходи, нож у меня!

Вот говорила же бабка Всеслава идти жить к ним уже вчера, не послушала ее!

— И правду мне сказали — ничья…

Князь! Она едва дышала, прячась в коконе из вонючей шкуры, нагретой собственным сонным телом. И не знала, что говорить и что делать.

— За тобой я. Сани во дворе. Пойдешь?

Наверное, она согласно кивнула, потому что он засмеялся легко и радостно, и подхватил ее на руки, прямо в шкуре, как спеленатого ребенка.

…И увезли ее сани. И над дорогой бежала за ними, выбиваясь из сил, Лосиха[157] — яркая, праздничная, как это бывает в мороз.


Первое пепелище

Ольга теперь знала: счастью ее осталось недолго — до того лишь времени, как вскроются реки. Впервые так тоскливо становилось от приближения весны. Дань с кривичских весей собрана. Стучали топоры: выбутские и плесковские строили для князя струги — торговым речным путем дань везти на царьградские торжища.

С каждым днем все серее становился лед на реке. И так же неотвратимо близилось время, когда она, Ольга, снова станет ничьей. А тогда она решила: просто разденется она и войдет горячим, розоватым телом в черную ледную воду Плесковы. И река погасит ее жар, и сделает своим подобием — тоже ледяной и черной. Возвращаться в свою избу и жить как раньше она уже не сможет.

Твердо принятое решение умереть странно успокоило Ольгу. Каждый день она так ясно и подробно представляла, как именно все кончится, что сами мысли о черной ледяной реке, сначала ужасавшие, стали обыденными. Она могла уже думать об этом почти равнодушно, как о деле решенном.

Не понимала, любил ли ее князь. Ласкал нежно, бережно, долго, сладко, от себя отпускал редко, но почти никогда не говорил ей ласковых слов, не сулил ничего, не звал с собой, все больше молчал, словно что-то сильно заботило его. Что — она не решалась спросить. Пусть уж все идет так, как идет, а не то разворошишь листву, а под ней — берлога и медвежья пасть.

Столешни в большой, теплой и светлой княжьей избе ломились от питья и снеди. Полати — устланы гусиными перинами и застелены чистым, солнечно пахнущим льном. Каждый день пировали князь и воеводы и парились с визжащими выбутскими бабами в большой, специально срубленной бане.

После каждого княжьего полюдья в весях оставались брюхатые «полюдские женки». Да что там воеводы! Каждый вой брал себе на зиму женщину. Потом — кто возвращался к прошлогодним милкам, кто выбирал новых. Мужья возражать не смели: уже не одна мужняя голова была снесена за это с плеч. А как еще коротать княжьему вою долгую снежную зиму? Если мед и женки прискучат — на зверя ходили. Или строили крепкую снежную крепость и осаждали со снежным боем. Или запрягали здоровенных жеребцов в сани и, стоя в них, хлестко щелкали бичами, гоняли сани наперегонки. А то еще была печенежская забава: натирались топленым жиром, чтоб не ухватиться, и боролись на снегу голые, в одних портах. Кто другого плашмя уложит, тот и победитель. Или потешные бои устраивали, на мечах. И князь в забавах этих от дружины не отставал. Любила дружина зимнее полюдье: сытно, весело — ходи по весям, бери что хочешь, все твоё.

На черных голых ветвях сидели вороны и каркали — ругали зиму и кликали беду. И накликали: примчался в Выбуты старый князь Олег из Киева. Ввалился в избу в клубах морозного пара: борода и насупленные брови в инее — похожий на заснеженного Перуна, что на столбе посреди выбутского капища. Ольга замерла в углу у полатей, не двигаясь и не дыша.

С порога Олег накинулся на Игоря, тот в рубахе сидел за столом, разложив на столешнице оружие — мечи двуручные, мечи франкские, мечи агарянские, греческие — осматривал, протирал ветошью в масле льняного семени.

Игорь взглянул чуть удивленно на свирепые, мохнатые, в мелких сосульках брови Олега, но не поднялся и занятия своего не прекратил.

Ольга тотчас метнулась из избы, за спиной услышав громовые раскаты:

— Ты что это тут, всё полюдье — с бабами в снежки проиграл?! Хорошо, Свенельд прискакал ко мне в Киев: тревога, говорит, зима на исходе, а только половина повоза собрана.

Игорь молчал, а Олег свирепел все сильнее:

— Осмотрел я собранное-то! Правду говорит Свенельд! После половодья придут хазары за данью — чем платить будем, а? Чем платить будем, говорю?! Отвечай!

Игорь продолжал невозмутимо чистить оружие.

Олег грохнул кулаком по столешне:

— Чего молчишь, отрок?!

Отозвались лязгом мечи греческие и мечи франкские, и забилась об стены ругань, покатилась по полу, как откинутая ногой пустая бадья.

Игорь посмотрел на старого князя спокойно. Гневом Олеговым его было не удивить. Ни матери, ни отца своего, князя Рюрика, Игорь почти не помнил. Олег заменил ему и мать, и отца, вырос княжич за ним как за каменной царьградской стеной. Но приходилось теперь расплачиваться за это вечным отрочеством…

— Седой уже отрок-то твой, — сказал наконец. — Только ты не видишь. А хазарам платить вот чем пора. — Он кивнул на столешню, устланную железом.

Было видно, что старого князя эти слова Игоря задели за живое.

— Пробовали этим платить, пробовали! Не по силам нам пока, сам знаешь! Самого Кагана надо брать, разорить столицу его, гнездо змеиное. А для этого погодить надо, воев поболее набрать, полюдье собирать ревностно — со всех! С кривичей, с древлян! — Олег заметил быстрый, удивленный взгляд Игоря и, как медведь, зимой разбуженный, взревел: — Да, и с древлян! И с них! Давно пора! Вот тогда и покажем! Всем покажем!

Ольга стояла в ледяных сенях, слушала, и внутри у нее все тряслось и от холода, и от громового голоса и ярости огромного старого князя. А тот еще гулко сапогом на Игоря топнул:

— Миролюбием меня коришь, не трусостью ли?! Имени моего василевсы царьградские до сих пор трепещут! Бездумно только бык забор рогами поддает! А война бездумья не любит! Дружину укрепить надо, оружия наковать! Кузен для такого дела в Киеве мало! Иноземный-то булат дорог! Я в Вышгороде — десять кузен новых заложил! Пока ты здесь… медами да девками тешишься! А тебе бы уж самому многое разуметь пора, раз не отрок! Не разумеешь! На кого Киев с Новгородом оставлю?! Если б не Свенельд…

Игорь, не поднимаясь, вдруг тоже грохнул кулаком о стол:

— Свенельд, говоришь?!

Тут в горницу влетела Ольга с кувшином и рушником и завертелась, зачастила по-птичьи.

— А ну, княже, что ж ты — с дороги, а ни шубы не снял, ни рук не ополоснул. Разве ладно это? А ну, давай сюда руки-то, — почти приказала она, держа в одной руке глиняный кувшин, полный воды, другой — пустой, прижимая к себе. На плече — полотенце. — Да садись за стол, княже, поесть сейчас принесу, попить. Вот отдохнешь, а потом уж…

Олег замолчал и в полном недоумении перевел взгляд с нее на Игоря:

— Эт-то что еще за такое, что за мухоморицу красноголовую ты себе завел? Ты как посмела разговору княжьему мешать?! Да я тебя!..

И неожиданно раскатился громовым хохотом.

Игорь тоже посмотрел на Ольгу с веселым изумлением и проговорил медленно:

— Хельга это. В Царьград со мной пойдет. Там и наторгуем — и себе, и на дань хазарам.

Про каких-то там хазар Ольга уже сейчас не слышала: руки ослабели, и глиняный кувшин, полный воды, разлетелся на куски по светлому сосновому полу. Окатило и шубу, и порты, и сапоги старому князю. А она стояла, замерев, словно охваченная столбняком.

— Ну, ополоснула, хозяйка, так ополоснула, хоть порты меняй! — развел руками почти успокоившийся князь, сбрасывая на пол шубу и усаживаясь на лавку. Видно, был отходчив. Повернулся к Игорю: — Красноголовую женку свою полюдскую благодари, залила мой гнев, а то несдобровать бы тебе, Игорь. Ох и несдобровать!

— Не стращай. Отбоялся я. И не полюдская женка это. В Вышгород ее беру. Княгиней моей.

Олег взглянул удивленно, обеспокоенно:

— Ну, об этом ты меня сначала спросишь. В Вышгород… княгиней!..

— Нет. Не спрошу. Решено уж.

Олег посмотрел на воспитанника внимательно: такой тон Игоря был ему непривычен. Потом вздохнул:

— Ну-ну, не отбирает у тебя никто твоего мухомора, раз-брыкался копытами-то — аж пыль столбом! Женить тебя не позднее лета я и так собирался: пора. Сам управился — значит, одной заботой мне меньше. Девка без явной немочи, хоть и неумеха. — Улыбнулся. — На руки не сольет, горшка не расколотив.

Старик внимательно смотрел на Ольгу, что отошла от столбняка и теперь притирала пол.

— А скоры[158] хоть и не так много ты набрал у кривичей, но, заметил я, скора — добрая, в Царьграде за такую дорого дают! Возьмем с них паволоками[159], бронями. Поди, хватит и на дань хазарскую. Да и донесли мне: там сейчас василевсом — флотоводец Лакапин. Новый флот оснащает, агарян воевать. Пеньку, воск можно дорого продать.

Игорь посмотрел на Олега: постарел князь. Раньше в Царьграде матери его именем малых детей пугали, бога своего денно и нощно молили греки, чтоб избавил от гнева Олегова и его кораблей, а он вот о чем теперь: пенька, воск!

…Зябкое, тусклое солнце гасло, отдавалось сумеречному морозу как полонянка — завоевателю. Ольга бежала и бежала по взвизгивающему снегу, бережно придерживая ношу. Ее пустая изба за зиму совсем почернела, покосилась, выстудилась, провоняла лисьим пометом и грибами.

Она разбросала принесенные в горшке тлеющие угли по сухому мху — по середине, по углам. Стояла и смотрела, пока не занялся как следует огонь. Когда заполыхала столешня, она, кашляя от наполнившего сруб дыма и задыхаясь, выскочила наружу. Соседи стояли молча и смотрели, как Ольга Ничья жжет свою избу. Ольга бросилась к Всеславе и Власу, обняла старуху и заколотилась то ли в кашле, то ли в плаче, уткнувшись лбом в уютно, по-родному воняющий навозом бабкин тулуп.

— Ну что ты, что ты, Олюшка! Бросил князь?

И вдруг Всеславу осенило:

— Или… неужто?.. С собой увозит?

— Увозит! Княгиней… — сказала Ольга в бабкин тулуп, подняла голову и утерла рукавом слезы и сопли. Акун с женой расслышали, скорбно переглянулись и покачали головами.

— Не верь князю, укройся, оставайся в Выбутах, здесь родное, а там… пропадешь ты там, за Лыбутским лесом! Пропадешь! — завыла вдруг, запричитала Всеслава и повисла на Ольге. Платок ее упал, жалко разметались седые космы. Ведь любила старуха и брошенную, гордую Добромилу, и Ольгу нянчила с детства, и мыла бабка девчонку в своей бане, радуясь и жалея, что все более женским становилось Ольгино веснушчатое тело. И ведь никто, даже мать, с Ольгиными огненными волосами управляться не умел так, как беззубая бабка Всеслава. А последний год, как прибило их друг к другу взаимное сиротство, так боялась старуха вот этого дня!

— И я говорю: не будет ей пути. Виданое ли дело — родную избу жечь! В половодье река принесет, как Купаву принесло, — прошептала на ухо Акуну жена и, поджав губы, ушла в свою избу. Купаву прошлым полюдьем тоже вот так увез воевода киевский. И Акун вздохнул, соглашаясь. Непутевая вся семья. Непутевая и несчастная: что Добромила, сраженная Перуном, что Хелгар, взлетевший высоко, да низко павший, зарытый у реки приятелями-царьградцами, непутево, по обычаю греческому, что дочь вот их теперь…

Полыхала старая изба, построенная ее отцом, варягом Хелгаром. Было ей страшно смотреть на это, но говорила себе Ольга, что это горят ее беды, что это ее неприкаянность и одинокие страхи прошлого исчезают, обугливаются, корчатся и подергиваются серым пеплом. Рухнули стропила, и, словно обрадовавшись воле, взвился и заплясал рой огневых искр. Вокруг пожарища таял снег.

— Добро, внучка, что запалила избу. Пусть ее горит! Огонь — он чистый, все расчистит, — прошамкал неожиданно вечный молчун старый Влас.

А на груди у Ольги спрятано было единственное, что подобрала она в своей избе до того, как ее поджечь, — думала, ветошка какая-то в углу белеет: искусно выведенное черным лицо неведомой какой-то женщины с огромными глазами, такими черными и непроглядными, какими бывают только последние буреломные ночи осени, когда всё — и земля, и люди — ждет снега, точно избавления.

Так сожгла Ольга все свое прошлое — и все плохое, что в нем было, и все хорошее. Посмотрела на старых, жалких людей, которых оставляла навсегда, на выбутские избы, которые то ли сторожил, как пленников, то ли охранял от неведомой беды подступавший со всех сторон иссиня-черный бесконечный лес, поклонилась всем низко. И пошла не оглядываясь по хрустящему вечернему насту, что хрумкал под ее новыми сапожками, будто поедал ее с каждым шагом. И каркали, перекликиваясь, на замерших (не живы, не мертвы!) от зимы дубах, выбутские сторожа — вороны.

А. в это время, сидя за трапезой с Игорем и воеводами и черпая мед из большой братины, довольный и совсем уж успокоившийся старый князь Олег рассказывал, смеясь, забавное. Смеялся захмелевший князь… Хохотали воеводы. Близко ухал в ночном лесу филин.

Вспомнил, что как-то на давнем полюдье, здесь же, в Выбутах, напророчили ему погибель от своего коня.

Теперь уж рассказывают разное, а все было так.

Предсказал князю смерть самый старый на Плескове волхв. Из тех, что живут в пещерах речных откосов, где лес, дойдя до реки, замирает над водой на высоком берегу. У волхва этого даже руки были как древесной корой покрыты, и жил он в плесковских лесах с тех незапамятных времен, когда ни князей варяжских, ни самого Киева не было, а одни волхвы здесь и жили. И ни родни, ни имени своего волхв не помнил за древностью, а может, и не было их у него никогда. Говорили, что сам лес и породил его, и что сам этот старик и был Лес. Даже глаза от древности пожелтели у него, как у филина. В Выбутах о волхве этом говорили с опаской, прятались, когда приходил он в весь со своей клюкой. А тут, зим пятнадцать, а может и больше назад, когда пришел на полюдье князь Олег с дружиной, вдруг постучал старик клюкой гулко, точно крепким клювом, в ворота его подворья. Не посмел никто заступить ему путь. И вышел князь к старику на крыльцо, и услышал:

— Радость у меня, находник-князь[160]. Смерть я твою видел. Близко, как тебя сейчас. Коня своего великого, варяжского, берегись. Вот пришел сказать тебе об этом, князь. А зачем? Да затем, чтобы знал ты о своей участи и жил в страхе в наших лесах, варяг. И еще чтобы знал: как ни старайся ты этой судьбы своей избегнуть, настигнет она тебя…

И исчез, как сквозь землю провалился. А кто говорит — филином улетел.

И поверил князь, и опечалился так, что на коня своего франкского — огромного, любимого, огневого, за которого дорого было на Киевском торжище плачено, так никогда и не сел, а оставил его выбутскому кузнецу — холить да приглядывать.

Вот об этом и рассказывал князь Олег, веселясь сейчас на пиру с воеводами. Пятнадцать лет не бывал князь Олег здесь, в Выбутской веси у кривичей: недосуг было, да и стар стал, на полюдье ходил все больше к радимичам да вятичам, поближе, на дальние-то полюдья давно уж ходил со своей дружиной Игорь.

— А прошлую ночь снится мне мой Соколик! Веселый, резвый, здоровый, ушами прядет и говорит мне голосом человеческим: «Что ж ты не идешь ко мне, князь? Давно уж я оседлан и тебя поджидаю!» Иду я сегодня к тому кузнецу, а он мне: да уж три зимы назад кончился его конский век. Я говорю: покажи кости его, по костям узнаю, мой конь или нет, — больше моего Сокола в целом мире коня не бывало. Кузнец кости отрыл на своем подворье, показывает, для меня приберег. Так и узнал я: мой это конь. Вот и верь выбутским волхвам! Суть лжецы! Извести попусту такого коняку, от одного вида его враг бежал! Ровни ему не было по смелости — ни зверя близкого, ни огня не пугался. Для княжьего седла родился, а прожил жизнь в стойле, как корова! А уж велик был — никогда такого во всем свете не бывало. У моего-то Соколика одно копыто было что вот эта братина, голова была — что пять…

Подначивали князя захмелевшие молодые вой: не бывает такого, чтоб копыто — с братину:

— Ну так пойдем к кузнецу, пусть его кости покажет…

Накинули шубы и пошли всей веселой ватагой.



Н. Кочергин. Смерть Олега

В Киев из Выбут живым старый Олег не вернулся.

…Конский череп. Юркая змейка, неведомо откуда там взявшаяся и неведомо как пережившая зиму, что метнулась князю в сапог, защищая свой дом, и впилась так молниеносно, что не успел и понять-то он ничего… Терпеливое Предопределение с немигающими желтыми глазами; и постепенно угасающее веселье ватаги, и последний чей-то хохоток, резко оборвавшийся, как подстреленный, когда начал тяжело оседать, влекомый землей, внезапно ослепший князь…

…Скорбный, медленный обоз, в котором везли для великого погребального костра тело старого Олега, вернулся в Киев. Вернулся с ним и Игорь — безраздельным князем киевским. Да не один, а, к большому удивлению воеводы Свенельда, с той рыжеволосой выбутской сиротой, имени которой Свенельд тогда, на полюдье, и труда-то себе не дал запомнить.


Константинополь, 957 год по РХ, 18 октября, воскресенье

Константин Багрянородный, царственный красавец, начавший уже сильно седеть на висках, мог поклясться, что видел где-то раньше эту свою русскую гостью, архонтиссу Ольгу. Хотя прекрасно знал, что видеть ее абсолютно нигде он не мог, кроме как на первой аудиенции, 9 сентября, в среду (император трепетно относился к абсолютной точности во всем, особенно в датах). Странно знакомыми казались ему эти «солнечные нашлепки» эфелиды на носу и под глазами архонтиссы, придававшие лицу немолодой женщины золотистый оттенок и какой-то озорной, девчоночий облик. В Константинополе веснушчатые были в диковинку.

Чем больше император наблюдал за архонтиссой русов, тем неуютнее ему становилось, даже появилось какое-то тянущее чувство, точно съел или выпил лишнее. Это чувство появилось у него сразу же, во время недавнего приема, в среду, когда он только увидел вошедшую в тронный зал архонтиссу. С этого момента и начал он ворошить свою память, как фолиант архивных эклог.

Он перебирал все изображения, которые мог видеть в латинских и греческих книгах и свитках дворцовой библиотеки, где просиживал порой ночами: нет, все не то! Изображений варварских[161] архонтисс он вообще нашел удручающе мало. Ему подумалось, что все помогли бы разузнать осторожно и продуманно заданные самой архонтиссе вопросы, но строгий протокол приема императором иностранных архонтов предусматривал и расписывал каждое передвижение по тронному залу всех участников церемонии, каждую произнесенную фразу. Да и, если честно, никаких осторожных и продуманных вопросов в голову императору не приходило. Что он мог бы ее спросить, кроме совершенных нелепостей: «Не бывали ли вы раньше в Константинополе?» Он же знал: не бывала, во всяком случае, с официальным визитом. В общем, император не без основания заключил, что это странная загадка, которая не давала ему покоя при виде архонтиссы — не более чем блажь, наваждение и, возможно, переутомление от чтения.

Опять увидев весной многочисленные моноксилы[162] русов, приближающиеся к столице, население берегов в страхе бежало под укрытие константинопольских стен. В столице началась паника и перебои с хлебом. Несмотря на официальный мирный договор с Игорем, после Вифинии ужас перед русскими моноксидами был бессознательным, животным; до сих пор в развалинах лежали города и монастыри побережья; до сих пор от Гипербореи[163] до Сирии низкими оставались цены на пленников и серебро — так много серебряной утвари из разграбленных церквей сбывали тогда русы и столько вифинского народу продавали они на невольничьих рынках!

Прибывших весной под Константинопольские стены русов было мало для атаки города, но императора уверяли, что это только отвлекающий маневр: где-нибудь на подходе вполне мог быть их основной флот. Поэтому, несмотря на все договоры, Константин велел привести в боевую готовность огнеметные установки.

И вот тогда по Константинополю разнеслась поразительная весть: флотилию привела… женщина по имени Хельга. Красивая. Наверняка, даже если бы Ольга была непривлекательной внешне, сам факт появления женщины в такой роли поразил бы столицу. Многие греки не верили, что у этого воинственного народа, поставлявшего в Константинополь гвардейцев для императорских отборных полков или разорявших их берега, вообще есть женщины. Грекам казалось, русов выталкивало из своей пучины само море, как наказание за грехи, вместе с их ужасными моноксилами…

Архонтисса заявила, что муж ее погиб и теперь она правит Киевом по малолетству своего сына и наследника Святослава. И что пришла она к императору с миром и с желанием принять греческую веру в Софийском соборе.

Узнав о смерти варяжского архонта Ингоря, вифинские беженцы, осевшие в столице, поднимали глаза к небу и громко возносили благодарности Богу, осеняя себя крестами.

Все пытались убедить императора, что этот странный визит архонтиссы и ее желание креститься в Святой Софии — какая-то очередная, изощренная хитрость русов… «Сомнения эти можно понять, — думал император, — гиперборейские варвары Ингоря разорили тогда почти всю Вифинию[164]». Если бы не греческий огонь, разметавший моноксилы русов, и не решительные действия друнгария Романа Лакапина (за это, при всей ненависти к покойному тестю, император отдавал ему должное!), вполне возможно, архонт Ингорь сейчас сидел бы вместо него, Константина, в трапезном зале Аристии! «Интересно, каким бы стал мир, возьми тогда Ингорь Константинополь? — усмехнулся император такой невозможной, невесть откуда прилетевшей мысли. — Любопытно, разрушили бы русы все до основания или тоже стали создавать свою, новую варварскую империю на фундаменте своего понимания веры Христовой и римских традиций, как это делают сейчас аллеманы, франки и саксы, считающие себя «новыми римлянами»?»

Четко соблюдая условия Игорева договора, красивая архонтисса подала чиновникам константинопольской императорской таможни список прибывших кораблей, а также своих анепсиев[165] и знатных особ, ее сопровождающих.

Все как положено, с княжьими печатями. Но императора уговаривали не верить русам: точно ли с миром они пришли? Не хитрость ли замыслили? Рассказывали о страшной мести архонтиссы за смерть мужа, о подавлении ею мятежа данников и сожжении одного из мятежных городов… птицами. Рассказывали, что она притворилась, будто отступает от города, который не могла взять по причине его неприступности. Но перед этим выставила условие, что убийцы мужа дадут ей «дань легкую» — птицами. Получив птиц, она приказала привязать к ноге каждой пичуги тлеющую паклю, птицы полетели в город, на крыши тех домов, где гнездились. А крыши в тех краях — из соломы… Император припоминал, что читал где-то в хрониках о чем-то подобном. Он смотрел сейчас на статную, спокойную, красивую, немолодую уже женщину с глазами ясными, как летнее море в безветрие, и не знал, чему верить, и верить ли вообще…

Перед роскошной трапезой в Аристии, задуманной им в честь архонтиссы руссов для укрепления союза, Констанин явно переутомился. И волновало его не только «вспоминание» того, где же мог он видеть эту женщину, а и нечто более важное: в дворцовых архивах он никак не мог найти вразумительные описания прецедентов крещения языческих архонтов (а тем более архонтисс!) в центре Ойкумены, в Софийском соборе. Если намерения Ольги искренни, и она действительно прибыла затем, чтобы креститься, а император все более склонялся к этой мысли после того, как заставил русское посольство ждать приема многие месяцы (и за это время никакого основного флота не подошло и никаких вражеских действий руссы не предпринимали), требовалось разработать приличествующий церемониал крещения — ???????[166], определить титулы, от этого ведь зависели чрезвычайно важные моменты — расстановка особ во время обряда, последующей трапезы, очередность шествия в процессии, его собственные передвижения, фразы и церемониальные действия.

Задача представлялась настолько сложной и ответственной, что император Константин сам сидел в архивах, изучая все, относящееся к крещению языческих правителей, так как не считал, что кто-либо иной мог бы удовлетворительно справиться с задачей. Тем более что, во-первых, он вообще любил подобные занятия в тиши своей великолепной магнаврской библиотеки, а во-вторых, однажды пришел к выводу, что цивилизованные страны от варварских отличают две вещи: скрупулезное ведение детальнейших хроник всех происходящих в стране событий (ибо самое главное — не совершать ошибок, учась на опыте прошлого, поэтому опыт должен быть тщательнейше записан) и четкое соблюдение всех обрядов и церемоний.

Вот этого никогда не поймут германцы со своей новоявленной варварской империей, где столь важные вещи считают ненужной, напыщенной помпой. Император Константин часто негодовал, когда думал о западных братьях во Христе: «Священная римская империя германцев, воссозданная неграмотным франком Карлом[167]. Они и впрямь думают, что воссоздали Великий Рим! Примитивные полуязычники, не имеющие толком ни своей истории, ни традиций, предающиеся междоусобицам на развалинах действительно великой империи! Франки, саксы, лангобарды, бургунды — им понадобится еще тысяча лет, чтобы приблизиться к постижению римского величия и смысла истинного учения Христова!»

Русы в иерархии императора Константина стояли ниже франков. Еще ниже стояли печенеги и венгры. И, конечно, никого не было выше ромеев. Превозмогая частые головные боли и бессонницу, император писал и писал поучения сыну Роману о том, как верно разбираться во всей этой иерархии, во всех этих многочисленных языческих племенах, как оводы вокруг быка кружащихся вокруг великой империи — кусающих, если не хлестнуть хвостом. Константин предупреждал сына и о том, что постоянно «хлестать» эти племена не стоит — слишком они многочисленны, слишком большой и неоправданный расход ресурсов: иногда гораздо разумнее — просто бросить им какой-нибудь кусок, и они уберутся восвояси.

Император не знал, насколько напрасен был этот его труд: сын никогда не применит его поучения и даже толком их не прочтет.

На возвышении, напротив Ольги, рядом с императором сидели и все его анепсии — красивая жена Елена Лакапина, полноту которой с трудом скрывала даже тяжелая церемониальная одежда, милые дочери с пытливыми, умными глазами, переглядывающиеся о чем-то своем, интересном и известном только им, сын Роман, опрокидывающий чашу за чашей и, никого не замечая вокруг, не сводящий влюбленных глаз со своей жены — красавицы Феофано. Роман сидел за столом несколько странно и напряженно (он старался дотянуться под столом до ножки Феофано). А Феофано, невестка императора, загадочно улыбалась и, кажется, единственная из императорской семьи в полной мере наслаждалась великолепным приемом (эта поразительная дочка константинопольского корчмаря, ставшая императрицей, а потом сообщницей в убийстве, достойна отдельной истории [168]).

Из-за подозрительности греков, из-за всех проволочек пунктуального императора и его бюрократической машины и пришлось Ольге ждать приема долгие месяцы. Ольга нервничала: проволочки создавали ей дополнительные трудности — по речному пути обратно в Киев зимой не пойдешь, но она оказалась упорной и своего дождалась!

После беседы с патриархом, абсолютно уверенном в искреннем желании архонтиссы принять истинную веру, Константин решил непременно крестить Ольгу: крёстится она — крестится со временем и Русь. Вместо беспокойного, непредсказуемого воинственного соседа появится союзник и «младший брат» по вере, как болгары. Император понимал, зачем это крещение нужно ему. Мотивы того, зачем это нужно архонтиссе грозных, диких русов, живущих, в основном, войной, были ему совершенно неясны. Еще менее ясным казалось ему, что такой воинственный народ повинуется женщине. Какой же должна быть эта женщина? Конечно, ничего не знал император об Ольгином Искоростене. Да ни о Руси, ни о княгине не знал ничегошеньки, как и о многом другом, полагая, что знает все! Это случается с учеными людьми, засиживающимися в библиотеках до головной боли.

Император продолжал мучительно вспоминать. И все-таки, где же видел он это лицо русской архонтиссы? И чем дольше смотрел он на Ольгу, сидящую с ее зостами за столом напротив, на расстоянии примерно семи шагов, тем более знакомым все это казалось — поворот головы, улыбка, веснушки эти… Так он мучился до самого конца обеда, пока не окончилась основная трапеза из бесчисленного количества блюд, и в Аристию должны были подавать сладости (а любимым его лакомством было простое — медовые коврижки с орехами и соусом из фиг, отваренных в сладком монембасийском[169] вине с пряностями). Перед сладостями, как всегда, запели агиософиты[170], и в центре зала создали многоярусные построения из своих тел огромные черные акробаты.

Акробаты, виденные уже и раньше, были ему совершенно не интересны, он все пытался вспомнить… Это уже начинало раздражать и беспокоить императора не на шутку. А величественная архонтисса (даже сидя она была выше всех) смотрела вокруг, переговаривалась со своими зостами и чуть заметно, про себя, улыбалась каким-то своим, неведомым русским мыслям. Константин начал чувствовать сильные уколы любопытства, в том числе и мужского. Более того, черты Хельги, крупноватые на византийский взгляд, были настолько выразительны и интересны, что император уже набрасывал в уме ее портрет (рисованием император баловался до сих пор). «Интересно, сколько ей лет?» — думал Константин, стараясь одновременно понять, подавлена ли варварская правительница великолепием магнаврского приема, старается ли скрыть сознание ущербности. После длительных наблюдений он заключил, что даже если архонтисса и испытывала какую-то подавленность или сознание собственной незначительности от всего увиденного в Магнавре, самоообладание у нее было завидное.

Во время перемены блюд наступила та самая пауза в протоколе, которую так ждал император. Он тут же обратился к стоявшему за спиной логофету:

— Удовлетворена ли архонтисса трапезой и оказанным ей приемом? — Церемонии предписывали императору говорить с высокими гостями через логофета, а уж логофет передавал сказанное переводчику слово в слово.

Константин видел, как переводчик наклонился над Ольгой. Император внимательно следил за выражением ее лица, пока она говорила. Потом привычно ждал, пока ответ сообщат логофету, а тот — с поклоном передаст ему.

Наконец логофет монотонно, без всякого выражения (это тоже было предписано протоколом) передал ответ:

— Архонтисса отвечает, что трапеза во дворце Магнавра превзошла по великолепию и гостеприимству императора все ею ожидаемое. И что такого, несомненно, стоило ждать столько долгих месяцев (конечно, монотонность речитатива логофета выхолостила весь сарказм, который Ольга вложила в эту последнюю фразу, но Константин понял…). — И еще, — продолжал логофет, — сказала архонтисса русов, что все ею виденное напомнило ей незабываемые рассказы ее отца. По словам архонтиссы, ее отец служил когда-то этериархом варяжской гвардии в Вуколеоне, во время совместного правления багрянородного василевса с дядей его, императором Александром.

Император вежливо улыбнулся Ольге. Он вспомнил…

— Спроси у архонтиссы, не было ли у ее отца каких-либо особых примет.

И тут Константин с изумлением увидел, что с ответом гостья вручила логофету нечто похожее на грязноватый свернутый пергамент. Наступила заминка: никто не знал, что предпринять. Переводчик и логофет в полном замешательстве растерянно оглянулись на императора: передавать что-либо за трапезой — вопиющее нарушение церемониального протокола. Но снедаемый любопытством Константин сразу почувствовал, что в этом наверняка заключена разгадка, и едва заметно кивнул логофету: «Передать».

Логофет переводил ответ архонтиссы: «У этериарха, отца архонтиссы, была особая примета, он был одноглаз» — а император между тем разворачивал совсем пожелтевший, истрепанный по краям лист…

Развернул.

На сына смотрела непрощенная мать, Угольноокая Зоя.

И вот тогда Багрянородный император действительно вспомнил всё! Это было настолько сильное потрясение его детства, что, ему казалось, он и помнил-то себя только с этого жуткого дня: брызжущий слюной и обдающий винным зловонием дядюшка, его вопли, гулкое эхо в галереях Вуколеона, старая глициния, руки матери, которые так не хотелось отпускать! И — одноглазый варвар-этериарх с ужасным выговором и «солнечными нашлепками» на лице, который предложил тогда ему и матери спасение. Его лицо запечатлелось у Константина где-то на илистом дне памяти, и вот сейчас — снова всплыло и улыбалось… Мать, императрица Зоя, тогда отказалась от помощи этого варяга! И опять копьем вонзилось в императора то самое первое, самое острое чувство беспомощности и жалости к себе! Страшные, показавшиеся вечностью мгновенья: холод мраморного стола хирурга, на котором растянули его — жалкий комок теплой плоти, униженная нагота, неукротимая дрожь челюстей, оглушительный грохот зубов, ожидание боли. И — нежданное, чудесное избавление, и радостно схвативший его со страшного стола в теплую, спасительную охапку, в нарушение всех дворцовых протоколов, безымянный веснушчатый, одноглазый варяг!

Император Константин, стараясь казаться как можно более невозмутимым, передал архонтиссе свой ответ. Переводчик вернулся к столу Ольги и ее свиты:

— Порфирородный Василевс благодарит архонтиссу за неожиданный подарок. Порфирородный Василевс не помнит отца архонтиссы: _в Вуколеоне за это время сменилось много этериархов. Но… император уверен, что это был достойный, отважный человек, как и вся варяжская императорская гвардия.

Император Константин с этого момента уже явно старался избегать взгляда архонтиссы русов. А Ольга тогда, за трапезой в Магнавре, грустно думала, сколь многое ей довелось повидать в жизни — даже то, как неумело и взволнованно лжет ей самый великий на земле император, и как непохожи глаза этого бледного, красивого грека на глаза той женщины на рисунке.

Слухи, сплетни, догадки ползли по Константинополю и дворцу Магнавры: что все-таки привело в Византию варяжскую архонтиссу, почему решила она креститься? На трапезе в зале Магнавры в то воскресенье об этом доподлинно знали только два человека — сама архонтисса и «пресвитер Григорий»[171], монах из ее свиты.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Киев, или Уцелевшие отрывки из тетрадиона[172] инока Григория

(раба архонтиссы киевской Хельги, писано им для себя, тайно)


Лето 941 по P. X

…Инок недостойный, и рожден я в городе Немогарде на берегу озера Нево, отец и мать мои были русы, но веры Христовой, посему от рождения лишь одно у меня имя — Григорий. Язык матери и отца моих помню, но привычнее мне сызмальства греческий.

…что жив я, недостойный инок Григорий, ежедневно и еженощно славлю за то Господа нашего Иисуса Христа.

…раб я архонтов Киевских, то есть по-русски — князей — и по собственному их повелению составляю хронику их деяний. И там пишу все так, как предписывают известные мне хроникальные каноны, — перечисляю и описываю их деяния, ничего от себя не добавляя. Сия же грамота тайная, в которой пишу все как есть, ибо раб я княжеский только волею злого случая, а душа моя отдана Богу, чей я есть вечный раб.

…пишу единственно потому, что только тогда воистину спадают с меня узы рабские. И никакой господин, и никакой архонт языческий воли над мыслию моей не имеет, один лишь Господь. И еще пишу я оттого, что только записанное чудом и остается, когда и люди умирают, и царства рушатся.

…умерла безвременно в Невгороде мать моя Марфа, и отец мой, раб Божий Филипп, вой константинопольский, взял меня, малолетнего, с собой в Царьград и отдал в обитель Иерскую послушником. В ней и обучили меня грамоте и делу переписчика. Работал я с малолетства без устали, не по принуждению, а по собственной воле. И благословлялся я настоятелями моими монастырскими лет с двенадцати уже переписывать много хроник императоров ромейских и латинских.

…как зимний вихрь напали на наш город Иеру Босфорскую язычники-варяги. Пришли они на тысячах моноксидов — и русы, и свей в шеломах рогатых, словно порождения преисподней, и касоги, и печенеги с глазами дикими и желтыми, как у пардусов. И все они вскоре пьяны были от церковного вина, и крови; и грабежей храмов Божиих. И зверства, ими творимые над жителями Вифинии, не может ни описать язык, ни представить человеческое разумение, ни выдержать бездушный пергамент, и вот сколько уж времени прошло, а память опять и опять возвращает меня в тот ад. А братья Варфоломей, Стефаний и Кирилл преградили врата монастырского храма варварам. И всегда будут видеться они мне братья-иноки — Варфоломей, Стефаний и Кирилл, с головами, превращенными сапогами варяжскими в красно-серое месиво тошнотворное; и келарь Петр, и игумен Никифор, распятые живыми на дверях церковных, и светлые лики иконостаса, кровью забрызганные.

…ужасаться перестал, потому что и способность ужасаться достигла предела, ибо и ей, как познал я тогда, есть предел. А силам зла тогда противопоставить нам, инокам, было нечего. Потому в тот час мы с братьями Николаем, Константином и Михаилом устроили заслон из тяжелых скамей и другой деревянной утвари у дверей библиотеки, а стены в ней были толстые, и попеременно читали громко на память из Писания, чтобы укрепить силы души своей на пороге жестокой смерти. А брат Николай заговорил вдруг громко словами из Послания Павла Коринфянам, и замолкли мы все и слушали в изумлении, так нелепы и несвоевременны казались эти слова, когда варвары гикали, и звуки убийственного металла, и женский визг, и вопли страдания раздавались вокруг за стенами: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

И не вытерпел тогда брат Михаил, обычно инок молчаливый и труды монашеские несший всегда безропотно, и возопил, как безумец, на это словами ветхозаветными Экклесиаста, которые и душу мою прожгли как огнем:

— Любовь — Истина?! О чем ты говоришь, безумец Николай?! (Прости меня, Господи, за то, что слова такие пергаменту предаю!) Бессильна она, любовь Христова! Скамьей да столешней мы двери затворили, посему и живы до сих пор, а ты — «любовь»! Поди скажи это сейчас на улице насилуемым, да иссеченным, да распинаемым! Вот она, истина, Николай: «И возненавидел я жизнь, потому что противны мне стали дела, которые делаются под солнцем!»

Ясно мне было, что вопил он не только, чтобы перекричать звуки страшные за стенами, и за дверьми, но — был это голос страха перед собственной близкой гибелью. А брат Николай подождал, пока откричит он, и продолжал говорить слова Писания громко и уверенно: «А теперь пребывают силы три — вера, надежда и любовь, но любовь из них больше». — И добавил: — Страшны мне, Михаил, не зверства язычников за стенами, а то, что ты вот сейчас в этих стенах сказал. Вот это и есть самое страшное.

А дверь уже ломали таранами варвары.

— Слепец! — вскричал Михаил так сильно, что жилы у него на лбу надулись и посинели. — Вооружимся, братья, дорого продадим свою жизнь, хоть по одному паганину в преисподнюю отправим! — И перевернул стол, и отломал у стола ногу, вооружившись ею словно палицей. И Константин, и я его примеру последовали, тяжко дыша, ноги от столетни отламывали.

И только Николай вооружаться не стал. А посмотрел на нас и закрыл лицо руками. И, когда руки отнял, лицо у него было страшно и мокро от слез, и проговорил он едва слышно, с ужасом:

— Это вы слепцы, это вы отступники! Ведь вы сейчас сторону зла принимаете, становясь на одну доску с язычниками. Но им — простительно, им Благодать не открывалась, а вы?.. Кто же, кроме нас, светоч любви удержит посреди зверств и злодеяний? Как же теперь мир опять к любви возродиться сможет? Если же и вы, как и они, — палицами? Палица и добро? — спросил он в ужасе, на наше вооружение указывая. — Добро с палицей в руках — уж и не добро вовсе. Другое ему имя. Другое!

— Все велеречие это, Николай! — крикнул Михаил, что до принятия монашества был лучником на флоте императорском, косясь на дверь и перехватывая палицу в руке поудобнее. — Ну-ка, братья, отбиваться будем до конца, так хоть погибнем скорее. Только не пленение.

— Не буду я с вами спина к спине как варвар дубиной махать. От Христа не отступлюсь. Погибну смиренно, с Богом в душе. Ведь тлен вся остальная сила. Неужто забыли, что сказано: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится!» Вот она, истина. Не варвары же мы — люди!

И с этими словами, не утирая слез, пошел Николай к дверям, раскинув руки.

А дверь тем временем уже поддалась, и топоры в нее врубились, и упал в эти расщелины на пол каменный солнечный луч, мерзкий в равнодушной своей извечной веселости, и обыденно плясала в нем пыль, как будто ничего страшного вокруг и не происходило. И видел я в проломах черные бороды варваров и глаза их раскосые звериные, и шеломы рогатые дьявольские. Дверь тяжелую нашу высадили, и упала она, как сосна лесная под топором, прямо на брата Николая, и распластали его под ней ноги варваров.

…с Михаилом и Константином палицами нашими сразили много этникосов. И признаюсь тебе, хорошо мне было, хоть и жутко — так вот умирать, в схватке. Словно кто-то освободил меня от страха в тот миг. А уцелели мы с братьями Константином и Михаилом, потому что отвлекли варваров книги — стали они отдирать оклады драгоценные, а сами страницы, переписываемые годами, мудрость человеческую, что ценнее окладов, отрывали, словно птицам крылья, и выбрасывали за ненадобностью.

Вдруг в пролом двери вошел очень высокий варяг, меч в руке — окровавленный, а щита — нет. Поступь ловкая, как у пардуса, и ясно: главный их. Посмотрел на нас. Мы с братьями все стояли, скучившись, опять защищаться готовые. Подошел он к нам медленно, как к пойманной мыши кошка. Мы переглянулись и поняли, что пришел наш последний час, и запели стихиру софийскую «Славься, Господь, в поднебесье». Терять-то тогда уж все равно было нечего, и я бросил петь, и крикнул высокому слово ругательное, что помнил на языке отца и матери моих, да еще и повторил! Посмотрел на меня варяг высоченный… рассмеялся неожиданно. Мы не сразу и поняли, откуда звук понесся такой человеческий — смех. И все вокруг, и даже те, что книги увечили, тоже злочиние свое оставили и смеялись. И крикнул высокий варяг: «Этих с собой возьмем, товар добрый». И отхлынули от нас нападавшие. А я понял и крикнул Константину и Михаилу: «Рабство нам грозит!»

Пощадили нас варвары-варяги, а главный их оказался тем самым архонтом варяжским, Ингварем Киевским, о котором столько слухов ходит по земле. Так и был я пленен. Брат Михаил оказался ранен, впился клинок варварский в его живот, мучился он всю ночь и истекал кровью и зловонными людскими жижами. И столько в человеке смрадного и отвратительного, когда нарушается его целостность телесная. А дьявол смеялся надо мной в ту ночь: дескать, ну-ка смотри, по образу ли и подобию вы сотворены Божьему или сходны со скотами, когда страдания неимоверные отнимают все человеческое у вас? И усомнился я, и прельщен я был, грешный: как же может такое зверство человека над человеком допускать Господь, ежели Он — всеблаг? Почему не явил Он тогда в Иере чуда, в ночь разорения варварского, раз человеколюбив?

Не спасла любовь-то брата Николая, распластало его под ногами варварскими! И уменьшилось во мне тогда светлой веры, а преисполнилась душа моя зла и сомнения, словно моровым поветрием заразилась от чужой жестокости.

…на моноксиле архонта Ингваря к веслу меня посадили и к скамье гребной привязали. А навстречу русам вышли греческие хеландии и стали плевать огнем. Море превратилось в преисподнюю, а я был крепко к скамье привязан и рвался как мог. Архонт Ингварь тут рядом оказался, обожженный, одежда — дымилась. А тут уж и мачта рухнула. И понял я, бессильный, к скамье привязанный раб, что пришел дням моим конец, и все молитвы покинули память мою, а в горле остался один вой предсмертный. И тут, прежде чем за борт прыгнуть, сам весь в огне, одним движением рассек архонт Ингварь узы рабов, к нему ближайших. И все мы с горящего моноксила в воду бросились. Так жизнью своей я теперь обязан варвару.

Много русского народу пожгли у Иеры греческие хеландии, много варягов в дороге от ран умирало, когда шел архонт берегом, на лошадях.

Брата Константина и брата Михаила продали хазарскому перекупщику. А я занедужил сильно, ожоги загноились, но не бросили меня отчего-то при дороге зверью на съедение, в повозке повезли.

Вот на пути том и познал я, брат мой: достоинство человека предел имеет. Дальше этого предела обращается человек в тварь, равнодушную ко всему, кроме сохранения собственного существования, скудного и бессмыссленного. Прав был Экклезиаст, говоря: «И нет у человека преимущества перед скотом».

Последних вифинцев продали по дороге, а меня привезли на подворье архонта Ингворя. Ходить-то я уже тогда мог. Оказалось, был я его добычей, но добычей куда как неказистой — в чем душа держалась, и ни на какие работы рабские не способной. Привели меня в большой деревянный дом и втолкнули в огромную комнату с низким сводом. И была эта комната велика, словно церковь, и убрана коврами, и оружием, и разной награбленной в церквях христианских утварью — распятиями, дароносицами, купелями. Идолов же в доме я не видел.

За убранным столом посреди сидели там женщина и мальчик. И архонт Ингварь, весь в безобразных, уже подживших ранах и рубцах от ожогов на лице и голове безволосой, обнимал их и радостно расцеловывал, словно отец и муж вернулся в дом после дел добрых, словно и не оставил он города ви-финские в пепелище, крови и запустении. А я, связанный, стоял пред ними, смрад источая. Одеты архонтисса и отрок-наследник были просто — в одежды светлые, и лицом чисты, белы и очень красивы. И сказала мне архонтисса по-гречески (удивительно мне это было!), что привез меня архонт сыну своему в подарок. И чтобы не боялся я их, и что мне дадут вымыться, одеться и накормят меня. И что привезен я затем, чтобы обучать малолетнего наследника киевского «премудростям греческим» и писать летопись деяний архонтов киевских. Последние силы меня тут и оставили…

… Обращаются со мной хорошо, словно и не раб я. Поселили от остальной челяди, домашних рабов, отдельно, в комнате наподобие кельи. Узы сняли. Жировых светильников дали и всего, что надобно: чернил карбонных и листы пергамента, поболее. На удивление мое принесли даже чье-то платье иноческое рясофорное, стиранное. И облачился я в него, и снял мирские обноски, потому что страшно мне стало: так-то не только обмирщусь, но и варваром стану. По городу тоже хожу свободно. Строений каменных в городе нет, но есть большое Торжище у реки, где купцов множество — больше хазарских и языков мне неизвестных, но слышал и италийскую речь, и даже с ромеями встретиться довелось. А на горе — сонмище высоких столбов, с которых взирают вниз деревянные идолы, вырезаны с большим искусством, и приносят им жертвы скотом и плодами. Как у нас в обители говорили, в жертву приносят язычники и людей, то того я не видел. А вскоре открылось мне милостью Божией удивительное. Подумал — видение, не поверил: крест накупольный возник в небесах. Не видением то оказалось: стоит в Киеве, как остров посреди моря варварского, чудная церковь христианская. Высокая, из цельных древесных стволов сложена, как, помнится мне, и родительская изба в Невогороде, но купол — словно чешуя рыбья, а по краям и над входом идет резьба самая искусная. Как вошел я туда, как увидел родные, светлые лики Спасителя Пантократора и Богородицы Теотокос! Как вдохнул воздух, напоенный курением лампадным, живительным, распростерся я на полу и надышаться не мог, и закрыл глаза и плакал, словно мореход, после кораблекрушения выброшенный живым на берег. Только что чувств не лишился!

А пастырем в церкви, как оказалось, незадолго до моего в Киев привезения, прибыл служить иеромонах Никифор, скопец, сам себя оскопивший, во имя святости высшей. Двадцать лет сидел он в скиту на горе Афонской у обители Ксиропотама. И год назад, на Пасху, рассказал он мне, что было ему видение. Нестерпимый свет прорезал темень кельи его, и голос из этого светящегося столпа сказал, что призывается Никифор на подвиг: обращать язычников в веру истинную, пока последний язычник не обратится и последний идол не будет огню предан. И вышел тогда Никифор из скита впервые за двадцать лет, и пошел к настоятелю Ксиропотамскому, где и узнал, что пребывают в обители посланцы от христианской паствы далекого языческого Киева и просят они священника для церкви их святого Илии, ибо стоит их церковь без пастыря, а прежний-то пастырь, иеромонах из Студийской обители, в реке утонул. И сим летом с караваном купцов после долгого странствия, в котором хранила его единственно милость Господа, дошел Никифор до Киева. Чудны дела Твои, Господи!

…Ас Афона привез с собой иеромонах Никифор лишь антименсион[173] епископский, и икону Христа-Пантократора — чудодейственный лик, наполняющий благоговением каждого, кто войдет в храм святого Илии. Испросив позволения у благочестивого Никифора, провел я всю ночь пред светлым ликом тем на коленях в молитвенном бдении, испрашивая прощения за все мои страхи и смуту души моей. Икона та писана с образа Пантократора[174] из Синайской обители самим преподобным Федором Македонянином, иконописцем Афонским, превзойти которого никто не в силах и до сего дня. Рукой Македонянина водит сам Господь, потому и глаза у Создателя на образе этом — живые, в самую суть твою проникающие. И стал в душу мою мир возвращаться.

И впервые за долгий срок исповедался я и причастился Святых Даров.

И собирались вокруг меня христиане киевские, с печатью Благодати на лицах, истуканов своих навсегда оставившие и именами христианскими нареченные. И немало их было — и киевляне звания разного, и варяги, императору послужившие, и купцы христианские, привозящие товары на торжище киевское.

…Соблюдает Никифор строгий пост, носит власяницу бессъемно и спит на досках. И проповеди его полны благочестивой страсти.

Горько, горько сетовал он, что медленно обращаются киевляне к истинной вере и что по-прежнему в окрестных лесах рассеяны змеиные гнезда бесовских кудесников, которые прозываются волхвами, а потому, даже крестившись, продолжают иные русы и поляне жить порой по обычаям языческим, которые искореняет речами и делами своими пастырь Никифор безжалостно.

…сладостно было мне опять слышать звучание слов Божиих, греческих. Рассказал я ему о разорении Иерской обители и о пленении своем. И стал он лицом темен и ответил, что так и весь христианский мир падет под мечом язычников, ежели не обратить их в веру истинную, не пожечь идолы и не истребить во славу Господу неисправимо закосневших в своем идолопоклонстве. И воскликнул он сильно, громким голосом, что сказано ему было из светлого столпа, в его келье появившегося: если не положит он за это жизнь свою, понесутся четыре всадника Апокалипсиса, один за другим, и будет кругом пожарище, и чумное поветрие, и скрежет зубовный, как предсказано, и воцарятся на земле идолы, и станут города христанские пристанищем бесу.

А в следующий мой приход говорил я сам с паствой киевской, хотя и трудно мне было поначалу понимать их, но полянское наречие походит на язык родителей моих. И открылось мне, какое рвение и искусство проявила паства киевская при возведении храма своего. Как своими руками храм этот чудный спасали от нахлынувшей на город воды при слишком сильном паводке прошлогоднем, сколькие жизни лишились, спасая храм Христов. И как потом, как схлынула вода, церковь поставили на катки и перевезли всем Киевом на место повыше и посуше, словно ладью варяжскую, волоком. Дискосы и потиры[175] в храме этом хотя и из дерева, но выточены киевлянами с искусством изумляющим. По нраву пришлись мне обращенные: искренна и благостна вера их.

А жен среди христиан киевских нет совсем. И сказал на то Никифор, что сосудам греха и порождениям беса, каковы суть жены человеческие, так же трудно войти в Царство небесное, как и верблюду — в ушко игольное. На что возразил я ему, что нет того в Писании, что ведь и блудниц раскаявшихся прощал Христос, что и Богородица Пресветлая, и Мария Магдалина дщерями были Евиными. Это Никифор гневно назвал богохульством и епитимьей мне пригрозил, и еще сказал мне, что наибольшее вместилище зла — исполненная гордыни архонтисса киевская, чей я раб. И что великий это для него подвиг — терпеть ее власть, ибо неслыханна для жен любая власть над людьми, но послано это ему, молвил он, как испытание силы его и веры, ибо всякая власть — от Бога.

Никифор — пастырь неколебимый и враг любого греха. И потому слаб оказался я — не признался ему, что усомнился тогда, в Иере, в Благодати Божией, не выдержал испытаний жестокостью человеческой. А перед иконой Пантокра-тора в грехе я своем покаялся: Ему все движения души нашей слабой ведомы, и суд Его людского милосердней.

…архиерей поведал мне, что к киевским архонтам не имеет он вхождения из-за закоснелости их и непримиримости к вере христианской. Однако, грешен, усомнился я в словах архиерея Никифора: в чем же закоснелости их знак? В том ли, что строительству храма в престольном городе своем не препятствовали, что христиан не гонят, что наследника своего единственного обучать письменам греческим повелели и даже хронику деяний своих приказали писать, подобно правителям просвещенным? Но не поддался я искушению прекословить.

Во дворце Подольском архонтов Киевских (называется он «терем») оказались и Писание, и апокрифы, которые мне даны были. Грешен, заподозрил я, уж не явились ли они добычей, увезенной русами-варягами из-за богатых окладов из какой-то несчастной, как наша, разграбленной обители Христовой. Может, и так. Но листы были в целости, неразодранны. Убеждаюсь я в том здесь ежедневно: самое трудное это дело — понять непредсказуемость побуждений язычников, от которых жизнь моя здесь зависит.

Архонт Ингварь в Киеве никогда надолго не остается: с дружиной по земле рыщет… (вымарано)… А малолетний архонт оказался не по годам своенравен и дерзок, хотя и очень к наукам способен: буквы, по настоянию архонтиссы, он освоил быстро, и вскоре уже читал бегло. Объяснила архонтисса это желание обучать сына тем, что договоры с императорами ромейскими архонту лучше самому понимать, без толмачей. О, как описать невыразимую мою радость, когда слышишь, как младенец этот, Сфендослав, порождение варяга-паганина, водя пальцем по строке, выговаривает старательно, хоть и без разумения, слова евангельские, вечные: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое. Да приидет Царствие Твое…»

Однако обучение мое наследника престола прервалось из-за неприязни к занятию этому не только самого ученика, но и доместика схол[176] архонтиссы, варяга Свенхельда, идолопоклонника безжалостного и влиятельного. Да и паракимомен наследника, Асмуд, называемый здесь «дядька княжича», тоже убедил архонтиссу, что закаление плоти и обучение Сфендослава воинскому искусству — своевременнее и полезнее. Мой ученик был увезен, по русскому обычаю, в лагеря варяжские воинские, так что и не вижу я его теперь.

Говорить же с архонтиссой Хельгой мне, рабу ее, позволено было только дважды. Почтение к ней народа ее и мужа-архонта Ингваря, несмотря на природу его жестокую, несомненно и изумительно. Есть у архонта и другие жены, по обычаю языческому, но отличить их от челяди можно только по плотской красоте и платью, более богато изукрашенному. Когда же архонт отбывает в походы свои варяжские, всем Киевом остается править архонтисса Хельга.

Лето 946. Мертв архонт Киевский: некие мятежные данники убили его с особой жестокостью и тела вдове не вернули.

…(вымарано)…о деяниях архонтиссы, свидетелем которых я явился в Киеве, и отмщении ее, способном ужаснуть даже закоснелого в язычестве варвара, я писать не могу… из страха за (вымарано)… и за рассудок свой. Я пришлый, и многого тут не разумею. Но человек ли она? Прав был Никифор: одержима архонтисса, одержима. Прочь!

(больше записей нет)


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Победительница

Ну, я убила их. А дальше что?

Еврипид. Медея [177]

Многоязыки боги, но с ними не договориться. Не подступиться к ним, и от них не скрыться: боги не различают между дурными снами и нестерпимой явью. И связываются с нами!

И. Бродский. Медея


Искоростень

И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами — вперемежку с толстыми розоватыми дождевыми червями, так что уже не понять было, где рты, а где — черви, и опять видела она у ног своих побелевшие от ужаса глаза людей, осознавших бесповоротно, что погребают их заживо. И опять, и опять, наклонившись над ямой, спрашивала она: «Хороша ли вам честь?»

Она вспоминала, какая потом наступила полная тишина, когда наваленная сверху земля заглушила и мольбы, и мычание погребенных — все принимает, все заглушает тяжелая земля. Она распрямилась тогда, отомщенная. Но еще чуть шевелился покров над засыпанной ямой, и долго неприятно волновало ее это, потому очень напоминало выпуклый живот с шевелящимся ребенком.

А с недавних пор все это стало приходить к ней каждую ночь. И не только ночью, а даже и днем, когда забывалась она случайно сном. Поэтому заснуть — оказалось теперь самым страшным, и она приказывала челядинкам будить ее, как только засыпала.

Она не понимала, кто насылал на нее эти видения, эти сны. И за что? Ведь она все делала правильно — оставленная Свенельдом одна, без дружины, на погибель, защищала сына, себя, престол киевский. И защитила: не дождался воевода, не погибли они со Святославом!



Казнь князя Игоря древлянами (со старинной гравюры)

…А началось все с того, как вошла она победительницей в покоренный и сожженный ею Искоростень. Только выждали, чтобы отпылало пожарище. Впереди войска вошла, на коне. Чуть позади нее ехал Свенельд, а радом с ней дядька Асмуд вел под уздцы коня с малолетним Святославом на спине. Въехали в ворота, спешились. Еще носил ветер, словно туман над болотом, рваные, густые клоки седого, едкого дыма. Там и тут валялись обугленные тела. Откуда ни возьмись, выступила из густого облака дыма и подковыляла к ним большая слепая собака с белыми глазами и почти без шерсти, покрытая одной только розоватой кожей в бурых пятнах. Она прихрамывала на перебитую заднюю ногу. Потянула носом. Белые невидящие глаза смотрели прямо на них. Собака не боялась их, она тяжело вздохнула, как почудилось Ольге, совершенно по-человечески, а потом отковыляла, села поотдаль и, вытянув большую голову, протяжно, с подвизгиванием, горько взвыла, словно призывая кого-то. И где-то отозвались ей уцелевшие другие. Испуганно заржали и затоптались кони, словно почуяв волков. Собаку отогнали камнем, который взвил облачко серого пепла, им устлана была вся улица.

Обугленные срубы тянулись по улице в рад, словно черные остатки зубов в деснах. То тут, то там обрушивались балки, стропила. Сколько взгляда хватало, простерлось пепелище, в которое превратился город — некогда шумный, торговый, богатый.

— Знатный погребальный костер задала ты по мужу, княгиня. Ох и знатный! И я бы так-то их взять не додумался — птицами! — В голосе Свенельда звучало опаское удивление. Говорил теперь — как с равной.

Всех поразила Ольга Киевская, всех потрясла! Слава о том, как страшно отомстила жена князя взбунтовавшимся данникам-древлянам за расправу над мужем, прокатится от земель Варяжских до Ромейских. Даже дружина свенельдова относилась теперь к ней с суеверным почтением. Взяла она их навсегда своей неотступностью в мести, до какой редкий воевода додумался бы. Извела целую землю Древлянскую жестокостью да хитростью. Вот это княгиня! Так что, реши Ольга сейчас повести вместо Свенельда дружину Игореву хоть на Царьград — не задумавшись пошли бы за ней, женщиной, русы-варяги. Потому что не видели они никогда никого, кто был бы способен на такие дела. И никто до сих пор не видел.

Тогда, в Искоростене, ничего не ответила Свенельду Ольга на его похвалу. Знала: дружина мужняя заставила воеводу прийти под Искоростень ей на подмогу, сам он так и выжидал бы в Новгороде, пока не стала бы вдова женой князя древлянского Малко: хоть и неволей, да докажи потом, что неволей!

Дошли до Свенельда вести, что за тем и пришел в Киев древлянин. Вот тогда, подождав до нового брака Ольги, и обрушился бы Свенельд на Малко и Ольгу, якобы мстя обоим за Игоря всей силой своих варяжских дружин, которые собирал на севере с самого известия о смерти князя Киевского. А потом сел бы сам в Подольском тереме князем. Насквозь видела Ольга воеводу, а вот он только недавно осознал, что перехитрила его, старого лиса, сирота выбутская. Перехитрила…

Донесли до дружины гонцы Ольги ее мольбы о помощи и, главное, рассказали притихшим воям во всех подробностях, как страшно мстит убийцам мужа княгиня, какие западни им устраивает. И решила дружина: не медля ни дня, идти на защиту вдовы и малолетнего князя. Свенельд не смог и не стал перечить. Спешили, днем и ночью по рекам шли. И когда добрались до Киева, тут же повела их Ольга в землю Древлянскую, на Искоростень. Вот так, хитростью, перетянула она на свою сторону воев и разрушила Свенельдовы планы. И ему — хочешь не хочешь, сколько ни проклинал про себя воевода хитроумную «Игореву бабу» — приходилось теперь перед дружиной повернуть дело так, словно это сам он, Свенельд, решил прийти под Искоростень на подмогу княгине.

Все точно, все правильно рассчитала вдова! После взятия Искоростеня дружина назвала князем семилетнего Святослава, сына Игоря, а ее, Ольгу — до того как войдет он в возраст — полновластной княгиней Киева.

Солнце в Искоростене тускло пробивалось сквозь дымное марево, и запах гари был таким густым, что, казалось, до него можно дотронуться и, уперевшись, оттолкнуть. Вокруг валялся брошенный скарб, и подняла Ольга зачем-то полу-сгоревший детский сапожок. Подержала в руках, тогда еще не понимая, что не надо было ей самой входить в сожженный Искоростень, еще не зная, что и трупы под пеплом, и слепая воющая собака, и сапожок, и черные срубы, и солнце сквозь дымное марево — все это с ней теперь навсегда. А потом победители шли, ведя в поводу коней, по пепелищу, которым стали и главная городская улица, и торжище — некогда шумное и людное. Вой оттаскивали с дороги к обочине обугленные тела, похожие уже не на людей вовсе, а на павшие в лесном пожаре стволы. Ольга, прижимая к носу платок от невыносимого смрада, шла зачем-то по улице, вздымая ногами серый пепел, и тащила за руку Святослава. Оставались позади и Свенельд, и дружина. А она шла по Искоростеню с сыном, и с каждым шагом наполнялась какой-то странной тревогой, и вдруг — поняла почему: сквозь гарь проникал, тоненько вился явственный… запах земляники, невозможный на исходе лета. Он-то и привел ее в полусгоревший сруб, где чувствовалось какое-то движение, какая-то жизнь.

Ольга вошла в уцелевший дверной проем, крепко держа за руку Святослава. Посреди избы, у столетни, спиной к ним, стояла женщина и, судя по тому, как напряжены были ее руки и плечи, наливала что-то из одной посудины в другую. Ольга присмотрелась и замерла, пораженная: это была… мать. Все знакомое: завитки волос на шее, выбившиеся из-под платка, наклон головы, движения рук. Такой она ее запомнила незадолго до смерти. И по всей столетне — их, выбутской, тоже сгоревшей ведь давно! — рассыпана была крупная, пахучая земляника. Ноги онемели, Ольга не смогла сдвинуться с места, так и стояла, зажав в ладони ручонку сына. Тот безуспешно старался выпростать руку.

Мать медленно подняла голову и, услышав звук позади, обернулась. Ольга вскрикнула и закрыла сыну глаза рукой: вместо лица матери — что-то обугленное, неузнаваемое. И из этой черноты — веселый, знакомый голос, от которого все похолодело внутри:

— А вот и гости! Донюшка, молоко свежее, и земляники-то уродилось!

Ольга отшатнулась и бросилась из сруба опрометью, таща за руку Святослава, торопливо уговаривая на ходу:

— А бояться ее не надо, ты не бойся, не надо ее бояться, родная она…

Сын упирался:

— Кого бояться-то? Нет здесь никого, вот уж идем сколько. Пожгли мы тут всех…

И тут мать и сын вскрикнули почти одновременно: на улице из завесы дыма прямо на них выступило существо, словно самим дымом порожденное, — совершенно серый от пепла ребенок, худая девочка лет четырех, со спутанной копной очень длинных волос, с большими спокойными глазами — единственным, что выступало из серого пепла. Она бережно прижимала к груди какой-то сверток. Это оказалась обгоревшая тряпичная кукла с неумело нарисованными углем черными бусинками глаз и ртом, прямым и сердитым. Девочка несколько мгновений внимательно рассматривала Ольгу и Святослава, а потом, крепче прижав к себе куклу, подошла к Ольге и показала тоненьким пальцем на свои запекшиеся, растрескавшиеся от жажды, серые с красным губы.

Так и вернулась Ольга к дружине — с двумя детьми, крепко держащими ее за руки. И так обрела княгиня вечное напоминание о своей горькой от дыма победе над Искоростенем — чудом выжившую девочку.

Потом они молча скакали прочь от мертвого города — пожухлыми лесами, покорными осени, и несся за Ольгой вой осиротевших искоростеньских собак, и въелся с тех пор в ее одежду, волосы, кожу запах гари. Думала, пройдет — после бани и как переменит одежду. И сны уйдут, и память уйдет — все пройдет, как луна сменится. Сменилась луна. Не проходило.

В Подольском тереме у Ольги девочка долго не говорила, хотя, вроде бы, и слышала, и понимала. И не по себе становилось Ольге от ее всегда спокойного взгляда, слишком спокойного для ребенка, столько повидавшего и пережившего. Куклу она так и не выпускала из рук — ни днем, ни ночью. И когда все уже смирились с тем, что ребенок нем, она вдруг заговорила. Перед самым рассветом, среди своего чуткого забытья, Ольга вдруг почувствовала прикосновение маленькой холодной руки. Перед ней в лунном свете близко стояла искоростеньская девочка, обнимающая свою куклу с нарисованным безжалостным лицом. Девочка касалась Ольгиной щеки и улыбалась из своей копны светлых волос мелкими, ровными зубками, указывая на себя и повторяя упорно и радостно, словно только что вспомнила и теперь боится забыть: «Я Малуша. Малуша. Малуша»[178].

* * *

Днем ездит княгиня по весям с ключницами своими и разумными отроками, занимается устроением погостов, куда теперь данники будут свозить подати. Днем она — в делах. Днем отступают призраки. Но только в сумерках закроет глаза, все это подступает к ней — и трупы среди пустых обугленных срубов на искоростеньской улице, и детский сапожок, брошенный скарб прошлой жизни, закончившейся по ее воле так недобро. И слепая голая собака с перебитой ногой невесть откуда приходит к ней под кровать, ложится и лежит там, скулит тоненько и вздыхает о чем-то, словно хочет сказать что-то, да не может никак. Слышит ее Ольга и точно знает: здесь она, та собака искоростеньская, пробралась за ней и в Киев, и в Вышгород, и теперь следует за ней повсюду. И гонит ее Ольга бессонными ночами, и зовет челядинок, чтобы выгнали собаку у нее из-под ложа, потому что ясно теперь Ольге: ведь это она, проклятая, и наводит на ее, Ольгин, след все эти страхи. Но переглядываются челядинки странно, ищут под ложем ее и говорят, что нет у княгини в ложнице никакой собаки. Дуры.

Глаза Ольги смотрели теперь из глубины темных полукружий, и всем, кто знал ее раньше, страшно было видеть превращение спокойной, уверенной женщины в существо порывистое, измученное и одержимое.

Пройдя по всей земле покоренных древлян, Ольга повернула на север, продолжая и там устраивать погосты для сбора дани. Спешно строились небольшие крепостицы, в них оставался гарнизон из десятка-другого воев, назначались ответственными старейшины племен, укатывались дороги, чтобы соединить эти крепостицы с окрестными весями, и — дальше, дальше, вперед и вперед — да не в тряской повозке, а верхом, в одежде обычного воя, так удобнее. Словно подгоняемая кем-то в спину, двигалась она, нигде не задерживаясь больше чем на день. Одержимая княгиня, казалось, приучила себя обходиться вообще без сна.

Свенельду все это ее устроение погостов, установление точных размеров и сроков дани было совсем не по душе: становилось ненужным веселое дружинное зимнее полюдье, когда брали с весей что и сколько бы ни желали. Как на все это посмотрят его вой? Но воевода пока не вмешивался, а наблюдал, что из всего этого выйдет, тем более что в Новгород ему доносили также, что княгиня сильно спала с лица — не иначе, точима каким-то недугом.

А Святослав в новгородских лагерях совершенно забыл и о матери, и о Киеве. Княжич был счастлив в дружинном братстве. Сильный и высокий не по годам, он стал любимцем дружины. Радовался Свенельд: князь-то растет ему послушным. Да и сам воевода привязался к мальчишке привязанностью деда: свои-то сыновья, во-первых, были уже взрослыми, а во-вторых, вечно — это казалось воеводе не без оснований — замышляли против власти отца в дружине. А со Святославом об этом можно было пока не беспокоиться. Свенельд любовался, как ловко малец Игоревич держался в седле, участвуя в охотах наравне с остальными воями, и как под одобрительным (хотя и чуть заплывшим от обильного медопития) оком свейского конунга Эрика Красноносого, давнего соратника Свенельда, упорно учился мальчишка владеть тяжелой варяжской секирой. Он совершенно не желал возвращаться к матери в Киев. Не изменится это и десятилетия спустя…[179]

Ольгу постоянно окружали люди. Ни в дороге, ни когда она уже вернулась в Киев, она никогда не оставалась одна, но, несмотря на это, одиночество — неумолимое, почти осязаемое — сковывало ее понемногу день за днем, словно лед реку Великую в бытность ее перевозчицей. И полынья каждое утро становилась все меньше — как в ту последнюю выбутскую зиму, когда замерз в снегу отец и она встретила Игоря. Помнила, как каждое утро сражалась с самою зимой и разбивала наросший за ночь лед. Сейчас бессилие сковывало ее так, словно все кончилось: она все завершила, выполнила то, зачем пришла, и потому никому теперь не нужна — ни сыну, ни самой себе…

Ольга вернулась из северных земель в Киев по осенней распутице, когда подмораживало только ночами. Листва облетела, голые ветви бессильно отмахивались от неизбежной зимы, и стояло то самое темное и тягостное время года, когда срывают с дерев последнюю листву сорвавшиеся с цепи ночные ветра и заполняют этой листвой весь мир — мертвой, бурой и мокрой, когда и природа, и люди изнывают в томительной и нетерпеливой жажде первого снега как избавления. И кажется тогда, бесконечными непроглядными, как омут, ночами поздней осени, что свет навсегда проиграл битву тьме, и что она, торжествующая, густая — теперь неостановима и будет подступать все ближе, пока не заползет в ноздри, в глотку, пока не заполнит, пока не разрастется внутри, пока не задушит. Спасти от нее может только вернувшийся свет, который приносит с собой первый снег. Но его не было… Ольга ждала первого снега до одури, до помешательства.

И потому, наверное, что снег все не шел, а тьма стояла стеной, бесконечно и беспросветно, Ольге стали слышаться голоса. Сначала — только ночью, и сначала они были неразличимым, далеким шумом, словно говор на далеком торжище. Потом — яснее. То ей казалось, голоса предупреждали ее о чем-то, то слышались крики боли, предсмертные крики коней — самый невыносимый и тревожный для человеческого уха звук, то выла собака и гудело невидимое, вырвавшееся из-под спуда яростное пламя. И материнский голос говорил: «Донюшка, молоко свежее, и земляники-то уродилось!», а тоненький, девчоночий голосок настойчиво, до одури вторил: «Я Малуша. Малуша. Малуша». И холодела Ольга.

Ей казалось, что стала она вместилищем какого-то иного мира, полного тревожных звуков, которые мучили ее тем, что становились все отчетливее, все настойчивее.

Она не могла понять, что же происходит. Она все рассчитала правильно и оказалась права. Она добилась неслыханного — совсем одна, без поддержки войска обезглавила древлянское племя, защитила Киев от уверенных в своей победе врагов и сохранила в Киеве власть — свою и сына. Верность лучшей дружины купила своей жестокостью. Ей бы радоваться сейчас победе…

И еще горше: сынок Святослав, единственный, долгожданный и любимый до боли, сторонится теперь ее, словно чужой, а особенно после того, как ходили они по сожженному Искоростеню. Один с ней не остается, косит глазом, как испуганный жеребенок, и убегает — к челядинцам, к Асмуду, к Свенельду, который теперь с ним денно и нощно. И ходит Святослав за воеводой хвостом, словно отца родного обрел. И ясно ей: вот оно, нашел Свенельд, как извернуться и ответно ударить. Нашел, что ей всего больнее… Отвращает от нее сына.

Поначалу она радовалась, что охотами, потешными боями да лошадьми помогает воевода оправиться Святославу от потери отца, но как-то раз обняла сына в горнице, хотела поцеловать, а он вырываться стал, как пойманный волчонок. А на нее в тот миг словно нашло что-то — не отпускала, вцепилась в него, словно задушить хотела объятьями. Он за руку ее укусил, вырвался, откатился по полу к двери, вскочил, закричал испуганно:

— Не тронь меня! Как они теперь — живые, и под землей, в яме? Там темно, страшно, дышать нельзя. Дядька Свенельд говорит — ненавидишь ты его, и его закопать живым хочешь. А я камышинку ему дам полую, чтоб и под землей дышал! А как ты заснешь, я — приду и его отрою!

И унесся, не оглядываясь, выронив что-то из-за пазухи. В угол откатилась толстая бурая палочка…

— О чем ты?! Какую камышинку?! Они — те, что в яме тогда — они отца твоего убили! Ничего ты не знаешь, ничего не понял! — И взмолилась она ему вслед, словно взрослому, уже понимая: произошло что-то непоправимое. — Сын, родненький, не бросай меня! Хоть ты не бросай! — И добавила шепотом, полузадушенная подступившими слезами, от которых вдруг свело от боли грудь: — Я же все спасла — княжество, нас…

..По тому, как глянул тогда князь древлянский Малко на ее сына, она сразу поняла: не жить сыну Святославу, крови Игоревой… Да князь этого и не скрывал во время своего «сватовства» в Киеве: «А Святослава тоже возьмем и сотворим с ним, как захочем»[180].

…Затих топот детских ног по гулким половицам. Убежал от нее сын. Она тяжело нагнулась, подняла сухую бурую камышинку, оброненную им, и в изнеможении опустилась на лавку, бессмыссленно глядя на эту палочку, не замечая ни боли в укушенной сыном руке, ни выступившей из вмятины от острых детских зубов рядом с синей бьющейся жилкой ее пульса капельки крови.

Правда: рядом с ней был сын во всех ее расправах над древлянами, все видел. А как же иначе? Нужно, необходимо было показать игоревым воям, что Святослав к мести за отца тоже руку свою детскую приложил, что княжич киевский — с малолетства стойкий, ничего ему не страшно, а значит — и отцовского престола достоин, и поддержки. Вот и слала она об этом вести с гонцами к дружине, чтобы сильнее их всех проняло, чтобы перестали они слушать Свенельда и скорее вернулись в Киев, ей на подмогу! Без верности воев — какое княжение? И здесь правильно рассчитала

Ольга: вернулась дружина и поклялась на оружии, как един человек, что жизни положат они за княгиню и сына Игорева. И Свенельд присягнул прилюдно, на оружии тоже клялся. Крепок стоял теперь в Киеве ее и Святослава престол. Ох и крепок!


Волхвы

Не раз ходила Ольга с обильными жертвами к волхвам, что жили во Чреве Земли — Пещёрах Киевских, вместе с нетопырями, совами и вырезанными из дуба гневным бородатым Перуном, усатым Велесом — богом земным, скотским и веселым; и безбородым Даждьбогом, и Речной Мокошью-Утопленницей. Спрашивала Ольга, почему не помогают жертвы, почему ходят за ней мертвецы, не дают покоя.

Другие ведуны, помоложе, все спорили, какие же еще от княгини-вдовы жертвы богам надобны. А один, самый старый волхв, все молчал. И не вытерпела, и спросила его Ольга:

— Почему молчишь, старик, скажи, или не угодны мои жертвы и моя месть?

Старик тогда поднялся со своего жесткого ложа (а ведь не поднимался с него уж лет тридцать), проковылял на середину норы-пещеры, тяжело опираясь на посох, и сказал голосом скрипучим (словно и впрямь звук исторгало трущееся о дерево дерево), чтоб уходила Ольга.

Она опешила:

— Почему гонишь меня?

Он молчал.

— Я — княгиня Киевская. Не постою за любой жертвой. Что еще богам надобно? Говори!

Тот усмехнулся и проскрипел деревом высохшим:

— Ничего более от тебя богам не надобно. Тризну ты справила славную. В варяжской ладье убийц его отправила в сады Перуновы, из целого города костер устроила ему погребальный — великий, неслыханный. Пять тысяч из рода убийц его заколото тобой на игрищах похоронных[181]. Онемели, княгиня, и дерева, и боги Полянские. Отомстила ты за смерть князя-варяга своего неслыханно. Множество древлян рабами его идут грустными, вереницами, опустив мертвые головы, а иные — в ладьях плывут… Много рабов у него теперь, велик теперь и там князь, пирует в саду Перуновом, столы уставлены яствами, медами. Все у него есть, кроме одного…

— Чего?

— Жены любимой, жены разумной. Тебе надо теперь за мужем, — прищурился волхв. — Неужто не ведаешь?

Ольга оглянулась по сторонам. Вот он, выточенный из священного дуба Перун — вперился нарисованными глазами во что-то невидимое поверх ее головы. Заметила странное движение на плоском его деревянном лице: из глаза Пе-рунова вылез жучок-древоточец. Потом — второй, из губы. Она подошла ближе. Взглянула вверх в метании жировых светильников и… вместо богов увидела вдруг умащенные жиром старые блюда с древесным узором сучков и норок древоточцев. Блюда.

Ей стало смешно и очень грустно, до слез. От кого ждет она спасения? И какого? Боги отступили, пропали. Исчезли.

Норки древоточцев покрывали дерево замысловатыми узорами. А вот тут зубило резчика вонзилось чуть посильнее, чем нужно бы… Ольга вытащила жучка из его норки в нарисованном перуновом глазу, зажала пальцами, бросила на пол пещеры, подумав, что, наверное, к богам никогда нельзя подходить близко. Только издали. Улыбнулась горько.

— Чему улыбаешься, княгиня? — спросил волхв. Другие наблюдали за ней молча и настороженно.

— Да вот, червоточину увидела. Боги-то наши, старик, защищают от недорода, дождь приносят в засуху, мор отводят да реку в берегах держат. Но те, что приходят снаружи, — это не страхи.

Молчали волхвы.

— Главные страхи — они внутри, старик. Ты говоришь, за смертью — сад зеленый Перунов, где все радуются, плывут на ладьях по сладким рекам, пьют и наслаждаются яствами? А что, если правы греки: после смерти не яства да сады ждут нас, а каждому, как бы ни была богата его тризна и ладья погребальная, придется ответ держать? И каждому — за свои дела?

Наклонившись, вышла из низкой, освещенной лучинами, пахнувшей травными курениями пещеры. И сердито ухали ей вслед потревоженные пещерные совы. И ломко трещали под ее ногами ветки.

* * *

— Вот поймали. Опять бежал твой иерский писец, княгиня. На этот раз из подземелья. Всю ночь искали. Огня не разводил. И как только волки его не съели? Видно, и впрямь помогал ему его греческий бог. Еле остановил своих отроков, чтобы не изувечили. Вымокли все. Всю ночь искали. — Пре-тич, воевода Ольгиной стражи, толкнул перед собой на скобленый пол горницы неимоверно грязного Григория.

— Ну вот, весь пол запатрал, — уронила устало княгиня, — Почему бежишь от меня, раб? Третий раз уже бежишь…

— Страшно мне на твоем… подворье. Лучше в лесу умереть.

Она кивнула, словно и сама соглашалась. Сделала знак Претичу, чтобы подняли его.

— Ты же не грек. Русич, говорил. С озера Нево. Язык наш разумеешь.

— Разумею.

— А все бежишь? Ведь, что просил, тебе дано было. Сыт, одет, обут. Чего еще тебе? Куда бежишь-то?

— Отсюда подальше. Не хочу я здесь, у тебя, умирать. Страшно у тебя. Напоследок хочу увидеть Софии Святой купола и как чайки над ними кричат в поднебесье. И как в соборы с разных земель стекается люд на праздники, и славит Христа на разных наречиях, и опять увидеть хоть напоследок прекрасные страны Божии за этим твоим непроходимым лесом. Он хотел добавить: «языческим», но взглянул на Ольгу и почему-то не добавил.

Она усмехнулась:

— Помнишь, как сюда тебя везли? Целое лето пути, да с войском, да с провожатыми, с запасами, с попутчиками. Через пороги, через волоки. Сколько народу в дороге перемерло, помнишь? Трудный путь, немногие доходят. А ты — в одиночку…

Он молчал. Вспомнилось: бесчисленные волки, как тени, крались за караваном, в котором везли его весь путь до самого Киева и редко оставались без человеческой поживы.

Она сделала ему знак сесть на лавку у дальней стены. Вместо знака властного получился усталый. Григорий в изнеможении сел, но не на лавку, а прямо на пол, пачкая добела выскобленные доски грязью и кровью из растертых, израненных ступней. Оперся спиной на стену и закрыл глаза. Кивнула, чтоб дали ему пить.

Пил Григорий жадно, захлебываясь. Отер губы изодранным рукавом. Она смотрела.

— Претич вон просит у меня повеления голову тебе отрубить. Третий раз бежишь. Морока его отрокам.

— Так прикажи, архонтисса. — Он поставил на пол пустой кувшин и перевел дух. — Дело недолгое. Добавь и меня к остальным — пожженным, порубленным да… заживо закопанным.

Ольга кивнула всем выйти из горницы. Претич посмотрел на Григория недоверчиво, но повиновался.

— Читали мне хроники твои. Хорошо повествуешь. Только вот ничего пока о мести моей древлянам не поведал. Почему? — Она смотрела так, словно именно этот беглый раб и мог на самый главный ее вопрос ответить.

Григорий запрокинул лицо, опять закрыл глаза и ответил уверенно:

— И не поведаю. Знал, что прикажешь. Потому и бегу. Не могу я зверства такие описывать. Боюсь рассудка лишиться. Я свою обитель разоренную в Иере не забыл и никогда не забуду, а тут еще хуже… Глаза закрою — тут ты, над ямой с живыми людьми склонилась…

— Мою кровь пролили — реками своей заплатите. Разве не так? — тихо, веско спросила она и вперилась в его грязное лицо со спутанными космами. — С древлянами поступила, как должно. Жизнь и престол киевский сыну спасла.

Григорий открыл глаза, посмотрел с мольбой:

— Нет оправдания. Нет. Не могу я здесь, отпусти ты меня, не могу…

— Ты — овца бессильная, потому и не можешь. Не так ли вы называете себя — «овцы бога»? И потому ты мне — не указ. Я закон наших богов исполнила. — Она встала и нервно заходила по горнице. — Знаю, что бог ваш говорит. Тебя убивают, а ты молчи, щеку подставляй для удара! Шею — под меч! Миловать, имущество раздавать, прощать! Да только много ли ваших правителей-христиан это делают?! Знаю, знаю, доносится и до наших лесов немало: вон германский король, по прозванию Птицелов, — ромейской веры, христианской, а богемских гаволян страшной смерти предал и город их Бранибор пожег.

Григорий тоже знал об этом из списков хроник в иерской обители. Язычниками были гаволяне.

— Беглецы браниборские до самого Киева добрались и про дела короля Генриха порассказали многое! Знаю и то, что император царьградский Александр — по закону вашему бог земной — племянника своего, тогда малолетнего Константина, однажды оскопить хотел, чтобы завладеть властью, и мать его — заточил, голодом морил, и епископ царьградский всему этому не препятствовал! Доподлинно, от отца моего об этом знаю. А от италийских купцов дошло и до наших лесов дремучих, что Беренгарус, князь ломбардский, отравил короля-то законного и держит в темнице вдову его, совсем юную, принуждая ее насильно к браку с сыном своим, мужеложцем. Не слыхал о таком?

Знал Григорий и о Беренгаре. Посол вероломного ломбардца, епископ Кремонский Лиутпранд, на пути к византийскому императору останавливался в их иерской обители и привез в подарок монастырю множество латинских хроник, в которых было и о Браниборе, и о Генрихе Птицелове, и о многом таком, что убеждало Григория в правоте Ольги. Но он молчал.

— Да, терпелив, видно, ваш бог, все терпит!

Григорий молчал, вперившись во что-то невидимое прямо перед собой.

— Порассказал архонт Игорь-то, как сотням плененных русичей, в Вифинии захваченным, посреди Царьграда головы рубили, на потеху толпе. Ну, что ты на это скажешь, овца божья?! — Она тяжело дышала. — Чем хуже всего этого мои деяния?! Почему я — варварка, а они — нет?

И тогда ответил он, не меняя ни позы, ни взгляда:

— Перед Господом каждому — свой ответ держать, им — за себя, мне — за себя. И тебе — за себя, архонтисса.

— Ответ?! Ответ держать? Я мстила за князя своего по закону! Не смеет никто у меня ответа требовать!

Он посмотрел на нее устало и, кажется, даже улыбнулся:

— Ну, вот тогда и ладно все, архонтисса. Все тогда по закону, все по совести. К чему же повторяешь ты это вновь и вновь, словно не меня, а себя уверить хочешь? Умертвила ты всех врагов. В почете и в силе теперь. И живется тебе с сыном твоим в Киеве покойно и радостно. И говорить тут более нечего.

Григорий посмотрел на женщину. Только лето прошло, и близился исход осени, а за это время превратилась она в призрак самой себя — истончилась, истаяла, опустились измученно плечи, словно не под силу ей было носить даже свое платье.

— Жаль мне тебя, архонтисса, — сказал он, улыбнувшись.

Эта улыбка ей совсем не понравилась. Она засмеялась зло, удивленно и сделала к нему шаг:

— Жаль?! Ты — раб смердящий. У собаки дворовой — хоть будка, у тебя же нет и кровли своей. Один в целом свете. Жив только волею хозяев. Брошу кусок тебе в грязь — из грязи его и съешь. Съешь ведь?

— Съем. Голодный — что ни бросят, съест, — равнодушно пожал он плечами, — Но есть беда и похуже.

— Похуже? Что же есть хуже беды — рабом быть униженным до такой крайности?

— Раньше я и сам так думал. А спрашиваешь ты не для того, чтобы ответ получить. Ответ ты и сама знаешь. И беду похуже тоже знаешь. Одна ты теперь. И страшно тебе. И что у тебя осталось теперь, госпожа моя?

— Насмешил ты меня, раб! — Хохоток ее получился натужным, — Что у меня осталось?! Сын у меня живой! Дружина теперь — моя! Киев у меня теперь!

— И Малуша… — сказал Григорий.

Ольга вздрогнула. Думала — незаметно, а он заметил.

— Претич! — позвала. Воевода тут же вошел на зов: стоял за дверью, чтобы не случилось чего. — В узилище монаха, Претич. Охраняй, чтобы не убежал. Казнить успеем.

— Дай хоть высечь его, княгиня. Отроки мои серчают, всю ночь его рыскали. Для острастки хоть, позволь, княгиня?

— Ты не отроков своих ублажай, а вели им узилище охранять получше!

И отпустила всех обессиленным взмахом руки так, что все поняли: она смертельно устала.


Образ

Никифор стоял на коленях перед иконостасом в своем опустевшем после вечерней службы храме. Снаружи неслось далекое улюлюканье — то нарастающее, то убывающее, ритмично и глухо били в большой бубен, словно где-то стучало огромное сердце: на капище киевляне просили о снеге.

В голосе Никифора — отчаянные, злые слезы:

— Прости меня, Господи. Слаб я. Не по силам мне более. Яви чудо — порази их. Живым огнем сожги бесноватых. Яви чудо, Господи!

Вдруг священник услышал позади шаги, и в сумрак опустевшей после службы церкви ступила…сама княгиня. Одна. В забрызганном грязью толстом суконном плаще до пят. Ольга оставила свой вышгородский терем перед рассветом и гнала коня лесными просеками до хлопьев пены на его черных дрожащих губах, словно спасалась от погони. Под образами догорали свечи.

— Здравствуй, грек.

Никифор, конечно, узнал архонтиссу. Поднялся слишком испуганно, слишком поспешно, в полном замешательстве и недоумении, негодуя на себя за это и не зная, что теперь делать и как поступить. Так и не придумал: повернулся обратно к иконостасу и, широко, истово крестясь, продолжил молиться — голосом громким, твердым и грозным, явно стараясь заглушить звуки, несшиеся снаружи. Постепенно замешательство от вида вошедшей в его храм женщины стало заменяться в афонском скопце злостью — святотатственное присутствие в его храме женщины-язычницы сливалось для священника со звуками, несущимися с капища. Зачем она пришла? Что ей нужно?

Монах продолжал громко и гневно:

— Враг простер руку свою на все самое драгоценное его; он видит, как язычники входят во святилище его, о котором Ты заповедал, чтобы они не вступали в собрание Твое[182].

Ольга не понимала всех слов чужого языка, но смысл доходил.

И вдруг то, что говорил или делал сейчас этот бородатый греческий волхв, оказалось совсем неважно: прямо над ним, над его головой, на Ольгу смотрели удивительные глаза. На мгновение ей показалось, что она где-то видела раньше и этот высокий, чистый лоб, и излом черных бровей, и главное — эти огромные глаза, наполненные одновременно и миром, и смятением. Где и когда — вспомнить не могла. Да и, скорее всего, ошибалась — нигде не могла она их видеть! Выражение глаз разнилось: в одном — мир и покой, другой же немо кричал о боли и одиночестве. И она это хорошо понимала. В завораживающем этом двойственном, одновременно неподвижном и живом взгляде было не только понимание ее боли, но и обещание спасительного для нее знания и ответ на вопрос: «За что?»

Греческий речитатив монаха становился все более громким. У нее заломило виски, но она рада была, что греческий волхв не хотел знать о ее присутствии, занятый своей молитвой. Свечи перед образами догорали, церковь темнела. Пахло курениями и мокрой одеждой.



Христос Пантократор Синайский (VI век)

Ольге захотелось подойти поближе к лицу греческого бога на стене: неужели эти живые глаза — тоже просто краска на деревянной доске? Неужели и в них — древоточцы? Она сделала шаг. Громкий речитатив оборвался. Никифор метнулся к ней, заслонил собой путь:

— Не приближайся, княгиня, к святыням. Страшна будет кара. И тебе, и мне, — сказал он на Полянском наречии. Говорил, подбирая слова, с сильным греческим выговором, но понятно.

И предостерегающе воздел руку, указуя грозно длинным, тощим пальцем на бревенчатый, теряющийся во мраке свод.

— А твое, значит, дело, — проговорила Ольга, не отрывая глаз от лица на стене, — никого к своему богу не подпускать без твоего позволения?

— Святотатственно идолопоклоннице… а дщери евиной тем паче… приближаться к святым вратам, к престолу. Страшна будет кара, — заученно повторил Никифор и дрожащей от гнева рукой указал на какой-то стол посередине, укрытый тканью.

«Наверное, жертвенник», — подумала она, не поняв его слов. Вгляделась. Священник был немолод, зарос черной спутанной бородой до глаз, словно хотел утонуть в ней, щека его подергивалась от сдерживаемого изо всех сил гнева. Она отступила.

— Страшна будет кара, — эхом повторила Ольга. — Скажи мне, как карает твой бог?

Никифор сменил гнев на милость и упоенно, сильно жестикулируя, как все греки, живописал Страшный суд и муки нечестивцев, низвергнутых в вечный подземный огонь, варящихся в адских котлах.

Ольга выслушала. Кивнула. Теперь было понятно: Перун — огнем с неба и быстро, греческий бог — огнем подземным и долго. Вот и вся разница, выходило.

— Значит, Суд. А вот говорили мне, что прощает всех твой царьградский бог. Все прощает. И велит не судить. Так это?

Никифор посмотрел на нее изумленно и уже спокойнее, но ответил громко и с вызовом:

— К этникосам, идолопоклонникам, и идолам вашим — непримирим Господь. Этого не прощает он.

— Значит, врали мне, что всех. А, может, это ты врешь?

— Видение мне было на святом Афоне. Конец скоро настанет всем многобожникам. И начнется битва великая, и не окончится, пока последний истукан не исчезнет с земли.

— Значит, битва? Битва в мирном моем Киеве? — Ольга усмехнулась. — От битв я устала, старик. С войны я недавно. Победительницей вернулась… — Снова усмехнулась, — Я мира хочу. Скажи: если примет Киев твоего Бога, что дальше будет?

— Что дальше будет? В огонь идолов, пусть корчатся! — радостно, с прорвавшейся страстью закричал Никифор, — Волхвов из Пещёр выкурить, а капище бесовское огню предать! — И замахал руками, зашептал страстно, самозабвенно — как на месте сожженного в Киеве поганого капища встанет храм новой, истинной веры, несущей крещенным свет и благость.

А она слушала молча и не верила, потому что хорошо теперь знала: нет и не может выйти из огня никакой благости. Один смрад, да серый, летучий пепел от сожженного дерева, который набивается в ноздри и горчит на губах, как чернобыльник.

Ольга отстранила Никифора и подошла к образу ближе. Монах отступил, не посмел задержать, только глянул с ненавистью.

Слишком утомлена и измучена она была, чтобы сказать греку, что жечь больше ничего не будет. И не за тем приходила, чтобы о пожарищах слушать. Дерзок грек. Скажи она слово, не было бы его, но это — незачем: он неважен, этот старик, и богу своему не помощник. А может, говорил он о каком-то совсем другом, действительно своем боге, не о том, который смотрел сейчас ей в глаза со стены?

Повернулась и пошла к дверям. Ноябрьская грязь, что нанесли прихожане, заглушала ее шаги.

Этот рассказ она уже слышала несколько раз от разных людей: Бог, чей взгляд она чувствовала сейчас всем существом своим, страдал и погиб лютой смертью, как ее Игорь. Но бог греков знал, что гибель его случится, и мстить за себя не велел. Почему?

У дверей княгиня оглянулась.

Живые глаза продолжали смотреть на нее взглядом, излучавшим одновременно покой, и отчаяние, и одиночество. И тогда она крикнула — уверенная, что Ему понятно ее наречие:

— Судишь? Жалеешь меня, как инок, раб мой? Я исконный, справедливый закон исполнила — кровь за кровь. Так за что же мне теперь мука? За что?!

Дышать стало тяжело, словно на грудь навалили сырую медвежью шкуру. Монах-скопец стоял, распрямив плечи, напряженный, готовый к отпору, к защите своих святынь, словно тощий, щипанный петух в драке.

— Изыди вон, княгиня! Не святотатствуй, обращаясь к святым иконам с речами языческими.

Она посмотрела ему в глаза. И сказала обессиленно:

— О боге твоем тебе самому мало ведомо, грек. Уезжай ты из Киева…

И вышла.

Мир стоял предснеговой, темный и стылый. Где-то мычала корова, брехали собаки. Всхрапнул конь, из ноздрей — теплый пар. На невидимом во тьме капище продолжали гулко бить в бубен, но все медленнее и медленнее, словно выбиваясь из сил, словно где-то почти останавливалось биение огромного сердца. И, наконец, остановилось совсем.

Снег все не шел.

Не дождались Ольгу ни в киевском ее тереме, ни в Выш-городе, не нашли ее в лесах вокруг, сколько все ни искали со светочами. Пропала княгиня. Не было ее нигде.

…В предрассветной тьме Ольга, простоволосая, вымокшая, брела по черной стерне давно сжатого поля, ведя под уздцы усталого коня. Дыхание его теплым облачком пара вырывалось из ноздрей, грело ей шею. Брела наугад, но места эти, у Почайны, знала хорошо. Шла уверенно, словно видела в темноте. Да и темнота понемногу отползала. Поле медленно проступало вокруг, словно прозревал слепой, и забытые снопы напомнили ей искоростеньские соломенные крыши. Небо серело все сильнее, из ночи выступали очертания двух высоких дубов. Толстый промокший суконный плащ тянул вниз своей тяжестью, ледяная грязь хлюпала в сапогах.

Она остановилась. Здесь, у реки, дышалось гораздо легче: всегдашние голоса, что плакали, звали или проклинали, звучали в ней теперь словно издали, словно с другого берега, почти неразличимо. Может быть, и потому, что их заглушал свистящий в дубах рассветный осенний ветер. Он словно хлестким пастушьим бичом подстегивал тучные снеговые облака на светлеющем небе, и они неслись от него как стадо перепуганных, глупых черных коров.

На дубах перекрикивались вороны. Им с ветвей был виден город на холме, которого она внизу, у реки, не видела. А они видели: и острый тын городской стены, и сторожевые башни, и множество крыш — терема, избы, амбары, конюшни, и торжище, и церковь, и — богов на верхушках столбов на капище — словно стражей. Но никому, даже воронам, не было видно, как в ночной темноте на пустынное капище, озираясь, поднялся человек. И некоторое время спустя оттуда потянуло дымом…

Конь жадно и долго пил. Ольга села у берега на заиндевевшую траву. Она не чувствовала холода. Ее не волновало ничего, кроме желания прекратить свою муку.

Вдруг ветер хлестнул по щеке резким запахом гари и глухим, все усиливающимся шумом. Она прислушалась: донесло набат, и… звуки сечи, в которые врезались женские или детские вопли и визг.



С. Кириллов. Крещение Ольги

Взобралась в седло и поскакала к городу.

Вороны тоже поднялись и, распластав крылья, полетели туда, откуда неслись звуки набата и сечи, тревожный топот сапог по скобленому полу.

— Претич, проснись! Княгини нет нигде! Куда ушла — неведомо, челядь ничего не слышала, коня ее тоже нет! В городище смута. Капище подожгли. Христиане с нашими бьются. Храмина их тоже горит! Киев горит!

Претич вскакивает, хватает гремящую железом перевязь, опоясывается, роняет с грохотом, поднимает и быстро прилаживает прямо на то, в чем спал, плюется проклятиями.

К конюшням уже бегут вой. Застегивают перевязи, взлетают в седла.

— Рулав, гонцом в дружину, к Свенельду за подмогой! Да живо! Стемид, княгиню найти! Хоть из-под земли! Да стой ты! — удержал он заходившего под ним коня. И — Рулаву: — Свенельду скажи… что… Да нет, ничего не говори, не надо.

Подбежал вой:

— А монах-то иерский опять сбежал! Нет его! Не иначе, из челяди кто-то ему помогает.

— Да всё они, слуги бога греческого, всё они! — Претич коротко, грязно выругался. — Развелось, что вшей в рубахе!

Воевода рванул поводья и изо всех сил пришпорил. Конь, не зная, что мчится навстречу своей погибели, понесся, закусив от боли удила, к городищу.

Страха не было совсем. Хотя погибнуть в этой толпе обезумевших, окровавленных, истребляющих друг друга людей она могла в любую минуту.

Неузнанная, она бросила коня и прорывалась сейчас к горящей церкви. Ольга и сама не могла объяснить, почему такой невыносимой вдруг показалась мысль, что огонь скоро пожрет и его — греческого бога на стене по имени Пантократор. Пробираясь сквозь толпу, как заклинание шептала она это нездешнее торжественное имя, словно просила его — подождать: она, Ольга, тоже измучившаяся, пробьется, она спасет его, доброго, умного человека на стене с живыми глазами, которого греки правильно почитают богом. Он ведь — такой же, как и она, одинокий и скорбный. Она спасет его и будет уже не одинока.

Пропали страх и смертельная усталость. Посреди побоища Ольгу, никем не узнанную, всю в ледяной грязи и чужой теплой крови, полную спокойной, упоительно радостной обреченности, чудом до сих пор живую, все ближе и ближе выносило к входу в горящую церковь. Она видела только этот вход, не объятый пока огнем, и кроме этого не видела больше ничего: ни того, как неистово отбивался архиепископ Никифор, пока не ударил его в висок брошенный кем-то камень, ни того, как стащили с коня Претича и его воев и изрубили их же мечами, ни того, как радостный огонь пожирал богов на Киевском капище. Боги ведь всегда беспомощны и безмолвны перед безумием верующих в них людей…

Ольга уже была внутри церкви, когда обвалилась часть купола, и люди, которые пытались то ли спасти, то ли растаскивали утварь, в ужасе хлынули, как рыбный косяк, из объятого огнем храма. Ольга видела, как занялся иконостас. Жар был нестерпим, и она подумала, что таково было и им, в Искоростене.

Вдруг за гулом пламени послышался испуганный детский плач, потом — отчаянный визг. Плач и визг явно неслись из-под тяжелой балки, которая рухнула, но не до пола, и пока еще не была объята пламенем. Ольга увидела в наполняющимся дымом пространстве под ней какое-то движение… Она, дыша через рукав, рванулась туда, не колеблясь ни минуты.



Княгиня Ольга

— Моя кукла. Она сгорела. Тоже сгорела!

Малуша… Она рыдала и тряслась, как совершенно обыкновенный, до смерти напуганный ребенок.

Ольга подхватила ее на руки, прижала к груди — почти так же, как сама Малуша обычно прижимала свою тряпичную куклу, и стала продираться к выходу сквозь заслоны едкого дыма. Вслед им смотрели пожираемые огнем, полные покоя и одиночества глаза греческого бога.


В Киеве шло побоище. А над ним — голые ветви дуба были обсажены стройными рядами терпеливых воронов с клювами, словно из вороненой стали. Птицы равнодушно взирали, как женщины и мужчины внизу дико кричали, втаптывали в грязь упавших раненых и умирающих и, однообразно размахивая руками, продолжали врезаться друг другу в лица, животы, шеи ножами, вилами, топорами и всем, что могло накалывать, рубить, рвать и кромсать нежную, матовую, разных оттенков белого, голубоватого, красного хрупкую человеческую плоть.

К радости воронов, внизу все больше добавлялось красного: этот цвет темные стеклянные бусинки их глаз различали лучше всего, и птицы думали, как все разумно: вот эти нежнокожие существа всегда сражаются друг с другом и не догадываются, что все так устроено единственно для того, чтобы обеспечить им, мудрым воронам, пропитание. Движения и крики внизу были однообразны, и от скуки у воронов вскоре затянулись серыми пленочками глаза: делать пока было нечего, только дремать, изредка каркать, сетуя друг другу; что дело, кажется, затянулось, и ждать, когда же люди внизу закончат утверждать правоту и истинность своих богов или делить землю (вороны давно и прекрасно знали, что у всех человеческих битв всегда были только эти две причины), и можно будет, наконец, пообедать. Они с тревогой поглядывали на все более темнеющие облака и думали: только бы не пошел снег, он покроет добычу и затруднит дело.


«А женщина та была язычница…»

Мир резко дернулся в сторону и перевернулся: Ольгу больно схватили и отчаянно рванули чьи-то сильные руки. Она упала, не отпустив Малушу, инстинктивно прикрыв ее руками. Там, где она с ребенком только что продирались сквозь толпу, из грязи торчали пролетевшие мимо вилы…

— Архонтисса?!

Он опять сбежал из узилища, этот неугомонный монах, и оказался посреди киевского побоища! И дернул ее в сторону от направленных кем-то вил. Спас.

…Им удалось невозможное — пробиться к реке невредимыми. Позади осталось побоище. Только перевалило за полдень, но было темно, как в сумерки: низко над землей нависла лиловая брюшина небес. Лодчонка с веслами на дне, оставленная кем-то в осоке у Почайны, и молодая быстрота ее беглого раба спасли им жизнь.

Григорий работал веслами без устали. Иначе бы конец. Пробивая прибрежный ледок, добрались до свободной еще стремнины. Почайна уносила их, спасала. Ольга обессиленно закрыла глаза, легла на дно лодки. Малуша доверчиво свернулась на ней в маленький теплый комочек. Ладони Ольги были обожжены: возбуждение стало покидать ее и заменяться страшной усталостью и сильным жжением в набухавших волдырями ладонях: обожгла, когда тащила Малушу из-под занявшейся огнем балки. На слова и мысли не было сил. Григорий греб остервенело, с отрешенным лицом, и вдруг бросил весла, и закрыл глаза руками, и заговорил, мешая от возбуждения слова славянские и греческие:

— Почему?! Ведь я даже отличить их не мог — все были как звери, что христиане крещенные, что язычники. Ромейские купцы, латинские кроили друг другу черепа на Торжище… И тот, что с вилами в спину твою нацелился, архонтисса, — крест у него был на груди, я ведь видел: крест! Неужто не будет конца ни варварству, ни злу, как же верить, что приидет Царствие небесное? Как верить?!

Ольга лежала на дне лодки, грела дыханием детские ручонки и смотрела на низкое небо: «Добраться бы до какой-нибудь деревни, добыть там лошадей. И — прямиком в Вышгород — крепость это неприступная, в ней можно отсидеться до подхода дружины».

А монаху ничего не ответила. Потому что думала только об одном: «Поспать бы!» Она мечтала о сне без голосов, без кошмаров, каким не засыпала с самого Искоростеня.

Григорий смотрел перед собой потрясенно. И Ольга устало промолвила:

— Относит нас. За вёсла возьмись.

Он послушно взялся за весла и говорил медленно, как во сне:

— Все перепуталось. Ты, язычница, огнем целый народ сгубившая… и дитя спасла… А мне ведь раньше страшно было даже смотреть на тебя, не то что подходить к тебе. Я ведь видел, как ты тогда, у древлянской ямы… землю сама бросала… обезумевшая… страшная. Все потом смотрел я на руки твои и думал: ты же мать, человек, и руки у тебя человеческие… — И добавил ни с того ни с сего после недолгого молчания: — Я ведь матери своей совсем не помню, только руки ее… Даже не сами руки, а тепло от них. Тяжелое такое тепло, когда она по голове меня гладила. И от этой тяжести легко становилось. Только это и помню. Или кажется мне, что помню…

Медленным течением черной реки их уносило от разоренного полыхающего Киева, в котором не осталось больше богов — всех пожгли… Григорий греб легко, умело. А она посмотрела на него, и теперь ей со странной ясностью вспомнилось: последняя зима в Выбутах, перевоз на Великой, снег. И чужестранец с израненными руками на веслах ее челна — вот так же, как сейчас этот монах, и чудные слова путника о зиме в какой-то далекой его стране, такие странные, что запомнились: «А зимы у нас иные: ветер да песок». Долго тогда думала она: разве ж такие зимы бывают, это ж тоска и темнота какая — без снега! И рукавицы свои забыл он тогда забрать. Так и остались они в Выбутах, вместе с избой, видать, сгорели: Игорь тогда, на полюдье, новые ей подарил, беличьи, мехом внутрь… Как давно это было, словно в иной какой жизни.

Малуша пригрелась и заснула у нее на груди. Она погладила девочку по теплой щеке, обтерла рукой побежавшую сонную слюнку. Одних мальчиков рожала. А они умирали, не дожив и до второго своего солнечного восхода. Трое младенцев под порогом вышгородского терема лежат.[183] Только Святослав пережил младенчество.

— Ты вот зверем меня назвал. А волхвы сказали — права я! И дружина сказала — права! А собака лысая из Искоростеня за мной в Киев пришла. Все воет и воет. Никого я не пощадила. А вот теперь они меня не щадят. — Она замолчала, и изумленный Григорий увидел: плачет его гордая госпожа, глядя в небо со дна лодки, как из домовины. И отражение лилового неба сделало темными ее глаза. Слезы промыли две тонкие белые борозды от глаз ее к вискам на забрызганном грязью и чужой кровью лице, — И вот сгорело все, и бог в вашей храмине… — закончила Ольга. — Пропал Киев! Месть моя огненная ко мне же и вернулась…

Шум страшного, происходившего в городище, доносился уже только неясным гулом. Все заглушил плеск воды с весел.

— Ты Малушу спасла.

— Я тебя просить хочу, монах… Ты Богу-то своему скажи про меня. Что хоть одной жизни помогла я не прекратиться… Хоть одной…

Ледяная вода обжигала лоб. Ольга закрыла глаза, и казалось, в мире больше не осталось звуков, кроме плеска реки, тихого посапывания ребенка и напевных, торжественных слов Григория, читавшего что-то на память голосом, прерывавшимся от волнения. Понимать греческие слова у нее не было сил. Они только гудели как пчелы — как тогда, тем счастливым вечером в Выбутах, когда вернулся отец.

А Ольга вдруг почувствовала, что даже поднять веки ей трудно, и что теперь, точно, сможет заснуть. Вдруг на щеку ее легло что-то холодное. Потом — на веко. Еще и еще.

Малуша завозилась у нее на руках, и Ольга впервые услышала, как этот ребенок смеется.

— Снег! Смотрите, снег!

Ольга медленно открыла глаза: лиловое, набухшее небо наконец-то разрешалось от тяжкого, затянувшегося бремени крупными хлопьями долгожданного снега. Хлопья становились все гуще и чаще.

Сквозь эти хлопья в Киев неслась дружина.

Ольга уже крепко спала и не слышала, как по памяти читал и читал Григорий, глядя на них с Малушей: «…и увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он есть и пьет с мытарями и грешниками? Услышав, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников…»[184], «и любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душою, и всею крепостью, и любить ближнего своего как самого себя есть больше всех всесожжений и жертв….»[185] И читал еще и еще, изумленный слезами и словами Ольги, ужасной его госпожи: «А женщина та была язычница… а женщина та была язычница…»[186] И греб, и греб, и читал, и читал над черной Почайной «пресвитер Григорий», и думал о том, как велика сила его слабого и беззащитного Бога, и что он обязательно напишет обо всем этом в своем «тетрадионе», надежно спрятанном в кожаном мешочке на груди. Впереди у Григория и Ольги — Константинополь и вся жизнь.

Снег покрывал все — и прибрежный некрепкий лед, и спокойно уснувшую на дне лодки Ольгу, и Григория, мерно и неутомимо взмахивавшего веслами, и Малушу, что уже лепила покрасневшими руками снежок из собранного с лавчонки снега, как все дети на свете. Снег покрывал все — и Выбуты, и Искоростень, и всю память прошлого со всеми ее черными пепелищами. Мир преображался на глазах, обновляясь, становясь праздничным и светлым до боли в глазах. Так всегда бывает на Руси в темнейшие, последние дни осени, когда все ждут снега как избавления. И оно всегда приходит.


Эпилог

В 957 году княгиня Ольга предприняла долгое и опасное путешествие в Константинополь. Там она приняла крещение и новое имя — Елена.

А конец ее был таков. Киев внезапно осадили печенеги, узнавшие, что войска в городе нет. Княгиня, уже очень пожилая женщина, организовала оборону и удерживала столицу, пока не подошел сын Святослав с дружиной. С Ольгой в осажденном городе находились малолетние внуки, оставленные на ее попечение. Одним из этих детей был Владимир, сын Святослава и Малуши, будущий креститель Руси.




Васнецов. Триптих

Спустя несколько дней после возвращения сына и снятия осады Ольга слегла. Мы никогда не узнаем, о чем был последний разговор матери и сына. У этих сильных, талантливых, любящих друг друга людей были очень трудные отношения. Но известно, что князь Святослав, так и оставшийся убежденным противником христианства и непримиримым врагом Византии, находился у постели матери до самой ее кончины и внял ее просьбе — похоронил княгиню по «греческому» обряду.

Рассказывают, мать предсказала сыну страшный конец. «Русский Александр Великий», как называют историки Святослава за быстрое завоевание огромных территорий, вскоре погибнет от руки печенежского хана, который сделает из его черепа чашу для пиров.

Княгиня Ольга — первая в истории Руси правительница-христианка — никогда не пыталась обратить в «греческую» веру всех своих подданных. Это сделает потом ее внук, князь Владимир. Весь Киев он крестит в реке Почайне в 988 году. Реки этой больше нет.

С 988 года земли, которые потом назовут Россией, становятся частью христианской цивилизации.


ЛЕГЕНДА О ХРИСТОФОРЕ КОЛУМБЕ

Христофор Колумб был темной лошадкой, а происходящие события и особые обстоятельства еще сильнее укрыли от нас его истинное лицо.

Кристиан Дюверже. Кортес

В музее Гаваны выставлены два черепа Христофора Колумба, один — Колумба в детстве и другой — Колумба взрослого.

Марк Твен. Приключения Тома Джефферсона Снодграсса


«Темная лошадка»

Христофор Колумб, итальянец, открывший Америку! Моисей, Эней и Цезарь американской истории!

Воплощение будущего американского характера: предприимчивость, легкость на подъем, упорство в достижении любой поставленной цели и непоколебимая никакими аргументами и доводами экспертов уверенность в собственной правоте! Action man. Человек дела. Сын ткача, без всякого трепета ставивший условия королям!

Достоверных документов о месте его рождения и юных годах не сохранилось. Сам Христофор Колумб называл себя генуэзцем. Но о его национальной принадлежности спорят до сих пор. Дело в том, что не сохранилось никаких записок Колумба на итальянском языке (или, вернее, на генуэзской разновидности лигурийского диалекта), что логично было бы ожидать от уроженца Генуи. Пометки же на полях прочитанных им книг (если это его пометки) и немногочисленные письма (если это его письма) — на латыни, португальском или кастильском (испанском), мелькают даже греческие буквы[187]. А вот на родном — ничего. Даже с собственными братьями Колумб переписывался то на португальском, то на кастильском, и на обоих языках — с ошибками. Во всяком случае, вся его итальянская переписка, даже если она и существовала, куда-то исчезла, и в знаменитых севильских колумбовых архивах ее нетЗамечают, что он делал ошибки в испанском письменном, характерные для португальцев…

Никаких подробностей о юности или своей семье сам Колумб не сообщает. Младший сын его, Эрнандо, написавший отцовскую биографию, попытался восполнить информационный пробел. И сделал это весьма творчески. Он пишет, например, что его знаменитый отец получил образование в Падуанском университете (старейшем и престижнейшем университете Италии). Хотя, скорее всего, Christoff а Соrотbо[188], сына «ткача шерсти»[189], вряд ли пустили бы дальше ажурных чугунных ворот этой прославленной цитадели образования аристократов. Но можно ли осуждать Эрнандо Колона (богатого и энциклопедически образованного, но незаконнорожденного, чье дворянство начиналось всего лишь с отца) за отчаянное желание изобрести своей семье респектабельную генеалогию! Эрнандо попробовал даже «подтянуть» ее к некоему древнеримскому генералу Колонию, упомянутому еще Тацитом, и упорно не желал замечать, что генеалогическая линия лигурийских ткачей Коломбо при этом опасно натягивалась и грозила в любую минуту лопнуть — как слишком тонкие нити основы на ткацкой раме или как истрепавшийся корабельный канат…

Однако ничего не поделаешь: сыну первоокрывателя приходится в чем-то верить на слово. Ведь только в его сочинении и содержится описание того, как Колумб оказался в Португалии, где и ждала его судьба (и именно с этого момента в биографии навигатора появляются сколько-нибудь достоверные документальные свидетельства!).

Так вот, в Португалию Колумб приплывает… на весле. Эрнандо пишет, что купеческий караван, на котором плыл отец, пустили на дно пираты где-то у южной части побережья страны.

Итак, обняв спасительное весло, Колумб плывет миль шесть, и наконец его, чудом живого, волна выносит на португальский берег у Лагоша. Вынесла и «отхлынула тихонько». Всё. Больше никакой информации. Багаж, равно как и все документы, и смена белья и т. д., остались на потопленном корабле. Нет, на море, конечно, случается всякое, но… «Эпизод имеет все признаки эпической драмы: привлекательный молодой герой проходит испытание огнем и водой и восстает из «морской могилы», словно переживая второе рождение на новой земле. Может быть, описанное и имело место, а возможно, в действительности все было довольно прозаично, и он просто приплыл на купеческом судне». И: «Все, что мы знаем, так это то, что Колумб оказался в Лиссабоне где-то в середине 1470-х»[190] признаются авторитетные кембриджские исследователи жизни и наследия Колумба.

Грустные, но честные признания вроде «нам просто это неизвестно», или «документальных подтверждений нет», или «оригиналы утеряны» повторяются у исследователей довольно часто, когда речь идет о биографии этого человека, который наверняка входит в первую десятку известнейших людей на планете.

Так вот, через некоторое время (всего года через два-три после кинематографически эффектного спасения) наш «маркиз Карабас» — незнатный, неизвестный, прибывший в Лиссабон с имуществом, состоявшим из одного весла, — вдруг женится. Причем на неправдоподобно завидной невесте — молодой португальской дворянке итальянского происхождения. Покойный папа невесты, как оказывается, был не только владельцем и губернатором целого острова Порту-Санту (архипелаг Мадейра), но и признанным мореходом, одним из первооткрывателей архипелага и, мало того, приближенным португальского короля Жоана II. Хотя ко времени появления в Португалии Колумба сам капитан-губернатор Бартоломео Перестрелло (фамилия, красноречивая только для русского уха!) уже лет двадцать как покоился в могиле. А его поздняя дочь Фелипа воспитывалась, как и полагалось высокородной девице, в лиссабонском монастыре Конвенто де Сантос…

Любовь, конечно, непредсказуемая сила, и Колумб явно был неординарным молодым человеком, но все же для того, чтобы так высоко вскарабкаться и перелезть через отвесную сословную стену Португалии пятнадцатого века, да без титула и денег, цепкостью нужно было обладать фантастической. Не могло тут обойтись без каких-то особых обстоятельств… Но об этом — потом.

После свадьбы молодые поселились на собственном острове Порту-Санту. И именно там — хотя совершенно неизвестно, как и когда — появляется у Колумба эта навязчивая, всем кажущаяся странной, нерациональной и невыполнимой идея: «Buscar El Levante рог El Poniente»[191]«Искать Восток, плывя на Запад».

Без сомнения, Колумбу пришлось приложить неимоверные усилия, чтобы сам Жоан II нашел время ознакомиться с его идеей «короткого пути в Индию». Но тщетно: король наотрез отказывает в какой-либо поддержке. Мало того, Колумбу, позднее уже вдовцу, приходится практически в чем он был бежать из Португалии от преследований короля, да не одному, а с маленьким сыном. Почему? Что произошло?..

Обессиленные странствием и голодные (так повествуют хрестоматии) Колумб и пятилетний Диего прибывают в порт Палое дела Фронтера, но в самом Полосе не задерживаются, а бредут куда глаза глядят (около семи километров), пока не оказываются у ворот какого-то монастыря. Большинство биографий представляют остановку Колумба с сыном именно в этом монастыре Ла Рабида совершенно случайной счастливой причудой судьбы. Ведь так совпало, что именно здесь он встречается с францисканцами Антонио Марченой и Хуаном Пересом, которые не только сразу же проникаются его сумасбродной идеей, но и начинают самоотверженно ему помогать, используя свои на удивление прекрасные связи среди андалусийской аристократии и даже при кастильском королевском дворе.

И повторяется португальское чудо: прибыл в Испанию, и через некоторое время — уже связи в «самых высших эшелонах», и — аудиенция в Алкалй де Энарес, у недоступных, могущественных испанских самодержцев Изабеллы Кастильской и Фердинанда Арагонского!

Колумба внимательно выслушивают. Не говорят ни «да», ни «нет», однако ставят на довольствие казны, небольшое, но в целом достаточное.

Предложение его между тем рассматривает «хунта» экспертов. Заметим: слово это совершенно в испанском языке нейтральное и означает «совет» или «комиссия». Советуются долго. Колумб ждет и ждет и наверняка начинает воспринимать это слово с той негативностью, какую сегодня оно имеет в русском и в других языках. Ибо после первого расширенного заседания эксперты выносят вердикт «Отказать»: океан гораздо больше, чем синьор Колон себе представляет, поэтому взять провизии и воды на то, чтобы, плывя на запад, достичь Индии или владений великого хана[192], не представляется возможным. Подписи. Печати. И они ведь правы, так оно и есть: океан — гораздо больше, это было известно еще Птолемею во II веке нашей эры. В «хунту», между прочим, вопреки расхожим представлениям, входили далеко не невежи, отрицавшие шарообразность Земли, и не одни лишь религиозные мракобесы. Был в королевской «комиссии», например, известный математик университета Саламанки Родриго Малдонадо, знаменитый космограф еврей Абрахам Бен Самуил Закуто, опубликовавший незадолго до того специальные таблицы для навигаторов — Perpetual Almanac[193], с помощью которых можно было точно рассчитывать по солнцу географическую широту. Предложение Колумба рассматривали ученые, прекрасно знакомые с географическими теориями Эратосфена, Птолемея, Плиния, Тосканелли, Бехаима, Бэкона, Пикколомини, Пьера Д’Алльи. Ничего особенно убедительного Колумб так королевской комиссии не сообщил. Всё…

Однако удивляет поведение королевы. Категорическое заключение авторитетнейших экспертов получено, но она зачем-то назначает повторные рассмотрения. «Хунта» собирается опять. И опять отказ: «Величина океана больше заявленной, ветра и течения неизвестны, Азия гораздо дальше, чем утверждает синьор Колон, риск слишком велик». Колумб продолжает представать перед экспертами, никаких новых и более весомых аргументов комиссии, однако, не сообщая, а пересказывая байки моряков, якобы видевших землю к западу от Канар, и демонстрируя не слишком убедительные «вещественные доказательства», якобы принесенные океаном «оттуда». Трудно отделаться от ощущения, что Колумб все-таки знает еще что-то. Но комиссии не сообщает. Из страха, что его знанием могут воспользоваться другие? Не исключено…

А королева, вполне возможно, преследует свою, не совсем благовидную по отношению к Колумбу цель. Предложение генуэзца нравилось ей с самого начала, но она ведет изнурительную войну с маврами, тут не до экспедиций. Логично предположить, что королева решает, во-первых, выиграть время. Во-вторых — дискредитировать Колумба в глазах конкурирующих королевских дворов Европы. Ведь после неоднократных публичных отрицательных вердиктов авторитетных испанских экспертов (о чем вездесущие осведомители, без сомнения, сообщали в Португалию, Францию, Англию и т. д.) генуэзец вряд ли сможет рассчитывать на серьезное отношение где-либо еще. Он уже ославлен — упорствующий в своих смехотворных заблуждениях беспочвенный мечтатель или даже мошенник…

Кастильские короли продолжают ему платить. Семь лет тянется эта ситуация el регго del hortelano[194]. Эксперты отказали, но королева не говорит окончательного «нет». И Колумб ждет. На исходе примерно седьмого года ожидания надежда окончательно покидает навигатора. Мавры повержены, но собравшаяся вскоре после падения Гранады очередная «хунта» опять выносит сокрушительный вердикт. И Колумбу становится предельно ясно, что никаких средств и никакого королевского покровительства (а значит, и дворянского титула!) ему никто и никогда в Испании не даст. И что его, совершенно за эти годы поседевшего и постаревшего, просто водят за нос, благо он у него не маленький! И что он зря тратит жизнь, которой и так остается немного.

И вот сорокалетний Колумб, сытый по горло всякими комиссиями, насмешливыми взглядами и неопределенным положением при дворе, укладывает пожитки на наемных мулов и отправляется прочь. Причем не скрывает, что во Францию. Против которой, между прочим, много лет уже воюет Фердинанд Арагонский, муж Изабеллы. Чувствуется в этом отчаянном шаге навигатора и оттенок шантажа: «Не хотели вы — захотят другие!»…

…Странное облако пыли позади на дороге, на которое все оглядывался Колумб, оказывается отрядом королевских альгуасилов. Навигатору приказано вернуться: кастильские короли Изабелла и Фердинанд (после беседы со своим казначеем Сантанхелом) только что приняли решение! Ему дают высочайшее повеление. Ему дают средства. Ему дают корабли. Ему обещают даже титулы.

Почему? Что вызвало такое внезапное решение королей, противоречащее единогласным вердиктам ученых комиссий? Исследователи гадают: корона отчаянно нуждалась в деньгах и хваталась за соломинку, победа над маврами сделала кастильских королей более решительными; острее становилось противостояние Испании, Португалии и Франции; королеве нравился навигатор как мужчина; давили выкресты при кастильском дворе и т. д., и т. п. ad infinitum. А если честно, то «нам просто это неизвестно».

Ну, а чем все кончилось, давно уже стало легендой.


Отплытие из Палоса. Немногим более месяца в спокойном, даже каком-то пугающе спокойном океане. И погода — «как в апреле в Андалусии»[195]. И постоянно дующий в паруса сильный попутный ветер, который за все плавание не поменялся ни разу! И невиданное обилие водорослей на пути (Саргассово море). И бесчисленные косяки перелетных птиц, вдруг появившиеся посреди океана (сентябрь — разгар миграции североамериканских птиц на места зимовки).

И назревавший бунт команды: бывалые моряки опасались, что при таком невиданно постоянном попутном ветре они никогда не смогут вернуться обратно в Испанию, и потребовали у итальянца прямого ответа, знает ли он дорогу домой, на что навигатор ответил уклончиво: «Если Господь привел нас сюда, Он же позаботится, чтобы привести нас обратно». Бунт предотвратило вмешательство авторитетного среди палосских морских волков капитана Алонсо Пинсона.

Несколько раз то, что принимали на горизонте за землю, оказывалось только миражом…

Но вот, наконец, октябрьским утром — только посветлела полоска горизонта — исторический (истерический!) вопль вахтенного матроса Родриго де Трианы: «Tierra! Tierra! Tierra!» И высыпавшие на палубы люди вдруг увидели: это не мираж! Из воды, каждый день слепившей пронзительной синевой, которой, казалось, никогда не будет конца, вдруг начали подниматься и набухать новые краски — неправдоподобно яркая зелень, а под ней — белоснежная полоска берега. И палосские морские волки, заросшие черной щетиной до глаз, поняли, что к каким-то явно до этого не виданным островам они все-таки приплыли, что не совсем сумасшедшим оказался носатый сукин сын-генуэзец!

Триумф непобедимой силы отрывочных и бессистемных знаний, помноженных на искренний фанатизм и удачу?

И наконец — вмятина от колумбовых колен на багамском песке. А потом — воткнутые тут же, оптимистично припасенные для такой ситуации знамена королей Кастильи, и нестройный (но с душой и со слезами в голосе), исполняемый мореплавателями речитатив молитвы Gloria in Exselsis Deo — перед аудиторией недоуменно (но одобрительно) переглядывающихся островитян, одетых в гораздо большем соответствии с окружающим курортным пейзажем и местным климатом.

Чаще всего повторяют и впрямь поражающую воображение историю о том, как Колумб до новой земли доплыл, а ведь еще более интересно и загадочно другое: как он вернулся?[196]

И вправду, как? Никакого иного двигателя, кроме течения и ветра, у каравеллы пятнадцатого века — нет. Без знания ветров и течений района навигации плавать при таких условиях, конечно, можно, но прибытие куда-то конкретно становится идеей весьма абстрактной. Колумб понятия не имеет, в какой части света он находится (если верить популярной теории), и думает, что плавает где-то у берегов Японии-Сипанго, или Китая, или Индии. Что наводит на мысль: он вряд ли мог обладать подробной информацией о тамошних ветрах и течениях, ибо европейские корабли здесь — впервые. Но…

«…он знает, как вернуться назад, а это непросто, учитывая, что в коридоре от Канарских островов до Антильских ветры и течения имеют западное направление. Не зная этого секрета, обратного пути в Испанию не найти. От Антильских островов надо взять к северу, чтобы достичь Гольфстрима, который практически естественным образом выносит суда к Азорским островам. Христофор Колумб уверенно выполняет этот маневр…»[197] Значит, знал о Гольфстриме? А ведь Гольфстрим не был обнаружен (во всяком случае, официально) до 1513 года. В то время Колумб вот уже семь лет как покинул наш шарообразный безумный мир.

…В только что обретенный рай из Испании ринулись за золотом и землей рыцари удачи, которых недавняя окончательная победа над маврами убедила, что нет ничего невозможного, если за дело взяться беспощадно и решительно. С ними за океан поплыли монахи и инквизиторы — в облачениях, провонявших смрадным дымом костров аутодафе. Они привезли с собой из Старого Света созданного ими же по собственному образу и подобию неумолимого бога…

Когда-то, сразу после Первого Контакта цивилизаций, Колумб написал о коренных американцах в своем дневнике: «Поскольку они держали себя дружественно по отношению к нам и поскольку я сознавал, что лучше обратить их в нашу святую веру любовью, а не силой, я дал им красные колпаки и стеклянные четки, что вешают на шею, и много других мало ценных предметов, которые доставили им большое удовольствие. И они так хорошо отнеслись к нам, что это казалось чудом».

Очевидец Лас Касас опишет, как пришельцы пытали островитян о местонахождении золотых копей, поджаривая их на медленном огне… Испанская сталь, рабский труд на золотых и серебряных рудниках, неведомые, привезенные из Старого Света болезни — и вот спустя всего двенадцать лет на островах, открытых Колумбом, оставалось менее трети едва живого коренного населения. И тогда в Новый Свет повезли африканцев, которых охотно и недорого поставляли португальские работорговцы…

Перед первым плаванием Колумб все добивался от кастильских королей титула «вице-короля» открытых им земель. И они дали ему такой титул. Вот только зря. Короля конкистадоров из Колумба не получилось. Правителем гениальный навигатор оказался непоследовательным и, надо признать, бездарным.

Дальнейшее происходило вполне предсказуемо и по законам жанра: когда истреблены были индейцы, поселенцы стали с особой яростью враждовать друг с другом. Золотая лихорадка колотила их, в том числе и Колумба, посильнее завезенной из Старого Света малярии. В основанных им колониях не прекращались бунты и смуты, нарастал беспредел. Испанцы отчаянно искали, а потом делили найденные сокровища Нового света. В недавнем раю теперь тянуло черным дымом костров аутодафе, болтались в петлях повешенные.

После своего четвертого, последнего, самого трагического плавания полуслепой, страдающий тропическим артритом, малярией и мучительным осознанием, во что превратился открытый им мир, навигатор уже навсегда вернулся в Испанию.

До самой смерти Колумб дрейфовал между реальностью и полубредом, не в силах отделить одно от другого, и маниакально утверждал, что был ведом в поисках новой земли Богом и Провидением. Он одержимо искал в книгах Пророков обоснования того, что именно Господь, а не кто иной привел его туда. Как будто кто-то возражал…

Навигатор умрет в Вальядолиде пятидесяти пяти лет, лишенный всех титулов и заслуг[198]. С ним будут только его сыновья и брат Бартоломео. Примечательно, что среди событий, происшедших в 1506 году в этом испанском городе, в числе всяких там местных знаменательных событий — феерий, ярмарок и т. д. — смерть первооткрывателя Нового Света даже не упомянута.


3 августа 1492 Anno Domini. Порт Палое де ла Фронтера

Предрассветный ветер terral, что в августе вечно дует здесь с гор Сьерра Морены, разносит по узким улицам портовые ароматы — гнилых водорослей, рыбы, железистой[199] воды Рио Тинто и просмоленного дерева. А ведь когда-то порт Палое знавал лучшие дни и лучшие запахи!

Было время, пахло туг и малабарским перцем, и имбирем, и корицей, и другими драгоценными пряностями, щепотка которых стоит целой коровы или парочки овец. Бесчисленные грузчики катили тогда на причалы бочонки с хиосской мастикой, дорогими винами, сгружали тончайшие, невиданные ткани, сводили по гулким сходням тонконогих коней с нервно подрагивающей, лоснящейся шкурой. Эх, да мало ли! Но все это — до того, как магометане взяли Константинополь. Теперь куда опаснее стало европейцам ходить старинными средиземноморскими торговыми путями: турки то и дело пускают на дно чужие купеческие корабли. Процветают только португальцы. В своей знаменитой школе Генриха Мореплавателя в Сагреше они сумели построить каравеллы, способные уверенно плавать в океанских водах, и теперь опасности El Mediterraneo[200] португальцев не касаются: океаном они вышли к богатому золотом побережью Африки и завладели им, а еще — обогнули Мыс Бурь, откуда рукой подать до изобильного Востока! Потому и называют теперь португальцы Мыс Бурь по-новому — Cabo da Boa Esperanca, мыс Доброй Надежды. Для них-то — доброй! А вот в испанских портах — куда пустыннее и тише. Поредел лес мачт в гаванях. Разоряются судовладельцы. Нищенствуют семьи грузчиков и моряков.

И вот, невесть откуда, является пред их королевскими величествами Изабеллой Кастильской и Фердинандом Арагонским некий генуэзец по имени Колумб и утверждает, что точно знает еще один, нехоженый путь на заветный Восток: нужно лишь обогнуть земной шар, плывя океаном на запад… И убедил-таки, и королевских величеств, и даже бывалых палосских капитанов — братьев Пинсонов[201]. Говорят, они даже деньги вложили. А уж весь Палое прекрасно знает, что эти братья зря руку в карман не опустят, особенно Алонсо! Честные горожане также прекрасно знают и другое: не поддержи генуэзца Пинсоны, ни один моряк ни за какие деньги не записался бы в команду этого безумца! Ну, может, один только Васкез, да его amigos и записались бы. Васкез, будучи в сильном подпитии, убил весной городского глашатая. В чем там было дело, горожане рассказывали разное, но все сходились на том, что глашатай Квинтеро и голос имел, что труба Страшного суда, и задирист был, земля ему будет пухом! Так вот: Васкесу и его верным amigos (они попытались устроить ему побег, да сами за это к нему в тюрьму и угодили) сам альгуасил пообещал свободу, если те запишутся плыть с итальянцем на край света[202]. Удивительно ли, что они согласились!

В конце концов, на три каравеллы моряков все-таки набралось.

Вот сегодня и провожают этого генуэзца с братьями Пинсонами. Из всей их флотилии только «Санта Мария» — приличный корабль доброй галисийской постройки. Остальные — доброго слова не стоят. Особенно «Санта Клара» по прозвищу «Нинья»: куда на такой крохе — и в Океан!

…Необычно для столь раннего часа такое многолюдие в порту. А ведь честной палосский люд не протрезвел еще после вчерашнего праздника Нашей Сеньоры святой Анхелес! Вот почему глаза и у грузчиков, и у морских волков, и у их усталых подруг ночного ремесла — красновато-мутные, как воды Рио Тинто! Все чаще среди многоголосицы на пристани, перебранок, пения, хлопков и перебора гитарных струн раздаются женские всхлипы, а кое-кто из женщин начинает уже просто голосить. А тут, как это бывает, услышав матерей, завопили и младенцы на руках: вой поднялся — точно похороны! И то понятно: мужья и сыновья уходят из родного Палоса в неведомый океан к какой-то неизвестной, не иначе, проклятой земле. Которая, к тому же — то ли есть, то ли нет. Так далеко заплывать ведь и португальцы-то еще не отваживались. Воды и провизии с собой берут аж на два месяца. На Канарах пополнят запас, а что потом — неизвестно… И тащит их на верную смерть этот седой, носатый навигатор Колон, невесть откуда взявшийся на их голову! Ну, хоть одно утешило семьи — заплатили морякам за четыре месяца вперед из королевской казны!

С помоста городской escribano громко читает указ Их Величеств. Толпа затихает. Легкомысленно отдаются ветру королевские хоругви под самозабвенную торжественную латынь монахов в грубых рясах и кардиналов в ярких шелковых облачениях с кружевами. Вынесли из церкви Святого Хорхе даже покровительницу Палоса, святую Анхелес. Светловолосая святая, водруженная на свою переносную платформу, очень похожа на королеву Изабеллу и со смиренной скорбью смотрит на корабли.

А в это время с дальнего причала чуть ранее, чем каравеллы Колумба, отплывает другая каравелла. Она переполнена скорбными людьми, которые в слезах смотрят на исчезающую за кормой землю и шепчут что-то — то ли прощания, то ли молитвы, то ли проклятия. Эту каравеллу никто не провожает. Родную Испанию покидают на ней последние изгоняемые королевским указом евреи[203]. Куда они уплывают — в Палосе не знают и не хотят знать…


3 августа 1492 Anno Domini. Сарагоса. Спальня королевы

Однако на лице самой Isabel La Catolica[204] выражение сейчас совсем не такое, как у святой Анхелес, а совсем-совсем другое — яростной, отчаянной мольбы. Резко проступившие скулы, темные полукружия под глазами, новые морщины на лбу… Полчаса до рассвета. Уже слышны птицы. Прозрачная белая рассветная луна, только что начавшая убывать, застряла в узорной решетке окна, словно безнадежно запутавшаяся в неводе sepia[205]. Изабелла вот уже час стоит перед огромным распятием в своей спальне в Сарагосе.

Чтобы собрать на экспедицию Колумба недостающие два миллиона мараведи, королеве пришлось даже заложить свое колье из рубинов и жемчуга, свадебный подарок мужа, короля Фердинанда (до самой встречи с Колумбом сорокалетняя королева любила своего неверного супруга с болезненной страстью восемнадцатилетней принцессы Астурийской[206]).

Новые земли, богатые золотом, спасительный, неизвестный доселе путь на Восток обещал генуэзец и — самое главное! — многочисленные, обращенные в истинную веру души всех языческих народов, которые встретит он в этой земле. Королева провела много одиноких ночей, переворачивая тревожно и ломко хрустящие пергаментные страницы «Письма к папе и ко всем христианам» кардинала Исидора, дневников венецианца Николо Барбаро и записок генуэзца Леонарда Хиосского, и Ломеллино, и преподобного Убертино Пускула — очевидцев страшной трагедии падения христианской столицы греков, просуществовавшей полтора тысячелетия… Именно кардинал Исидор, так спокойно и обреченно написавший о вещах немыслимых и душераздирающих, заставил ее понять, каким он будет — настоящий Конец света. Ее исповедник, иеронимит Талавера[207] однажды сказал, что великий Раскол западной и восточной церквей и греческая ересь [208] устроены были Врагом рода человеческого, что падение Константинополя стало знаком приближающегося Конца света, который, возможно, придется на последнее десятилетие века, и что в 29 день мая 1453 года Господь показал всем христианам их будущее, если и далее будут они упорствовать в ересях и разобщенности. С тех пор королева много думала о его словах и читала о падении столицы греков. Королева знает теперь: Конец света начнется совсем не так, как его принято представлять. Разверзшиеся хляби небесные, вышедшие из берегов воды, сотрясения земли и жуткие Всадники Апокалипсиса, скачущие к земле по облакам, — все это будет после, а сначала все будет так, как это случилось в столице греков. Ее преследовали картины того майского дня 1453 года (через год после ее рождения!), описанные очевидцами: безъязыкие колокола в пыли… плавящиеся в литейных чанах кресты… великолепная некогда христианская столица, оглашаемая магометанскими призывами к молитве… замазанные известкой светлые лики Спасителя и Пресвятой девы в церквях и соборах… А особенно потрясло ее описание того, как на мостовую, обильно политую кровью, упал и разлетелся на куски крест, сброшенный магометанами с купола древнего храма Святой Софии.

Плечи королевы невольно передергиваются, словно от внезапного озноба. Королева уверена: прав, прав приор Торквемада[209], иудеи и испанские магометане-мавры — страшная внутренняя опасность, от которой ей необходимо было избавить страну: все они только и ждали, чтобы вернуть прошлое свое господство[210], насадить везде опять свои, чуждые, варварские привычки, законы и обычаи, от которых они упорно не хотели отступать и даже, крестившись, продолжали тайно исповедовать преступные заблуждения в своих тайных подземных синагогах и мечетях.

«Иудеи и мавры плодились гораздо быстрее христиан, они поколениями учились хорошо скрывать свою ненависть за трудолюбием, верноподданностью, миролюбивыми улыбками, а сами… сами лицемерно и упорно ждали поражения Испании в Реконкисте. И тогда — из Африки, с Востока, отовсюду — примчались бы несметные полчища их собратьев по вере, чтобы добить христианскую Кастилью… всадники Апокалипсиса…»

Она, Изабелла, посвятила свою жизнь и всю свою власть, данную ей Господом, чтобы предотвратить этот Конец Времен: под ударами ее войск пала последняя магометанская провинция Испании — Гранада. Мавры, наконец, побеждены и отброшены назад, в Африку[211] откуда они начали свое завоевание Иберии 700 лет назад.

И вот сегодня, 3 августа, истек последний срок, данный иудеям для того, чтобы покинуть «все провинции Кастильи и Арагона». А теперь, когда улегся восторг победы, стало ясно: казна — пуста, армия — обессилена годами Реконкисты. Королева проехала недавно по Гранаде: по некогда шумным улицам мавританских деревень носятся стаи одичавших собак, в домах шныряют ящерицы и гнездятся летучие мыши. Пересохли и разрушены оросительные каналы, вместо виноградников и полей — рыжая выжженная земля. В городах — зияют черными слепыми глазницами окон опустевшие, разграбленные «худерии»[212]… Кастильцы не спешат их заселять.

Почему богоугодное дело оборачивается для Кастильи несчастьем? Изабелла знает, что конфискованные ценности изгнанных из Испании евреев позволят продержаться еще какое-то время. А потом — португальский король Жоан, ненавидящий ее (впрочем, вполне взаимно), не преминет воспользоваться ситуацией и заграбастать независимость бедной «соседки» по полуострову. «У нищих не бывает независимости… Нищая…» — шепчет сама себе королева.

Магометане — новые хозяева Средиземноморья, они уже вытеснили в океан португальцев. А они, эти единоверцы — «Заклятые братья по вере!» — горько усмехается королева — держат в страшной тайне от Кастильи и секрет строительства своих каравелл, и секрет того, что они называют volta do mar — «повороты моря» — секреты океанских течений и ветров. Еще один христианский сосед — французский король — одержим отторжением арагонских территорий, как собака, вцепившаяся в ляжку оленя. Итальянцы — очень богаты, раздроблены на торговые княжества, погрязшие в войнах друг с другом, и беспринципно вступают в преступные сговоры с магометанами за обещание поддержки и торговых привилегий. Испания, высоко несущая свой крест борьбы за веру, совершенно одинока! И у ее королевы нет выхода. Над идеей «навигатора Колона» доплыть до Индии, плывя на запад, над его методом расчета расстояний смеется вся ее королевская ученая комиссия. Наверное, они правы. Но Изабелле понятна его одержимость: и в этом они походят друг на друга, к тому же — она уверена — здравый смысл и логика не способны творить чудеса, а спасти Кастилью сейчас может только чудо. «Только чудо! Что, если на западе действительно лежат огромные, богатые, густонаселенные острова, о которых все последние семь лет неутомимо твердит этот одержимый навигатор, год от года становящийся все более седым, нетерпеливым и дерзким? Может быть, не зря дано ему имя Christophorus — «Несущий Христа» в честь святого Христофора, перенесшего однажды Спасителя через воду. Ведь его историю поведал тоже генуэзец[213] Колон — тоже и высок, и широкоплеч. Может быть, он и вправду рожден «перенести Христа» через Океан? Что, если они, эти жители неведомых пока островов за Океаном, обращенные Христофором в истинную веру, станут новой, сильной опорой христианства против всех его врагов?» Королева осеняет себя крестом, на мгновение закрывает глаза и так страстно прижимает к побелевшим губам ноготь большого пальца, словно в этом поцелуе и заключено спасение… Плохи дела у кастильской королевы.


3 августа 1492 Anno Domini. Порт Полос де ла Фронтера

А в Палосе между тем уже не какой-то там местный предрассветный бриз-terral, это ветер истории, игриво раздув белые подолы парусов, несет и «Пинту», и «Ниныо», и «Санта-Марию» из устья Рио Тинто — все дальше и дальше, к той черте, за которой кончается известное людям. И необратимо ширится полоса тревожно-красной воды между каравеллами и землей…

И вот он, сам наш герой — в темном дорожном костюме кабальеро пятнадцатого века (явно слишком тепло одетый для андалузского августа) стоит у борта и бросает последний взгляд на испанский берег, словно может знать, что уплывает не только открывать новые земли и искать новый путь в Индию, но и — на страницы, подмостки и экраны будущего. Благородная седина, приличествующая моменту легкая грусть в мужественном взгляде. Орлиный нос (иные говорят: «семитский»), выражающий непоколебимую уверенность в успехе.

Умрет Колумб опальный и забытый, а вот посмертная его слава сравнима разве что со славой основоположников мировых религий.

В Ватикане серьезно обсуждали возможность «беатификации» Колумба, то есть причисления его лику святых. В США он уже давно — в ранге национального героя (хотя и с «продезинфицированной» биографией, как это всегда бывает с теми, которые «жили, живы и будут жить»). В Южной Америке его считают виновным в геноциде коренных американцев и поливают символической томатной «кровью» постаменты его памятников, требуя изменить хрестоматийное «Колумб открыл Америку» на: «Колумб начал нашествие на Америку»…

Святой? Сумасшедший, одержимый навязчивой идеей? Религиозный фанатик, исполнившийся невесть откуда пришедшей к нему уверенностью, что именно он, «несущий Христа через воды», избран Богом для открытия новой земли? Мудрец? Провидец? Великий мореплаватель? Бездарный навигатор, которому непостижимым образом помогла собственная ошибка? Выскочка, яростно стремящийся разбогатеть и стать дворянином? Исчадие ада, работорговец, «империалист» и убийца? У Колумба так много «лиц»!

И какая ирония в том, что настоящее его лицо — неизвестно! Несколько прижизненных портретов сильно отличаются один от другого, а с написанных уже после того, как он ушел в мир иной, — смотрят вообще совершенно разные люди. Устные описания сходятся на высоком росте, крупном сложении, физической силе, очень белой коже, большом носе и рыжих волосах, которые потом совершенно поседели. Лучше всех, думается, изобразил его Хоакин Соролла. «Колумб отплывает из Палоса». И дело туг совсем не в сходстве с оригиналом. Этого никто теперь уже не узнает. Привлекает в портрете Сороллы другое: седой, здорово битый жизнью человек в неэлегантной дорожной одежде, так не похожий ни на какого национального героя, стараясь выглядеть непринужденно и уверенно, тем не менее вцепился в поручни напряженной рукой. Человек на борту корабля смотрит вызывающе и загадочно на тех, кто остается на берегу.

И непроницаем у него за спиной «взявший» ветер парус «Санта Марии», тем августовским утром уплывающей в Колумбову Легенду…


Несколько встреч с Христофором Колумбом

Довольно рано меня осенила мысль, что если все время куда-то плыть, можно уплыть от того, о чем не хочешь ни помнить, ни думать!

Из утерянных дневников Христофора Колумба


Возвращение вице-короля

В Савоне, на лигурийском берегу, ранней весной всегда ветрено.

Дверной проем теперь стал еще ниже, словно земля втягивала дом, но тот пока сопротивлялся. Двадцать шесть лет назад он в ужасе выскочил из этой двери в спасительную отвесную стену дождя.

Он постучался. Открыла незнакомая круглолицая пожилая женщина. Он назвал свое имя. Она ахнула, прижала пухлую руку к необъятной груди и отступила назад. Он никого не предупреждал о своем прибытии. Он боялся возвращаться, но именно поэтому все-таки вернулся.

Переступил порог, низко наклонился. В открытую дверь попытался ворваться дворнягой вцепившийся в плащ ветер, но Христофор затворил тяжелую скрипучую дверь, и ветер остался жалко скулить за порогом.

В этой комнате, которую он так часто видел в стольких своих кошмарах, мало что изменилось. Тот же дубовый стол, знакомый каждой царапиной. Стертые глиняные плитки пола. Тот же очаг. Кресло и стул возле очага. Тот же гигантский старый сундук в том же углу. Закопченные матицы потолка. Распятие на том же месте, рядом с лестницей. Несколько изображений Пресвятой Девы, которых раньше не было, — вот, пожалуй, и все. Он привычно (словно и не было этих двадцати шесть лет отсутствия!) бросил быстрый взгляд туда, где у двери в кухню всегда висели отцовские шляпа и кнут для мула, и не увидел их там с привычным облегчением (а ведь прошло столько лет!). Пустые гвозди торчали все там же…

У темного очага сидела старуха. Он с огромным трудом узнал мать, и ему стало страшно: как усердна и неумолима работа времени по разрушению людей! И все-таки он знал, что это она, ему просто нужно привыкнуть к ее новому облику. Она сидела в черном чепце с большой белой оборкой, сидела очень прямо и была похожа на маленький, упрямый старый кораблик, на всех парусах плывущий куда-то по ночному морю. Его сердце куснули острозубые жалость, любовь и совесть.

— Кто это? Кто это пришел, Розина? — Ее голос был тоже неузнаваем. Он дребезжал, словно колотили по треснувшей глиняной миске.

Христофор бросил на стол темный холщовый мешок, набитый какими-то круглыми предметами, и бросился к матери. Взял в свои озябшие огромные руки ее — сухонькие, словно птичьи лапки, прижал к губам и едва слышно выдохнул:

— Madre!

Свеча подслеповато шарила по ее лицу, и в этом свете он увидел, что зрачки матери затянуты белесой и мутной пленкой, лицо сморщилось и потемнело, как кожура высохшего граната, а щеку рассекал глубокий шрам, безобразный и еще более обезображенный старостью. Его не скрывали даже глубокие морщины. Мать судорожно ощупывала его лицо, голову и плечи.

В окна уже щедро плеснули синих сумерек. Пугливый свет подрагивал в подсвечниках на столе — и на стене, над очагом. Очаг еле тлел.

— Синьора совсем ослепла и почти никого не узнает. Она думает, что я — ее дочь Бьянкиетга. Даже брата вашего Джакомо она узнает не всегда… О, если бы синьор Джакомо знал о вашем прибытии, синьор Коломбо, если бы вы предупредили! А ведь он ничего не знал, вот и уехал во Флоренцию по делам. Такая встреча, такая встреча! — сказала служанка растроганным голосом. Розину всегда приятно расстраивали сентиментальные вещи. — Да что же я стою, синьор Коломбо! Вы, верно, голодны с дороги! Я сейчас! — Служанка упорхнула в кухню с грациозностью, неожиданной для грузного тела.

Слепая мать гладила его лицо и плечи, и запавший ее рот растягивался в радостной улыбке.

А когда шаги Розины смолкли, мать тихо, заговорщически наклонила голову и сказала:

— Вы вернулись, синьор! Я так счастлива, что вы вернулись! Я не могу поверить! И вы опять целуете мне руку, как тогда! Мне никто, кроме вас, никогда не целовал рук! Я так долго ждала вас, что ослепла! И, наверное, постарела! Вас-то я видеть не могу. Но глаза ваши помню — голубые, как рассветное море. Как рассветное море! Ну, вы-то, поди, тоже не помолодели! В ту ночь вы сами же говорили, что годитесь мне в отцы…

Христофор отстранился, глядя с изумлением, как мать, отняв от него руки, пыталась теперь почти кокетливо поправить выбившиеся пряди и оборку чепца. И даже в голосе старухи появилось кокетство. Ошеломленный, Христофор молчал. А мать продолжила уже другим голосом:

— Муж так никогда мне и не простил, ведь сын родился с такими же глазами, высокий и рыжий, точно как вы, ваша честь. Я назвала его в честь святого Христофора, покровителя путешественников. Вот он и скитается сейчас где-то, как и вы, поди, все скитаетесь, ваша честь…

Христофор передумал прерывать этот бред, он внимательно слушал. А мать говорила, понизив голос:

— Наш мальчик думает, что убил Доменико, убил своего отца… Наш бедный мальчик… — Она помолчала. — И где он теперь? Жив ли? Только был бы жив, только об этом и молю Пресвятую Деву.

О чем это она? Выходит… Выходит, он — чей-то бастард? Вот это новость! Нет, нет, это старческая слабость ее рассудка и ничего больше!

— Вот только одно, ваша честь. Только одно… Мне неудобно и сказать: я никак не могу вспомнить, как же вас звали… — Мать была в явном смятении и продолжила крайне смущенно: — Перебираю все португальские и даже английские имена, ну, этих-то я знаю не много, и — ничего не могу вспомнить. Вы только плохого обо мне не подумайте. Я все время помнила, много лет все помнила, вот только теперь забыла. — Она с досадой взмахнула руками, — Проклятая память! Избавьте меня от муки! Как ваше имя?

Рядом с дверью в кухню раздалось шарканье ног. Лицо матери исказило такое знакомое ему выражение животного страха. Именно это выражение ее лица Христофор видел чаще всего и помнил. Именно оно сделало мать действительно узнаваемой.

— Сюда идут! Уходите, ваша честь!

Мать, судорожно дыша, откинулась на подушки глубокого кресла.

Розина ставила с подноса на гулкий, как палуба, стол деревянные миски с какой-то пахнущей луком и чесноком снедью, рыжий глиняный кувшин с вином и такие же чаши. — Не побрезгуйте, синьор Коломбо, пища наша, конечно, простая…..

— Я не голоден.

Служанка продолжала накрывать на стол, не обращая на его слова никакого внимания. Может, была туга на ухо?

— Оставь нас, Розина. Я не голоден. — повторил он, пожалуй, слишком громко.

Женщина обиженно поджала губы и вышла.

Мать сидела, словно неживая. В этой комнате Колумба обступали забытые родные запахи — шерсти, сажи, чеснока, прогорклого дыма, выпеченного утром хлеба. Эти запахи будили память, и она вытаскивала из темных углов притаившиеся там призраки. Призраки подбирались все ближе.

Христофору стало невыносимо видеть слепые глаза матери. Он поднялся, подошел к столу, развязал лежавший на нем холщовый мешок и стал класть между глиняными мисками с розининой стряпней диковинные пахучие плоды, у которых пока не было даже названий… Они лежали, испуская кисловато-пряный, нездешний аромат, и Христофор почувствовал: этот новый запах сейчас — его союзник, он помогает ему держать призраки памяти на расстоянии.

Сусанна Фонтанаросса чуть пошевелилась, но продолжала молча смотреть в очаг. В очаге не было огня, а без огня холодный и закопченный камин выглядел, словно вход в Вечность. Из этой Вечности несло прогорклым дымом и холодом.

— Madre, это я, Кристббаль…

Он был так потрясен бредом матери, что даже не заметил, как по привычке произнес свое испанское имя, ведь в детстве здесь, в Савоне, его звали «Кристофоро»…

Мать не отвечала. Он растопил очаг поленьями, что лежали рядом (кочерги, конечно, не было, он обошелся без нее). Дворняга-ветер в трубе затеял свару с огнем. Огонь шипел на сыром дереве и выгибался, словно рыжий кот, раздуваясь все выше. В комнате стало очень светло.

Сусанна продолжала отрешенно и обессиленно смотреть в разгоревшийся очаг, словно видела там что-то, невидимое другим. А может, так оно и было.

Не слишком счастливой выдалась жизнь Сусанны Фонтанаросса. В Савоне болтали, что все это потому, что прабабку Сусанны прадед тайком, по сговору, увез из Венеции, от отца-раввина, вот тот-то и проклял за это свою дочь и всех ее потомков. Может, правда, а может, и врали. Хотя — «дыма без огня…» и все такое…

Христофор сел напротив матери на стул с безжалостно прямой спинкой.

— Madre, прошу вас, оставьте этот вздор, узнайте меня, наконец! Это же я, Кристофоро! — Он произнес свое «старое» имя, но это уже не имело значения. — Я не погиб. — Он помолчал. — Я жил очень трудно, и за это Господь наградил меня великим счастьем. Я открыл новый мир.

Мать молчала, глядя на огонь. Старость заставила Сусанну забыть многое, и каждый день она забывала что-нибудь еще. И вот, несколько мгновений назад, пока Розина расставляла на столе какие-то свои плошки, Сусанна забыла всех своих детей и не понимала, почему этот мужской голос, который исходит из высокого, движущегося нечеткого пятна, называет ее матерью. Но Христофор, конечно, никак не мог знать об этом и поэтому продолжал надеяться.

— Сама королева Кастильи сделала меня властителем открытых мной островов.

Мать даже не шевельнулась, и Христофора охватило какое-то почти детское отчаяние, словно эта комната, ее запахи, этот стол, эти прикосновения матери снова превратили его в мальчишку:

— На моем гербе — львы Леона, madre! Совсем недавно мне, твоему Кристофоро, было позволено сидеть в присутствии королей, как равному.

Собственные слова воодушевляли его, успокаивали:

— Madre, я переплыл океан, который, как говорили все, не имеет конца. И там находятся земли, которые описаны в Библии как Рай. Это зеленые острова в теплом море. Эта земля истекает чистейшей, сладкой пресной водой, там растут диковинные плоды и живут не стыдящиеся наготы люди, доверчивые, как до Грехопадения.

Он поднялся, взял со стола один из диковинных плодов и вложил ей в руку.

Мать подняла на звук его голоса свои белые глаза, улыбнулась:

— Какой дурак сказал, что на этой земле есть нечто, не имеющее конца? — Она неловко и осторожно взяла плоды, которые он протягивал ей. — Что это? Похоже на толстые зубастые свечи.

Она выронила плод, он покатился, и несколько желтых «зубов» отделились от него. Сокрушенно и виновато старуха развела руками.

Христофор опустился рядом с ней на колени и опять бережно взял в свои руки ее птичьи лапки.

— Madre, да посмотри же ты на меня! — Глупее ничего и сказать теперь было нельзя! — Неужели ты меня не узнаешь?! Я вернулся домой, это же я, Кристофоро! Я вернулся после стольких лет!

Она вскинула голову и улыбнулась. И у него появилась надежда.

— Еще одну глупость сказали, благородный синьор. Кто бы вы ни были, и куда бы вы там ни вернулись, послушайте старуху: это — только так кажется. Никто никогда не может вернуться. Особенно после долгих лет.

Он посмотрел на мать с удивлением. Она неожиданно для него, а может, и для себя самой сказала нечто такое, что ему показалось верным. Однако чего-чего, а упрямства Христофору было не занимать. Он решил не сдаваться, пока мать его, наконец, не узнает!

Над Сусанной возвышалось говорящее светлое продолговатое пятно. У этого пятна был приятный голос. Она слушала.

— Господь вел меня все эти годы, madre! И привел на острова, о которых говорится у Пророков. Мы встретили в той земле туземцев, они не знают истинного Бога. Они доверчивы, как дети. Не зря ведь ты назвала меня Кристофоро — «Несущий Христа». Я понесу Христа за океан. Туда нужно принести истинную веру. И это спасет мир от Конца света, который предсказывают на окончание этого века.

Про Господа и про Конец Света Сусанна помнила. Это было затвержено так прочно и навсегда, так что никакая старость не могла ничего с этим поделать. Она, грустно покачав головой, продребезжала:

— Разве вы не помните, синьор Кристофоро? Когда Господь послал на землю Потоп, у Него была на это хорошая причина. Хотя, может быть, за то время, пока я здесь сижу, люди стали лучше, я ведь давно не выходила на улицу и ничего о сегодняшнем мире не знаю.

А сама при этом думала, что вот сейчас в ее доме совсем незнакомый человек: не обокрал бы, она же слепа, а Розину как всегда унесло куда-то, не углядеть! Зачем он пришел? И куда исчез тот, чье лицо и плечи она «видела» руками несколько мгновений назад, ее любимый, имя которого она забыла?

Христофор опять сел на стул напротив, тот самый, с безжалостной спинкой, и все еще смотрел на мать с надеждой, что к ней вернется память. Но ее лицо сейчас не выражало ничего, кроме равнодушия старости. И усталости.

Он злился на себя, потому что говорил ей совсем не то, что хотел сказать, и совсем не так, как хотел! Возвращения не получилось…

А Сусанна смотрела в очаг и тоже злилась на себя. Как она могла так обидеть человека, с которым были связаны несколько лучших, счастливейших дней в ее жизни — забыть его имя! Вот потому он опять и исчез из комнаты, а появился какой-то синьор Кристофоро или Кристббаль, или как там его?

За эти годы Сусанна забыла очень многое, и, кроме Библии, память оставляла ей пока только это: вот он вошел в дверь, высокий, нездешне одетый, с толпой других важных господ. Вот посмотрел он на нее своими завораживающими, необычными глазами. Все относились к нему так почтительно, и он принимал это, словно и быть не могло иначе. Она не смела и глаз на него поднять, когда ставила перед ним на стол жареную свинину с оливками и вином (у отца в харчевне других блюд не подавали!). А он стянул с руки перчатку, взял ее обветренную ладонь в свою и при всех медленно поцеловал, там, где косточка, у самой кисти! И той же ночью она пришла на его корабль. Ни о чем не заботясь, не рассуждая и ни на что не надеясь. Как же звали его, голубоглазого господина, приплывшего на огромном корабле? Из какой он был страны, она тоже забыла… Всю жизнь потом вид кораблей вызывал у Сусанны сладкую истому.

Старуха улыбнулась своим мыслям. Да, Сусанне Фонтанаросса выдалась нелегкая жизнь, в Савоне это вряд ли стал бы кто-то отрицать, но вот с памятью на старости лет ей повезло: ей дана была милосердная память.

Христофор успокоился и смирился: мать его уже не узнает. А она неожиданно спросила:

— Скажите, вы здесь не затем, чтобы украсть у меня что-нибудь, синьор Кристофоро? Я ведь слепа.

— Нет, madre, у меня все есть. Я — вице-король всех островов в Океане.

Это была чистая правда. Недавно в Барселоне ему был пожалован королями и этот титул. Сказав это, он горько засмеялся и смеялся долго. Его всю жизнь называли безумцем! Под этими прокопчеными матицами он им себя действительно почувствовал!

— Это хорошо, ваше вице-королевское величество. В мой дом не часто захаживают короли. И если ничего украсть вы у меня не собираетесь, чему обязана я чести вашего визита?

Они уже смеялись вместе. Безумная мать и безумный сын.

— А пришел я для того, madre, чтобы сесть вот здесь, на вот этой здоровенной, не иначе набитой шерстью, подушке у тебя в ногах и рассказать тебе о том, что случилось с твоим сыном Кристофоро.

Старуха прекратила смех и сказала печально:

— К великому моему сожалению, у меня никогда не было детей, но россказни какой-то женщины, которая часто приходит сюда, про каких-то горожан, которых я совершенно не знаю, так скучны, что я с удовольствием послушаю, если вы расскажете мне что-нибудь интересное.

И тогда он взял со стола кувшин вина, оставленного Розиной, и пригоршню мелких зеленых маслин, сел у матери в ногах и стал рассказывать о том, как жил все эти годы. Его рассказ звучал бодро и даже победно. И он услышал:

— Бедный, бедный синьор Кристббаль… — Она погладила его по голове, и к его глазам подступили слезы. — Вы очень похожи на одного господина, которого я знавала в молодости. Хотя в мире так много похожих людей!

Он привыкал к ее надтреснутому голосу. Пальцы матери, когда-то мягкие, теплые и тяжелые, теперь превратились в черепаховые гребни, когда она касалась его волос. И все же со стороны все выглядело совершенно так, словно возвращение все-таки состоялось.

Поначалу Розина подслушивала за дверью, но дверь была толстой, тяжелой, и ей удавалось подслушать не так уж много и еще меньше понять. Розина подумала, что этот синьор Коломбо, скорее всего, не очень счастливый человек, несмотря на его прекрасный бархатный плащ, богатую перевязь и великолепные сапоги самой лучшей испанской кожи. Потому что счастливые и благополучные люди сидят по домам, ну, в крайнем случае съездят по торговым делам — например, как синьор Джакомо или ее племянник Фабио — и к воскресенью обычно возвращаются, им незачем таскаться и чего-то там годами искать по свету! И Розина вздохнула, и поблагодарила Господа, и с этой мыслью пошла спать наверх.

По узкой улице все носился старый знакомый, лигурийский бешеный ветер, выл в каминной трубе, словно тоже вел какой-то рассказ, который никто не понимал и не слушал.

Христофор говорил до утра, пока не устал и не улегся даже ветер…

А начал он с самого для себя неприятного:

— Однажды ночью отец… Доменико… явился мне на палубе корабля.

Когда безумен сам, нет ничего лучше, чем рассказать другому безумцу обо всем, что тебя беспокоит. Тот никогда не осудит, потому что не будет слушать, а потому не будет и перебивать…

Христофор поведал матери все, особенно то, о чем не рассказывал никому: и о крысах в савонском порту, и о сгоревшем капитане Ксеносе, и об убийце с острова Корво, и о своей встрече со Смертью в странном месте под названием Сагреш, и о том, как завлекла их с братом в Лиссабоне одна женщина в очень опасную игру, которая чуть не стоила им жизни, и о своей несчастной Фелипе, и о сыновьях — Диего и Фернандо, которые сейчас в монастыре JIa Рабида и которых он любит больше всего на свете, и о книжице безумного губернатора Порту-Санту, и о самой великой на земле женщине, которую он возжелал…

И, наконец, вскочив и жестикулируя, словно в детстве, он рассказал матери о самом главном — о том восторге, который однажды чуть не остановил его дыхание, чуть не разорвал ему внутренности, когда он в изнеможении опустился на мокрый белый песок невиданного, открытого им Эдема, к которому шел всю жизнь…

Когда Христофор рассказывал и смотрел на огонь в очаге, так легче было представить, что за спиной сидит не эта забывшая его безумица, а мать, такая, какой он ее помнил. Сусанна давно перестала гладить его по голове, и он подумал, что она заснула, поэтому он на нее и не оборачивался.

Над крышей вдруг истошно провопила пролетающая чайка, крик гулко усилила каминная труба, и он вспомнил: все началось с того рокового воскресенья, когда утром в открытое окно спальни залетела маленькая белая чайка, почти птенец, и стала биться до крови о раму, и противно, жутко кричать, как мучимая в аду душа грешника. И они с матерью и Бартоломео все махали и старались выпустить ее, и наконец она вылетела, и только несколько окровавленных перьев медленно и плавно оседали на пол. И мать, тогда молодая и разумная, смотрела, как оседали эти перья в солнечном луче и пляске пыли, и как-то бессильно и глухо сказала: «Не к добру».

— Madre… — очень тихо, слишком тихо сказал человек, который назвался ее сыном. — Если безвестный савонский ткач открывает новую землю за океаном и становится адмиралом и королем, все это может быть дано только Богом? Только Его милостью? Им — и… никем иным?.. Ведь так?

Он обернулся.

Сусанна не спала. Она смотрела на сына так, будто наконец увидела его и узнала…

— Бывает и так, и эдак. Смотря, какую этот ткач заплатил цену… — ответила отрешенно, думая сейчас о другом. И вдруг — всплеснула руками торжествующе:

— Я вспомнила! Вспомнила! Португальский корабль! Энрике, Энрике золотоволосый! Он приплывал на португальском корабле! Большой корабль, паруса с крестами! Вам, ваше вице-королевское величество, не приходилось ли встречать моего благородного синьора Энрике?

Старой Сусанне Фонтанаросса за ее нелегкую жизнь дана была милосердная память…


Отцовский дом

Никогда и нигде не говорит он ни о доме, в котором родился, ни о едином моменте детства, никогда не сравнивает природу или климат с теми местами, где вырос, нигде не говорит он о том, как рос с отцом или с матерью или какой бы то ни было семьей.

Кикрпатрик Сейл[214]

Суббота в доме Доменико Коломбо несколько отличалась от остальных дней. По субботам все они — отец, мать, младший брат Бартоломео и он, Кристфоро, — принимали сырую шерсть у молчаливых, коренастых крестьян с кирпичного цвета лицами, потом мыли ее в огромных чанах, потом раскладывали, словно множество маленьких убитых зверюшек, на полосатых холстинах во внутреннем дворе для просушки. Со всем этим им иногда помогали три старухи-вдовы с соседней улицы. Эти благочестивые синьоры носили только черное и были очень похожи на ведьм, особенно когда сосредоточенно и молча крутили колеса прялок.

После прядения, с понедельника по субботу, вверх-вниз-вверх-вниз-вверх-вниз ходили, ходили и ходили в мастерской ткацкие рамы — основа-уток, основа-уток, основа-уток. Тут же, на полу, стояла колыбель с маленьким Джакомо. Матери иногда приходилось прерывать работу, чтобы покормить его. Джакомо только спал, иногда пускал пузыри и улыбался, а время от времени наполнял мастерскую нестерпимой вонью. Тогда мать выносила его, и из кухни доносились журчание воды, плач Джакомо, ласковые уговоры матери. Отец хмурился и ругался себе под нос, если мать слишком уж задерживалась с Джакомо.

А они с отцом и братом продолжали ткать, не останавливаясь ни на минуту. В полдень делали перерыв, потому что ровно в полдень сверху доносилось громкое мычание брата Джиованни. Он был на год старше Бартоломео, но не мог ни говорить, ни ходить, а когда ему что-то нравилось, только резко запрокидывал голову и пускал слюну.

Когда отец слышал его мычание, он сам поднимался наверх, сносил Джиованни вниз, закреплял ремнем на стуле, и все они полдничали тут же, в мастерской. Ели всегда одно и то же — хлеб, который макали в подсоленное оливковое масло, вяленую рыбу, вонючий, но вкусный сыр, сладкие луковицы и небольшие желтые яблоки. Отец сам кормил Джиованни. Он терпеливо клал ему в рот измельченные кусочки еды. И тот так запрокидывал от счастья голову, что Кристофор боялся, что он подавится или его голова может оторваться. Отец был очень добр к Джиованни. По праздникам он возил его на муле в церковь на мессу, а там сидел на скамье рядом и не давал ему сползти во время мессы, иногда беря его на руки, как маленького, а ведь Джиованни — тяжелый. Сам Джиованни, кроме отца, любил еще тряпичную куклу, которую сделала ему мать из обрезков шерсти. Он не расставался с ней никогда. Когда у куклы совершенно стиралось нарисованное лицо, Кристофоро подрисовывал ей рот и глаза чернилами или углем. И Джиованни тогда тоже радостно запрокидывал голову. Кристофоро иногда завидовал брату-калеке, который целый день лежал неподвижно. Вот если бы на день или два поменяться с ним судьбой и отдохнуть! Но только на день или два, не дольше.

Полдник всегда был коротким. Под строгими взглядами отца они старались жевать побыстрее. Доменико вообще не любил, когда рамы останавливались, словно тогда непременно должно было произойти какое-то несчастье.

Так, день за днем, они ткали и ткали толстое белесое сукно, которое охотно покупали крестьяне и солдаты. Кристофоро всегда ждал, когда же наконец сжалится темнота и заберет себе море и город. Тогда они ели уже за столом, но опять — то же самое. А потом — отец зажигал масляные лампы, свисавшие на цепях над каждой рамой, и они продолжали прясть до тех пор, пока дремота не охватывала самого отца. Если раньше него засыпал кто-нибудь из них, отец время от времени громко кричал, словно понукал скотину, и сердито, оглушительно хлопал в ладоши. Сначала маленький Джакомо, когда был еще совсем-совсем маленьким, просыпался от всего этого и начинал орать, но потом привык и перестал просыпаться.

Когда, наконец, засыпал у рамы отец, мать очень осторожно будила его и вела в дом, совершенно бессильного и нестрашного, а они с братом спали тут же, на тюфяках, в мастерской.

В воскресенье утром они по очереди мылись в кухне холодной водой, ели выпеченный матерью хлеб с молоком и сыром и шли в церковь, потом полдничали, сидя за большим дубовым столом, и после этого они с Бартоломео бежали на улицу

Падуи, в школу Гильдии ткачей, где их учили читать Библию, а еще прибавлять, вычитать и делить воображаемые тюки шерсти. Библия Кристофоро нравилась больше. Он очень быстро выучился латыни и, по приказу учителя, брата Мауро, бегло читал классу заданные места из Ветхого и Нового Завета. Fratello Mauro был ужасно толстым доминиканцем со смешно выстриженной тонзурой, из-за которой мальчишки дали ему страшно неприличное прозвище. Мауро страдал постоянной сонливостью, усугублявшейся от чтения учениками Писания, и когда он начинал уже довольно громко храпеть, Кристофоро, наклонившись и удостоверившись, что он действительно спит, нес по раскрытой книге уже совершенную отсебятину и, конечно, по-генуэзски, придумывая продолжение понравившихся ему историй — например, о том, в какие переделки и шторма на пути к горе Арарат попадал ковчег отважного капитана Ноя, везущего столько разных зверей. Или как христиане нашли, наконец, затерянную страну Пресвитера Иоанна, а в ней столько денег и тюков золотой шерсти от золотых овец Пресвитера, что собрали могучее войско, и отвоевали у сарацин Иерусалим, и построили там множество церквей, и повесили на них золотые колокола. И никому не нужно было работать, потому что наступило царствие небесное. Монах храпел, а Кристофоро добавлял к рассказу все новые подробности, не забывая поглядывать в книгу и притворяться, что читает. Мальчишки, конечно, ему не верили, знали, что он врал — где это слыхано, чтобы в Библии было по-генуэзски! Но слушали с удовольствием, потому что врал он складно, а складное вранье и послушать не грех.

Потом опять шли в церковь на вечернюю мессу и возвращались домой, а отец после мессы сразу шел в Гильдию на улице Свечников, откуда всегда возвращался сильно навеселе. Он привязывал под окнами мула, садился за стол и начинал ругать их всех на чем свет стоит: дармоеды, бездельники, он один всех кормит и никакой не видит благодарности, а один расход… В это время лучше всего было бросить заниматься чем бы то ни было и молча внимать, опустив голову. Потому что в гневе отец был страшен. Сусанна это хорошо знала. Никому и никогда не стала бы она говорить, да и сама потеряла счет тому, сколько было у нее на теле синяков и всяких шрамов. Но ни одного — на руках: Доменико «берег» ее руки, особенно пальцы. Потом отец засыпал прямо за столом, уронив голову, а они на цыпочках расходились.

И в понедельник с рассветом в мастерской опять начинали ходить ткацкие рамы, и все начиналось сначала.

Они разговаривали за работой, только когда отец отлучался в долину Фонтанабуона (он и сам был оттуда родом) — расплачиваться с поставщиками шерсти или искать новых. Доменико ездил туда на своем грязно-белом муле точно такого же цвета, как и то сукно, которое выходило из-под их рам. Это был очень хороший мул. Отец ласково хлопал его по крупу, разговаривал с ним прямо как с человеком и говорил всем, что лучше иметь хорошего мула, чем плохого коня, и имя ему дал — L’Amico. Друг. Мула отец любил тоже.

Самое счастливое время наступало тогда, когда с гвоздя у двери в кухню исчезали шляпа отца и его кнут. Дорогой кнут, крученой черной кожи и с тяжелым добротным кнутовищем, наполовину дубовым, наполовину железным. Кристофоро не мог поверить, что таким страшным кнутом отец бьет своего любимого мула, но мать говорила, что кнут — это больше для защиты от лихих людей на большой дороге.

Раз не было на стене ни шляпы, ни кнута, значит — о, радость! отец уехал! Правда, останавливаться они не могли и тогда: отец вымерял потом каждый локоть сукна, натканного за день. Но когда его рама оставалась пустой и неподвижной, они могли говорить обо всем и даже смеяться. 1лавное было — не останавливаться! Матери, правда, все равно приходилось ненадолго останавливать работу, чтобы покормить Джакомо, когда тот просыпался, но Джакомо, словно понимая это, не затягивал со своей едой и сосал жадно, а потом сразу же засыпал.

Сидя перед своими прямоугольными высокими рамами, с перекладинами, доходившими до потока, в «тумане» взвеси шерстяных волокон, Кристофоро представлял их троих птицами в клетках. Когда отлучался отец, они были веселыми птицами в клетках. Только Джиованни был грустен у себя наверху. Он всегда знал, что отец в отлучке, и не мычал, как обычно, в полдень, чтобы его снесли вниз, а мать или Кристофоро сами поднимались наверх, усаживали брата, подложив ему под спину подушки, и кормили его кусочками рыбы, сыра и хлеба. Поев, Джиованни отворачивался к стене, прижимал к себе тряпичную куклу, с которой не расставался, и спал до самого вечера. Наверное, потому что кукла тоже ничего не могла делать, а только лежать неподвижно, как и Джиованни, он чувствовал их похожесть и был не так одинок.

А в мастерской тогда происходило самое интересное. Мать, продолжая двигать руками так быстро, словно они были частями ткацкой рамы, а не ее тела, начинала свои рассказы. Она знала множество историй. Например, про поверье деревни Моконечи, о которой все знают, что это самая высокая деревня в их горах! Там есть зачарованная пещера, где день и ночь множество женщин, которые умерли молодыми, прядут нити человеческих жизней, прядут день и ночь, а если нить обрывается, то кто-нибудь умирает. Но в ту же минуту рождается новый человек, и им надо все начинать сначала. И так — пока не наступит Конец света и не оборвутся все нити разом.

Голос матери из обычно отрывистого и едва слышного, словно она боялась, что ее вообще услышат, становился уверенным и завораживающим. Кристофоро подозревал, что она сама придумывала эти истории, как и он, в воскресной школе. Но не все ли равно!

И опять, и опять просили Кристофоро и Бартоломео рассказать их самую любимую историю — о том, как далекодалеко за морями, в Индии, правит своим христианским царством Пресвитер Иоанн, который один борется против магометан и идолопоклонников, окружающих его со всех сторон, и ждет, когда христианские короли придут к нему на подмогу. Земля Пресвитера полна самых потрясающих богатств и чудес — пряностей, самоцветов, диковинных птиц, поющих женскими голосами, и — золота, которым замощены улицы и покрыты крыши. И есть там источники, полные сладкой воды. И это не выдумки, потому что неведомо как, но Пресвитер смог передать письмо самому папе Римскому! И тот призвал всех христиан искать дорогу в окруженное с одной стороны бескрайним морем, а с другой сарацинами и язычниками царство Пресвитера Иоанна.

И если не найдут туда дороги христиане и не поддержат Пресвитера, то сгинет и его царство, и весь христианский мир. И родятся в Иерусалиме младенцы со змеиными телами, и четыре Всадника Светопреставления один за одним начнут спускаться с небес. Первый всадник спустится с небес на Белом коне, и с ним начнется моровая язва, второй — на Красном коне принесет последнюю на земле войну, и люди обезумеют от жажды крови, и «царство пойдет на царство». И тогда на дряхлом Черном коне на заброшенные поля и виноградники спустится с небес Голод, не щадящий никого. И после него, на последнем, Бледном коне спустится Смерть, забирая в ад с опустевшей земли все оставшиеся души.

На мгновение замедлился ход ткацких рам Кристофоро и Бартоломео, но только на мгновение, потом они заходили с удвоенной скоростью: вверх-вних, вверх-вниз. Мать продолжала:

— Но если до конца века найдут за морем царство Пресвитера Иоанна христианские корабли, то исполнится иное древнее пророчество: все сарацины и язычники по доброй воле, без всякого принуждения обратятся в истинную веру, и наступит Царство Божие на всей земле, и люди не будут ни бить друг друга, ни убивать, не станет ни болезней, ни войн, а работать люди будут, только если захотят, а если не хотят, то и не будут, все им и так даст Господь…

Собственный рассказ завораживал мать, только руки ее двигались по-прежнему быстро.

— Однако до сих пор никто не может найти землю Пресвитера, хотя все столько лет ее ищут — и простолюдины, и короли…[215]

Кристофоро стало тогда прямо не по себе, что такого важнейшего дела до сих пор никто не сделал! И чем только занимаются мореходы — возят какие-то тюки и бочки! Да им все надо бросить и искать землю Пресвитера Иоанна! Кристофоро сетовал в душе и на самого преподобного Пресвитера: тот допустил непростительную оплошность. В письме Его святейшеству ему следовало описать или, еще лучше, нарисовать путь, которым можно найти путь в его царство, нечто вроде карты, какую он видел в окне савонской книжной лавки, и Кристофоро удивлялся, почему Пресвитер этого не сделал. И вот из-за этого все они теперь должны работать всю жизнь не покладая рук за ткацкими рамами и с ужасом ожидать, что Пресвитера никогда не найдут и настанет Конец света, и все погибнут. И Кристофоро после рассказа матери решил, что раз в будущем — все равно ничего хорошего, то нужно, пока не поздно, зайти хотя бы в ту книжную лавку недалеко от воскресной школы и хоть одним глазком взглянуть на ту замечательную книгу о путешествиях, которую видел он выставленной в окне.

Жаль, что замечательное время, когда отец уезжал в отлучки, выпадало не часто!

Когда заканчивались дневные труды, братья укладывались на ночлег в мастерской. Внешне они совершенно не походили друг на друга. Бартоломео — хрупкий, как мать, черноволосый, кудрявый, с кожей смуглой, как подрумяненный хлеб, смешливый и с лукавыми глазами, которым он умел придавать уморительное, притворно невинное выражение. Кристофоро — как кукушонок в чужом гнезде, непохожий ни на кого: высокий, широкоплечий, голубоглазый, со светлыми волосами, белокожий и горбоносый.

— Почему отец всегда бьет меня чаще, чем тебя? Твоих проступков он иногда просто не замечает, — спрашивал он порой Бартоломео.

— Потому что надо делать и не попадаться. Я маленький, а ты вон какой вымахал, и отовсюду тебя видно, поэтому ты чаще попадаешься ему на глаза. Или — из-за твоего кашля.

С прошлой зимы Кристофоро и впрямь стали мучать приступы неукротимого кашля. Отец ненавидел, когда это случалось посреди работы и ему приходилось останавливать раму. Кристофоро сдерживался, как мог, и даже один раз свалился у рамы, как куль, оттого, что старался не дышать и не кашлять слишком долго. Но приступы не проходили, и он мучался от чувства вины и страха. Но поделать ничего не мог.

Отец почему-то при этом всегда бросал на мать злые взгляды, как будто в этом была ее вина. Наконец мать отвела его к лекарю. Лекарь, нацепив на глаза круглые стекла, приказал показать ему язык (что Кристофоро сделал не без удовольствия: лекарь ему не понравился), заставил его раздеться, поставил на грудь и зачем-то на задницу несколько мерзких пьявок. Кристофоро с ужасом смотрел, как пьявки сначала были тонкими и сильно извивались, а потом извивались все меньше и меньше, постепенно наполняясь его кровью, пока наконец не замерли и не отвалились в подставленный лекарем горшок. За все время у лекаря он не кашлянул ни разу, и тот сказал, что никакой болезни в теле

Кристофоро не находит и, скорее всего, это просто притворство.

Доменико тогда попробовал иное действенное средство, к которому прибегал в большинстве случаев жизни: порку прямо в мастерской. Но, увидев, что Кристофоро, уже совершенно исполосованный и ослабевший, все равно заходится в кашле, понял, что мальчишка не притворяется. Мать вмешиваться не смела.

Постепенно с его кашлем смирились, тем более что, несмотря на кашель, работал он быстро, и сукно с его рамы сходило хорошее. Но когда отец бывал не в духе (а рамы их стояли рядом), от подзатыльников к концу дня у него в голове звенело, как от савонских колоколов в воскресное утро.

— Давай убежим в порт, сядем на корабль и поплывем искать Пресвитера Иоанна, — сказал ему однажды Бартоломео.

— И оставим мать тут одну?

Бартоломео вздохнул и молчаливо согласился, что мать оставлять тут одну нельзя.

Кристофоро иногда поглядывал на отца из-за рамы так, чтобы тот не заметил. Крупнокостный, низкорослый, коренастый, со слишком длинными для своего тела руками, отец тоже казался ему запертым в слишком тесную для него клетку. Кристофоро старался понять, откуда отец берет столько гневной силы. Отец работал за своей рамой молниеносно, его длинные руки мелькали быстрее их всех. Как ни старались они с матерью попасть с ним в ритм, достичь его быстроты, удавалось это иногда только Бартоломео. Отец всегда молчал за работой, погруженный в себя. Иногда лицо отца светлело, и он чуть заметно улыбался каким-то своим счастливым мыслям. О чем он тогда думал? А может, просто так привык работать, когда был учеником у ткача-фламандца? Кристофоро знал одного мальчишку фламандца в воскресной школе, и тот тоже всегда молчал.

Один раз Доменико заметил, что Кристофоро рассматривает его, и ответил ему тяжелым, неприятным взглядом, словно задавал какой-то вопрос, которого он не понял.

Тело отца напоминало бочонок, на который натянули шерстяной жилет и застегнули на все пуговицы. На лбу у него синел глубокий шрам. После своих воскресных визитов в Гильдию он часто показывал его сыновьям, с хмельной решительностью отбросив седеющие пряди и обнажив большой выпуклый лоб, словно собирался бодаться: «Вот, смотрите! Фламандец, собака, Гиль… Гиль…ельмо Бра… Бррабантец меня… В учениках… Учил ремеслу… Все думали — не выживу. А я — выжил! Фламандец, собака!» И, словно под его кулаком находился тот самый фламандец, бил по столешнице с такой силой, что подломилась все-таки однажды толстая дубовая ножка и с грохотом посыпались на каменный пол черепки и снедь. А мать только посмотрела затравленно, не смея двинуться, пока отец не рявкнул, чтобы убрали сор.

Мать вообще превращалась в присутствии отца в существо постоянно напряженное, вздрагивающее веками и всем телом от каждого резкого звука. Когда они с братом спали в мастерской, из дома до них порой долетали плач матери, падение каких-то тяжелых предметов, низкий голос отца, словно рокот далекого грома. А потом по утрам мать усаживалась за прялку или ткацкую раму, старательно натягивая платок или воротник на свежие лиловые кровоподтеки. И старалась улыбаться им, словно все это — пустяки, и она сама допустила какую-то неловкость.

Однажды Бартоломео шепотом признался матери, когда отец вышел из мастерской, что боится: отец всех их может когда-нибудь убить.

Их поразила тогда искренняя, горькая усмешка матери. И ее слова: «Не бойся. Не убьет. Мы — дешевле наемных». А потом, спохватившись, она привычно зашептала: «Ну что ты такое говоришь, Бартоломео! У отца была такая тяжелая жизнь, он столько вынес всего плохого, видел столько зла от людей, он так тяжело работает, делает все, чтобы нас прокормить!»

* * *

То воскресенье, так круто изменившее жизнь Кристофоро Коломбо, началось как обычно. Как всегда начинались все воскресенья в их доме: с перезвона колоколов, и криков чаек над крышей, и с благодатного «молчания» прялок и ткацких рам. Кристофоро вытянул руки поверх шерстяного кусачего одеяла и наслаждался упоительной их неподвижностью.

Мать с раннего утра была на ногах: свежевыпеченный хлеб уже ждал на столе. И вот, как раз перед тем как они с матерью были готовы идти в церковь (отец вышел немного раньше, мужчины их улицы всегда шли в церковь вместе), порыв невесть откуда налетевшего ветра распахнул небольшое окно слева от очага, и в него залетела та самая маленькая белая чайка, почти птенец, и стала биться о стены и потолок, о раструб очага, о слюдяные ромбы окна и противно вопить… А наверху испуганным, необычно громким, надрывным мычанием зашелся немой Джиованни. Им с Бартоломео пришлось бежать в церковь одним, Мать осталась с Джиованни и не пошла к мессе.

После мессы в школе все было как обычно. Fratello Mauro страдал обычным воскресным похмельем. Он сердито заставил мальчишек хором читать Библию, все самое скучное — из родословия Сима и о том, кто кого родил. Но вскоре, сам не вынеся монотонной разноголосицы, которая могла хоть кого свести с ума, подобрел (после нескольких глотков из кожаной фляги) и распустил учеников по домам пораньше.

Недалеко от школы, на улице Падуи, была та самая лавка книготорговца. Кристофоро много воскресений крутился вокруг этой заветной лавки, рассматривал выставленные в окне книги и пытался заглянуть внутрь, но ужасно боялся старика-хозяина, тот умел смотреть таким злым и пронзительным взглядом, словно видел, что у людей внутри. Кристофоро был почти уверен, что старик — колдун, а с колдунов станется — рассердится и нашлет какое-нибудь ужасное проклятие, например, превратит в мула или собаку. Становиться мулом Кристофоро совершенно не хотелось (возить на спине тяжелые грузы и задницы!), но вот быть собакой казалось не так уж и плохо: собаки свободны, их никто не заставляет работать, они носятся куда хотят, их и в порту полно, и моряки даже берут их иногда с собой в море. Собакам не нужно сидеть все время за ткацкой рамой и сдерживать приступы кашля под взглядом отца, а уж уворачиваться от пинков он сам поучит любую собаку…

Бартоломео наотрез отказался заходить в лавку — отец свирепел, если в воскресенье кто-то из них опаздывал к обеду, и побежал домой, а Кристофоро решил рискнуть и толкнул дверь. И сразу же пожалел об этом. Колдун приближался неотвратимо. В лавке Кристофоро был один.

— Не соблаговолит ли достопочтенный господин, что болтается вот уже столько воскресений под дверью моей лавки, показать, действительно ли он пришел что-нибудь купить и есть ли у него деньги, — издевательски проговорил старик.

Кристофоро повернулся и трусливо решил бежать, потому что денег у него не было, но дверь захлопнулась. А «колдун»-книготорговец схватил его костлявыми пальцами и ядовито осведомился:

— И вообще, умеет ли достопочтенный господин читать? — выговор был нездешний, чему Кристофоро совершенно не удивился, но еще больше испугался. Однако старался этого не показывать.

— Получше тебя! — отважно тявкнул он, стараясь вырваться из цепкой клешни.

— А вот это мы посмотрим!

«Клешня» резко развернула его, и он оказался перед небольшой закрытой книгой, лежащей на подставке, как в церкви. Книга чудно пахла новой кожей, ее обложка тускло отливала тягучим темным медом, и на ней были оттиснуты серебряные слова: «De mirabilibus mundi»[216].

— Не трогать! Переворачивать страницы буду я, — строго остановил старик его порыв. — Видя, сколько грязи на твоих башмаках (с утра, кстати, шел дождь), не доверяю я и чистоте твоих пальцев, рукоблудник… Ну-ка, взгляни! Вот что удается повидать человеку, когда он отправляется в далекие странствия, а не сидит дома, как какая-нибудь местная деревенщина. — И закончил благоговейно: — Все чудеса, что описаны здесь, на самом деле видел один венецианец…

Боже, что это была за книга! На ее страницах извивались огромные змеи с человеческими головами, они проглатывали маленькие, бессильные корабли, там ходили люди с глазами и ртами прямо посреди груди, и лежали на земле люди, прикрывающиеся от солнца огромными ступнями. И вот, караван этого изумительного путешественника по имени Марко Поло въезжал в далекую Индию… Картинки становились все красочнее, повествование — все интереснее, и на одной из картинок, к восторженному ужасу залившегося пунцовой краской Кристофоро, были даже… совершенно голые чужеземные синьоры, которые как ни в чем не бывало приветствовали путешественников. Нет, на том-то месте у них были пририсованы листочки, но все равно почти все-все было видно… Кристофоро почувствовал, что в штанах у него шевельнулось (хорошо, что толстая суконная жилетка поверх рубахи была длинной), и не мог оторваться от картинки: не терпелось прочесть, что же случилось дальше!

И вот на этом самом интересном месте книгопродавец оттолкнул его острым локтем и бережно закрыл книгу.

— Ну, хватит. Там дальше — еще занимательнее.

— И о царстве Пресвитера Иоанна?

— И о нем, и о многих других царствах и чудесах! А теперь иди и расскажи о книге своему отцу, семье, соседям и всем, кого знаешь. Скажи, что каталонец Гвидо с серьезным покупателем об отличнейшей цене всегда договорится. И еще скажи, есть у меня и много других книг, поинтереснее. А за это, если приведешь мне хоть одного настоящего покупателя, так и быть, покажу тебе книгу до конца. Ну, что застыл как в столбняке?! Иди, иди! — Книгопродавец снова стал ворчливым и начал, взмахивая руками, подталкивать его к выходу. — Грязи мне в лавку нанес!

Кристофоро ничего не видел и не слышал…

Чем ближе к дому, тем тяжелее наливались свинцом ноги. По тому, где стояло солнце, он уже знал, что все-таки опоздал к обеду. В прошлый раз, когда такое случилось (почти год назад), отец расквасил ему нос и губу и высек так, что неделю он не мог сесть на задницу. Работать за ткацкой рамой приходилось стоя на коленях, под которые мать тогда подложила мягкую подушку…

Жалобно, тонко, протяжно заскрипели ржавые петли тяжелой двери. Обед, и впрямь, уже почти закончили и готовились идти к вечерней мессе. Отец сидел на лавке за столом спиной к двери. В этой огромной, сутулой спине было больше угрозы, чем в любом крике или занесенной руке. Мать и Бартоломео смотрели на вошедшего Кристофоро расширенными от страха глазами, совершенно одинаковыми. Кристофоро тихо затворил за собой дверь и опустился перед отцовской спиной на колени.

— Отец, заклинаю именем Пресвятой Девы, простите меня, я отработаю, я буду работать даже ночью, я буду работать даже ночью, отец!

Доменико неспешно развернулся всем телом и дал стоявшему перед ним на коленях Кристофоро такую оплеуху, что мальчишка отлетел в угол и ударился лицом о стену. Рот наполнился кровью, но боли сгоряча он еще не чувствовал.

— Продолжим разговор, когда вернемся с мессы, не то опоздаем. Опаздывать — грех, — сказал Доменико совершенно спокойным, до жути спокойным голосом. А потом медленно встал, снял с гвоздя свою шляпу и вышел за дверь.

«Господи, сделай так, чтобы месса умиротворила отца моего Доменико, сделай так, чтобы все обошлось. Ты же все можешь! Пресвятая милосердная Дева, и Ты тоже помоги, помогите мне оба, пожалуйста!» — молился Кристофоро. Сусанна обняла сына, отерла фартуком кровь с его губ.

Бартоломео сидел ни жив ни мертв, а потом сказал:

— А если тебе не ходить в церковь? Если убежать и спрятаться где-нибудь? Можно — на чердаке воскресной школы. Я знаю ход. Я бы носил тебе еду. Он ведь тебя убьет.

— Не говори глупости, Бартоломео! Отец любит нас всех, только по-своему. И работает для нас не покладая рук. А за побег Кристофоро будет еще худшее наказание, когда отец его найдет. И — всем нам. Бог милостив, будем усердно молиться во время мессы. Глядишь, все и обойдется.

И она истово перекрестилась, а потом подняла с лавки и набросила на плечи свою толстую шерстяную шаль, вынула из люльки спящего Джакомо, который не проснулся даже от всего этого шума.

— Ну, пошли, а то, если к мессе опоздаем…

Может быть, все и впрямь обошлось бы. Но по дороге из их приходской церкви Nostra Signora di Castello произошло вот что.

Шли домой под вечерним сентябрьским ливнем. Отец быстро шагал чуть впереди, самым последним тащился Кристофоро. Губа его распухла и разболелась по-настоящему. Мессу он едва высидел…

Повернули на свою узкую, мощенную булыжником улицу Ткачей.

Вдруг впереди раздался цокот копыт. Навстречу шагом ехали двое всадников. Головы в широкополых шляпах — на огромных белых воротниках, словно их отрезали и положили на круглые блюда. Очень знатные всадники.

Коломбо вжались в стену, чтобы пропустить кавалькаду. Ливень, как назло, полил в этот момент еще сильнее. Кавалькада поравнялась с их семьей. Отец, со шляпой у груди, склонил голову — он узнал в самом пожилом всаднике самого сеньора Джироламо Риарио из могущественной семьи Риарио. Кристофоро с затаенным удовлетворением, в котором он никому не признался бы и под пыткой, отметил, что есть люди и посильнее отца, есть люди, перед которыми он сам не смеет поднять глаз! Лицо и волосы Доменико были совершенно мокрыми от дождя.

Наверное, одному из всадников — помоложе, с очень сердитым красивым лицом — показалось, что простолюдин дал ему дорогу недостаточно быстро.

Хлестко свистнула плетка.

— Дорогу, деревенщина!

Отец вздрогнул всем телом и униженно приподнял плечи, все еще склоняя голову в поклоне.

Всадники — молодой и пожилой — что-то сказали друг другу и засмеялись.

Цокот копыт уже затих, а отец все стоял без шляпы, и толстый рубец наливался багровой кровью на его лбу, как раз рядом с синим шрамом, оставленным фламандцем. По лицу Доменико Коломбо лился дождь, и очень хорошо, что он лился, потому что смывал слезы.

Отец в ярости отбросил шляпу и закрыл лицо руками. Кристофоро и Бартоломео стояли, окаменев. Робко трогая Доменико за мокрый рукав, Сусанна частила какие-то бодрые слова, словно ничего не произошло. И лучше бы она этого не делала. А впрочем, что бы она сейчас ни делала, это уже не имело значения и не могло ничего изменить.

…Кристофоро не помнил, как они вошли в дом и с чего все началось.

Хлопнула тяжелая дверь.

Что сказала мать, он не расслышал. Он помнил только, что отец спокойно взял у нее из рук Джакомо и осторожно положил ребенка в люльку, и только потом ударил ее. Мать оказалась у отца под ногами… Взвилась змея плетки, и тонко, визгливо закричал Бартоломео. И заорал Джакомо, и замычал наверху Джиованни, почувствовав беду, и наверное, упал со своей кровати, потому что что-то очень сильно ударило в потолок. Отец легко, как кузнечика, отбросил локтем трясущегося Бартоломео, что попытался насесть на него сзади, и сосредоточенно, деловито, наклонив побагровевшее лицо над шнуровкой своей белоснежной воскресной сорочки, заносил и опускал, заносил и опускал уже не просто плетку — само витое, тяжелое кнутовище над прикрывающим тонкими бледными руками голову, сжавшимся в комок на полу у лестницы существом…

И тогда Кристофоро схватил у очага кочергу и метнул ее через стол в отца, потому что отца больше не было: на них нападал враг, от которого надо было защитить себя, и мать, и Бартоломео, и Джакомо, и Джиованни.

Брошенная кочерга ударилась о мягкое…

Вытолкнутый захлебывающимся криком матери: «Беги-и-и-те!», Кристофоро бросился к двери, в стену дождя и темноты!

Позади, страшно, захлебываясь, хрипел отец.

Все длилось полмгновения, но этого достаточно было, чтобы стать убийцей…


Каррак «Пенелопа»

Он очень долго бежал под дождем, продираясь сквозь плотные заграждения запахов — чеснока, шерсти, мочи, навоза и дегтя, пока не вырвался и не вдохнул, наконец, морской ветер.

Сначала он хотел утопиться под дощатым причалом самого заброшенного угла савонского порта, но вспомнил проповеди о том, какие жуткие и вечные муки ожидают самоубийц, да и голод вскоре вытеснил все мысли, кроме мыслей о еде. И — где теперь прятаться. Он скрывался под причалами и в темных портовых лабазах: там всегда были какие-нибудь тюки или бухты канатов, куда можно забраться и переночевать, пшеница, которую можно было очистить от плевел и жевать, моллюски, которые он отрывал от причальных свай и ел сырыми. Осень была теплой.

А один раз Кристофоро утолил голод украденным куском сыра с хлебом — какой-то портовый грузчик беспечно оставил свой обед разложенным на тряпице. Так он преступил еще одну заповедь и стал даже хуже, чем тот ужасный Каин, в Библии: тот хоть не воровал. Но, с другой стороны, Каин убил брата ни за что ни про что, из-за дурацкой зависти, а он ведь убил отца, чтобы спасти мать и их всех. И хотя главная заповедь — «Не убий», но как же быть, если?.. И Кристофоро пытался объяснить это Господу, но сделать это мог только по-генуэзски, а ему было доподлинно известно, что никакого другого языка, кроме латыни, Господь не понимает. Всех необходимых латинских слов, чтобы объяснить такие сложные вещи Богу и оправдаться перед ним, он не знал. Поэтому он понимал, что обречен. И больше всего ненавидит его, наверное, Джиованни: он ведь так любил отца! Да и отец, по правде сказать, работал для них не покладая рук. Иначе они бы все умерли с голоду, это так. Может, и права была мать, может, и вправду вся беда — оттого, что отца самого в ученичестве все время били… И Кристофоро все-таки дал однажды волю тоске, и плакал в пустынных, темных портовых лабазах, по-взрослому скорбно обхватив грязными ручонками свою немытую, взъерошенную рыжую голову.

Спать в лабазах мешали проклятые крысы. Одна, когда он спал, укусила его за веко — видно, хотела добраться до лакомого глаза. Веко кровоточило, и воспалилось, и болело. Хорошо, хоть рассеченная отцом губа чуть поджила… Крыс было очень много. Они шуршали и попискивали в темноте, подбираясь все ближе — хитрые и беспощадные, готовясь напасть на него скопом, когда он заснет или совсем обессилеет. После крысиного укуса он боялся спать в лабазах.

Ему казалось, что он прячется так целую вечность, но пошел только третий день его побега. И как раз тогда, собирая под причалом моллюсков со свай, он подслушал разговор моряков, что на рассвете из Савоны на какой-то Хиос отправляется каррак «Пенелопа» с грузом мастики. Он не знал, где это — Хиос, и что такое мастика, но знал, где пришвартован этот каррак, и тут Кристофоро осенило: надо бежать. Хиос — это, наверное, достаточно далеко отсюда. Может даже, от этого Хиоса можно найти дорогу туда, где отбивается от сарацин Пресвитер Иоанн… Кристофоро найдет его, он нарисует весь путь на карте и приведет к нему на подмогу войско. И, может быть, хоть этим искупит свое преступление, и святой Петр у Вечных Ворот не столкнет его в ад сразу, а хоть выслушает сначала. Пусть даже даст по голове изо всех сил своими тяжелыми ключами, пусть! Только бы не погубил его душу!

Пробраться на корабль ночью оказалось легче легкого, и он спрятался в трюме.

Наутро он был уже в море. И не мог видеть, как на тот же почерневший от дождей и штормов причал, под которым он накануне прятался, пришли черноволосый мальчишка и нетвердо ступающая женщина с перевязанной головой, так что видна была только половина лица. Мальчишка спрыгнул на гальку и рыскал под причалом, и кричал «Кристофоро!», а женщина вдруг бессильно опустилась на доски, словно у нее подкосились ноги. И черноволосый мальчик подскочил к ней, пытался поднять и уговаривал:

— Его здесь тоже нет, но мы найдем его, madre. А может, он и сам вернется? Вот увидишь…

— Он не вернется, — сказала женщина, тяжело поднимаясь, и они побрели по гулким доскам, отзывавшимся на каждый их шаг. И над ними кричали чайки, которые могли бы многое рассказать, если бы понимали их крики люди…

В море Кристофоро просто стал делать то, что делали другие мальчишки на «Пенелопе», — драить палубу. Его появление заметили не сразу, а когда заметили, просто спросили имя и куда-то там записали, и теперь ему приходилось, как и всем, или помогать повару с какой-нибудь грязной работой, вроде ощипывания кур или потрошения рыбы, или надраивать палубу медным скребком, или лазить по мачтам — ставить и убирать паруса. Вот это ему больше всего нравилось. Он полюбил чувство головокружительной высоты и качающейся под ним синей бесконечности. Ему казалось, что еще чуть-чуть — и можно сверху заглянуть за горизонт. Он быстро выучился цепко, по-паучьи, взбегать по просоленным вантам на самый верх и в любую погоду. За это он получал миску ужасно вонючей, но необыкновенно вкусной чесночной похлебки — с размоченными корками хлеба, и куском бакалао — соленой трески, и кружку разбавленного водой вина.

Он заметил, что, когда все поменялось вокруг него, поменялись и мысли. Притупились и чувство вины за убийство отца, и тоска по матери, по братьям, по дому. И вот тогда Кристофоро впервые понял, что, если все время куда-то плыть, мир вокруг тебя меняется, и вместе с ним меняешься ты. И можно уплыть от всего на свете, от всего, о чем не хочешь помнить или думать.

Наверное, так и становятся вечными скитальцами.

И крысы на корабле были не хозяевами, а соседями, и имели древнее соглашение с моряками — не подбираться к людям слишком близко, когда те спят. Так что все было хорошо.

Он быстро выучился болтать на той ужасной мешанине языков, на какой говорили средиземноморские моряки — итальянский, португальский, испанский, каталонский[217], греческий, слова из английского, датского, турецкие и арабские ругательства. Он вообще всему учился быстро. У него не было ни выбора, ни времени.

Трюм доверху наполнял смрад из дерева, дегтя, воска, трески, немытых тел и спермы. И Кристофоро, натянув на себя толстую рубашку, купленную у одного из корабельных мальчишек на первые заработанные гроши, вскарабкивался на мачту и, свернувшись калачиком, спал в корзине впередсмотрящего, прямо между морем и звездами. Его не гнали. И звезды подмигивали ему, и Кристофоро думал о них как о живых существах. Путеводная la Stella Norte — самая главная на небе Северная Звезда — была пугливо мигающей, немного похожей на мать. И он спокойно спал под ее взглядом. И постепенно дал свои названия и наделил характерами узнаваемые созвездия. Он не сразу заметил, что совершенно прошел его кашель.

С мальчишками на корабле он не сошелся, хотя и не враждовал. Они тонкими голосами грязно говорили о женщинах, подражая взрослым морякам, и, как только выдавалась свободная минута, или дрочили, или играли в кости. Все они ходили в море давно, говорили какими-то полунамеками, понимая друг друга с полуслова, смеялись о чем-то непонятном. На каждом корабле плавало такое братство беспризорников и уличной шпаны, набранной в портах разных стран. За качающийся, скрипящий кров над головой, миску чесночной похлебки и несколько грошей они драили палубу, чинили паруса, а кто был поспособнее, кого не смыл о волной и не убили в пьяной драке, мог однажды выучиться водить корабли и сделаться штурманом или лоцманом.

Кристофоро ужасно хотелось стать для них своим, чтобы приняли его в это братство, научили своему странному языку и непонятным шуткам. Это его отчаянное желание не осталось незамеченным: мальчишки оживились, смотрели на Кристофоро, переглядывались и явно что-то затевали. Особенно загадочным и лихим казался их заводила — длинноволосый Салседо, севильянец, немного старше остальных и такой темный, что без мавританской или цыганской крови в нем явно не обошлось. Когда просили, Салседо, страстно жестикулируя, так хорошо пел печальные и надрывные андалусийские песни о любви, разлуке и смерти, что у моряков начинало щипать глаза.

Кристофоро еще не знал, что его улыбки и явное желание стать их другом корабельные ратос пекеньос («крысята», как их называли взрослые моряки) принимали за слабость, и пока не уяснил, что на море показаться слабым — опаснее любых штормов.

…Однажды во сне Кристофоро почувствовал, что задыхается — в рот ему засунули кляп, на голову тоже набросили какую-то тряпку и куда-то потащили…

Его волокли, пинали, смеялись, среди голосов он узнал голос Салседо. Через мгновение с него сорвали штаны, куда-то толкнули, и он впервые испытал ни с чем не сравнимый ужас падения в бездну… Мешок с головы слетел. Мир опрокинулся и закачался вверх ногами. Совершенно голый, обвязанный за щиколотки веревкой, Кристофоро мычал, стараясь вытолкнуть кляп, раскачивался и бился о борт, нависая над самой водой.

Веревка натянулась, он наконец вытолкнул кляп и яростно заорал, испугавшись, что ему сейчас оторвет ступни и он упадет в страшное, черное масло ночной воды. На это сверху, с борта на него посыпался веселый хохот нескольких мальчишеских глоток, а потом он услышал отвратительное верещание: прямо рядом с его лицом мальчишки спускали на веревке за хвост отчаянно извивавшуюся крысу, которая оглушительно пищала и пыталась за него «ухватиться». Разбуженные матросы, не так давно плававшие на «Пенелопе», продирая глаза, высовывались из трюма и спрашивали у вахтенных, кто это орет, но, услышав объяснение, исчезали в трюм, досыпать: ничего, «крысята» не впервой так развлекаются! «Пенелопа» ходко шла с полным грузом по спокойной воде под яркой луной.

— Пожалуйста, не надо, во имя Господа, не надо! — все эти напрасные мольбы вызывали только новые приступы смеха маленьких бледных дьяволов, кривляющихся наверху у поручней.

— Гляди, тяжелый какой, чертяка! Сейчас уроним!

— Береги, Bermejo[218], свои cojones, это их любимое лакомство! — кричал сверху Салседо. Кто-то раскачивал веревку с верещащей крысой, чтобы она точно вцепилась в Кристофоро.

Кристофоро извивался почище крысы, пытаясь ухватиться за свою веревку и подтянуться. Ничего не получалось. Кровь била в ушах, как молот по наковальне, и он уже ничего не видел, только светящиеся точки перед глазами летали, как рой потревоженных светляков. Дотянуться до своих ступней не получалось, и тут он почувствовал, как острые зубы вцепились ему в шею. Ничего уже не видя из-за пульсирующей в глазах крови, он сумел оторвать от себя мерзкий и обезумевший живой комок, сжал что было сил, не обращая внимания на укусы, и отбросил от себя. Ему повезло: животное сорвалось с веревки и упало в воду. Смех наверху или прекратился, или он просто перестал что-либо слышать, кроме ударов в ушах? Его — голого, искусанного, с налитыми кровью глазами, наконец втащили на палубу и окатили водой.

Улыбающийся вахтенный дал Салседо ощутимый, но беззлобный подзатыльник, — матросы тоже были рады нежданному ночному развлечению, оно помогло скоротать вахту.

— Не реви, теперь ты посвящен, теперь ты — тоже один из нас, рато пекеньо, — весело сказал Салседо по-кастильски своим уже по-мужски низким голосом.

Кристофоро прокашлялся и продышался от потоков вылитой на него воды и, как был голый, кинулся на мальчишек с кулаками. Но они с легкостью его оттолкнули, продолжая хохотать. Он упал на палубу и тут не выдержал — заплакал, ненавидя себя за это.

Мальчишки озорно переглядывались.

А он выплакался, вытер глаза, перевел дыхание, поднял голову на Салседо и сказал ему очень спокойно, без всякой угрозы в голосе, даже с некоторым сожалением: мол, и не хотел бы, да придется:

— Я. Тебя. Убью.

И Салседо перестал смеяться, и все замолчали, потому что знали по опыту: если эти слова кто-то говорит вот так, то, скорее всего, так оно и будет.

Кто-то бросил ему его штаны.

Его не брала морская болезнь даже в самый сильный шторм, даже на подходе к Хиосу, когда блевали все. Тогда даже капитан и владелец «Пенелопы» грек Ксенос украдкой перегнулся один раз через борт и выругался, отерев рот рукавом.

Так вот, той штормовой ночью, когда все они орали друг на друга, чтобы скрыть свой страх, и носились по палубе под обвалами воды, он незамеченным пробрался в корзину на mastra principal[219], на которую в такой шторм никто не решался забраться. Темное море внизу кипело, словно черный суп из чернил каракатицы в подвешенном котле. Далеко внизу, едва видимая в темноте, раскачивалась палуба. На этой палубе, как светлячки, мельтешили мечущиеся с огнями в руках маленькие человечки, от которых совершенно ничего не зависело и которые ровным счетом не могли ничего изменить, только молиться. О гибели как-то не думалось. Страха не было. Ему было жутко и весело. Это была свобода. И он был выше всех, выше Салседо. Если бы остаться тут навсегда и не спускаться на палубу!

Мачта угрожающе трещала, грозя обломиться. Он загадал: если она не обломится, значит, Господь простил ему убийство… В это время ураган задрал черный подол облаков, и в эту прореху ягодица луны ярко осветила море. И Кристофоро обмер: он ясно увидел белые буруны, кипящие слева по борту, совсем недалеко. Только тогда резкое, животное чувство опасности захлестнуло его и заставило окаменеть. И как раз там, над бурунами, в расчистившемся от облаков куске ночного неба он увидел край созвездия, которое сам прозвал Ткацкой Рамой, с Северной Звездой на конце. Звёзды появились только на мгновение и опять затянулись рваниной облаков, но он узнал созвездие!

Кристофоро слетел с мачты как кошка с дерева и бросился к капитану с криком:

— Там… там скалы! Очень близко скалы! Я видел! Синьор капитан!

— Где?! — крикнул Ксенос.

От страха и волнения Кристофоро забыл нужные слова на всех языках, только тянул руку. Тут волна развернула «Пенелопу», накрыв всех валом воды и повалив на палубу. Они хватались за все, что могли ухватить, чтобы не смыло водой со скользкого, дразнящего языка палубы, и Кристофоро, отчаянно вцепившись в какой-то канат, уже не мог сказать теперь, в каком направлении были скалы. Ксенос все-таки удержался на ногах и даже сумел не выпустить из рук компас, защищая его от воды, как ребенка. Хорошо натертая магнетитом стрелка компаса (к этой обязанности Ксенос относился свято и никому ее не доверял) уверенно показывала север.

Ксенос заорал что-то по-гречески. Когда дела были совсем плохи, он всегда ругался на греческом. Бывалые моряки это знали.

— Где скалы, идиот?!

— Там… под Ткацкой Рамой, синьор капитан! — Кристфоро пытался подняться на ноги, глотая текущую по лицу соленую воду, и старался перекричать какофонию шторма, надрывный скрип дерева, крики людей и альбатросов.

— Где?! Какой еще ткацкой?.. — попытался уточнить капитан, добавляя что-то выразительное на языке Одиссея.

— Там, прямо под Северной Звездой, La Stella Norte! Прямо под ней — скалы!

Ксенос уже знал, что делать, к тому же им повезло: ветер чуть поутих. Конечно, это был риск — ставить паруса в такой ветер, но Ксенос пошел на риск и, мастерски развернув «юбки» старушки «Пенелопы» против ветра, на этот раз они смогли избежать гибели, она бессильно оскаливалась теперь белыми клыками бурунов на безопасном расстоянии.

Но как смеялась над Кристофоро потом вся команда! Так его и прозвали Ткацкой Рамой, на что он ужасно злился.

Капитан потом с глазу на глаз выведал у него, как он называет другие звезды, пообещав, что никому не скажет. И он рассказал ему все — и о Голове Турка, и о Свиной Ноге, о Бычьих Яйцах и даже о Красивой Девчонке…

Закончив хохотать и лупить себя по ляжкам, капитан спросил:

— Как самого-то зовут?

— Кристофоро.

— Греческое имя, — с одобрительной гримасой сказал Ксенос. — Христофорос. Знаешь, что это значит?

Он не знал.

— Несущий Христа. Так звали святого — покровителя путешественников. Да, не иначе прошлой ночью он и тебе помог, и всем нам…

Вскоре капитан, больше для забавы, стал учить Кристофоро настоящим названиям звезд, и как находить их в небе с помощью странной тяжеленной красивой штуки, которая, словно золотая корона, покоилась в ящике под стеклом, подвешенная на канатах посреди корабля. Эту штуку капитан называл «звездоловом».

Кстати, обещание свое грек сдержал и ничего не сказал команде про названия, которые Кристофоро придумал для других созвездий, а то бы от насмешек ему житья не стало.

Кристофоро жутко льстил интерес капитана, и он рассказал ему и о ткацких рамах дома, в Савоне, и о Бартоломео, и о пьянице монахе из воскресной школы с его неприличным прозвищем, и о визите к доктору, даже зачем-то о книге венецианца Марко Поло в савонской лавке рассказал. Все, что было забавного или смешного. Не рассказывал он только самого главного — правды о том воскресенье. Взял еще один грех на душу и соврал, что он сирота, и что только ему из всей семьи удалось выбраться из горящего дома живым. Он боялся, что Ксенос в худшем случае отправит его в тюрьму, в лучшем — просто сгонит с корабля. И тогда прощай даже такая, ходящая ходуном, крыша над головой и верная миска рыбной похлебки. И что, куда ему тогда?

Ксенос больше никогда не спрашивал его о семье. На море не принято приставать к человеку с расспросами. Языки обычно развязываются сами собой. А если нет, значит, есть причина, и нечего лезть в душу. О самом Ксеносе никто ничего толком тоже не знал.

Обещание, данное при всех Салседо, савонский беглец исполнил. Кристофоро дрался с ним сразу после того шторма, а потом опять и опять, каждый день на нижней палубе, у мачты. Салседо был выше, сильнее, опытнее в драках и в первый раз побил его. Не успели побледнеть кровоподтеки, как Кристофоро набросился на него опять. И опять был бит. Через несколько дней все повторилось вновь. Кристофоро одержимо не давал Салседо прохода. Никто не ожидал от нового «крысенка» такого упорства. А он решил, что будет бить Салседо, пока или тот не убьет его, или наконец не выпорхнет из него тот савонский мерзкий, липкий страх, который с детства, словно птенец в руке, противно трепыхался в груди при звуке отцовского голоса и заставлял инстинктивно закрывать руками голову. Потому что Кристофоро понял: иначе на «Пенелопе» не выжить, а идти ему больше — некуда. Каждый раз победа давалась севильянцу все труднее. В последней драке Кристофоро выплюнул из-за щеки уже два окровавленных зуба, но нападения не прекратил. На корабле стали делать ставки, даже Ксенос.

…Они дрались на корме. Чадили факелы, их обступила гогочущая толпа…

Кристофоро все пинал и пинал распластанного, окровавленного Салседо…

— Все, оставь его, Bermejo, он уже не дышит! Оставь, слышишь! Твоя победа! — кричали ему со всех сторон.

Его с трудом оттащили — задыхающегося, озверевшего.

Когда севильянец пришел в чувство, он был жалок: его рвало, он не помнил даже своего имени и не мог говорить. Кристофоро выбил ему челюсть: рука у него оказалась тяжелая. Челюсть Салседо вправили общими усилиями, руководил которыми повар — он когда-то был учеником аптекаря в Лиссабоне, навсегда сохранил страсть к медицине и считал себя лекарем. Bermejo при этом исчез. Забравшись в канатную бухту в самой дальней части трюма, рыжий мальчишка размазывал слезами грязь по лицу. Теперь сомнения не было: вырос он настоящим убийцей, и ждет его ад. И просил прощения почему-то у матери…

Все очень удивились, когда Кристофоро сам отволок своего поверженного врага на тюфяк, смыл с лица кровь и выкармливал потом как брошенного щенка — размельченными кусочками бакалао из деревянной миски.

— Я должен теперь уйти с «Пенелопы», — сказал ему однажды Салседо картаво, решительно и печально, не разжимая зубов (челюсть еще болела). — Ты побил меня честно, за это я не держу на тебя зла. Ты упрямый как бык. Я бы хотел такого друга, как ты. Если бы… Если бы ты не унизил меня перед всеми жалостью. — Мальчишка-севильянец зло сверкнул на него глазами. — Зачем ты это сделал? Теперь я должен уйти.

— Куда ты пойдешь?

Салседо пожал плечами:

— Море велико, кораблей много.

На том их разговор тогда и закончился.


Капитан

Кристофоро больше не драил палубу от темна до темна, его обязанностью стало переворачивать вверх ногами «сеньору Клессидру», как моряки называли большие песочные часы, крепившиеся к деревянной подставке медной защелкой. Как только из верхней части в нижнюю часть падала последняя песчинка, Кристофоро должен был кричать или петь первые строчки «Pater noster»[220]. Что он и делал добросовестно, пока за несколько дней совсем не охрип и потом уже только сипел молитву. А ночью ему снилось, что на земле нет ничего, только песок. И этот песок сыплется с небес и постепенно засыпает и его, и всю землю. И набивается ему в рот и в глаза. Он проснулся в ужасе. Потом голос вернулся, но уже другим — мужественным и хрипловатым.

Ксенос видел, что Кристофоро — парень способный, и что грех такому только лазать по вантам и драить палубу, и что из генуэзского мальчишки вполне может получится навигатор. Конечно, не такой выдающийся, как он сам, но дельный… Ксенос старел, все больше пил и нуждался в «своем» капитане, которому сможет со временем доверить корабль. Почему выбор его пал именно на этого долговязого, лохматого Bermejo, он и сам бы не объяснил.

Капитан стал учить Кристофоро прокладывать курс по звездам, по компасу, рассчитывать скорость корабля «по тунцу»[221] и многому другому, в «обучение» входили и капитанские нетрезвые лекции о женском коварстве и продажности, а также о доблести самого капитана «Пенелопы». Ну и, конечно, обучил его Ксенос на свою голову любимой игре — в нарды, которую называл по-потругальски — gamao[222], и в которой удача ему с тех пор улыбалась редко.

Никто не знал точно, имя ли это вообще, «Ксенос», или прозвище. Но спрашивать опасались. В трюме Кристофоро как-то слышал шепот, что капитан — сын греческой проститутки и португальского моряка, выросший в трущобах за генуэзским портом. Неизвестно, кто и где обучил его грамоте и морскому делу.

С командой капитан чаще всего говорил по-португальски, причем очень хорошо, как на родном, — большинство моряков всегда было из Португалии, но говорил капитан и на итальянском, на кастильском. Про себя бормотал иногда по-гречески. А плавал его каррак «Пенелопа» под генуэзским флагом, что делали тогда многие: турки по какому-то там договору с генуэзцами чаще пропускали невредимыми их корабли. Вот только эту хитрость вскоре раскусили, и даже под генуэзским флагом мало кто отчаивался уже ходить в одиночку, как Ксенос, без оснащенного пушками конвоя.

— В море бойтесь только Господа и меня! И Господь — куда милосерднее! — очень громко и убедительно заявлял капитан Ксенос с castillo de proa[223], словно священник с амвона, сразу после каждого отплытия под скрип деревянной обшивки, плеск моря, вопли чаек, свист ветра в оснастке, и при гробовом молчании команды. Ксенос был очень скор на расправу при малейших признаках непочтения. Кристофоро помнил, что случилось с рулевым, каталонцем Мигелем. За какую-то дерзость Ксенос неожиданно, не раздумывая ни минуты, ударил того в челюсть и выбросил за борт прямо в открытом море, как негодный тюк шерсти. Никто из команды не посмел вмешаться. Молча и остолбенело смотрели, как бедолага оставался на верную погибель за кормой… А Ксенос сам стал к рулю и продолжал отдавать команды как ни в чем не бывало.

Сухопутные правила, обычаи и законы заканчивались с отданными швартовыми и выбранным якорем. Перед морем все были равны — законнорожденные или дети проституток из портовых окраин, благочестивые католики или богохульники и еретики.

В разные они попадали переделки. Несколько раз им пришлось уходить от турецких каравелл с их большими прямоугольными парусами. А однажды, это было у Кипра, в тумане они приняли турецкие галеры за венецианские, и когда поняли ошибку, было поздно. В рваных клочьях тумана турки стреляли в них из мушкетов, улюлюкали для устрашения, заряжали пушки. Ксенос при этих звуках яростно плевал на палубу, стрелял из двух своих ломбард[224], пока не кончились ядра, и изрыгал проклятия на всех известных ему многочисленных языках. В его свинцовой ненависти к туркам угадывалось личное.

На «Пенелопе» было лишь две небольшие пушки-ломбарды — на носу и на корме, а на турецких галерах, судя по пальбе, которую они подняли, не менее дюжины на каждой. Они все-таки сумели уйти: подул спасительный ветер, помогли латинские паруса[225] и умение Ксеноса лавировать. Хотя одно каменное ядро и задело «Пенелопе» корму, пробоина оказалась небольшой, достаточно высоко над водой. Прямо в море, свесившись на канатах, они залатали «старушку».

* * *

Иногда капитан, нежно обняв свою «подругу» — bota[226] — любил поговорить о героях древности. Так оказывалось, что все они почему-то были только греками.

— Самый великий народ мореходов — греки. Ты, поди, слыхал о таком — Одиссеусе. Десять лет плыл он к своему острову и такое превозмог, что только греческому мореходу и под силу.

Никогда Кристофоро ни о каком Одиссеусе не слыхивал. «Какой же это великий моряк, если целых десять лет мотался и свой остров найти не мог, да не в океане, а в море? А карта? А звезды?» — подумал Кристофоро, но благоразумно не высказал своих сомнений: спорить — себе дороже!

Он легко обыгрывал Ксеноса в нарды, отчего капитан по-детски расстраивался. Но проигрыш платил честно. Так

Кристфоро заполучил первые свои настоящие деньги. Грешные деньги и ушли грешной дорожкой: он потратил их в «веселом доме» на Хиосе со своей первой проституткой, худой, некрасивой девчонкой, тоже из Лигурии.

На Хиосе с ним сошли с корабля поразмяться еще несколько мальчишек с «Пенелопы». Сошел и поправившийся Салседо и больше на каррак не вернулся. Не иначе, нашел себе другой корабль.


Кто мог тогда знать, что через много лет их опять сведет жизнь! И что вместе они откроют новый, неведомый мир. И что Салседо останется верным Христофору до конца — причем, не только в триумфах, но (а это дорогого стоит!) и в поражениях Колумба и опале. И в последнем их плавании. И в смерти.

* * *

С той девчонкой, Джиованной, тоже лигурийкой (вообще-то, ему говорили, что проститутки говорят клиентам только придуманные имена, но эта, кажется, не стала врать, а сразу вылепила свое настоящее имя) они сначала целовались до одури в ее вонючей трактирной комнатушке, пили вино, купленное им втридорога в том же трактире, ели виноград и хохотали. Он так влюбился, что украл кошелек у пьяного датчанина, чтобы купить ее у здоровенного грека-сутенера еще на одну ночь. Вернее, дело было так: красномордый датчанин валялся на улице, а кошелек торчал у него из кармана… Но черт дернул его не вовремя продрать мутные глаза и увидеть Кристофоро рядом с его, датчанина, кошельком в руках. Тут он совсем побагровел и начал оглушительно, как «туманная труба»[227] орать: «Держи вора!»

Мальчишку поймали и долго били. И точно бы убили, не подоспей из соседней таверны Ксенос и штурман Диаш.

Они притащили его на «Пенелопу», окатили холодной водой, привели в чувство, больно помяли руки и ноги и, убедившись, что ничего, вроде бы, не поломано, оставили отлеживаться в трюме, поставив рядом с ним кувшин вина и кувшин воды. И то и другое ему очень пригодилось.

…Когда стала проходить огромная, в пол-лица, багровая опухоль, оказалось, что глаз цел и видит!

В следующий заход на Хиос, месяцев шесть спустя, уже зимой, выиграв и у Ксеноса, и у других любителей перекинуться в кости довольно большую сумму, Кристофоро исчез с «Пенелопы». Он вернулся, чуть не опоздав к отходу, и та самая страшненькая девчонка-лигурийка, зареванная и от этого еще более некрасивая, провожала его на берегу в чудных новых башмачках из красной телячьей кожи. Корабль как раз только-только отвалил от пристани, ему бросили канат, и Кристофоро, мокрый, страдающий от любви и разлуки, со свежим, синеватым засосом на шее, взобрался на палубу.

На этот раз традиционное обращение Ксеноса к команде перед отплытием: «В море есть только Господь и я!» — завершилось предупреждением: «А теперь с новой луной приготовьтесь отморозить свои cojones: идем в Англию!»

После своего обращения к команде Ксенос обратил наконец свое капитанское внимание на провинившегося. Он бесцеремонно схватил его за шиворот, повалил на палубу и несколько раз дал пинка своим тяжелым черным сапогом из буйволовой кожи. Кристофоро откатился от него на безопасное расстояние, вскочил, выпрямился и, потирая задницу, громко, при всех заявил:

— Ксенос, я виноват и заслужил наказание, но не пинай меня как собаку! Я человек, а не собака!

Ксенос удивленно приподнял брови и неожиданно рассмеялся: взъерошенный «крысенок» Bermejo действительно выглядел забавно. Все еще смеясь, капитан втолкнул его в свою каюту, прямо к столу с portolano[228]:

— Вот оно как? Человек? Нуда ладно! Работай, человек…

Впервые Кристофоро выходил из Средиземноморья в Океан.



Реконструированная каравелла «Санта Мария» (Палое, Испания)

Ксенос приказал ему каждые полчаса рассчитывать скорость корабля «тунцом», докладывать ему о пройденном расстоянии и отмечать его на карте. И так, пока не стемнеет. Каждые полчаса. Одному, без всякой помощи. Обычно это была работа двух моряков. Христофоро не знал, с чего и начать… Но потом дело пошло, боль в ягодицах отпустила, он увлекся… Когда солнце погрузилось в воду «до глаз», Кристофоро уже с трудом держали ноги: целый день он забрасывал на носу каррака дубовый «тунец»-поплавок, одновременно переворачивая переносные песочные часы ampoletta, потом несся ко второй отметке на борту, чтобы заметить время, когда поплавок ее достигнет, потом рассчитывал скорость, пройденное расстояние от порта и определял позицию корабля на портолане. И так каждые полчаса — с каждой перевернутой вверх ногами «сеньорой Клессидрой» и пения «Pater Noster» мальчишкой-«часовым».

Ксенос хмыкнул одобрительно, увидев его расчеты, и посмотрел на «крысенка» удивленно: все верно! Однако на этом наказание не кончилось: за опоздание к отплытию Кристофоро до полуночи еще стоял у руля. Чтобы не заснуть, он впивался ногтями в собственную руку: боль ненадолго будила. А Ксеносу, видать, не спалось: он время от времени подходил к рулевому и, отхлебнув из кожаной бутыли, развлекался тем, что окатывал Bermejo штормовыми волнами такой отборнейшей ругани, что, даже несмотря на смертельную усталость, Кристофоро поражался ее выразительности: слышать подобного ему до сих пор не доводилось. И зная капитана Ксеноса, он понимал: удалось еще очень легко отделаться.

Однажды, в одном из плаваний капитан небрежно сунул ему книжку на португальском, лаконично бросив: «Тебе». Книжка была… о странствиях венецианца Марко Поло.

Кристофоро не мог поверить: старый cazzo[229] Ксенос подарил ему книжку! Ему никогда ничего не дарили — мать когда-то на деньги отца покупала ему на рынке обувку, когда изнашивалась старая, но никогда и ничего он не получал в подарок. «В моей каюте откуда-то завалялась, я и не знал», — предупредил его благодарность капитан. Ксенос, конечно, врал: книжка была дешевая, без картинок, но слишком новая, чтобы «заваляться» в его каюте. Чтение поначалу продвигалось медленно, Кристофоро едва не бросил эту затею. Он выглядел во время чтения таким взъерошенным и сердитым, что это заметил штурман Диаш, единственный грамотный португалец на корабле (Кристофоро, кстати, не просил о помощи, Диаш сам предложил). С ним дело пошло куда быстрее, тем более что Кристофоро ужасно хотелось узнать, чем там дело закончилось, ну и про голых иноземных синьор с той картинки.

И вскоре все эти поразительные приключения венецианца, как и когда-то в Савоне, захватили его совершенно. Океан оставался спокойным, только с каждым днем становилось все холоднее, а море и небо — каждый день все более теряли синеву, обесцвечивались, серели. К концу книги Кристофоро уже хорошо читал по-португальски. Узнал он из книги, что в битве с ханом монголов Ченгизом был убит Пресвитер Иоанн и царство его захвачено. Вот этому, единственному в книге, Кристофоро не мог до конца поверить. Кто знает, что это были за люди, поведавшие Марко Поло о гибели царства? Может, и сами не знали толком, и пересказывали с ошибочных чужих слов?

Как бы то ни было, давно умерший венецианец каким-то непостижимым образом сумел передать Кристофоро свое потрясение от Востока, сумел заразить своим недугом странника. И беглый мальчишка-ткач из Савоны каждый вечер, пряча книжку под тюфяк, молил Господа не дать ему умереть прежде, чем он увидит и Китай великого хана, и Индию, и даже неведомую ледяную страну Московию, где на снежных дорогах, как писал путешественник, топят печи.

Московия — Московией: у английских берегов холод был тоже безжалостен, что портовый сутенер к незаплатившему клиенту. Так холодно Кристофоро еще не было никогда в жизни. Горизонт и все вокруг тонуло в призрачных клубах ледяного тумана, словно на морозе дышало какое-то огромное животное. Снасти обросли белым, сверкающим слоем ледяного «сахарного» снега. И снег не темнел и не таял, как в Савоне, к полудню, а хрустел и, похоже, не собирался таять никогда. Это только выглядело красиво. Полкоманды металось в жару на тюфяках, а те, кто ходил, ломали ноги, поскальзываясь на обледеневшей палубе и проклиная эту гиблую землю. Изо рта вместе с проклятиями вырывался пар, словно все стали огнедышащими. «Не зря ведь, — думал Кристофоро, — в христианских языках «ад» и «зима» так похожи»[230]. Жару он испытывал частенько, довелось побывать и у африканских берегов. Он знал: если иметь достаточно воды и хоть какую-нибудь тень, всегда до захода солнца пережить можно. А вот от холода невозможно спрятаться никуда — ни днем, ни ночью. Для поднятия духа Ксенос выставлял команде вдоволь разогретого вина, правда, ужасного на вкус, кислого как уксус, но оно, да еще жаровня, сооруженная на носу из железной бочки, только и спасали!

Он уже знал, что привыкнуть можно ко многому. Но если ты привык к холоду и не чувствуешь его, ты либо мертв, либо мертвецки пьян, либо… баск. Либо — пьяный баск.

Да, на всей «Пенелопе» один сизелицый старый баск не страдал от мороза. Нос его, покрытый огромными порами, казался фиолетовым, мясистым морским ежом, из которого повыдергали иголки.

Баск раньше бил китов и доходил даже до Исландии.

Голова кружилась от вина, не хотелось даже идти в портовые притоны и оставлять нагретый телом тюфяк в трюме. Любое тепло казалось драгоценным.

Вечером моряки расселись на носу вокруг жаровни, стараясь устроиться поближе к живительному огню. Погрузку окончили: трюм «Пенелопы» ломился от тюков отменной английской шерсти. Теперь Ксенос ждал только нужного ветра, чтобы идти в Венецию.

Баск, любитель потравить байки, глотнул какого-то своего пойла из кожаной фляги, прокашлялся надрывно, словно собирался выкашлять все нутро, и ни с того ни с сего сипло сказал по-кастильски синеватыми то ли от холода, то ли от пьянства губами:

— Мы шли за этим китом почти месяц. Красавец был! Фонтан — с фок-мачту! Когда он выныривал глотнуть воздуху, мы видели: с этого буйвола столько жира и амбры продадим, что хватит всей нашей деревне перезимовать — и семьям на пропитание, и нам на пойло! Потому шли мы за ним день и ночь. Мы, баски, народ упрямый (кастильцы при этом переглянулись: упрямый и туповатый — считали они). И капитан наш шел за этим китом как одержимый. Еще бы: такая удача нам год почти не улыбалась! Плыли на закат столько дней, что сбились со счету. Месяц раза два за это время народился. И интересное дело: ветер все это время был попутный, словно сам морской дьявол подталкивал.

Слух пошел, что идем мы уже в таких водах, каких нет на капитанских портоланах. Сам капитан, шептали, не знает, куда нас занесло. Некоторые зароптали, но мы их быстро успокоили: без добычи — показаться домой?! После двух месяцев в море — и опять с пустыми руками?! А кит все плыл перед нами, и переворачивался, и показывал нам плавники, играл фонтаном, и подставлял солнцу огромные жирные бока, будто дразнил. И мы шли за ним, потому что страшная это сила — охотничий азарт: поймать сукиного сына во что бы то ни стало! Воды, и то гнилой, оставалось в бочках на донышке, жратвы — одна сырая рыба, что сами с борта поймаем. Хорошо хоть, соль была… Драки начались за воду, поножовщина. Ну, сами знаете, как оно бывает без воды…

Моряки закивали: «как оно без воды», знали все.

— И вот однажды белым днем сукин сын исчез! Ушел в глубину. И всё. Мы не сдавались, высматривали на горизонте фонтан.

А вместо этого — увидели землю! И тут наш старый капитан-португалец признался, что не знает, к какой это нас вынесло земле: уж с месяц как без всякой карты шли! Спустили шлюпку. Пристали.

Баск сделал паузу, чтобы отхлебнуть из фляги. В ней, видно, оставалось на самом донышке, и ему пришлось запрокинуть красную щетинистую, как у ощипанного гусака, шею.

— Так вот… Берег — галька. Кромка леса вдали. Скалы серые. Не холодно, на солнце даже припекало. И тут из-за скал к нам на берег вышли люди. Невиданные, скажу я вам. Видал я мавров, африканцев в Эльмине, канарцев и иных прочих, но таких — никогда.

Лица — раскрашены, и все одинаковые, как сапоги, на одну колодку скроенные, или дети одной матери, кожа — красноватая, что земля в Андалусии. Голышом, со всем срамом напоказ. И никакого оружия железного у них не было. Да и вообще никакого оружия. У нас-то щиты, навахи, гарпуны — берег-то незнакомый, хорошего не жди!.. А у них — ничего. И, смешное дело, не боялись они нас совсем. Увидели нас вооруженных, а оборону не заняли, да и вели себя так, как будто никакого вреда мы им причинить не можем… Словно в Раю…

— Может, это и был Рай? — спросил Кристофоро.

Все засмеялись.

— Тут стали мы у них просить пищи и воды. На рты свои показываем, мол, голодны. И они закивали, и принесли и еды, и воды в сушеных тыквах. Да все показывали то на небо, то на нас, как будто спрашивали, не с неба ли мы свалились. А у нас ничего за свою еду не взяли.

— Ну, теперь-то ясно, почему вам, баскам, раем там показалось. А то не рай! Вы-то, баски, со странников последнюю рубашку в своих портовых трактирах дерете! — тонким, смешным голосом возмутился кто-то сзади.

— Да заткнись, Пискун!.. Ну a mujeres[231] — неужто тоже голышом? — игриво поинтересовался у баска по-кастильски корабельный плотник Родриго.

— А еды вам какой принесли? — перебил его толстый безусый парень.

— Не слушай его, Баско, ты про баб давай! У Энрике на жратву только и встает!

— Да заткнитесь вы все! Пусть баско про красных mujeres поврет! — загалдели вокруг.

Рассказчик сделал паузу. В нее ворвалась перебранка чаячьей стаи.

— Одно помню точно: мяса принесли вяленого. Вот это помню. Ничего нет слаще мяса после стольких месяцев сырой рыбы, тьфу!

— А что за мясо-то? Может, человечина? Африканцы-то вон, говорил мне один из Эльмины, друг друга едят… — сказал кто-то сзади по-португальски.

— Хочешь жить — хоть что съешь. A mujeres у них были… — закатил бесцветные глаза старик, наслаждаясь безраздельным вниманием затаившей дух аудитории, — красотки! Украшений понавешано, юбчонки из каких-то шкур, а титьки — голые, бери — не хочу, словно и не сознавали, что это позор. Словно как в Раю, ну… еще до Грехопадения. Красотки…

Раздался гогот:

— Да как оно говорится: месяц в море — и баб некрасивых нету!

— Ну а ты? Ты-то что, Баско? Потискал иноземок-то?

— Ну, не без того, — беззубо и таинственно улыбнулся старый китобой. — Перед отплытием заманили мы одну, да и не бабу толком, а так, малолетку глупую, к себе на корабль, да и увезли… Сначала, как водится, билась, кричала, а в открытом море все поняла и успокоилась.

— А потом? — спросил кто-то.

— Ну что потом? Дело известное: напоили да по кругу пустили всей командой. Да только недолго радости нам от нее было — занедужила девчонка вскоре да и померла. Как-то утром в трюме уж холодную нашли…

— А как дорогу обратно нашли? — спросил Кристофоро.

— Господь вынес. Шли на восход очень долго по компасу. А потом сорвался шторм, да такой, что думали: быть нам у Нептуна наверняка. Да еще боялись, девка мертвая к себе нас на дно тащит, расквитаться хочет. Руль, мачты, надстройки — все в щепы! От всей команды девять человек осталось. И сколько так нас носило — не скажу, в забытьи был! Штормом вынесло нас, как оказалось, к Англии, еле живых, на обломках нашей несчастной посудины, по-вашему — baleeira[232]. Хорошо что привязал я себя к доске обрывком паруса… А про землю эту на закате, кому ни рассказываю — думают: вру…

В железной жаровне постреливали дрова. Врал Баско складно. А, может, и не врал…

…В бристольских притонах Кристофоро лечили от первой любви и грели необъятными горячими грудями немолодые (зато по карману!) нетрезвые женщины, все удивлявшиеся, что он — такой рыженький, высокий, не похожий на генуэзца (проститутки лучше впередсмотрящих различали флаги приходивших в порт кораблей). Между делом англичанки учили иностранного матросика своим отрывистым, как плевки, ругательствам, да еще — пить отвратительный коричнево-желтый напиток, похожий и цветом на мочу, и показывали ему такие способы удовольствия, что он больше всего страшился теперь исповеди корабельному монаху, брату Винсенте. От любви к Джиованне в Бристоле его вылечили, но уже в море Кристофоро понял, что заразился кое-чем иным… Корабельный повар, он же корабельный лекарь, со знанием дела покачал головой, осматривая замеревшего от беспокойства и стыда пациента, и сказал, что это еще — не самое страшное, могло быть хуже, и дал ему какого-то отвратительного, вонючего снадобья, которое хоть и не сразу, но помогло. Его хворобу заинтересованно обсуждала команда, наперебой делясь с Кристофоро познаниями, как следует выбирать женщин, чтобы избежать заразы. Советы свои моряки иллюстрировали неистощимым количеством примеров и случаев из собственной обширной практики во всех портах мира. «Однако, Кристббаль, даже исполняя все правила, можно влипнуть все равно, потому как на все воля Божья», — совершенно неуместно для темы и переиначив его имя на кастильский манер, заключил один из его доброжелателей, корабельный плотник Родриго и перекрестился.


Монах

Кристофоро плавал с капитаном Ксеносом так долго, что казалось, никакой жизни до «Пенелопы» у него и не было. Легкомысленную синюю нежность сменяли свинцовые, бьющие наотмашь по щекам шторма. Время измерялось ими, да еще портами, в которых никогда не задерживались подолгу. Кристофоро превратился в рослого, отлично сложенного парня, с вечно спутанной рыжей копной волос и даже отрастил себе усы и бородку, чтобы выглядеть посуровее. Суровости это ему не добавляло, но из-за них его иногда принимали за англичанина или шведа.

Он думал, что и впрямь забыл Савону и то, что случилось в тот вечер в их доме. Как-то получалось, что итальянские моряки редко плавали на «Пенелопе», и он совсем отвык от своего итальянского имени, звали его теперь «Кристобаль» по-кастильски или «Кристовао» по-португальски, так и повелось.

…Если все время куда-нибудь плыть, можно уплыть от всего на свете.

Они плавали в морях, которые покрывались белой коркой льда, словно саваном, и в морях, над которыми солнце накаляло небо так, что казалось, оно расплавится и стечет за горизонт. Они возили патоку, масло, вино, соль, сахарный тростник, шерсть, что только ни возили! Неизменными на «Пенелопе» оставались только Ксенос и Христофор-Bermejo. Остальные покидали «Пенелопу», и пути для этого выбирали самые разные, но, в общем — предсказуемые: одни умирали от болезней, других — убивали в пьяных драках, третьих — смывало волнами во время штормов. Кого-то переманивали на другие корабли, кого-то настигали тюрьма и кредиторы, кто-то решал обзавестись семьей и навсегда остаться на берегу, а кто-то просто исчезал без следа. Однако в тавернах и портах всегда находились те, кто выходил в море на «Пенелопе» вместо них. Незыблемость берега ощущалась временной, зыбкость скрипучей палубы — неизменной…

За годы на «Пенелопе» Христофор обнаружил, что море и небо не устают подавать знаки тем, кто их понимает: по крошечному облаку над горизонтом он мог теперь безошибочно предсказать шторм или сказать, когда ждать ветра. Штиль, казалось ему, моментально превращал паруса из белых крыл в вывешенное для просушки исподнее.

Ксенос все чаще доверял Христофору стоять у руля и прокладывать курс самостоятельно. Карты Ксеноса были латинскими, но в верхнем правом углу на каждой новой купленной карте капитан обязательно писал «????? ????— ???» — «Помилуй, Господи!».

Никогда и никому не говорил Христофор о том воскресенье в их доме в Савоне, когда в окно ворвалась проклятая, бедоносная птица. Даже на исповеди. Зная, что усугубляет этим свой неискупимый грех. Несколько раз почти решился открыться Ксеносу, но передумал: больше всего он боялся слов. Непроизнесенное — как бы и не существует. Днем так оно и было. Но ночью память зло смеялась над этим, подсовывая ему сны, в которых опять он слышал, как запущенный им металл ударяется о тело. А в другом, тоже повторяющемся сне — мать, веселая, красивая, какой он ее не помнил, и улыбающийся отец, и Бартоломео, и подросший Джакомо, и даже Джиованни — вся его семья сидела за знакомым ему до каждой царапины столом. Они ели курицу. И он входил к ним, умолял отца о прощении, но…оставался совершенно невидимым. Он кричал, он тряс за плечи братьев, он обнимал мать, он бросался в ноги отцу, а потом, совсем уже отчаявшись, что его заметят, хватал со стола какие-то плошки и, замирая от своей дерзости, бросал это с оглушительным грохотом о каменный пол: никто ничего не замечал и не слышал. Он просыпался с запахом жареной курицы в ноздрях и на несколько мгновений, пока отходил от этого непрошенно повторяющегося сна, возращался в прошлое.

Дни на «Пенелопе» тянулись похожие один на другой, как мешки сахара или тюки шерсти на согбенных спинах муравьиной цепочки портовых грузчиков. Новые впечатления были нечасты. Монотонной стала жизнь, притупились чувства, не было ни желаний, ни стремлений. Он чувствовал себя заштилевшим парусом — обвисшим, словно вывешенное для просушки исподнее. Не спасали долгожданные, но как всегда недорогие, торопливые и деловитые утехи плоти. И думалось о том, что живет не так, и все чаще вспоминалась Савона.

* * *

На пути из Ирландии в Венецию произошло вот что. Ночью жажда стала невыносимой. Он вышел на палубу, где в свете лантернов[233] главной мачты стояли бочки с питьевой водой, и начал жадно пить из медной кружки.

И вдруг увидел в отдалении, у самого борта… отца. Доменико стоял к нему спиной и смотрел в ночное море. Христофор сразу же узнал спину, сутулую от многих лет у ткацкой рамы. Седые волосы сзади на затылке слиплись, покрыты темным. И тут Доменико медленно повернулся и сделал шаг навстречу… Похолодев, Кристофоро услышал невнятное (или это ветер посвистывал в оснастке?):

— Это хуже, чем смерть, Кристофоро… Гораздо хуже, чем смерть…

Палуба тонула в бело-голубом свете… Страх захлестнул, заставил задохнуться, как волна — в лицо.

Кружка на цепи жалобно ударилась о скобы бочки — Христофор бросился в трюм со всех ног, шепча молитву пылающими от жара губами…

Так началась его болезнь. Вот уже больше недели метался он в сильной лихорадке. Голова горела в огне, жажда мучала страшно, все окружающее то виделось в тумане, то совсем иcчезало. Периоды беспамятства учащались. Не помогало уже неизменное снадобье — горячее вино с медом, которое вливал в его почерневшие от жара губы новый корабельный плотник, Санчес (он, когда требовалось, становился хирургом и лекарем). Когда Христофору стало совсем плохо, по приказу Ксеноса его вместе с горячим и мокрым от пота тюфяком перенесли теперь из трюма в капитанскую каюту.

Оба — капитан и Санчес — возвышались сейчас над распростертым на тюфяке Христофором.

— Что скажешь, Санчес? — В голосе Ксеноса звучали и надежда, и угроза.

«Лекарь» кивнул на больного: багровые синяки под глазами, мертвенная бледность, белые губы, заострившийся нос…

— А что тут скажешь, синьор капитан? Сами взгляните. Совсем плох. Не ест и не пьет вторые сутки. Уходит… Священник нужен.

Христофор больше не метался. Лежал вытянувшись. И Ксенос не выдержал: наклонился к нему, тряс за плечи, ерошил его слипшиеся волосы и орал надломленным от тревоги голосом:

— Открывай глаза, кому я сказал! Только посмей у меня умереть! Только посмей… Христофорос, «крысенок», слышишь? Слышишь меня?!

В бессильной ярости подскочив к плотнику, схватил его за грудки:

— Ты… если ты мне его не спасешь! Я тебя… тут же… за борт… рыбам! Рыбам, слышишь! Неси еще своих склянок, все, какие есть, неси!

— Не осталось у меня больше никаких склянок, капитан. Все пустые. Не помогает ничего, — ответил плотник твердо, расправляя рубашку, освобожденную из лап Ксеноса. — Тут не лекарь, тут священник нужен.

Совсем, казалось, бесчувственный Христофор как раз в это самое мгновение простонал и зачастил что-то в бреду по-генуэзски. Оба переглянулись. Ксенос радостно закричал:

— Жив он, жив, крысенок! Слышишь?! Он молодой, сильный! Я тебе покажу «священник»!

Плотник Санчес пожал плечами:

— Был бы священник, может, почитал бы, да и отмолил его у смерти.

На «Пенелопе» не было корабельного духовника. Прежний, брат Винсенте, иеронимит[234], после целой недели непрерывного пьянства в Кадисе неожиданно кулем повалился на лавку таверны и умер.

— Ведь как назло — ни одного монаха хоть какого-нибудь на корабле, а до Венеции — еще целый день и ночь пути, — уже утихомирившись, проговорил капитан.

Плотник скорбно покачал головой и ушел.

Ксенос смахнул со стола портоланы, сел на прикрученное к полу, жалобно скрипнувшее капитанское кресло, раскрыл большую корабельную Библию и склонился над первой попавшейся страницей. Буквы расплывались перед глазами (и не только из-за навернувшихся слез, видел он уже совсем плохо), поэтому читал трудно — прерывистым, спотыкающимся речитативом, бормоча про себя перевод латинских слов на португальский или греческий. Читал, упрямо наклонив голову, словно собирался бодаться с судьбой, сознавая одно: все, что нужно для спасения призренного им когда-то мальчишки, — это читать и читать вслух из большой, пахнущей кислой кожей книги, все равно что, только не оставливаться. Отрывок ему попался странный:

«…qui sunt isti qui ut nubes vo-volant et quasi colum-colum-bae… — Голубь, это же имя его, Коломбо! — ad fenestras — В окно? Голубь в окно? — sms… me enim insulae ex-ex-pec-tant… — Острова ждут… ждут острова. — et naves maris — Корабли в море — in principio ut add-du-ucam — filios tuos — Сыны твои, — de longe argentum — Серебро. — eo-eo-rum et aurum — И золото… и золото! — eorum cum eis nomini Domini Dei tui et Sancto Israhel quia glorificavit te… non audi-audi-audi — Тьфу ты! — etur ultra — iniquitas… in terra tua — vastitas et contritio — Вражда, насилие? — in terminis — Закончится… вражда закончится…?»[235]

Только читать, только не останавливаться! Когда какие-то слова повторяются многие века с мольбой и надеждой столькими глотками, уже одно это дает им святость. Время от времени Ксенос взглядывал на больного. Христофор не открывал глаз, но веки его подрагивали: жив…

…Христофор чувствует запах свежеоструганного дерева, как пахнет в мастерских гробовщиков или мебельщиков, и открывает глаза, и тут видит, что оказался — внутри недостроенного остова корабля, похожего на обглоданный скелет огромного зверя, среди рабочих на какой-то шумной, большой верфи. Ветер вздымает пыль, баламутит море, и оно недовольно рокочет в ответ. Люди стучат топорами, муравьино копошатся внутри и снаружи неподвижного остова, смеются, переговариваются на португальском, кастильском, генуэзском и еще каких-то других, не понятных ему языках. Вдруг гомон и стук топоров начинают стихать. Толпа расступается, оттекает, как отлив, дает кому-то дорогу. К недостроенному кораблю, среди шпангоутов которого — Христофор, приближается высокий рыжебородый пожилой человек. О высокие его сапоги бьется шпага в серебряных ножнах. От сильного ветра он придерживает шляпу, но ее потом все равно сносит ветром. Человек останавливается прямо перед ним.

— Как назвала тебя мать? — Незнакомец смотрит на него пристальным, чуть насмешливым взглядом светлых глаз. — Подойди, хочу посмотреть на тебя поближе.

— Я Христофорос — «несущий Христа»! — кричит он в ответ почему-то по-гречески, как его иногда называл Ксенос, и бросается искать выход из корабельного скелета, меж «ребер» которого свистит ветер, как в вантах. Он в отчаянии: найти выход оказывается не так легко. Он недоумевает: кто же этот знатный человек и почему пожелал узнать его имя? И что это за местность, и кто эти люди? Вот-вот выберется он из недостроенного корабля, отряхнет пахучую стружку с плеч и спросит обо всем этого человека с такой прекрасной шпагой. Но… «ребра» недостроенной каравеллы вдруг умножаются, словно новые зубы растут из челюсти, зазоры между ними все уже — не протиснуться, не вылезти! Недруг Христофор, похолодев, осознает: никакой это не остов корабля, он — внутри проклятой, огромной ткацкой рамы, и стоит эта неподвижная рама прямо на берегу, и толстые нити основы и утка, словно живые, уже тянутся к нему и опутывают его словно мохнатые, нескончаемые паучьи лапы, и деревянные перекладины рамы положены так, что ему ни за что не протиснуться наружу. Люди вокруг исчезают, остается только этот высокий пожилой человек, у которого ветер давно унес шляпу, но он не обращает на это никакого внимания. С развевающимися седыми волосами он стоит и смотрит, как Христофор мечется, и бьется, и пытается разорвать нити и выпутаться, но ничего у него не выходит. И человек качает головой, словно получив подтверждение каким-то своим, не слишком радостным мыслям, поворачивается и уходит. Слезы подступают у Христофора к горлу от беспричинного, но острого чувства, что с уходом этого седого человека упущенным оказалось что-то очень важное.

И тут Христофор видит мать: изможденная, босая Сусанна проходит мимо его ткацкой рамы-клетки. Она идет, словно сомнамбула или слепая, высоко подняв голову, глядя прямо перед собой. И повторяется прежний кошмар: мать не видит Христофора, не слышит его криков. Он еще отчаяннее набрасывается на неподдающиеся перекладины. Поравнявшись с ним, мать вдруг останавливается и что-то поднимает с земли. Он видит: это мертвый птенец: безжизненно свисающая голова, глаза, затянутые черными пленками. Сусанна кладет птенца в свою холщовую, нищенскую суму, и тот, видимо, оживает, начинает биться внутри, стараясь освободиться, но Сусанна не обращает на бьющуюся, «живую» суму никакого внимания и продолжает свой медленный путь, не оглядываясь.

«Он жив, он ведь жив, выпусти его!» — хочет крикнуть ей Христофор о птенце. Он пытается вытолкнуть из себя слова, но не может, словно его челюсти срослись. Внезапная густая мгла наползает на берег гигантским, мокрым морским чудовищем, решившим накрыть собой землю, и различить что-либо в этой мгле уже невозможно. Где-то высоко, кажется, в самом в небе, вдруг зажигается огонь, и Христофор медленно понимает, что это — маяк на скале. Но горит огонь недолго, меркнет и гаснет, побежденный в конце концов влажной и властной мглой…


…Ксенос все читал и читал, зло утирая рукавом неостановимые слезы, пока ею голос не стал прерываться все чаще. Пропели полуночную «клессидру», ломили от напряжения его глаза, и капитана все сильнее наполняло яростное осознание: что хоть сиди и читай он так всю жизнь — никогда его больной «крысенок» не откроет больше глаз…. «Уходит…»

Ксенос размахнулся, с усилием зашвырнул тяжелую книгу в угол и закрыл лицо руками. Библия глухо ударилась о дерево, охнула листами, словно крона под налетевшим ветром, и, упав, раскрылась на той самой странице, которую он читал…

Ксенос поднялся. Ему оставалось только одно — прибегнуть к привычному способу примирения с жизнью. Он приподнял крышку своего капитанского сундука вместе с тюфяком, достал из него бутыль, которую и осушил на едином вдохе. Выдавив в себя последнюю каплю, он отбросил опустошенный бурдюк, с грохотом закрыл крышку и, навзничь рухнув на свой тюфяк, закрыл разболевшиеся глаза…

…На рассвете Ксеноса разбудил дробный стук каблуков по сходням, скрип несмазанных петель. В дверь просунулась голова штурмана Жоана Тершейра:

— Капитан, там шлюпка… Шлюпка дрейфует по левому борту!

Капитан продрал глаза — мутные, как летние лужи на рыбной пристани:

— Шлюпка?!

…На палубе все притихли и переглядывались в недоумении: сквозь плеск воды и скрип дерева явственно слышался негромкий, но твердый мужской голос, певший по-латыни:

Dies irae! dies ilia
Solvet saeclum in favilla:
Teste David cum Sibylla![236]

Эти слова повторялись опять и опять.

На дне лодки, как в гробу, вытянувшись и сложив руки на груди, лежал совершенно голый человек с сильными ожогами на голове, на лице и руках. Он пел…

Человек был очень истощен, кожа с налетом соли — суха, как ломкий старый пергамент, раны — воспалены и гноились, но держался он с удивительной бодростью и даже казался… веселым.

Его подняли на борт «Пенелопы», одели, перевязали, накормили, вдоволь напоили водой пополам с вином. Спасенный говорил по-португальски. Назвался братом Корвином и сообщил, что он — из доминиканской обители на Азорах, что его единственного Господь оставил живым в пожаре на венецианском карраке «Белая голубка», что не помнит, сколько его носило в лодке по волнам, и что в море с ним разговаривали святые и укрепляли его силы. Лицо спасенного с глубоко посаженными маленькими глазками и большим, от уха до уха ртом, постоянно меняло выражение — как у обезьянки, каких мавры носят по ярмаркам на потеху публике. Впечатление еще более усиливали малый рост, оттопыренные уши и сильно вздернутый нос, так что ноздри виднелись круглыми дырами. Его губы часто растягивались в судорожной улыбке, обнажая мелкие, редкие зубы… Когда он заходился в надрывном кашле, выражение его лица становилось страдальческим, как у мучимого животного.

— Монах, говорит? Как оклемается, тотчас — сюда этого сукиного сына! — приказал Ксенос.

Потом, подняв виноватые глаза к закопченному потолку своей каюты, капитан перекрестился, извиняясь перед Господом за свою гневливость (Библия к тому времени уже опять была водружена посреди стола), и дал зарок: если этот — не иначе, посланный небом — монах отмолит у смерти его еле дышащего «крысенка», он, капитан Ксенос, во искупление всех своих грехов, прошлых и будущих, во-первых, не прикоснется больше во время постов к вину. Ну, если не всех постов, то по крайней мере во время Quadragesima[237] — уж точно! Во-вторых, при первой же возможности он совершит паломничество в святой храм Сантьяго де Компостела. Когда такая возможность могла ему представиться, капитан пока понятия не имел, но намерение было искренним.

Перевязанный, накормленный и одетый в то, что удалось собрать с команды «по нитке», брат Корвин, сам отказавшись от сна, уселся рядом с Христофором и неутомимо бормотал множество молитв, а иногда начинал петь торжественные гимны своим слабым, жутковато-радостным голосом. Пока все это творилось в его каюте, капитан туда не возвращался и теперь все время торчал на castillo de proa, откуда ни за что ни про что орал на вахтенных, на впередсмотрящих и вообще на всех, кто попадался ему на глаза. И капитан, и команда относились к спасенному с суеверной опаской, но считали, что терпеть его им недолго: долго Божий человек не протянет все равно.

Как бы то ни было, к вечеру следующего дня — они как раз вошли в залив святого Марка — Христофор открыл глаза и слабо попросил пить. Смерть отступила. Благочестивый, вечно шепчущий молитвы и постящийся монах Корвин остался на корабле духовником. Тощая, уродливая фигура доминиканца с постоянно накинутым капюшоном (приличествующим облачением он обзавелся в первом же порту, в Венеции) возбуждала страх Божий в самых закоренелых богохульниках «Пенелопы». Надо ли говорить, что его избегал даже капитан.

Чем больше шел Христофор на поправку, тем неприятнее становился ему брат Корвин, всегда особенно с ним разговорчивый. И совсем не в редкостной уродливости монаха было дело: за бытность свою моряком Христофор повидал довольно отталкивающих физиономий. Этот человек спас ему жизнь, напоминал он себе, но неловкое чувство в его присутствии не проходило. Может быть, потому, что при разговоре с ним монах не смотрел на него, а скорее внимательно рассматривал, наклоняя голову в капюшоне то вправо, то влево, от чего Христофору становилось совершенно не по себе.

И вот однажды ночью, чувствуя жажду (шли они тогда с острова Терсейры на Гомеру, везли патоку), Христофор вышел на палубу, окутанную густой дымкой, какая обычно бывает в море вокруг Канар осенними ночами. Он почти осушил кружку, привязанную к бочке с питьевой водой, когда услышал за спиной:

— Ты мне еще не исповедовался. Почему?

Христофор обернулся. Монах стремительно и бесшумно переместился на палубе и, подавшись вперед, приблизился к Христофору вплотную. Христофор увидел, как в маленьких, глубоких глазах монаха отражалось бесноватое пламя мачтового лантерна.

— Не в чем. Не успел еще нагрешить… Болен был.

— А хочешь, скажу, о чем ты чаще всего думаешь? — Брат Корвин произнес это с необычным веселым задором, но вином от него не пахло.

— Нет уж, не надо, не для монаха такие рассказы, преподобный брат Корвин, — нашелся Христофор, замерев с пустой кружкой в руках.

— Нет, мысли твои — не только о женщинах. Мучит тебя другое. Столько раз ты сидел в портовых тавернах и думал: не придешь к отплытию, не вернешься на «Пенелопу», начнешь новую жизнь. Но не мог решиться. Тебе страшно. Ты боишься неизвестности, боишься быть никем на другом корабле, боишься все начинать сначала среди более сильных и беспощадных. Ты боишься сойти с «Пенелопы» даже ненадолго, потому что уже не знаешь, как нужно жить на суше, как говорить с непродажными женщинами. И ты находишь себе оправдание: остаешься, мол, потому, что тебе жаль старого пьяницу Ксеноса, уверяешь себя, что ты ему нужен. Твой страх — это единственная правда, все остальное — ложь. Ты хорошо научился верить собственной лжи.

Проклятый монах, как мог он подслушать даже мысли?!

На палубе раздалось шлепанье чьих-то босых ног, чуть погодя — звук мощной струи, кашель, харканье, звук распластанного по доскам плевка, хриплое кастильское проклятье, опять шаги, и все стихло.

— Безродный, везде чужой вечный бродяга Ксенос и латаная-перелатанная «Пенелопа» — это все, что у тебя есть, здесь ты вырос. Но ты сам хорошо знаешь: «Пенелопа» не проплавает долго, а ее капитан все реже бывает при памяти. У него все меньше денег, чтобы платить хорошим морякам. Посмотри, с кем вы ходите теперь между Канарами и Азорами! «Маленькие крысы» да пропойцы. Это сброд, который Ксенос собирает в портах, который ни один капитан просто не подпустит к сходням. Они не понимают даже человеческой речи, только палку и плетку в руках Ксеноса. Они работают, только чтобы заработать на выпивку. Это твоя жизнь. И пока ты боишься, ничего не изменится.

Неожиданно брат Корвин засмеялся так радостно, как смеются дети или безумцы, и Христофор даже вздрогнул. А монах вдруг зачастил тоненьким детским голоском, словно дразнилку:

— Ах, ах, несчастный мальчик! Мальчик ударил кочергой своего padre! Несчастному мальчику снятся страшные сны!

Христофор смотрел на монаха с ужасом: откуда тот все узнал, мерзкая обезьяна?!

— Откуда ты… — процедил он сквозь зубы с угрозой.

Голос монаха совершенно изменился, стал задушевным и проникновенным.

— Ты бредил на своем языке, когда я пытался спасти тебя от смерти святыми молитвами… — ответил Корвин на лигурийском диалекте, да с такими верными интонациями, что Христофору показалось — это говорит его отец, Доменико. — Впервые тогда ты поступил не как маленький запуганный ткач — ты ударил по голове свой вечный страх. Так его! Кочергой! — Монах рубанул воздух. — Но…— Он изобразил шутовской испуг. — Но это тебя тоже навсегда испугало! А почему? Сядем, я давно хотел говорить с тобой, ждал тебя на исповедь, но ты боишься исповедей…

Монах отошел к борту и сел, облокотившись на него. Чтобы побороть тревогу и дать себе время на обдумывание, что же делать и что говорить, Христофор зачерпнул воды и медленно пил. Корвин скинул капюшон, расслабленно оперся о борт спиной и вытянул ноги в сапогах с чьей-то чужой ноги; их стоптанные подошвы казались огромными для его тщедушного тела. В обожженных больших, оттопыренных ушах монаха было что-то одновременно нелепое и ранимое. Он наблюдал, как Христофор пьет, с выражением удовлетворенного охотника, жертва которого уже — в силках. Хотя, ведь и на «Белой голубке» все начиналось хорошо… Главное, найти и разговорить какого-нибудь глубоко раскаивающегося грешника. Этого добра на кораблях обычно хватало.

Одиноко метались корабельные лантерны на мачтах, знающие о своем бессилии перед бесконечной тьмой моря и замирающие от собственной дерзости. «Пенелопа» шла ходко. Из трюма доносился дружный храп. С высоты мачтовой корзины впередсмотрящий по-португальски перекрикивался о чем-то с рулевым на castilla do proa.

— Брат Корвин, ада я страшусь только потому, что там наверняка поджидает меня отец, — сказал Христофор Корвину, садясь с ним рядом.

Монах горько засмеялся. И сказал по-кастильски:

— Глупец. Ты думаешь, что ад — это пещера, где черти топят котлы и кто-то кого-то ждет? Что ад — это боль, причиняемая нашей коже, костям и мускулам? Глупец. Самый страшный на свете ад — вот он где! Вот где! — Монах энергично постучал по струпьям у себя на темени. — Не очень-то ты умен, если до сих пор этого не понял.

— Что мне делать? Вернуться в Савону? Постараться искупить вину перед матерью, братьями? — Христофор сжал виски руками и посмотрел на брата Корвина вопросительно.

— Да-да, конечно, конечно: возвращайся в свою Савону, маленький ткач! — произнес Ковин издевательским тоном. — К чему ты вернешься? К своей клетке — ткацкой раме в полутемной мастерской? — Христофор взглянул на него с ужасом: неужели монаху известны даже его кошмары? — И запомни: самое глупое дело на земле — возвращаться. Никому и никогда не удавалось еще это сделать: вернуться, особенно после долгих лет. Только глупцы колотятся до кровавых кулаков в запертые двери прошлого. Даже если им и удается приоткрыть эти двери, их ждут одни разочарования — опустевшие дома, ставшие незнакомыми города и чужими — люди. Поэтому даже не пытайся.

Это монах сказал опять на отличном лигурийском диалекте. Христофор молчал в изумлении.

Монах увидел это и добавил почти ласково:

— А пока — живи как жил, вози патоку, мучай себя глупыми видениями и воспоминаниями. И придет день — умрешь от лихорадки или дурной болезни, или тебя смоет волной. Если не сопьешься на этой дырявой посудине со своим богохульником капитаном. Не ты первый, и уж конечно, не ты — последний.

— Скажи, что мне делать?! — обхватил голову руками Христофор. — На этом корабле я нашел убежище от…

— Отцеубийства?

— Да, отцеубийства… — Слово было произнесено Христ-фором впервые. — Разве не сказано в Послании святого Павла к Римлянам: «Stipendium peccati mors est»[238]? He потому ли, спустя столько лет, на меня наслана была болезнь, наказание за грех? Ведь я едва не умер…

— Так не умер же! — странно захихикал монах. — Честно говоря, последний пересмотр взгляда на взаимосвязь греха и смерти привел к выводу о том, что он… как бы это помягче… не совсем отражает истину. Грешники оказались способны жить по совершении греха довольно долгое время, либо стараясь искупить его, либо совершенно о нем не думая и даже получая удовольствие от жизни.

Стало зябко от рассветного сырого ветра. Христофор вдруг подумал о том, что не смог бы сказать, сколько доминиканцу лет. Тридцать, пятьдесят, больше?

— Что привело тебя в море, брат Корвин?

Весь тон, и голос, и лицо монаха совершенно изменились. Всю веселость, все шутовство как рукой сняло. Он вдруг порывисто встал, выпрямился (худоба его была такова, что тело с трудом угадывалось под грубой черной рясой, подхваченной грязной бечевкой). Брат Корвин проговорил взволнованно, словно сказать такое сидя было святотатством:

— Пророк Исайя!

У Христофора возникло чувство, что брат Корвин, который говорил только что с ним, так и остался сидеть на палубе, а стоит сейчас какой-то совсем другой человек, которого он раньше не видел.

— Да, и Исайя ведет меня денно и нощно. Послушай, вот оно, пророчество: «Так, Меня ждут острова и впереди их — корабли Фарсисские, чтобы перевезти сынов твоих издалека и с ними серебро их и золото их, во имя Господа Бога твоего». «Ибо вот, Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце»[239]. Он схватил Христофора за руку — рука оказалась странно мягкой для такой худобы и холодной, как выпотрошенный кальмар. — Послушай и пойми: в новой земле все прежнее будет — не вспоминаемо и не придет на сердце. Это и станет полным искуплением. Не его ли ты желаешь?

Отпустив его руку, монах опять уселся неподалеку, обхватив коленки в позе обиженного ребенка. Он смотрел прямо перед собой, думая о чем-то, страшно далеком от этой палубы, а когда заговорил опять, голос его прерывался от волнения: «Однажды в моей обители на Ilha do Corvo[240] в келью ворвался ветер и опрокинул свечу на столе. И Библия загорелась. Я схватил ее и, крича и обжигая руки, побежал по монастырю. Навстречу мне выбежали братья, и вместе мы сумели потушить огонь. Но было поздно, все страницы оказались обугленными, на них ничего нельзя было прочесть, кроме вот этих строк, которые я прочел тебе. Слова пророка Исайи… — Монах понизил голос, а взгляд его буравил темноту на палубе, словно он опять переживал все заново. — Все, кроме одной строки, этой: «Так, Меня ждут острова и впереди их — корабли Фарсисские». И я понял, мне был подан знак! — Монах засмеялся весело, словно вспоминая что-то неизъяснимо приятное. — И настоятель увидел, что я был избран найти эти острова, благословил меня и отпустил из обители. Я плаваю много лет и убеждаю капитанов плыть на солнечный закат. Надо мной смеются и гонят с кораблей. Нечестивые и слепые! Как же можно не видеть, не понимать, что все эти пророчества верны?! Азорские и канарские рыбаки рассказывали: когда особенно чист был небосклон, они, увлеченные далеко от берегов косяками рыб, видели землю на закате там, где не должно быть никакой земли. Она появлялась и исчезала, словно видение».

Христофор тоже не раз слышал эти морские байки в портовых тавернах.

— Так ты с острова Ворона, брат Корвин?

— Там и родился. Так меня и назвали[241]. Только уж давно я покинул обитель. — Он снова помолчал и продолжил резким, срывающимся на фальцет голосом, будто кто-то фальшиво играл на флейте: — Разве ты не видишь, что происходит вокруг, Christophorus? Константинополь повержен полчищами сарацин, разрушены храмы. Убит нечестивыми Пресвитер Иоанн и разорено его царство, последний наш оплот на Востоке. Бог отступился от нас, — грустно и торжественно сказал монах. — Недаром столько веков тщетно пытались христиане отвоевать святыни Иерусалима. Все тщетно. Это — знаки конца Времен. — Монах надолго замолчал, опустив голову. Тем неожиданнее был вдруг острый взгляд его глубоких глаз и сиплые слова: — Конец света близок, о нем говорил святой Августин. Рассчитал, что он придется на конец седьмого тысячелетия от Сотворения мира. Но я знаю: он наступит гораздо раньше, — произнес Корвин торжественно. — Попомни мое слово, Конец света придет совсем скоро. Но остается единственное спасение. Не для всех — для тех немногих, кто найдет новую землю и построит на ней новую жизнь, свободную от грехов и ошибок старых земель. Эти люди станут новыми избранниками Бога. Пророки, как уже бывало, указывают нам путь. Я вижу эту землю, сам Исайя рассказывает мне о ней. Я вижу кровли, крытые чистым золотом. Веселых, свободных, богатых людей, не знающих ни мук, ни страхов.


Христофор смотрел недоверчиво. Монах понял, что недооценил его. Приходилось применять другие средства.


Он пожал плечами и буднично произнес:

— А золото и серебро во имя Господа, которое привезут с найденных островов! Какое могучее христианское войско, блистающее латами и реющее хоругвями, можно будет собрать на это святое золото, предсказанное Исайей!

Христофор сидел оглушенный и размякший, привалившись спиной к борту. Волна сильно плеснула в борт, и их забрызгало солеными каплями. Защипало в глазах.

Монах вдруг закрыл лицо руками и тяжело, надрывно закашлялся. Это был нехороший кашель. Когда он отнял от лица руки, на тонких белых губах у него показалась кровь.

Брат Корвин утер лицо рукавом, помолчал. И потом спросил тихо:

— Кто знает, сколько нам всем остается жить? Неужели, Христофорус, жизнь дана тебе для того, чтобы проводить ее на скрипучей «Пенелопе»? Ты должен сделать вот что: освободиться. Освободиться. От «Пенелопы», от Ксеноса, от бессмысленности своих дней.

Христофор уже не был уверен, говорит ли все это монах, или — звучит его внутренний голос, а доминиканец просто шевелит губами.

Монах добавил вкрадчиво:

— Ты только представь, Кристофорус, что кто-то откроет для мира эту давно ждущую нас землю со всеми ее богатствами и приведет туда «корабли Фарсисские»! Потомки вечно будут повторять с благоговением его имя. Слава его будет сравнима только со славой королей, да что там — со славой самого Пресвитера Иоанна! Неисчислимы будут его почести и богатства. Обширнейшие поместья, конюшни лучших коней, флотилии кораблей, красивейшие и недоступнейшие жены! Титулы!

— Ты не безумен ли, брат Корвин? Я — сын шерстянника, ткача… Стань я хоть капитаном… Поместья, флотилии, титулы!.. Родился ткачом — умрешь ткачом, — усмехнулся Христофор.

Брат Корвин придвинулся ближе и опять пропищал издевательским, тонким голоском, как дразнящий ребенок:

— Ох, прости, прости, забыл! Забыл! И на отпевании скажут: почил в Бозе Кристофорус Колумбус, lanarius, иногда, правда, выходивший в море на старой посудине!

— Так и скажут.

Монах вдруг заговорил раздраженно:

— А слышал ли ты такое имя — Диого де Сильвес?

— Кто же не слышал о Лысом Диого? Какой моряк ему не завидует! Лысый Диого открыл Азоры.

— А знаешь ли ты, что начинал он на кораблях как «крысенок», голь портовая?

Христофор припоминал и такие разговоры.

— А знаешь ли ты, что потомки этого «рато пекеньо» — благородные доны и сейчас разъезжают по Лиссабону в каретах роскошнее королевских?! А слышал ли ты о счастливцах и баловнях судьбы — капитанах Перестрелло, Триштане Тейшере и Жоане Зарку?

— Конечно, во всех тавернах от Уэлвы до Санта-Круса знают, как случайный шторм помог им открыть Мадейру и Порту-Санту!

— Случайных штормов не бывает! — резко, как зубастый зверек, огрызнулся монах, — А знаешь ли ты, сколько славы и денег принес им этот «случайный» шторм, и почему при мысли об этой истории у капитанов от Уэлвы до Санта-Круса челюсти сводит от зависти, как от кислого дешевого вина? Этим безродным дано было позволение сидеть в присутствии королей! Оставаться с покрытой головой у трона! Собственные острова! А ведь все они были просто навигаторами, да и то не из самых лучших! А что до благородного происхождения — это за безродного старика Перестрелло, первооткрывателя, владельца и губернатора острова Порту-Санту, одно из благороднейших семейств Португалии, де Мониз, почло за счастье выдать едва вошедшую в возраст красавицу Исабель.

Корвин с удовлетворением видел, что наконец-то разговор по-настоящему заинтересовал его «грешника».

— И какова цена такой удачи, брат Корвин? Ведь чем больше удача, тем выше цена, разве не так?.. — задумчиво проговорил Христофор.

— Да ты никак мула на ярмарке покупаешь! — засмеялся монах. Рот и голос смеялись, а мерцающие под нависающими надбровными дугами глазки оставались серьезными, беспокойными.

— Ты сказал, что поможешь мне… Как?

Тон монаха сразу стал по-деловому озабоченным:

— Помогу. Не сомневайся. Для начала — убеди капитана плыть на поиски западной земли, до самого края ваших карт. С этого и начнем. А потом — увидишь!

Вдруг большой рот монаха опять растянулся в шутовской, обезьяньей улыбке, и опять стал пронзительным, высоким голос:

— Скажи, савонец, что чувствуешь ты, когда тебя бьют? А уж били-то, надо полагать, предостаточно… Или вот, например, если тебя хлестнут плеткой, вот так, наотмашь?.. — Монах резко изобразил это костлявой рукой, занеся ее над Христофором так неожиданно, что он вздрогнул и отстранился.

Заиграли злые желваки, Христофор перехватил руку монаха, тонкую, как жердь. Монах не отнимал ее, несмотря на явную боль, и смотрел с притворным, издевательским ужасом.

— Ты — спас мне жизнь, Корвин, твое счастье. Но знай — когда какая-нибудь тварь, какого бы она ни была звания, заносит надо мной руку…

— Или сапог… или… плетку? — лукаво прищурился монах.

— …тогда я способен на что угодно.

Монах вдруг опять разразился надрывным, нехорошим грудным кашлем. Христофор выпустил его руку.

— Gloria, gloria! — просипел монах, прокашлявшись: — Хорошо сказано! «Способен на что угодно!» Очень хорошо сказано! А вот что вздрогнул, испугался — плохо. Сильна привычка. Все боишься. Знаешь, что ударят. П-о-с-м-е-ю-т. А если так думаешь, то посмеют непременно! Хотя — чему удивляться? Твоего Доменико-то благородные синьоры ведь хлестали плеткой как мула, да еще на глазах у всех.

Христофор сидел, опустив голову. Неужели в бреду он говорил и об этом? Не иначе, откуда же тогда знать монаху?

Совсем рассвело.

Помолчав, монах примирительно добавил, поднимаясь и зевая — ни дать ни взять усталая обезьянка-альбинос, обряженная для чьей-то жестокой потехи в монашескую рясу:

— То, что ты оказался в море, Кристофорус, это правильно. Вот только плаваешь не туда и делаешь не то.

И опять зашелся долгим приступом кашля.

На том и закончился этот странный, разбередивший Христофора разговор.

Однако весь остаток ночи, до самой своей полуденной вахты, он спал прекрасно, без всяких снов вообще и, проснувшись, с удовольствием поел вяленой свинины с размоченными в вине галетами.


Эльмина. Огонь

— И о чем ты только толкуешь с этим безумцем? Он же безумец, хоть и монах. Да простит меня всемогущий Христос и Пресвятая Дева! — сказал Ксенос. Вопрос Христофору он задал по-португальски, «Пресвятая Дева» сказал по-кастильски, а «Христос» произнес по-гречески. И перекрестился, привычно воздев глаза на просмоленный до черноты потолок капитанской каюты (он возлежал на толстом тюфяке поверх своего огромного резного сундука):

— Прежний корабельный духовник, брат Винсенте, был на человека похож, царствие ему небесное, а не на смерть ходячую, как безумец этот. — Капитанский язык ворочался медленно, как ржавая якорная цепь.

Море было спокойным. Они везли вино с Мадейры в Африку, в португальскую колонию в устье Золотой Реки, и капитан уже продегустировал часть груза.

— Почему ты называешь Корвина безумцем? По-твоему, каждый, кто не желает стать твоим собутыльником, — безумец? — спросил Христофор, не отрывая взгляда от карты.

Капитан передумал спать и сел на тюфяке, наблюдая, как Христофор привычно выверял курс и делал записи в корабельном журнале, облокотясь локтями на капитанскую столешницу и обмакивая в намертво прибитую к столу оловянную чернильницу щербатое перо, до того обтрепанное, словно гусем, из задницы которого его вырвали, когда-то пыталось поживиться несколько зубастых лис одновременно. Над столом с ломкими пергаментными портоланами мерно раскачивался, хрипло скрипя цепью, большой лантерн: в просмоленных «норах» корабля всегда было темно, как в гробу, и огонь над столом навигаторов никогда не гасили.

— Так что, этот помешанный, видать, еще не говорил тебе о своих островах и пророке Исайе? — хохотнул Ксенос. — Он мне этим все уши прожужжал — бросить все и плыть на запад от Азор к каким-то островам через океан. То умоляет, то грозит небесной карой и Концом света. Словно утопленник, шляется по кораблю в своем капюшоне, постится да толкует про светопреставление. Не нравится он мне. Да и кашель у него плохой, кровью харкает, перезаразит нас всех. Из единого сострадания к его жалкому виду и благочестию не гоню его.

— Он жизнь мне спас. Ты же знаешь.

— Да, спас, — вздохнул Ксенос. — Вот только откуда появился он в море ни с того ни с сего? Да и о карраке «Белая голубка» ни в одном порту никто не слышал. И про его обитель на Азорах надо бы порасспрашивать. Где, говоришь, она?..

Христофор и впрямь проводил все больше времени в разговорах с доминиканцем о землях на западе. Его поражала целеустремленность монаха: больной, одинокий, проницательный и одновременно полубезумный, скитается он вот так с корабля на корабль, старается убедить людей плыть на запад к новой земле, а люди не слушают и потешаются над ним.

Ветер посвежел. «Пенелопа» по-старушечьи охала и скрипела деревянными «костями», взбираясь на очередную волну, все сильнее раскачивался большой масляный фонарь, от него ароматно пахло теплым оливковым маслом — единственный приятно пахнущий предмет в капитанской каюте.

Христофор поднял голову от карты побережья Западной Африки и увидел, что Ксенос сидит на сундуке и смотрит на него мутным, жалким взглядом выброшенного за ворота состарившегося пса. Христофор словно впервые увидел поседевшие космы капитана, его огромные сизые мешки под глазами и совсем белую, неровно остриженную бороду, торчащую во все стороны, как белый морской еж, на совершенно красном лице, и подумал: как сильно сдал Ксенос за последний год.

— Ксенос, так ты не веришь, что есть острова на западе? — спросил Христофор, ему почему-то хотелось, чтобы Ксенос в них верил.

— Да сто раз слышал я россказни про них в канарских и азорских тавернах за чаркой! — энергично отмахнулся капитан. — Про что только не врет наш брат мореход. Змеи да кальмары больше корабля! Киты величиной с остров! Русалки с хвостами и вот такими здоровенными титьками! Что-то, сколько ни плаваю, ни одной не увидел, а жаль! Все это байки, старые, как море.

— А если не байки, а если и в Библии есть про неоткрытые острова? У Пророка Исайи вот…

— И-и-и, забил монах тебе голову своей деребеденью! После того как пристал ко мне с этими своими островами на западе, ну, прочитал я из этого Исайи в корабельной Библии от нечего делать: как в бреду кто говорил или в подпитии, прости меня, Пресвятая Дева. Вот предсказал этот твой пророк, например, что Иерусалим вернется к иудеям… — Ксенос засмеялся. — Ты подумай: сколько народов, сколько войск христианских и басурманских за него бились, бьются и наверняка будут биться, и вдруг достанется святой этот город лекарям, казначеям, толмачам да менялам, у которых и войска-то никакого нет! Говорю тебе, не забивай этими пророками голову!

Христофор взглянул на него с ужасом.

— Замолчи, Ксенос! Накличешь беду на наши головы!

Он хотел было добавить, что это ведь Исайя предсказал приход Спасителя, но промолчал из опасения какого-нибудь еще более непотребного капитанского богохульства.

Ксенос вздохнул с нетерпеливой досадой: он явно устал от этой духовной беседы, к каким не имел склонности, даже будучи трезвым. И вдруг махнул рукой, чуть подался вперед на своем сундуке и, понизив голос, крайне многозначительно проговорил:

— Ты все это богословие лучше монахам оставь. Тут вот какое дело: нам надо один груз доставить из Африки в Лиссабон.

Христофор смотрел на него обеспокоенно:

— Что за груз?

— Слушай, от кого-кого, а от тебя я скрывать не буду: в Африке может быть жарко, — произнес он с загадочной многозначительностью, которая уже начала не на шутку раздражать Христофора, и усмехнулся собственному остроумию. — Зато, если провернем это дельце, будем обеспечены на всю жизнь. Одного старого знакомого, португальца, встретил я в порту Тарафала, на Кабо Верде.

Пауза Ксеноса затянулась. Христофор смотрел испытующе и нетерпеливо:

— Ну, и дальше что?

— А вот то! Звали его Однорукий, потому что правую руку ему отрубил один турецкий сукин сын, у которого мы были рабами, в плену на Берберском берегу. Мы подкупили тогда одного рыбака и бежали оттуда вместе с Одноруким в Сеуту. От Сеуты я и португалец пошли каждый своей дорогой. — Капитан замолчал от нахлынувших воспоминаний.

Христофор внимательно слушал: он и не знал, что Ксенос, оказывается, был в плену на Берберском берегу.

— Так вот, — продолжил Ксенос, — спросил меня мой старый знакомый, не кажется ли мне, что португальский король достаточно богат и мог бы поделиться со своими поданными сущей малостью — несколькими золотыми самородками… В общем, идем мы в устье Золотой Реки. Туда везем провизию, вино, а оттуда — груз поценнее! Верные люди подкуплены и будут ждать. А в Лиссабоне нас вместе с самородками встретят и заплатят столько, что я смогу поменять свою старушку «Пенелопу» на бабенку помоложе и пошустрее. И поделюсь с тобой честно: хватит тебе и на собственный корабль, и на целую команду. Но! Об этом на «Пенелопе» теперь знаешь только ты, так что держи язык за зубами. И помни: поделюсь с тобой честно, клянусь перед Господом. Вот.

Капитан перекрестился и страстно поцеловал ноготь собственного большого пальца, что должно было убедить Христофора.

Христофор в ярости бросил на стол перо: чернильное пятно разлилось по карте, за которую заплачено было севильскому картографу целых сорок мараведи. Но по сравнению с тем, что он сейчас услышал, такие мелочи больше не имели значения! Подошел к двери, высунул голову, чтобы убедиться — за ней никто не стоит и не подслушивает, вернулся, аккуратно замкнул щеколду (если могла слышать команда, Христофор никогда не позволял себе неуважительного или фамильярного отношения к капитану), а потом кинулся к сундуку, яростно схватил Ксеноса за грудки, приподнял и прошипел ему в лицо:

— Ты думаешь, я не понимаю, во что ты ввязал свои старые cojones!

— Ну, теперь уже не только свои… — неосторожно улыбнулся Ксенос, зажатый у Христофора в кулаках.

— Да, теперь и наши — тоже! Мы идем в устье Золотой Реки, чтобы обратно везти золото, украденное контрабандистами с португальских королевских золотых копей! Эти копи — преисподняя, это знают все. Головорезы, что охраняют тамошнее золото, как змея кладку, редко где еще встречаются на земле! Это если нас не утопят на обратном пути! Мы же течи не успеваем затыкать на «Пенелопе»! От хорошего рыбацкого баркаса не уйти, не то что от португальской линейной каравеллы, а ими ведь кишат подходы к Эльмине, ты же сам знаешь! Если нас потопят — считай, повезло. А если нет — забьют в колодки, дохнуть рабами на руднике! Ты понимаешь, во что ввязал всех нас, старый?!

Он тряхнул его, но Ксенос улыбался, не сопротивляясь, — повис на руках Христофора, как тряпичная кукла:

— А мы поднимем португальский флаг!

— Да хоть сорок португальских флагов! На первом же сторожевом корабле увидят, что «Пенелопа» — «испанка» галисийской постройки, и заподозрят неладное!

— Ну, мало ли галисийских кораблей плавает, может, и не заподозрят! Но ты только подумай, Христофорос, такая удача улыбается только раз в жизни. Ну, ты молодой, а сколько мне еще плавать? Горизонт уже не вижу, все расплывается, турецкую «кадоргу»[242] чтоб они все сгорели! — от венецианской галеры скоро не отличу. Правый бок болит — сил нет, кости ломит перед штормом, хоть плачь. А на Рибейра Гранде[243] я себе уже домик присмотрел на берегу с пристанью и новый каррак по сходной цене. Остров хороший, тихий. Заработаем на этом деле, — понизил он голос до шепота, — буду там доживать, замаливать грехи, жертвовать на церковь, сделаюсь почтенным судовладельцем. Может, даже и женюсь? Наверняка найдется для меня на Рибейре какая-нибудь вдовушка! — Он пьяненько засмеялся.

Христофор со злостью отпустил рубашку Ксеноса, от нее отлетела костяная пуговица и запрыгала по просмоленному дереву. Разговор обещал был долгим: Христофор с размаху сел на прикрученную к полу табуретку у стола — напряженный, взволнованный, злой.

— Ну, вот пуговицу мне оторвал! — с добродушной досадой протянул Ксенос — А чего раскипятился? Всего-то и нужно — привезти груз из Африки в Лиссабон и передать из одних рук в другие. Несколько мешков или бочек, которые положим вот в этом углу моей каюты и которые никто и не заметит. Не тем ли мы занимались годами — перевозили груз? И пропивать деньги на этот раз я не стану. Не-е-ет!

Христофор бросил на Ксеноса недоверчивый вгзляд. Тот вскинулся:

— Да, не стану! Ты молодой, а у меня на старости лет за душой — ни гроша. Сам знаю, что долго моя «Пенелопа» не протянет.

— Не разжалобишь, старый borracho[244]!

Ксенос, словно не слыша, добавил непривычно тихим, словно чужим голосом:

— Христофорос, давно я хотел тебя… попросить. Если суждено мне когда-нибудь на суше умереть, похорони меня как следует, по-христиански. Чтоб все — как положено. Ведь кроме тебя — некому. Сыновей у меня, может, и десятки по всем портам раскиданы, но я о них не знаю, как и они обо мне. Кроме тебя — некому… И чтобы монашки (не монахи, не люблю их!) читали по моей душе. — Лицо его жалко скривилось. — И чтобы хоть напоследок Пресвятая Богоматерь и Христос мой страшный грех простили. Обещаешь?..

Христофор молчал, глядя на него с раздражением. Потом — с любопытством: никогда раньше Ксеноса таким не видел. Капитан дрожал. В глазах стояли слезы.

— Я ведь… из страха… единственно из желания жить… на Берберском берегу… плененный… насильно… Я ведь там… они… надо мной… они… они…. Сарацином меня сделали, по своему подобию! Вот! И слова свои бесовские заставили произнести! Что мне было делать?!

И, порывисто расстегнув ширинку, вывалил свое нехитрое морщинистое хозяйство, залился горькими слезами и замер.

— Как я к Святому Петру — с таким вот?[245]

Христофор не знал, что и сказать, только потом нашлись слова, и он закидал ими грека яростным шепотом и с притворной злостью, словно откровение капитана не произвело на него никакого впечатления:

— Не старайся, не старайся разжалобить меня своим обрезанным!.. Застегни штаны и помни: на рай — их или наш — рассчитывать тебе все равно нечего! Потому что у Африки уйдем мы прямиком на дно. Вместе с твоим ворованным золотом, impotente!

Капитан, однако, уже видел, что Христофор успокоился и будет соучаствовать в предприятии — куда денется!

Меланхолию и благочестие Ксеноса как рукой сняло. Сразу повеселев, он хрипло прикрикнул на своего воспитанника:

— Замолчи, дурак! Накличешь!

— А если команда догадается, что мы везем, и взбунтуется, потребует доли? — едва слышно спросил после раздумья Христофор. — Рисковать-то всем!

— Я тебе давно хотел сказать вот что, — продолжал Ксенос, укладываясь на своем сундуке поудобнее. — Навигатора я из тебя сделал. Вот только команду в руках держать не научил. Этому научить — труднее всего. Сам учись. Заметил я, что не любишь и не умеешь ты наказывать, на меня надеешься. Это плохо. Команда — бродячие псы. Их много, целая стая, а ты один. И все равно тебя должны бояться. Внуши, что ты — вожак. Никогда не показывай неуверенности или страха перед командой. И не жалей никого, потому что тебя не пожалеет никто. Возьми меня: хоть один сукин сын меня когда-нибудь напугал? Пожалел я хоть раз кого-то? Никогда! Такой порядок. А монаха где-нибудь на Азорах оставлю. Бог спасет. Пристает все сильнее со своими россказнями. Да и уродлив, как смертный грех. И без него бесполезного народу в команде полно… Бочки не бездонные, а воду пить всем хочется, — ни с того ни с сего добавил капитан, улегся поудобнее и вскоре захрапел.

Христофор смотрел на него спящего: как мало, оказывается, знал он о том, кто, по сути, заменил ему отца! Да ведь и он так и не решился открыться Ксеносу о савонском том воскресенье: надо было с самого начала, а теперь, после стольких лет, уж и не к чему.

Он опять подошел к расстеленной на столе карте берега Западной Африки: они и раньше бывали здесь, бухт укромных много. Может, и получится?

А если, вправду, заработают они на африканском золоте, и хватит даже на свой собственный каррак — хотя бы как тот, что он видел недавно на продаже в Лиссабонском порту? Своя посудина — сам себе хозяин!

В дальнем, темном углу каюты Христофор почувствовал движение, но не обратил внимания: наверняка крыса.

Мерно раскачивался фонарь. Пахло маслом. Храпел Ксенос. На углу столетни, как раз под верхним углом желтоватого вощеного «портолана» африканского берега лежала небольшая, кисловато пахнущая корабельная Библия в истертом кожаном переплете.

Христофор уже привычно нашел книгу пророка Исайи и быстро отыскал заученное наизусть пророчество, губы его зашевелились в темноте:

и «…insulae expectant et naves mans in principio…» и «…novos et terram novam et non erunt in memoria priora et non ascendent super cor…»

«Меня ждут острова и впереди их — корабли…» и «…новое небо и новая земля, и прежние уже не будут воспоминаемы…»

Мурашки поползли по спине: до того захотелось, чтобы сбылось для него это пророчество. Если не новая земля, так хотя бы новая жизнь! Может, и впрямь успешным окажется это дело в Африке, и тогда действительно начнется что-то настоящее! Сколько можно плавать на этой протекающей посудине! Христофор стал мечтать о карраке, который он видел на продажу в Лиссабоне, продолжая под оглушительный храп Ксеноса, облокотившись о столетию, изучать на карте все бухты к югу от Cabo Bojador[246], где можно укрыться в случае чего…

Жара становилась все более липкой, она обволакивала тело и запускала горячие пальцы в глотки и ноздри. Желто-зеленый африканский Золотой Берег уже дрожал в знойном мареве полоской настолько далекой и тонкой, что казалось, в любую минуту мог расплавиться и раствориться в море, а может быть и вовсе был миражом. Португальские каравеллы, что обычно ходили у этого побережья, пуская на дно «чужих» залпами из своих многочисленных ломбард, могли появиться когда угодно. Спасти старушку «Пенелопу» могло бы только то, если «перекошенные рты» (так прозвали характерные двойные латинские паруса «португальцев») заметили бы на ней достаточно рано, чтобы вовремя изменить курс, «улизнуть» и укрыться до поры в укромных бухтах на юго-западе. Зоркость и быстрота решали сейчас все, поэтому Христофор, до ломоты в глазах вглядываясь в горизонт, стоял на castillo de ргоа вместе с рулевым — Жоаном, готовый мгновенно изменить курс. Команда не подозревала, в каких опасных они идут водах. Ветер наполнял основной парус тугой, упрямой энергией: «Пенелопа» шла хорошо, словно вспомнила молодость.

Хорошо развернулся на ветру большой португальский флаг на мачте (пожалуй, слишком большой). Мальчишка-«часовой», очередной раз перевернув вверх ногами «сеньору Клессидру», замечательным чистым голосом пропел молитву. Драили палубу «крысята», скандалили чайки, перекрикивались моряки на мачтах и вантах, ставя и убирая по команде паруса, так как спорый ветер менялся часто. Солнце стояло в зените на обжигающе ярком небе.

— Как вернемся в Лиссабон — сойду на берег, год-другой поживу на суше, — ни с того ни с сего сказал рулевой, азорец с Тейшейры. — Трудно жене одной с маленьким, она ведь у меня сирота, и, кроме меня, у нее там — никого. Пусть Ксенос дает расчет. Хочу открыть таверну в Белеме[247]. Один тамошний генуэзец обещал на обзаведение ссудить… — Моряку, видимо, захотелось рассказать о своих планах на жизнь.

Христофора не обеспокоило появление на горизонте нескольких парусов: всего лишь купеческие нао и рыбацкие баркасы:

— Выходит, домой, на Азоры, не вернешься?

— Нет, после Лиссабона там все мертвым кажется. Настоящая жизнь — только в Лиссабоне.

— Скажи, Жоан, — вдруг ни с того ни с сего спросил Христофор, — не приходилось ли тебе бывать когда-нибудь на Ilha do Corvo, острове Ворона? Ну, не только в порту?

— Как не приходилось! Сестрица родная там замужем, мать оттуда родом. Уныло. Деревня — десятка два домов, причал, лабаз, пара мельниц, солеварня. Пресной воды мало, колодцы соленые, возить приходится.

— А монастырь там большой?

Жоан посмотрел с удивлением:

— Да нет там никакого монастыря. Рассказывали, несколько монахов когда-то обосновалось на севере, давно, еще до постоянных поселенцев.

— А говоришь — нет монастыря…

— А я и сейчас говорю — нет его. Сгорели их жилища, мо-нахов-то, дотла сгорели, и монахи — тоже. Молния ударила. Могил даже нет. Рассказывают, гроза тогда прокатилась небывалая. Это ведь самое примечательное, что на острове Ворона вообще когда-либо случалось. До сих пор обо всём говорят там — «до Грозы» и «после». Сейчас развалины стоят обугленные, да их же хорошо видно, когда на Тершейру идешь!

Христофор и впрямь вспомнил. На берегу одинокого, безлесого куска земли — Ilha do Corvo — какие-то обгоревшие остовы, словно черные пальцы, тянущиеся из земли. И обугленный каркас корабля. А позади него — седовато-зеленая гора, словно присыпанная пеплом. Всегда хотелось поскорее оставить за кормой этот печальный берег.

— Да вот, только давно это было! Рассказывают, сгорели монахи лет пятьдесят тому назад, а может, больше… С тех пор на севере, вроде, и не селится никто. Плохое место.

Христофор посмотрел на рулевого недоуменно.

Но продолжать разговор было некогда: на горизонте показались косые паруса сторожевой каравеллы! Ветер усилился, вода стала светлеть, матрос на носу, делающий замеры глубины, истошно выкрикивал все уменьшающиеся цифры.

Христофор приказал поворачивать: решил не рисковать, изменить курс, переждать до темноты в юго-западных бухтах. А там — видно будет.

Вспугнутыми кошками ринулись на ванты матросы. Злило, что Ксенос до сих пор не соизволил появиться на палубе. В самых трудных ситуациях без Грека было не обойтись: «старушка» лучше всего слушалась только своего капитана, только он смог бы маневрировать судном так, чтобы наверняка увести «Пенелопу» от патрульных каравелл, заприметь они «Пенелопу» сейчас. К тому же только капитан абсолютно точно знал место, где «Пенелопа» должна встретить шлюпку с доставщиками украденного золота.

Христофор сбежал по сходням, почти забыв о своем разговоре с Жоаном. Другое занимало его мысли: команде все равно рано или поздно придется объяснять, что происходит, где они и почему бегут от королевских каравелл.

…Тяжелая просмоленая дверь в каюту Ксеноса была приоткрыта. Он сказал в глубокую полоску мрака: «Капитан, два «португальца» на северо-западе, меняем курс!»

Ответа не было. Привычного оглушительного храпа — тоже.

Когда глаза привыкли к темноте черных, просмоленных стен каюты после яркого солнца на палубе, — над столешницей по-прежнему раскачивался масляный фонарь (Ксенос никогда не гасил его, не любил темноты). Капитан крепко спал на тюфяке. Лицо его было обращено к двери — умиротворенное, побелевшее. Христофор шагнул, чтобы разбудить Грека, но тут же поскользнулся и упал во что-то жидкое, густое и липкое. Выругался, поднес выпачканную руку к глазам — в нос ударило свежей кровью!

И тут же спокойный, веселый голос зачастил:

— Christophorus, он не мучился, не мучился, даже не успел ничего понять. Ты теперь — свободен…

Стол портоланов, и над ним — счастливая улыбка белесых губ, вот что смогли в тот момент выхватить глаза Христофора. Это, да еще — длинное темное лезвие поперек портолана африканского побережья. Капитанская наваха.

Оцепенение в каюте длилось один удар сердца: достаточно только для того, чтобы в мертвой тишине со скрипом качнулась большая масляная лампа над картами, плеснула в борт волна, пискнула совсем рядом крыса.

Убийца смотрел на него как на союзника, весело улыбаясь…

Христофор бросился на монаха… На шум борьбы уже бежали — по палубе, словно крупный град по ветхой кровле, заколотило множество ног.

Пламя лампы, сбитой монахом с крюка, молниеносно охватило карты и с радостным ревом сразу поднялось к самому потолку. Забыв обо всем, люди бросились из каюты, сразу превратившейся в преисподнюю. К тому же в трюме, как раз под капитанским сундуком, лежало восемнадцать бочек дегтя. Грузили неаккуратно, по крайней мере пять или шесть — подтекали…

Отлично просмоленная «Пенелопа» жадно отдавалась огню — вся, без остатка…


Navio negreiro

С опаленными волосами и загоревшейся одеждой Христофор бросился в море и как можно дольше плыл под водой. Прочь от опасности! Когда вынырнул — от «Пенелопы» оставались только стремительно уходящие под воду верхушки матч. Удалось ли спастись монаху или кому-либо еще из команды, Христофор не знал.

Ему очень повезло. Оглушенного, безразличного ко всему, кроме единственной мысли: «Пить!», его подобрала каравелла — navio negreiro[248]. Им вечно нужны были моряки: несмотря на то, что платили на этих кораблях лучше, чем на других, шли на них неохотно. Смрад в трюмах стоял невыносимый, но люди способны привыкнуть к чему угодно, особенно к тому, что поначалу кажется отвратительным. Это — только вопрос времени. В караване было три корабля, четыре — с конвоем, и шли они в Португалию. Он решил: только добраться бы до суши, до порта, и — поминай как звали.

Христофор видел черных людей и раньше, но только издали, на помостах невольничьих рынков — в Лиссабоне, Тенерифе, в Венеции. Он спрашивал себя, за что наказал их Господь, создав рабами, и есть ли у них души или нет, и есть что-либо человеческое вообще?

Он скрыл от боцмана, что знает штурманское дело, ему хотелось наверх, на ванты и мачты — подальше от этих зловонных трюмов и палубы, в небо, куда не доходили миазмы. На палубах же, и особенно под ними — была Преисподняя. Называлась она «Бечалла», каравелла капитана Альбуфейры.

Скорее бы Лиссабон! К счастью, тяжелая работа палубного матроса доводила Христофора до желанного изнеможения и полной потери мыслей. Тогда не было сил думать ни об убийстве Ксеноса, ни о Корвине, ни о потере «Пенелопы». Ему казалось, что в смерти капитана есть и его вина: зачем он слушал этого безумца! А монах утонул, не мог не утонуть. Stipendium peccati mors est.

Грузом «Бечаллы» были черные подростки. Самому старшему вряд ли исполнилось и шестнадцать, самому младшему казалось не более десяти. Когда Христофор спросил у кого-то, почему, ему все деловито объяснил какой-то из надсмотрщиков, удивляясь, что он не понимает очевидного: тела таких рабов не изношены болезнями, работой, родами; места в трюме они занимают меньше, значит, и набить их туда можно больше, чем взрослых; еды и воды, чтобы выжить, им нужно меньше, чем взрослым; мускулам мальчишек далеко до силы взрослых мужчин — значит, для надсмотрщиков они безопаснее, да и в домах — как прислуга; самых младших еще покупают знатные дамы вместо собачонок; работу на сахарных плантациях подросгки-рабы осваивают быстрее и преданны господам! А среди девчонок есть и девственницы, за этих в Лиссабоне дают дороже всего, да вот только не уследишь за такой оравой в трюме, приходится девственниц держать за решеткой отдельно. А самое главное: если этим дьяволятам посчастливится дожить до зрелости (или хотя бы до Лиссабона!), они куда скорее взрослых забудут, что такое — быть свободным. Так объяснили непонятливому новому матросу бывалые моряки-escraveiros[249].

У escravos[250] не было имен, только номера, выжженные тавром на плече перед отправкой. Или клички, которые они должны были тут же запоминать по-португальски. Если подросток по оплошности называл свое «старое» имя, его били. Словно звуки их имен, даже таких странных и непроизносимых, все-таки приближали их к людям. «Товар» с номером иногда портился. Товар выбрасывали. Трупы летели в море как мешки с подмоченной шерстью или сахаром. Христофор опять и опять задавал себе вопрос: есть ли у них, этих «мешков», души? Легче было думать, что нет. После нескольких дней в море escravos казались безразличными ко всему, кроме воды и пищи. Потом — просто воды. А потом — обессиливающее безразличие вообще ко всему накрывало их и обволакивало, словно тяжелый, мокрый парус.

Особенно лютовал на «Бечалле» один надсмотрщик — огромный негр. Белые звали его Синьор Иуда. Тот не понимал истинного значения и очень гордился «белым» прозвищем. Он говорил на ломаном португальском и щелкал бичом с видимым удовольствием.

Матросы рассказывали, что всех своих соплеменников на этой каравелле продал белым именно он. Свою долю от продажи он зарабатывал честно.

Уже в самом конце пути, когда показалась на горизонте долгожданная полоска португальского берега, одна из девчонок в трюме родила ребенка и вышла с ним впервые на свет, нетвердо ступая по качающейся палубе, с засохшей кровью на ногах. Девчонок охотнее выпускали наверх и иногда просто выгоняли на палубу, заставляя ходить туда-сюда, чтобы капитан и команда могли рассмотреть их получше при свете и выбрать себе для забав. Негритянка с ребенком села на палубе, опершись на мачту, и стала кормить младенца. Она ничего не замечала вокруг — ни похотливых взглядов, ни хохотков, ничего, кроме этого крошечного, сморщенного, сучащего ручками и ножками существа у груди. Смотрела и, видимо, лопотала своими огромными губами что-то нежное, птичье. Христофору было хорошо ее видно и то, что юная мать — страшно измучена: кроваво-красные прожилки в глазах, запекшиеся, потрескавшиеся, искусанные серые губы, всклокоченная нечесанная туча волос. Но от шеи, ног и груди совершенной формы, словно выточенных из черного дерева, трудно было отвести глаз.

— Что, понравилась? Хороша! Но зря она старается, — раздалось за спиной. Христофор обернулся: говорил матрос с желтоватыми белками глаз. Под ними — широкая нечистая повязка — там, где должен быть нос. Носа не наблюдалось.

— Все равно ее котенка скормят рыбам: с новорожденным младенцем за нее только полцены дадут, а без него — отличных денег стоит такая красотка, и до канарских плантаций ее вряд ли довезут — купят хозяйки лиссабонских притонов. Новорожденные ничего вообще не стоят. А утешить ее тут есть кому, начиная с капитана. Может, и тебе что-нибудь перепадет, — лукаво подмигнул матрос Христофору, видя, что тот не может оторвать глаз от девчонки с младенцем.

— Не разумею, почему на «негровозы» неохотно идет народ! — продолжил он. — Заплатят тебе здесь куда больше, чем на твоем «сахарнике». Я-то на сахарниках поплавал. Знаю. Escravos — куда выгоднее! Э, да ты и впрямь на navio negreiro первый раз, — потешался над ним Безносый, заметив, что Христофор сильно побледнел, когда к женщине подошел Сеньор Иуда, загородив ее своей лоснящейся, как китовый бок, потной спиной. — Ничего, привыкнешь, генуэзец! Они же только так, снаружи на людей походят, а на самом деле и не люди вовсе. Не Бог, а дьявол их сотворил по своему подобию. Неужели не видишь? И смрад от них какой — чуешь? Разве белый человек так смердит? — Христофор не успел ответить. — Доподлинно рассказывают, у себя в хижинах они поедают друг друга и даже детей своих, как дикие звери!

— И ты это сам видел? — брезгливо морщась, спросил Христофор.

— Сам не видел, не буду врать, но другие видели. И монахи-миссионеры рассказывали, Божьи люди, им-то можно верить! Да ты не бойся, вот побледнел, тебя здесь не съедят! — Безносый раскатился сухим, клацающим смехом, словно крабы щелкали клешнями.

Тут боцман проорал команду убрать большой парус. Христофор с облегчением взлетел по вантам и уже не видел, что случилось на палубе, только услышал короткий, словно чаячий, крик и всплеск.

Далеко внизу качалась палуба с лохматой, сжавшейся в черный комок девчонкой. Она обнимала себя за плечи, словно не знала, что делать с ненужными теперь руками, в которых не было ребенка, и, опустив голову, сжималась все сильнее, словно хотела уменьшиться и исчезнуть совсем. Не кричала, не плакала, и сверху виделась ему совсем маленькой. Он старался отвести взгляд и не мог…

Неожиданно девчонка распрямилась, запрокинула голову, словно звала кого-то на небе или призывала в свидетели, и тонко крикнула: Abena!

Христофор вздрогнул на мачте. И корабль ожил, зазвучал. Из преисподней трюмов понеслись сотни детских, заглушаемых деревянной обшивкой, голосов: Abena! Abena! Он думал: обыкновенные человеческие детские голоса, если не видеть…

Синьор Иуда угрожающе ступил к рабыне, щелкнул кнутом, но кто-то из надсмотрщиков остановил его: Иуда был неискусен, часто усердствовал, рассекал кожу на лицах и портил товар.

Прежде чем кто-либо успел что-то понять, негритянка молниеносно взнеслась на борт и с криком «АЬеnа!» слетела с «Бечаллы» прямо в море. Свободное, оно оборвало крик и равнодушно приняло ее…

Капитан долго еще орал и сам высек Сеньора Иуду за пропажу ценного экземпляра. Кровь лилась с его спины на выскобленную палубу, но негр перенес бичевание не шелохнувшись, без единого стона, с каким-то даже вдохновенным, отрешенным выражением. Оно очень напомнило Христофору выражения лиц флагеллянтов[251], которых он видел однажды в Севилье в пасхальной процессии.

Христофор спросил потом у Безносого, что это за слово кричала девчонка.

— Да имя это их, африканское. Может, это ее так звали, а может, щенка ее…

И Христофор с тревогой подумал: что, если у escravos все-таки могут быть души, как, видимо, есть свои имена?.. Несколько дней еще виделась на пустой палубе съежившаяся девчонка. Но вскоре забылась, — все вокруг вели себя так, словно все это было делом обычным, и Христофор уверился, что эти escraveiros, должно быть, знают какие-то неопровержимые доказательства нечеловеческой природы рабов, какие ему просто пока неизвестны, раз они так уверенно и спокойно делают свое дело. И он почувствовал себя лучше.

— Видишь, как оно бывает в нашем деле: зазевался надсмотрщик, допустил ошибку, и пара сотен реалов — рыбам на обед! А хороша была девка! Да ты не бойся, итальянец, в трюме достаточно еще тугих «коньос» на нашу долю! — подмигнул Безносый.

Караван прошел Лагош, и из-за мыса Сан-Винсенте показались три быстроходных нао, они явно шли наперехват: капитан флотилии бургундских корсаров был уверен, что из Африки этот португальский караван, кроме рабов, везет и золото. Может, так оно и было, Христофор не знал. Их «Бечалла» шла последней. Брызнули щепы: первое ядро разнесло корму, второе — основание мачты. Оглушенный Христофор почувствовал, как горько-соленая влага ворвалась в горло…

…Когда сознание вернулось, он понял, что сжимает мертвой хваткой весло.

…Желание выплыть, выжить — опустошило и без того оглушенную голову, спасительно вымыло из нее все мысли, кроме одной: «Только бы опять не беспамятство, тогда — конец!» Уже тише становились в ушах предсмертные вопли и треск рушащихся реев. Он сумел удержать и мокрое древко весла, и скользкий хвост уплывающего сознания.

Когда море требует жертвы, тело уже не слушается. Как во сне, когда нужно и хочешь бежать, а не можешь пошевелиться, так и здесь: руки и ноги становятся невыносимо тяжелыми, движения — все более медленными, пока их совсем не останавливает тяжелая mano de Neptuno — «Рука Нептуна». Об этом рассказывали на кораблях сумевшие вырваться из этой Руки счастливчики. И о том, что, идя ко дну, человек слышит пение, и знакомые голоса, и шум праздничной толпы, словно идет к людям.

Солнце сговорилось с водой ослепить его бликами — озорными, как жестокие дети. Он видел берег, деревья… И вдруг слабость во всех мышцах усилилась и берег исчез: в глаза словно прыснула ядовитых чернил каракатица. Стало темно и очень холодно. Из мглы нечетко проступило бледное лицо Ксеноса, и Христофор услышал:

— Ты только держись за весло, «крысенок», не отпускай!

— Прости меня, я ведь так и не похоронил тебя, Ксенос, и не отпели тебя, и гроба у тебя нет…

— Э, пустое! А все ж ушел я на дно, лежа на своей милой: «Пенелопа», ревнивица моя, так и не отпустила…

И откуда-то пугающе близко, над самым ухом, — другой, тонкий, словно детский голосок: «Ты свободен, Кристофорус. Свободен… И ждут острова и новое небо, и новая земля, и прежние уж не будут воспоминаемы…»

Если он доплывет, то родится заново. Эта соленая матка исторгнет его, слепого, оглушенного, нового.

«…Земля…» — дрожали черные губы.


Биографы Колумба не знают, как пришлось Христофору добираться от Лагоша до Лиссабона. Потому что сам кастильский адмирал не особенно об этом распространялся в своих мемуарах. И понять его можно.


Прокуратор Иудеи и другие действующие лица

Христофор услышал громкий хруст песка на зубах. К нему плыли какие-то огненные пятна. Зрение медленно возвращалось. Огненными пятнами оказались факелы. Он услышал женский смех, мужской говор. Освещенные факелами, в загробном мире Христофора встречали какие-то римляне, легионеры, важный господин, похожий на прокуратора Иудеи, — в блестящих латах и шлемах, какими их всех изображают в церквях, в сцене Распятия. Однако, кроме римлян, были тут и женщина-Ангел с огромными белыми крыльями, и Черт с внушительным, что корабельный руль, носом, и безбородый Мавр в гигантском тюрбане, и даже закутанная в запятнанный саван Смерть с сильно выщербленной, видавшей виды косой.

Самого Спасителя не было.

По ту сторону Добра и Зла берег оказался точно таким же, что и по эту, и песок хрустел на зубах так же. Пахло гнилыми водорослями и жженой паклей от факелов. Вдали то ли верещали цикады, то ли цокали какие-то птицы, то ли шумело в его голове. Вдруг к нему подбежал Черт и перевернул его на спину, и навис над ним своей расплывающейся мордой. Неподалеку зашелся в реве осел. «Вот он, ад…» — пронеслось в звенящей голове Христофора.

— Вы только посмотрите, какого hombre я нашел! — услышал он голос Врага рода человеческого над собой. — Двое — утопленники, а этот живой. Вот она, судьба человеческая! — орал черт по-кастильски. — Правду говорили в Лагоше днем на базаре: много кораблей сгорело у Сан-Винсенте. То ли пираты напали на кого, то ли еще какие дела. Мертвяков много вымыло.

— Воды! — прохрипел Христофор и попытался поднять голову. Ничего не получилось, и он опять уткнулся в сырой соленый песок. Его перевернули чьи-то руки, и факелы уже светили прямо над его лицом.

— Оставь его, Гералдо, еще опять ввяжемся в какую-нибудь историю, — прозвучал откуда-то женский голос, и над ним склонилась Женщина-Ангел. Христофор видел только, что над ним океанской волной колыхнулась пухлая грудь под белым полотном. Крылья сразу отошли на второй, труд-неразличимый план. Потом он почувствовал, что кто-то выворачивает его карманы.

— И в карманах — ни краба, ни рыбки… — захихикала Ангел.

В этот момент к склонившимся над «утопленником» Черту и Ангелу подошел величественный седой Прокуратор в белой тоге, который, судя по скорбно-недовольному выражению лица, был тут главным, чего, впрочем, и следовало ожидать. Черт энергично замахал руками:

— Видишь, Бернардо, здесь дорога прямо к берегу подходит? А песок — белый. Смотрю, темнеет что-то. Думал, опять утопленник. А этот, видишь, живой. Почти… — продолжал Черт, которого, оказывается, звали Гералдо.

— Бросать его здесь нехорошо, не по-христиански. — Мавр в огромном тюрбане приподнял Христофору голову и дал ему пить из кожаной фляги.

Христофор жадно пил кислющее вино. Ему казалось, что весь он сейчас превратился в огромный пересохший рот, в который наконец вливалась влага. И исчезал горький вкус соли.

— Вот и Ансельмо тоже — выпил вчера последний раз из моей фляги и умер, — ностальгически сказал Мавр.

— Да, угораздило же его напороться на нож этого мясника! Кого теперь мы поднимем на крест?! Кого, я спрашиваю?! — Прокуратор был явно зол и расстроен. Христофор не очень понимал, что происходит, и не мог вникнуть в суть разговоров окружавших его странных существ.

— Говорил я ему, — вступил в разговор пожилой легионер с седыми, выбивающимися из-под шлема волосами, — говорил я ему: Ансельмо, ты еще молод, запомни мой совет, никогда не связывайся с женами мясников или солдат, — самые опасные мужья, если застукают. Не послушал он меня.

Было похоже, что о Христофоре забыли и ведут разговор о чем-то своем. Но вскоре оказалось, это не совсем так.

— По виду — не португалец и не кастилец, бьюсь об заклад: или каталонец, или англичанин, а может, и голландец, — сказал задумчиво Мавр.

— А воды просил по-нашему… — заметила Ангел.

— Губернатор Энрике ждет мистерии, на площади уже, поди, собирается народ, а мы — без Спасителя! — с досадой сказал Прокуратор. — Что делать?! И вы все либо стары, либо толсты… — Он выразительно посмотрел на молодого «римского солдата», живот которого непокоренно вздымался под бутафорскими латами, — Либо женщины! Не могу же я играть и Прокуратора, и Спасителя одновременно!

Черт хотел было сказать, что Прокуратор (которого звали Бернардо), в общем-то, тоже как раз по первой из перечисленных причин для роли Спасителя явно не подходил, но вовремя прикусил язык и промолчал…

— Придется прямо перед мистерией быстро рядить какого-нибудь из местных. А вы помните, что получилось в Тавире, когда Ансельмо пробрал понос, и мы подняли на крест какого-то местного рыбака?

Все помнили: зрители, демонстративно плюя в пыль, уходили с площади. Как потом оказалось, рыбак тот печально прославился тем, что соблазнил нескольких местных девиц и не женился. Провал был полным. Тавиру они с тех пор избегали.

Тогда Черт хитро посмотрел на Прокуратора:

— А что, если… поднять этого… утопленника. Чем он плох? Выглядит очень подходяще. Выхода все равно нет. Играть надо.

Бернардо и сам знал, что надо: гильдия лагошских негоциантов посмотрела мистерию (Ансельмо тогда был еще жив), одобрила ее, задаток был уже заплачен и потрачен.

Прокуратор вперился задумчивым взглядом в Христофора, который то поднимал, то бессильно ронял на песок голову, потом — в Черта.

Наконец, тяжело вздохнув, присел рядом с распростертым «утопленником» на корточки:

— А говорить-то он сможет? Ну-ка, посветите ему в лицо! Вот так… — Он оценивающе похлопывал по ногам, рукам, груди Христофора, словно мула покупал на рынке. — Долго, видать, плыл, — Прокуратор, уже глядя на Христофора как на приобретение, почти с нежностью, вынул из его светлых волос черную гирлянду водорослей, как выдергивают репьи из хвоста мула.

— Воды, молю, дайте еще пить, — простонал Христофор по-португальски, едва ворочая ледяными, пересохшими, белыми от песка губами.

Прокуратор повеселел.

— Говорить может. Это хорошо. Кровь не смывайте и волосы не расчесывайте ему! Пусть будет как есть! Берем его! — Прокуратор взял у Мавра бурдюк и сам стал поить «утопленника».

Христофор не удивился, что Прокуратор Иудеи говорил по-португальски, а Черт — по кастильски. На удивление ведь нужны силы, а у него их не было.

— Берем его? Да ты что?! Погоди, Бернардо, неужели ты решил заменить им покойного Ансельмо!? А вдруг он — больной какой, заразный, или при смерти и вправду умрет прямо на кресте? — запричитала толстая римлянка из свиты.

Христофор видел их расплывчато, они то приближались, то отдалялись. Говорили странное. Что уготовано ему? От изнеможения он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Молоденький, светленький, худенький, а в плечах широк — вылитый Спаситель, прости меня Пресвятая Дева, — задумчиво проговорила Ангел.

— А нос? Больно нос иудейский, — не без издевки сказал Черт. Судя по его собственному носу, он мог быть в этом специалистом. — А ну-ка погодите! — Он бесцеремонно оттянул Христофору штаны и посветил факелом…

— Христианин! — объявил тем же тоном, каким лекари объявляют, что больной — будет жить.

Тут молчавшая до того Смерть в заляпанном саване подала неожиданно красивый, очень низкий мужской голос:

— Да и роль у него простая — на кресте висеть и выглядеть умирающим. Смотри, он уже и так… И слов ведь совсем немного. Пусть только губами шевелит, а за него из-за помоста кто-нибудь говорить его слова мог бы… Думаю, прав Бернардо: надо брать, выхода все равно нет. Кому-то играть надо. Не мне же!

Вокруг дружно захохотали.

— Но может, гуазилу[252] следует о нем доложить? Вдруг пират? — забеспокоился один из более пожилых римских легионеров.

— Гуазилу лучше ничего не докладывать. И вообще, чем меньше встречаться с гуазилом, тем для нас лучше. У почтенного гуазила может появиться к нам слишко много других вопросов, — взглянув на Прокуратора, многозначительно сказал другой легионер, помоложе.

— Дураки вы все, — лениво сказала Ангел. — Из моряков! А если он и впрямь пират, да придет в себя, да украдет твой мешочек с выручкой, который и так все знают, где ты прячешь, Бернардо, да возьмет, чего доброго, наваху и нас всех перережет? — Ангел сделала выразительный жест у своего белеющего в темноте горла.

Прокуратор посмотрел на Ангела озабоченно: риск, конечно, есть, но, во-первых, пока «подарок Нептуна» на такие подвиги явно не в силах, а во-вторых, главное — сыграть мистерию и получить плату, а там видно будет…

— А может, он человек знатный? Может, за него нас наградят родные… или выкуп дадут? — сказал толстый молодой легионер.

— Антонио, что я тебе говорил?! Со всем этим мы больше не связываемся! — грозно сказал Прокуратор. Он умел говорить так грозно, что мурашки бежали по коже у тех, кто не слышал его раньше. Но легионеру было наплевать на грозный голос Прокуратора, он ко всем этим трюкам давно привык.

— Какое там «знатный»! — воскликнула девушка-Ангел. — Посмотрите, какие мозоли у него на руках!

— А может, это от меча или шпаги? — спросила дама из свиты Прокуратора.

— От меча и шпаги мозоли совсем другие и совсем не там, — со знанием дела заметила Ангел.

— Габриела эти мозоли хорошо изучила собственной кожей, так что ей можно верить, — осклабился Черт, а Ангел тут же бросила в него щедрую горсть песка. Черт замотал деревянными рогами и начал тереть глаза, но пришитую маску он мог снять только со всем костюмом. Ангел с Чертом и в труппе Бернардо вели свою вечную борьбу.

— Бернардо, — заорал Черт, — или усмири свою дочку, или я ухожу от вас! Как я буду играть? Я ничего не вижу!

— Красные, налитые кровью глаза у Дьявола на сцене — это тоже очень хорошо. Зрителям поближе будет видно, — задумчиво проговорил Бернардо, поправляя сползающую застежку тоги. — Все, надо спешить. Переоденем нашего утопленника в повозке. На площади уже, наверное, все готово! Вперед!

Христофора куда-то тащили, он слышал над головой:

— Чувствую, будет у нас в Лагоше успех! Добрый знак — прямо из моря вымыло нам готового актера вместо покойного Ансельмо, упокой его душу, Пресвятая Дева!

Ярко освещенный на помосте множеством чадящих факелов, Христофор провел большую часть той ночи крепко привязанным к кресту (ноги его опирались на специально прибитые перекладины). Крест, вообще-то, оказался разборным (для удобства перевозки), но выглядел совершенно как настоящий. Перед этим в каких-то повозках ему дали вдоволь воды и жидкой горячей луковой похлебки с хлебом, так что он чувствовал себя уже получше, но все равно — долго держать голову прямо сил не было, и она постоянно свешивалась, а спутанные волосы выглядели точно как на всех изображениях Распятия. Бедра его были обмотаны какой-то тряпкой, на голове — терновый венец, действительно довольно колючий.

Его окружало множество лиц, которые то проступали четче, то сливались в водоворот разноцветных пятен. Когда толпа виделась лучше, он различал вокруг сотни устремленных на него глаз, и еще — несколько белоснежных огромных воротников «чистой публики», тонзуры монахов, блестящие лысины и очень много шей, но хорошо видны были только женские, нежно белеющие в темноте. Все эти многочисленные шеи вытягивались по-гусиному, чтобы получше рассмотреть происходящее. И когда началось действие и прозвучали знакомые слова священного Писания, сами собой вспомнились все навсегда затверженные с детства слова, которые говорил на кресте Спаситель, и Кристофор прошептал их в мертвой тишине затаившей дыхание вокруг помоста толпе.

Успех был ошеломительный. По-настоящему измученный, статный светловолосый Спаситель так правдиво умирал на кресте, что заставил горожан рыдать в искренней скорби. Неожиданный успех создал труппе и непредвиденные осложнения: в стремлении отомстить за смерть Спасителя толпа набросилась на Прокуратора, Черта и римских легионеров, едва не разорвав их на куски. Но больше всех досталось Мавру (его участие было изобретением Бернардо, и он вообще просто только раз появлялся в действии среди «римских солдат»).

Избежать расправы им все-таки удалось: толпу вовремя разогнали по приказу местного govemador’a[253] дона Бенедито, но костюмы были непоправимо испорчены. Однако когда подсчитали выручку, ее хватило не только на новые костюмы, но и на выплату актерам давней задолженности. Их даже позвали в замок дона Бенедито — повторить представление для более чистой публики, и Бернардо окончательно уверовал, что «Кристовао» был послан ему Провидением (или Нептуном) исключительно для улучшения финансового положения нищей труппы. Он даже заплатил Христофору немного больше, чем другим актерам (с чем никто не спорил, что в труппе Бернардо случалось нечасто).

Шли недели. Кристофор совершенно оправился от своего изнурительного плавания, вдобавок его кормили, ему платили! Но вскоре для него стало несомненным: он добавил к неподъемной суме своих грехов еще один, очень тяжелый грех, ему ведь платили за то, что он «умирал на кресте»! Хотя в оправдание можно было сказать: играл он это всякий раз с самым искренним чувством. Когда «легионер» Эдмундо пронзал его сердце бутафорским копьем (с привязанным к нему незаметно маленьким мешочком бычьей крови), и толпа вокруг помоста взрывалась скорбными воплями, Христофор говорил себе, что укрепляет их веру. И в тот захватывающий момент на кресте он так и думал. И, возможно, так оно и было: энергия толпы передавалась ему, он чувствовал себя другим, лучшим… Однако когда все заканчивалось, муки совести возвращались, ибо получать плату за такую роль, считал он, гораздо хуже, чем за любую другую в их труппе.

Однажды он сказал об этом Бернардо. Тот сначала не понял, в чем его печаль. А потом ответил без тени сомнения:

— Э, пустое! Тебе нужны деньги, поддерживать жизнь в твоем… — Бернардо окинул оценивающим взглядом его плечи, — довольно крупном теле. Тебя вымыло морем, никто тебя не знает, и даже одежды у тебя никакой нет. Ты был моряком, теперь — бродяга. Корабли к этим берегам подплывают редко. Народ здешний жестоковыен, и на милосердие тебе рассчитывать нечего. Если ты не будешь играть мистерии, тебе придется воровать на рынках или выйти на большую дорогу. Так что выход у тебя только один — напоминать горожанам, как за их грехи распят был Спаситель, и не заботить себя глупостями понапрасну.

Конечно, старый лис Бернардо совершенно не убедил Христофора, он же не раз видел карты этих берегов и знал, что в Лагоше — порт! Но про это Бернардо, конечно, даже не упомянул. Мало того, толстый «легионер» Антонио, сын «прокуратора», с некоторых пор все время отирался рядом, не иначе — сторожил его.

Они играли теперь, в основном, в рыбацких деревушках. Днем актеры были свободны, работа начиналась вечером с установки декораций.

На первые же заработанные деньги Христофоро заказал заупокойную мессу в местной церкви и долго молился местной Мадонне, покровительнице рыбаков и мореходов, за Ксеноса и тех, кто ушел в пучину на «Пенелопе».

Он все чаще вспоминал и старого грека, и сгоревшую «Пенелопу». Убийца-монах изменил всю его жизнь. Он уничтожил привычный, скрипучий мирок «Пенелопы», в котором Христофор вырос и жил бы сейчас до сих пор. Безумец смутил его душу странными словами, убил Ксеноса, который был и остовом его, и плющом… Освободил?! Что теперь делать он будет со своей свободой? Таскаться с актерами, получая плату, которая куда хуже подаяния? Искать новую посудину? Иногда ему снилась «Пенелопа», лежащая на морском дне, и каюта Ксеноса, полная жадных рыб с круглыми, мертвыми глазами. У них зубастые, огромные пасти. Они плавают по «Пенелопе» медленно, сыто, по-хозяйски: они уже доели Ксеноса — одинокого и неприкаянного в смерти, каким был он и в жизни…

Однажды вдали, на узкой улице одной рыбацкой деревни, куда их занесло, Христофор увидел… Корвина. Он погнался за ним (услышав за спиной поступь, тот бросился наутек), догнал, схватил за тощее плечо, повернул. Это оказался какой-то другой, до смерти перепуганный инок. Это разбередило Христофора надолго. Однако снов он больше не видел — ни плохих, ни хороших, вообще.

Однажды, улизнув от актеров, Христофор добрался до лагошского порта — попытать счастья. Матросы нужны были только на одной каравелле работорговцев, уходивших в Африку за «черным товаром». Повторять этот опыт по своей воле ему совсем не хотелось. В тавернах его узнавали моряки, видевшие мистерии. Почтительно расступались, уступали место, словно благородному, часто даже наливали задаром вина. Это было непривычно и очень приятно. Делать было нечего — он вернулся и решил пока продолжать лицедейство.

Христофор не пропускал ни единой воскресной мессы, и Бернардо почти успокоился, посчитав, что моряк ему попался благочестивый, и ни за свой мешочек с казной труппы (который он носил на поясе), ни за свои шеи по ночам им нечего беспокоиться, да и никакого оружия при Христофоре, вроде бы, не было видно. Хотя с этими моряками никогда не знаешь…

Одним из ветреных вечеров на привале недалеко от Сагреша труппа поглощала ужин (кроликов, зажаренных тут же, на походных вертелах). В тот вечер впервые похолодало по-осеннему и навесы повозок хлопали под ветром, как паруса. За тем ужином Бернардо и объявил своей уже привыкшей к сытости труппе: «Хватит таскаться по этим Богом забытым окраинам. В Лиссабон!» Сказано это было тоном короля, решившего начать завоевательный поход.

Эффекта не получилось: едоки согласно и равнодушно кивали, поглощенные своим делом, чавкая при этом немилосердно, поэтому Бернардо вздохнул, отломил кроличью ножку и пояснил, уже более буднично, вещи, и так всем очевидные: «Многочисленее публика, вместительнее площади — больше денег. На дворе уже осень, а там — зима».

Труппа кивала согласно и жевала сосредоточенно и жизнеутверждающе.

Уже не только Бернардо, но и остальные считали Христофора неким талисманом, заставившим их гримасничавшую удачу наконец улыбнуться как следует.

Актеры предчувствовали зимнее процветание. Прошлую зиму вспоминали с содроганием: их угораздило забраться в ужасный нищий городок — Мадрид, где все они простудились в своих прохудившихся повозках — их не на что было чинить, и никто ничего не заработал.

Бернардо, к тому же, недавно придумал изумительное (по его мнению) приспособление, которое во время мистерии спускало ангела с «небес». Приспособление было разборным, напоминало мачту с канатом, и соорудить его Бернардо помог Христофор. Уговорить «Ангела» забраться на эту конструкцию и потом «слетать» оттуда с высоты оказалось гораздо труднее. Первая попытка визжащей Габриэлы была начисто лишена грациозности, но потом дело пошло на лад, и в результате местная гильдия купцов, что организовывала и оплачивала мистерии, качала головами одобрительно, что выражало (по опыту Бернардо) крайнюю степень восторга. А публика попроще вообще надолго замирала с раскрытыми ртами. Теперь все эти чудеса Бернардо вез столичному зрителю с тугим кошельком.


Сагреш

Однажды во время ужина к Колумбу у костра подсела Смерть. У Смерти было имя — Авраам Крескес. Он казался старым, но двигался еще упруго, хотя без устрашающей маски и савана выглядел еще хуже. Его странное лицо словно перетекло на одну сторону, и пальцы правой руки навечно сложились крюком. Заметив слишком внимательный взгляд Христофора, калека беззлобно усмехнулся:

— Не пялься, генуэзец. Мне просто повезло меньше, тебе — больше.

Христофор пожал плечами и отвернулся, но «Смерть» не собирался от него отставать.

— Так, говоришь, ты — навигадор? — Авраам посмотрел на Христофора недоверчиво.

Христофор заметил: это слово Авраам произнес почти с благоговением.

Он кивнул.

— Не врешь?

— Я ходил от Сеуты до Бристоля чаще, чем ты надевал свой заляпанный саван, — ответил Христофор с обидой.

— А заплывал ли ты за мыс Бохадор? — выдохнул Авраам, не обратив внимания на резкость.

Да, они проходили этот пользующийся у моряков дурной славой мыс два раза — на пути в Эльмину и на обратном пути к португальским берегам.

— Дважды, — честно ответил Христофор.

Авраам вдруг поднялся — неожиданно ловко для хромого. И поманил его за собой «хорошей» рукой, произнеся загадочную фразу:

— Пойдем. Пока еще светло.

Он явно направился к двум распряженным и пасущимся неподалеку мулам. Христофор торопливо обтер с губ и рук кроличий жир какой-то ветошью, которую ему услужливо подала Габриела, и пошел за ковылявшим по-утиному «коллегой». Бернардо посмотрел на Авраама вопросительно, но тот ответил ему взглядом, который почему-то сразу успокоил «прокуратора».

Мулы, тяжело вздыхая, устало переставляли копыта по меловой пустынной дороге. Дорога шла на холм между высоких кустарников, ветер становился все сильнее, запахло морем.

Неожиданно кустарник кончился. Перед ними, словно палуба гигантской каравеллы, далеко уходил в море продуваемый всеми ветрами полуостров, оканчивающийся мысом, и это еще более усиливало сходство с кораблем. Простор ворвался в глаза, словно они только сейчас прозрели. Внизу напряженно, задиристо рокотало море, угрожая в любую минуту взбеситься еще сильнее. Словно пытаясь куда-то успеть до темноты, по светлому ветреному небу наперегонки неслись багровые облака. Очень далеко, на гигантской «палубе» пустынного полуострова, печально белели остатки крепостных стен, какие-то каменные развалины, высился маяк. Ветер здесь пробирал до костей.

Седоки спешились. Мулы, осмотревшись на новом месте, опустили головы, пытаясь отыскать хотя бы чахлую траву, что было непросто: даже трава здесь почти не росла.

— Мыс Сан-Винсенте, — заключил Христофор, вспомнив портоланы этих берегов. Ему вдруг показалось, что все это он уже где-то видел…

— Это и есть Сагреш[254]. Сагреш самого Энрике Навигадбра[255]! — крикнул Авраам, пытаясь перекричать ветер и море.

Христофор не верил своим глазам. Сагреш, о котором моряки рассказывали столько легенд?!

— Я ведь родился здесь, вон там — видишь остаток стены слева от крепости? — был наш дом. Все умерли и похоронены здесь. И мать, и мой отец, картограф Иегуда.

— Картограф Крескес?! — Христофор сам не раз прокладывал курс по его точным, подробным портоланам атлантических берегов и африканского побережья, а продавцы в Лиссабоне всегда драли за копии карт Крескеса втридорога.

Половина лица Авраама, словно назло неподвижной другой половине, расплылась в счастливой, гордой улыбке. Остатки его редких волос безжалостно трепал ветер.

— Он самый! Каждый год, где бы ни кочевал, я стараюсь побывать здесь, на их могилах. Моему отцу выпало счастье быть картографом самого принца Энрике.

Ветер завывал так, что им приходилось почти кричать, чтобы слышать друг друга.

— Запомни, навигатор… — крикнул Авраам, — мы сейчас стоим у разбитой скорлупы огромного яйца. Вот из этой скорлупы, — обвел он здоровой рукой все известняковые развалины вдалеке и маяк, — и вылупилось все: лучшие в мире портоланы, лучшие астролябии и квадранты, первая каравелла! Отсюда вылупился лиссабонский порт со всем его лесом мачт! Лучшие навигаторы мира вышли из во-он оттуда — Villa do Infante — Школы принца Энрике в Сагреше. Здесь впервые замыслили неслыханное — плыть к страшному африканскому мысу Бохадор, за которым — так долго верили все — Предел Мира и Море Тьмы, поглощающее людей без следа. Я был тогда совсем мальчишкой. Принц Энрике говорил: «За мысом Бохадор — не море Тьмы, там — море Нашего Страха». И еще говорил он, и это любили повторять в его Школе: «Доплывешь куда угодно и вернешься живым, если умеешь завязать глаза своему страху и если есть у тебя добрый…»

— «…добрый корабль, вдоволь пресной воды, бакалао и веры!» — закончил Христофор. — Эти слова Энрике Нави-гадора знают все португальские моряки от Азор до Африки!

Авраам обрадовался так, что задвигалась, кажется, даже мертвая, неподвижная половина его лица.

— И видишь, принц Энрике был прав: теперь корабли заплывают за мыс Бохадор каждый день! Так какого цвета там вода, и кипит ли она, как в адских котлах?

— Вода там синяя, как везде! — крикнул со смехом Христофор. — И «кипит», только когда к мысу подходит много тунцов.

— Вот видишь! Страх делает невозможным выполнимые вещи. Даже поговорку сложили: «Quern quer passar alem do Bojador, Tern que passar alem da dor»[256]. Отец говорил мне, как горд он был — принадлежать настоящему братству людей. Принц Энрике не различал, безродный ты или знатный, богатый или нищий, еврей, мавр, араб, скандинав, немец, англичанин — если только ты знал небесные светила, течения, ветра или умел строить каравеллы и, главное, — имел тягу к непознанному, что пересиливает даже страх! Здесь взяли за основу арабский и северный корабли и построили первую каравеллу, я тоже тогда с утра до ночи пропадал на верфи. Смотри, там!

Темнело стремительно, но еще достаточно было света, чтобы увидеть у берега что-то вроде остатков заброшенной верфи. И темный маяк рядом. У Христофора опять на мгновение возникло чувство, что все это он уже где-то видел…

— Маяк «живой»? — крикнул он.

Авраам таинственно улыбнулся и прокричал весело:

— Не знаю! До сих пор жил на этом маяке последний, кто остался от Сагрешской школы, очень знаменитый когда-то человек. Теперь, конечно, всеми забытый: капитан Эаниш. Он первый на своем корабле и обогнул тот заколдованный мыс! И выиграл пари! До сих пор он поддерживал здесь огонь, хотя, когда я видел его в последний раз, он выглядел совсем иссохшим от старости! Если он умер, тогда — некому.

Они замерли, глядя на маяк. Башня оставалась темной. Христофор загадал: если появится огонь, значит, все будет хорошо! Что именно «хорошо» — он и сам бы не объяснил. Темнота уверенно заползла в зияющий верх башни, словно в широко открытый рот.

— Темно. Видно, умер он, капитан Эаниш, смотритель, — скорбно и задумчиво проговорил Авраам. — Я малодушен и всегда страшился этого дня.

— Почему?

— Потому что тогда последним смотрителем стану я. Больше некому. Уйду от Бернардо, хотя платит он честно, да и привык я за годы ко всем — народ они незлой, бывает хуже. Но каждый зачем-то рождается на свет. — Живая половина Крескеса горько усмехнулась. — В моем случае не только все вокруг, но и я очень долго не мог понять, зачем родился… А теперь знаю зачем: когда умрет Эаниш — поддерживать на маяке огонь, найти преемника, если получится, и потом умереть поблизости от родных могил и великой памяти.

Маяк был черен.

«Даже этот калека знает, для чего живет», — подумал Христофор. И спросил:

— И что потом случилось в Сагреше? Почему здесь теперь так пустынно?

— Принц Энрике здесь и умер, в этой крепости, и Саг-реш постепенно превратился в груду развалин! Здесь мало воды, ничего не растет, все выдувает ветер. Но отец с матерью оставались здесь до конца, я давно похоронил их и после этого стал скитальцем, — ответил Авраам. — Местные крестьяне растащили камень для своих построек! Сагреш кончился. Но все продолжается теперь в Лиссабоне! И если ты навигатор, то тебе нужно только туда!

Им показалось, или на маяке что-то блеснуло? Они переглянулись — не почудилось ли? Не почудилось: в черном зеве башни точно блеснул огонь. Он медленно разгорался и упрямо выталкивал скользкую темноту в море.

— Жив Эаниш, жив бессмертный сукин сын! — радостно заорал Авраам, заглушая ветер и рокот моря, и больно ударил Христофора по плечу от восторга.

…Дубовая дверь в башню маяка оказалась закрытой. Христофор стучался так, что мог бы поднять и мертвого, а Крескес зычно звал капитана по имени, но никто так и не открыл тяжелую, словно крепостную, дверь.

— Видать, совсем глухой Эаниш, — пожал плечами Авраам. — Раньше открывал мне. Может, заснул? Завтра утром сюда вернусь, проведаю старину.

В обратный путь пустились в молчании. Над их головами бесшумно, хаотично носились в сумраке летучие мыши, едва не задевая их крыльями. Дорога спустилась в лощину, шум ветра и моря сюда не доносились.

— Когда был мальчишкой, то пытался рисовать карты левой рукой, но ничего не вышло, — сказал вдруг Авраам. — Я отдал бы тогда все, чтобы стать картографом в Лиссабоне. Но испугался, что у еврея-выкреста, калеки и сироты ничего не получится все равно. У каждого из нас в жизни — свой «мыс Бохадор». Слишком я испугался «обогнуть» свой, а теперь — уже поздно. Теперь даже стал находить радость в лицедействе. Играю Смерть. И ведь сколько вокруг мертвецов, которые только думают, что живы! Это бывает даже забавно, — горько засмеялся он и, помолчав, вдруг спросил: — Сколько тебе лет?

— Двадцать… пять. — Христофор ответил после некоторой паузы, словно не помнил точно.

— Принцу Энрике было двадцать пять, когда он основал Сагреш. Я-то помню его больным уже… — И добавил, чуть помолчав и пристально взглянув на Христофора: — Ты на него похож.

— На кого похож?

— На Энрике Навигадора. Я сразу вспомнил о нем, когда тебя увидел. Он тоже был рыжий, высокий. Говорят, предки из Англии родом. А у тебя?

— Нет, мои — все генуэзцы, — усмехнулся Христофор.

— Как звали твоего отца?

— А тебе на что? — вскинулся вдруг Христофор. Меньше всего ему сейчас хотелось вспоминать о нем. Темнота сделала собеседников невидимыми друг другу, оставив им сейчас только голоса и свист ветра. Прибивали дорогу копыта мулов. В отдалении показались костерки их актерского становища.

Авраам понял раздражение Христофора по-своему и вздохнул. Христофор тогда примирительно сказал совсем о другом:

— А ты когда-нибудь думал, Крескес: что, если наш мир, наши города и порты, которые мы знаем, — лишь малая толика? Малая толика. А за океаном, может быть, лежит целый мир, который ничего о нас не знает? И что, если мир этот — лучше, чем наш?

Авраам ответил не сразу. Молчал. Наконец сказал:

— Не затем ли искусил дьявол в образе змия прародителей, и не затем ли был изгнан из Рая род человеческий, чтобы потом вечно искали его люди за каждым горизонтом и думали, что вот-вот найдут?

Они ехали рядом. И под мерный, медленный шаг мулов Христофор рассказал Крескесу о безумном монахе, спасенном из дрейфующей посреди моря лодки, который отплатил черной неблагодарностью, зарезав капитана «Пенелопы», и о настойчивом бреде убийцы об островах на западе, о которых говорил пророк Исайя…

Авраам опять долго молчал. А когда ответил, голос его прозвучал в наступившей тишине взволнованно. И сказал он странное:

— Эх, не ошибся старый Крескес: не будет и тебе покоя, рыжий навигадбр.

Вздохнул, «пришпорил» мула каблуками и поехал вперед.

Актеры уже улеглись в своих повозках. В ту ночь он увидел свой первый за долгое время сон. Пробив скорлупу огромного белоснежного яйца мачтами, словно гигантский птенец, вылупилась каравелла с влажными, еще слипшимися парусами. И Христофор мучительно, надрывая все жилы, подталкивал ее к воде. Она была страшно тяжелой, сопротивлялась, кричала и била его, как злая птица, крыльями-парусами. А когда он проснулся, его оглушил тот самый первый приступ мучительного отчаяния, тоски и беспокойства от того, что жизнь проходит совершенно зря…

Авраам Крескес так навсегда и остался в Сагреше. Он умер под утро (только-только начали свою разноголосицу птицы). И что снилось ему в последнем сне, не узнает никто. Священник местной церкви был болен, а Бернардо не терпелось скорее, пока не пришли ночные холода, добраться до Лиссабона, и он сказал, что ехать на поиски другого священника некогда. Поэтому актеры просто завернули покойного в его же заляпанный саван и, прочитав молитвы, какие знали, похоронили Авраама Крескеса в неглубокой могиле на вечно ветреном мысу Сен-Винсенте, в длинном ящике из-под бутафорских лат. Хотели поставить крест, но не нашли никакого подходящего дерева — в изобилии на мысу был один только камень, потому вместо этого, засучив рукава, упираясь каблуками в тощую землю, актеры и подкатили один из них к изголовью свежей могилы.

Неожиданно горько зарыдала Габриела, бросилась Христофору на грудь:

— Вот так и всех нас… когда-нибудь… при дороге… в ящике…

А Бернардо, приняв привычную уже позу не то полководца, не то прокуратора, сказал перед своей сумрачной, ежившейся на утреннем ветру труппой надгробное слово. Начал что-то там звучное по-латыни, а закончил тем, что неплохой, в общем, был человек покойник, хотя и еврей, никогда не требовал повышения жалованья, довольствовался тем, что давали. И бросил на труппу строгий, многозначительный взгляд.

…Христофор последний раз оглянулся на развалины великого Сагреша, среди которых белел теперь камень на могиле Крескеса, и подумал, что в итоге все складывается, как дблжно.

А потом они погрузили в свои скрипучие повозки складной крест, мачту для «полета» Ангела, деревянные мечи и крашенные медной краской латы и, подгоняемые дыханием осени, покатились по ухабам дорог Алгарве и Сетубала[257] в Лиссабон…

По бесконечной красноземной дороге их надрывно тянули вперед большеголовые наемные мулы с грустными глазами. Имен у мулов не было: наемным мулам редко дают имена. Дорога по пыльной суше показалась Христофору медленной и мучительной, как пережевывание сухого хлеба беззубым ртом. Он тосковал по кораблю — по скорости, скольжению, полету, высоте мачт, с которых виден целый мир. Ему было неуютно и тесно, когда горизонт закрывали дома, холмы и деревья. Но Христофор стремился в Лиссабон даже больше, чем актеры. Прочь из этих пыльных тихих городков Алгарвы с их никуда не торопящимися рыбаками и крестьянами — туда, где бурлит настоящая жизнь, приплывают корабли со всего мира и вершатся настоящие дела! Лиссабон теперь казался Христофору землей обетованной. Верил, что там, наконец, найдет то, что искал. А что он искал? Чувствовал это смутно, но объяснить не мог.

Крепло намерение, добравшись до Лиссабона, сбежать из труппы. Да, они спасли ему жизнь, но он считал, что сполна с ними за это расплатился. Однако сбежать было не так-то просто: Бернардо никогда, под разными предлогами, не выплачивал ему всех причитающихся денег, держал его на этом коротком поводке, а Габриела уже вскоре после его спасения забралась к нему в постель и теперь не отставала от него ни на шаг. По взглядам, которыми она обменивалась с Бернардо, он понял, что все происходит с молчаливого согласия ее отца, что она — его сладкий страж. А когда ей доводилось отлучаться, неподалеку, по какому-то странному совпадению, оказывался сын «Прокуратора», «толстый легионер» Антонио.

Бедрами и тонкой талией Габриела напоминала «синьору Клепсидру», и еще нравилась Христофору за то, с какой веселой безотказностью готова была попробовать любые виды наслаждения, которым он научился у своих профессиональных портовых подруг. Потом он стал подозревать, что Габриела в него и вправду влюбилась, и проводит с ним все время уже по собственному почину. А однажды она горячо и отчаянно зашептала ему, что хочет бросить актерскую жизнь: ей надоело таскаться в повозках, судьбу матери она повторять не желает, а хочет завести с ним обычный дом, где угодно — в городе или в деревне, и родить ему ребенка, светловолосого мальчика, и готовить ужин, и ждать мужа у очага по вечерам.

За время пути Христофор все молчал и только слушал Габриелу, и она рассказала о себе все, исчерпала себя до дна и теперь могла только бесконечно повторяться, как эта ухабистая дорога. И он решил: пора уходить.


Мальчика она все-таки от него родит, но он об этом не узнает, да и это уже — другая, невыразимо грустная история с тем самым окончанием, какого так страшилась Габриела тогда, в Сагреше.


И наступил день, когда навстречу им поплыли в мареве шпили лиссабонских церквей. Той ночью он, видимо, утомил любовницу сильнее обычного. Да и во всем актерском «караване», к счастью, никто не проснулся, когда он, так и оставив Бернардо недоплаченные деньги, захватив все свои нехитрые пожитки, тихонько выбрался из-под суконной крыши актерской повозки — под высокие звезды!


Лиссабон

Христофор бывал в Лиссабоне и раньше. Но города толком не знал, проводя дни в портовых тавернах, ведь сказано же: моряк знает берега всех стран, и ни одной страны — дальше берега. Теперь он попал в самую гущу столицы мира, и эта гуща кипела, бурлила и бродила вокруг него. Поначалу он наслаждался. В Лиссабоне все казалось ему более ярким, чем везде. Здесь все делали до самого последнего предела, без оглядки, как и подобает в столице мира. Бедные были беднее, чем везде. Богатые — богаче, чем это могло представить воображение. Столица не прощала слабости, здесь знали тысячи способов обмануть и использовать ближнего. Лиссабон уверенно заявлял о себе — великолепием своих дворцов, соборов, банкирских домов, суровой Верхней Альфамой с парящей над городом Лиссабонской крепостью, левантийской красотой своего еврейского квартала с великолепной синагогой — Esnoga; лабиринтом квартала бедноты Нижней Альфамы, и, конечно, площадью Террейро де Пако с ее многочисленными лавками, огромными рынками, гигантским портом и «веселыми домами» в подвальчиках на любой, даже самый извращенный вкус[258].

Христофора притягивала энергия многоязыкой лиссабонской толпы. Он ночевал в грязных, воняющих точно так же, как трюмы кораблей, тавернах, которые только и мог себе позволить, а днем бродил по городу в поисках работы, так как деньги, заработанные актерством, кончились в первую же столичную неделю.


Его толкали на узких улицах водоносы и разносчики хлеба с подносами на голове, его обсчитывали в тавернах, он уворачивался от повозок, его раз даже стегнул кнутом возница, когда он зазевался на узкой улице и не успел вовремя дать дорогу. Он познает в этом городе многое, в том числе и то, как самовлюбленны столицы и как равнодушны они к одиноким, безвестным и безденежным пришельцам. И больше всего ему вдруг захочется сюда однажды вернуться. Но не таким, как сейчас, не голью перекатной, о нет! И как это очень редко бывает в жизни, но все же случается с наиболее одержимыми из нас, мечта его — исполнится. Он вернется! О, да: он сюда еще вернется, и вся эта высокомерная, равнодушная, богатая «столица мира», на улицах которой он был когда-то никем, придет к его кораблям гигантской толпой. Придет, чтобы хоть одним глазком увидеть странных краснокожих людей, которых он привезет из открытой им неведомой земли на краю мира. И диковиных птиц и плоды, для которых не придумано еще названий. И сам король дважды пригласит его отобедать с ним. Дважды! Потому что первое приглашение могущественного короля Португалии Жоана он, сын савонского суконщика, а теперь адмирал кастильского флота и вице-король открытых земель, возьмет — и отклонит!



Карта Тосканелли, 1474 г.

Наконец, Христофор нашел себе работу, причем довольно неожиданную: некоему римлянину Паоло Фумароле, осевшему на время в Лиссабоне, нужны были писцы в его геральдическое заведение. Там составлялись респектабельные генеалогии, придумывалась и рисовалась внушительная геральдика для новых дворянских родов — разбогатевших банкиров, первооткрывателей и т. д., начавших с происхождения самого скромного. Торговля шла бойко, особенно когда геральдика впечатляла вкусы заказчиков обилием латинских девизов, скрещенных копий и лавровых венков, чтоб «все как у людей». Дело шло замечательно, пока Паоло не вынужден был неожиданно отъехать в неизвестном направлении и в неимоверной спешке: кто-то донес, что за особо крупные суммы синьор Фумароле составлял официальные генеалогии для выкрестов и иудеев. Но дело свое римлялин знал хорошо: высочайшие печати на жалованных грамотах были выполнены с неподражаемым искусством, а имена и титулы благородных, безукоризненно христианских предков звучали весьма правдоподобно и впечатляюще…

В общем, когда деньги, заработанные на этом, тоже кончились, новой работы Христофор искать не стал. И как раз тогда Лиссабон перестал привлекать его своей новизной, надоели даже «веселые дома» вокруг площади Террейро де Пако. Он еще не знал, что это его, наконец, настигла та неимоверная тоска одиночества, какая особенно тяжело наваливается та чужаков в самых богатых и шумных столицах мира: ему до слез, до боли в солнечном сплетении захотелось быть кому-то своим.

Идея о том, где найти спасение, была привычной с детства — в море! Теперь Христофор отправился в плавание первым «навигадбром» на отличном, новом карраке «Флор де ла Мар». Венецианец капитан, трезвый, богомольный и осторожный, платил ему честно. Но Христофор увлекся игрой, часто проигрывал и наконец влез в долги к одному лиссабонскому ростовщику, флорентийцу Джанотто Беррарди по прозвищу Осьминог! Почему Осьминог? Ясно же: тот тоже как присосется к жертве всеми присосками, ни за что не отпустит, хоть разруби его напополам. Знали в Лиссабоне о Беррарди также и то, что даже большую прибыль, чем ростовщичество, ему и его семье приносили navios negreiros — предприятие смрадное, но выгодное…

В Лиссабоне молва о беспощадности этого банкира шла давно. Но Христофор был приезжим и ничего такого услышать пока не успел, хотя и подозревал, что неспроста один Джанотто и ссудил ему нужную сумму без всяких поручительных писем (откуда бы он их взял?!), хотя и под грабительские проценты.

Габриелу Христофор вспоминал редко. Вернее, почти не вспоминал. Хотя нет: вспоминал, но в такие моменты, когда… В общем, когда хотелось любви, которую он привык покупать (так проще), а денег не было: на оплату игорного долга уходило почти все жалованье вот уже год.

Каррак «Флор де ла Мар» возил грузы между портами на Азорах, Мадейре, Кабо Верде, Канарах, Хиосе, в Британии и Голландии. Даже в Исландии удалось побывать Христофору. Там не росли ни олива, ни лоза, там не росло вообще ничего: пустая, холодная, странная земля. Она даже иногда дымилась, словно прямо под ней и находилась преисподняя. А может, так оно и было? И, по чести сказать, только хорошего и производила эта земля, что женщин с глазами цвета северного неба и белейшей в мире кожей!

Ходили они под венецианским флагом. Венецианцы за спиной у генуэзцев теперь договорились с турками, и те не слишком чинили препятствия кораблям с золотым львом святого Марка.

Шли годы, качалась палуба, и качался горизонт, и качалась земля, когда он ненадолго сходил на берег. Все вокруг него было в постоянном движении — облака, море, ветер; куда-то плыть — само по себе предполагало цель, но именно цели больше не было. Штормы, штили, прибытия, расчет курса, замеры глубин, отплытия, погрузка, разгрузка, опять погрузка, штормы, таверны, мессы и исповеди в небольших церквушках у порта, равнодушное, начисто забытое наутро женское тело, похмелье, отплытие, прибытие, замеры глубин, скорости… Поставить паруса, убрать паруса, замеры глубин, погрузка, разгрузка, таверна, похмелье, исповеди, мессы и опять — качающаяся палуба и качающаяся земля, и ночные вахты на castillo de ргоа, и расчеты курса по отличным, дорогим портоланам и картам звездного неба, и так ad infinitum[259] — дни и порты, похожие один на другой, словно волны. Христофор делал свою работу привычно, но тоска с насмешливыми глазами и острыми коготками всегда сидела неподалеку и только ждала своего часа — ночного, одинокого, чтобы царапать его нутро этим непонятно откуда взявшимся и крепнущим чувством зря растрачиваемой жизни, которая все никак по-настоящему не начнется.

Но потом приключилось несколько поистине странных вещей. Легли на курс из Ирландии в Лиссабон, вышли на рассвете. И вдруг впередсмотрящий поднял тревогу: в море виднелся какой-то странный предмет, вроде перевернутой лодки. Подняли на борт. Это была очень странная лодка, выдолбленная из огромного цельного ствола, и в ней — мертвецы! Мужчина и женщина. Морская соль хорошо сохранила тела и лица от тления. Они не были похожи ни на африканцев, ни на канарцев, ни на людей из страны Катай. Все на палубе смотрели и молчали, а кто — испуганно осенял себя крестом.

— Что делать будем с этими мертвяками-нелюдями, капитан?

— Вернем их, откуда взяли, — ответил с суеверной опаской венецианец.

Так и вернули странные трупы волнам.

И вспомнил тогда Христофор слова проклятого брата Корвина о неведомых островах на закате, и опять подумал: может, и не зря вынесло их сюда, чтобы он мог увидеть их — мертвяков из того мира, который ничего о нас не знает?

А однажды — это было у Азор — их занесло сильным штормом далеко на запад, а потом накрыло полным штилем почти на семь дней. И вот на восьмой день этого самого штиля они попали в странную переделку: при безветренном небе и обвисших парусах море вдруг вспухло, подхватило их, и несчастную «Флор де ла Мар» стало довольно быстро относить все дальше от курса. Они угодили в Torrente vagabondo — Блуждающий Поток. Не помогали ни молитвы, ни проклятия: каррак несло, словно бумажный кораблик по ручью, все были бессильны. Капитан побелел как старый, выгоревший на солнце парус.

О странных течениях у Азорских и Канарских островов рассказывали в тавернах и на кораблях, часто привирая, но сходились на одном: что они то появляются, словно кто-то выталкивает их из глубины, то исчезают. Попасть в Torrente vagabondo считалось большим несчастьем, потому что обратить это движение вспять невозможно, и корабли уносит прямо в ад. Верили, что это случается с кораблем, в команде которого есть самый закоренелый грешник или тот, на котором лежит проклятье. Рекомендовалось сразу такого грешника найти и предать волнам: тогда поток «отпустит». Многие клялись, будто своими глазами видели, что так оно и бывало. Христофор заметил, что, судя по направлению, куда их относило, ад располагался на юго-западе.

Течение то замедлялось, то усиливалось. Матросы стали панически выкрикивать имена тех, кто, по их мнению, и был самым закоренелым грешником (главное — отвести от себя). Грешники, конечно, возражали. Начались драки, паника, и неизвестно, куда бы их занесло потоком, но капитан приказал выкатить ломбарду и направить прямо на палубу, где дрались и молились обезумевшие от страха люди. Дал выстрел поверх голов и рявкнул, перекрывая шум: «На колени, сволочи!» Ослушаться не посмел никто. Знали: венецианец злопамятен и умеет сживать со свету непокорных. Капитан подтолкнул вперед корабельного исповедника брата Ансельмо и приказал всем молить Пресвятую Деву о спасении. И опустился на колени сам. Ансельмо читал молитвы проникновенно и вкрадчиво, с опаской оглядываясь на капитана и на направленную на палубу ломбарду.

И только один человек, стоя на коленях на палубе «Флор де ла Мар», благодарил Небо, подавшее ему Знак. В этом Христофор был теперь уверен. Его окружали искаженные животным ужасом лица, а его желание узнать, куда несет их поток, росло и постепенно становилось сильнее страха. «Что, если поток несет не в ад? Что, если он указывает дорогу?» Ведь к неизвестной земле приплыть можно только новым путем — тем, которым все просто боятся плыть, как боялись заплывать за мыс Бохадор, веря легендам одна другой страшнее. «Завяжи глаза своему страху…»

Только к вечеру вернулся ветер. В том, что из потока все-таки удалось выбраться, не последнюю роль сыграли мореходный опыт и искусство первого «навигадора» Колона: он умело использовал для этого руль и треугольные латинские паруса, что жадно теперь заглатывали своими перекошенными ртами подувший, наконец, ветер. Когда опасность была позади, Христофор отметил местоположение «блуждающей реки» в небольшой кожаной книжечке (купил ее по случаю на рынке Риальто в Венеции) и запер ее на замок в своем моряцком рундуке.


Вот тогда и осенила его странная мысль: может, ему и впрямь подаются знаки? Может — все, что произошло и происходит с ним в жизни, — и то воскресенье в их доме в Савоне, и его побег в море, и встреча с Ксеносом, и мертвый отец на палубе, и едва не убившая его болезнь, и проклятый доминиканец — все это не было случайностью? И чем больше он думал об этом (а мысли эти стали непрошенно посещать его теперь довольно часто), странные и случайные события его судьбы переставали казаться совпадениями, все стало приобретать связность и смысл. По крайней мере так это виделось ему. А такие мысли, раз запав в упрямые человеческие головы, имеют свойство заполнять их целиком, независимо от того, насколько далеки они от реальности.


Всю жизнь так и плавать проторенными путями на «сахарниках» он, уж точно, теперь не собирался. Первоокрыватели новых земель становились знатными и богатыми в тот же день, когда им удавалось ступить на родной причал. Диого де Сильвес, открывший Азоры, капитаны Перестрелло, Тейшера и Зарка, первооткрыватели Мадейры и Порту-Санту! С каким благоговением и завистью произносили в Лиссабоне их имена! С завистью — чаще. Христофор решил хоть в лепешку разбиться, а разузнать доподлинно, как все это получилось у них, и если получилось у них — кто знает, может быть, и у него получится. Ночами он видел ее — эту взбухшую Черту в Океане, за которой и скрыто все, и которую еще никто не пересекал. Только бы стать первым, только бы не добрались до нее другие!

Он много думал о том, как заручиться королевской поддержкой. Это было самым трудным и самым главным. Без королевского покровительства подобная экспедиция невозможна. Вот об этом он сейчас и думал больше всего, и почти совсем не думал о том, скольких таких же моряков эта же идея оставила нищими и безумными.

* * *

На «Флор де ла Мар» он попросил расчет, и, когда выходил за ворота лиссабонского порта, план его на будущее был прост: пока найдет таверну для ночлега, которую посоветовали в порту, завтра утром расплатится с банкиром Джанотто Беррарди, после чего от заработанного должно было остаться еще на месяца два или три, если жить скромно, или даже четыре, если уж совсем скромно. А там видно будет!

Он шел по улице Rua do Ataida. Справа и слева от-него темнели подворотни, они вели в еще более узкие улочки-кишки, наполненные запахами, голосами, звуками чужой жизни.

Эти небогатые лиссабонские улицы грязными ручейками сбегали к Тагусу (или с отдышкой вползали на холм — смотря по тому, откуда идти). Христофор шел сейчас по брусчатке в гору. Город нарос на холме как опухоль — незванный, непрошенный, шумный. По обе стороны улицы тянулись ряды дверей: иные — закрыты, иные — распахнуты настежь, за ними видно, как хозяйки готовят у очагов — время обеденное, он сам только что ощутил голод. Вкусно пахло жареным мясом: до поста оставалось еще несколько недель. Он шел в этой круговерти говора, детского плача, мелодий фаду, что-то падало и разбивалось о каменный пол, кто-то смеялся, кто-то трогал струны, мяукали кошки, лаяли собаки, в одном из верхних окон слышались два очень разных голоса — женский, заходящийся в ругани, и мужской — низкий, ленивый, безразличный; соседки громко орали новости и сплетни с нависающих над узкой улицей балконов; брадобрей (он же и зубодер) с раскладным стулом на плече и перевязанными тряпкой гребнями и щипцами монотонно и громко объявлял о своих услугах; кто-то резко и настоятельно взывал «Мария!», но этой Марии, как видно, не было не только дома, но и вообще в Альфаме, потому что не услышать этого настойчивого и пронзительного зова, разносившегося по всей округе, мог только глухой или мертвый. Подводя эту какофонию под единый ритм, цокали, словно кастильские кастаньеты, по брусчатке копыта. Начало темнеть.

Вдруг Христофор почувствовал сильный толчок в спину, и, пока успел что-либо сообразить, впереди него пронеслась маленькая юркая тень и нырнула в ближайшую улицу-кишку. Он ринулся следом: карманник ловко срезал с его пояса кошель. Христофор, задыхаясь, все еще несся по зловонной улице, но уже понимал: догнать мальчишку в этом лабиринте невозможно. Пропали все его деньги, заработанные за полгода!

Из окна сверху вместе с руганью выплеснули на него какую-то гадость с очистками моркови и рыбьими плавниками. Он поскользнулся и, проехавшись задом по уличным нечистотам, ударился о забор, за которым слышалось глухое всхрапывание здоровенной свиньи и квохтание кур.

Еще сегодня утром бывший штурман каррака «Флор де ла Мар» Христофор Колумб был уверен, что ему подавались знаки избранничества самим Провидением, мечтал, что начинается новая, гораздо лучшая (не исключено, что даже великая!) пора в его жизни… А сейчас он сидел в грязи на безымянной лиссабонской улице, без единой монеты, с котомкой (в которой из имущества было всего ничего — острый нож, он же бритва, кусок мыла, полотенце, купленная недавно по случаю книга Марко Поло с иллюстрациями, смена одежды и обуви) и, чуть не плача от ярости, поносил вороватых лиссабонцев последними словами на всех языках, какие знал (а знал он таких слов немало). Оставалось только гадать, что за знак дала ему судьба на этот раз.

Наконец наверху с грохотом открылось окно, потом — дверь, и мужской голос пробасил: «А ну убирайся подальше и не нарушай покоя честных христиан непотребными богохульствами, пиратская твоя рожа, сын портовой шелудивой суки!»

Он уже поднимался, он готов был, видит Бог, добраться до этого «честного христианина» и выместить на нем и его двери потерю всех своих денег, и вообще все свои чувства к лиссабонцам, но, увидев обладателя голоса, опешил: в дверном проеме, словно монумент, стояла огромная дама в засаленном переднике. Подбородок и верхняя губа дамы настоятельно требовали бритвы. Глаза ее были настолько огромны и навыкате, что, если бы не темные зрачки, напоминали бы два яйца, которые вот-вот вывалятся из куриного зада. Христофор, конечно, не знал, что, в довершение всех своих сегодняшних неудач, его угораздило привлечь внимание самой сеньоры Амельды, известной своим крутым нравом торговки рыбой на рынке Эстрелья.

— Кому сказано, убирайся от двери, моряк! — Ее стать и голос могли бы напугать кого угодно.

И тут из-за неприступной спины Амельды раздался насмешливый голос:

— Кто это посмел обижать вас в моем присутствии, почтеннейшая сеньора Амельда?

— Да вот, какой-то чужестранец, бродяга зловонный, клянет лиссабонцев ни за что ни про что на чем свет стоит. Да вы бы шли в свою комнату, синьор Коломбо, я тут сама с ним справлюсь!

— Непременно справитесь, в этом нет никакого сомнения, сеньора Амельда! — ответил голос с генуэзским выговором и, прежде чем Христофор успел что-либо еще подумать или сказать, из-за необъятной спины дамы показался худой курчавый парень с лукавым выражением лица:

— Кристофоро, ты?!

— Б… Бартоломео?!

Через несколько мгновений глазам Амельды предстала странная картина: ее всегда такой франтоватый жилец вынырнул из-под ее руки и уже обнимал зловонного рыжего грубияна, и лопотал с ним на своем смешном певучем языке.

Так встретились Христофор и Бартоломео после стольких лет разлуки! Поистине, самые невероятные совпадения случаются в жизни с теми, кто верит, что в поворотах судьбы (в отличие от клубка лиссабонских улиц) есть какие-то закономерность, порядок и смысл…

С мокрыми, зачесанными назад волосами, вымытый и в свежей рубашке брата (котомка его упала в грязь, и собственная смена одежды была безнадежно испачкана) Христофор сидел за столом в довольно приличных комнатах, что брат снимал у сеньоры Амельды (как вскоре выснилось, довольно недорого), пил его отличное вино и счастливо, расслабленно смеялся. Он и припомнить не мог, когда ему было вот так же хорошо, и это — несмотря на потерю довольно крупной суммы денег и на то, что рубашка брата жала под мышками немилосердно (из коротких ее рукавов длинно и нелепо высовывались его мощные веснушчатые руки).

Брат рассказал, как три год назад оставил дом, как приехал в Лиссабон слугой одного богатого генуэзского банкира, как потом ему посчастливилось поменять то занятие на гораздо лучше оплачиваемое. Но ничего больше о своем новом занятии он не говорил, а Христофор, по морской привычке, не спрашивал, а только смотрел на Бартоломео: ладно одет, на столе истекает соком и ароматом жирная курица, вино — не из дешевых, хозяйка относится к брату почтительно, значит, платит он за постой исправно.

— Как там в Савоне, давно не бывал?

— Бывал. На прошлое Рождество. Матери возил денег.

— Как… она?

Оба знали, какой вопрос он давно уже хотел, но страшился задать.

— Видит все хуже. Работать уже не может. Но Джакомо… — помнишь нашего Малыша Джакомо, все спал в люльке у ткацкой рамы? — ведет теперь все дела, и хорошо ведет, наш Малыш, кто бы мог подумать! Три мастерские в Савоне и одна в Генуе, да еще несколько доходных домов.

Христофоро одобрительно кивнул. Он все хотел спросить о чем-то другом, но Бартоломео понял и не стал ходить вокруг да около:

— Отец жив, Кристофоро!

Христофор опрокинул залпом глиняный стакан.

— Он жив, — повторил Бартоломео с ненавистью. — Но лучше бы тогда умер. Лучше бы умер. Ты и твоя кочерга — ни при чем. Она упала на шаль матери в углу, а шаль упала с гвоздя, когда он пинал на полу мать, я сам видел. И не твоя кочерга, а наказание Господне его настигло, потому что в то же самое мгновение он захрипел, покраснел и свалился, как куль, со своим кнутом в руке. Наказание Господне, а кочерга его и не задела. Он сейчас лежит — на той же кровати, на которой раньше лежал несчастный Джиованни, помнишь? Джиованни ведь умер вскоре после того, отмучился. А этого и смерть не берет. Ходит под себя. Мучает мать, а она продолжает ему служить, ухаживать, не могу я этого понять, хоть режь! Лицо он ей тогда изуродовал своей плеткой. Страшный был день, когда… когда мы тебя потеряли. Кровь ей я никак не мог унять, весь пол был в крови. А он хрипит, багровый весь, и двинуться не может. Господь сразил его. Жаль, что поздно…

Бартоломео замолчал и тоже осушил глиняный стакан похожим жестом, резко запрокинув голову, потом дотронулся до руки брата:

— Ты когда-нибудь вернешься в Савону? Это же все равно твой дом и твоя семья…

— Когда-нибудь… Может быть… Если смогу… — Он выговаривал слова медленно, словно не вполне понимал их значения.

— Скажи мне, Кристофоро, куда ты исчез? Мы искали тебя везде, где только могли, спрашивали у всех.

— Я уплыл на Хиос, — сказал Христофор в отчаянии и повторил с еще большим отчаянием, словно только сейчас к нему пришло осознание чего-то самого важного: — Я уплыл на проклятый Хиос!

Высокий, широкоплечий, он вдруг сжался, сгорбился, уткнулся лбом в свои веснушчатые руки на столе.

Вошла Амельда с блюдом дымящегося мяса. Он поднял голову.

— А ну подвинь-ка локоть, синьор Плакса! — добродушно сказала она. В ее низком баритоне звучали сейчас материнские нотки. Поставив миску, она покачала головой и ушла, чтобы не мешать братьям.

— Я выскочил на улицу за подмогой. На мое счастье, под окнами проходил брадобрей. Он перевязал матери рану и помог нам оттащить его в комнату наверху, откуда он до сих пор мычит и стучит стулом об пол, если что-нибудь требует. Одна-то рука у него все же двигается, — Бартоломео замолчал, вспоминая, — А мы сами наняли старух и детвору со всей округи — сидеть за прялками. Брали они за труд дешево. Гильдия тоже помогла. Так и удалось нам всем не оказаться на улице. А мать в ту пору была тяжела нашей сестрой, Бьянкиетгой, — Бартоломео опять помолчал. — Трудно нам всем пришлось. — Непонятно, имел ли он в виду и Христофора тоже.

— Простите ли вы меня когда-нибудь? Простишь ли ты?

Бартоломео долго не отвечал, потом сказал:

— Если бы ты не попытался убить Доменико, это когда-нибудь все равно сделал бы я.

Оба замолчали. Это был странный разговор. Он весь состоял из пауз, которые значили больше, чем слова.

— Когда-то отец был зверем, — наконец вымолвил Бартоломео. — Теперь — стал животным. Все, что он может теперь делать злого, — это ходить под себя на только что помененное матерью белье. Только это он теперь и может. — В голосе брата появилось злорадство, неприятно насторожившее Христофора. — Это не опасно. Хотя матери, да и мне долго было не по себе, когда он иногда смотрел на нас этим, его взглядом, ну, помнишь? Как будто вот сейчас наступит ногой как на червя, и от тебя ничего не останется. Но я тут же вспоминал, что теперь он бессилен! — Брат выругался и криво улыбнулся.

Мясо остыло, было не до еды.

Кристофоро никогда не сказал бы этого брату, но тот, хмелея, все сильнее делался похожим тяжестью взгляда на отца.

— Я хотел однажды опоить Доменико настоем крысиного паслена, избавить мать от него навсегда. — Бартоломео сказал об этом просто, без всякого выражения. — Вошел к нему однажды с чашкой — до этого я никогда не заходил к нему, сколько ни уговаривала мать, я не хотел его даже видеть, — а тут понес ему пить… И он вдруг уразумел, что за питье я ему принес. И сделал мне знак рукой и глазами умолял: «Дай, мол, дай!» Так просил! И мне стало ясно: жить для него сейчас куда хуже, и это как раз все, чего желает он, — смерти. И потому вылил все в окно, на его глазах. Медленно лил. Пусть живет. А он мычал и плакал, а мычал-то как бык… — Брат смеялся.

У Христофора мурашки забегали по спине и перестали только тогда, когда брат решительно поднялся и сказал:

— К черту все! Поехали в Квартал кожевников! Там хотя и зловоние, но есть такие подвальчики… Это самый лучший ад на земле: африканские девчонки, тугие, как кожа на барабанах, стенают и трясутся голыми в таких дьявольских танцах — забудешь обо всем на свете, даже имя свое забудешь! Да не беспокойся за деньги, я плачу!

В небольшом, мощенном булыжником дворе дома оказалась даже конюшня. Нет, Бартоломео явно преуспевал в Лиссабоне.

Вернулись они под утро. Христофор, оглушенный вином и колдовскими ритмами, засыпал в крошечной комнатушке, куда вела узкая лестница, своими скрипами на все лады напомнившая ему покойную «Пенелопу». Прямо у изголовья его кровати в слюдяном оконце дрожали и перемигивались звезды. От них впервые за долгое время не зависел его путь, он никуда не плыл. Уже засыпая, Христофор вспомнил: а ведь он не спросил, что делает его брат в Лиссабоне и на что живет.

Между тем внизу, в той же кухне, где они обедали, у очага, совершенно протрезвевший брат извлекал и внимательно осматривал содержимое котомки Христофора. Особенно тщательно и озабоченно пролистал он книгу, словно что-то искал. Потом, аккуратно сложив все имущество обратно, пожал плечами, вздохнул и задумался.


«Портоланы картографа Коломбо»

Что и говорить, это был странный дом, хотя на вид — самый обыкновенный, каких много было в Альфаме. Он имел два выхода на две улицы — почище и погрязнее. Комната, где обитал Христофор, выходила на ту, что погрязнее, как раз нависая над замощенным двором с конюшней, а вход на улицу почище имел над дверью вывеску, на которой значилось: «Портоланы картографа Коломбо». Другая вывеска под ней, поменьше, оповещала, что только здесь и нигде более можно купить самые точные морские карты — всех берегов, какие только есть в подлунном мире. Да, его «сухопутный» брат Бартоломео, оказывается, владел магазином морских карт! Христофор не мог поверить своим глазам: лучшее же дело, которым только можно заниматься, живя на суше! Однако низкую, страшно скрипучую дверь лавки часто отягощал здоровенный ржавый замок: Бартоломео открывал магазин редко, от случая к случаю, торговля еле теплилась.

Христофор сразу же, не особенно испрашивая разрешения брата, занялся лавкой, начав с того, что смазал у двери петли и затем, непрестанно чихая в клубах потревоженной пыли, составил список тех карт, что еще можно было продать (большинство остальных безнадежно устарело). Бартоломео с видимым облегчением вручил Христофору ключ от замка — тяжелый и внушительный, словно ключ от города. Бывший навигатор обошел потом все портовые таверны (в некоторых его узнавали), раздал их хозяевам по реалу-другому, и те уже расхваливали морякам лавку «Портоланы картографа Коломбо».

Потянулся ручеек покупателей. Пошел слух, что рыжий парень за стойкой «Портоланов Коломбо» — бывший штурман, знает дело, и приходили к нему за картами опять. Запах пыли из лавки улетучился, заменившись волнующим, терпким запахом пергаментов и кожаных переплетов. Христофор с удовольствием вдыхал его (хотя, если уж совсем честно признаться, без рыбных «ароматов» из кухни синьоры Амельды тоже не обходилось!) и радостно подсчитывал увеличившуюся выручку.

Вскоре Христофор продавал уже не только карты, но и книги. Началось так: приобрел для себя по случаю знаменитую книгу «Imago Mundi» Пьера д’Альи, но когда, прочитав, без труда продал ее по цене новой, расширил торговлю. Книги по навигации и астрономии доставляли в огромных деревянных ящиках, на них внушительно значилось «Incunabula[260] di Aldus Manutius» или «Incunabula Florentia». Христофор вслепую, по запаху переплета, мог определить, откуда пришел груз: книги из Венеции приходили в ящиках, выстеленных сухой морской травой, из Флоренции — какими-то пряными стружками, из Германии — обычными.

Народ в лавку со временем захаживал уже не обязательно только за покупками: часто навигаторам на покое просто хотелось посидеть, полистать карты и поговорить о море и о себе. Зачастил в лавку и ученый люд. У этих — как бы тщательно или небрежно ни были они одеты, неуловимо ощущалось что-то общее, но Христофор не мог бы объяснить что. Кто говорил с немецким, кто — с фламандским или английским акцентом. К покупкам относились по-разному: одни, завладевая книгой как сокровищем, плотоядно поглаживали переплет, другие — только взглянув на названия, деловито набирали столько книг, что приходили со слугами, и те потом несли покупки в медных ящиках с деревянными ручками — защитить книги от непогоды.

Бартоломео поражался способности брата, лишь пару раз взглянув на карту, в точности запомнить ее и начертить по памяти — даже такую сложную, как портолан лигурийского берега. Христофор и знать не знал, что это какой-то там дар: обычная штурманская привычка, мало ли что может случиться с куском пергамента на корабле, надежнее все держать в голове! Бартоломео смекнул: не нужно теперь платить копировальщикам, отличная экономия! Христофор полностью заменил брата за прилавком (кроме тех дней, когда привозили много новых карт и копировать приходилось много).

С братом у них словно установился молчаливый договор — не вмешиваться в дела друг друга. Нет, если честно, Христофор однажды не выдержал и спросил у Бартоломео, откуда тот взял деньги на покупку лавки и товара: ведь из Генуи он прибыл в Лиссабон всего лишь слугой банкира. Брат раздраженно ответил, что надо уметь устраиваться, и что ему помогает… ну… одна дама, имя которой он честью поклялся не раскрывать. Христофор понял, что брат… В общем, что тут, скорее всего, вряд ли вообще уместно слово «честь». Но осуждать не стал: брат прав: каждый бывший савонский ткач устраивается как может.

Тем более что времени на разговоры оставалось не много: брат все время был страшно занят, постоянно то появлялся, то исчезал. Со двора его посещали разные люди. Каких-то Христофор видел только однажды, какие-то возвращались опять. Например, благообразный седой старик-плотник с деревянным рундучком (он никогда и ничего у них не починял); мальчишка, продающий певчих птиц в клетках (только птиц им с братом и не хватало!); старуха-прачка — незаметная, как мышь, со своими свертками белья; и незапоминающаяся, бесцветная девушка-цветочница, у которой примечательного было только — жутковатый, совершенно детский хохоток (ну, ее появления хоть можно было понять — иногда она оставалась у Бартоломео на ночь).

Сеньора Амельда, обычно не расположенная к разговорам, одинаково равнодушно относилась ко всем посетителям, когда заставала их в доме, что случалось редко — она по целым дням пропадала на рынке Эстрелья и в рыбацком порту, частенько возвращаясь навеселе.

Все время, остававшееся у него от продажи и копирования карт, Христофор изучал книги по географии и навигации. Перечитал старого знакомого — Марко Поло. Потом дошла очередь и до Птолемея, Мартино де Боэмия[261], Тосканелли и Пеголотти. Для этого пришлось брать уроки латыни у тощего приходящего школяра, который учил его за еду. Наука оказалась не таким уж дешевым удовольствием: парень обладал таким аппетитом, что уминал все запасы Амельды в один присест, но дело свое, кажется, знал.

В латинских томах Христофор обычно пропускал страницы с философскими размышлениями, не относящимися к делу, зато необычайно тщательно изучал места, где говорилось о вещах конкретных — ветрах, течениях, звездном небе, континентах и островах. Ему даже пришлось подвесить к двери колокольчик, который звонил, как только заходил посетитель, так как, углубившись в книгу, он мог совершенно забыться.

Сеньора Амельда только поначалу показалась суровой. Да и, надо сказать, это к Бартоломео она относилась почтительней и старалась вести себя в его присутствии прилично, а вот с Христофоро усатая сеньора явно не церемонилась, а, может быть, он просто больше пришелся ей по душе. Она не пропускала случая ущипнуть его за задницу, когда он меньше всего этого ожидал, и хохотала как безумная, и хлопала в ладоши, словно артисту, когда он в ответ виртуозно обзывал ее выразительнейшими портовыми словечками. В общем, они отлично понимали друг друга.

Вдовы и наследники почивших в бозе или сгинувших в море навигаторов иногда приносили в лавку подержанные карты на продажу. Устаревшие, в разводах, захватанные грязными пальцами, ничего ценного такие карты обычно не представляли.

Однажды в лавку пришла женщина, одетая по-вдовьи. Молодая. Сероватый сверток с младенцем. Змеи таких же сероватых, набухших жил под бескровной кожей рук. Она чем-то напомнила Христофору мать: тот же тип лица — неяркий, но это становится неважно, потому что глаза — не забудешь. Карты, которые она принесла, не стоили и гроша, но Христофору приглянулась эта женщина — потускневшая, с ранними морщинами. Он дал ей гораздо больше, чем стоили ее карты, и стал приходить к ней в небольшую комнатушку под самой крышей в Белеме. Только и хорошего было в этой комнатушке, что за окном (с рассохшейся рамой, в которую вечно страшно дуло) медленно тек сероватый Тагус, словно распахнутой пастью гигантской змеи старавшейся заглотить море (таким Христофор столько раз видел это устье Тагуса на картах). И там, за четкой серо-синей границей морского слияния, все оно и было — все неоткрытые земли.

Младенец обычно спал в своей деревянной, похожей на гробик люльке в уголке. Дорес не была проституткой: природное целомудрие ее характера, жестоко нарушенное нуждой, трогало Христофора до глубины души. Но он всегда оставлял женщине денег «взаймы», и она, каждый раз заливаясь краской, сбивчиво обещала отдать и называла какие-то сроки.

И он кивал и подыгрывал ей в ее печальной пьесе. И, выходя от нее, клялся, что не женится никогда, чтобы его жене не приходилось потом вот так… если он сгинет в море…

Для покупателей, готовых побольше заплатить за карты и книжные новинки, позади магазина имелась «чистая», посветлее других, комната с большим очагом, столом и лавками. Наиболее частым ее посетителем был франтоватый молодой человек с вальяжными манерами, странными при его худобе, и с воротником такого размера, что с трудом протискивался в дверной проем, чуть боком. Худой-то худой, а икры его в черных чулках были полными, похожими на бокастые винные кувшины. Вообще, какой-то он был несуразный, думал Христофор. Бартоломео однажды попросил его, чтобы этого франта провожали в «чистую» комнату в любое время дня и ночи, когда бы тот ни пришел. Это была странная дружба. Франт явно не имел никакого отношения ни к картам, ни к мореплаванию. Брат называл его сеньором Жоаном, но когда Христофор однажды обратился к нему по имени, он не откликнулся, видно, «позабыв» собственное имя. Христофор мог побиться об заклад, что юнец был таким же «синьором Жоаном», как он — «синьорой Амельдой». Кстати, от предложенной ему Амельдой ветчины он тоже однажды отказался с выражением, насторожившим Христофора. Вот тогда он не выдержал и решил напрямую спросить у брата, не находится ли он в каком-нибудь сговоре с тайными иудеями или еретиками, и вообще — что происходит в их доме?!

Бартоломео слушал Христофора с покровительственной гримасой, словно это он был старшим братом, и потом заверил, что ни с какими тайными иудеями и еретиками он не имеет никакого дела и остается самым честным католиком. Христофора это не удовлетворило, он продолжал смотреть на Бартоломео с подозрением.

— Послушай, не смотри на меня так! — заявил Бартоломео, — Да и какое право ты имеешь меня судить?! Я вылез из нищеты и не собираюсь скатываться туда опять. А все остальное — не твое дело. Что до моей верности Господу и Понтифику Римскому — разве я пропустил в Кармо[262] хоть одну мессу или исповедь? — Что правда, то правда: в церковь они ходили вместе! — Более того, — уже примирительно продолжил Бартоломео, — не сегодня-завтра я ожидаю с визитом не кого-нибудь, а настоятеля монастыря, кастильца из Пал оса, как сам понимаешь, человека благочестивейшего. Если меня не окажется дома, потрудись быть с ним гостеприимным. Проведи в столовую и попроси подождать, но не в лавке: человек с дороги, устал, поди, а ведь у нас вечно толпится народ.

— Этот «народ», между прочим, покупатели, благодаря которым у нас хлеб на столе.

— Ладно-ладно, все знаю и без тебя!

— И какое у святого отца может быть к тебе дело? Ему что, нужны морские карты?

— Вот именно. Ты догадлив! Кому только ни нужны в Лиссабоне морские карты!

— Чует мое сердце, не кончатся хорошим все эти твои тайны.

— Придет время — может, и сам все узнаешь, не пытай меня сейчас.

— Да уж не хотелось бы, чтобы пытать начали меня самого… Хоть бы знать, за что… Если с еретиками и иноверцами ты не связан, тогда скажи хоть, на кого шпионишь — на генуэзцев, венецианцев, кастильцев, англичан, французов? Что не на магометан — это точно. — Он обвел рукой лавку. — Эти-то наверняка платить должны пощедрее. — И тут его осенило: — Неужели… Ватикан?

Брат выругался и хлопнул дверью так, словно грохнула ломбарда.

Насчет народа в лавке Бартоломео был прав: время стояло зимнее, штормовое, капитаны суденышек поменьше ждали весенней навигации, так что посетителей зимой обычно захаживало больше, но многие — просто посидеть в тепле, потрепать языком, так ничего и не купив.

И вот через несколько дней после их разговора, холодным зимним днем 1479 года от Рождества Христова в лавку вошел весьма полный францисканец (уж если честно — протиснулся в небольшую дверь) с приятным, мягким выговором и добрыми кустистыми бровями.

— Вы — сеньор Бартоломео Колон?

— Нет, я его брат, Кристббаль — ответил по-кастильски Христофор.

— Прошу вас, скажите брату: прибыл отец Марчена из монастыря Ла Рабида, за портоланами капитана Пинсбна[263]. Португальский выговор францисканца[264] был безупречен. В лавке пока было пусто, но так всегда и случалось: то никого, а то, не успеешь оглянуться, — уже набилась целая толпа.

— Брат сказал, что скоро вернется, ваша честь. Он просил проводить вас в столовую, там просторнее…

Францисканец приятно улыбнулся:

— Это намек, что моим объемам требуется более просторное помещение?

Христофор ответил уверением, что совершенно не имел ничего такого в виду, ждать святой отец может где ему угодно, и спросил, не принести ли вина и, может быть, сыру и хлеба? Тот отказался: не голоден, и с интересом оглядывал магазин и карты на стенах.

— Я подожду здесь, если позволите, — сказал святой отец, усаживаясь тут же в лавке на грубо сколоченный стул у полки книг, выставленных для продажи. Хлипкий стул жалобно охнул.

Христофор вежливо улыбнулся и вернулся за конторку: требовалось подсчитать недельную выручку, написать письма с заказами новых карт в Венецию (две карты Канарских островов и побережья Уэлвы — эти почему-то продавались лучше всего), скопировать карту мира Тосканелли для вывешивания на стену (вывешенная месяц назад начала выцветать!), да мало ли!

Уже там, за конторкой, его заставил вздрогнуть неожиданно громкий, радостный возглас отца Марчены:

— О, да у вас имеются и книги Мартино де Боэмия! А ведь не далее как позавчера здесь, в Лиссабоне, мне посчастливилось встретиться и поговорить с ним самим. Ученейший, изумительный человек! Мы проговорили не менее часа, — сообщил Христофору приор. Он был явно в восторге от этой встречи с известным географом, и ему не терпелось с кем-то поделиться. — Кстати, синьор де Боэмия полностью согласен с идеями синьора Тосканелли во всем, кроме употребления сырого чеснока для предотвращения простуды. — Марчена добродушно засмеялся, — И независимо друг от друга эти географы изобразили очень сходную модель нашего мира. Это ли не удивительно?! — Судя по голосу, приор был в искреннем восторге и в полной уверенности, что собеседник понимает, о чем идет речь.

Христофор бросил на кастильца заинтересованный взгляд. А гость продолжал оглядываться и рассматривать карты, отлично прикрывавшие дранку на давно не штукатуренных и не беленых стенах, словно что-то искал.

— Да вот и она! Это ли не чудо Господне? Карта Тосканелли! — вскричал Марчена хорошо тренированными легкими проповедника, даже заставив Христофора вздрогнуть. Пухлым пальцем приор указывал на карту, тщательно и не без некоторого артистизма скопированную Христофором с экземпляра, полученного из Флоренции.

Ученый флорентиец отрицал правильность расчетов окружности Земли самого Птолемея — аксиому для большинства географов. Доктор медицины Тосканелли поражал всех своей разносторонностью: он успевал заниматься и финансовыми делами в банке Медичи, и чистой математикой; он помогал строить грандиозный флорентийский собор «Дуомо» своему другу архитектору Брунеллески, и делал компасы и гномоны, и наблюдал кометы, и чертил карты мира, и вел переписку как с безвестными навигаторами, так и с португальским королем, сообщая ему об открытии рассчитанного им «короткого» пути из Европы в Азию, и даже переводил с греческого Страбона. И когда он все это успевал?

С тех самых пор как Христофор достал карту Тосканелли из ящика с пряными опилками и развернул ее, она сильно занимала его мысли: ведь карта показывала океан совсем не таким безбрежным, как рассчитал Птолемей. А на пути к Индии и Китаю в океане изображен был большой остров Сипанго! Там корабли могли бы сделать остановку, запастись провизией и пресной водой! Христофор так много думал об этом с того самого дня (месяц назад), когда впервые увидел карту, что даже недодал сдачи одному почтенному пожилому лоцману из Белема. А потом не выдержал — и написал самому синьору Тосканелли. Он задавал ученому флорентийцу несколько вопросов, которые могли быть вполне растолкованы как сомнения в некоторых деталях его стройной теории (за помощь с грамматикой Христофору опять пришлось кормить ненасытного школяра!). Откуда же было Христофору знать, что авторы любых теорий вот этого как раз очень не любят — каверзных вопросов. Возможно, Тосканелли решил поставить на место дилетанта, возможно, была другая причина, но безвестный лиссабонский картограф все-таки получил от ученого флорентийца ответ! Сам этот факт вдохновил Колумба несказанно, хотя конкретных и вразумительных ответов послание не содержало. Прекрасная бумага и солидная печать укрепили опасные мысли навигатора: раз ответил такой известный ученый, может, и королевский секретарь не так уж недосягаем?

— Карта Тосканелли показывает, что океан совсем не так велик, как считают, и уже поэтому заслуживает внимания, — сдержанно ответил Христофор и, чуть пораздумав, добавил: — Я писал синьору Тосканелли, и он мне ответил.

Заросли бровей колыхнулись удивленно:

— О чем же вы ему писали, сеньор Колон?

— О вещах практических, по поводу плавания через Океан.

— Вы моряк? — спросил францисканец. Мог бы и не спрашивать: по рукам Христофора с задубелой кожей, в застарелых лиловых мозолях от канатов все и так было видно.

Надо заметить, несмотря на то, что идея непознанных земель за морями страшно увлекала Марчену, передвижение по воде давалось святому отцу нелегко, более того, его буквально выворачивало наизнанку, когда бы он ни путешествовал, даже по относительно спокойному морю. Поэтому, услышав ответ Христофора, он покачал головой уважительно.

— Пятнадцать лет на палубах кораблей, святой отец…

— Пятнадцать лет… — вежливым эхом отзвался приор. Он затруднялся определить возраст Христофора — вроде бы и молод, но на висках уже очень сильно серебрилось…

— И вот как ты думаешь, моряк, возможно ли, если все время плыть на запад, из Португалии… или, скажем, Кас-тильи, — доплыть ли через океан до этого… острова Сипанго, или Антиллы, или даже Индии, богатой золотом и специями, как советует достопочтеннейший Тосканелли?

Отец Марчена остановился в лиссабонском францисканском аббатстве по приглашению местного приора и ясно видел: в Лиссабоне лихорадка открытия новых земель проникла даже за монастырские стены. Да и то сказать! Португальцы с досадной для испанцев регулярностью «наталкивались» на какие-нибудь доселе неоткрытые острова и прибавляли их к своей растущей империи. Отец Марчена тяжело вздохнул: в Португалии скапливаются несметные богатства из африканских колоний и новооткрытых океанских архипелагов, а в это время Кастилья одиноко истекает кровью в священной войне с маврами, очищая от них Европу. («Дана же такая сила благочестия и воинского таланта слабой женщине — светлейшей Изабелле, да хранит ее Господь!») Марчена часто бывал при дворе и давно уже попал под обаяние своей королевы — пламенно благочестивой, обворожительной и стремительно нищающей от военных расходов! Португальцам, столетия назад избавившимся от мавров, теперь наплевать на испанский Крестовый поход, на кастильскую Реконкисту! Их куда больше заботят «золотые тельцы» африканских копей. Ему, христианину и кастильцу, не пристало стоять в стороне и не приложить всех усилий, чтобы содействовать своей королеве в восстановлении Справедливости и торжества Santa Fe — Святой Веры! А раз так, то отец Марчена никогда не отказывал хорошему другу и королевскому исповеднику Эрнандо Талавере, если тот просил что-нибудь кому-нибудь передать в Лиссабоне или привезти что-нибудь из Лиссабона обратно, прекрасно понимая всю опасность таких услуг. А вскоре Талавера и сам все поведал ему до конца, намекая и на возможный мученический венец во имя святого дела. И даже это приора не испугало. Воистину, в Марчене героический дух наполнил совсем не героическую оболочку.

— Доплыть до восточных стран, если все время плыть Океаном на запад? — задумчиво переспросил итальянец картограф из-за своей конторки. — Думаю, доплыть возможно куда угодно, святой отец, если у тебя добрый корабль, вдоволь пресной воды, бакалао и веры.

Марчена посмотрел на собеседника с интересом.

— Несомненно, вера должна предшествовать всему остальному? — тихо и твердо поправил францисканец Христофора.

— Несомненно, святой отец, несомненно. Но и доплыть — это полдела. Важно ведь — и вернуться!

— Если верить ученейшим сеньорам — Тосканелли и Боэмия, которые, на мой взгляд, весьма и весьма аргументированно заключили, что западный океан не так уж велик, а Азия гораздо ближе, чем считал Птолемей, переплыть океан и вернуться становится выполнимой задачей, не так ли?

Христофор не спешил с ответом.

— Говорят, что оба они заблуждаются, сеньор Колон. Но не могут же заблуждаться сразу двое замечательных ученых!

По тому, как итальянец на него посмотрел, было очевидно: к своим делам за конторкой он уже не вернется.

— Святой отец, мне далеко до ученых. Всему, что я знаю, я научил себя сам и сделал кое-какие собственные расчеты… — Марчена улыбнулся этому самоуверенному «собственные расчеты»: с такими-то натруженными руками палубного матроса, в которых трудно и представить-то себе перо, если бы он не видел сейчас его ручищу с пером за конторкой! А Христофор продолжил: — Я провел больше года, внимательно изучая книги различных географов и навигаторов, святой отец, и мне стало ясно одно…

Христофор вдруг энергично бросил перо на конторку. Оно упало на пол, но рыжий картограф не обратил на это абсолютно никакого внимания. Марчена наблюдал с удивлением: человек, который только что спокойно делал записи за прилавком, изменился разительно. Теперь он со страстью жестикулировал, словно заполняя своими большими руками почти всю лавку:

— Мы все меряем этот мир по-разному, на свой лад! И неизвестно точно, какое расстояние имели в виду древние, рассчитывая свои «лиги» и «мили». Можно предполагать! Но не знать наверняка! А значит, невозможно точно рассчитать размер Океана. И даже если бы это было возможно, мало кто видит другую трудность: время меняет все — людей, береговые линии, даже то, где стоят созвездия на небосклоне. Вот все уверены, что прав Птолемей. А ведь в его время даже звезды стояли по-другому. Я сравнивал. И это еще не все. Однажды допущенная кем-нибудь из ученых ошибка в расчетах или описка переписчика или переводчика повторяется из книги в книгу, умножается, искажает все последующие расчеты. А если таких ошибок несколько?!

Пухлый приор уже смотрел и слушал зачарованно.

— Продолжай, картограф! После учения Господа нашего больше всего меня интересует география. Так и кажется, что здесь, в Лиссабоне, даже первые слова младенцев — «Тегга incognita»[265].

Христофор вдруг начал энергично доставать с полок у себя за спиной и выкладывать на прилавок перед Марченой тяжелые книги в кожаных переплетах. Марчена смотрел на него, вспоминал Бартоломео, которого однажды встречал, и думал, как непохожи братья.

— Мир, как винный мех, то расширяется, то сжимается, от книги к книге! Вот! — Христофор продолжал снимать фолианты с полок под шум сильного дождя за окном. За разговором они и не заметили, как он начался!

Полузадушенно звякнул привязанный у двери колокольчик — совсем некстати вошел покупатель. Наметанным глазом взглянув на вошедшего, Христофор сразу понял, что вряд ли это покупатель серьезный, значит, подождет: желающих просто поглазеть на карты и потравить байки каждый день в лавку наведывалось немало.

Коротышка в мокрой одежде, которая явно была с чужого плеча, поклонился, поспешно закрыл за собой тяжелую дверь и нерешительно оглядел магазин. Видя, что продавец занят с почтенным францисканцем, он повесил шляпу на одиноко торчавший из стены гвоздь (на полу под ней сразу образовалось небольшое озерко) и стал рассматривать развешанные по стенам карты.

Христофор бросил на него быстрый взгляд, но успокоился, — к столу с более дорогими портоланами тот в своей мокрой одежде пока не подходил. Ему было вовсе не до посетителя, — пропади все пропадом, Марчена задел его самое больное место. Он говорил с жаром, выкладывая на прилавок все новые книги.

— Вот он, знаменитый «Альмагест» Птолемея, переведенный, как известно, с греческого на арабский, а затем — на латынь. Так вот: в латинском и греческом переводах расстояния приводятся разные! Я сравнивал таблицы!

— Ты владеешь греческим? — спросил приор немного рассеянно. Увлеченный, Христофор совершенно не замечал, что францисканец отчего-то поглядывал на вошедшего обеспокоенно.

— Немного. Я долго плавал с капитаном-греком, — быстро пояснил он и продолжал: — А вот Пеголотги — всем известная «La practica della mercatura». Здесь все хорошо, пока не доходит до расчетов. Расстояния измеряют то днями, то лигами самой разной длины, то смешивают и то, и другое. Как тут правильно рассчитать величину океана, как разобраться? Вот — достопочтенный Сильвио Пикколомини, а вот — лучшее из написанного: Пьер д’Альи, «Imago Mundi»! Смотрите сами, святой отец. — Он положил на прилавок еще один том, открыв его на роскошной карте на весь разворот.

При этом имени отец Марчена одобрительно закивал. Разговор с картографом, головой касавшимся черных матиц потолка, был настолько интересен, что приор из Ла Рабиды даже перестал беспокоиться по поводу вошедшего, на которого сначала взглянул весьма настороженно.

А коротышка уже позабыл о картах на стенах, повернулся к ним и вмешался в разговор:

— Они сидят там у себя в домах, эти господа географы, среди пыльных книг да чернильниц, чиркают перышками да, прищурившись в окошко, рассчитывают, как велики моря, а сами-то и носу за дверь не высовывали, уж не говоря о том, чтобы ступить на палубу!

Христофор покачал головой с пониманием.

— Вот вы, святой отец, спросили, можно ли переплыть океан, если в действительности он меньше, чем рассчитано у Птолемея? Но дело-то тут не только в расстоянии.

— А в чем же еще? — спросил отец Марчена.

Тут коротышка вмешался опять:

— Вы уж простите великодушно меня, простого морехода, святой отец, но отвечу за сеньора картографа. Дело тут очень простое. Нельзя и пруд переплыть, если не знаешь ветров. Так и будут зависать паруса, как… сушеные гроздья. — Он явно не дал вырваться менее пристойному выражению. — Нужно знать, куда и как дуют в тех неведомых водах ветра, да еще — какие течения: неровен час попадешь в какой-нибудь Torrent vagabondo, и унесет он тебя к дьяволу в… глотку. — Уж, простите меня, грешника, за словоблудие, святой отец! — Мореход приложил к груди лиловую, чуть припухшую руку пьяницы с обкусанными ногтями.

— Ученые книги — они, конечно, дело хорошее, — продолжил он, — но море, оно — само как книга. Как меняется цвет воды, куда несет по борту морскую траву, как быстро и какие идут облака, какая идет волна и в каком направлении, даже куда летят птицы — вот что нужно читать в море, это любой скажет! Не любопытно ли, как Зарко и Перестрелло открыли Мадейру и Порту-Санту? — Посетитель, не дожидаясь приглашения, сел на один из трех стульев, стоявших в ряд у беленой стены. Христофор и францисканец посмотрели на коротышку с интересом. Всех троих разговор захватывал все больше. — Скажете, как и все — мол, удача, да точные карты, да ученые книги их привели к островам? Нет! А что?.. — сипловато спросил он, явно довольный вниманием.

— Птицы, butio[266]! — быстро ответил Христофор. — Их вели пути перелетных птиц.

Коротышка закивал согласно, хотя и разочарованно, как-то резко прекратил разговор (видимо, хотел сам удивить собеседников, но не получилось), поднялся и опять проковылял к картам на стене.

Христофору очень хотелось поговорить с ученым францисканцем о многих вещах — о странных трупах, найденных в океане, о Torrent vagabondo и, самое главное, — о пророчестве Исайи об островах и еще о многом другом, но при незнакомом посетителе не хотел затевать столь важный разговор. Вскоре, совершенно некстати, вернулся запыхавшийся, продрогший и промокший Бартоломео и торопливо, бросив испытующий, недовольный взгляд на коротышку, увел приора в столовую, уже оттуда крикнув сеньоре Амельде (она по причине плохой погоды и неудачного торгового дня вернулась с рынка раньше), чтобы принесла им туда чего-нибудь погорячее.

В дверях Марчена обернулся:

— Я надеюсь, мы вскоре продолжим с вами нашу преинтереснейшую беседу, сеньор Колон.


О, да, они непременно ее продолжат, хотя случится это совсем не вскоре, а спустя несколько лет. Причем при таких обстоятельствах, которые ни один из них пока не может и предположить: отец Марчена даст беглецам — Христофору и его пятилетнему сыну — приют в своем монастыре.


Христофор решил закрывать лавку — вряд ли уже кто-нибудь пожалует по такому ненастью. Но коротышка не уходил. Он попросил карту Мадейры, все рассматривал ее на неловко вытянутых руках, присев на грубый стул у стены. На нетерпеливые, раздраженные взгляды Христофора он не обращал никакого внимания. За окном бушевал зимний ливень. В лавке — тепло и сухо…

— Они ведь были никем, когда их знал мой отец. Так, навигадорами, других не хуже, но и не лучше! — неожиданно сказал он.

— Кто был никем? — с раздражением спросил Христофор. Сейчас он скажет посетителю: либо плати за карту, либо положи ее на место и ступай восвояси.

— Да все они были никем — и Зарко, и Теикшейра, и Перестрелло этот. Первооткрыватели! — В голосе его слышалась горькая усмешка.

Христофор не просто хорошо знал эти имена, он одержимо старался узнать все о том, как получилось у этих людей добиться всего, о чем мечтал в Лиссабоне каждый.

Коротышка поднялся, чуть прихрамывая, подошел к прилавку и аккуратно расстелил карту, словно хотел что-то показать на ней Христофору, но ничего не показал, а вместо этого зло хохотнул:

— Это потом уж они оделись в бархат и завели себе дружбу с грандами, лошадей и лучшие дома. А мой отец знавал их, когда эти подонки были просто капитанами, — Он криво усмехнулся: — Перелетные птицы на небе, которые «привели» их тогда к островам, имели лучше родословную и, может даже, полнее желудки. Отец ведь мой с Перестрелло плавал штурманом. Капитан этот вообще был — итальяшка, отец его когда-то из Винченцы приехал простым купцом.

Два укола колючими глазками:

— Не в обиду тебе будь сказано, я уж понял по выговору, что ты — тоже из тех краев… Но я-то все о чем: капитанами они были, отец говорил, так себе. Понять не могу, как Перестрелло смог принца Энрике в своих талантах убедить! Втерлись к нему в доверие. И в придворные пролезли, и титулы получили. Ловкачи! — В голосе звучала такая зависть, что Христофоро показалось: вся лавчонка до низкого потолка наполнилась ею, словно едким дымом (в действительности, это у Амельды опять что-то пригорело).

— Одной ловкости мало!

— Верно. Мало. Еще удача нужна. Без удачи в этом деле нечего и начинать. А потом — нужны упорство и достаточно черноты в душе, да сапоги покрепче, с подошвами потолще, чтобы затаптывать ближнего своего. И выправить все нужные бумаги, закрепляющие твое владение. — Мужичонка вздохнул. — Отец рассказывал, Перестрелло этот мужик был ловкий и умел хорошо обделывать свои делишки. Даром что помешался на старости лет и умер, говорят, в забвении на своем этом острове, Порту-Санту. А может, это Господь его и наказал за моего отца и нашу семью. — Он сделал паузу. — А первым-то Мадейру увидел не Перестрелло, а мой отец. Это он был впередсмотрящим в то утро! — Коротышка выкрикнул это, как будто кто-то ему возражал. Мутная слеза с готовностью подступила к рдящим краям его вывернутых наружу век.

— Когда отец умирал, ни о чем он больше не говорил, только об этом. «И вдруг, — говорил, — разошлись белые как скорлупа облака, и словно гигантский черный клюв пробил скорлупу: пик горы. Черный пик». — Глаза рассказчика остановились и помертвели, словно расступились стены лавки, и он сам все это увидел — и пик, и облака, — Капитан Перестрелло пообещал им тогда: тот, кто первым увидит землю, получит пятьсот мараведи и кусок земли на острове в пожизненную собственность. Ну отец и подумал по наивности и глупости, что слову капитана доверять можно. — Он горько вздохнул. — Рассказывал, что в команде смеялись: «Гляди, Коротышка, а дальше всех увидел!» Ростом-то я — в отца! Но все по-иному получилось. Перестрелло заявил, что землю первым увидел он, а не впередсмотрящий. Там, у них, оказывается, какой-то договор был с принцем Энрике. И для того, чтобы самому Перестрелло числиться первооткрывателем и острова получить, по этому договору выходило, что землю-то должен первым увидеть своими глазами сам капитан. Вот он и объявил перед всеми, что, мол, это облако и гору увидел еще накануне вечером. И в судовом журнале все так задним числом и записал. Врал, не боясь Господа! Так что отцу моему, получилось, ничего никто не должен. А кто он был такой, безвестный штурман, против самого капитана Перестрелло, сотоварища самого принца Энрике Навигадора?! Это потом уж свара началась у капитанов-то: и Зарко, и Теикшейра, Перестрелло — все перегрызлись! — Коротышка горько хохотнул опять. — А Мадейра досталась все-таки не Перестрелло, пришлось ему довольствоваться гораздо меньшим островом — Порту-Санту. Знаешь такой?

Христофор кивнул: совсем небольшой остров, проходили его много раз по пути на Мадейру.

— Ну да ладно, я еще не так уж стар, даром что зубы повыпадали, мне тридцать лет всего. — Коротышка осклабился, показывая Христофору багровые десны с черными остатками зубов. — После Пасхи — опять иду я в море с капитаном Алонсо де Гуэльвой, знаешь такого? — Христофор такого не знал. — Каравелла у него своя, и хоть совсем небольшая, но ходкая. И пьет он в меру. Так что уж на этот раз мои острова от меня никуда не уйдут. — Он вдруг понизил голос и оглянулся вокруг, словно сообщал что-то важное: — Мы с де Гуэльвой до них ведь осенью, может, и доплыли бы. И до этого самого острова Сипанго да Антиллы, о которых все только и говорят. Но попали в переделку, в какую я никогда не попадал: целое море водорослей. Шли не по карте, на карте-то уж «драконы»[267] значились, поэтому шли мы по «тунцу». Сначала подумали, что раз водоросли — значит, земля близко. Но потом началось неладное: никакой земли и в помине, да и воды не видать, а плывешь — словно в вареном шпинате! На руль трава намоталась, как русалкина грива, словно Океан не пускал дальше. И покуда хватало глаз, до самого горизонта, говорю я, — не вода, а вареный шпинат. Вот ужас-то где. Ни один из наших штурманов такого тоже за всю жизнь не видал. А уж когда ночь свалилась… Да какая, небо — ни единой звезды… А страх-то в ночном море всегда сильнее, даже если полжизни провел на воде, поди, и сам знаешь. Жутко всем стало, взбунтовалась команда: проклятье Божье! Мы и повернули обратно.

Христофор слушал жадно, не проронив ни слова. Наверняка, моряк уже не ему первому рассказывал свою историю.

— Ладно, спасибо, что дал в тепле посидеть, не выгнал. А то шел я по Альфаме, продрог до костей — смотрю, окно лавки твоей светится. Ну и зашел. Вот теперь надо бы горло промочить, от рассказов у меня всегда горло пересыхает, а промочить — нечем, да и не на что. Не найдется полреиса? — Спросил без просьбы в голосе, не как побирушка — щетинисто, как равный.

Христофор в глубокой задумчивости поворошил в конторке, протянул ему монету. Глаза коротышки замаслились, колючки притупились.

— Теперь пойду. Острова свои искать! Тогда расплачусь и с тобой. И со всеми! — Шутка у него получилась горькой и двусмысленной. — Все только и делают в Лиссабоне, что надеются найти себе хоть какие-никакие острова. А с ними — золото, и свою землю, и почет, и счастье… Эх… Алонсо де Гуэльва даже королю написал. Просил побольше каравеллу дать, чтобы открыть новую землю, о которой ему якобы доподлинно известно. Вроде, не врет он, Алонсо-то, может, и вправду известно… А может, и врет… Кто ж таким даже со штурманом поделится! Известно — так и молчи, а то и без тебя туда доплывут, другие… Эх, одна бумага и писец чего Алонсо стоили, добрых десять чарок на это выпить можно было! Королю ведь на кое-какой бумаге писать не будешь, и без ученых слов не обойтись!

Христофор посмотрел на моряка обеспокоенно:

— И что король? Ответил ему?

— Нет пока.

— Когда прошение-то подавал?

— Да уж тому год.

Христофор едва заметно вздохнул с облегчением (что не укрылось от цепкого взгляда моряка) и спросил:

— А помнишь, где было это море водорослей? Квадрант что показывал?

Беззубый гаденько захохотал, обнажая синие десны:

— Ну что у меня за морда такая! Вот и ты, видно, меня за дурака принял! Место по квадранту ему скажи! Ты гляди: заволновался, забеспокоился! Байки я тебе морские травил, вот что, синьор картограф! Да, забыл сказать: там еще и голые бабы в «шпинате»-то плавали, а одна — ну точь-в-точь как торговка Амельда с рынка Эстрелья в голом виде, да с рыбьим хвостом! Знаешь такую? Кто ж ее не знает! Вот ужас-то где, кто ж после этого к новой земле поплывет! Из-за нее ведь и повернули обратно. — Он хохотнул над своей шуткой и быстро пошел к низенькой двери:

— Ну-ну, не смотри так, ухожу.

Но на половине пути повернулся и грустно произнес своим свистящим выговором:

— Эх! Дураки мы все! Ну из сотен тысяч одному и повезет, откроет он какой-нибудь остров, а остальные-то «искатели» — по канавам валяются да в тавернах байки травят. И все равно все надеются и ищут. Сам-то здесь, видать, недавно, картограф. Ты учти: Лиссабон — город опасный. Все тут надеются найти новую землю и разбогатеть! Так вот и сиди в своей лавчонке и не думай ни о чем таком. Женись, деток народи, складывай рейс к рейсу. Вот и похоронят и отца твоего, и тебя по-человечески, а не как моего отца — в общей могиле, пока сын скитался. Я глаза-то твои видел, и как заволновался ты, когда про письмо-то услышал. Либо тоже уже королю написал, либо собираешься. Пустое: у короля, поди, все escritores[268] завалены нашими прошениями. Мол, дайте денег и корабли — откроем вам земли, острова, новые пути в Азию, золота привезем, серебра! — Коротышка захохотал издевательски.

— А ну пошел отсюда! — крикнул Христофор с такой неожиданной яростью и выплеснул на коротышку такой вал ругательств, что тот спешно поковылял к двери по неимоверно натоптанному полу, опасаясь расправы — уже не щетинистый, жалкий, еще более уменьшившийся в росте. Он прихрамывал: на одном сапоге у него начисто оторвался каблук.

Христофор яростно хлопнул дверью и, перед тем как ее замкнуть, с растущей неприязнью оглядел лавку брата, в которой он проработал последний год. Низкий потолок с тяжелыми матицами, как на кораблях, нависал тяжело, небольшие, слюдяными ромбиками оконца грозила выдавить в любую минуту непогода, за дверью снаружи скрипела, раскачиваясь под ветром, на железных цепях вывеска.

Открыл дверь. На улице — ни души, серые булыжники поливал дождь. Он сосчитал выручку. Не густо: плохой выдался день. Записал в приходную книгу. Положил книгу на место. В лавке тепло и сухо. В глубине дома Амельда уютно грохотала горшками у очага. «Женись, складывай рейс к рейсу, деток народи» — так сказал беззубый моряк? Лавка вдруг напомнила отцовскую мастерскую. Основа-уток, основа-уток, основа-уток, и он хочет остановиться, но не может, потому что на него смотрит отец!

Вот и в этой лавчонке с низким потолком тоже можно до слепоты, до безумия срисовывать карты давно известных земель. А можно — опять пойти в море и плавать на «сахарниках» или даже работорговых судах, пока не выпадут зубы. Но все равно — оставаться и умереть никем. «А может, и вправду вступить в гильдию картографов, жениться, свой дом в Лиссабоне купить когда-нибудь?..»

Позади него выплыли гигантские, готовые выкатиться из орбит, глаза Амельды:

— Обед на столе, ваша честь господин картограф! — сказала она басом с добродушной издевкой. — Брат твой с сеньором настоятелем ушли куда-то, где, поди, подают что-нибудь повкуснее амельдиной стряпни, так что тебе одному ее жевать!

В ту ночь он спал плохо. Ругались и дрались соседи напротив, билась посуда. Утихомирились только под утро. Христофор закрыл глаза и вдруг почувствовал, что тонет. Погружается в толщу, что становится все темнее. Уже крепко схватила его за ноги «рука Нептуна» и тянет вниз. И жуткое удушье. Он бьется, но тщетно. Вдруг удушье медленно отпускает, грудь больше не болит: какое счастье, он научился дышать под водой! И где-то внизу кто-то поет знакомую андалусийскую песню (да это же тот мальчишка, «крысенок» с «Пенелопы», Салседо, севильянец!). И становится светлее, и проясняется черно-синяя толща, и внизу, на белом песке, по которому носятся тени рыб — «Пенелопа» и Ксенос, и вся команда на палубе. Они задрали лица и машут ему, веселые, более красивые, чем были в жизни, зовут, поднимают над головой тугие винные меха: тоже научились дышать под водой и даже пить! А Ксенос кричит своим охрипшим от вечного ора голосом: «Иди к нам, крысенок, сынок! Соскучилась по тебе наша «старушка»! Тут хорошо. Твое место здесь, с нами!»

Костяная клешня хватает его сзади за плечо, за предплечье и тянет вверх, к светлеющей поверхности. Он поворачивается: в него вцепилось безликое и безглазое белесое существо в темном монашеском балахоне и старается вытянуть его к поверхности посильнее «Руки Нептуна»… Если это

Смерть, то почему она спасает его? Ведь должно быть наоборот… И тут удушье опять зажимает в тиски горло и не отпускает, пока он не пробивает лицом водную толщу и не делает спасительный, прекращающий муку вдох. И сразу же над ним нависает тяжелая тень: он вынырнул рядом с бортом огромной каравеллы. У поручней беззубый коротышка — тот, со злым взглядом, что приходил в лавку. Но — какая перемена: теперь о великолепные его сапоги бьются ножны шпаги, увивается подобострастным змеем бархатный плащ. «Нравится моя новая красотка? — слышит Христофор сверху издевательский голос. — Конечно, нравится! А ведь я нашел свои острова, аккурат за тем морем водорослей они и были!» И перегибается через борт, и смеется — сверху вниз. К коротышке вдруг подходит какой-то великолепно одетый человек, и они начинают увлеченно о чем-то разговаривать. И отходят от борта. Лицо это, несомненно, Христофору знакомо. Где он раньше видел его? Ну конечно же, на монетах! Да это же… король Португалии! О Христофоре забывают. Каравелла медленно скользит мимо. На корме… старик-книготорговец из савонской лавки рассерженно, как тогда, трясет головой, глядя на него… Через мгновение Христофор понимает, что ошибся — это не книготорговец из Савоны, это Авраам Крескес: обе половины его кривого лица — живая и неживая — взирают на него, одна — с презрением, другая — с жалостью… Христофор хочет крикнуть, чтобы он не смел так на него смотреть! Но и лицо Крескеса куда-то исчезает. И появляется мерзкая, обезьянья усмешка убийцы Корвина! В руках у него та самая отцовская плетка. Христофор кричит ему грязные, отчаянные ругательства, а тот отвечает смехом и шутовски грозит ему плеткой. Уменьшаются витиеватые золотые буквы на черной корме: «Santa Maria». Христофор — в воде, оставлен за кормой, и теперь грудь его ломит уже не от отсутствия воздуха. Теперь это нечто более болезененное: знакомая всем неудачникам смесь дикой зависти, неприкаянности и смертной тоски. И по воде черным дымом стелется его горький, хриплый, яростный вой. И… он просыпается!

* * *

…Однажды Дорес в своей комнатке показала ему портолан, найденный в старом рундучке покойного мужа. Портолан был старый, порванный и побывавший в морской воде, к тому же очень плохо начерченный, явно неумелой рукой.

— Последняя карта, — улыбнулась она виновато. — Самая старая. Никому, наверное, такая не нужна…

Христофор взглянул мельком: узнаваемые берега Португалии, Азоры, океан. И вдруг неожиданно: очень далеко к западу от Азор — заштрихованный кусок моря с едва различимой пометкой: «…асо». Его прокололо: saigaco[269]?! Морская трава! Нелепый коротышка, видать, не врал про «шпинат»! Выходит, сукин сын и вправду заплывал так далеко на запад! Другие пометки разобрать на карте было решительно невозможно.

Вскоре в одном из ящиков лавки уже лежало наполовину написанное прошение. Оно было адресовано, ни много ни мало, Его Величеству португальскому королю Альфонсо Пятому. И в нем Христофор вовсю использовал ученые слова (бродячего школяра продолжала неплохо кормить его латынь!) и ссылался на теории известных географов, например Тосканелли. В письме, во-первых, звучала непоколебимая уверенность в успехе задуманного плавания, во-вторых, оно содержало его собственные практические выкладки и расчеты, которые, несомненно, должны были убедить короля. И в конце письма, конечно же, Колумб просил. Просил корабли для открытий — во славу короля и Португалии — короткой дороги в Индию, ну и по пути — открытия любых оказавшихся на пути новых земель, плывя в Океане все время на запад от Азор…

Христофор в который раз снял со стены карту Тосканелли, взял штурманскую линейку и измерил расстояние от Азор до Сипанго, быстро набросал в сторонке, на куске испещренного цифрами пергамента колонку цифр, перечеркнул, набросал опять, опять перечеркнул и, наконец, вывел в письме, что «плавание, с Божьей помощью, должно занять не более двух месяцев». Потом опять обратился к колонке с цифрами, шевеля губами, пересчитал опять, перечеркнул «не более двух с половиной» и написал: «не более полутора месяцев». Опять подумал, опять сосредоточенно пошевелил по-рыбьи губами, перечеркнул и это и написал: «не более месяца»[270]. Дорогой пергамент был испорчен: послание королю опять надо было переписывать набело!


Христофор, конечно же, старался зря. О теории Тосканелли король знал и так, причем от него самого: флорентиец незадолго до этого прислал королю очень похожее письмо — с расчетами окружности земли и предположениями короткого пути на Восток, плывя на Запад. Над этими расчетами потешалось большинство придворных географов Альфонсо Пятого, кроме одного ученого — Мартино до Боэмия, но тот вообще отличался эксцентризмом, удивительным для бывшего немецкого купца.


Конечно, Христофор не имел обо всех этих придворных делах никакого понятия (а неведение — лучший друг уверенности) и прошение королю все-таки дописал. И перечитал с замиранием сердца (ни дать ни взять — влюбленный!), и в тысячный раз проверил ошибки, и решил, что это — хорошее, ученое послание, которое секретари непременно должны передать королю. И подписал свое имя на португальский манер: «преданный Его королевскому величеству, королю всей Португалии и Алгарвы Альфонсо Пятому, Cristovao Colombo».

И на следующий день, очень рано, он пошел к огромным, железной фигурной вязи, воротам дворца, где уже затемно толпился народ со всевозможными прошениями. И когда дошла очередь, Христофор передал в малюсенькое железное окошко свой тщательно сложенный и запечатанный самой надежной печатью пергамент (лучший, телячий, немало заплачено!). Протянутое им письмо подрагивало как живое (не иначе, от надежды, что билась внутри!). Рука в окошке молниеносно и небрежно схватила письмо, и он услышал: «Следующий!»

Обратно домой Христофор шагал просыпающимися лиссабонскими улицами. Вот и Альфама, где, словно от страха, лепились друг к другу беленые домишки, где тысячи и тысячи безвестных людей рождались, женились, совокуплялись, покупали снедь на рынке, сушили белье, пели свои fado marinhero, молились, ели жареное мясо (если не было поста), или соленое бакалао (если был пост), пекли хлеб, болели и, сидя на скамейках или поставив на своих замощенных булыжником и загаженных собаками улицах стулья, упоенно сплетничали о чужих, таких же незаметных и бесцельных жизнях. И потом умирали. Так и не узнав ничего о величине земной окружности по экватору[271], и Сипанго, и Тосканелли, и «саргассо» в океане. И без этого знания, судя по своей беспечности, были совершенно счастливы. Словно стаи безмозглых одинаковых рыб, серебрящихся на мелководье, рождающихся и живущих неизвестно зачем. Они не писали никаким королям и не ждали от них ответов, и не мучились стремлением неизвестно к чему, и не томились ожиданием чего-то потрясающего, что должно непременно случиться и однажды полностью изменить жизнь, наполнить ее смыслом, как паруса — ветром. Вот-вот, вот-вот, вот-вот…!

Теперь жизнь Кристофора зависела от того, убедит ли он своим письмом короля Португалии Альфонсо Пятого дать ему, сыну ткача и безвестному «навигадору» из окрестностей Генуи, высочайшую аудиенцию.


Конечно, любой увидел бы: у Христофора Колумба не было никаких шансов. И все же, как вскоре выяснится, писал он королю Португалии и Алгарвы Альфонсу Пятому не зря. Обернется все это, правда, совсем иным результатом, на который он никак не мог рассчитывать…


А в это время в политике…

За соперничеством корон Испании и Португалии на морях пристально наблюдал Ватикан. Но наблюдать беспристрастно — не получалось. И те и другие требовали от понтификов[272] вмешательства и арбитража. Громче всех — Португалия. Обижать ни тех, ни других Ватикану не хотелось: оба родственных королевских двора — опора католической веры в Европе. Поэтому, ратифицировав в 1481 году Алькасовасский договор буллой на Aetemi Regis[273] и тем растащив монархов Португалии и Испании как взъерошенных драчунов, папа Сикст IV провел «линию раздела мира»: все, что севернее 28-й параллели, то есть Канар, — Испании, а все остальное — Азоры, Мадейра, Африка и «любые другие неоткрытые пока земли» — Португалии. Португальцы, собственно, и подали эту идею насчет 28-й параллели, и папа подписал буллу, с которой испанцы согласились ради мира, не заметив подозрительной некруглой цифры «28». Между тем в Португалии начали запирать свои секретные карты, привезенные из недавних экспедиций, на еще более тяжелые замки и приставлять к ним еще более усиленную охрану. Подозревают, что уже на момент подписания этой буллы португальские каравеллы — возможно, волею случая — добрались до восточной оконечности Бразилии и знали об Антильских островах, которые вместе с Центральной и Южной Америкой находились южнее 28-й параллели и, получалось, отходили им по высочайшей булле Ватикана[274]. Но обо всем этом в Лиссабоне пока молчали: для португальцев приоритетом являлось тогда освоение западной Африки, откуда они возили тонны золота и тысячи рабов, логично полагая, что новонайденная заокеанская земля[275], земля на западе, о которой пока никто не подозревает, закрепленная за ними папской буллой, никуда не уплывет и будет тихо дожидаться своей очереди. Так оно до поры и будет. Все изменится потом, когда папой римским станет испанец Александр Борджиа. Белый дым, возвестивший о его избрании, взвился в небо над Ватиканом как раз в августе 1492 года, практически одновременно с отплытием Колумба. Случайное совпадение видеть в этом трудно.


Толедо, год 1480-й. Королева Изабелла

Женщина резко отвернулась от огромной, во всю стену, карты мира и метнулась к темному окну, за которым круто уходили вниз отвесные обрывы Тахо. В окне не было ничего, кроме доверху наполнившей его черноты, но она продолжала стоять, вперившись в стеклянные ромбы невидящим взглядом. Королева кусала ноготь. Небольшой пожар в мраморном камине, похожем на королевское надгробие, выхватывал из сырого полумрака комнату с высокими сводами и спину женщины в черном платье, напряженную, как заряженный арбалет.


Заметим мимоходом, что при кастильском дворе, как ни пытались там устроить что-нибудь повеселее, из всех зрелищ лучше всего все равно получались лишь молебны и похороны.


Несмотря на то, что женщина походила на безутешную вдову (она, к тому же, выглядела старше своих лет), муж ее был жив и совершенно не жаловался на здоровье. Более того, покончив еще утром с нудными делами подписания Алькасовасского мирного договора с Португалией, он вполне приятно проводил сейчас время в узком кругу, празднуя окончание войны, а также, заодно, и свою недавнюю коронацию в Арагоне.

Хорошо, что, кроме огня в камине, иного света в комнате не было: слугам было приказано унести свечи. Если бы муж вернулся (а она все-таки на это надеялась), Изабелла ни за что не хотела бы сейчас показывать ему свое лицо — распухшее, неузнаваемое, покрытое красными пятнами.

Последняя ее, четвертая, беременность была тяжелой, и даже сейчас, спустя несколько месяцев, королева еще не оправилась от трудных родов окончательно. Она ждала, что родится второй сын (первый, дологожданный, принц Хуан, рос болезненным), но родилась крепкая смуглая девочка[276].

Королевский казначей Сантанхел вошел в полутемный зал и растерянно замер в полагающемся по протоколу полупоклоне: такой свою королеву escribano de Racion[277] Сантанхел, пожалуй, еще не видел.

Она подскочила к нему стремительно, словно и не было на ней тяжелого, сковывающего движения платья. Парча прошумела угрожающе.

— Вы предали меня! — Веки ее были распухшими, глаза — безумными.

— Ваше величество…

— Молчать! Все те, кому я больше всех доверяла, предали меня! Почему все стало известно только сейчас, когда договор с португальцами уже подписан не только мной, но и королем Фердинандом, и теперь ничего нельзя поделать? Почему?!

Взметнулось черное кружево: она ударила Сантанхела по лицу. Сильно. Больно. Изабелла совершенно потеряла достоинство и вела себя как рыночная торговка. Сантанхел призвал на помощь всю свою выдержку. Ему, еврею, выкресту, одному из самых доверенных придворных двора Изабеллы и Фердинанда, больше всего на свете хотелось сейчас в ответ звонкую пощечину на распухшей щеке залепить королеве Кастильи, единственно чтобы прекратить истерику. Но он только склонил голову, чтобы она не могла видеть его глаз, в которых могло бы отразиться это желание.

— Наш espia[278] только что доложил об этом из Лиссабона, Ваше величество. Слишком поздно…


Заметим мимоходом и кое-что еще: в Сантенхеле была привлекательность и бездна обаяния, сравнимая только с толедской бездной над Тахо. Некоторые считали его очень красивым мужчиной, и уж несомненно — его жена Изабелла Долорес Мария де Картахена (урожденная Сара Абраванель).


— Вот именно: слишком поздно! Правильно говорят: нельзя доверять евреям, они всегда предают, даже лучшие из них! — крикнула кастильская королева. Потом подошла к столу посреди зала, схватила какую-то вазу и грохнула ею о пол. Ваза почему-то не разбилась, и королева швырнула другую. Эта разлетелась на куски. Что немного успокоило ее, но — только немного.

Сантанхел не узнавал обычно сдержанную королеву, способность которой рассуждать логично и холодно и моментально доходить до самой сути вещей много раз приводила его в восхищение. Ей же должно быть ясно: когда бы они ни получили донесение от своих лиссабонских шпионов о новой, недавно обнаруженной португальцами земле — до подписания мирного договора с Португалией или после — это уже совершенно ничего не меняет! Изабелле нужен мир любой ценой. Кастилья не может вести одновременно три войны: внешнюю — с Португалией, и две внутренние — с собственными мятежными грандами и маврами (последних португальцы окончательно изгнали еще два столетия назад).

— Фернандо должен знать все, что мы подписали! Все, что мы потеряли! Королю сообщили? Где он?!

Как будто ей не было об этом известно! Зачем спрашивать казначея? «Что это, ловушка?» — пронеслось у Сантанхел в мозгу. И он ответил не моргнув глазом, тоном уверенным, не допускающим никаких сомнений:

— Его величество инспектирует войско. Ему обо всем сообщили. Он, без сомнения, раздумывает над сообщенными ему сведениями и принимает решение. — Советник прятал взгляд.

Сантанхел прекрасно знал, какое «войско» инспектировал в этот момент муж королевы. И о чем тот раздумывал — представлял тоже. Изабелле не следовало спрашивать, она и сама ведь все знала. Заметим мимоходом: по дворцу бегало несколько мальчишек-сыновей двух ее придворных дам — так убийственно похожих на Фердинанда, что в его отцовстве не могло быть никаких сомнений. Все бурные сцены, угрозы и униженные, слезные просьбы не могли победить этой многолетней слабости ее арагонца.

— Теперь, согласно подписанному мной и Фернандо договору — будь он трижды проклят, этот… договор! — испанские корабли не могут заплывать южнее Канарских островов!

То определение, которое она употребила в отношении договора, Сантанхел никогда не решился бы повторить вслух: благочестивейшая из королев, оказывается, и ругаться умела как рыночная торговка!

— Это прекрасные, большие острова, Ваше величество!

— Оставьте! Там — ничего, кроме воинственных канарцев, гор, жары и песка! Нам бросили Канары, как собаке бросают обглоданную кость, чтобы отстала!

Сантанхел передумал сейчас говорить королеве о том, что португальцы, вдобавок, недавно обратились за дополнительной ратификацией договора даже в Ватикан, чтобы уже наверняка и навеки… Он почему-то только сейчас заметил, что в комнате слишком сильно дымит камин… Королева ничего не замечала.

Сантанхел старался не отвлекаться и не думать, что даже вот такая — разъяренная, опухшая от слез, загнанная в угол, земная — Изабелла привлекает его еще больше. Как неизменно и тайно привлекала всегда с тех пор, как он ее впервые увидел. Он находил оправдание всем, даже самым неблаговидным ее поступкам (она прекрасно это знала). И службу ей считал не просто тяжелой и опасной работой, — рыцарским служением. Еврейский рыцарь!

— Ваше Величество, человек, который сообщил нам об этом, тоже один из новых христиан[279] при португальском дворе.

— Почему он не сообщил всего раньше?!

Сантанхел посмотрел на королеву в растерянности: неужели ей отказал разум?

— Раньше у него не было доступа к подобным сведениям! Один Бог знал… — Сантанхел призывал сейчас на помощь всех — и Христа, и Деву Марию, и даже — тайно — Того изначального, кого называют просто Адонай, чтобы помогли ему сохранить самообладание и то положение, которого он достиг при кастильском дворе, а значит, и жизнь (его и его дорогой семьи).

— Ты веришь ему?

— Кому, Ваше величество? — спросил он тихо, с ужасом: она прочла его тайные мысли?!

— Шпиону при португальском дворе, что передал сведения о тайном открытии португальцами неизвестной земли в Океане!

— Этот espia уже несколько раз сообщал сведения, полностью потом подтверждавшиеся, Ваше величество.

Да, он действительно доверял сыну советника португальского двора Авраама Закуто, тоже выкреста. Парень одержим порочными пристрастиями. А у таких шпионов главное достоинство — отсутствие способности на тонкую, длительную двойную игру. Что касалось двух других кастильских шпионов в Лиссабоне, у Сантанхела такой уверенности не было.

Авраам Закуто не ладил с сыном: тот проматывал деньги и был известен своей страстью к игре и огромным воротникам-блюдам. И вот теперь кастильский двор платил за визиты его отпрыска в лиссабонские публичные и игорные дома. А за это парень подслушивал разговоры и крал или копировал документы с отцовского стола.

Шпионы, к сожалению, были существенным, но необходимым расходом для казны.

Королева заметалась по залу. Остановилась перед картой, сжала пальцами виски.

— Португальцы беспрестанно возят из Африки золотой песок, их купцы почти добрались до Индии, полной драгоценного жемчуга (жемчуг королева любила особенно), тканей и специй, за которые мы переплачиваем им и магометанам двенадцатикратно! — Сантанхел опустил голову: он сам недавно делал об этом доклад королеве. — Мало того, теперь мы узнаём, что Альфонсо и его твердолобый идиот (речь шла о наследном принце Жоане) собираются присвоить еще какую-то новую землю в Океане! — Она схватила какие-то бумаги со своего стола и швырнула в огонь.

Сантанхел понял, что женщину в такой истерике остановить нельзя, тем более если это умная и обычно крайне сдержанная женщина, при этом ты — еврей, а она — кастильская королева.

— Что это за земля?! Как велика? Больше, чем Канарские острова? — стреляла королева вопросами, как камнями из пращи.

— Это неизвестно. Карты нет. Расстояние до нее неизвестно тоже. И единственное, что можно сказать об этой земле с определенностью, так это только то, что, возможно, она на западе от Канарского архипелага. Все, что нам удалось раздобыть, — только отрывочные списки страниц корабельного журнала некого капитана Алонсо де Гуэльвы, якобы там побывавшего, и его штурмана. Все это можно было бы отмести как простую мистификацию, если бы…

— Если бы что?!

— Если бы эти сведения хранились где-нибудь, а не в личном королевском архиве, и если бы их не охраняли в Лиссабоне так ревностно. («Хоть со шпионами нам повезло!» — отметила про себя Изабелла) И самое подозрительное совпадение, если бы… самого якобы первооткрывателя этой земли де Гу-эльву, а также и его штурмана не нашли две недели назад убитыми в одном… злачном районе Лиссабона. В таких местах подобное, конечно, не редкость. И все же подозрительно. Похоже на то, что их заставили навсегда замолчать.

Королева словно пропустила это мимо ушей (хотя Сантанхел знал: она никогда и ничего не пропускает мимо ушей).

— То есть известно об этой земле только то, что даже если она и существует, то где-то южнее 28-й параллели, а следовательно — нам заказана?! Это так?!

— Вы совершенно правы, Ваше величество, — скорбно склонился Сантанхел, словно подставляя голову под меч палача.

Изабелла взвыла.

— А что, если земля эта — реальность, и там полно золота, как в Африке?! У них на это нюх! Вот почему они так настаивали на запрете кастильским судам заплывать южнее этой… трижды…*** 28-й параллели!

Нет, Сантанхел такого от благочестивой Изабеллы еще не слышал. Никогда. Поэтому он молчал.

— А у нас — пустая казна! Не на что отливать ломбарды и платить швейцарским наемникам, чтобы выгнать из Андалусии проклятых мавров! О, Господи, в чем я провинилась перед Тобой, я ведь только стараюсь служить Тебе?! — взметнулось траурное кружево, — Наша последняя надежда — Ватикан! Немедленно — туда гонца, к нашему послу де Карвахалу! Нам нужно знать все, что происходит в Ватикане, все подробности!

Скрывать долее было опасно:

— Нам они известны… Гонец вернулся не далее как сегодня утром, Ваше величество. Я как раз готовил об этом доклад: король Альфонсо и наследный принц Жоан обратились в Ватикан за дополнительной ратификацией Алькасовасского договора Понтификом. И похоже на то, что они получат то, о чем просят. Канцелярии Ватикана…

Изабелла взглянула как разбуженная сомнамбула:

— Дополнительная ратификация в Ватикане?! Зачем? На договоре — подписи Высочайшей кастильской Четы — моя и Фердинанда. Мы пошли на все условия Альфонсо и Жоана: договор и так имеет всю полноту закона! Зачем им беспокоить Его Святейшество? Что они замыслили? — Изабелла оглядывалась в отчаянии, словно искала что-то. — Да, видимо, португальцами и вправду что-то… где-то… найдено… И эта их находка — далеко не пустяк… Далеко-о не пустяк! — протянула она слова. И добавила с горьким осознанием: — О, как я была глупа и недальновидна! (У Сантанхела не дрогнула ни одна ресница!) А я-то все последнее время ни о чем больше и не думала, кроме того, как заключить мир с Лиссабоном и заставить самозванку Белтранеху забыть о престоле и убраться в монастырь!

— И самозванка сейчас именно там, пожизненно. Вы — единственная законная королева Кастильи на вечные времена, Ваше величество. Эта главная цель достигнута, Господь в милости своей восстановил справедливость.

Левая щека Сантанхела горела от пощечины как в огне.


То, что сказал Сантанхел, было для королевы очень важной правдой. Из-за этого «порождения греха», «Белтранехи», она и вела с Португалией войну за свою корону. И победила.

Португальцы собирались посадит