Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




М.М. Кром
«Вдовствующее царство»: Политический кризис в России 30–40-х годов XVI века


От автора

Работа над этим исследованием велась более 15 лет, и все эти годы я получал советы и помощь от многих коллег. Поэтому я считаю своим приятным долгом начать книгу со слов признательности. Прежде всего хочется поблагодарить сотрудников библиотек и архивов, оказавших мне неоценимую помощь в сборе материала для исследования, и особенно Ю. М. Эскина (РГАДА), Ю. Д. Рыкова (Отдел рукописей РГБ), д-ра Штефана Хартмана (Тайный государственный архив Прусского культурного наследия, Берлин-Далем). Сведениями о ряде ценных рукописей, хранящихся в Государственном архиве Вологодской области, я обязан Ю. С. Васильеву, М. С. Черкасовой, Н. В. Башнину.

Я благодарен д-ру Ульриху Веберу (Семинар по германистике, Университет г. Киля) и К. А. Левинсону за помощь в переводе немецких текстов XVI в., а В. И. Мажуге — за консультации по поводу латинских цитат.

Важными вехами на пути от первоначального замысла исследования к итоговой монографии стали доклады на Чтениях памяти академика Л. В. Черепнина (1994 г.) и летней школе по истории Древней Руси в Париже (2003 г.). Одним из организаторов этих памятных для меня конференций был В. Д. Назаров. Я благодарю Владислава Дмитриевича за внимание к моей работе и ценные советы (даже если не всеми из них я сумел воспользоваться).

Рукопись книги обсуждалась на заседании Отдела древней истории России Санкт-Петербургского института истории РАН в июле 2009 г. (заведующая отделом — 3. В. Дмитриева). Выражаю искреннюю признательность всем участникам обсуждения за высказанные замечания и пожелания.

В работе над текстом мне немало помогли также отзывы рецензентов книги — Варвары Гелиевны Вовиной-Лебедевой и Ольги Евгеньевны Кошелевой. Ольга Евгеньевна сделала намного больше, чем обычно делает рецензент: она не только внимательно прочитала весь текст книги и высказала критические замечания по каждой главе, но и прислала копии нескольких интересовавших меня документов из фондов РГАДА.

Значительная часть книги была написана в 2007–2008 гг. в Кильском университете (Германия), где благодаря поддержке Фонда имени Александра фон Гумбольдта (проект по сравнительно-историческому изучению патроната и клиентелы в допетровской Руси) и гостеприимству профессора Людвига Штайндорфа мне были предоставлены идеальные условия для научных занятий. Завершающий этап работы над монографией в 2009 г. был также поддержан стипендией Фонда имени Александра фон Гумбольдта (R?ckkehrstipendium).

Выражаю искреннюю признательность всем перечисленным выше лицам и организациям. Отдельная благодарность — моим близким за терпение и поддержку.

Санкт-Петербург, сентябрь 2009 г.


Введение

Горе тебе, земля, когда царь твой отрок…

(Еккл. 10: 16)


1. «Боярское правление» перед судом современников и потомков

Слова о «вдовствующем царстве», вынесенные в заголовок данной книги, заимствованы из послания Ивана IV Стоглавому собору: «…мне сиротствующу, а царству вдовъствующу», — так вспоминал царь о времени своего малолетства[1].

Уподобление царства, оставшегося без государя, безутешной вдове — нередкий прием в русской публицистике XVI — начала XVII в. Развернутая аллегория на эту тему содержится в принадлежащем перу Максима Грека «Слове, пространнее излагающем, с жалостию, нестроения и безчиния царей и властей последняго жития»[2]. Хотя датировка этого сочинения варьируется в научной литературе от 30-х до первой половины 50-х гг. XVI в., исследователи единодушны в том, что оно отражает события эпохи малолетства Грозного[3]. Ученый монах изобразил здесь «жену» в черном вдовьем одеянии, именуемую «Василия» (т. е. «царство») и страстно обличающую своих мучителей — «славолюбцев и властолюбцев», «сущих во властях»[4].

Дальнейшее развитие образ «вдовствующего царства» получил в эпоху Смуты начала XVII в. Так, анонимный автор «Новой повести о преславном Российском царстве» (агитационного сочинения, появившегося в конце 1610 или начале 1611 г.) писал о современной ему ситуации, что «Божиим изволением царский корень у нас изведеся […] и земли нашей без них, государей, овдовевши и за великия грехи наша в великия скорби достигши…»[5] (выделено мной. — М. К.). Наконец, во «Временнике» Ивана Тимофеева есть характерное рассуждение о том, что царь и «царствие» неотделимы друг от друга, как душа неотделима от тела, а в конце своего сочинения автор поместил две притчи «О вдовстве Московского государства»[6].

Как видим, и отсутствие царя на престоле, и малолетство государя, его физическая неспособность управлять страной — в равной мере представлялись современникам настоящим бедствием, «вдовством» государства. Примечательно, что до эпохи Ивана Грозного образ «вдовствующего царства» в русской письменности не встречается, хотя в истории дома Калиты и раньше не раз возникала ситуация, когда великокняжеский престол переходил к юному княжичу (достаточно вспомнить о том, что великому князю Ивану Ивановичу Красному в 1359 г. наследовал девятилетний сын Дмитрий — будущий победитель на Куликовом поле, а Василию Дмитриевичу в 1425 г. — сын Василий (II), которому не исполнилось еще 10 лет от роду[7]). По-видимому, формирование образа «вдовствующего царства» произошло уже в едином государстве, а непосредственным толчком послужили потрясения эпохи «боярского правления» 30–40-х гг. XVI в.[8]

* * *

За редкими исключениями, мы не располагаем непосредственными откликами очевидцев на события интересующего нас времени. Чуть ли не единственное свидетельство такого рода — показания бежавшего осенью 1538 г. из Московского государства в Ливонию итальянского архитектора Петра Фрязина. На допросе в Юрьеве (Дерпте), объясняя причины своего побега, он заявил: «…нынеча, как великого князя Василья не стало и великой княги[ни], а государь нынешней мал остался, а бояре живут по своей воле, а от них великое насилье, а управы в земле никому нет, а промеж бояр великая рознь; того деля есми мыслил отъехати прочь, что в земле в Руской великая мятеж и безгосударьство…»[9]

Справедливость приведенной характеристики нам предстоит проверить в ходе данного исследования, но пока следует отметить, что слова беглеца-архитектора не могли повлиять на формирование негативного образа эпохи, поскольку процитированный документ, происходящий из архива Посольского приказа, был опубликован только в 1841 г. К тому времени дурная слава уже давно прочно закрепилась за периодом малолетства Грозного, и виной тому были как писания самого царя, так и летописные памятники второй половины его правления.

Примечательно, что летописи, составленные в годы «боярского правления», не содержат каких-либо оценок или суждений обобщающего плана, по которым можно было бы судить об отношении современников к тогдашним носителям власти. Это характерно не только для летописей, доводящих изложение лишь до конца 1530-х гг. (Вологодско-Пермской третьей редакции, Новгородской IV по списку Дубровского), но и для крупнейшего летописного памятника, созданного в первой половине 1540-х гг., — Воскресенской летописи. Ее политическая тенденция не поддается однозначному определению: о симпатиях и антипатиях составителя летописи исследователи высказывают различные мнения. С. А. Левина полагает, что автор Воскресенской летописи был сторонником князей Шуйских; А. Н. Казакевич и Б. М. Клосс отмечают особые симпатии летописца к митрополиту Иоасафу[10].

Еще труднее обнаружить какую-либо направленность в Постниковском летописце, в котором изложение событий обрывается на 1547 г.: недаром первый публикатор этого памятника М. Н. Тихомиров заметил, что автор этих «своеобразных мемуаров середины XVI в.» «не выражает своих симпатий открыто», а «как бы регистрирует события…»[11].

Но по мере того как эпоха «боярского правления» уходила в прошлое, все чаще — уже постфактум — звучали оценки событий того времени. В сочинениях конца 40-х — начала 50-х гг. XVI в. давалась краткая, но подчеркнуто негативная характеристика периода государева малолетства. Боярам инкриминировались мздоимство, властолюбие, насилие, междоусобные распри и т. п. Так, в кратком Новгородском летописце по списку Н. К. Никольского страшный московский пожар в июне 1547 г. объяснялся Божьим гневом, ибо «в царствующем граде Москве умножившися неправде, и по всей Росии, от велмож, насилствующих к всему миру и неправо судящих, но по мъзде, и дани тяжкые […] понеже в то время царю великому князю Ивану Васильевичю уну сущу, князем же и бояром и всем властелем в бесстрашии живущим…»[12].

Сходные обвинения в адрес бояр звучали на соборах 1549–1551 гг. В феврале 1549 г. Иван IV, если верить продолжателю Хронографа редакции 1512 г., говорил своим приближенным, что «до его царьского возраста от них и от их людей детем боярским и христьяном чинилися силы и продажи и обиды великия в землях и в холопях и в ыных во многих делех»[13]. Два года спустя, в речи, обращенной к иерархам Стоглавого собора, царь еще суровее обличал «самовластие» бояр, которые, воспользовавшись малолетством государя, развязали междоусобную борьбу, унесшую множество жертв: «И тако боляре наши улучиша себе время — сами владеша всем царством самовластно, никому же възбраняюще им от всякого неудобнаго начинаниа, и моим грехом и сиротством, и юностию мнози межуусобною бедою потреблени быша злей»[14].

Та же тенденция была последовательно проведена в созданном между 1553 и 1555 гг. Летописце начала царства — по существу первом подробном изложении (с официальных позиций) истории 1533–1552 гг.: составитель при каждом удобном случае подчеркивал «самовольство» бояр, действовавших «без великого князя ведома»[15]. В новой редакции Летописца, созданной во второй половине 1550-х гг. и отразившейся в Патриаршем списке и (начиная с 1542 г.) в списке Оболенского Никоновской летописи[16], в текст были внесены комментарии риторического характера, призванные еще сильнее обличить произвол бояр-правителей, раскрыть низменные мотивы их поведения. Так, в рассказ о конфликте князей Шуйских с кн. И. Ф. Бельским по поводу раздачи думских чинов осенью 1538 г. была вставлена фраза: «И многые промежь их [бояр. — М. К.] бяше вражды о корыстех и о племянех их, всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым»[17].

Определенная тенденция содержалась не только в комментариях, подобных вышеприведенному, но и в самом отборе фактов, достойных упоминания: характерно, что в официальном московском летописании не упомянуты такие важные мероприятия, как губная реформа[18] или поместное верстание рубежа 30–40-х гг. XVI в. По существу, вся внутриполитическая жизнь страны от смерти Елены Глинской до царского венчания сведена там к придворным интригам, боярским распрям и бессудным расправам. В таком контексте вполне оправданным выглядел обобщающий вывод редактора-составителя летописи второй половины 1550-х гг.: «…всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым».

Еще более резкая оценка деятельности боярских правителей была дана Иваном Грозным в послании Курбскому: излагая длинный перечень «бед и скорбей», которые ему и его подданным пришлось претерпеть от «воцарившихся» бояр, царь так подвел итоги их правления: «…правити же мнящеся и строити, и, вместо сего, неправды и нестроения многая устроиша, мзду же безмерну ото всех збирающе, и вся по мзде творяще и глаголюще»[19].

Та же характеристика интересующей нас эпохи и почти в тех же выражениях, что и в царском послании, содержалась в другом памятнике первой половины 1560-х гг. — Степенной книге. Здесь в особой главе, названной «О преставлении великия княгини Елены и о крамолах болярских и о митрополитех», обличались «междоусобные крамолы» и «несытное мьздоимьство» бояр, «улучивших время себе» при «младом» государе[20].

Подробный разбор летописных текстов 1560–1570-х гг., освещавших события эпохи «боярского правления», не входит в мою задачу. Важно только подчеркнуть, что, как установлено исследователями, основным источником повествования о первой половине царствования Грозного во всех памятниках предопричного, опричного и послеопричного времени — Львовской летописи, Степенной книге, Лицевом своде (Синодальной летописи и Царственной книге) — послужил Летописец начала царства поздней редакции, отразившейся в списках, продолжающих Никоновскую летопись[21]. При этом фактический материал мог подвергаться сокращению (как в Степенной книге), дополняться известиями других летописей или даже (как в знаменитых приписках к Лицевому своду) ранее не известными подробностями, но концептуальная основа оставалась прежней: это была все та же, созданная во второй половине 1550-х гг., трактовка событий малолетства Ивана IV, подчеркивавшая при каждом удобном случае эгоизм и своеволие бояр-правителей.

К концу царствования Ивана Грозного угодная ему версия истории «боярского правления» была «растиражирована» во множестве текстов. Обвинения, брошенные Иваном IV и его помощниками по летописному делу деятелям 1530–1540-х гг., положили начало историографической традиции, влияние которой не преодолено до сих пор.

* * *

Когда началась научная разработка истории России XVI в., в ее основе оказались официальные летописные памятники грозненского времени: Никоновская и Львовская летописи, Царственная и Степенная книги, опубликованные впервые в эпоху Екатерины II. К тому же «семейству» принадлежал и Архивский летописец (свод 1560 г.), использованный Н. М. Карамзиным в его «Истории»[22]. Если учесть, что шахматовская «революция» в летописеведении произошла лишь на рубеже XIX–XX вв., а систематическое освоение актового материала эпохи Ивана Грозного началось только в середине XX столетия, то становится понятно, что историкам XVIII–XIX вв. трудно было освободиться от влияния схемы, навязываемой официальным летописанием 50–70-х гг. XVI в.

Неудивительно, что оценки, данные «боярскому правлению» историографами конца XVIII — начала XIX в., по существу, мало чем отличались от приведенных выше летописных характеристик: бедствия, будто бы пережитые страной в 30–40-х гг. XVI в., объяснялись моральными качествами тогдашних правителей. Общим оставался и монархический взгляд на историю, вера в спасительность единовластия. «Тогда как внутри России, пользуяся младенчеством великого князя, мирские и духовные российские сановники старалися каждый честолюбие свое удовольствовать, — сообщал М. М. Щербатов, — разливающаяся повсюду слабость такового правления и происходящее от того неустройство ободряло врагов российских…»[23] Описав дворцовые перевороты конца 1530-х гг., Н. М. Карамзин задавал риторический вопрос: «Среди таких волнений и беспокойств, производимых личным властолюбием бояр, правительство могло ли иметь надлежащую твердость, единство, неусыпность для внутреннего благоустройства и внешней безопасности?» Повторяя вслед за Грозным инвективы против Шуйских, историк противопоставлял их владычеству «благословенное господствование князя Бельского»[24].

Там, где предшествующие историки видели лишь борьбу честолюбий, С. М. Соловьев, в русле своей общей концепции, усмотрел столкновение двух противоположных начал — родового и государственного. После смерти Елены Глинской, писал он, «в челе управления становятся люди, не сочувствовавшие стремлениям государей московских», люди, совершенно преданные удельной старине. «В стремлении к личным целям они разрознили свои интересы с интересом государственным, не сумели даже возвыситься до сознания сословного интереса». Своекорыстным поведением Шуйские, Бельские, Глинские лишили себя поддержки «земли» и в итоге «окончательно упрочили силу того начала, которому думали противодействовать во имя старых прав своих»[25].

В своем лекционном курсе В. О. Ключевский повторил многие из этих выводов С. М. Соловьева, но по-другому расставил акценты: боярские усобицы в годы малолетства Ивана IV велись «из личных или фамильных счетов, а не за какой-либо государственный порядок». В результате авторитет бояр в глазах общества упал: «Все увидели, какая анархическая сила это боярство, если оно не сдерживается сильной рукой…» Однако каких-либо принципиальных перемен в тот период, по Ключевскому, не произошло: основное противоречие московской политической системы — между самодержавным государем и его аристократическим окружением — не получило тогда разрешения[26].

Еще решительнее отсутствие каких-либо «принципиальных оснований боярской взаимной вражды» подчеркнул С. Ф. Платонов. «Все столкновения бояр, — писал историк, — представляются результатом личной или семейной вражды, а не борьбы партий или политических организованных кружков». В подтверждение своих слов он привел мнение «современника» (а на самом деле — летописца второй половины 50-х гг.) — уже знакомую нам фразу о «многих враждах» из-за корысти и о том, что «всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым»[27].

Так в историографии возникли два различных подхода к оценке «боярского правления»: большинство историков рассматривали его как период господства временщиков, боровшихся друг с другом за власть и беззастенчиво грабивших население; иной взгляд на эпоху был предложен С. М. Соловьевым, увидевшим за событиями 30–40-х гг. XVI в. глубинные исторические процессы.

Продолжателем «линии Соловьева» в трактовке эпохи малолетства Грозного выступил И. И. Смирнов. В статье 1935 г., а затем в книге 1958 г. историк, возражая против приведенной выше точки зрения Платонова, подчеркивал принципиальное политическое значение борьбы, разгоревшейся в 30–40-х гг. XVI в. при московском дворе. Смысл «боярского правления», по его мнению, заключался в «попытке феодальной реакции — княжат и бояр — задержать процесс строительства Русского централизованного государства путем разрушения аппарата власти и управления… и возрождения нравов и обычаев времен феодальной раздробленности»[28].

Последний тезис вызвал возражения В. И. Буганова и В. Б. Кобрина, опубликовавших рецензии на книгу И. И. Смирнова, и А. А. Зимина — в его монографии о реформах середины XVI в. По мнению этих исследователей, в годы «боярского правления» речь уже не могла идти о возвращении ко времени феодальной раздробленности; соперничавшие между собой группировки стремились не к разрушению центрального аппарата государства, а к овладению им в своекорыстных интересах. Кроме того, если Смирнов считал реакционными все боярские группировки 1530–1540-х гг., то его оппоненты безоговорочно зачисляли в лагерь реакции только князей Шуйских, находя в политике их соперников Бельских некоторые, хотя и непоследовательные, централизаторские тенденции[29].

Впрочем, степень этих разногласий не следует преувеличивать. Все участники дискуссии разделяли тезис о прогрессивности самодержавной централизации, которой противостояла феодальная аристократия. Как и Смирнов, Зимин писал о «временном торжестве княжеско-боярской реакции в малолетство Ивана Грозного»: именно такая оценка «боярского правления» содержалась в абсолютном большинстве работ по истории России XVI в., вышедших в 1940–1960-х гг.[30]

Сила историографической традиции оказалась столь велика, что оригинальные исследования, выполненные на основе нелетописных источников — губных и иммунитетных грамот, писцовых книг, дворянских челобитных — и высветившие новые стороны внутриполитической истории 1530–1540-х гг. — губную реформу (Н. Е. Носов), иммунитетную политику (С. М. Каштанов), поместное верстание (Г. В. Абрамович)[31], внесли лишь некоторые коррективы в сложившуюся схему, но не привели к пересмотру ставшей уже привычной концепции «боярской реакции» в годы малолетства Грозного.

Пересмотр этой концепции стал возможен после того, как в работах А. А. Зимина, Н. Е. Носова, В. Б. Кобрина, вышедших в 1960–1980-х гг., был подвергнут ревизии тезис о борьбе прогрессивного дворянства против реакционного боярства, якобы противившегося централизации[32]. И вот в книге «Власть и собственность в средневековой России» В. Б. Кобрин констатировал бесплодность всех попыток найти различия в политических программах соперничавших друг с другом боярских группировок, как и попыток определить, какая из них «прогрессивнее», а какая — «реакционнее». По его мнению, в годы «боярского правления» шла просто «беспринципная борьба за власть»[33]. Но такой вывод означает, по сути, возвращение к точке зрения С. Ф. Платонова: историографический круг замкнулся!

С тех же позиций, что и Кобрин, подошел к оценке политической борьбы в 30-х гг. XVI в. А. Л. Юрганов: по его мнению, эта борьба носила характер личного и кланового противоборства[34].

Подобные взгляды на природу придворных конфликтов изучаемой эпохи ранее уже высказывали зарубежные исследователи. В начале 1970-х гг. западногерманские историки X. Рюс и П. Ниче подвергли серьезной критике господствовавший тогда в советской историографии тезис о «феодальной реакции», наступившей после смерти Василия III, и о борьбе сторонников и противников централизации как основном конфликте того времени. Взамен было предложено традиционное объяснение, четко сформулированное еще Платоновым: главными мотивами междоусобной борьбы 30–40-х гг. XVI в. объявлялись стремление к власти, алчность и честолюбие[35].

Оригинальную трактовку событий «боярского правления» предложила американская исследовательница Н. Ш. Коллманн — автор монографии о формировании московской политической системы в XIV — первой половине XVI в. Вслед за Э. Кинаном она подчеркивает определяющую роль родства и брака в московской политике: конфликты внутри элиты возникали не из-за идеологических, религиозных и т. п. разногласий, а вследствие соперничества за первенство при дворе; политические группировки формировались на основе брачно-семейных связей, отношений зависимости и покровительства. Близость ко двору, а следовательно и роль в принятии политических решений, зависела от степени родства с великим князем: отсюда значение государевых свадеб, которые на поколение вперед закрепляли сложившуюся расстановку сил, определяя придворную иерархию. Во время малолетства Грозного бояре в течение 15 лет не могли прийти к согласию, пока Иван IV не достиг брачного возраста и женитьбой на Анастасии Захарьиной не восстановил утраченное было равновесие[36].

В другой работе Коллманн отмечает, что летописи, повествующие о времени малолетства Ивана IV и приписывающие ему, ребенку, принятие всех решений, изображают не реальную, а идеальную картину политической жизни — какой ей следовало быть согласно идеологии. На самом деле, «за фасадом самодержавия» бояре играли важную политическую роль. Причем эпоха несовершеннолетия государя, подчеркивает американский историк, не являлась каким-то исключением, отклонением от политической системы: великий князь не был «самодержцем» в буквальном смысле слова, но разделял принятие решений с боярскими группировками, действовал в согласии с элитой[37].

Предпринятая Коллманн попытка заглянуть за идеологический «фасад», отличить ритуал от действительности в жизни Московии XVI в., несомненно, заслуживает поддержки. Предложенная ею модель динамического равновесия, «баланса интересов» для объяснения механизма придворной борьбы эпохи «боярского правления» — шаг вперед в изучении темы по сравнению с традиционным обсуждением невысоких моральных качеств соперничавших между собой бояр. Вместе с тем ряд положений концепции, выдвинутой американской исследовательницей, вызывает принципиальные возражения. Главное из них состоит в том, что московское самодержавие проявлялось не только в идеологии, и государю в этой политической системе принадлежала куда более значительная роль, чем ритуально-представительские функции. Тезис о том, что бояре будто бы на равных с великим князем участвовали в процессе принятия решений, представляется совершенно необоснованным. В годы малолетства Ивана IV бояре действительно сосредоточили в своих руках высшую власть (хотя неправомерно, как это делает Коллманн[38], исключать из сферы реальной политики влиятельных дьяков, дворецких, казначеев, а также митрополитов), но значит ли это, что политические отношения того времени являлись «нормальными», обычными и могут быть экстраполированы на весь период XV–XVI вв.? Скорее наоборот: обстановка 30–40-х гг. XVI в. может быть охарактеризована как экстремальная, кризисная. Обоснованию этого тезиса и посвящена данная книга.

В недавно опубликованной статье о малолетстве Ивана IV другой американский историк, Чарльз Гальперин, избрал в качестве отправной точки своего исследования парадокс, который ранее привлек внимание Коллманн: и летописи, и документы той эпохи изображают юного государя принимающим все важнейшие решения, несмотря на тот очевидный факт, что Иван был тогда ребенком. Ч. Гальперин, однако, привел многочисленные свидетельства того, что современники нисколько не заблуждались относительно истинного возраста великого князя[39]. По его мнению, их слова, приписывающие все решения государю, имели не буквальное, а символическое значение: в этом проявился «центральный элемент московской идеологии» — культ правителя, монополизация всей легитимной власти в лице монарха[40].

Думается, однако, что затронутая здесь проблема не может быть сведена к идеологии, символике и монархическому культу. Разумеется, малолетство Ивана IV не было тайной ни для его подданных, ни для правителей соседних государств (собственно, никто из историков никогда не утверждал обратного!). Но важно понять, какие практические последствия имел этот очевидный факт: почему со смертью Василия III сразу возникла внутренняя нестабильность, а удельные братья покойного вдруг оказались в центре всеобщего внимания? Каковы были полномочия тех лиц, кто правил от имени юного Ивана IV, и было ли возможно регентство в стране, где, как полагает Гальперин, вся легитимная власть была сосредоточена в особе монарха? Иными словами, очень важен институциональный аспект проблемы, вопрос о делегировании власти и функциях государя в тогдашней политической системе — вопрос, который Гальперин в своем исследовании совершенно обходит стороной[41].

В новейшей отечественной историографии заметна тенденция к некоторой «реабилитации» «боярского правления». Так, Р. Г. Скрынников отмечает, что, хотя борьба придворных группировок за власть носила ожесточенный характер, она «не сопровождалась ни феодальной анархией, ни массовыми репрессиями. Жертвами их стали немногие лица»[42]. Однако взамен отвергнутой концепции Соловьева — Смирнова в современной науке не предложено какого-либо нового комплексного объяснения событий 30–40-х гг. XVI в. В суждениях, высказываемых по данному поводу в новейшей литературе, эклектично соединяются старые и новые историографические представления: с одной стороны, как положительные явления оцениваются ликвидация уделов в 1530-е гг., проведение денежной и губной реформ, поместное верстание; с другой — в вину боярским правителям ставятся расхищение земель и государственных доходов и иные злоупотребления властью (В. Д. Назаров), безудержный произвол временщиков, расшатывание «элементарного порядка в стране» (В. М. Панеях). Само «боярское правление», как и прежде, представляется в виде череды сменявших друг друга у власти «с калейдоскопической быстротой» группировок[43].

Итак, социологическая схема, противопоставлявшая «прогрессивные» силы централизации в лице великого князя и дворянства «реакционному» боярству, якобы мечтавшему о реставрации порядков удельной раздробленности, уже несколько десятилетий назад была отвергнута исторической наукой. Но и морализаторские оценки событий 1530–1540-х гг., преобладающие в современной литературе, также не приближают нас к пониманию изучаемой эпохи.

На мой взгляд, концептуальной основой для нового «прочтения» истории 30–40-х гг. XVI в. может служить понятие «политический кризис». В политологии это понятие используется для обозначения особого состояния политической системы, характеризующегося нестабильностью, разбалансированностью деятельности политических институтов, снижением уровня управляемости во всех сферах жизни общества и т. п.[44] Применительно к рассматриваемой исторической эпохе данный термин уже не раз употреблялся исследователями[45], но задача состоит в том, чтобы попытаться систематически описать проявления кризиса в сфере внутренней и внешней политики страны, определить его хронологические рамки и последствия.


2. Замысел исследования

Исходная гипотеза данного исследования состоит в том, что первопричиной возникшего в декабре 1533 г. кризиса власти явилась не пресловутая «злокозненность» бояр, как это изображалось в официальном летописании времен Ивана Грозного и в последующей историографии, а сам факт малолетства великого князя, наследовавшего умершему Василию III. Понятно, что ни в какую эпоху трехлетний ребенок не может лично управлять страной. Поэтому на первый план выдвигается вопрос: как могла функционировать монархия при недееспособном государе?

Здесь уместно напомнить, что с подобными проблемами сталкивалась не только Московия. Малолетний король на троне — явление, хорошо знакомое Европе эпохи Средневековья и начала Нового времени. По подсчетам французского историка Андре Корвизье, в XIII–XV вв. известен 31 случай вступления на престол несовершеннолетних монархов, что составляет 29,5 % всех коронаций того времени; в XVI–XVIII вв. таких случаев было 25 (из них 5 относятся к России), или 15 % всех коронаций[46].

Регентство по причине малолетства короля — не только сравнительно частое, но и весьма продолжительное явление в истории некоторых европейских стран. Так, согласно данным, приведенным немецким историком права Армином Вольфом, в Кастилии конца XIII — начала XV в. из 124 лет (1295–1419) 55 пришлись на периоды регентства, а во Франции второй половины XIV — конца XV в. из 134 лет (1356–1490) регенты в общей сложности находились у власти в течение 51 года. Ну, а своего рода европейский рекорд здесь принадлежит Шотландии: в этой стране с 1406 по 1587 г. на протяжении шести поколений (из семи) на престол вступали малолетние короли[47].

Таким образом, ситуацию, сложившуюся в Русском государстве с восшествием в декабре 1533 г. на великокняжеский престол трехлетнего Ивана IV, никак нельзя считать уникальной. Вместе с тем можно предположить, что в различных странах осуществление власти от имени малолетнего государя имело свою специфику. К сожалению, в России не сложилось ни исторической, ни историко-правовой традиции изучения института регентства. Европейский опыт, где такая традиция есть[48], способен «подсказать» нам некоторые важные вопросы, которые заслуживают изучения: регулировались ли полномочия регента какими-либо правовыми нормами, как это было в Священной Римской империи (применительно к курфюрстам) со времен Золотой буллы (1356) или во Франции со времен ордонансов 1374–1393 гг.?[49] И в частности, могли регент издавать какие-либо официальные акты от своего имени, а не от имени малолетнего монарха?

Однако вопрос о полномочиях регента — это лишь часть более общей проблемы делегирования власти в российской монархии эпохи позднего Средневековья. Из-за скудости источников до сих пор остается неясным, как распределялись функции между государем и его советниками в Московии XVI в. Характерны признания современных исследователей о том, что личная роль царя в проведении преобразований 1550-х гг. не поддается определению[50]. Но применительно к 30–40-м подобной загадки не возникает: юный государь, будучи ребенком, а затем подростком, не мог играть какой-либо самостоятельной роли в управлении страной, за исключением осуществления представительских функций (в частности, приема послов). Следовательно, реальные рычаги власти находились в руках других лиц, стоявших у трона. Изучение механизма принятия решений в годы малолетства Ивана IV, с одной стороны, и управленческой рутины, с другой стороны, — одна из задач настоящего исследования.

Таким образом, предлагаемая работа задумана в русле институциональной, или «конституционной», истории (constitutional history, Verfassungsgeschichte). Ограничивая хронологические рамки исследования сравнительно коротким периодом (примерно 15 лет — с декабря 1533 до конца 1548 г.), я стремился через детальный анализ придворной борьбы и практики управления понять некоторые важнейшие особенности устройства и функционирования русской позднесредневековой монархии.

В отличие от привычного институционального подхода, ассоциируемого с наследием знаменитой юридической школы и изучением государственных учреждений, в данном исследовании большое внимание уделено политической культуре описываемой эпохи, т. е. представлениям людей того времени о власти и неписаным правилам поведения, существовавшим в придворном обществе[51]. Поэтому можно, скорее, говорить о неоинституциональном подходе[52], который позволяет поместить изучаемые политические структуры в определенный социокультурный контекст и тем самым избежать ненужной модернизации реалий XVI в. и неоправданных параллелей с институтами власти Нового и Новейшего времени.

В соответствии с изложенным выше замыслом исследования, предлагаемая книга состоит из двух частей. В первой части анализируются перипетии борьбы за власть при московском дворе в 30–40-х гг. XVI в., которая рассматривается как одно из проявлений острого политического кризиса, вызванного фактической недееспособностью государя. Выделяются отдельные фазы кризиса, уточняются его хронологические рамки. Во второй части работы изучается механизм центрального управления «при боярах»: ставится вопрос о разграничении функций между государем и его советниками-боярами, анализируется персональный состав и компетенция дворцовых учреждений, Казны и дьяческого аппарата. Заключительные главы книги посвящены изучению направлений внутренней политики 30–40-х гг. XVI в. и ее связи с предшествующей и последующей эпохами.


3. Источники

В ходе исследования была предпринята попытка учесть все известные в настоящее время материалы, относящиеся к истории 30–40-х гг. XVI в., как опубликованные, так и архивные. С этой целью были проведены разыскания в архивохранилищах Москвы, Петербурга и Вологды; изучены также отдельные коллекции документов в Главном архиве древних актов в Варшаве, Ягеллонской библиотеке (Краков) и Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин).

Что касается видов использованных источников, то каждая часть книги имеет свою специфику. Первая — событийная — часть исследования построена главным образом на нарративных источниках; вторая часть, которая посвящена структурам центрального управления, основана на актовом материале.

Незаменимым источником информации о перипетиях борьбы за власть при московском дворе в изучаемую эпоху остаются летописи. Выше уже были упомянуты два крупнейших официальных памятника, в которых отразились события «боярского правления»: Воскресенская летопись (повествование в ней обрывается на 1541 г.) и Летописец начала царства. Оба произведения очень тенденциозны, что порой ставит историка в сложное положение, особенно в тех случаях, когда указанные летописи прямо противоречат друг другу (как, например, в рассказе об аресте удельного князя Юрия Дмитровского), а иных источников информации нет. К счастью, подобные ситуации возникают нечасто, поскольку ключевые эпизоды 30–40-х гг. XVI в. отразились не в одном-двух, а в трех-четырех различных летописных текстах, что дает возможность для сопоставлений и необходимых корректировок. Особо нужно подчеркнуть значение сравнительно раннего (конец 1540-х гг.) и хорошо осведомленного о придворной жизни Постниковского летописца. Ценны и свидетельства новгородских и псковских летописей, которые представляют ряд эпизодов совершенно в ином свете, чем официальное московское летописание.

От царского архива XVI в. до нашего времени дошли только отдельные фрагменты, но среди сохранившихся дел есть настоящие жемчужины, как, например, челобитная Ивана Яганова, тайного осведомителя великого князя при удельном Дмитровском дворе, написанная на имя юного Ивана IV в первой половине 1534 г.[53] В том же ряду нужно упомянуть комплекс документов, относящихся к переговорам великой княгини Елены Глинской и митрополита Даниила с удельным князем Андреем Ивановичем весной 1537 г., накануне Старицкого «мятежа»; часть этих грамот остается неопубликованной[54].

Тайны московского двора живо интересовали соседей Русского государства, поэтому немало сведений о политической жизни России 30–40-х гг. сохранилось в источниках иностранного происхождения. Они, в частности, проливают новый свет на персональный состав опекунского совета при юном Иване IV в первые месяцы после смерти его отца, Василия III, и прямо говорят об особой близости правительницы Елены Глинской с боярином кн. И. Ф. Овчиной Оболенским, о чем русские источники предпочитают деликатно умалчивать[55]. Весьма информативны также показания перебежчиков о расстановке сил при московском дворе летом 1534 г., отложившиеся в архиве тогдашнего литовского гетмана Юрия Радзивилла[56].

Разумеется, многие слухи о событиях в Московии, которые пересказывали друг другу польские и литовские сановники и которые узнавал от своих виленских корреспондентов прусский герцог Альбрехт[57], на поверку оказываются недостоверными. Но и они представляют несомненный интерес для исследователя как источник для изучения настроений и ожиданий, существовавших в русском обществе в тот или иной момент на протяжении 1530–1540-х гг.

Ключевое значение для исследования центрального правительственного аппарата и его функций имеют официальные акты. Их систематическое изучение применительно к описываемой эпохе было начато С. М. Каштановым; им же в 1958 г. впервые опубликован хронологический перечень иммунитетных грамот 1506–1548 гг.[58] В результате усилий нескольких поколений ученых за полвека, прошедшие со времени публикации этого перечня, были выявлены, каталогизированы и частично изданы многие десятки грамот периода «боярского правления»[59]. Эта работа была продолжена в ходе настоящего исследования; в итоге на сегодняшний день удалось учесть более 500 жалованных и указных грамот, выданных от имени Ивана IV в 1534–1548 гг. (каталог этих документов помещен в Приложении I к данной книге).

Хотя все официальные акты издавались от государева имени, исследователь может по упоминаниям в тексте, особенностям формуляра и пометам на обороте грамоты установить, какое должностное лицо на самом деле распорядилось выдать данный документ. Это дает возможность судить о роли того или иного сановника в повседневном управлении, а также о распределении функций между ведомствами (например, между Казной и дворцами)[60].

Особенно велики информативные возможности так называемых несудимых грамот, которые предоставляли землевладельцам иммунитет от суда местных властей (наместников и волостелей) и подчиняли их суду только высшей инстанции. Наблюдения над формуляром грамот этого типа позволяют уточнить юрисдикцию разных должностных лиц (бояр, казначеев, дворецких), а также внести ряд коррективов в привычные представления о губной реформе конца 30–40-х гг. XVI в.

Для просопографических штудий, т. е. изучения карьер бояр, дворецких, казначеев и дьяков исследуемого периода, важнейшим источником наряду с актовым материалом служат разрядные книги[61], в которых отмечались воеводские назначения и довольно точно (по сравнению с другими источниками) указывались придворные чины. Ценную информацию о положении того или иного сановника при дворе можно почерпнуть в посольских книгах, в которых помещались списки лиц, присутствовавших на дипломатических приемах[62]. Для уточнения даты смерти интересующих нас лиц первостепенное значение имеют записи в монастырских вкладных книгах, особенно в Троицкой книге, в которой фиксировались точные даты вкладов, в том числе — поминальных[63].

В своей совокупности охарактеризованные выше источники составляют надежную основу для изучения поставленных в данном исследовании проблем[64].


Часть I
Кризис власти и борьба за власть в 1530–1540-х гг


Глава 1
Завещание Василия III и учреждение опеки над малолетним Иваном IV

Великий князь всея Руси Василий Иванович умер в ночь с 3-го на 4-е декабря 1533 г. Его старшему сыну и наследнику Ивану (будущему Ивану Грозному) было в ту пору три года от роду; второй сын Юрий едва достиг годовалого возраста. Кому же государь вручил перед смертью бразды правления и доверил опеку над своей семьей?

Завещание Василия III не сохранилось. Исследователи приложили немало усилий, пытаясь выяснить его последнюю волю. Имеющиеся летописные свидетельства оставляют простор для различных интерпретаций событий поздней осени 1533 г.

Воскресенская летопись, памятник официального московского летописания 40-х гг. XVI в., кратко излагая предсмертные распоряжения Василия III, основную роль в них отводит митрополиту Даниилу и великой княгине Елене: благословив крестом сначала старшего сына, а затем младшего, государь «приказывает великую княгиню и дети своя отцу своему Данилу митрополиту; а великой княгине Елене приказывает под сыном своим государьство дръжати до возмужениа сына своего»[65].

В памятнике середины 1550-х гг., Летописце начала царства (долгое время его текст был известен исследователям в более поздней редакции в составе Никоновской летописи), высоким слогом описывается передача Василием III опеки над детьми и всей полноты власти великой княгине Елене, которая сравнивается с киевской княгиней Ольгой (в крещении — Еленой): «А приказывает великой княгине Елене свои дети и престол области державствовати скипетр великия Руси до возмужения сына своего, ведаше бо ея великий государь боголюбиву и милостиву, тиху и праведливу, мудру и мужествену, и всякого царьского разума исполнено сердце ея… яко во всем уподобися великой и благочестивой царице Елене — изспрародительницы русской великой княгине Ольге, нареченной во святом крещение Елене. И князь великий полагает на ней все правъление великого государства многаго ради разума по подобию и по достоинству и богом избранну царьского правления»[66].

В 1560-х гг. панегирик Елене, которой якобы великий князь завещал «державствовати и по Бозе устраяти и разсужати» до возмужания сына «вся же правления Росийскаго царствия», был включен в Степенную книгу[67], а позднее (в еще более пышной и пространной форме) — в Царственную книгу[68].

Эта возникшая под пером московских книжников середины XVI в. версия событий создавала иллюзию естественного и непосредственного перехода от великого княжения Василия III к правлению его жены; при этом драматический период конца 1533 — первой половины 1534 г., когда Елена должна была делить власть с назначенными мужем опекунами, как бы вычеркивался из истории.

Однако в распоряжении исследователей есть и другие свидетельства о событиях декабря 1533 г. Так, по сообщению сравнительно ранней Псковской I летописи (составлена в конце 1540-х гг.), Василий III «приказа великое княжение сыну своему большому князю Ивану, и нарече его сам при своем животе великим князем; и приказа его беречи до 15 лет своим бояром немногим»[69].

Кроме того, еще В. Н. Татищеву[70] был известен другой, гораздо более подробный рассказ о последних распоряжениях великого князя: вошедшая в состав ряда летописей Повесть о болезни и смерти Василия III содержала обстоятельное, день за днем, описание совещаний, происходивших у постели умирающего государя, с перечислением всех присутствовавших там лиц. При этом положение великой княгини, каким оно показано в Повести, разительно отличается от характерной для официального летописания 1540–1550-х гг. трогательной картины передачи власти умирающим государем своей мудрой супруге.

Однако источниковедческое изучение Повести началось только в XX в. Историки конца XVIII–XIX в. подробно цитировали этот памятник при описании последних дней жизни Василия III, но при этом не сомневались в том, что сразу после смерти Василия III опека над его сыновьями и бразды правления перешли в руки вдовы великого князя, Елены Васильевны Глинской[71]. Эта уверенность основывалась не столько на анализе конкретных летописных свидетельств о предсмертных распоряжениях государя, сколько на общих соображениях о традиции передачи власти в Древней Руси.

От внимания С. М. Соловьева не укрылось то обстоятельство, что в цитируемой им летописной Повести нет прямых указаний на передачу власти умирающим своей супруге. Но ученый нашел этому объяснение, ссылаясь на Русскую Правду и «важное значение матери» в княжеских семьях в последующий период: «…следовательно, — писал Соловьев, — по смерти Василия опека над малолетним Иоанном и управление великим княжеством естественно принадлежали великой княгине — вдове Елене. Это делалось по обычаю, всеми признанному, подразумевающемуся, и потому в подробном описании кончины Василия среди подробных известий о последних словах его и распоряжениях не говорится прямо о том, чтоб великий князь назначил жену свою правительницею…»[72] Тем не менее косвенное подтверждение своей точки зрения историк нашел в словах летописца о наказе, данном Василием III незадолго до смерти ближайшим советникам (кн. М. Л. Глинскому, М. Ю. Захарьину и И. Ю. Шигоне), — о великой княгине Елене, как ей без него быть и как к ней боярам ходить. По мнению С. М. Соловьева, «последние слова о боярском хождении мы должны принимать, как прямо относящиеся к правительственному значению Елены, должны видеть здесь хождение с докладами»[73].

Лишь на рубеже XIX–XX вв. исследователи уделили более пристальное внимание Повести о смерти Василия III как источнику сведений о недошедшем до нас завещании великого князя. Основываясь на тексте этого памятника, В. И. Сергеевич высказал предположение, что государь назначил правителями «десять советников, приглашенных к составлению духовной и к выслушиванию последних приказаний великого князя»[74]. Так возникла версия о существовании особого регентского совета при малолетнем Иване IV.

Эту версию подробно развил А. Е. Пресняков в статье о судьбе не дошедшего до нас завещания Василия III. В основе этой работы, не утратившей до сих пор своего научного значения, лежит тщательный источниковедческий анализ летописных текстов о кончине великого князя. Вопреки утверждениям Никоновской летописи, считает исследователь, Василий III не возложил на жену «все правление великого государства»; в своих предсмертных распоряжениях он указал «подробную программу ведения дел» и определил состав лиц, которым завещал наблюдение над выполнением своих предначертаний[75].

В послевоенные десятилетия изучение летописной Повести и содержащейся в ней информации о последних распоряжениях Василия III было продолжено. Свое мнение по этому вопросу высказали А. А. Зимин, И. И. Смирнов, X. Рюс, П. Ниче, Р. Г. Скрынников, С. А. Морозов, А. Л. Юрганов и другие историки. За исключением Рюса, вернувшегося к высказанной в свое время С. М. Соловьевым точке зрения о передаче Василием III власти непосредственно великой княгине Елене[76], остальные исследователи полагают, что сразу после смерти государя власть перешла к созданному им опекунскому (регентскому) совету. Однако до сих пор ученые не могут прийти к единому мнению ни о численности этого совета (по разным оценкам, в него входило от двух до десяти человек!), ни о его персональном составе. Разбор высказанных точек зрения и приведенных исследователями аргументов будет приведен ниже. Но для того, чтобы понять, как текст одного источника мог послужить основой для столь различных мнений ученых, необходимо подробнее изучить сам памятник — Повесть о смерти Василия III.


1. Повесть о смерти Василия III: вопрос о первоначальной редакции

Детальный анализ летописной Повести о смерти Василия III, ее литературной композиции и основных редакций проведен С. А. Морозовым[77]. Повесть представляет собой выдающийся памятник русской литературы XVI в., а вместе с тем — ценнейший источник для изучения обстановки при московском дворе в момент перехода престола от Василия III к его малолетнему сыну Ивану.

Великий князь заболел внезапно в конце сентября 1533 г. во время поездки на охоту на Волок Ламский. Автор повести подробно описывает физическое и душевное состояние государя с момента появления первых признаков болезни до последних минут жизни великого князя. Действие Повести разворачивается как бы в двух планах: с одной стороны, для летописца очень важен религиозный аспект происходящего; он подчеркивает благочестие умирающего государя. Забота о спасении души, приготовлении к монашескому постригу, различная реакция приближенных Василия III на это намерение государя (часть присутствующих его одобряет, другая часть пытается этому воспрепятствовать) — одна из важнейших сюжетных линий рассказа. С другой стороны, неизвестный нам по имени автор Повести (ни одну из предпринятых до сих пор попыток установить авторство этого произведения нельзя признать убедительной)[78] обнаруживает прекрасное знание придворной среды, для которой так много значила близость к особе государя. Поэтому летописец так скрупулезно отмечает, кто сопровождал великого князя во время его последней поездки, с кем советовался государь, кому какие распоряжения отдавал. Это внимание к персоналиям было продиктовано, вероятно, столкновением местнических интересов придворной верхушки в критический момент передачи верховной власти. И именно местнический интерес, стремление подчеркнуть близость тех или иных лиц к умирающему государю скрываются, на мой взгляд, за редакторской правкой в дошедших до нас текстах Повести.

По данным Морозова, всего на сегодняшний день известно 15 списков Повести. Однако только три из них — в составе Новгородской летописи по списку Дубровского, Софийской II летописи и Постниковского летописца — отражают раннюю редакцию этого памятника. Несколько летописей содержат сокращенный текст Повести (Воскресенская, Никоновская, Летописец начала царства, Степенная книга). Остальные сохранившиеся тексты воспроизводят (с той или иной степенью переработки) пространную редакцию памятника по списку Дубровского[79].

Оставляя в стороне позднейшие переделки и сокращения памятника, сосредоточим наше внимание на ранней редакции Повести. Она известна в двух версиях: одна из них отразилась в Новгородской летописи по списку Дубровского (далее — Дубр.), другая — в Софийской II летописи (далее — Соф.) и Постниковском летописце (далее — Пост.). По мнению Морозова, тексты Повести в Соф. и Пост. восходят к общему протографу, который более полно отразился в Пост.[80]

Какая же из двух указанных версий ближе к первоначальной редакции и точнее передает суть событий, происходивших осенью 1533 г.?

А. А. Шахматов считал более ранней и первичной по отношению к Соф. версию Повести в составе Новгородского свода (списка Дубровского)[81]. По осторожному предположению А. Е. Преснякова, ни один из сохранившихся списков точно и полностью не передает первоначального текста памятника[82]. А. А. Зимин принял точку зрения А. А. Шахматова о том, что текст «сказания» о смерти Василия III, написанный современником, сохранился в Новгородском своде, а позднее в Соф. подвергся редактированию; однако при этом ученый сделал оговорку, отметив, что и этот отредактированный вариант (т. е. Соф.) «сохранил черты первоначального текста», утраченные в Дубр.[83]

Морозов полностью поддержал мнение Шахматова о первичности текста Повести в Дубр., по сравнению с Соф. и Пост., и привел новые доводы в пользу этой точки зрения[84]. Я. С. Лурье с некоторой осторожностью («возможно») также согласился с таким взглядом на соотношение основных списков интересующего нас памятника[85].

В опубликованной более десяти лет назад статье автор этих строк, не проводя самостоятельного исследования текста Повести, присоединился к указанному мнению Шахматова и Морозова[86], однако в ходе дальнейшей работы над темой у меня появились серьезные сомнения в обоснованности этой точки зрения.

Между тем в литературе существуют и иные представления о соотношении двух основных версий ранней редакции Повести. В частности, X. Рюс и Р. Г. Скрынников независимо друг от друга пришли к выводу о том, что обращение великого князя Василия к князю Д. Ф. Бельскому с «братией», которое читается только в Дубр., является более поздней тенденциозной вставкой[87]. По мнению Скрынникова, текст Повести наиболее точно воспроизведен в Постниковском летописце, составленном очевидцем — дьяком Постником Губиным Моклоковым[88].

Как уже говорилось выше, имеющиеся в нашем распоряжении тексты не позволяют с уверенностью судить об авторстве Повести. Едва ли дьяк Федор Постник Никитич Губин Моклоков мог быть «очевидцем» последних дней жизни Василия III, так как в источниках он упоминается только с 1542 г.[89]: вероятно, в 1533 г. Постник был еще слишком молод, чтобы входить в ближайшее окружение великого князя. К тому же, как показал Морозов, так называемый Постниковский летописец представляет собой выписку из летописи, а не законченное целостное произведение[90].

Вместе с тем указанный Рюсом и Скрынниковым пример тенденциозной вставки в тексте Повести по списку Дубровского, несомненно, заслуживает внимания. Важно также учесть наблюдения Н. С. Демковой, отметившей «литературность» текста Повести в Дубр., стремление его составителя «сгладить элементы непосредственной фиксации речей и действий исторических лиц, присущие начальному авторскому тексту», лучше сохранившемуся в ряде фрагментов Соф. и Пост.[91]

Для проверки высказанных учеными предположений относительно первоначальной редакции памятника обратимся к текстам Повести в составе трех указанных выше летописей. При этом основное внимание будет сосредоточено на тех эпизодах, которые относятся к составлению завещания Василия III и к установлению опеки над его малолетним наследником.


Существенные различия между текстами Повести обнаруживаются уже при изложении первых важных распоряжений государя, осознавшего опасный характер своей болезни: Василий III, находившийся в селе Колпь, тайно послал стряпчего Якова Мансурова и дьяка Меньшого Путятина в Москву за духовными грамотами, по одной версии (Соф./Пост.) — своего отца (Ивана III) и своей; выслушав грамоты, свою духовную великий князь велел сжечь; по другой версии (Дубр.), государь посылал «по духовные грамоты» деда (т. е. Василия II) и отца, каковые и были тайно к нему привезены. Ср.:

Пост. / Соф. Дубр.
И тогда посла стряпчего своего Якова Иванова сына Мансурова и диака своего Меньшого Путятина к Москве тайно по духовные грамоты отца своего и по свою, которую писал, едучи в Новгород и во Псков. А на Москве не повеле того сказывати митрополиту, ни бояром. Яков же Мансуров и Меньшой Путятин приехашя с Москвы вскоре и привезошя духовные отца его и ево, от всех людей и от великие княгини утаив… И, слушав духовных, свою духовную велел зжечи[92]. Тогда посла стряпчего своего Якова Мансурова и дияка своего введеного Меньшого Путятина к Москве тайно по духовные грамоты деда своего и отца своего, а на Москве не повеле того сказати ни митрополиту, ни бояром. Яков же Мансуров и Меньшой Путятин приехаша с Москвы вскоре и привезоша духовные деда его и отца его, великого князя Иоанна, тайно, от всех людей и от великие княгини крыющеся…[93]

Эти разночтения стали предметом продолжительной научной дискуссии. А. А. Шахматов обратил внимание на то, что в Соф. (Пост. тогда еще не был введен в научный оборот) сначала сообщается о сожжении в пятницу Василием III своей духовной, а затем говорится о том, что в субботу великий князь велел Меньшому Путятину тайно принести духовные грамоты «и пусти в думу к себе к духовным грамотам дворецкого своего тферскаго Ивана Юрьевича Шигону и дьяка своего Меншого Путятина, и нача мыслити князь велики, кого пустити в ту думу и приказати свой государев приказ»[94]. Но если работа над составлением завещания началась только в субботу, то, по мнению Шахматова, предшествующее сообщение Соф. о сожжении великим князем своей первой духовной грамоты является позднейшей вставкой, а первоначальную редакцию Повести точнее передает текст Дубр.[95]

А. Е. Пресняков попытался примирить обе версии рассказа: он предположил, что по приказу Василия III на Волок были доставлены духовные грамоты его деда (Василия II), отца (Ивана III) и его собственная, а затем все три были уничтожены. «Такое деяние, смутившее позднейших летописателей, — считает ученый, — побудило их сперва ограничить известие [имеется в виду версия Соф. — Пост., где упоминается только о сожжении одной грамоты — самого Василия III. — М. К.], а затем и вовсе его выкинуть из текста»[96]. Однако эту попытку объединить противоречащие друг другу известия нельзя признать удачной.

Как показал А. А. Зимин, нет никаких оснований считать, что завещания Василия II и Ивана III были уничтожены[97]. Эти духовные грамоты до нас дошли (первая — в подлиннике, вторая — в списке начала XVI в.)[98]. Зимин считал, что первоначален именно текст Соф. и что уничтожена была первая духовная грамота Василия III, составленная в конце 1509 г.[99] Что же касается аргументов Шахматова, то Зимин отводил их на том основании, что духовная Василия III вполне могла быть уничтожена еще в пятницу на тайном совещании великого князя с М. Путятиным и И. Ю. Шигоной, до начала субботнего обсуждения вопроса о завещании с боярами[100].

Морозов, комментируя данный эпизод, поддержал точку зрения Шахматова и привел еще один довод в пользу первичности версии Дубр.: по его наблюдениям, в текстах Соф. и Пост. духовные грамоты, которые великий князь распорядился привезти, упоминаются неизменно только во множественном числе, даже после сообщения о сожжении прежней грамоты Василия Ивановича. На этом основании исследователь пришел к выводу, что данный текст в протографе Соф. и Пост. восходил к редакции Повести, отразившейся в Дубр.[101] Считая упоминание о духовной Василия III и об ее уничтожении редакторской вставкой, Морозов, однако, посчитал необходимым сделать оговорку о том, что он не оспаривает ни факт существования первой духовной Василия III, ни возможность ее уничтожения в 1533 г.; просто, по его мнению, эта информация осталась неизвестной составителю текста Повести в Новгородском своде (Дубр.), но могла быть доступна редактору протографа Соф. и Пост.[102]

Получается, если принять точку зрения Морозова, что составитель первоначальной редакции Повести, отразившейся, по мнению ученого, в Дубр., не знал точно, за какими именно грамотами посылал в Москву Василий III; позднее редактор-составитель протографа Повести в Соф. и Пост. каким-то образом проник в тайну, известную только самому узкому кругу приближенных великого князя, и внес соответствующую правку в текст. С такой интерпретацией невозможно согласиться.

Во-первых, соотношение двух летописных версий упомянутого эпизода могло быть обратным тому, которое предположили Шахматов и Морозов. Дело в том, что в Соф. и Пост. слово «грамоты» во множественном числе употреблено применительно к духовным Ивана III: великий князь послал стряпчего Якова Мансурова и дьяка Меньшого Путятина «по духовные грамоты отца своего и по свою»; и ниже: Мансуров и Путятин «привезошя духовные отца его и ево»[103] (выделено мной. — М. К.). Можно предположить, что речь шла не только об известной нам в списке начала XVI в. духовной Ивана III 1504 г.[104], но и о каком-то другом документе, например — духовной записи, составленной в дополнение к завещанию. Практика подобных записей-дополнений к духовной грамоте существовала в XV — начале XVI в.[105] Можно предложить и другой вариант объяснения. Дело в том, что наряду с завещанием Ивана III до нас дошел целый ряд грамот (данная, отводная, разъезжие), которыми оформлялись сделанные великим князем в конце жизни пожалования своим младшим сыновьям Юрию, Дмитрию, Семену и Андрею на дворы в Москве, а также Юрию — на города Кашин, Дмитров, Рузу и Звенигород[106]. Естественно предположить, что весь этот комплекс грамот, касавшихся разграничения великокняжеского «домена» с владениями удельных князей, был затребован Василием III в 1533 г. вместе с завещанием его отца. Возможно, летописец обобщенно назвал все грамоты 1504 г., составлявшие вместе с собственно завещанием Ивана III его наследие, «духовными» отца великого князя Василия. Если это предположение верно, то отпадает основной аргумент Морозова, на котором строится тезис о вторичности версии Пост./Соф. по отношению к Дубр.

Во-вторых, умолчание составителя Дубр. о судьбе первого завещания Василия III едва ли можно объяснить неосведомленностью летописца, как это представляется Морозову. Скорее мы имеем здесь дело с целенаправленной и тенденциозной редакторской правкой: желая скрыть факт сожжения великим князем своей первой духовной, составитель Дубр. предпочел вообще не упоминать о ее существовании, а чтобы слово «грамоты» по-прежнему можно было употреблять в тексте во множественном числе, добавил ссылку на духовную деда великого князя (хотя осенью 1533 г. обращение к завещанию Василия II выглядело бы странным анахронизмом: этот документ к тому времени давно уже утратил актуальность).

О возможных мотивах подобного умолчания вполне убедительно писал еще А. Е. Пресняков: «деяние, смутившее позднейших летописателей» — так, по его мнению, уже приведенному мною выше, должен был восприниматься факт уничтожения великим князем своей духовной. В этой связи заслуживает внимания предположение Н. С. Демковой о том, что хроника болезни и смерти Василия III создавалась как подготовительный материал для будущего жития; причем соответствующая литературная стилизация особенно характерна для текста Повести в составе Дубр. Именно этот текст, как отмечает исследовательница, был включен в Великие Минеи-Четии митрополита Макария[107].

Таким образом, есть основания полагать, что редакция интересующего нас эпизода в Дубр. — это пример подобной правки, имевшей целью устранение из текста чересчур реалистичных деталей, не соответствовавших канону житийной литературы. Другие подобные примеры будут приведены ниже.

* * *

Как только духовные грамоты были доставлены на Волок к великому князю, состоялось первое отмеченное летописцем совещание («дума») государя с наиболее доверенными лицами: в ночь с субботы на воскресенье 25–26 октября («против Дмитриева дня») Василий III советовался с дьяком Г. Н. Меньшим Путятиным и дворецким И. Ю. Шигоной о том, кого еще пригласить к составлению духовной. Летописец перечисляет бояр, бывших в то время с великим князем на Волоке: князья Дмитрий Федорович Бельский, Иван Васильевич Шуйский, Михаил Львович Глинский, дворецкие кн. Иван Иванович Кубенский и Иван Юрьевич Шигона[108].

Приведенный эпизод одинаково изложен во всех трех летописях, далее, однако, начинаются разночтения. В Пост. и Соф. затем рассказывается о посылке по приказу великого князя в Москву за боярином Михаилом Юрьевичем Захарьиным, который вскоре приехал на Волок. В Дубр. же говорится о посылке за старцем Мисаилом Сукиным и боярином М. Ю. Захарьиным; ср.:

Соф. / Пост. Дубр.
Тогда же князь велики посла к Москве по боярина своего по Михайла по Юрьевича Захарьина, и боярин его Михайло Юрьевич вскоре к нему приеха (в Пост.: приехашя)[109]. Тогда же князь велики посла к Москве по старца своего по Мисаила по Сукина; болезнь же его тяшка бысть; и посла по боярина своего по Михаила по Юрьевича. Старец же его Мисаило и боярин его Михаило Юрьевич вскоре к нему приехаша…[110]

Обращает на себя внимание тот факт, что в Пост. в известии о приезде на Волок боярина М. Ю. Захарьина глагол стоит во множественном числе прошедшего времени («приехашя»), как будто речь шла о прибытии нескольких лиц. Подобная непоследовательность в употреблении глагольных форм, по наблюдению С. А. Морозова, характерна для текста Повести по списку Пост. и встречается как раз в тех местах, где текст первоисточника подвергся редакторской правке; в Соф. эти глагольные формы приведены в соответствие с существительными, т. е. следы правки устранены[111]. Действительно, в данном случае мы, по-видимому, имеем дело с редакторской правкой в Пост./Соф., в результате которой известие о приезде на Волок к великому князю старца Мисаила Сукина было устранено из первоначального текста Повести. Что старец Мисаил действительно был на Волоке с великим князем, явствует из последующего упоминания, которое читается не только в Дубр., но и в Пост./Соф.: «Еще же бе князь велики на Волоци, приказал отцу своему духовному протопопу Алексию да старцу Мисаилу Сукину, чтобы есте того не учинили, что вам мене положити в белом платье…»[112] (выделено мной. — М. К.).

В следующем совещании — о том, как великому князю ехать к Москве, — участвовали все бояре и дьяки, сопровождавшие государя. Поскольку бояре, находившиеся с Василием III на Волоке, были уже перечислены выше, летописец в Соф. и Пост. говорит о них обобщенно: «И нача мыслити князь велики с бояры своими, которые с ним», зато дьяков называет поименно: Елизар Цыплятев, Афанасий Курицын, Меньшой Путятин, Третьяк Раков[113].

А. Е. Пресняков, а вслед за ним С. А. Морозов усмотрели здесь редакторскую правку составителя версии Пост./Соф.: по мнению названных ученых, в первоначальном тексте Повести список бояр, сопровождавших великого князя, был приведен полностью дважды (до и после приезда М. Ю. Захарьина) — так, как читается в Дубр. и других списках, — а редактор Пост./Соф. сократил этот перечень, впрочем, без какого-либо политического умысла[114]. Однако с неменьшей вероятностью можно предположить обратное соотношение этих редакций, а именно что к первоначальному тексту ближе вариант Пост./Соф., в то время как в Дубр. сделана позднейшая вставка.

Присмотримся внимательнее к изложению данного эпизода в списке Дубр. Помещенный там текст гласит: «…и нача мыслити князь велики з бояры, а тогда бысть у него бояр: князь Дмитрей Федорович Белской, и князь Васильевич [так! — М. К.] Шуйской, и Михаил Юрьевич, да князь Михайло Лвович Глинской, и дворецкие его князь Иван Иванович Кубенской, Иван Юрьевич Шигона, и дьяки его Григорей Меншой Путятин и Елизар Цыплятев, Афонасей Курицын, Третьяк Раков»[115]. Летописец продублировал содержавшийся выше список бояр, сопровождавших Василия III на Волоке, и добавил к этому перечню приехавшего из Москвы М. Ю. Захарьина, но при этом почему-то пропустил имя князя Ивана Васильевича Шуйского, указав только отчество и родовое прозвание. Этот пропуск трудно объяснить, если считать, что составитель Дубр. просто копировал имевшийся у него оригинальный текст Повести. Едва ли в данном случае имела место механическая описка, поскольку, как мы увидим в дальнейшем, составитель Дубр. путал между собой двух братьев Шуйских — Ивана и Василия. Поэтому наиболее вероятным представляется следующее объяснение приведенного пассажа. Вполне возможно, что в первоначальном тексте действительно стояла фраза: «И нача мыслите князь велики с бояры своими, которые с ним». Но составитель или редактор Дубр., проявлявший, как явствует из его текста, особое внимание к придворной иерархии, посчитал такое общее упоминание бояр недостаточным: действительно, при такой редакции текста не совсем ясно, принял ли участие в совещании срочно приехавший из Москвы боярин М. Ю. Захарьин. Составитель Дубр. постарался устранить всякую неясность в этом важном (по местническим соображениям) вопросе и повторил уже известный список бояр, добавив к нему М. Ю. Захарьина; но не зная точно, какой из братьев Шуйских участвовал в той «думе» на Волоке, он написал его просто без имени.

Результатом упомянутого совещания стал «приговор» великого князя с боярами о поездке на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь. Помолившись в этой обители, государь направился к столице, делая частые остановки из-за мучившей его болезни. В селе Воробьеве великого князя посетили церковные иерархи во главе с митрополитом Даниилом, а также бояре, остававшиеся осенью в Москве (кн. Василий Васильевич Шуйский, Михаил Семенович Воронцов и казначей Петр Иванович Головин), и многие дети боярские[116].

При описании этого эпизода составитель Дубр. вновь не избежал ошибки: в числе бояр, приехавших к великому князю из Москвы в Воробьево, он назвал вместо князя Василия Васильевича Шуйского его брата Ивана, который на самом деле сопровождал государя в течение всей долгой поездки[117].

Далее в Повести подробно описывается въезд тяжело больного государя в Москву, в Кремль. Там в «постельных хоромах» Василий III отдал последние распоряжения о судьбе престола и управлении страной своим ближайшим советникам.

Летописец поименно перечисляет бояр и дьяков, которых призвал к себе великий князь по приезде в Москву 23 ноября: кн. В. В. Шуйский, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин, тверской дворецкий И. Ю. Шигона, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин. Им государь стал говорить «о своем сыну о князе Иване, и о своем великом княжении, и о своей духовной грамоте, понеже бо сын его млад, токмо трех лет на четвертой, и как строитися царству после его»[118]. Дьякам Меньшому Путятину и Ф. Мишурину было приказано писать великокняжескую духовную.

В этом месте составитель Дубр. вновь прибегнул к редакторской правке. Ему, очевидно, было важно показать, что Федор Мишурин занимал значительно более низкое место в дьяческой иерархии, чем Меньшой Путятин, и поэтому сообщение о писании духовной приобрело в Дубр. следующий вид: «И тогда князь велики приказа писати духовную свою грамоту дьяку своему Григорию Никитину и [так! — М. К.] Меньшому Путятину, и у него велел быти в товарыщех дьяку же своему Федору Мишурину»[119] (выделено мной. — М. К.). Этот местнический подтекст совершенно отсутствует в соответствующем известии Пост./Соф.: «И тогда князь великий приказа писати духовную грамоту диаком своим Меньшому Путятину да Федору Мишурину»[120]. В этом сообщении обоим дьякам отведена одинаково почетная роль, они изображены занимающими равное положение при дворе.

Во время многомесячного отсутствия государя в столице оставалось несколько бояр — «ведать Москву», как говорили в более поздние времена. Из текста Повести можно понять, что эту функцию исполняли тогда кн. В. В. Шуйский, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин и, вероятно, М. Ю. Захарьин, но последний, как уже говорилось, был срочно вызван к государю на Волок, когда болезнь Василия III приобрела опасный для жизни характер и встал вопрос о составлении нового великокняжеского завещания.

С возвращением Василия III в Москву единство государевой думы было восстановлено, но при этом не обошлось без драматических коллизий. В приведенном выше списке из семи доверенных лиц, приглашенных к составлению великокняжеской духовной, не нашлось места для князей Д. Ф. Бельского, И. В. Шуйского, M.Л. Глинского, И. И. Кубенского и нескольких дьяков, сопровождавших Василия III в поездке и участвовавших в совещании на Волоке. Отголоски придворной борьбы (местнической по своей природе) за право быть рядом с умирающим государем и присутствовать при составлении его завещания слышны в словах летописца: «Тогда же князь велики прибави к собе в думу к духовной грамоте бояр своих князя Ивана Васильевича Шуйского, да Михаила Васильевича Тучкова, да князя Михаила Лвовича Глинского. Князя же Михаила Лвовича Глинского прибавил потому, поговоря з бояры, что он в родстве жене его, великой княгине Елене»[121].

Примечательно, что включение в «думу к духовной грамоте» кн. И. В. Шуйского и М. В. Тучкова не потребовало каких-либо объяснений, зато в отношении кн. М. Л. Глинского понадобилась особая мотивировка (родство с великой княгиней). Очевидно, приближение ко двору литовских княжат вызывало раздражение в среде старинной московской знати, которое великому князю приходилось преодолевать[122]. Чуть ниже мы разберем еще один упоминаемый в Повести эпизод, который проливает свет на свойственную придворной среде неприязнь к «чужакам».

Итак, круг ближайших советников, допущенных к составлению великокняжеского завещания, был окончательно определен: в него вошло десять человек. Им Василий III стал «приказывати о своем сыну великом князе Иване, и о великой княгине Елене, и о своем сыну князи Юрьи Васильевиче, и о своей духовной грамоте»[123].

Далее в Повести рассказывается о приготовлениях великого князя к принятию монашеского сана; причем в списке Дубр. настойчиво подчеркивается роль старца Мисаила Сукина в этих приготовлениях[124].

В воскресенье, 30 ноября, великий князь, причастившись, призвал к себе митрополита Даниила, братьев своих — князей Юрия и Андрея и всех бояр. Он обратился к ним с речью: «Приказываю своего сына великого князя Ивана Богу и Пречистой Богородици, и святым чюдотворцем, и тебе, отцу своему Данилу, митрополиту всеа Русии. И даю ему свое государьство, которым меня благословил отець мой государь князь великий Иван Васильевич всеа Руси»[125]. Своим братьям государь дал такой наказ: «А вы бы, моя братия князь Юрьи и князь Андрей, стояли крепко в своем слове, на чем есмя крест целовали, и крепости промежь нами, и о земском бы есте строении, и о ратных делех противу недругов моего сына и своих стояли общо, была бы православных хрестьян рука высока над бесерменством»[126]. Наконец, от бояр, детей боярских и княжат великий князь потребовал верной службы своему наследнику: «…как есте служили нам, так бы есте ныне и впредь служили сыну моему Ивану и на недругов все были заодин, и хрестьянства от недругов берегли, а служили бы есте сыну моему прямо и неподвижно»[127].

Затем, отпустив митрополита и своих братьев — удельных князей, государь обратился с новой речью к находившимся у него «всем боярам» (летописец называет кн. Дмитрия Федоровича Бельского «з братьею», князей Шуйских и Горбатых, Поплевиных и кн. Михаила Львовича Глинского): «Ведаете сами, кое от великого князя Володимера киевского ведетца наше государьство Владимерьское и Ноугородцкое и Московское. Мы вам государи прироженные, а вы наша извечныя бояре. И вы, брате, постойте крепко, чтобы мой сын учинився на государстве государем…»[128] До этого места речь государя одинаково передается в сохранившихся списках Повести, но далее начинаются существенные различия между версией Пост./Софс одной стороны, и Дубр. — с другой:

Пост. / Соф. Дубр.
И вы, брате (Соф.: братие), постойте крепко, чтобы мой сын учинився (Соф.: учинился) на государстве государем, была бы в земле правда и в вас бы розни никоторые не было. Да приказываю вам: Михайло Лвович Глинской (Соф.: Михайла Лвовича Глинского), человек к нам приезжшей, и вы б того не молвили, что он приежщей, держите его за здешнего уроженца, занеже мне он прямой слуга. И были бы есте все вопче и дела земского и сына моего дела берегли и делали за один. А ты б, князь Михайло Глинской, за моего сына великого князя Ивана и за мою великую княгиню Елену, и за моего сына князя Юрья кровь свою пролиял и тело свое на роздробление дал[129]. И вы, брате, постойте крепко, чтоб мой сын учинился на государьстве государь и чтоб была в земле правда; да приказываю вам своих сестричичев, князя Дмитрия Феодоровича Белского з братиею и князя Михаила Лвовича Глинского, занеже князь Михайло по жене моей мне племя, чтобы есте были вопче, дела бы есте делали за один; а вы бы, мои сестричичи князь Дмитрей з братьею, о ратных делех и о земском строение стояли за один, а сыну бы есте моему служили прямо; а ты б, князь Михайло Глинской, за моего сына князя Иванна, и за мою великую княгиню Елену, и за моего сына князя Юрья кровь свою пролиял и тело свое на раздробление дал[130].

Как видим, по одной версии, великий князь «приказал» боярам, т. е. поручил, рекомендовал им как своего верного слугу кн. М. Л. Глинского. По другой версии, той же чести удостоились еще и кн. Д. Ф. Бельский с братьями. Различна и аргументация: в одном случае аргументом служит «прямая» служба Глинского; во втором — родство с государем всех упомянутых лиц: Глинский — дядя жены, Бельские — «сестричичи» великого князя (они были сыновьями двоюродной сестры Василия III, княгини Анны Васильевны Рязанской[131]).

Понятно, что в летописном рассказе не следует видеть протокольной записи речи Василия III к боярам: несомненно, она подверглась литературной обработке. Однако вопрос заключается в том, какая из двух приведенных версий отражает первоначальную редакцию Повести?

А. Е. Пресняков с доверием отнесся к версии Дубр. и других списков той же группы[132]. А. А. Зимин полагал, что содержавшееся в Новгородском своде 1539 г. (т. е. в списке Дубр.) упоминание об особой роли, которую отводил Василий III князю Д. Ф. Бельскому, было позднее изъято из летописей, составленных в годы правления Шуйских[133]. Того же взгляда на соотношение версий Соф./Пост. и Дубр., в том числе и применительно к данному эпизоду, придерживался С. А. Морозов[134].

С критикой подобных представлений, утвердившихся в научной литературе, выступили X. Рюс и Р. Г. Скрынников. Немецкий ученый справедливо обратил внимание на то обстоятельство, что кн. Д. Ф. Бельский, судя по тексту Повести, не участвовал в совещаниях у постели умирающего государя; он не вошел в состав бояр, приглашенных к составлению духовной Василия III. На этом основании Рюс заключил, что пассаж о братьях Бельских является позднейшей вставкой в летописный рассказ[135].

К тому же выводу, но по другим причинам пришел Скрынников. По его мнению, текст Повести в списке Дубр. в результате редакторской правки частично утратил смысл: группе бояр, список которых в летописи начинается с кн. Д. Ф. Бельского «с братиею», великий князь «приказал» самого же кн. Д. Ф. Бельского «с братиею»![136]

К этим аргументам можно добавить еще некоторые наблюдения, свидетельствующие, на мой взгляд, о вторичном и тенденциозном характере версии Дубр. Наказ великого князя боярам в изложении Пост./Соф. пронизан единой логикой: основная мысль — стремление государя избежать розни среди бояр, поэтому он призывает всех — и «здешних уроженцев», и «приезжих» князей — сплотиться вокруг наследника престола и верно служить ему; Глинского Василий III «приказывает» боярам именно потому, что тот — «прямой» слуга.

Логика речи государя в рассказе Дубр., напротив, не ясна: призыва к преодолению розни там нет, а наказ боярам, «чтобы были вопче» и дела делали «заодин», странно диссонирует с настойчивым подчеркиванием родства и Бельских, и Глинского с великим князем: такой «аргумент» в тревожной обстановке ноября — декабря 1533 г. способен был только еще больше настроить представителей старинной знати Северо-Восточной Руси (Шуйских, Горбатых и др.) против «чужаков», занявших по милости государя первые места у трона.

Удивляет также то обстоятельство, что Василий III, по версии Дубр., представил боярам весь клан князей Бельских, в то время как из Глинских (а о них обо всех можно было сказать, что они великому князю по жене «племя») упомянул только князя Михаила Львовича. Но все эти странности и несообразности получают объяснение, если предположить, что этот пассаж в Дубр. является редакторской вставкой в текст Повести, появившейся в начале 1540-х годов, когда братья Дмитрий и Иван Бельские пользовались большим влиянием при московском дворе[137]. Местнические интересы этого клана, возможно, и побудили составителя Дубр. вставить в летописную Повесть пассаж, свидетельствующий об особом будто бы благоволении умирающего Василия III к кн. Д. Ф. Бельскому «с братией».

Что же касается «материала», использованного для этой вставки, то он мог быть заимствован из других эпизодов той же Повести: так, слова Василия III о родстве с Глинским («по жене моей мне племя») напоминают мотивировку, использованную великим князем для введения Глинского в «думу», созванную для составления духовной грамоты[138], а наказ князьям Бельским («о ратных делех и о земском строение» стоять «заодин») очень близок, по сути, к наставлению, данному государем своим братьям Юрию и Андрею[139].

В среду, 3 декабря, в последний день жизни великого князя, он призвал к себе бояр — тех же, что присутствовали при составлении его духовной: князей Ивана и Василия Шуйских, М. С. Воронцова, М. Ю. Захарьина, М. В. Тучкова, кн. М. Л. Глинского, И. Ю. Шигону, П. И. Головина и дьяков М. Путятина и Ф. Мишурина. «И быша у него тогда бояре, — говорит летописец, — от третьяго часа до седмаго, и приказав им о своем сыну великом князе Иване Васильевиче и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»[140].

Текст Дубр. в этом месте явно вторичен по отношению к Соф. и Пост.: переписчик допустил механическую ошибку, пропустив в списке бояр М. Ю. Захарьина, а в заключительной фразе, видимо не разобрав одного слова, написал: «…како бы правити после его государьства»[141].

То, что указанный пропуск имени одного из бояр носил механический характер, а не выражал какой-то политической тенденции, явствует из последующего текста, который читается одинаково и в Дубр., и в Пост./Соф.: «И поидошя от него [Василия III. — М. К.] бояре. А у него остася Михайло Юрьев [Захарьин. — М. К.] да князь Михайло Глинской, да Шигона и бышя у него до самые нощи. И приказав о своей великой княгине Елене и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити. И о всем им приказа, как без него царству строитись»[142].

В заключительных эпизодах летописной Повести мы вновь находим следы редакторской правки. Так, при описании прощания Василия Ивановича с женой — великой княгиней Еленой в тексте Соф. и Пост. приведены некоторые реалистические подробности: «Ихоте [великий князь. — М. К.] ей наказывати о житье ея, но в кричанье не успе ю ни единого слова наказати. Она же не хотяще итти от него, а от вопля не преста, но отосла ея князь велики сильно, и простися с нею, и отдаст ей последнее целование свое…»[143] Все выделенные мною экспрессивные детали были исключены при изложении этого эпизода в Дубр. Взамен там появилась более короткая и сдержанная фраза: «Тогда же великая княгини не хотяше идти от него, но отсла ея князь велики, и простися с нею князь велики, и отдасть ей последнее свое целованье…»[144]

Приведенный пример еще раз демонстрирует уже отмеченную нами выше редакторскую манеру составителя Дубр., стремившегося приблизить текст «Сказания» о смерти Василия III к образцам житийного жанра[145].

Некоторые подробности описания похорон великого князя, скончавшегося в ночь на 4 декабря 1533 г., различаются в Пост./ Соф. и Дубр. Так, по одной версии, распоряжение об устройстве гробницы в Архангельском соборе было отдано М. Ю. Захарьиным, по другой — боярами:

Пост./Соф. Дубр.
Бояре же его [Василия III. — М.К.], поговоря с митрополитом и з братьею великого князя, повеле (Соф:, повелеша) в Архангеле ископати гроб ему подле отца его великого князя Ивана Васильевича… И, поговоря с митрополитом, послаша шатирничего Русина Иванова сына Семенова, снем с него меру, и повеле (Соф.: повелеша) ему фоб привести камен[146]. Боярин жо его [Василия III. — М.К.] Михайло Юрьевичь, поговоря с митрополитом и з братьею великого князя и з бояры, и повеле во Арханьгиле ископати гроб, подле отца его великого князя Ивана Васильевича… и, поговоря с митрополитом, Михайло Юрьевич послаша по постел[ни]чиво Русина Иванова сына Семенова, снем с него меру, и повеле ему гроб привести камен[147].

В обеих версиях (и в Пост., и в Дубр.) можно заметить несогласованность глаголов с существительными: в первом случае с существительным множественного числа («бояре») дважды употреблен глагол («повеле») в единственном числе, во втором случае — наоборот: рядом с подлежащим в единственном числе («Михайло Юрьевич») стоит сказуемое во множественном числе («послаша»). Таким образом, обе версии сохранили следы редакционной правки. Если учесть, что согласованность глагольных форм с существительными наблюдается только в Соф., а там все распоряжения исходят от «бояр», то можно предположить, что именно этот список сохранил первоначальный текст данного фрагмента Повести. Выше уже было отмечено особое внимание составителя Дубр. к фигуре боярина М. Ю. Захарьина, и подчеркивание его роли на похоронах великого князя является, по-видимому, еще одной вставкой, характерной для этой версии памятника.

Различается в двух версиях и список бояр и боярынь, сопровождавших великую княгиню Елену на похоронах мужа:

Пост./Соф. Дубр.
А с нею [Еленой. — М. К.] шли бояре князь Василей да князь Иван Васильевич Шуйские, Михайло Семенович Воронцов, князь Михайло Лвович Глинской, боярыня же бысть тогда с великою княгинею княжь Федорова Мстисловского княгини Настасья[148]. А с нею [Еленой. — М. К.] шли бояре князь Василей Васильевич Шуйской, Михайло Семенович Воронцов, князь Михайло Лвович Глинской, князь Иван Федорович Овчина, боярыня же тогда бысть с великою княгинею князя Федора Мстиславского княгиня Анастасия, племянница великого князя, да княжь Иванова Даниловича Пенково княгини Марья, да боярыня Ивана Ондреевича жена Челядина Олена, да Василия Ондреевича жена Огрофена, да Михаила Юрьевича жена Феодосия, да Василья Ивановича жена Огрофена, да княжь Васильева жена Лвовича Глинского княгини Анна[149]

Трудно сказать, как выглядел этот список в первоначальной редакции Повести о смерти Василия III. Ясно, что на похороны государя пришли все бояре, князья и дети боярские, находившиеся в начале декабря 1533 г. в Москве. Поэтому оба варианта перечня, дошедшие до нас в сохранившихся списках Повести, заведомо не полны, и эта избирательность отражает чьи-то местнические интересы. Текст Пост./Соф. не упоминает в свите великой княгини князя И. Ф. Овчину Оболенского, в то время как в Дубр. пропущено имя боярина кн. И. В. Шуйского. Можно предположить, что первоначальный текст заканчивался имеющимся в обоих вариантах упоминанием боярыни Анастасии, жены кн. Ф. Мстиславского («боярыня же тогда бысть с великою княгинею»); следующий затем в Дубр. список боярынь, вероятно, является более поздней припиской, сделанной на основе местнических памятей времени правления Елены Глинской.

Суммируя сделанные выше наблюдения, можно сказать, что ни один из сохранившихся списков Повести о смерти Василия III не отражает целиком первоначальной редакции этого памятника. И версия Пост./Соф., и Дубр. несут на себе следы редакционной правки. Особой тенденциозностью отличается правка текста в Дубр. Во-первых, составитель устранял чересчур, по его мнению, реалистические подробности и даже факты (например, упоминание о сожжении предыдущей духовной Василия III), если они не соответствовали канонам житийной литературы. Во-вторых, руководствуясь местническими интересами, редактор стремился принизить роль одних лиц (например, дьяка Ф. Мишурина) и, наоборот, подчеркнуть доверие великого князя к другим лицам (старцу М. Сукину, братьям Бельским и др.).

О том, что редактор Дубр. не был очевидцем описываемых в Повести событий и плохо знал придворную среду начала 1530-х годов, свидетельствуют многочисленные ошибки в именах и титулах упоминаемых лиц. Так, как уже отмечалось выше, составитель Дубр. постоянно путает братьев-князей Ивана и Василия Шуйских; кроме того, дворецкий И. Ю. Шигона и боярин М. В. Тучков иногда ошибочно именуются в этом списке «князьями»[150]. Поэтому Дубр. не может служить основным и уж тем более единственным источником для изучения событий поздней осени 1533 г.

Правка встречается и в списках Пост. и Соф., но ее направленность не вполне ясна. Возможно, в отдельных эпизодах редактор стремился затушевать важную роль в событиях или близость к государю некоторых лиц (например, М. Сукина и М. Ю. Захарьина). В других случаях можно предполагать сокращение текста без какой-либо политической тенденции.

То, как распределены «свет и тени» в Повести по списку Дубр. (подчеркивание старшинства дьяка Меньшого Путятина перед Ф. Мишуриным, особое внимание к боярину М. Ю. Захарьину и кн. Д. Ф. Бельскому с «братией»), указывает на начало 1540-х гг. как на вероятное время появления этой версии. Списки Пост. и Соф. сохранили, по-видимому, более ранний текст, возникший, возможно, в начале правления Елены Глинской.

Вместе с тем поскольку многие ключевые эпизоды Повести одинаково изложены и в Пост./Соф., и в Дубр., то обе версии можно считать вариантами, или видами, одной (ранней) редакции памятника, представленной тремя списками. Любые наблюдения над текстом Повести должны обязательно основываться на сопоставлении всех трех списков.


2. Состав опекунского совета: летописные свидетельства и гипотезы историков

Охарактеризовав интересующий нас памятник в целом, остановимся подробнее на тех эпизодах летописной Повести, которые послужили исследователям источником для предположений о составе опекунского (или регентского) совета, созданного Василием III при своем малолетнем наследнике.

Чаще всего историки обращались к описанному в Повести совещанию о составлении великокняжеской духовной, начавшемуся сразу по возвращении Василия III в Москву 23 ноября 1533 г. Напомню, что в том совещании («думе») приняли участие 10 человек: князья Василий и Иван Васильевичи Шуйские, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин, тверской дворецкий И. Ю. Шигона, кн. М. Л. Глинский, М. В. Тучков и дьяки М. Путятин и Ф. Мишурин.

В. И. Сергеевич, как уже говорилось, первым из исследователей увидел в перечисленных 10 советниках правителей, назначенных Василием III на период малолетства его сына. Ученый предположил, что в духовную грамоту «было внесено и постановление о правительстве», причем участники совещания подписались на документе в качестве свидетелей. Но грамота эта не сохранилась: «Очень можно думать, — писал Сергеевич, — что действительное правительство, захватившее власть по смерти царя [так автор называет Василия III. — М. К.], не соответствовало предположенному, а потому и был повод захватившим власть скрыть и уничтожить ее»[151]. Вопросы, поставленные Сергеевичем: о составе правительственного совета при юном наследнике и о содержании не дошедшего до нас завещания Василия III, — оставались предметом дискуссии историков в течение всего недавно закончившегося XX столетия.

А. Е. Пресняков поддержал процитированное выше мнение Сергеевича об уничтожении завещания Василия III в ходе борьбы за власть, вспыхнувшей после смерти великого князя[152]. Что же касается последних распоряжений великого князя, то для их выяснения исследователь привлек не один фрагмент летописной Повести (как Сергеевич), а два: помимо известия о «думе» государя с боярами по поводу составления духовной, внимание историка привлекло упоминание о «приказании», данном Василием III незадолго до смерти трем лицам: Захарьину, Глинскому и Шигоне. Им государь приказал «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити, и о всем им приказа, как без него царству строитися»[153].

В результате изучения текста Повести Пресняков пришел к выводу о двойственном характере распоряжений Василия III. Одной группе бояр во главе с князьями Шуйскими (тем самым десяти советникам, которых имел в виду Сергеевич) великий князь «приказал» о своем сыне Иване и «о устроенье земском»; по определению Преснякова, эта группа — «душеприказчики, которым надлежит блюсти выполнение всех заветов умирающего великого князя». «Нет основания, по-видимому, первую группу назвать в точном смысле слова советом регентства, но роль, ей предназначенная, близка к такому значению», — считал историк[154]. Второй группе из трех доверенных лиц государь поручил особую опеку над положением великой княгини. Тем самым ее статус также оказывался двойственным: с одной стороны, Василий III, по мнению Преснякова, отвел известную роль Елене в опеке над сыном и в управлении страной (ср. слова летописца о хождении к ней бояр); с другой стороны, он отнюдь не передал великой княгине всей полноты власти, поручив особым лицам контроль над ней и над исполнением его распоряжений[155].

О двойной опеке писал и С. Ф. Платонов, выделив «коллегию душеприказчиков», к которой он отнес князей Бельских, Шуйских, Б. И. Горбатого, М. С. Воронцова и др. (т. е. по существу всех бояр) и особую тройку опекунов, призванных охранять великую княгиню[156].

И. И. Смирнов по вопросу о персональном составе регентского совета пришел к тем же выводам, что и Пресняков[157].

А. А. Зимин на разных этапах своего творчества неоднократно обращался к проблеме регентства и реконструкции пропавшего завещания Василия III. Так, в статье 1948 г. историк привел неопровержимые данные, свидетельствующие о том, что (вопреки предположению Сергеевича и Преснякова) духовная великого князя не была уничтожена сразу после его смерти, а существовала по крайней мере еще в 70-х годах XVI в.: прямые ссылки на нее имеются в завещании Ивана Грозного. Основываясь на этих упоминаниях и некоторых монастырских актах 1530-х годов, Зимин попытался реконструировать те пункты не дошедшей до нас духовной грамоты Василия III, которые касались имущественных распоряжений великого князя. В частности, ученый предположил, что своему брату князю Андрею Ивановичу Старицкому государь завещал Волоцкий удел, однако правительство Елены Глинской не собиралось выполнять этот пункт духовной Василия III и потому «скрыло» его завещание[158].

Что же касается вопроса о регентстве, то Зимин считал (опять-таки вопреки мнению Сергеевича и Преснякова), что «в своем завещании Василий III не упоминал ни о каком регентском совете, это было предметом его последующих устных распоряжений». В доказательство этого тезиса историк ссылался на Повесть о смерти Василия III, а также на завещания его деда и отца, которые послужили прообразом духовной 1533 г. и в которых нет ни слова ни о каких опекунских советах: «Такие распоряжения в подобного рода документы не вносились», — подчеркнул исследователь[159].

В работах последующих лет Зимин пришел к выводу о том, что Василий III поручил ведение государственных дел всей Боярской думе, а при малолетнем наследнике назначил двух опекунов — князей М. Л. Глинского и Д. Ф. Бельского[160].

Указанные выше предположения и выводы Зимина обладают неодинаковой доказательной силой. Первый тезис — о том, что духовная Василия III не была уничтожена в годы боярского правления, — совершенно бесспорен. Иван IV ссылался на этот документ в своем завещании: «А что отец наш, князь великий Василей Ивановичь всея России, написал в своей душевной грамоте брату моему, князь Юрью, город Угличь и все поле, с волостми, и с путми, и с селы…»[161] Кроме того, духовная грамота великого князя Василия упоминается в целом ряде актов 30-х и начала 40-х гг. XVI в. Например, в жалованной грамоте Ивана IV Иосифо-Волоколамскому монастырю на село Турово (май 1534 г.) передача села этой обители мотивировалась волей покойного государя: «…что написал отец наш князь великий Василей Ивановичь вс[е]я Руси… в духовной грамоте»[162]. Аналогичная ссылка имеется в «памяти» Ивана IV подьячему Давыду Зазиркину от 24 мая 1535 г., которому было велено ехать для отвода земель в село Тураково Радонежского уезда, «что написал то село отец нашь князь великий Василей Иванович всеа Руси в своей духовной грамоте к Троице в Сергиев монастырь»; тот же подьячий должен был передать, также по завещанию Василия III, село Романчуково Суздальского уезда Покровскому девичьему монастырю[163]. Наконец, опубликованная недавно А. В. Маштафаровым духовная грамота Ивана Юрьевича Поджогина 1541 г. содержит упоминание о пожаловании ему Иваном IV «по приказу» отца, великого князя Василия Ивановича, более 20 деревень в Тверском уезде[164].

Однако эти свидетельства, подтверждая первый из вышеприведенных тезисов Зимина, не позволяют согласиться со вторым его утверждением — о том, что правительство Елены Глинской якобы «скрыло» завещание ее покойного мужа. Процитированные мною документы 30-х и начала 40-х гг. XVI в. показывают, что содержание духовной Василия Ивановича не держалось в тайне, что многие его распоряжения имущественного характера были выполнены. Да и трудно себе представить, как можно было «скрыть» грамоту, составленную и утвержденную в присутствии десяти влиятельных бояр, дворецких и дьяков и, вероятно, подписанную митрополитом Даниилом.

Еще одно суждение Зимина — о том, что распоряжения о регентстве не вносились в духовные грамоты, а излагались устно, — заслуживает, на мой взгляд, серьезного внимания, но нуждается в более тщательном обосновании. В частности, ссылка исследователя в подтверждение своей гипотезы на духовные Василия II и Ивана III, как справедливо заметил И. И. Смирнов, не может быть принята, поскольку в обоих названных случаях завещатели, имея взрослого сына-наследника, не нуждались в создании регентства. В свою очередь, Смирнов, настаивая на противоположном тезисе (о включении пункта о регентском совете в духовную грамоту Василия III), ссылался на грамоту Василия I, «приказавшего» своего малолетнего сына определенной группе лиц, и на слова С. Герберштейна, сообщившего в своих «Записках» о том, что опекуны малолетнего Ивана IV были упомянуты в завещании Василия III[165].

Наконец, предположение Зимина, согласно которому опекунами сына-наследника Василий III назначил князей Глинского и Бельского, на поверку оказывается слабо обоснованным и не имеет серьезной опоры в источниках. Прежде всего эта гипотеза опирается на проанализированный нами выше фрагмент летописной Повести о смерти Василия III, который читается только в Дубр. и зависимых от него более поздних вариантах этого памятника. Как уже говорилось, есть серьезные основания считать помещенное там «приказание» кн. Д. Ф. Бельского «с братией» остальным боярам поздней тенденциозной вставкой в текст Повести.

Но даже если допустить, что в этом источниковедческом споре прав Зимин и упомянутые слова Василия III действительно читались в первоначальной редакции Повести, то и в этом случае с предложенной ученым интерпретацией невозможно согласиться. Как справедливо отметил С. А. Морозов, «приказание» Бельского «с братией» боярам в данном контексте означало лишь поручение названных лиц «заботам» думцев[166]. О предоставлении кому-либо опекунских полномочий в том эпизоде речи не было. Непонятно, кроме того, почему Зимин, основываясь на упомянутом отрывке, причислил к опекунам, помимо Глинского, только Д. Ф. Бельского: ведь кн. Дмитрий в тексте Повести всюду фигурирует вместе со своей «братией», — получается, что тогда всех троих братьев Бельских следовало бы считать опекунами!

Исследователь летописной Повести о смерти Василия III С. А. Морозов пришел к выводу о том, что регентами-опекунами малолетнего Ивана IV были назначены кн. М. Л. Глинский, М. Ю. Захарьин и И. Ю. Шигона. Из текста диссертации Морозова можно понять, что ученый основывался на летописном рассказе о последних совещаниях Василия III с боярами 3 декабря 1533 г. К сожалению, автор не раскрыл логику своих рассуждений и не привел аргументов, которые позволили бы предпочесть его точку зрения ранее высказанным взглядам других исследователей на эту дискуссионную проблему[167].

Оригинальную трактовку интересующего нас вопроса предложил Р. Г. Скрынников. В 1973 г. он выдвинул гипотезу о существовании уже в XVI в. «семибоярщины», которая впервые возникла в 1533 г. как регентский совет при малолетнем наследнике престола; в состав этого совета, по мнению историка, вошли князь Андрей Старицкий и шестеро бояр (князья Василий и Иван Шуйские, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, кн. М. Л. Глинский, М. В. Тучков)[168].

На слабую обоснованность этой гипотезы уже обращалось внимание в литературе[169]. Действительно, по ссылкам на Повесть о смерти Василия III можно понять, что Скрынников строит свои выводы на основе эпизода составления великокняжеской духовной в присутствии ряда доверенных лиц. Этот пассаж анализировался многими исследователями, начиная с Сергеевича; дело, однако, заключается в том, что, как уже говорилось, там перечислено десять участников совещания: цифра «7» получается у Скрынникова путем произвольного исключения из числа опекунов лиц, не имевших боярского чина (казначея П. И. Головина, дворецкого И. Ю. Шигоны, дьяков Меньшого Путятина и Ф. Мишурина), и необоснованного расширения состава комиссии за счет старицкого князя, которого на самом деле на это совещание не пригласили.

Предположение об участии кн. Андрея Старицкого в «думе» о духовной Василия III основано, видимо, на неверном прочтении следующего места летописной Повести[170]: «И того же дни [как больной государь был доставлен в Москву, т. е. 23 ноября. — М. К.] приеде к великому князю брат его князь Андрей Иванович. И нача князь великий думати з бояры. А бояр у него тогда бысть… [перечисление]. И призвал их к собе. И начат князь велики говорити о своем сыну о князе Иване…»[171]

Как видим, между первой фразой (о приезде князя Андрея к брату в столицу) и последующим текстом нет прямой связи. Вполне возможно, что Андрей Иванович находился где-то рядом с происходящим, в соседних палатах. Но о его приглашении в государеву «думу» о наследнике и о духовной грамоте в тексте не сказано ни слова. Участники этого совещания указаны совершенно определенно: «нача князь великий думати з бояры», «а бояр у него [Василия III. — М. К.] тогда бысть», «и призва их к собе» и т. д. Подобным же образом рассказ о заседании, состав которого расширился до 10 человек, перебивается ниже сообщением о приезде другого брата государя, Юрия: «И тогда же приеде к великому князю брат его князь Юрьи Иванович вскоре на Москву». После чего рассказ о «думе» продолжается: «И нача же князь велики думати с теми же бояры и приказывати о своем сыну великом князе Иване…»[172] (выделено мной. — М. К.).

Чтобы развеять все сомнения, связанные с возможным участием удельных князей в решении вопроса об устройстве правления при малолетнем наследнике престола, обратимся к другому эпизоду Повести, где описываются последние совещания у постели умирающего государя, происходившие 3 декабря. Здесь говорится о том, что после причащения великий князь «призва к себе бояр своих», и перечисляются те же 10 человек, которые участвовали в «думе» о духовной. «И бышя у него тогда бояре от третьяго часа до седмаго». Выслушав наказ государя о его сыне Иване, устроении земском и управлении государством, бояре ушли («И поидошя от него бояре»). Остались, как мы уже знаем, трое (Захарьин, Глинский и Шигона), которые просидели у великого князя «до самыя нощи». И только после того, как они выслушали «приказ» Василия III, «как без него царству строитись», явились братья государя Юрий и Андрей и стали «притужати» умирающего, «чтоб нечто мало вкусил»[173]. Больше к обсуждению государственных вопросов Василий III, судя по тексту Повести, не возвращался. Таким образом, предположение о том, что великий князь обсуждал с братьями судьбу престола и, тем более, назначил одного из них опекуном своего сына, противоречит свидетельствам нашего основного источника.

Несмотря на прозвучавшую в литературе критику тезиса о существовании «семибоярщины» уже в XVI в., Скрынников в работах 1990-х гг. продолжал настаивать на своей версии, по-прежнему называя опекунский совет, созданный Василием III при своем малолетнем сыне, «седьмочисленной комиссией». А поскольку это определение не соответствовало, как мы уже знаем, реальному количеству лиц, упомянутых в цитируемой Скрынниковым летописной Повести, то историк нашел остроумный выход, объявив старицкого князя и шестерых бояр «старшими членами» опекунского совета, а казначея Головина, дворецкого Шигону и дьяков Путятина и Мишурина — «младшими»[174]. Искусственность данного построения очевидна.

А. Л. Юрганов предпринял попытку разрешить загадку регентства не на основе источниковедческого анализа сохранившихся известий о событиях конца 1533 г., а исходя из реконструируемой им традиции оформления великокняжеских завещаний. По его наблюдениям, бояре подобного рода документы только подписывали в качестве свидетелей, но опекунами они быть не могли: опекунские функции являлись прерогативой лиц более высокого ранга — членов великокняжеской семьи, удельных и служебных князей, а также митрополитов. На этом основании Юрганов пришел к заключению, что опекунами малолетнего Ивана IV были назначены Елена Глинская, митрополит Даниил, кн. Глинский и кн. Андрей Старицкий[175].

Обращение к завещательной традиции вполне оправдано при изучении интересующей нас проблемы и, как я постараюсь показать ниже, может дать «ключ» к пониманию некоторых мест летописной Повести, о которых продолжают спорить историки. Однако информацию о конкретных лицах, назначенных в конце 1533 г. опекунами наследника престола, невозможно вывести «аналитическим путем» из завещаний предков Василия III; здесь ничто не может заменить прямых показаний источников.

Версия Юрганова очень уязвима во многих отношениях. Лежащий в ее основе тезис о том, что Василий III во всем покорно следовал традиции, труднодоказуем и едва ли верен. Да и сама трактовка этой традиции вызывает определенные сомнения: из чего, например, следует, что служилый князь мог быть опекуном? Ведь прецеденты такого рода неизвестны. А главное — гипотеза Юрганова противоречит показаниям источников: ни Елена Глинская, ни митрополит, ни удельные князья не были приглашены к составлению духовной; не им, а ближайшим советникам, согласно летописной Повести, великий князь дал последний наказ о сыне, жене и о том, «како без него царству строитися». Наконец, имеется свидетельство псковского летописца о том, что Василий III еще при жизни нарек старшего сына Ивана великим князем и «приказа его беречи до 15 лет своим бояром немногим»[176]. Одно это свидетельство разом подрывает (тут я согласен со Скрынниковым[177]) всю концепцию Юрганова.

Трудно признать удачной и недавнюю попытку А. Л. Корзинина при помощи нескольких цитат из Повести о смерти Василия III решить давнюю научную проблему — определить состав регентского совета при Иване IV. Исследователь не стал разбирать аргументы своих предшественников, ограничившись кратким перечислением высказанных ранее точек зрения (при этом работы С. А. Морозова, X. Рюса, П. Ниче вообще оказались неупомянутыми). Источниковедческий анализ летописной Повести и сравнение разных списков и редакций данного памятника он подменил беглым пересказом этого произведения и привел несколько цитат из текста по Постниковскому летописцу. Искомый перечень членов регентского совета историк усмотрел в перечисленных летописцем десяти советниках, которым Василий III в последний день жизни, 3 декабря, «приказал» о своем сыне Иване и об устроении земском. Сам этот вывод далеко не нов: многие исследователи со времен В. И. Сергеевича видели в этом «приказании» намек на учреждение «правительства», или регентского совета. Новым можно признать лишь следующий аргумент А. Л. Корзинина: особое значение ученый придал словам летописца о том, что великий князь, в частности, приказал боярам, «како бы тии правити после его государства»[178]. В слове «тии» исследователь увидел указательное местоимение и понял всю фразу как поручение боярам правления после смерти Василия III[179]. На самом деле словечко «тии», которое читается только в издании Пост., появилось в результате ошибки публикаторов летописи, неправильно разбивших текст на слова[180]. Правильное чтение содержится в опубликованном списке Соф., относящемся к той же редакции памятника: здесь говорится, что великий князь приказал боярам «о своем сыну великом князе Иване Васильевиче, и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»[181] (выделено мной. — М. К.). Как видим, «наблюдение» Корзинина основывается на ошибке (или опечатке) в издании Повести по одному из списков. Пренебрежение приемами текстологического анализа приводит к подобным курьезам.


Итоги многолетних попыток исследователей проникнуть в тайну пропавшего завещания Василия III убеждают в том, что при нынешнем состоянии источниковой базы ясный и убедительный ответ на вопрос, кому великий князь доверил власть и опеку над сыном, вряд ли может быть получен[182]. Дальнейшая дискуссия по данной проблеме будет плодотворна лишь при условии введения в научный оборот новых материалов. Ниже я приведу информацию о московских событиях конца 1533 г., которая сохранилась в источниках польско-литовского происхождения. Но и возможности нового прочтения летописной Повести о смерти Василия III нельзя считать исчерпанными. Этот замечательный памятник остается главным источником наших сведений о ситуации при московском дворе в момент перехода престола к юному Ивану IV. Но для правильной интерпретации содержащейся там информации исследователям необходим контекст. Поскольку одной из основных сюжетных линий Повести является составление великокняжеской духовной грамоты, таким контекстом может стать завещательная традиция в Московской Руси XV — первой трети XVI в.


3. Духовная грамота Василия III и завещательная традиция XV — первой трети XVI в.

Сравнение последних распоряжений Василия III, как они изложены в летописной Повести, с завещаниями его предков показывает, что этот великий князь (вопреки мнениям некоторых исследователей) вовсе не хранил верность древним традициям. В обычае московских великих князей было поручать опеку над детьми своим женам — великим княгиням и братьям. Так, Василий I, который тоже оставил престол малолетнему сыну, «приказал» его великой княгине. В свою очередь, опеку над женой и сыном он поручил тестю — великому князю литовскому Витовту и «своей братье молодшей», — князьям Андрею и Петру Дмитриевичам, Семену и Ярославу Владимировичам[183]. Аналогичный пункт имелся и в духовной Василия II: «А приказываю свои дети своей княгине. А вы, мои дети, живите заодин, а матери свое слушайте во всем, в мое место, своего отца». И далее: «А приказываю свою княгиню, и своего сына Ивана, и Юрья, и свои меншие дети брату своему, королю польскому и великому князю литовскому Казимиру, по докончалной нашей грамоте…»[184]

Изменение традиции можно заметить в духовной Ивана III: своих младших детей он «приказал» старшему сыну и наследнику Василию; его же он назначил своим душеприказчиком[185]. К тому времени (1504 г.) ни братьев, ни супруги великого князя, Софьи Палеолог, уже не было в живых, а о том, чтобы поручать опеку над детьми зятю — великому князю литовскому Александру, с которым лишь за год до того закончилась очередная война, не могло быть и речи.

Василий III не «приказал» детей ни жене, ни родным братьям: как было показано выше, составление великокняжеской духовной велось в тайне от них. Между тем в летописной Повести есть эпизод, который позволяет высказать предположение о том, кому по завещанию государь поручил опеку над сыном-наследником.

В речи Василия III, с которой он обратился к митрополиту, своим братьям и всем боярам 30 ноября (выше я уже цитировал этот отрывок в связи с вопросом о первоначальной редакции памятника), говорилось: «…приказываю своего сына великого князя Ивана Богу и Пречистой Богородици, и святым чюдотворцем, и тебе, отцу своему Данилу, митрополиту всеа Русии»[186] (выделено мной. — М. К.).

Возможно, эта официальная формулировка была внесена и в духовную Василия III. Великий князь с доверием относился к митрополиту Даниилу. Примечательно, что в сохранившейся духовной записи Василия Ивановича (июнь 1523 г.) государь назначал его своим душеприказчиком и оставлял жену на его попечение[187].

Однако, поручая сына покровительству небесных сил и опеке митрополита, великий князь не посвятил Даниила в дела светского управления; как мы уже знаем, митрополит не был приглашен ни на одно из заседаний, на которых Василий III давал своим боярам наказ, как после него «царству строитися». В отличие от Западной Европы, где регентство при малолетнем короле нередко поручалось духовным особам (кардиналы Ришелье и Мазарини — лишь самые известные примеры), в Московской Руси такого обычая не сложилось.

Исследователи до сих пор не пришли к единому мнению по вопросу о том, какие именно функции предназначались Василием III десяти советникам, которые были приглашены к составлению духовной, и тем троим доверенным лицам, которые выслушали его последний наказ поздним вечером 3 декабря. Содержание этих речей, вероятно, навсегда останется для нас тайной, скрытой за краткими и чересчур общими словами летописца («и о всем им приказа, как без него царству строитись»). Но мы можем попытаться представить себе, в каком качестве участники тех совещаний у постели умирающего государя могли быть упомянуты в его духовной грамоте. Некоторые указания на сей счет можно найти в формуляре великокняжеских завещаний XV–XVI вв.

Еще В. И. Сергеевич и А. Е. Пресняков предполагали, что 10 советников, приглашенных великим князем в «думу» о духовной грамоте, были поименованы в ней в качестве свидетелей[188]. Это предположение представляется весьма правдоподобным. Действительно, вполне вероятно, что в конце духовной Василия III говорилось: «А туто были бояре мои…» (как в завещании его отца, Ивана III[189]) или: «А у духовные сидели…» (как в грамоте деда, Василия II[190]) — и далее перечислялись присутствовавшие при составлении документа бояре: князья Василий и Иван Шуйские, М. С. Воронцов, М. В. Тучков, казначей П. И. Головин. Дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин, очевидно, упоминались в качестве лиц, писавших грамоту. Что же касается еще троих участников той «думы» о духовной грамоте — кн. М. Л. Глинского, М. Ю. Захарьина и И. Ю. Шигоны Поджогина, то им, как можно предположить, отводилась в завещании иная роль.

Пресняков, согласившись с предположением Сергеевича о том, что перечисленные летописцем князья Шуйские и иные бояре, присутствовавшие при составлении духовной Василия III, были упомянуты в его завещании в качестве свидетелей, называет их далее «душеприказчиками» великого князя[191]. Дело, однако, в том, что в духовных грамотах первой трети XVI в. свидетели и душеприказчики — это, как правило, разные лица. Так, в духовной Ивана III (1504 г.) душеприказчиком назван старший сын Василий, а свидетелями значатся бояре: кн. Василий Данилович (Холмский), кн. Данило Васильевич (Щеня), Яков Захарьич и казначей Дмитрий Владимирович (Ховрин)[192]. Указанное различие характерно и для завещаний частных лиц изучаемой эпохи[193].

Наблюдения показывают, что количество душеприказчиков в завещаниях первой трети XVI в. составляло обычно от двух до четырех человек[194]. Уже по этой причине предположение о том, что Василий III назначил всех десятерых советников, приглашенных к составлению духовной, своими душеприказчиками, кажется маловероятным.

Мне известна пока только одна духовная грамота изучаемого периода, где количество душеприказчиков превышает четырех человек, но зато этот документ представляет исключительный интерес для изучения нашей темы. Речь идет о завещании благовещенского протопопа Василия Кузьмича — духовного отца Василия III, — написанном в 1531/32 г. На эту грамоту в свое время обратил внимание В. Б. Кобрин[195], но она до сих пор остается неопубликованной, и никто из исследователей, пытавшихся разгадать тайну завещания Василия III, к этому документу не обращался.

Своими душеприказчиками и опекунами жены и сына протопоп Василий Кузьмич назначил пятерых лиц, своих «великих господ», как он их называет: кн. Михаила Львовича Глинского, Михаила Юрьевича Захарьина, Ивана Юрьевича Шигону (Поджогина), дьяка Григория Никитича Меньшого Путятина и Русина Ивановича[196] (Семенова[197]). По справедливому замечанию В. Б. Кобрина, «такой подбор душеприказчиков демонстрирует удивительную близость окружения духовных отца и сына — протопопа и великого князя всея Руси»[198].

Действительно, из пяти названных лиц четверо — кн. Глинский, Захарьин, Шигона и дьяк Меньшой Путятин — принимали участие в составлении завещания Василия III, а первые трое, как мы уже знаем, выслушали последний наказ великого князя — «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и како к ней бояром ходити, и… како без него царству строитися». Но, оказывается, и пятый душеприказчик протопопа — Р. И. Семенов — также входил в ближайшее окружение великого князя: согласно летописной Повести о смерти Василия III по списку Дубровского, боярин Захарьин сразу после кончины государя послал за постельничим Русином Ивановым сыном Семенова, которому велел, сняв мерку с покойного, привезти каменный гроб[199]. Будучи постельничим, Семенов имел постоянный доступ к особе государя.

Таким образом, в свете процитированного завещания благовещенского протопопа далеко не случайным представляется особое доверие, оказанное Василием III трем своим советникам: Глинскому, Захарьину и Шигоне. Именно в них есть серьезные основания видеть душеприказчиков великого князя, которые должны были обеспечить исполнение его последней воли. Косвенно это предположение подтверждается тем обстоятельством (известным нам из летописной Повести), что именно их Василий III оставил у себя — отпустив остальных бояр, — чтобы дать последние указания о положении великой княгини и об «устроении» государства. Весьма вероятно, что к тем же трем лицам относились уже приводившиеся мною выше слова псковского летописца, отметившего, что великий князь «приказал» сына Ивана «беречи до 15 лет своим бояром немногим»[200] (выделено мной. — М. К.). Гораздо меньше такое определение — «бояре немногие» — подходит к той группе из десяти человек, с которыми Василий Иванович совещался о своей духовной грамоте и в которых многие исследователи видят опекунский, или регентский, совет при малолетнем Иване IV.

Выше я упомянул о длительной дискуссии историков по вопросу о том, были ли распоряжения Василия III о создании регентства при его сыне внесены в духовную грамоту великого князя. Часть исследователей, начиная с В. И. Сергеевича и А. Е. Преснякова, отвечали на этот вопрос утвердительно[201]; противоположной точки зрения придерживался А. А. Зимин, а в недавнее время — X. Рюс[202]. Изучение традиции великокняжеских завещаний показывает, что в этом споре прав, скорее, Зимин: никакие указания о будущем порядке управления в подобные документы не вносились. Более того, русское средневековое право не знало понятия «регентства»: как мы увидим в дальнейшем, это обстоятельство порождало сложные коллизии в реальной политической жизни, когда фактические правители пытались легитимизировать свое положение.

Вполне возможно, как уже говорилось, что официально в своем завещании Василий III «приказал» наследника только митрополиту Даниилу. Но функции душеприказчиков, доверенные великим князем, как я предполагаю, «триумвирату» в составе Глинского, Захарьина и Шигоны Поджогина, фактически подразумевали немалый объем властных полномочий. Вот почему современники воспринимали этих душеприказчиков как опекунов малолетнего Ивана IV и реальных правителей страны. Свидетельством тому можно считать приведенные выше слова псковского летописца. Аналогичной информацией о том, в чьих руках на самом деле находилась власть в первые недели и месяцы после смерти Василия III, располагали иностранные наблюдатели. К изучению этих сведений мы теперь и переходим.


4. Иностранные свидетельства об опекунском совете при малолетнем Иване IV

Иностранные свидетельства о событиях 1530-х гг. при московском дворе до сих пор остаются, по существу, невостребованными. До недавнего времени исследователям было известно лишь одно сочинение такого рода — «Записки о московитских делах» (в немецком издании — «Московия») Сигизмунда Герберштейна, где рассказ доведен до смерти Елены Глинской (1538 г.). Однако, как показал источниковедческий анализ «Записок», ценность сообщаемых австрийским дипломатом сведений о событиях в Москве после смерти Василия III весьма невелика: рассказ Герберштейна грешит излишней морализацией, не свободен от анахронизмов, а главное — содержащаяся в нем информация вторична, будучи полностью заимствованной из польских источников[203].

Целесообразно поэтому начать с рассмотрения самых ранних известий о положении при московском дворе, которые были получены в литовской столице уже в конце декабря 1533 — начале января 1534 г. Эти сведения содержатся в письмах, которые прусский герцог Альбрехт получал от своих корреспондентов при дворе польского короля и великого князя литовского Сигизмунда I. Переписка герцога составила обширный фонд бывшего Кенигсбергского архива, который ныне находится в Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин-Далем)[204]. Интересующие нас письма опубликованы польскими учеными в составе коллекции дипломатических документов «Акта Томициана».

Как явствует из послания Петра Опалиньского, каштеляна лендзского, герцогу Ал ьбрехту от 27 декабря 1533 г., первые известия о смерти великого князя московского пришли в Вильну из Полоцка и других пограничных мест 24 декабря. Здесь же сообщалось, что государь оставил маленького сына («может быть, четырех или пяти лет от роду»), которого дядья, т. е. братья его покойного отца, хотят лишить княжеской власти (de Ducatu et imperio insidias struunt)[205].

6 января 1534 г. Николай Нипшиц, секретарь Сигизмунда I и постоянный корреспондент прусского герцога при королевском дворе, сообщал Альбрехту из Вильны: «…из Москвы пришло достоверное известие, что великий князь умер и что его сын, трех лет от роду, избран великим князем, а князь Юрий (herczog Yorg), его двоюродный брат (? — feter), — опекуном (formund), и это правление установлено на 10 лет (das regement X jor befolen)»[206]. В тот день, однако, Нипшиц это письмо адресату не отправил и 14 января сделал к нему приписку: «Говорят, что князь Юрий (herczog Yurg), который должен быть опекуном, хочет сам быть великим князем (vyl selbst grosfurscht seyn), из-за чего можно ожидать в Москве внутреннюю войну»[207].

Другой виленский корреспондент Альбрехта, Марцин Зборовский, староста одолановский и шидловский, писал ему 10 января о том, что «Его королевскому величеству [Сигизмунду I. — М. К.] стало доподлинно известно, что его враг Московит недавно расстался с жизнью и перед смертью избрал своего еще не достигшего совершеннолетия сына своим преемником на великокняжеском престоле, вверив его опеке двух своих первосоветников; тот же Московит оставил двух своих законных родных братьев (бывших уже в зрелом возрасте), которые, возможно, имели больше прав на таковое избрание и опеку (maius interesse ad talem electionem et tutelam… habuissent); каковые братья не возражали и не противились этому провозглашенному тогда избранию»[208].

Для правильной оценки приведенных выше свидетельств важно учесть, что их источником послужили слухи, циркулировавшие в то время в Русском государстве и проникавшие за его границы. Разумеется, подобного рода информация нуждается в тщательной проверке: ни одно из этих известий, взятое в отдельности, не может считаться достоверным. Если анонимный автор летописной Повести о смерти Василия III, по единодушному мнению ученых, описал все происходящее как очевидец, то слухи о переменах в Москве, записанные в Литве, доносят до нас лишь отголоски декабрьских событий 1533 г.

И тем не менее эта запись людской молвы может стать для историка источником ценной информации. Во-первых, в нашем распоряжении имеется не одно, а целый комплекс подобных известий, которые непрерывным потоком поступали в литовскую столицу на протяжении 1534 г. Соответственно появляется возможность их сопоставления между собой и с другими источниками. Во-вторых, важным достоинством этой информации является ее современность описываемым событиям: если летописные рассказы о смерти Василия III, как мы уже знаем, дошли до нас в списках не ранее 1550-х гг. и не раз подвергались тенденциозной правке, то упомянутые выше слухи записаны, что называется, «по горячим следам». Наконец, в-третьих, эти политические толки ценны сами по себе как отражение существовавших тогда настроений и ожиданий.

Рассматривая приведенные выше известия в динамике, можно заметить, как постепенно уточнялась первоначальная версия событий. Самые ранние сообщения отразили, надо полагать, ожидания информаторов и, следовательно, определенных кругов в Москве — ожидания, что опекуном будет брат покойного государя, князь Юрий. Это было бы вполне в духе традиции: вспомним, что Василий I во всех трех вариантах своего завещания среди опекунов жены и детей непременно называет свою «братью молодшую»[209]. Однако Василий III распорядился иначе: к середине января в Вильно уже знали, что опекунами являются другие лица.

В процитированном выше послании Зборовского герцогу Альбрехту от 10 января обращает на себя внимание ссылка на надежные сведения, полученные тогда при дворе Сигизмунда I («Его королевскому величеству стало доподлинно известно»). Не означает ли это, что, помимо слухов, виленские наблюдатели располагали к тому времени и каким-то другим источником информации о московских делах?

Этот источник прямо называет в своем письме герцогу Альбрехту от 15 января 1534 г. Николай Нипшиц. По его словам, виленский епископ Ян и канцлер Великого княжества Литовского Ольбрахт Гаштольд посылали тайных гонцов «к своим приятелям, знатнейшим советникам в Москве (bey yren freynden bey den fornemsten reten yn der Moska)»[210]. Обращение к материалам русской посольской книги 1530-х гг. позволяет уточнить, о каких гонцах идет речь и к кому они были посланы.

1 декабря 1533 г. в Москве стало известно о прибытии на границу литовского посланника Юшки Клинского, но в связи с тяжелой болезнью великого князя он был задержан в Вязьме. Как выяснилось, посланник вез грамоту от литовских панов-рады, виленского епископа князя Яна и канцлера О. М. Гаштольда, адресованную «братьи и приятелем нашим» — боярам кн. Д. Ф. Бельскому и М.Ю. Захарьину. 18 декабря, уже после смерти Василия III, Клинский был принят кн. Д. Ф. Бельским на своем дворе; на приеме присутствовали также М. Ю. Захарьин, дворецкий И. Ю. Шигона, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин. 21 декабря посланник был отпущен обратно в Литву[211].

Следовательно, под «приятелями» литовских панов в письме Нипшица имелись в виду бояре кн. Д. Ф. Бельский и М. Ю. Захарьин. Учитывая, что дорога от Москвы до Вильны занимала тогда в среднем несколько недель[212], Клинский мог вернуться в литовскую столицу в первой декаде января, и, возможно, именно полученная от него информация была использована Нипшицем в упомянутом выше послании Альбрехту от 15 января.

Сообщая далее герцогу в том же письме о возвращении литовских гонцов из Москвы, Нипшиц написал (по-видимому, с их слов): «Тот, который был назначен опекуном (Der, so formud geseczt), уже схвачен: он вел интриги, чтобы самому стать великим князем. Опекунами являются трое других господ (Synt andre drey hern formuden)…»[213]

Ту же версию Нипшиц повторил в послании Альбрехту, написанном в конце января 1534 г. По его словам, ожидается прибытие московского посольства[214] с известием о том, что «старый [великий князь. — М. К.] умер, и его сын в трехлетнем возрасте избран великим князем, а три господина, которые стали опекунами (dy III hern, so formunden vorden), будут править от его имени; каковые опека и управление должны продлиться 15 лет (welcher formutschaft und regement 15 yor lank tauren solt)…»[215].

То, что именно такая трактовка последних распоряжений Василия III была в итоге признана литовскими и польскими наблюдателями заслуживающей доверия, явствует не только из приведенных выше писем Нипшица, но прежде всего из того факта, что как раз эту версию излагает (с ценным дополнением!) придворный историограф Сигизмунда I Бернард Ваповский в своей Хронике, над которой он работал в те годы. «Василий, князь московитов, — сообщает хронист под 1533 г., — скончался, оставив по завещанию своим наследником четырехлетнего сына и при нем — трех правителей (gubernators), которым больше всего доверял; среди них был Михаил Глинский, литовец…»[216]

Со слов своих польских информаторов эту версию повторил и С. Герберштейн. В «Записках о московитских делах» (1549 г.) он дважды упоминает о назначении Глинского опекуном малолетних сыновей Василия III: сначала под рубрикой «Обряды, установленные после венчания великого князя», в рассказе о втором браке Василия III, а затем в разделе «Хорография» — в связи с биографией князя Глинского. По содержанию оба сообщения полностью совпадают. Так, в «Хорографии» говорится: «Государь возлагал на него [Глинского. — М. К.] большие надежды, так как верил, что благодаря его доблести сыновья будут на царстве (in regno) в безопасности со стороны братьев [Василия III. — М. К.], и в конце концов назначил его в завещании опекуном над своими сыновьями»[217]. В немецком издании 1557 г. Герберштейн внес сюда добавление: «…назначил… опекуном наряду с некоторыми другими»[218] (выделено мной. — М. К.). Итак, с учетом поправки 1557 г. описанная Герберштейном ситуация выглядит следующим образом: Василий III, опасаясь притязаний своих братьев на престол, поручил сыновей опеке Михаила Глинского и еще нескольких лиц.

Нетрудно заметить, что сообщение Герберштейна об опекунах сыновей Василия III очень близко к информации по этому вопросу, которой располагали придворные Сигизмунда I (ср. особенно с Хроникой Б. Ваповского). Это не удивительно: в 1530-е гг. между австрийским и польским дворами велась оживленная переписка, в 1535 г. Герберштейн принимал в Вене польское посольство, а в 1539 г. сам посетил Польшу[219]. Но хотя сведения автора «Записок» в данном случае, несомненно, вторичны по отношению к приведенным выше источникам польско-литовского происхождения, рассказ Герберштейна может служить косвенным подтверждением того факта, что именно эту версию московских событий конца 1533 г. считали достоверной его польские информаторы.

Итак, ранние литовские и польские известия, близкие по времени к событиям конца 1533 г., определенно говорят о числе опекунов и называют по имени одного из них — князя Глинского. (Повышенное внимание Ваповского и Герберштейна именно к его особе объясняется той памятью, которую оставил по себе этот авантюрист в Великом княжестве Литовском и других странах Европы.) Но, как мы помним, Глинский входил вместе с Захарьиным и Шигоной Поджогиным в группу из трех наиболее доверенных лиц, которым, согласно летописной Повести, Василий III дал последние наставления о своей жене и о том, как после него «царству строитися». Совпадение числа опекунов (душеприказчиков) и имени одного из них между летописным рассказом о смерти Василия III и независимым от него ранним источником — польской хроникой Ваповского, написанной не позднее 1535 г. (года смерти хрониста)[220], — заставляет предполагать, что речь идет об одних и тех же лицах. Упомянутые в польских источниках «трое господ»-опекунов, «первосоветников», «правителей» — это, очевидно, те самые «бояре немногие», которым, согласно псковскому летописцу, государь приказал «беречи» своего сына до совершеннолетия[221].

Итак, если наше предположение верно, то двое коллег Глинского по опекунскому совету, не названных Ваповским по имени, это — Захарьин и Шигона Поджогин. Но прежде чем окончательно остановиться на этой версии, рассмотрим еще одно польское известие, относящее к числу опекунов другое лицо — кн. Д. Ф. Бельского.

7 сентября 1534 г. перемышльский епископ Ян Хоеньский сообщал из Вильны одному из своих корреспондентов о приезде к королю двух знатных московитов. Одним из этих беглецов был «Семен, князь Бельский, который оставил в Москве двух братьев, старших по рождению, из коих [самый] старший был опекуном князя Московского, [а] средний является начальником войска…»[222]. Старшим братом Семена был князь Дмитрий Федорович Бельский. Но можно ли считать данное свидетельство весомым аргументом в пользу упомянутой выше гипотезы А. А. Зимина, полагавшего, что Василий III назначил опекунами именно князей Бельского и Глинского? Думаю, что нет.

Прежде всего в приведенном сообщении вовсе не сказано, что опекуном кн. Д. Ф. Бельского назначил покойный государь: выражение «был опекуном» (или «играл роль опекуна»: tutorem egit) оставляет открытым вопрос, когда и при каких обстоятельствах князь Дмитрий приступил к опекунским обязанностям. Кроме того, нужно учесть, что процитированное нами сообщение Хоеньского стоит особняком: оно никак не связано с рассмотренной выше серией известий, явившихся откликом на смерть Василия III и последовавшие за нею московские события; да и вообще ни в одном другом польском источнике не содержится упоминания об опекунстве Бельского. Но главным препятствием, не позволяющим принять эту версию всерьез, является отсутствие у нее какой-либо опоры в русских источниках: как было показано выше, текст летописной Повести о смерти Василия III (по списку Дубровского), на который ссылается Зимин в обоснование своей гипотезы, является, по-видимому, позднейшей вставкой и уж во всяком случае не содержит никаких намеков на предоставление кому-либо опекунских полномочий.

Кн. Д. Ф. Бельский действительно занимал одно из первых мест в придворной иерархии в последние годы правления Василия III, а в первые недели великого княжения нового государя, юного Ивана IV, он выполнял, как мы уже знаем, важные представительские функции (в частности, принимал на своем дворе литовского посланника). Но о его опеке над Иваном IV никаких данных нет. Поэтому не следует, на мой взгляд, понимать буквально вышеприведенное свидетельство Яна Хоеньского. Нужно учесть, что в польских известиях о событиях 30-х гг. XVI в. в Москве термины «правитель» и «опекун» часто употреблялись как синонимы. Показательно, например, что в переписке польских сановников 1535–1536 гг. «опекуном» именуется фаворит Елены Глинской князь И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский[223], а Марцин Бельский в своей «Хронике всего света» величает Ивана Овчину «справцей» и опекуном молодого князя Московского[224]. В этой связи представляется, что и слова Яна Хоеньского об «опекунстве» старшего из братьев Бельских являются лишь отражением того несомненного факта, что в первое время после смерти Василия III князю Д. Ф. Бельскому принадлежало одно из первых мест на московском политическом олимпе.

* * *

Итак, анализ всех сохранившихся свидетельств об опекунах, оставленных Василием III при своем наследнике, приводит нас к выводу, что наиболее вероятной версией, имеющей серьезную опору в русских и зарубежных источниках, является версия о своего рода «триумвирате» в составе кн. М. Л. Глинского, М. Ю. Захарьина и И. Ю. Шигоны Поджогина, которым как душеприказчикам великого князя была поручена опека над его семьей.

Вопреки мнению Р. Г. Скрынникова, опекунский совет не был «правительственной комиссией» или «одной из комиссий» Боярской думы[225]. Выбирая душеприказчиков, Василий III не руководствовался местническими или бюрократическими принципами, а основывался только на личном доверии к тому или иному человеку. Кн. Д. Ф. Бельский, номинально первый боярин в государевой «думе», даже не был приглашен к составлению великокняжеского завещания. Зато незнатный Иван Шигона и чужак в придворной среде кн. Михаил Глинский (не имевший думного чина) были вместе с боярином Захарьиным назначены душеприказчиками и фактически — опекунами великокняжеской семьи. Несомненно, трое перечисленных лиц входили в узкий круг самых близких к великому князю людей, как это явствует из анализа летописной Повести и из процитированного выше завещания духовного отца Василия III — благовещенского протопопа Василия Кузьмича.

Вообще, как справедливо отметил в свое время В. И. Сергеевич, в летописном рассказе о последних днях жизни Василия III не видно «думы» как учреждения: там упоминаются только думцы, которых государь считал нужным призвать к себе в тот или иной момент[226]. По мнению Сергеевича, первое же описанное в Повести совещание — о том, кого пригласить в «думу» о духовной грамоте, — точно соответствовало известной характеристике, данной несчастным Иваном Берсенем Беклемишевым тому способу правления, который применял Василий III («… ныне деи государь наш, запершыся сам-третей у постели, всякие дела делает»)[227]. Действительно, великий князь начал обсуждать вопрос о своей духовной сам-третей (с Шигоной и дьяком Меньшим Путятиным), а в самом последнем обсуждении государственных дел, как мы знаем, участвовали только три его советника: тот же Шигона да кн. Глинский с Захарьиным.

О функциях душеприказчиков-опекунов мы можем судить только по Повести о смерти Василия III и косвенно по их роли в последовавших за кончиной великого князя событиях. Согласно неоднократно уже цитированной выше летописной фразе, Василий III отдал распоряжения названным трем лицам «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити…»[228]. Учитывая, что это говорилось в отсутствие самой великой княгини, приведенные слова трудно понять иначе, как учреждение опеки над Еленой, а «хождение» к ней бояр в данном контексте выглядит скорее как соблюдение придворного этикета, чем как передача вдове Василия III каких-то реальных правительственных функций. Примечательно, что в проанализированных выше известиях о декабрьских событиях в Москве, приходивших в литовскую столицу, ни словом не упоминается великая княгиня. На мой взгляд, это косвенно свидетельствует о той скромной роли, которую в первое время после смерти Василия III играла в московской политической жизни его вдова.

Помимо указаний относительно положения великой княгини, государь дал трем душеприказчикам и другие инструкции, скрытые за общей летописной фразой «и о всем им приказа, како без него царству строитися»[229]. Поскольку эта беседа «сам-четверт» была последней в ряду подобных совещаний Василия III со своими приближенными, приведенную летописную фразу можно истолковать как передачу Глинскому «с товарищи» неких контрольных функций. Очевидно, они становились главными гарантами выполнения политической воли умирающего великого князя.

Но как в таком случае понимать инструкции, которые, согласно той же Повести, Василий III ранее дал десяти советникам во главе с князьями Шуйскими? Им, по словам летописца, государь «приказал» «о своем сыну великом князе Иване Васильевиче, и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»[230].

Выше я высказал предположение о том, что все эти лица, принимавшие участие в составлении духовной великого князя, были в ней упомянуты: князья В. В. и И. В. Шуйские, М. С. Воронцов, М. В. Тучков и казначей П. И. Головин — в качестве свидетелей, кн. М. Л. Глинский, М. Ю. Захарьин и И. Ю. Шигона — в качестве душеприказчиков, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин — в качестве писцов грамоты. Очевидно, что свидетели великокняжеского завещания также выступали гарантами его выполнения. Все участники «думы» о духовной несли ответственность за осуществление последних распоряжений государя, и смысл приведенного выше наказа, на мой взгляд, состоял в том, чтобы напомнить им об этих возложенных на них обязанностях. Однако видеть в процитированных словах летописца указание на создание особого органа — регентского совета, как полагают некоторые исследователи[231], с моей точки зрения, нет оснований.

Среди десяти доверенных лиц, выслушавших последние наставления великого князя о его наследнике, об «устроении земском» и о том, как в дальнейшем «быти и правити после его государьства», были влиятельные бояре, дворецкий, казначей и два дьяка, в чьих руках находились реальные рычаги управления страной. Очевидно, предполагалось, что и при новом великом князе, малолетнем Иване IV, ведение государственных дел будут осуществлять те же лица, которые занимались этим при его отце. Никаких новых должностей или органов власти, насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам, последние распоряжения Василия III не предусматривали.

Вообще, за исключением «приказания» великим князем своего «государьства» сыну Ивану и поручения его, в свою очередь, заступничеству небесных сил и опеке митрополита Даниила, никаких других прямых «назначений» в тексте Повести о смерти Василия III обнаружить не удается. Лишь по косвенным признакам и привлекая другие источники, как было показано выше, можно обосновать гипотезу об особых полномочиях, данных трем душеприказчикам — Глинскому, Захарьину и Шигоне Поджогину. Что же касается остальных многочисленных «приказаний», т. е. наказов, с которыми государь в последние дни своей жизни обращался к митрополиту, братьям Юрию и Андрею, всем боярам и группам советников разного состава, то смысл их сводился к одному — призыву защитить права малолетнего наследника на престол, избежать междоусобной розни и обеспечить безопасность великокняжеской семьи.

Особые властные полномочия душеприказчиков, судя по всему, не были внесены в духовную грамоту Василия III, а, как предполагал еще А. А. Зимин, составили предмет устных распоряжений великого князя. Но как раз это обстоятельство делало положение «триумвирата» в придворной среде очень непрочным. Летописные свидетельства о последних днях жизни Василия III наглядно показывают, как тонко заметил А. Е. Пресняков, неразрешимые трудности, с которыми столкнулся великий князь, «пытаясь предупредить неизбежную борьбу за власть по его смерти». Многочисленные «приказания», которые он, судя по тексту Повести, дал своим приближенным, представляли собой, по удачному определению историка, «безнадежную попытку уладить на ряде компромиссов назревшие в правящей среде антагонизмы»[232].


Глава 2
Династический кризис и борьба за власть при московском дворе в конце 1533 и в 1534 г.


1. Арест князя Юрия Дмитровского

Первым делом новой власти, как только Василий III скончался, стало приведение к присяге на верность юному государю и его матери братьев покойного, бояр и детей боярских. Подробный рассказ об этой акции содержится в летописной Повести о смерти великого князя Василия Ивановича, краткое сообщение о том же помещено в Воскресенской летописи. При этом главным действующим лицом этого эпизода в изображении Повести оказывается митрополит Даниил, в то время как Воскресенская летопись отводит эту роль боярам:

Повесть о смерти Василия III (списки Пост. и Соф.) Воскресенская летопись
Тогда же Данил митрополит взем братию великого князя, князя Юрья и князя Андрея Ивановичев, в переднюю избу и приведе их к крестному целованью на том, что им служити великому князю Ивану Васильевичю всеа Русии и его матери великой княгине Елене, а жити им на своих уделех, а стояти им в правде, на чем целовали крест великому князю Василью Ивановичи) всеа Русии и крепости промежу ими с великим князем Васильем. А государьства им под великим князем Иваном не хотети, ни людей им от великого князя Ивана к собе не отзывати, а противу недругов великого князя и своих, латынства и безсеременства, стояти им прямо вопче заодин. А бояр и боярьских детей и княжат на том приведе к крестному целованию, что им великому князю Ивану Васильевичю всеа Русии и его матери великой княгини Елене и всей земли хотети им добра вправду и от недругов великого князя и всеа земли, от безсерменства и от латынства, стояти вопчи заодин, а иного им государя мимо великого князя Ивана не искати[233]. …да часа того межь себе бояре крест целовали все на том, что им великой княгине и сыну ее великому князю Ивану прямо служити, и великого княжениа под ним беречи в правду без хитрости заодин; да и братью его [Василия III. — М. К.], князя Юриа и князя Андреа, часа того привели к целованию пред отцем их Данилом митрополитом на том, что им братаничю своему великому князю Ивану добра хотети, и великого княжениа под ним блюсти и стеречи и самим не хотети. И повелеша князей и детей боярскых к целованию приводити, да и по всем градом послати всех людей приводити к целованию на том, что им служити великому князю и добра хотети и земле без хитрости[234].

Лишь после того, как процедура крестного целования была завершена, митрополит, а также братья покойного государя Юрий и Андрей вместе с боярами пошли утешать («тешити») вдову великого князя. Елена при виде приближающейся процессии потеряла сознание: «…бысть яко мертва и лежа часа з два, и едва очютися»[235].

Поскольку первоначальная редакция Повести о смерти Василия III была составлена, вероятно, в то время, когда на митрополичьем престоле был Даниил (т. е. до 1539 г.), то неудивительно, что именно он оказывается в центре описываемых событий: митрополит, «взем» братьев великого князя в переднюю избу, «приведе» их к крестному целованию на верность Ивану IV и его матери; и он же «приведе» к крестному целованию бояр, детей боярских и княжат. Совершенно иная тенденция характерна для Воскресенской летописи, составленной в 40-е годы, в разгар «боярского правления». Здесь роль Даниила сведена к минимуму: оказывается, бояре сами «межь себе» крест целовали, что будут верно служить великой княгине и ее сыну великому князю (именно в таком порядке!); они же «братию» покойного государя, Юрия и Андрея, «привели к целованию пред отцем их Данилом митрополитом» и «повелеша князей и детей боярскых к целованию приводити».

Вопреки крайне тенденциозной версии Воскресенской летописи, можно предположить, что роль митрополита в первые часы и дни после смерти Василия III была действительно значительной, тем более, что все ритуалы и церемонии, связанные с концом прежнего царствования и началом нового (присяга на верность юному великому князю и его матери, похороны умершего государя, поставление на великое княжение его малолетнего сына), требовали его непосредственного участия.

На третий день после смерти Василия III в Успенском соборе в присутствии высшего духовенства и бояр состоялось торжественное поставление его сына Ивана на великое княжение[236]. Вслед за тем «по всем градом вотчины его», по словам летописи Дубровского, прошло целование креста новому государю[237]. Другая новгородская летопись, Большаковская, сообщает в декабрьской статье 7042 (1533) г. о том, как наместники и дьяки «по государеву веленью приведоша весь Великий Новъгород к целованию великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси самодержцу»[238].

В той же летописи есть уникальное известие о присылке в Новгород в первые дни нового царствования И. И. Беззубцева с повелением архиепископу Макарию и всему новгородскому и псковскому духовенству и православным христианам молиться «о устроении земском и о тишине, и о многолетнем здравии и спасении великого князя Ивана Васильевичя и его христолюбивом князи Георгии Васильевичи…». Архиепископ 11 декабря совершил молебен «и прославление сотвори, и многолетство великому князю Ивану Васильевичю, самодръжцу Руския земли, и литургию свершив со игумены и со всем собором о государеве здравии»[239].

Между тем в столице в этот день произошло событие, имевшее широкий резонанс как в самой стране, так и за ее пределами: 11 декабря 1533 г. был арестован дядя юного Ивана IV, князь Юрий Иванович Дмитровский.

Два основных источника, повествующих об этом событии, прямо противоречат друг другу. Воскресенская летопись всю вину за случившееся возлагает на самого князя Юрия: он-де присылал своего дьяка Третьяка Тишкова к князю Андрею Шуйскому с предложением перейти к нему на службу, но тот отказался, обвинив старицкого князя в нарушении недавнего крестоцелования юному великому князю. В ответ дьяк объявил то крестоцелование «невольным», а значит, не имеющим силы: «…князя Юриа бояре приводили заперши к целованию, а сами князю Юрию за великого князя правды не дали, ино то какое целование, то неволное целование». Тогда кн. А. Шуйский рассказал обо всем князю Борису Ивановичу Горбатому, а тот передал боярам, которые доложили о случившемся великой княгине. И Елена, по словам летописца, «берегучи сына и земли», приказала боярам «поимати» князя Юрия; в оковах он был посажен «за сторожи» в палату, где ранее сидел князь Дмитрий-внук[240].

Совершенно иная трактовка тех же событий содержится в Летописце начала царства. Здесь главным «злодеем» изображается кн. Андрей Шуйский, задумавший «отъехать» к Юрию Дмитровскому. Часть вины возлагается также на бояр, омраченных «дьяволим действом»: оказывается, дьявол, всегда радующийся человеческой погибели, кровопролитию и междоусобной брани, вложил боярам «мысль неблагу»: «…только не поимати князя Юрья Ивановича, ино великого князя государству крепку быти нельзя, потому что государь еще млад, трех лет, а князь Юрьи совръшенный человек, люди приучити умеет; и как люди к нему пойдут, и он станет под великим князем государьства его подискивати»[241].

Таким образом, арест дмитровского князя изображается в этой летописи как задуманная боярами превентивная мера, направленная на защиту интересов малолетнего государя и его матери. От самого же Юрия летописец старается отвести даже тень подозрения: «А у князя никоторого же помышления лихово не было». Несмотря на предупреждения своих бояр и детей боярских о нависшей над ним угрозе «поимания», Юрий отказывался уехать в Дмитров, подчеркивая верность крестному целованию, данному им покойному брату Василию и его сыну — юному великому князю Ивану. «Готов есми по своей правде и умерети», — якобы говорил дмитровский князь своим боярам[242].

Но главным орудием дьявола в этом рассказе изображен князь Андрей Шуйский. Летописец напоминает о том, что прежде, еще при Василии III, он вместе с братом Иваном уже «отъезжал» к князю Юрию. Тогда дмитровский князь выдал их посланцам великого князя, который разослал их в заточение по городам. После смерти Василия Ивановича его вдова пожаловала братьев Шуйских, выпустила из заточения; «а большее митрополит и бояре печаловалися, — поясняет летописец, — понеже бо великая княгини тогда в велицей печали по великом князе Василие Ивановиче»[243]. Оказавшись на свободе, кн. Андрей, «мало побыв тако, паки мыслил ко князю Юрью отъехати, и не токъмо отъехати, но и на великое княжение его подняти, а у князя [Юрия. — М. К.] сего на мысли не было, понеже бо крест целовал великому князю, како было ему изменити?»[244]

По версии Летописца начала царства, князь Андрей Шуйский попытался подговорить своего родственника князя Бориса Ивановича Горбатого «отъехать» с ним вместе к Юрию Дмитровскому. Однако кн. Горбатый не только отказался, «но и ему [Андрею. — М. К.] возбраняше». Тогда князь Андрей, «видя, яко неугоден явися совет его князю Борису», донес на него великой княгине и великому князю, сказав, будто князь Борис подговаривал его «отъехать» к князю Юрию. Оклеветанный Б. Горбатый бил челом на обидчика, и великая княгиня, «того сыскав, что князь Ондрей лгал, а князь Борис сказал правду», велела посадить Андрея Шуйского в башню «за сторожи»[245].

Казалось бы, «злодей» наказан, и инцидент можно было считать исчерпанным. Но бояре заявили великой княгине: «Толко, государыни, хочешь государьство под собою и под сыном под своим, а под нашим государем крепко держати, и тобе пригоже велети поимати князя Юрья». Великая же княгиня, продолжает летописец, «тогда быше в велицей кручине по великом князе Василье и рече бояром: «Как будет пригоже, и вы так делайте. Бояре же оттоле почали думати». Приняв решение о «поимании» князя Юрия, бояре сказали свою «думу» великой княгине. Елена им ответила: «То ведаете вы». И бояре князя Юрия «изымали месяца декабря в 11 день…»[246].

Как уже отмечалось в литературе, обе летописные версии событий 11 декабря 1533 г. тенденциозны, причем тенденции эти прямо противоположны[247]. Если Воскресенская летопись однозначно говорит о попытке дмитровского князя переманить к себе на службу Андрея Шуйского (а самого князя Андрея изображает верноподданным Ивана IV) и возлагает на Елену Глинскую всю ответственность за арест Юрия, то Летописец начала царства, напротив, подчеркивает невиновность последнего, изобличает козни кн. А. Шуйского, а решение об аресте брата покойного государя всецело приписывает боярам.

Эволюция образа Юрия Дмитровского в официальном летописании 1540–1550-х гг. (из главы опасного заговора, каким он предстает в Воскресенской летописи, князь превращается под пером составителя Летописца начала царства в невинную жертву) отражает произошедшее за время, разделяющее эти два памятника, изменение позиции великокняжеской власти по отношению к государеву дяде.

О том, каково было отношение опекунов юного Ивана IV к князю Юрию сразу после ареста последнего, недвусмысленно свидетельствует наказ посланнику Т. В. Бражникову, отправленному 25 декабря 1533 г. в Литву с объявлением о том, что «князь великий Иван на отца своего государстве государем ся учинил»[248]. На возможный вопрос о дмитровском князе посланник должен был ответить: «…князь Юрий Ивановичь после государя нашего великого князя Васильа сыну его, государю нашему великому князю Ивану, через крестное целованье вборзе учал великие неправды делати, и государь наш на князя на Юрья опалу свою положил. И възмолвят: „что опалу положил?“ — и Тимофею молвити: изымал его»[249]. Точно такую же инструкцию по поводу ареста Юрия Дмитровского получил Иван Челищев, отправленный с аналогичной миссией в Крым 8 января 1534 г.[250]

По-видимому, отношение великокняжеского окружения к государеву дяде, погибшему в тюрьме в 1536 г., не изменилось и в начале 1540-х гг., когда была завершена работа над Воскресенской летописью. Но спустя десять лет из уст повзрослевшего Ивана Васильевича прозвучали уже совершенно иные оценки произошедшего: в послании Стоглавому собору царь с горечью и раскаянием вспоминал о гибели своих дядей по вине «бояр и вельмож», которые, «яко помрачени умом, дръзнули поимати и скончати братию» его отца, Василия III. «И егда хощу въспомянути нужную их смерть и немилостивное мучение, — восклицал Иван, — весь слезами разливаюся и в покаание прихожу, и прощениа у них прошу за юность и неведание»[251]. Как следствие, в уже известной нам статье Летописца начала царства «О князе Юрье» отразилась эта новая, санкционированная молодым государем трактовка событий, приведших к аресту дмитровского князя.

Тенденциозность и противоречивость двух основных источников информации о том, что собственно произошло в декабре 1533 г., ставят перед исследователями трудную проблему выбора: какую из приведенных летописных версий следует предпочесть? Н. М. Карамзин считал более вероятным известие Летописца начала царства — на том основании, что кн. А. Шуйский действительно был арестован и все годы правления Елены провел в темнице[252].

С. М. Соловьев, возражая знаменитому историографу (которого он, однако, прямо не называет по имени), привел аргументы в пользу версии Воскресенской летописи, известной ему в изложении Никоновской летописи по списку Оболенского и Царственной книги. По его мнению, то, что летописец не упоминает об аресте Шуйского, еще не свидетельствует о невиновности последнего; просто основное внимание в этом рассказе сосредоточено на причинах заключения под стражу дмитровского князя, а подробности, относящиеся к другому лицу, опущены. Зато данная версия, как считает Соловьев, обстоятельнее: автор знает, кого именно присылал Юрий к Андрею Шуйскому (дьяка Третьяка Тишкова) и как тот оправдывал действия своего князя. Что же касается сообщения Летописца начала царства, то историк признал его сомнительным по причине краткости времени, прошедшего от смерти Василия III до ареста князя Юрия; в столь короткий срок не могли уложиться описываемые этим летописцем события: освобождение Еленой кн. Шуйских из заточения в городах, куда они были отправлены великим князем Василием, их возвращение в Москву и последующая интрига, затеянная кн. Андреем Шуйским[253].

Не все аргументы С. М. Соловьева представляются убедительными, но высказанные им сомнения относительно известия Летописца начала царства об освобождении князей Шуйских из заточения по приказу Елены Глинской имеют под собой, как я постараюсь показать ниже, серьезные основания.

И. И. Смирнов, подчеркивая тенденциозность обеих версий, предпочел, однако, не делать выбора между ними, а использовать фактические данные, содержащиеся и в том и в другом летописном рассказе, отбросив только недостоверную, по его мнению, информацию (соответственно, утверждение Летописца начала царства о невиновности Юрия и попытку Воскресенской летописи скрыть активную роль Андрея Шуйского в заговоре). В итоге под пером историка возникла концепция о готовившемся удельным князем выступлении или даже «мятеже» с целью захвата великокняжеского престола; опорой Юрия послужили дмитровские бояре и дети боярские, а также князья Шуйские; но правительство своевременно предотвратило попытку этого мятежа[254]. Остаются, однако, неясными критерии, по которым исследователь отделил достоверную информацию от недостоверной в тенденциозных, по его мнению, источниках.

А. А. Зимин, не останавливаясь подробно на анализе данного эпизода, отдал предпочтение версии Летописца начала царства. По его мнению, тенденциозность Воскресенской летописи объясняется временем ее составления, которое пришлось на годы правления Шуйских. Рассказ же Летописца начала царства был написан позднее, уже после гибели Андрея Шуйского, «когда можно было осветить в ином свете поведение этого князя в первые дни после смерти Василия III»[255].

X. Рюс также высказался в пользу версии Летописца начала царства как «существенно более подробной». Он отметил «психологическую мотивированность» поведения Елены в изображении этого летописца (она была «в кручине великой» по покойному мужу). Арест Юрия, по мнению немецкого историка, носил предупредительный характер[256].

Р. Г. Скрынников, напротив, подчеркнул «пристрастность» Летописца начала царства и высказал мнение о том, что «ближе к истине» версия Воскресенской летописи[257].

Характеру имеющихся в нашем распоряжении источников наиболее точно соответствует, на мой взгляд, вывод, к которому пришел в своей диссертации А. Л. Юрганов: «…однозначно судить о намерениях Юрия после смерти Василия III нельзя»[258]. Действительно, поскольку никаких источников, происходящих из «лагеря» дмитровского князя, до нас не дошло, а официальные московские летописи прямо противоречат друг другу, говоря о замыслах князя Юрия, то этот вопрос по-прежнему остается загадкой для историков.

Однако другие спорные моменты событий 11 декабря 1533 г., по-разному освещаемые Воскресенской летописью и Летописцем начала царства, вполне могут быть прояснены с помощью иных источников. Это относится, в частности, к вопросу о роли князя Андрея Шуйского в указанных событиях.

Начать нужно с того, что братья Андрей и Иван Михайловичи Шуйские действительно, как и рассказывает Летописец начала царства, пытались еще в годы правления Василия III «отъехать» к Юрию Дмитровскому. Произошло это, по-видимому, в 1527-м или начале 1528 г.: сохранилась датированная июнем 1528 г. поручная запись по князьям Ивану и Андрею Михайловым детям Шуйского. Их «выручили» у пристава Якова Краснодубского «в вине… за отъезд и за побег» бояре кн. Б. И. Горбатый и П. Я. Захарьин, перед которыми, в свою очередь, ручались за Шуйских многие князья и дети боярские (всего 30 человек). Сумма поруки составила 2 тыс. рублей[259]. Надо полагать, братья в самом деле провели какое-то время в заточении, но в 1531 г. оба были уже на свободе: в июле-августе указанного года в полках, стоявших на берегу Оки, упоминается князь Иван, а в октябре в Нижнем Новгороде — Андрей[260].

Таким образом, получают подтверждение высказанные еще С. М. Соловьевым сомнения по поводу версии Летописца начала царства, согласно которой братья Шуйские были освобождены якобы Еленой Глинской по «печалованию» митрополита и бояр, после чего князь Андрей тут же задумал новый «отъезд» к Юрию Дмитровскому. На самом деле, как явствует из приведенных выше данных, Шуйские получили свободу еще при великом князе Василии (рождение в великокняжеской семье долгожданного наследника 25 августа 1530 г. могло быть подходящим поводом для амнистии). Предполагать же, что в последний год жизни государя они еще раз попытались «отъехать» к Юрию, у нас нет никаких оснований.

Итак, в начале декабря 1533 г. Андрей Шуйский находился на свободе, и ничто не мешало его контактам с двором дмитровского удельного князя. А в том, что такие контакты действительно имели место, убеждает следующий отрывок из описи царского архива XVI в.: в ящике 26-м среди других разнообразных документов хранилась «выпись Третьяка Тишкова на князя Ондрея Шуйского»[261]. Очевидно, эта «выпись» была затребована властями во время следствия, начатого опекунами Ивана IV при первых известиях о переговорах кн. А.М. Шуйского с приближенными Юрия Дмитровского. Сам факт наличия показаний дьяка Тишкова о князе Андрее свидетельствует о том, что между ними имели место какие-то контакты, хотя мы и не знаем, по чьей инициативе они начались.

Наконец, в нашем распоряжении имеется документ, который косвенно свидетельствует о том, что сам Андрей Шуйский признавал свою вину в содеянном. Текст этот давно опубликован, но до сих пор не привлекал к себе пристального внимания исследователей. Речь идет о послании, которое находившийся в заточении Шуйский написал новгородскому архиепископу Макарию с просьбой о «печаловании» перед великим князем и его матерью. Послание представляет собой образец высокого риторического стиля, и поэтому, наверно, его список дошел до нас в одном из сборников XVI в.[262]

Величая Макария «святейшим пастырем», «православным светильником», «церковным солнцем» и другими лестными эпитетами, Андрей Шуйский, плача, по его словам, «сердечными слезами», молил архиепископа о милости: «…простри ми, владыко, руку твою, погружаемому в опале сей гор[ь]кой, и не остави мя, владыко; аще ты не подщися, кто прочее поможет ми?»[263] Особого внимания заслуживает следующий пассаж этого послания: «Сам, государь, божественаго писаниа разум язык имаш[ь]: аще достойного спасти, аще праведнаго помиловати, ничтож[е] чюдно; грешнаго спасти — то ест[ь] чюдно. Ибо врач тогда чюдим ест[ь], еда неврачюемый недуг исцелит, но и царь тогда чюдим и хвален ест[ь], еда недостойным дарует что»[264].

То, что князь Андрей молил о милости к «грешному и недостойному», свидетельствует, видимо, о том, что он (искренно или притворно — мы не знаем) признавал свою вину. Заканчивается послание просьбой к архиепископу: «…православному государю великому князю Ивану Васильевич[ю] и его матере государыне великой княине Елене печалуйся, чтобы государи милость показали, велели на поруки дати»[265].

Документ не имеет даты, но ее можно приблизительно установить, обратившись к новгородскому летописанию. В отрывке Новгородской летописи по Воскресенскому Новоиерусалимскому списку рассказывается о том, как в декабре 1534 г. Макарий получил повеление от великого князя и его матери, а также от митрополита Даниила «быти на Москве о соборном богомолии и о духовных и земских делех»[266]. 10 января 1535 г. архиепископ прибыл в столицу и провел там 18 дней, совершая молебны в церквах, а также «и ко государю великому князю вел ми честне ездя чрез день и много печалования творя из своей архиепископьи о церквах Божиих и о победных людех, еже во опале у государя великого князя множество много. И государь князь великий, архиепископова ради печалования, многим милость показа…»[267] (выделено мной. — М. К.).

Вполне возможно, что накануне отъезда в Москву или уже во время пребывания в столице Макарию была передана процитированная выше челобитная Андрея Шуйского. Но князь не попал в число тех, кому тогда юный государь (а точнее, его мать-правительница) «милость показа»: мы знаем, что он был освобожден из тюрьмы только после смерти Елены Глинской, в апреле 1538 г.[268]

Суммируя сделанные выше наблюдения, можно прийти к выводу о том, что Шуйский действительно вел переговоры о переходе на службу к дмитровскому удельному князю. Возможно, его собеседником был дьяк Третьяк Тишков, которого называет Воскресенская летопись. Но в таком случае логика дальнейших действий центральной власти ясна: независимо оттого, какие замыслы на самом деле вынашивал Юрий Дмитровский и кто был инициатором упомянутых переговоров (Андрей Шуйский или дьяк Тишков, действовавший по приказу своего князя), опекуны юного Ивана IV усмотрели в них серьезную угрозу для малолетнего великого князя. Они не стали медлить: Юрий был арестован.

Об обстановке, в которой было принято это решение, можно составить достаточно ясное представление и по рассказу Летописца начала царства, и по приведенным в первой главе этой книги известиям о декабрьских событиях 1533 г. в Москве, записанным в литовской столице. Как мы помним, уже самые первые сообщения о смерти Василия III, пришедшие в Вильну 24 декабря, передавали слухи о том, что братья покойного хотят лишить власти его малолетнего наследника. Очень характерна фраза из письма М. Зборовского герцогу Альбрехту от 10 января 1534 г. о том, что московский государь оставил двух взрослых родных братьев, которые, «возможно, имели больше прав» на престол (чем малолетний Иван IV) и на опеку над мальчиком — великим князем, чем назначенные Василием III советники[269]. Эти слова, вероятно, отражали настроения, существовавшие тогда в московских придворных кругах.

Даже помимо своей воли братья Василия III оказались после его смерти в центре всеобщего внимания; с ними, и особенно со старшим — князем Юрием Ивановичем, связывались определенные ожидания и опасения. О том, что фигура удельного князя Дмитровского действительно рассматривалась как реальная альтернатива малолетнему Ивану IV, свидетельствует и рассказ Летописца начала царства. Как уже говорилось, сообщение это очень тенденциозно в том, что касается роли князя Юрия, Андрея Шуйского, Елены Глинской в описываемых событиях, но сама тревожная атмосфера Москвы начала декабря 1533 г. изображена там вполне достоверно, что подтверждается и другими источниками, имеющимися в нашем распоряжении.

Устами князя Андрея Шуйского летописец дает весьма реалистичную оценку сложившейся ситуации: «…здесе нам служити и нам не выслужити, — будто бы говорил он князю Борису Горбатому, — князь велики еще молод, а се слова носятся про князя Юрья. И только будет князь Юрьи на государьстве, а мы к нему ранее отъедем, и мы у него тем выслужим»[270]. Говорил ли в действительности кн. А. М. Шуйский эти слова, подговаривая своего родственника «отъехать» к дмитровскому князю, или сам Юрий присылал к Шуйскому с подобным предложением (как изображает дело Воскресенская летопись), — в любом случае мысль о таком «отъезде», так сказать, носилась в воздухе.

Даже Иван Яганов, служивший Василию III в качестве осведомителя при дворе дмитровского князя, в челобитной на имя юного Ивана IV, подчеркивая свои заслуги, писал: «А не хотел бы яз тобе, государю, служити, и яз бы, государь, и у князя у Юрья выслужил»[271]. Атмосфера накалялась, росло взаимное недоверие между удельным и великокняжеским дворами: ходили упорные слухи о намерениях Юрия занять престол (как мы уже знаем, к ним внимательно прислушивались в Литве); с другой стороны, дмитровские бояре говорили своему князю (если верить Летописцу начала царства): «…нас слухи доходят, кое, государь, тобе одноконечно быти поиману»[272]. В такой напряженной обстановке опекуны малолетнего Ивана IV нанесли упреждающий удар.

Попытаемся выяснить, кому именно принадлежала инициатива «поимания» князя Юрия. А. М. Курбский написал в «Истории о великом князе Московском», что Василий III «имел брата Юрья… и повелел, заповедающе жене своей и окояным советником своим, скоро по смерти своей убити его, яко убиен есть»[273]. Однако информативная ценность и достоверность этого позднего и тенденциозного известия весьма невелики: приведенный пассаж очень похож на объяснение событий постфактум, он подчинен общей задаче автора — заклеймить извечно «кровопийственный» род московских князей. Вполне возможно, впрочем, что опекуны малолетнего Ивана IV действовали по приказу покойного государя, но этот наказ, судя по их действиям, предусматривал арест (а не убийство) Юрия при первой опасности престолу. И уж совсем маловероятно, чтобы такое поручение было дано умирающим своей жене Елене: этому противоречит все, что мы знаем о положении великой княгини из Повести о смерти Василия III, а также из источников, говорящих об обстоятельствах ареста Юрия Дмитровского.

Из летописей только Воскресенская, как уже говорилось, полностью возлагает ответственность за это суровое решение на великую княгиню[274]. Некоторые летописи вообще не сообщают, по чьему приказу был арестован удельный князь, ограничиваясь краткой констатацией самого факта. Так, в Продолжении Хронографа редакции 1512 г. говорится: «И после великого князя смерти в десятый день пойман князь Юрьи Ивановичь и посажен в полате на дворце, где сидел князь Василей Шемячичь»[275]. Сходное сообщение читается и в Новгородской II летописи: «А опосли великого князя смерти поимали брата князя Юрья Ивановичя в 9 день и посадиша его в Набережную полату, да положили на него тягость велику»[276]. В одном из списков Вологодско-Пермской летописи сказано, что Юрия «велел поимати» великий князь[277] — которому, напомню, в тот момент было три года от роду! Наконец, в дополнительных статьях к летописному своду 1518 г. этот арест приписывается великой княгине Елене и ее сыну великому князю Ивану Васильевичу всея Руси[278].

Можно предположить, что авторы процитированных выше кратких летописных известий не располагали информацией о том, кем в действительности было принято решение о «поимании» дмитровского князя, или не считали возможным об этом говорить. Однако в нашем распоряжении имеется еще ряд летописных текстов, в которых инициатива ареста Юрия прямо приписывается боярам. Как мы уже знаем, именно такую позицию занял составитель Летописца начала царства, постаравшийся переложить всю ответственность за этот шаг с великой княгини Елены на бояр[279]. Но подобные оценки можно найти и в более ранних летописях. Так, в Постниковском летописце говорится: «Месяца декабря в 11 день, в четверг, после великого князя Васильевы смерти в осмы день, поимали бояре великого князя Васильева брата князя Юрья Ивановича Дмитровского на Москве и бояр его и диаков»[280]. Марк Левкеинский, сообщая в своем кратком летописце об аресте князя Юрия, особо подчеркивает: «поимали его бояре»[281].

Еще определеннее высказывается псковский летописец: «…принята князь великий и его прикащики дядю своего князя Юрья Ивановича после смерти отца своего вборзе»[282]. «Прикащики» Ивана IV — это, конечно, опекуны, те самые «бояре немногие», о которых в той же летописи сказано выше, что Василий III приказал им «беречи» своего сына до совершеннолетия.

А вот что рассказывает о «деле» Юрия Бернард Ваповский: «Георгий и Андрей, дядья юного великого князя Московского, — пишет хронист, — явно готовили государственный переворот и помышляли о княжеском престоле; Георгий, приведенный правителями к покорности, был взят под стражу, Андрей [же] спасся бегством…»[283] Оставляя пока в стороне вопрос о роли кн. Андрея Старицкого в этих событиях, обратим внимание на то, что арест Юрия приписывается здесь «правителям», а ими, как мы помним, Ваповский ранее назвал трех советников Василия III, которым последний доверил своего сына, т. е. речь идет все о тех же опекунах.

Наконец, в нашем распоряжении есть документ, который недвусмысленно показывает, в чьих руках находились нити следствия по «делу» дмитровского князя. Речь идет об уже упоминавшейся челобитной Ивана Яганова: говоря о своих прежних заслугах (при Василии III), этот сыщик прибавляет: «…а ведома, государь, моа служба князю Михаилу Лвовичу [Глинскому. — М. К.] да Ивану Юрьевичу Поджогину»[284]. И вот, оказывается, что и при новом великом князе, Иване IV, дмитровские дела контролируют те же самые лица: с санкции Шигоны Поджогина Яганов ездил в деревню к дмитровскому сыну боярскому Якову Мещеринову — «некоторого для… государева дела», а об услышанном там он тотчас сообщил в особой грамоте, посланной «ко князю к Михаилу [Глинскому. — М. К.] и к Шигоне»[285].

Челобитная Яганова не имеет даты, но еще С. М. Соловьев предполагал, что она написана уже после ареста князя Юрия и что этот сыщик доносил о настроениях дмитровских детей боярских, жалевших, видимо, о своем князе и порицавших московских правителей[286]. Находка еще одного документа, связанного с Иваном Ягановым, полностью подтверждает это предположение.

При публикации в 1841 г. в «Актах исторических» челобитной Яганова издатели не обратили внимания на отрывок еще одной грамоты, сохранившейся в том же архивном деле[287]. Между тем и челобитная, и этот документ написаны одним почерком и связаны как по происхождению, так и по содержанию[288]. Вторая грамота, от которой до нас дошел только отрывок, представляет собой сделанную Ягановым запись речей некоего Ивашки Черного, который, подобно самому автору челобитной, служил тайным осведомителем московского государя при дворе Юрия Дмитровского. Яганов дает ему такую характеристику-рекомендацию: «А наперед того тот Ивашко Черной великому князю сказан, какой он человек у князя был, еще при князе хотел великому князю служити и сказывал на князя»[289]. Выражение «еще при князе» ясно показывает, что этот текст написан уже после ареста князя Юрия.

Таким образом, 11 декабря 1533 г., дата «поимания» дмитровского князя, может служить нижней хронологической гранью, ранее которой челобитная и «запись» Ивана Яганова не могли появиться. Что касается верхней границы, то на нее указывают слова Яганова о кн. М. Л. Глинском как о человеке, ведавшем вместе с И. Ю. Шигоной самыми секретными делами политического сыска. Между тем, как будет показано ниже, не позднее июня 1534 г. князь Михаил Львович уже утратил реальное влияние при дворе. Поэтому вышедшие из-под пера Яганова документы можно датировать концом 1533 г. или первыми месяцами 1534 г.


2. От «триумвирата» — к единоличному правлению Елены Глинской (декабрь 1533 — август 1534 г.)

Еще М. Н. Тихомиров в своей ранней работе, сопоставив известие Псковской летописи об аресте Юрия Дмитровского «прикащиками» великого князя с челобитной Ивана Яганова, пришел к обоснованному выводу, что под «прикащиками» нужно понимать названных челобитчиком его высоких покровителей — Шигону и Глинского[290]. К этому можно добавить, что данный документ подтверждает факт получения опекунами особых полномочий, которые они сохраняли некоторое время после смерти Василия III, обладая реальным контролем над внутриполитической ситуацией. Кроме того, сообщенные Ягановым сведения о руководящих лицах вполне согласуются с предложенной выше реконструкцией предсмертных распоряжений великого князя Василия: из трех предполагаемых опекунов-правителей он называет по имени двоих; неупомянутым оказался только М. Ю. Захарьин, который, вероятно, не принял активного участия в «деле» князя Юрия. Зато он подвизался на дипломатическом поприще: как уже говорилось, Захарьин вместе с кн. Д. Ф. Бельским принимал 18 декабря литовского посланника; в адресованной им грамоте литовских панов Михаил Юрьевич назван «боярином уведеным» (т. е. «введенным») и вместе с тем же Бельским причислен к «раде высокой»[291].

В этом «триумвирате» самой влиятельной фигурой был, бесспорно, в декабре 1533 г. Иван Юрьевич Шигона Поджогин — человек, посвященный во все тайны предшествовавшего царствования[292]. О его исключительном влиянии при дворе вскоре после смерти Василия III свидетельствует, помимо челобитной Яганова, адресованная государеву дворецкому «господину Ивану Юрьевичу» грамота хутынского игумена Феодосия, в которой последний почтительно просит Шигону об аудиенции у нового великого князя[293]. Наряду с внутриполитическими делами могущественный дворецкий не обходил своим вниманием и сферу внешней политики: в числе других высокопоставленных лиц Шигона присутствовал на приеме литовского посланника 18 декабря 1533 г.[294]

Позиция при дворе другого опекуна, кн. Глинского, была, напротив, весьма непрочной. Судя по летописной Повести о смерти Василия III, государь чувствовал враждебность придворной среды к этому чужаку и пытался ее преодолеть: «…да приказываю вам Михайла Лвовича Глинского, — обращался он к боярам, — человек к нам приезжей, и вы б того не молвили, что он приезжей, держите его за здешняго уроженца, занеже мне он прямой слуга»[295]. Поначалу, видимо, бояре подчинились воле великого князя, да и «дело» князя Юрия Дмитровского заставило их отложить на время счеты друг с другом, но вскоре борьба за власть в окружении юного Ивана IV вспыхнула с новой силой.

Помимо политического сыска, Глинский занимался, по-видимому, и дипломатией. Правда, на приеме литовского посланника Ю. Клинского 18 декабря 1533 г. он не присутствовал, так как, очевидно, для литовской стороны был персоной нон грата. Однако сохранились следы его контактов с Ливонией в 1533–1534 гг. Эстонский исследователь Юрий Кивимяэ обнаружил в Шведском государственном архиве в Стокгольме черновую копию письма дерптского епископа Иоганна V Бея (Johannes V. Bey), адресованного князю Михаилу Глинскому и датированного 10 марта 1534 г.[296]

Письмо явилось ответом на послание Глинского от 24 августа 1533 г.[297], вместе с которым епископ получил (3 марта 1534 г.) удивительный подарок: слуга Глинского Степан доставил в Дерпт диковинного «татарского зверя» — верблюда. Епископ не остался в долгу и послал князю Михаилу щедрые дары, в том числе индюка. В связи с нашей темой особый интерес представляют начальные и заключительные строки письма Иоганна V, из которых явствует, что дерптский епископ был неплохо осведомлен о положении в Москве и о той роли, которую при малолетнем великом князе играл Глинский. Юному князю Московскому епископ пожелал «долгого и счастливого здоровья и правления», а своего адресата он назвал в последних строках так: «Михаилу — высокородного князя, императора и государя всея Руси соправителю (Mythregentenn)»[298]. Таким образом, информация о «регентстве» Глинского дошла и до Дерпта.

Летописи не упоминают о ходе внутриполитической борьбы в период между декабрем 1533 и августом 1534 г. Между тем такая борьба велась, и ее отголоски отразились в источниках польско-литовского происхождения. Здесь с начала 1534 г. все большее внимание уделялось младшему брату покойного государя, князю Андрею Ивановичу, и его отношениям с великокняжеским окружением. Так, уже упоминавшийся выше Марцин Зборовский писал 10 января 1534 г. герцогу Альбрехту Прусскому, что после смерти «Московита» (т. е. Василия III) лишь старший его брат не противится распоряжениям покойного; «младший же ведет себя так, словно он ничего не знает об этом избрании [Ивана IV. — М. К.] и об опеке, им [советникам Василия III. — М. К.] порученной, и не считается с нею; если дело обстоит так, как доподлинно сообщено его королевскому величеству [Сигизмунду I. — М. К.], [то] всякий может догадаться, что из-за такового избрания [Ивана IV. — М. К.] начнется величайший раздор, особенно когда цвет знати (nobilitatis proceres) во множестве примкнет в этом деле к вышеупомянутому младшему брату»[299]. Возможно, впрочем, что в это «доподлинное» известие все же вкралась ошибка, и младшему брату приписаны здесь замыслы или поступки, за которые на самом деле был «поиман» старший брат, князь Юрий. Но в следующем сообщении из Вильно речь, несомненно, идет об Андрее Старицком: 2 марта Н. Нипшиц писал Альбрехту, что «герцог Андрей, другой брат, привлек к себе много людей и крепостей (? — vesten) с намерением свергнуть мальчика и самому стать великим князем»[300].

Русские источники ничего не сообщают о намерениях князя Андрея захватить престол. К процитированным известиям нужно отнестись критически, учитывая явную заинтересованность Сигизмунда I и его приближенных в дестабилизации обстановки в России. Поэтому охотно подхваченные в Литве и Польше слухи о московских раздорах[301], вероятно, преувеличивали масштаб происходящего; ясной же картины событий при дворе юного Ивана IV весной 1534 г. литовские наблюдатели, похоже, не имели. На сомнительность и противоречивость приходивших из Москвы слухов прямо указывал в письме от 1 июня находившийся тогда в Вильне епископ перемышльский Ян Хоеньский[302]. И все же слухи о раздорах в Москве были не совсем беспочвенны: о конфликте Андрея Старицкого с опекунами Ивана IV упоминается в статье 1537 г. Воскресенской летописи (повторенной в списке Оболенского Никоновской летописи и в Царственной книге): в январе 1534 г. он-де у великого князя «припрашивал к своей отчине городов» и, не добившись желаемого, «поехал к собе в Старицу, а учал на великого князя и на его матерь на великую княгиню гнев дръжати о том, что ему вотчины не придали»[303].

Вопрос о том, каких именно городов и на каком основании требовал князь Андрей, остается дискуссионным[304] и за недостатком данных едва ли может быть однозначно решен. Во всяком случае, этот конфликт оказался непродолжительным. В Постниковском летописце под 7042 (1533/34) г. читается лаконичное сообщение: «Того же лета стоял князь Андрей Иванович в Боровску против короля. Пришел в Боровеск на Троицын день»[305]. (В 1534 г. этот праздник пришелся на 25 мая.) Приход старицкого князя на государеву службу, несомненно, свидетельствует о том, что к маю 1534 г. он уже примирился с великокняжеским двором. В этой связи получает рациональное объяснение загадочное известие Б. Ваповского о том, что после ареста князя Юрия «Андрей спасся бегством и, собрав войско, стал страшен правителям…»[306]. Отъезд Андрея в Старицу (его пребывание там 9 января 1534 г. подтверждается документально[307]) действительно мог быть связан (как предполагал еще И. И. Смирнов[308]) с «поиманием» Юрия. Что же касается «сбора войска», то, очевидно, Ваповский сам факт появления князя Андрея во главе полков истолковал в духе своих общих представлений о конфликте старицкого князя с опекунами Ивана IV.

Из событий весны 1534 г. заслуживает также внимания эпизод, упомянутый только в кратком летописце Марка Левкеинского: «…месяца апреля Шемячичеву княгиню здвеима дщерми постригли в черницы в Каргополе неволею»[309]. В свете последующих событий эта акция выглядит как первый удар в той серии опал, которая вскоре обрушится на семьи «чужаков» — литовских выходцев в Москве.

Состояние наших источников таково, что лишь применительно к июню 1534 г. мы можем наконец составить представление о расстановке сил при московском дворе. В петербургской части бывшего Радзивилловского архива хранится запись показаний польского жолнера Войтеха, бежавшего 2 июля из Москвы, где он сидел в плену, в Литву. Войтех поведал полоцкому воеводе, что «на Москве старшими воеводами, который з Москвы не мают николи зъехати: старшим князь Василей Шуйский, Михайло Тучков, Михайло Юрьев сын Захарьина, Иван Шигана а князь Михайло Глинский, — тыи всею землею справуют и мают справовати до лет князя великого; нижли Глинский ни в чом ся тым воеводам не противит, але што они нарадят, то он к тому приступает. А все з волею княгини великое справуют»[310].

Этот документ свидетельствует о том, что к лету 1534 г. внутриполитическая борьба в России вступила в новую фазу: конфронтация с удельными князьями сменилась ожесточенным соперничеством внутри самой придворной верхушки за право управлять страной от имени юного Ивана IV. Напрасно некоторые исследователи (И. И. Смирнов, Р. Г. Скрынников, А. Л. Корзинин) отождествляют перечисленных Войтехом «старших воевод» с опекунским советом, назначенным Василием III[311]. Сравнение процитированного документа с Повестью о смерти Василия III и другими материалами конца 1533 г. показывает, что в действительности за полгода, миновавшие после кончины государя, при дворе произошли большие перемены. Так, Глинский к июню 1534 г. потерял реальное влияние на государственные дела, и это никак не соответствовало той роли, которую отвел ему в своих предсмертных распоряжениях Василий III. Глинский, Шигона и Захарьин явно утратили, судя по сообщению Войтеха, особый статус и полномочия, данные им покойным государем: очевидно, после ареста князя Юрия Дмитровского и примирения с князем Андреем полученные опекунами инструкции потеряли свою актуальность. Место «триумвирата» заняла к июню правящая группа из пяти человек, причем главная роль в ней досталась кн. В. В. Шуйскому.

Падение влияния Глинского можно связать с общей тенденцией к оттеснению литовских княжат от кормила власти, возобладавшей летом 1534 г. Кн. Д. Ф. Бельский, принадлежавший в ноябре — декабре 1533 г. к «раде высокой» и курировавший внешнеполитические вопросы, теперь назван Войтехом в числе лиц, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»[312]. С другой стороны, заметно возросло влияние великой княгини Елены («все з волею княгини великое справуют»). Но борьба была еще не закончена: по словам Войтеха, «тыи бояре великии у великой незгоде з собою мешкают и мало ся вжо колкокрот ножи не порезали»[313], т. е. раздоры между боярами доходят чуть ли не до поножовщины.

Другой документ из бывшего Радзивилловского архива (лишь недавно опубликованный) дает нам редкую возможность узнать, что говорили о столичных делах жители провинции, какие представления о власти существовали у местных помещиков (в данном случае — смоленских). 4 июля 1534 г. Мстиславский державца Ю. Ю. Зеновьевич отправил Сигизмунду I донесение, в котором сообщал о приезде к нему накануне дня святого Петра (т. е. перед 29 июня) помещиков из Смоленска «з жонами и з детьми, на имя Иван Семенович Коверзиных а Василей Иванович». Прибывшие поведали, «иж запевно [точно, несомненно. — М. К.] молодый князь великий вмер по Святой Троицы перед Петровыми запусты, и брат его менший князь Василей [!] также вмер после его, нижли их… ещо таят». А 30 июня, писал Зеновьевич господарю, «шпекги [разведчики. — М. К.] мои пришли из заграничья, и они мне тыи ж речи поведали, иж запевне его и з братом не стало, а князь Юрьи пред ся у поиманьи седит…»[314].

Разумеется, слух о смерти Ивана IV оказался ложным, но приведенный документ интересен тем, что он выразительно рисует обстановку, в которой подобные слухи рождались. Смерть двух маленьких детей, очевидно, представлялась современникам вполне вероятным событием, а то, что мальчиков, надо полагать, тщательно берегли от посторонних глаз, вызывало подозрения, что опекуны скрывают случившееся несчастье («их ещо таят»). Весьма показательно и то, что смоленские помещики не знали, как зовут брата их государя («Василий» вместо правильного «Юрий»).

Развязка долго назревавшего придворного конфликта произошла в августе 1534 г. Сначала со службы из Серпухова бежали в Литву кн. Семен Федорович Бельский и Иван Васильевич Ляцкий, после чего были произведены аресты. Среди арестованных оказался и один из опекунов Ивана IV — кн. Михаил Львович Глинский. И. И. Смирнов выдвинул гипотезу о том, что последний организовал грандиозный заговор с целью захвата власти, а все арестованные являлись его сообщниками[315]. По существу единственным основанием для столь ответственного вывода историку послужило сообщение Царственной книги о том, что Глинский «захотел держати великое государство Российского царствия» вместе с М. С. Воронцовым[316]. На позднее происхождение и крайнюю тенденциозность этого источника справедливо указал А. А. Зимин, оспоривший выводы Смирнова. По мнению самого Зимина, суть августовских событий заключалась в столкновении двух группировок знати: сторонников укрепления государственного аппарата и мирных отношений с Литвой (Глинский, Бельские, Захарьин и др.), с одной стороны, и защитников боярских привилегий, стоявших во внешней политике за войну с Литвой (партия Шуйских), — с другой[317].

Внешнеполитический аспект проблемы отмечен Зиминым, на мой взгляд, правильно, но свойственное советской историографии 50–60-х гг. прямолинейное отождествление придворной борьбы за власть с борьбой сторонников и противников централизации не встречает уже поддержки в современной литературе[318]. Нуждается в пересмотре и оценка августовских событий 1534 г. Справедливо отказывая в доверии концепции Смирнова о «заговоре Глинского», нынешние исследователи, однако, не предлагают убедительной альтернативной версии событий, или вообще воздерживаясь от собственных оценок, или, подобно X. Рюсу и А. Л. Юрганову, сводя все дело (вслед за Герберштейном) к конфликту Глинского с его властолюбивой племянницей — великой княгиней Еленой[319]. Попытаемся взглянуть на августовский инцидент под иным углом зрения.

Обратимся прежде всего к наиболее ранним свидетельствам. 12 сентября 1534 г. в Полоцк прибыли беглецы из Пскова: «Радивон, дьяк больший наместника псковского Дмитрея Воронцова, а Гриша, а Тонкий»; запись их показаний о положении в Пскове и Москве полоцкий воевода в тот же день отправил королю Сигизмунду[320]. Среди прочего беглецы «поведили, иж на Москве пойманы князь Иван Бельский, князь Михайло Глинский, князь Иван Воротынский, а сына его, князя Владимира, по торгу водячи, лугами [плетьми. — М. К.] били; а к тому князя Богдана Трубецкого поимали. А имали их для того, иж их обмовено, жебы были мели до Литвы ехати[321]; и для того теж на паруки подавано князя Дмитрея Бельского, и кони ему отняты, и статок переписан, а Михайла Юрьева, а дьяка великого князя Меньшого Путятина»[322].

Итак, по словам осведомленных современников, все арестованные (в том числе и Глинский) были обвинены в намерении бежать в Литву. В отношении князей И. Ф. Бельского и Воротынских для подобного обвинения, вероятно, имелись основания: в Воскресенской летописи они прямо названы «советниками» беглецов — С. Ф. Бельского и И. В. Ляцкого[323]. Кроме того, позднее, в 1567 г., король Сигизмунд-Август, со слов Ивашки Козлова, слуги кн. М. И. Воротынского, писал последнему, что его отец, князь Иван Михайлович, к королю «з уделом своим отчизным… податись хотел, для чего немало лет в заточеньи был на Белеозере и смерть принял»[324].

Зато обвинение в адрес кн. М. Л. Глинского было, видимо, ложным: в летописях известие об аресте князя Михаила Львовича выделено в особую статью, никак не связанную с делом о побеге воевод в Литву; причем в Вологодско-Пермской летописи эта статья даже предшествует сообщению о бегстве С. Ф. Бельского и И. В. Ляцкого[325]. Большинство летописей ограничиваются констатацией самого факта ареста Глинского, но Летописец начала царства в связи со смертью князя «в нужи» в сентябре 1536 г. сочувственно замечает: «…пойман бысть по слову наносному от лихих людей»[326]. Можно установить и имена этих «лихих людей» — доносчиков: в Царском архиве, согласно сохранившейся описи, в 134-м ящике находились «речи на князь Михаила Глинского и князя Володимера Воротынскова княже Михайлова человека Некрасовы, да Ивашка Домнина, да Ивашка Рязанцова»[327]. Наконец, об аресте Глинского по ложному обвинению пишет и С. Герберштейн, пользовавшийся польскими источниками: по его словам, великая княгиня Елена, разгневавшись на своего дядю (якобы за моральные наставления, которые он ей давал), задумала погубить его. «Предлог был найден: как говорят, Михаил через некоторое время был обвинен в измене, снова ввергнут в темницу и погиб жалкой смертью»[328].

Таким образом, вырисовывается следующая картина. Побег в Литву кн. С. Ф. Бельского и окольничего И. В. Ляцкого (сам явившийся проявлением подспудно шедшей придворной борьбы) стал поводом для окончательного устранения соперников с политической арены. Основной удар был нанесен по фамилиям литовских княжат; опала постигла как отдельных лиц (кн. Б. А. Трубецкой), так и целые кланы — Бельских, Воротынских, Глинских. Есть сведения о том, что кн. Михаил Львович был арестован вместе с женой и маленькими детьми: они были посажены отдельно от него, «в тыне»[329]. Картину дополняет краткий летописец Марка Левкеинского: «Ополелася великая княгиня Елена на матерь свою, на княгиню Анну. Таго же лета братью свою поймала, да не крепко»[330]. Значит, ради власти Елена Глинская пожертвовала своей родней: такой ценой она приобрела поддержку могущественных сил при дворе, стремившихся свести счеты с «чужаками». Кто же были эти союзники Елены? Одного из них угадать нетрудно: выразительная деталь, сообщаемая летописями, делает весьма вероятным участие князя Ивана Федоровича Овчины Оболенского в «поимании» Глинского. Последний был посажен на заднем дворе «у конюшни» в палату, «где была казна великого князя конюшенная, седелная»[331]; между тем чин конюшего принадлежал тогда (не позднее чем с июля 1534 г.) именно кн. Ивану Овчине Оболенскому, фавориту великой княгини[332]. Других вдохновителей и организаторов августовских расправ следует, видимо, искать среди тех, кто, по сообщению упомянутых выше псковских перебежчиков, «на Москве… всякий дела справують»: этот список самых влиятельных лиц в конце августа — начале сентября 1534 г. открывает кн. Иван (вероятно, Васильевич) Шуйский, далее следуют Михаил Васильевич Тучков, Иван Юрьевич Шигона Поджогин, кн. Иван Иванович Кубенский, дьяки Елизар Цыплятев, Афанасий Курицын, Третьяк Раков, Федор Мишурин, Григорий Загрязский[333]. Перед нами не «партия Шуйских», как полагал А. А. Зимин, а временный союз старинной знати Северо-Восточной Руси и верхушки дворцового и дьяческого аппарата — вот на кого сумела опереться Елена Глинская в своей борьбе против навязанных ей мужем опекунов.

Она добилась своего: августовские события окончательно перечеркнули распоряжения Василия III: один опекун был арестован, другой — М. Ю. Захарьин — также попал под подозрение (бежавший в Литву И. В. Ляцкий приходился ему двоюродным братом), и хотя к началу сентября (по словам псковских перебежчиков) он еще участвовал в государственных делах, вскоре его оттеснили от кормила власти[334]. Лишь И. Ю. Шигона Поджогин сумел и в новой ситуации сохранить влияние при дворе. Зато Елена Глинская, как показал А. Л. Юрганов, смогла к осени 1534 г., после описанных событий, закрепить за собой статус единственной соправительницы Ивана IV[335].

Какую-то роль во всех этих переменах при московском дворе сыграл князь Андрей Старицкий. Основания для подобного предположения дает документ, недавно обнаруженный И. Гралей и Ю. М. Эскиным в фонде Радзивиллов Главного архива древних актов в Варшаве: в декабре 1534 г. попавший в литовский плен опоцкий слободчик Сидор Кузмин сообщил на допросе в Полоцке, что «княз Андрей, дядко теперешнего великого князя московского, поеднался [помирился. — М. К.] з невесткою своею, великою княгинею, и бывает на Москве безпечне [без опаски. — М. К.] з малыми людми…»[336].

В свете этого известия уже не кажется совершенно фантастической трактовка интересующих нас событий в Хронике Б. Ваповского: Андрей, пишет хронист, «собрав войско, стал страшен правителям, в течение некоторого времени нес опеку над мальчиком [Иваном IV. — М. К.] и, освободив брата Георгия из тюрьмы… схватил Михаила Глинского, одного из опекунов маленького князя… и, заковав в железные цепи, бросил в тюрьму»[337]. За исключением явно ошибочного известия об освобождении кн. Юрия Дмитровского, остальная сообщаемая хронистом информация, возможно, имела под собой реальное основание. Возвращение старицкого князя ко двору, установление приязненных отношений с матерью государя могло восприниматься современниками как участие его в опеке над мальчиком, на что по традиции удельный князь имел полное право. А Елене Глинской некое подобие союза с Андреем Старицким было важно для упрочения ее нового статуса правительницы и преодоления отчуждения придворной среды.

Итак, оставленные Василием III при своем наследнике опекуны-душеприказчики лишь несколько месяцев обладали реальной властью. Почему же возведенная покойным государем политическая конструкция оказалась столь непрочной?

Во-первых, состав «триумвирата» не обладал достаточной легитимностью в глазах московской знати. Само по себе назначение опеки над женой и детьми было вполне в духе ранее сложившейся традиции, но отстранение от опекунских обязанностей родных братьев государя явилось разрывом с этой традицией. Назначенные Василием III душеприказчики не обладали столь высоким статусом при дворе, чтобы оказаться вне досягаемости для местнических притязаний соперников. Поэтому когда опасность со стороны удельных князей миновала (после ареста Юрия и примирения с Андреем), «триумвиры» сразу начали терять свое исключительное положение и вынуждены были поделиться властью с наиболее влиятельными и амбициозными придворными деятелями.

Во-вторых, после смерти Василия III резко обострилась рознь между «приезжими» княжатами и «здешними уроженцами», которой всячески хотел избежать покойный государь. В этой связи назначение одним из опекунов «чужака» Михаила Глинского служило дополнительным раздражителем, делая его удобной мишенью для нападок соперников.

Наконец, в-третьих, неожиданно обнаружились притязания на власть самой Елены Глинской, не желавшей мириться с установленной над ней мужем опекой. Ее интересы совпали в данном случае с настроениями влиятельной группы столичной знати и приказной бюрократии. Елена заставила «забыть» о своем происхождении, выдав на расправу свою родню и других литовских княжат. С другой стороны, придворная среда остро нуждалась в правителе-арбитре, каковым не мог быть малолетний государь, и Елена заняла это вакантное место, на которое она как великая княгиня имела, бесспорно, больше прав, чем назначенные Василием III опекуны-душеприказчики. К осени 1534 г. сложилась новая расстановка сил при дворе, и в течение последующих нескольких лет сохранялась относительная внутриполитическая стабильность.


3. Симптомы политического кризиса

Описанные выше события 1534 г. обнаруживают явные симптомы острого политического кризиса. Прежде всего бросается в глаза непрочность положения опекунов юного Ивана IV в первые месяцы после смерти его отца, Василия III. Судьба Елены Глинской и ее приближенных зависела от здоровья маленького мальчика, занимавшего тогда русский престол. Неудивительно, что время от времени возникали слухи о смерти юного государя: выше я привел один из таких слухов, записанных в начале июля 1534 г. в Литве со слов бежавших из Московского государства смоленских помещиков. Впоследствии молва о кончине венценосного отрока появлялась еще неоднократно.

Сегодня мы приписываем болезни естественным причинам, но люди XVI в. придерживались на этот счет иного мнения. Более того, кое-кто был готов ускорить ход событий, прибегнув к ворожбе и «порче». Сохранившийся в упомянутом выше «деле» Ивана Яганова отрывок «речей» некоего Ивашки Черного знакомит нас с ярким образцом политического колдовства той эпохи. По словам Яганова, этот Ивашко обещал раскрыть страшную тайну: «Только даст мне правду Шигона [дворецкий И. Ю. Шигона Поджегин. — М. К.], что меня государыни великаа княгини пожалует, — якобы говорил он, — и яз государыни скажу великое дело, да и тех мужиков, которые над великим князем на Волоце кудесы били: Грызла а Пронка Курица, мощинец в руки дал, а похвалялися те мужики на государя пакость наводити, а ныне те мужики на Москве; да и тех всех выскажу, хто тех мужиков у собя держит лиха для»[338].

Таким образом, Ивашко Черный утверждал, что знает неких волхвов, которые, в бытность больного Василия III на Волоке (осенью 1533 г.), насылали на государя порчу («кудесы били»). Более того, опасность еще не миновала, и в тот момент, когда Ивашко передавал свое сообщение, адресованное властям, те «мужики» находились в Москве, их держали «лиха для» некие люди на своих подворьях. Понятно, что и в новое царствование кудесники могли пригодиться — как орудие козней против юного государя и его матери.

Помимо болезней и черной магии, ребенку на троне могли угрожать и иные опасности: одну из них постарались отвести его опекуны сразу после смерти Василия III, арестовав удельного князя Юрия Дмитровского. Это означает, что кризис с самых первых дней нового царствования приобрел династический характер: очевидно, наследование великокняжеского престола по прямой линии, от отца к сыну, еще не стало в династии потомков Калиты незыблемой традицией. Как и во время междоусобной войны второй четверти XV в., претензии братьев покойного государя на трон рассматривались как реальная угроза для их малолетнего племянника — независимо даже от действительных намерений князей Юрия Дмитровского и Андрея Старицкого в обстановке 1530-х гг. Первый акт придворной драмы наступил с арестом князя Юрия 11 декабря 1533 г. Вторым актом стал так называемый мятеж Андрея Старицкого в 1537 г., о котором будет рассказано в четвертой главе этой книги.

Династический кризис и острая местническая борьба, вспыхнувшая после смерти Василия III, привели к множеству жертв среди московской знати: за девять месяцев с декабря 1533 по август 1534 г. в темницу были брошены дяди Ивана IV по отцу (кн. Юрий Дмитровский) и по матери (кн. М. Л. Глинский), а также принадлежавшие к высшей аристократии князья А. М. Шуйский, И. Ф. Бельский, И. М. Воротынский и др. То, что опекуны Ивана IV прибегли к репрессиям, бессудным расправам в борьбе со своими соперниками, свидетельствует об отсутствии у формирующегося регентства твердой легитимной почвы и подчеркивает кризисный характер обстановки 1534 г.

Однако кризис затронул не только верхушку знати, но и более широкие слои служилого люда: есть основания говорить о начавшемся после смерти Василия III кризисе служебных отношений.

В первой половине XVI в. служба сохраняла еще присущий Средневековью личный характер: служили не государству, а государю. Между тем на Руси в то время, помимо великого князя, были и другие «государи», имевшие собственные отряды вооруженных слуг. В первую очередь нужно назвать дворы удельных князей Московского дома: в 1533 г. их было два — дмитровский и старицкий[339]. Немало детей боярских состояло на службе у митрополита и епископов[340]. Наконец, имеются отрывочные данные о вольных слугах ряда знатных лиц. Так, в середине XVI столетия князьям Микулинским, согласно Дозорной книге Тверского уезда 1551–1554 гг., служили со своих вотчин более 50 детей боярских[341]. У кн. Ф. М. Мстиславского были свои помещики, которым он выдавал жалованные грамоты[342].

В нормальной обстановке, т. е. при совершеннолетнем и полновластном государе, служба великому князю Московскому, надо полагать, сулила больше выгод, чем служба удельным князьям или крупным вотчинникам. По наблюдениям А. А. Зимина, «служилая мелкота тянулась к великокняжеской власти в расчете на получение новых земель и чинов»[343]. Но в ситуации, когда на троне оказывался ребенок, государева служба уже не открывала таких заманчивых перспектив. Припомним слова, которые летописец вложил в уста князя Андрея Шуйского, якобы подговаривавшего своего родственника кн. Б. И. Горбатого «отъехать» к дмитровскому князю: «…здесе нам служити и нам не выслужити, князь велики еще молод, а се слова носятся про князя Юрья. И только будет князь Юрьи на государьстве, а мы к нему ранее отъедем, и мы у него тем выслужим»[344]. То же соображение — о преимуществе в глазах служилых людей взрослого удельного князя перед малолетним племянником, занимавшим великокняжеский трон, — привело, согласно летописному рассказу, бояр к выводу о необходимости арестовать Юрия Дмитровского: «…государь еще млад, трех лет, а князь Юрьи совръшенный человек, люди приучити умеет; и как люди к нему пойдут, и он станет под великим князем государьства его подискивати»[345].

Арест Юрия Дмитровского устранил с политической сцены опасного соперника малолетнего государя, но не решил в принципе обозначенную выше проблему. Одним из проявлений «шатости», обнаружившейся среди служилого люда в первый же год «правления» юного Ивана IV, стало массовое бегство детей боярских в Литву.

Хотя никаких статистических данных в нашем распоряжении нет, но сплошной просмотр книг Литовской метрики за первую половину XVI в. позволяет высказать предположение о том, что поток беглецов из Московского государства усилился с весны 1534 г. В мае Сигизмунд I раздавал пустующие земли в различных поветах Великого княжества Литовского «на хлебокормление» детям боярским, которые «тых часов [только что. — М. К.] на нашо имя господарское з Москвы приехали». Так, 18 мая 1534 г. земли в Василишском повете были пожалованы Ивану Степановичу Поросукову и Федору Селеву, а братья Протас и Наум Константиновичи Ярцовы получили, соответственно, селище Холм и село Полоницу в Кричевской волости[346]. 20 мая раздачи земель беглецам были продолжены: на этот раз пожалования в Василишском повете получили дети боярские Иван Козинович и Артем Васильевич (фамильные их прозвища в королевских «листах» не указаны)[347].

В конце июня того же года, как уже говорилось, в Литву прибыли смоленские помещики Иван Семенович и Василий Иванович Коверзины «зжонами и з детьми»[348]. Вероятно, неслучайно их приезд совпал с распространением слуха о смерти юного московского государя (о чем и сами беглецы говорили как о достоверном факте)[349]. Коверзины принадлежали к роду смоленских бояр, служивших до присоединения их города к Московскому государству (1514 г.) великим князьям литовским[350]. И вот теперь, летом 1534 г., они, похоже, разочаровались в своих перспективах на московской службе и решили вернуться в литовское подданство.

В августе 1534 г. со службы из Серпухова бежали в Литву воеводы кн. С. Ф. Бельский и окольничий И. В. Ляцкий. Как мы знаем, их побег повлек за собой многочисленные аресты среди московской знати. Но сейчас нас интересует свита беглых воевод: по словам Вологодско-Пермской летописи, вместе с ними бежали в Литву «многие дети боярские великого князя дворяне»[351]. Из источников литовского происхождения выясняется, что это был большой отряд численностью в 400, а по некоторым оценкам — даже 500–600 конных[352]. Годом позже, правда, часть сопровождавших Бельского и Ляцкого служилых людей вернулась на родину, «пограбив казны» воевод-изменников и сообщив в Москве о военных планах литовского командования[353].

Добровольное возвращение некоторых беглецов, однако, не означало, будто колебания московского служилого люда прекратились и все дети боярские отныне демонстрировали полную лояльность юному Ивану IV и его матери. Как явствует из переписки короля Сигизмунда I с панами-радой, в ходе начавшейся осенью 1534 г. русско-литовской войны служилые люди перебегали, прямо из полков, на сторону противника — и, видимо, в немалом количестве, если уже летом 1535 г. перед литовским правительством встал вопрос об их размещении и пропитании. Информируя короля о «москвичах», которые «з войска неприятельского до панства нашого [т. е. Литвы. — М. К.] втекають», паны-рады просили господаря дать указания о том, где их размещать. В ответ Сигизмунд распорядился временно поселить «оных москвич, который з войска неприятельского приехали, або приеждчати будуть», на господарских дворах и снабдить их продовольствием («велел им жита по колку бочок и сена на кони их подавати»), а также деньгами («по две або по тры копы грошей»)[354]. Впрочем, как будет показано ниже, до конца 30-х гг. XVI в. литовские власти так и не смогли решить проблему обустройства многочисленных беглецов из России.

Но кризис 1534 г. затронул не только придворную элиту и сложившуюся систему служебных связей, он сказался также на внешнеполитическом положении страны. По понятиям той эпохи субъектами международно-правовых отношений являлись не государства, а государи: они воевали и мирились друг с другом, заключали договоры, действовавшие только при жизни соответствующих царственных особ, и т. д.[355] Малолетство Ивана IV умаляло престиж Русского государства в контактах с правителем соседней Литовской державы — великим князем (и польским королем) Сигизмундом Старым. В феврале 1534 г. литовские паны в послании московским боярам язвительно советовали последним «стеречь» своего государя, «абы он в молодости лет своих к великому впаду сам и з господарьством своим не пришел»[356]. И в последующем литовская дипломатия пыталась извлечь выгоду из разницы в возрасте между королем Сигизмундом и московским великим князем Иваном, настаивая на том, что последний, будучи «в молодых летех», должен первым послать своих послов к королю, «яко к отцу своему»[357]. Московская сторона отвергала подобные притязания[358], и в конце концов литовское посольство прибыло-таки в январе 1537 г. в Москву[359]. Этому событию, однако, предшествовало несколько лет войны.

Хотя с точки зрения статуса и престижа малолетство московского государя и давало некоторые преимущества литовской стороне, но решающим обстоятельством, подтолкнувшим виленских политиков к началу военных действий с восточным соседом, стали слухи о раздорах при московском дворе, которые стали приходить в литовскую столицу сразу после смерти Василия III. Другими словами, внешнеполитические осложнения явились прямым следствием внутренней нестабильности Русского государства в течение многих месяцев с конца 1533 по осень 1534 г.

Достойна удивления резкая перемена в русско-литовских отношениях, произошедшая в начале 1534 г. В последние годы правления Василия III литовская дипломатия предпринимала энергичные усилия к сохранению хрупкого перемирия между двумя соседними державами, а московский государь явно демонстрировал свою незаинтересованность в его продлении[360]. Однако сразу после смерти великого князя стороны как бы поменялись ролями: теперь уже московская сторона искала мира, а король Сигизмунд на предложения посла Т. В. Бражникова, сделанные от имени юного Ивана IV, по словам летописца, «ответ учинил гордостен»[361] и повел дело к полному разрыву отношений. Единственным объяснением этой метаморфозы могут служить приходившие в литовскую столицу многочисленные слухи о притязаниях братьев покойного московского государя на престол и их раздорах с опекунами его сына.

Сами эти известия уже анализировались в начале данной главы, а здесь уместно привести комментарии, которые давали по поводу подобной информации литовские сановники. Так, 13 января 1534 г. канцлер Великого княжества Литовского Ольбрахт Гаштольд, сообщая в письме прусскому герцогу Альбрехту о смерти Василия III, напоминал, что покойный князь Московский «обманом захватил многие крепости господаря нашего» (Сигизмунда I), теперь же следует позаботиться о возвращении захваченных неприятелем владений, «для чего сейчас самое подходящее время»[362]. Другой виленский корреспондент Альбрехта, Николай Нипшиц, сообщал ему 14 января, что в Москве можно ожидать вспышки междоусобной борьбы и что, если это случится, литовцы попытаются отвоевать Смоленск[363]. Созванный в середине февраля в Вильне литовский сейм постановил начать подготовку к войне с Москвой. Комментируя упомянутое решение, Н. Нипшиц писал герцогу Альбрехту 2 марта, что «к этому литовские сословия подтолкнуло не что иное, как великий разлад и раздор, возникшие в Москве между братьями старого [государя. — М. К.] и юным великим князем…»[364].

Военные приготовления литовцев растянулись на полгода, и все это время реваншистские планы виленских сановников подогревались новыми слухами о распрях при московском дворе. Наконец, появление знатных перебежчиков, князя С. Ф. Бельского и окольничего И. В. Ляцкого с большой свитой, побудило литовского гетмана Юрия Радзивилла отбросить последние сомнения и начать военные действия[365]. По словам осведомленного современника, Н. Нипшица, беглецы сулили королю Сигизмунду отвоевание не только Смоленска, но и всех других крепостей и земель, утраченных Литвой за минувшие 50 лет[366].

* * *

В такой кризисной обстановке началось осенью 1534 г. самостоятельное правление Елены Глинской. Придворная элита была ослаблена междоусобной борьбой и многочисленными арестами. Продолжались побеги за рубеж знатных лиц, детей боярских, а в приграничной Псковской земле в бега пустились даже некоторые чины местной администрации[367]. На этом фоне в сентябре 1534 г. началась большая война с Великим княжеством Литовским[368]. Но сегодня мы можем сказать, что надежды литовских панов на затяжную смуту в Москве не оправдались: к моменту начала русско-литовской войны там уже наметились признаки внутриполитической стабилизации. Кто составлял опору Елены Глинской в годы ее правления? Какое идеологическое обоснование получила ее власть и какими реальными полномочиями обладала правительница? К рассмотрению этого круга вопросов мы теперь и переходим.


Глава 3
Правление Елены Глинской


1. Политический статус правительницы и ее титул

Итак, к осени 1534 г. великая княгиня Елена сосредоточила в своих руках верховную власть. Отразилось ли как-то изменение ее статуса в источниках? Впервые в историографии этот вопрос поставил А. Л. Юрганов. Ученый обратил внимание на форму упоминания малолетнего государя и его матери в летописях, повествующих о событиях 1530-х гг. По мнению исследователя, между весной и осенью 1534 г. обозначение политического статуса Елены изменилось коренным образом: она стала упоминаться наравне с сыном-государем, и повеления (как их излагает летописец) исходили теперь совместно от великого князя и его матери[369].

Этот вывод основан на сопоставлении двух отрывков из Новгородской летописи по списку Дубровского. В первом из них, относящемся к маю 1534 г. и повествующем о строительстве укреплений (земляного города) на московском посаде, сказано, что великий князь Иван Васильевич всея Руси «помысли [с] своею материю великою княгинею Еленою и с митрополитом Даниилом, и своими доброхоты князи и бояры, повеле у себе на Москве поставити град древян на посаде»[370]. Второй отрывок, цитируемый Кургановым, относится к осени 1534 г.; в нем сообщается о присылке великокняжеских грамот к новгородскому архиепископу Макарию: «…государь князь великий Иван Васильевич всея Руси и мати его благочестивая Елена прислали к своему богомолцу архиепископу Великово Новагорода и Пскова владыке Макарию в Великий Новград своего сына боярского с Москвы з грамоты…»[371] (выделено мной. — М. К.). Действительно, в первом случае повеление исходит от одного великого князя, посоветовавшегося с матерью, митрополитом и боярами; во втором — политическая воля выражена двумя лицами совместно, государем и его матерью.

Подобные упоминания Елены как равной по статусу своему сыну-государю Юрганов назвал «формулой регентства»[372]. По мнению ученого, эта формула возникла в августе 1534 г. после ареста дяди великой княгини — Михаила Глинского[373]. В этой связи историк цитирует сообщение Летописца начала царства о приезде к Ивану IV 27 августа ногайских послов: «И князь великий и егомати нагайских послов пожаловали, гостем их велел торговати»[374] (выделено мной. — М. К.).

Гипотеза Юрганова о возникновении «формулы регентства» (точнее, на мой взгляд, назвать ее формулой соправительства) в результате событий августа 1534 г., устранивших последние препятствия на пути Елены к власти, заслуживает серьезного внимания и выглядит вполне правдоподобной. Но процитированные выше летописные памятники 40–50-х гг. XVI в. сами по себе не могут служить надежной основой для датировки изменений в статусе великой княгини. В особенности это относится к Летописцу начала царства. Уместно напомнить, что составитель этого памятника интерпретировал властные полномочия Елены Глинской как выполнение последней воли Василия III: умирающий государь якобы приказал своей супруге «престол области державствовати скипетр великия Руси до возмужения сына своего» и возложил на нее «все правъление великого государства»[375]. Поэтому у летописца не было никаких причин прослеживать какую-то динамику в политическом статусе великой княгини. Характерно, что уже в статье «О чудесах святой великомученицы Варвары», датированной февралем 1534 г., летописец, по существу, употребляет формулу соправительства применительно к Ивану IV и его матери: «Тоя же зимы февраля, в первое лето государства благочестиваго и христолюбиваго великого князя Ивана Васильевича всеа Руси самодержца и его матери благоверной и христолюбивой великой княгини Елены…»[376]

Другие летописи также не дают надежных хронологических ориентиров: так, в Воскресенской летописи формула соправительства встречается с января 1535 г., а в Постниковском летописце и Вологодско-Пермской летописи — только в 1537 г.[377] Поэтому нужно обратиться к документальным источникам, современным событиям 1530-х гг.

В документах, относящихся к концу 1533 — началу 1534 г., формулы соправительства еще нет. В грамоте хутынского игумена Феодосия дворецкому Ивану Юрьевичу Шигоне Поджогину, написанной, очевидно, вскоре после смерти Василия III, содержится просьба об аудиенции у нового государя. Имя великой княгини при этом даже не упоминается[378]. Челобитная Ивана Яганова, о которой шла речь в предыдущей главе, написана, видимо, в первые месяцы 1534 г. Прекрасно зная придворный этикет, автор адресует свое прошение об освобождении из тюрьмы (куда он попал за ложный донос на дмитровских детей боярских) «государю великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии». Эмоциональное воздействие челобитной усиливается за счет неоднократных прямых обращений к государю: «Государь князь великий! Умилосердися, обыщи, о чем есмя, государь, загибли, служачи тобе, государю. Мы ж, государь, тобе служили, мы ж ныне живот свой кончаем нужною смертию. Вели, государь, дати на поруку, чтоб есми в твоем государеве деле не загиб…»[379]

Но, конечно, вся эта искусная риторика была предназначена не для трехлетнего мальчика, волею судьбы оказавшегося тогда на престоле. Заключительная фраза челобитной ясно показывает, чье внимание надеялся привлечь к себе Иван Яганов: «Яз же, государь, тобя, государя, и твою мат(ь), благоверную великую княгиню Елену, от некол(ь)ких смертоносных пакостей избавлял; яз же нынеча в тобе кончаю нужною мукою живот свой»[380].

Действительно, на обороте грамоты имеется помета: «Ивана Яганова запись да жалобница и великой кнагине чтена»[381]. Неизвестно, впрочем, какое решение приняла Елена, выслушав челобитную: никаких свидетельств о дальнейшей судьбе Яганова в источниках не сохранилось[382].

Как можно понять из процитированной челобитной, в начале 1534 г. великая княгиня находилась еще как бы на втором плане: к ней не принято было обращаться с официальными просьбами, но от нее уже ждали каких-то милостей. Еще заметнее эти ожидания, связанные с матерью государя, выступают в другом документе, также сохранившемся (в виде отрывка) в «деле» Яганова. Речь идет об уже упоминавшейся в предыдущей главе «записи» об Ивашке Черном, предлагавшем свои услуги осведомителя новым властям: «…только даст мне правду Шигона, что меня государыни великаа княгини пожалует, и яз государыни скажу великое дело…» — будто бы говорил он Яганову[383].

Первый датированный документ, содержащий формулу соправительства, относится к сентябрю 1534 г. Это — выпись из книг дьяка Тимофея Казакова о праве Троице-Сергиева монастыря на взимание пошлин с торговли лошадьми. В выписи говорится, что в сентябре 7043 (1534) г., после прибытия в Москву ногайских купцов, «князь великий Иван Васильевич всея Русии и мати его государыня великая княгини Елена ногайским гостем велели торговати, а велели троицким старцом пошлину имати по шти денег с лошади, а по две денги велела отставити»[384] (выделено мной. — М. К.). Примечательно, что в этом тексте Елена не только фигурирует как соправительница своего сына, но она даже (в отличие от него!) именуется государыней, а употребленная в конце фразы форма глагола («велела») ясно показывает, от кого на самом деле исходило решение о снижении пошлины, причитавшейся троицким старцам.

Цитируемый документ представляет также интерес в том отношении, что он дает ясное представление о механизме принятия решений в годы правления Елены Глинской. 10 сентября 1534 г. троицкий игумен Иоасаф с братией «великому князю и великой княгине били челом, чтоб государь и государыни пожаловала [опять глагол в женском роде единственного числа! — М. К.], велели пошлину имати по старине, по осми денег с лошади. И князь велики и великая княгини обыскали о том бояр, и боярин Михайло Васильевич Тучков сказал, что отец его был в конюшых, а имали при нем Сергеева манастыря пошлины с лошади по осми денег с лошади. И князь великий и великая княгини игумена Иасафа з братьею пожаловала [так! — М. К.], велела ныне и вперед пошлину имати по старине, по осми денег с лошади»[385].

У великой княгини не было никакого опыта государственного управления, и поэтому при принятии решений, надо полагать, ей часто приходилось прибегать к советам и помощи бояр, служивших ранее ее покойному мужу.

Не позднее осени 1534 г. подданные усвоили новую формулу обращения к верховной власти — с непременным упоминанием юного государя и его матери-государыни. Именно такая формула употреблена в грамоте кн. Андрея Шуйского новгородскому архиепископу Макарию, написанной, видимо, в декабре 1534-го или начале января 1535 г. (подробный разбор и датировка этого документа даны выше, во второй главе книги). Находившийся в заточении опальный князь просил владыку «печаловаться» о нем в Москве: «…православному государю великому князю Ивану Васильевич(ю) и его матере государыне великой княине Елене печалуйся, чтобы государи милость показали, велели на поруки дати»[386].

Как мы уже знаем, эта мольба опального не была услышана: А. М. Шуйский оставался в заточении до смерти Елены Глинской. А вот у воеводы кн. Федора Васильевича Овчины Оболенского, попавшего в плен при взятии литовскими войсками Стародуба 29 августа 1535 г., было больше оснований надеяться на милость «государей». Князь Федор беспокоился о своей семье, оставшейся в Москве, и об имуществе. За помощью он обратился к своему могущественному двоюродному брату — князю Ивану Федоровичу Овчине Оболенскому, фавориту великой княгини. В ответном письме И. Ф. Оболенского, написанном в ноябре 1535 г., просьба пленного воеводы изложена следующим образом: «Да писал еси, господине, к нам, чтоб нам бити челом государю великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси и матери его государыне великой княгине Елене, чтоб государь князь великий и государыня великая княгиня Елена пожаловали, семью твою и сына твоего велели поберечи, и в подворье и в селех велели устрой учинити и беречи»[387]. Просьба была выполнена: «И мы, господине, — сообщал Иван Овчина своему двоюродному брату, — от тобя государю великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси и государыне великой княгине Елене били челом; и государь князь великий и государыня великая княгини Елена пожаловали, семью твою и сына твоего устроили и беречи приказали, и подворие и села приказали беречи, как им Бог положит на сердце»[388].

Поскольку текст процитированной грамоты был внесен в официальную посольскую книгу, можно не сомневаться в том, что титулы упомянутых в ней высоких лиц были приведены в полном соответствии с тогдашним придворным этикетом.

Находившийся в литовском плену кн. Ф. В. Овчина Оболенский вновь напомнил о себе в 1536 г.: его слуга Андрей Горбатый написал по приказу своего господина письмо кн. Дмитрию Федоровичу Оболенскому, сыну пленного воеводы. Автор послания понимал, что на пути к адресату оно пройдет через многие руки (собственно, и само письмо сохранилось в виде копии, снятой в канцелярии литовского гетмана Ю. М. Радзвилла[389]), и поэтому очень тщательно выбирал выражения. В частности, полностью написаны все титулы: и гетмана Ю. Радзивилла, и боярина И. Ф. Овчины Оболенского, и, разумеется, юного московского государя и его матери.

Князь Федор просил сына похлопотать перед московскими властями о своем освобождении из литовского плена. Вот как эту просьбу излагает его слуга Андрей Горбатый: «И отец твой государь мой князь Федор Васильевич мне приказувал, штобы яз к тобе писал, штобы ты государя великого князя Ивана Васильевича всея Руси бояром и дьяком бил чолом, штобы государя великого князя бояре и дьяки сами отца твоего жаловали, а государю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси и матери его государыни великой княгини Олене печаловалися, штобы государь князь великий Иван Васильевич всея Руси и мать его государыня великая княгиня Олена отца твоего у короля польского и у великого князя литовского у полону не уморили, из вязеней [пленных. — М. К.] бы государь князь великий у короля отца твоего выделал»[390] (выделено мной. — М. К.).

Обращает на себя внимание различие в написании титула Ивана IV и его матери: юный монарх именуется «государем великим князем всея Руси», а Елена — «государыней великой княгиней»; объектная часть титула («всея Руси») во втором случае опускается. Это различие в титулах подчеркивало тот важный факт, что носителем суверенитета — государем всея Руси — на международной арене мог выступать только один человек, Иван IV. Его мать-соправительница не могла претендовать на эту роль. Поэтому о полном равенстве титулов (а следовательно, и статуса) двух «государей» говорить не приходится. Лишь во внутриполитической сфере «дуумвират» был признан официально.

Указанная формула соправительства, встречающаяся, как мы видели, и в летописях, и в документальных источниках рассматриваемой эпохи, содержала, по существу, самое краткое обоснование права Елены на высшую власть — указание на ее кровное родство с царствующим государем: «князь великий Иван Васильевич всея Русии и мати его государыня великая княгини Елена». Есть, однако, основания полагать, что сама правительница использовала другой способ легитимизации своей власти. На такое предположение наводят некоторые документы, относящиеся к периоду резкого обострения отношений между нею и удельным князем Андреем Старицким. Подробный анализ этого конфликта, приведшего к так называемому Старицкому мятежу 1537 г., будет дан в следующей главе; здесь же я остановлюсь только на статусе великой княгини Елены, каким он предстает в документах.

В обстановке взаимного недоверия между великокняжеским и старицким дворами князь Андрей Иванович прислал в Москву своего боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского с «речами», которые должны были развеять возникшие против него подозрения. По существу один и тот же текст «речей» посланец князя Андрея должен был произнести сначала перед великим князем, а затем перед великой княгиней Еленой. Но при полной идентичности содержания эти тексты заметно отличаются деталями статусного характера. В «речах», адресованных Ивану IV, обострение отношений между московским и старицким дворами связывается только с решениями и действиями юного государя, а его мать даже не упоминается[391]. Можно было бы ожидать, что в словах, которые посланец Андрея должен был сказать «государыне великой княгини Елене», именно она окажется в центре внимания, но этого не произошло: в «речах», адресованных Елене, вновь перечисляются распоряжения великого князя, а его мать если и упоминается в контексте описываемых событий, то только вместе с сыном; в этом случае в тексте употребляется множественное число — «государи»: «…и нам ся, государыня, видит, — заверял князь Андрей правительницу, — что вам, нашим государем, неверно мнитца на нас…»; «…и вы б, государи, — просил он, — пожаловали, покозали милость, огрели сердце и живот холопу своему своим жалованьем…»[392]

Из «речей» князя Андрея складывается впечатление, что, несмотря на внешнюю почтительность, несмотря на признание ее «государыней своей»[393], он рассматривал Елену только как отправительницу сына-государя. Какой-то самостоятельной роли, судя по тексту процитированного документа, старицкий князь за великой княгиней не признавал. Хотя государю в ту пору еще не было и семи лет, но в глазах Андрея Старицкого именно он был источником всех легитимных решений.

Не менее любопытен ответ Елены посланцам князя Андрея. Обращает на себя внимание уже заголовок этого документа: «Ответ великого князя Василья Ивановича всеа Руси [велики]е княгини Олены княж Ондрееву Ивановича боарину князю Федору Дьмитреевичу Пронскому да диаку Варгану Григорьеву»[394]. Как видим, Елена представляет себя вдовой великого князя Василия III. В обоснование своих действий она многократно ссылается на «приказ государя своего, великого князя Василья Ивановича всеа Руси»[395], и становится ясно, что именно воля покойного мужа служила Елене источником легитимности ее решений. Интересно, что в тексте «ответа» великая княгиня полностью заслонила собой своего сына — юного Ивана IV: это она принимает посланцев старицкого князя и его грамоты, посылает к нему своего боярина и дьяка, заверяет в отсутствии у нее какого-либо «мненья» против Андрея Старицкого и т. п. Лишь один-единственный раз правительница упомянула своего сына, причем в совершенно несамостоятельной роли: «…а мы по государя своего приказу, и с своим сыном с Ываном, к нему [князю Андрею. — М. К.] любовь свою держим»[396].

Таким образом, можно предположить, что в 30-е гг. XVI в. существовали различные способы легитимации власти правительницы. В глазах многих подданных Елена была прежде всего матерью законного государя и поэтому имела право называться государыней и править от имени малолетнего сына. Такое понимание источника ее власти отразилось в проанализированной выше формуле соправительства. Однако сама Елена Васильевна, по-видимому, источником своих полномочий считала последнюю волю («приказ») покойного мужа. Именно эта версия, как мы уже знаем, стала основной в официальном летописании 40–50-х (Воскресенская летопись, Летописец начала царства) и последующих лет. В угоду этой версии была подвергнута тенденциозной правке Повесть о смерти Василия III.


2. Пределы легитимности власти великой княгини

Если внутри страны Елена Глинская добилась полного признания своей власти, то на внешнеполитической арене ее роль отнюдь не афишировалась. На этот факт обратил внимание еще Н. М. Карамзин: «…во всех бумагах дел внутренних писали, — отмечал он, цитируя летопись, — „повелением благоверного и христолюбивого Великого Князя Государя Ивана Васильевича всея Руси и его матери, благочестивой царицы, Великой Государыни Елены“… в делах же иностранных совсем не упоминается о Елене»[397]. Не прошел мимо данного обстоятельства и С. М. Соловьев, прокомментировавший его следующим образом: «Грамоты давались от имени великого князя Иоанна; при описании посольских сношений говорится, что великий князь рассуждал с боярами и решал дела; но это все выражения форменные; после этих выражений встречаем известия, что все правление было положено на великой княгине Елене»[398].

В дальнейшем исследователей, как и С. М. Соловьева, интересовали главным образом политические реалии (в данном случае, правление Елены Глинской), а не формальности («выражения форменные», как назвал их знаменитый историк), которые этим реалиям сопутствовали. Даже А. Л. Юрганов, впервые в историографии поставивший вопрос об идеологическом оформлении власти Елены и проанализировавший обстоятельства появления «формулы регентства», не придал серьезного значения тому факту, что эта формула встречается только в летописях и очень немногих документах (все они практически были приведены выше): челобитных, письмах, «речах». Ни в жалованных и указных грамотах, ни в судебных делах, ни в официальных документах внешнеполитического характера имя правительницы не упоминается.

В отличие от своих российских коллег, немецкие русисты уделили пристальное внимание образу великокняжеской власти на страницах посольских книг в годы малолетства Ивана IV. Так, Гедвига Фляйшхакер отметила, что с самых первых дней, когда трехлетний Иван занял отцовский престол, он неизменно изображается лично принимающим все внешнеполитические решения. Например, 18 декабря 1533 г., как гласит запись в посольской книге, «велел князь великий литовскому посланнику [Ю. Клинскому. — М. К.] быти на дворе у князя Дмитрея у Белского, а Михаилу Юрьевичу [Захарьину. — М. К.] велел князь великий ко князю же Дмитрею ехати на двор, да посылал к ним князь велики дворецкого тверского Ивана Юрьевича Поджегина, да диака Меншого Путятина, да Федора Мишурина…»[399]. А 21 декабря, согласно следующей записи в той же книге, «князь великий приговорил с бояры, что ему пригоже велети бояром литовского посланника Юшка отпустити, а от бояр, от князя Дмитрея Феодоровича Бельского и от Михайла Юрьевича, к раде к литовской послати своего человека»[400]. И в дальнейшем, как подчеркивает Г. Фляйшхакер, юный государь сам отдает приказы, принимает и отпускает послов, выносит решения. «Внешне все идет по-старому, — пишет немецкий историк. — Посольские документы ничем не выдают того факта, что место государя занял беспомощный ребенок, не способный ни к какому политическому мышлению»[401].

При этом в цитируемых источниках нет и намека на регентство. Мать юного государя упоминается в данной посольской книге лишь один раз, в начале июня 1536 г., и не в качестве отправительницы, а как участница совещания («думы») великого князя с боярами: тогда обсуждалось предложение литовской стороны об отправке русских послов к королю Сигизмунду или съезде послов на границе: «И князь великий говорил с матерью своею великою кнегинею Еленою и з бояры, что ему к королю своих послов слати непригоже: наперед того отец его не посылывал; а на съезд ему послов своих послати непригоже…»[402] и т. д.

По мнению Г. Фляйшхакер, документы посольских книг ярко характеризуют «символическое значение государя» и «потребность в великом князе как незаменимом суверенном главе правительства»[403]. Сходную точку зрения высказал и другой немецкий исследователь, Петер Ниче: «При всей политической активности Елены, — отметил он, ссылаясь на те же внешнеполитические документы, — „государем“ в государственно-правовом смысле был и оставался маленький Иван»[404].

Приведенная трактовка кажется мне более убедительной, чем попытка X. Рюса объяснить отсутствие упоминаний о «регентше» в посольских документах нежеланием московских властей давать соседним странам повод думать, что Россия управляется «слабой женщиной»[405]. Разумеется, роль, которую при московском дворе играла мать великого князя, невозможно было утаить, если б даже и существовало такое намерение. Как будет показано ниже, о Елене и ее фаворите Иване Овчине Оболенском злословили при дворе польского короля Сигизмунда I и даже в Вене. Но главное заключается в другом: сама идея регентства подразумевала признание недееспособности юного монарха, что не соответствовало представлениям о государственном суверенитете, как его понимали в Москве того времени.

Мысль о том, что статус государя не зависит от его возраста, была ясно сформулирована московскими дипломатами в середине 1530-х гг. Стоило литовскому гетману Юрию Радзивиллу в письме боярину кн. И. Ф. Овчине Оболенскому намекнуть на то, что король Сигизмунд, «будучи у старых летех», имеет преимущество перед московским государем, который еще «у молодых летех»[406], как последовал решительный ответ: «Ино, пане Юрьи, — писал гетману князь Иван Оболенский 6 июня 1536 г., — ведомо вам гораздо: с Божиею волею от прародителей своих великие государи наши великие свои государства дръжат; отец великого государя нашего Ивана, великий государь блаженныя памяти Василей был на отца своего государствех и на своих; и ныне с Божиею волею сын его, государь наш, великий государь Иван на тех жо государствех деда и отца своего; и государь наш ныне во младых летех, а милостью Божиею государствы своими в совершенных летех»[407] (выделено мной. — М. К.).

Приведенная аргументация, конечно, не являлась плодом собственного творчества князя И. Ф. Оболенского, а вышла из недр дипломатического ведомства. Идея о том, что государь имеет два возраста: как человек он еще «во младых летех», но саном своим совершеннолетен, — очень напоминает знаменитую сентенцию византийского писателя VI в. Агапита, чье «Поучение благого царства» было хорошо известно русским книжникам XVI в.[408] В древнерусском переводе этот афоризм звучит следующим образом: «Естеством убо телесным точен всякому человеку царь, властию же сана подобен есть надо всеми Богу; не имать бо на земли вышьша себе»[409]. Исследователи обнаружили заимствования из «Поучения» Агапита в сочинениях Иосифа Волоцкого, а также Федора Карпова — известного писателя и дипломата первой трети XVI в.[410] Нельзя, конечно, с уверенностью утверждать, что Ф. И. Карпов был причастен к составлению процитированного выше ответа кн. И. Ф. Оболенского гетману Ю. Радзивиллу, но такая вероятность существует. В годы правления Елены Глинской карьера Карпова успешно развивалась: он получил чин оружничего[411]; Федор Иванович был близок ко двору и пользовался доверием правительницы[412].

Поскольку государь считался дееспособным независимо от возраста, то функция представления своей страны в отношениях с соседними державами должна была осуществляться им лично, без возможности передачи ее кому-либо, даже родной матери.

Маленькому Ивану не исполнилось еще и четырех лет, когда он впервые должен был принимать иностранное посольство. 2 июля 1534 г. он принял гонца крымского царевича Ислам-Гирея — Будалыя-мурзу, прибывшего поздравить государя со вступлением на престол: мурза «здоровал великому князю на государ(ь)стве и подавал великому князю грамоту, и князь великий его звал карашеватис(я)[413], а ести его не звал: сказали ему еству и мед на подворье, а подавал ему мед и пожаловал — дал ему платно, того деля, что здоровал от Ислама великому князю на государ(ь)стве»[414].

Единственное отступление от посольского ритуала, которое допускалось на этих приемах ввиду малолетства государя, заключалось в том, что посол или гонец не приглашался к великокняжескому столу. Ссылка на возраст монарха служила в подобных случаях оправданием. Так, 24 января 1535 г. состоялась аудиенция крымского посла Темеша «с товарищи», «и князь великий Темеша-князя звал к руце крашеватис(я) и подавал князь велики Темешу-князю с товарищы мед, да пожаловал Темеша — дал ему платно…, да после меду князь великий жаловал их [послов. — М. К.] платьем, а ести их князь велики не звал того деля, что еще ел у матери, а собе столом не ел; а велел ему молвити: ества да мед ему на подворье…»[415].

Самые подробные объяснения и извинения по поводу неспособности юного государя лично присутствовать на посольской трапезе были даны литовскому посланнику Никодиму Техоновскому во время великокняжеского приема 13 августа 1536 г.: «…говорил речь от великого князя боярин князь Василей Васильевичь Шуйской: Никодим! Великий государь Иван, Божиею милостию государь всеа Руси и великий князь, велел тобе говорити: пригоже нам было тобя жаловати, ести к собе звати; да еще есмя леты несовершенны, и быти нам за столом, и нам будет стол в истому; и ты на нас не помолви, а мы тобе еству пошлем на подворье»[416].

Роль великого князя во время этих приемов сводилась к исполнению полагавшихся по обычаю ритуалов: он звал послов «к руке», как в приведенных выше случаях; спрашивал о здоровье короля, как было принято в отношениях с Литвой и Польшей; отпускал послов на подворье или (в случае завершения переговоров) в обратный путь. 18 февраля 1537 г. юный государь сыграл главную роль в церемонии утверждения перемирия между Россией и Великим княжеством Литовским, поцеловав крест на договорных грамотах[417]. Что же касается собственно содержания переговоров, то оно излагалось в «речах» бояр и дьяков[418].

Сохранившиеся посольские книги 1530-х гг. ни разу не упоминают о присутствии великой княгини Елены на посольских приемах. По всей видимости, ее там не было. Между тем обладание властью было неполным без подобных церемоний, подчеркивавших статус правителя. Впрочем, как явствует из приводимого ниже летописного текста, правительница находила возможности, не слишком нарушая традиции, проводить пышные приемы при своем дворе, приличествующие «великой государыне».

В Летописце начала царства помещен подробный рассказ об аудиенции, данной Иваном IV и его матерью бывшему казанскому хану Шигалею в январе 1536 г. Шигалей, попавший в опалу при Василии III, был освобожден из заточения на Белоозере в декабре 1535 г. и доставлен в Москву. Там он «бил челом великому государю Ивану за свою проступъку». Получив прощение, хан снова бил челом, «чтобы ему великий государь велел быти у матери своей, у великие княгини Елены, и бити челом великой государыни». «И благочестивая царицы великая княгини Елена, — продолжает летописец, — о том посоветовала з бол яры, что пригоже и у нее быти царю [Шигалею. — М. К.], занеже еще великий государь млад, а положение царскаго скипетра державы великия Русиия все есть Богом положено на ней и врученное от Бога на сохранение и на соблюдение всего благочестия православия, на мил ост благим и на отмщение злым»[419].

Прием состоялся 9 января 1536 г. Шигалея встретили у саней бояре кн. В. В. Шуйский и кн. И. Ф. Телепнев Оболенский, дьяки Федор Мишурин и Меньшой Путятин. Они проводили его до дверей Лазаревской палаты, где сидели Иван IV с матерью. Государь с остальными боярами встретил хана в сенях и вошел с ним «к матери своей к великой княгине государыне в полату». Отвесив земной поклон «великой государыне», Шигалей произнес верноподданническую речь, помянув и былое жалование Василия III, и свою «измену», и нынешнее прощение и жалование «государей», за которое он, их «холоп» (!), готов голову свою сложить на государевой службе[420]. Ответную речь с обещанием милости и жалования говорил по приказу Елены Федор Карпов. Затем хана одарили и отпустили на его подворье.

Однако описанный прием стал лишь первым актом придворного действа, в котором главная роль по «сценарию» была отведена Елене Глинской. Вслед за мужем и жена Шигалея, Фатьма-салтан, пожелала видеть «очи» государыни. «И великая государыни Елена, — говорит летописец, — пожаловала ей очи свои видети и велела ей у собя быти»[421]. Встреча ханши была точным повторением той, что была оказана Шигалею, с тем отличием, что вместо бояр роль провожатых исполняли боярыни. В сенях у дверей Лазаревской палаты Фатьму-салтан встретила сама великая княгиня и вошла с нею в палату. Сюда же пришел и великий князь: поздоровавшись с гостьей, он «сел на месте своем… у матери, а у царицы [ханши. — М. К.] с правой рукии, а бояре с ним по обе стороны». Летописец подробно перечисляет боярынь, присутствовавших на приеме, что делает этот рассказ ценным источником для изучения двора Елены Глинской. С той же тщательностью, выдающей местнический интерес, указывается, кто где сидел во время застолья, ставшего кульминацией великокняжеского приема. «А после стола, — завершает свой рассказ летописец, — великая государыни подавала чашу царицы да туто ее и дарила, да и отпустила ее на подворье…»[422]

Можно согласиться с П. Ниче в том, что приведенный отрывок, представляющий собой настоящий апофеоз «великой государыни», полностью соответствует тенденции Летописца начала царства, прославляющего мать великого князя[423]. Но, несмотря на тенденциозность этого источника, нет оснований ставить под сомнение фактическую основу описанных в нем событий конца 1535 — начала 1536 г., которая подтверждается кратким известием Воскресенской летописи о «пожаловании» Шигалея и данной ему великим князем аудиенции[424]. А подробная роспись бояр и боярынь, участвовавших в приемах бывшего казанского хана и его жены, вероятно, основана на документальных записях 1530-х гг.

Прием Шигалея великой княгиней Еленой, безусловно, был делом необычным и выходил за рамки политической традиции (недаром аудиенции предшествовало совещание правительницы с боярами, на котором был пущен в ход решающий аргумент: «занеже еще великий государь млад» и т. д.). Возможно, в 1536 г. великая княгиня попыталась расширить сферу своего влияния, включив в него и внешнеполитические дела. Как уже отмечено выше, к концу мая — началу июня того же года относится единственная в своем роде запись в посольской книге, которая, наряду с великим князем и боярами, называет Елену в числе участников совещания о целесообразности отправки послов к королю Сигизмунду[425].

Однако каковы бы ни были внешнеполитические амбиции правительницы, на официальный уровень межгосударственных отношений они не вышли. Что касается приема Шигалея, то бывший казанский хан был вассалом («холопом», по его собственным словам) московского государя, а сама Казань еще после первого взятия ее войском Ивана III в 1487 г. считалась «вотчиной» великого князя[426]. Поэтому, как справедливо считает П. Ниче, аудиенция, данная Шигалею, не нарушила принцип официального неучастия Елены во внешнеполитических делах[427].

Суммируя сделанные выше наблюдения, можно прийти к выводу, что, несмотря на действительно большую власть и признанный титул «государыни», полномочия Елены как правительницы были существенно ограничены. Прежде всего она не имела права принимать и отправлять посольства, заключать мирные договоры и вообще представлять Русское государство во внешнеполитических делах. Эта функция полностью оставалась прерогативой ее сына-государя, несмотря на его юный возраст.

Но и во внутренних делах сохранялась четкая грань между правительницей и государем как единственным источником легитимной власти. Все официальные акты (жалованные, указные, правовые и т. д.) выдавались только от имени Ивана IV.

Однако существовала еще одна важная сфера, в которой власть великой княгини была полной и ничем даже формально не ограниченной, а именно — контроль над придворной элитой. Думается, именно эта функция была основной в деятельности Елены в 1534–1538 гг. Как уже говорилось выше, придворная среда, расколотая местническими противоречиями, нуждалась в верховном арбитре. Эту роль и взяла на себя великая княгиня.


3. Великокняжеский двор в годы правления Елены

Один из выводов предыдущей главы заключался в том, что Елена Глинская пришла к власти в обстановке ожесточенной местнической борьбы и во многом — благодаря этой борьбе, которая позволила ей освободиться от опеки, навязанной ей покойным мужем, и, получив поддержку влиятельных сил при дворе, стать единоличной правительницей. Изменения в составе придворной иерархии, произошедшие к осени 1534 г., отразили итоги соперничества могущественных боярских кланов, с одной стороны, и родственные связи и симпатии великой княгини — с другой.

Как мы уже знаем, первыми жертвами местнической борьбы стали «чужаки» — князья литовского происхождения, в том числе дядя правительницы, князь Михаил Львович Глинский: он был арестован в августе 1534 г. и умер в заточении (15 сентября 1536 г.)[428].

В какой-то форме опала коснулась и других ближайших родственников правительницы — ее матери и братьев. Об этом сообщает краткий летописец Марка Левкеинского: «Ополелася великая княгини Елена на матерь свою, на княгиню Анну. Таго же лета братью свою поймала, да не крепко»[429]. Оговорка летописца о том, что «поимание» братьев великой княгини было «некрепким», позволяет предполагать, что опала в отношении их носила кратковременный и сравнительно мягкий характер (вроде домашнего ареста). Сохранились сведения о покупке кн. Михаилом Васильевичем Глинским земель в Ростовском уезде в годы правления Елены[430]. Но что характерно: пока она была у власти, никто из ее братьев ни разу не появился на государевой службе[431]. Не упоминаются Юрий и Михаил Глинские и на официальных приемах, включая описанную выше аудиенцию, данную бывшему казанскому хану Шигалею в 1536 г. А боярский чин братья получили только в начале 1547 г.[432]

Таким образом, родные братья Елены Васильевны были отстранены от какого-либо участия в государственных делах и занимали весьма скромное место при ее дворе, хотя их материальное положение, судя по упомянутым выше куплям, было весьма неплохим. Ограничение властных амбиций ближайших родственников великой княгини трудно расценить иначе, как уступку правительницы противникам Глинских в придворной среде[433], один из тех компромиссов, на которых держалось правление Елены.

Гораздо более суровая опала, по сравнению с Ю. В. и М. В. Глинскими, постигла князей Бельских и Воротынских, а также кн. Б. А. Трубецкого.

Побег в Литву младшего из братьев Бельских, князя Семена, вызванный, возможно, разочарованием в возможности успешной карьеры в Москве или опасениями гонений на литовских княжат[434], поставил под удар всю семью. Иван Федорович, средний брат, был арестован как сообщник Семена и три с половиной года провел в тюрьме. Лишь после смерти Елены Глинской в апреле 1538 г. он был выпущен на свободу в числе других опальных[435]. Старший брат, боярин Дмитрий Федорович Бельский, провел некоторое время под домашним арестом, был выдан на поруки[436], но уже летом следующего, 1535 г. появился на государевой службе в Коломне[437]. От внешнеполитических дел (переговоры с Литвой), которыми кн. Д.Ф. Бельский ведал в конце правления Василия III и в первое время после его смерти, он был отстранен и при Елене подвизался только на ратной службе[438]. Если князь Дмитрий пострадал меньше брата Ивана, хотя тоже находился под подозрением, то отчасти это можно объяснить его родственными связями с кланом Челядниных, занимавшим, как будет показано ниже, центральные позиции при дворе великой княгини.

По тому же «делу» об измене С. Ф. Бельского был арестован кн. И. М. Воротынский с сыновьями. Князь Иван Михайлович умер в тюрьме (21 июля 1535 г.)[439], а его сыновья Александр, Владимир и Михаил появились на службе (причем одновременно!) только в 1543 г.[440] Показательно, что кн. Б. А. Трубецкой, арестованный в августе 1534 г. в Серпухове при попытке бегства в Литву, появился на службе после долгого перерыва в том же 1543 г., что и братья Воротынские[441]: не значит ли это, что только к этому времени «изменное дело» 1534 г. было полностью предано забвению?

Но преследование недавних литовских выходцев — это лишь одно из проявлений местнической борьбы в первый год после смерти Василия III, хотя и самое заметное. В эту борьбу оказались вовлечены все группы придворной знати, включая и старомосковское боярство, и потомков суздальских князей. Последние пострадали из-за опасных (с точки зрения опекунов юного Ивана IV) симпатий к князю Юрию Дмитровскому. В декабре 1533 г. по обвинению в попытке «отъезда» к дмитровскому князю был арестован кн. А. М. Шуйский. Это событие было подробно рассмотрено в предыдущей главе, здесь же нас будут интересовать последствия, которые имел арест князя Андрея для его родственников.

В первую очередь неосторожный поступок А. М. Шуйского, вероятно, навлек подозрения на его брата Ивана, с которым ранее (в 1527 или 1528 г.) они уже пытались «отъехать» к Юрию Дмитровскому. В 1534 г. кн. И. М. Шуйский был отправлен наместником на далекую Двину[442]. На мой взгляд, X. Рюс справедливо видит связь между арестом кн. А.М. Шуйского и назначением его брата Ивана двинским наместником[443].

Есть основания полагать, что история с неудавшимся «отъездом» кн. А. М. Шуйского испортила карьеру еще одному его родственнику — боярину кн. Борису Ивановичу Горбатому. Правда, составитель Летописца начала царства, рассказывая о событиях декабря 1533 г., всячески подчеркивает лояльность князя Бориса: он не только ответил отказом на предложение кн. А. М. Шуйского «отъехать» к дмитровскому князю, но и Андрею «возбраняша». Тогда кн. А. М. Шуйский якобы оклеветал родственника перед великой княгиней, заявив, что инициатива «отъезда» исходила от Б. И. Горбатого, и тому пришлось опровергать эти несправедливые обвинения[444]. Другой основной наш источник об обстоятельствах «дела» Юрия Дмитровского, Воскресенская летопись, иначе описывает этот эпизод, но также не оставляет сомнений в лояльности Б. И. Горбатого: узнав от А. М. Шуйского о предложениях удельного князя, Борис Иванович донес обо всем боярам[445].

По-видимому, властям действительно нечего было инкриминировать кн. Б. И. Горбатому в этой истории, однако в 1534 г. старый боярин был удален из столицы под благовидным предлогом, будучи назначен наместником Великого Новгорода[446]. Для понимания реакции властей следует учесть еще одно многозначительное обстоятельство: в 1528 г. именно кн. Б. И. Горбатый вместе с П. Я. Захарьиным выступил главным поручителем за князей Андрея и Ивана Шуйских, когда те предприняли первую неудачную попытку «отъезда» к Юрию Дмитровскому[447]. Словом, хотя Б. И. Горбатый не был соучастником акции А. М. Шуйского в декабре 1533 г., но поступок его дальнего родственника повредил репутации боярина.

Бесспорно, новгородское наместничество было почетным и ответственным назначением, но удаленность от столицы фактически выключала получившего его боярина из процесса принятия важнейших политических решений.

Товарищем кн. Б. И. Горбатого по новгородскому наместничеству стал боярин Михаил Семенович Воронцов, еще недавно входивший в ближайшее окружение Василия III и присутствовавший при составлении его завещания. Наместником Великого Новгорода он стал летом 1534 г.[448], возможно, одновременно с князем Борисом Ивановичем.

Все три указанных выше случая назначения наместниками: кн. И. М. Шуйского — на Двину, кн. Б. И. Горбатого и М. С. Воронцова — в Великий Новгород — могут рассматриваться как примеры тактики властей, впервые описанной применительно к данному периоду X. Рюсом: таким путем опекуны Ивана IV, не прибегая к прямой опале, отстраняли от участия во власти неугодных им лиц[449].

Наблюдения, сделанные немецким исследователем, заслуживают, на мой взгляд, серьезного внимания. Действительно, как справедливо отметил Рюс, никто из особо приближенных к правителям лиц (таких, как М. Ю. Захарьин при Василии III или кн. И. Ф. Овчина Оболенский при Елене Глинской) не назначался наместником. Источники свидетельствуют о том, что обладание реальной властью предполагало в качестве необходимого условия постоянное пребывание в столице. Одно из наиболее красноречивых свидетельств такого рода — уже известные нам показания польского жолнера Войтеха, бежавшего из русского плена в начале июля 1534 г. Характеризуя расстановку сил в столице, Войтех противопоставил «старших воевод», «который з Москвы не мают николи зъехати» и «всею землею справуют», другим воеводам, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»[450] (выделено мной. — М. К.). В летописях и посланиях Ивана Грозного можно найти немало подтверждений тому факту, что служба за пределами столицы рассматривалась боярами чуть ли не как опала[451].

Из одиннадцати бояр, получивших этот чин при Василии III, лишь четверо постоянно находились в Москве в годы правления его вдовы: князья Иван и Василий Васильевичи Шуйские[452], Михаил Васильевич Тучков и Михаил Юрьевич Захарьин[453]. Именно эти лица сохраняли (в той или иной степени) политическое влияние при Елене Глинской.

Боярин кн. Василий Васильевич Шуйский — единственный из думцев Василия III, кому удалось не только упрочить свое положение в годы правления Елены, но и занять одно из первых мест при дворе юного Ивана IV. К нему, «великого князя Иванову карачю [первосоветнику. — М. К.] князю Василью Шуйскому», прислал в конце июня 1534 г. особую грамоту крымский царевич Ислам-Гирей[454]. В дальнейшем неоднократно на приемах крымских и литовских посланников в Кремле речь от имени юного государя произносил боярин кн. В. В. Шуйский[455]. Князь Василий первенствовал и на ратном поприще: летом 1535 г., в разгар так называемой Стародубской войны, он возглавил поход русской рати в Литву[456].

Брат кн. В. В. Шуйского Иван в сентябре 1534 г. упомянут в показаниях псковских перебежчиков — наряду с боярами М. В. Тучковым, М. Ю. Захарьиным и другими влиятельными лицами — среди тех, кто «на Москве… всякии дела справують»[457]. Очевидно, кн. И. В. Шуйский пользовался полным доверием Елены Глинской, раз его (вместе с дьяком Меньшим Путятиным) правительница посылала с ответственной миссией к князю Андрею Старицкому — убеждать последнего в том, что у великого князя и его матери великой княгини «лиха в мысле нет никоторого»[458].

Боярин Михаил Васильевич Тучков также постоянно находился в столице: как и кн. И. В. Шуйский, он ни разу за годы правления Елены не упомянут в разрядах, т. е. не получал воеводских назначений. Есть основания полагать, что правительница прислушивалась к мнению опытного боярина: в начале этой главы уже приводилась выпись из книг дьяка Т. Казакова, из которой явствует, что размер причитавшейся Троице-Сергиеву монастырю торговой пошлины с ногайских лошадей в сентябре 1534 г. был установлен великой княгиней в соответствии с традицией, которую напомнил (по просьбе правительницы) М. В. Тучков[459]. К сожалению, в последующие четыре года, с осени 1534 до осени 1538 г., в источниках нет упоминаний о боярине Михаиле Васильевиче, и поэтому трудно судить о том, оказывал ли он какое-либо влияние на решение иных, более важных вопросов.

С осени 1534 г. на несколько лет (до начала 1537 г.) прерываются сведения и о боярине Михаиле Юрьевиче Захарьине. В данном случае молчание источников представляется неслучайным и поддается объяснению: прежде всего побег в августе 1534 г. в Литву его двоюродного брата И. В. Ляцкого бросил тень и на самого Захарьина (за него даже была взята порука[460]). Кроме того, за боярином Михаилом Юрьевичем, по-видимому, закрепилась репутация сторонника дружественных отношений с Литвой: недаром литовские паны в начале 1534 г., как мы помним, называли М. Ю. Захарьина и кн. Д. Ф. Бельского своими «приятелями». Между тем в обстановке начавшейся осенью 1534 г. русско-литовской войны (так называемой Стародубской)[461] подобная позиция не могла пользоваться поддержкой при московском дворе. Неудивительно поэтому, что Захарьин временно, по-видимому, отошел (или был отстранен) от государственных дел. Но как только военные действия сменились мирными переговорами, дипломатический опыт старого боярина снова оказался востребован: в январе — феврале 1537 г. Захарьин активно участвовал в переговорах с литовским посольством, увенчавшихся заключением пятилетнего перемирия[462].

Остальные бояре, получившие этот чин до декабря 1533 г., имели еще меньше возможностей влиять на принятие важных внутри- и внешнеполитических решений, находясь в годы правления Елены Глинской на дальних наместничествах или регулярно неся полковую службу.

Как уже говорилось, с лета 1534 г. наместниками Великого Новгорода являлись бояре кн. Б. И. Горбатый и М. С. Воронцов (первый упоминается в этой должности вплоть до января 1537 г., второй — до апреля 1536 г.)[463]. За пределами столицы проходила и служба боярина кн. А. А. Хохолкова-Ростовского: в декабре 1533 г. он был смоленским наместником[464]; затем летом 1534 г. стоял вместе с другими воеводами в Боровске и, наконец, весной 1536 г. упоминается (в последний раз) в качестве псковского наместника[465].

Боярин Иван Григорьевич Морозов в 1534 и 1537 гг. упоминается на службе (летом 1534 г. стоял с другими воеводами в Боровске, а затем — в Вязьме; в 1537 г. — во Владимире и Костроме)[466]. Брат И. Г. Морозова, боярин Василий Григорьевич, в сентябре 1535 г. нес полковую службу на Коломне; причем и «после роспуску з берегу болших воевод» он оставался на том же месте[467], из чего можно заключить, что В. Г. Морозов тогда «большим воеводой» не считался. Имевшийся у него дипломатический опыт (с конца ноября 1522 г. по начало мая 1523 г. он возглавлял посольство в Литву[468]) был востребован через несколько лет, когда в апреле 1537 г. боярин Василий Григорьевич был отправлен во главе посольства к Сигизмунду I для утверждения заключенного в Москве перемирия[469].

Боярин кн. Дмитрий Федорович Бельский, начиная с лета 1534 г., регулярно нес сторожевую службу. Командование на театре военных действий с Литвой ему по понятным причинам не доверяли, и в разрядах он постоянно упоминается в полках, стоявших на рубежах обороны от крымцев (на берегу Оки) и казанцев (в Муроме и Владимире). В июле 1534-го, июле и сентябре 1535 г. князь Дмитрий возглавлял рать, стоявшую «на Коломне»; в феврале 1536 г. он упоминается в Муроме, а в июле того же года — снова в Коломне[470]. В июле 1537 г. кн. Д. Ф. Бельский находился во Владимире, причем в должности наместника этого города[471]. В сентябре того же года он был назначен главой судовой рати намеченного похода на Казань, но этот поход не состоялся[472]. Череда воеводских назначений Бельского в 1535–1536 гг., а также обязанности владимирского наместника, которые он исполнял в 1537 г., часто вынуждали его покидать столицу и ясно свидетельствовали о том, что этот боярин, занимавший первое место в придворной иерархии при Василии III, не входил в круг ближайших советников Елены Глинской.

Наконец, еще один боярин Василия III, кн. Михаил Васильевич Горбатый, в новое царствование успел проявить себя только на ратном поприще: в июле 1534 г. он упомянут в коломенском разряде в качестве первого воеводы передового полка[473]; а с ноября 1534 по март 1535 г. возглавлял большой поход русских войск в Литву[474] и вскоре по возвращении из похода в том же году умер[475].

Для полноты картины следует отметить, что двое окольничих, получивших этот чин при Василии III, — Иван Васильевич Ляцкий и Яков Григорьевич Морозов — сошли со сцены уже во второй половине 1534 г. Первый, как уже говорилось, бежал в Литву в августе 1534 г. Что касается второго, окольничего Я. Г. Морозова (младшего брата бояр Ивана и Василия Григорьевичей Морозовых), то последнее упоминание о нем в разрядах относится к июлю 1534 г.: он стоял с другими воеводами в Вязьме, а затем был переведен в Смоленск[476]. Затем Я. Г. Морозов исчезает из источников: по-видимому, он вскоре умер или отошел от дел[477].

Итак, придворный «ландшафт», как мы могли убедиться, сильно изменился всего за несколько лет, прошедших со дня смерти Василия III. Эти изменения стали результатом действия многих факторов, среди которых — и местническая борьба (от которой в первую очередь пострадали литовские княжата, но наряду с ними и некоторые представители суздальской и старомосковской знати), и внешнеполитическая конъюнктура — война с Литвой, наложившая свой отпечаток на противоборство придворных кланов, и естественная смена поколений (в 30-е гг. завершился жизненный путь многих деятелей, чья карьера началась в самом конце XV в. или первые годы XVI в.: бояр кн. М. В. Горбатого, кн. Б.И. Горбатого, кн. А. А. Хохолкова-Ростовского, М. С. Воронцова, окольничего Я. Г. Морозова и др.). Однако в охарактеризованных выше изменениях пока не просматривается прямое влияние новой правительницы — Елены Глинской; между тем трудно сомневаться в том, что, придя к власти, великая княгиня постаралась окружить себя наиболее доверенными людьми. Поэтому перенесем внимание с тех, кто проиграл в ходе придворной борьбы, на тех, кто оказался в выигрыше при новом режиме власти, установившемся к осени 1534 г. Присмотримся теперь к тем, на кого пал выбор Елены Глинской, кто получил из ее рук думные чины и занял первые места в новой дворцовой иерархии.

* * *

По традиции великие княгини имели свой двор: во время торжественных выходов, свадеб, праздничных трапез их сопровождали боярыни, принадлежавшие к верхушке московской знати. Так, за столом на свадьбе Василия III с Еленой Глинской 21 января 1526 г. сидели боярыни: княгиня Анна, двоюродная сестра Василия III, вдова кн. Ф. И. Бельского; княгиня Марья, вдова кн. С. Д. Холмского; Орина, вдова боярина Юрия Захарьича; Анна, жена боярина Петра Яковлевича Захарьина; Федосья, жена боярина М. Ю. Захарьина[478]. Впрочем, приведенный список из пяти боярынь не отражает состав двора новой великой княгини, который еще не успел сформироваться; скорее он указывает на иерархию, существовавшую к тому моменту при государевом дворе.

С гораздо большим основанием собственный двор великой княгини можно усмотреть в списке боярынь, содержащемся в разряде свадьбы князя Андрея Ивановича Старицкого (январь 1533 г.): «А сидели в столе от великие княини боярони княж Дмитреева Федоровича Бельского княини Марфа, Юрьева жена Захарьина Орина, Иванова жена Ондреевича Олена, Васильевская жена Андреевича Огрофена, князь Ивана Палетцкого княини»[479]. Первое место в этом перечне отведено жене кн. Д. Ф. Бельского Марфе, мужу которой принадлежало на тот момент первенство в придворной иерархии при Василии III. К этому следует добавить, что Марфа была дочерью конюшего Ивана Андреевича Челяднина, умершего в литовском плену[480]. Следующей в свадебном разряде названа вдова боярина Юрия Захарьича Орина (она упоминалась и в приведенном выше свадебном разряде 1526 г.). Далее в списке идет вдова И. А. Челяднина Елена (очевидно, мать Марфы — княгини Бельской), а затем — вдова его брата, дворецкого Василия Андреевича Челяднина, Аграфена. Завершает список не названная по имени жена князя Ивана Палецкого[481].

Об Аграфене Челядниной нужно сказать особо: она была мамкой наследника престола, маленького Ивана. Это ей Василий III, согласно летописной Повести, приказал перед смертью, «штоб еси Огрофена от сына моего Ивана не отступала ни пяди»[482]. Кроме того, Аграфена приходилась родной сестрой могущественному временщику 1530-х гг. — кн. Ивану Федоровичу Телепневу Оболенскому. Их судьбы в дальнейшем тесно переплелись между собой.

Безусловно, процитированный свадебный разряд 1533 г. не дает представления о полном составе двора великой княгини: в нем перечислены лишь «старшие боярыни». В этом можно убедиться, обратившись к такому интересному источнику, как родословная «память», составленная кем-то из недоброжелателей Глинских в 40-х гг. XVI в. Цель автора этого сочинения состояла в том, чтобы показать невысокое местническое положение представительниц этого рода в конце правления Василия III. Для историка «память» интересна тем, что она детально описывает иерархию двора великой княгини Елены накануне вступления на престол ее сына Ивана:

А у великие книини в столе сидели боярони Марья Григорьева жена Федоровича. А коли Марьи нет, ино сидела Орина Юрьева жена Захарьича. А от них сидела Олена да Огрофена Челяднины.

А Глинсково книини Анна сидела в кривом столе, да книини Настасья Мамаева сидела в кривом же столе. А не сиживала у них Огрофена Волынсково. А сидела у них в заседках в кривом же столе любо Иванова жена Третьякова Овдотья, а либо Нехожево книини Огрофена.

А коли Марьи нет тут и Орины Юрьевы, ино сидела книини Анна да книини Настасья от Олены да от Огрофены Челядниных в кривом же столе[483].

Итак, если верить составителю «памяти», первые места при дворе великой княгини Елены занимали вдова боярина Г. Ф. Давыдова[484] Марья и вдова боярина Юрия Захарьина Орина. Далее следовали Елена и Аграфена Челяднины и только после них — мать великой княгини Анна (вдова кн. Василия Львовича Глинского) и Анастасия, вдова кн. Ивана Мамая Львовича Глинского (отсюда — «Настасья Мамаева»). Автор напоминает о том, что в обычные дни («коли за обычай сидят»), если великий князь Василий приходил в палаты своей супруги, то Глинские «сидели ниже всех боярынь». Когда же по случаю рождения у великокняжеской четы сына Юрия (в октябре 1532 г.) «болшой наряд был, а бояронь много было», тогда «была верхняя лавка, а в верхней лавке сидели в болтом месте Челяднины Олена да Огрофена. А Глинские книини Анна да книини Настасья сидели конец стола»[485].

При жизни Василия III двор его супруги находился как бы в тени «большого» Государева двора, и описанная выше иерархия имела значение только для обитательниц женской половины дворца. Каким-либо политическим влиянием боярыни великой княгини в ту пору не обладали. Все изменилось после того, как старший сын Елены Глинской Иван занял престол в декабре 1533 г., а она сама спустя полгода стала при нем правительницей. Теперь ее ближние боярыни приобрели реальный вес в придворной среде. Показательно, что уже в летописном рассказе о похоронах великого князя Василия особое внимание уделено лицам, сопровождавшим его вдову Елену во время траурной церемонии. Как было показано в первой главе книги, этот рассказ сохранился в нескольких редакциях: наиболее подробной (хотя и едва ли первоначальной) является та, которая отразилась в Новгородской летописи по списку Дубровского. Здесь после перечисления бояр, сопровождавших великую княгиню (кн. В. В. Шуйского, М. С. Воронцова, кн. М. Л. Глинского, кн. И. Ф. Овчины Оболенского), названы боярыни, также входившие в ее свиту: княгиня Анастасия — племянница Василия III (дочь его сестры от брака с царевичем Петром[486]), жена кн. Федора Михайловича Мстиславского; княгиня Марья — сестра Елены Глинской, жена кн. Ивана Даниловича Пенкова[487]; Елена — вдова И. А. Челяднина; Аграфена — вдова В. А. Челяднина; Феодосия — жена боярина М. Ю. Захарьина; Аграфена — жена некоего Василия Ивановича; и, наконец, княгиня Анна — мать великой княгини, вдова кн. В. Л. Глинского[488].

Помещенный в летописи Дубровского список боярынь великой княгини Елены подтверждает слова анонимного автора родословной «памяти» Глинских о невысоком статусе этого рода в Москве и свидетельствует о том, что бабка Ивана IV, княгиня Анна, по-прежнему занимала одно из последних мест в придворной иерархии, даже после того, как ее внук занял великокняжеский престол. Примечательно, что дочь Анны Глинской, княгиня Марья Пенкова, упомянута раньше матери: очевидно, местнический статус боярынь определялся статусом их мужей при московском дворе. Разумеется, вне конкуренции были те из них, кто, подобно племяннице Василия III, княгине Анастасии Мстиславской, находился в прямом родстве с великокняжеским домом. В летописном тексте, как и в приведенных выше других списках боярынь Елены Глинской, мы снова видим имена Елены и Аграфены Челядниных — явный признак их прочного положения при дворе великой княгини.

В нашем распоряжении есть еще один источник по истории двора Елены Глинской: речь идет об уже известном нам описании приема великой княгиней бывшего казанского хана Ших-Али (Шигалея) и его жены Фатьмы-салтан в январе 1536 г., помещенном в Летописце начала царства. На аудиенции Шигалея 9 января, наряду с боярами кн. В. В. Шуйским и И. Ф. Телепневым Оболенским и дьяками Ф. Мишуриным и Меньшим Путятиным, присутствовали боярыни великой княгини. Летописец называет их в следующем порядке: княгиня Анастасия, жена кн. Ф. М. Мстиславского; Елена, вдова И. А. Челяднина; Аграфена, вдова В. А. Челяднина, «и иные многие боярыни»[489]. Через несколько дней в церемонии встречи царицы Фатьмы-салтан, приехавшей во дворец, участвовали Аграфена «Ивановская жена Волынского»[490], Аграфена Челяднина и «молодые боярыни», не названные по имени. На пиру в честь царицы самое почетное место, выше остальных боярынь, занимала княгиня Анастасия — жена кн. Ф. М. Мстиславского (летописец напоминает, что она была дочерью царевича Петра, и называет ее «сестрой» великого князя Ивана), а «под нею» сидели Елена и Аграфена Челяднины, а также жена кн. Д. Ф. Бельского княгиня Марфа. Ниже Марфы в местническом отношении («под нею») сидела жена Ивана Волынского Аграфена; «а иные боярыни в скамье сидели», добавляет летописец, заканчивая перечисление[491]. Можно предположить, что на этой скамье нашлось место и для матери правительницы, княгини Анны Глинской, но летописец не удостоил упоминания сидевших столь «низко» боярынь.

Обращает на себя внимание большое «представительство» клана Челядниных в ближайшем окружении великой княгини: на приеме царицы Фатьмы-салтан, помимо Елены и Аграфены — вдов соответственно Ивана и Василия Андреевичей Челядниных, присутствовала княгиня Марфа Бельская — дочь Елены и И. А. Челяднина. Кроме того, летописец упоминает, что кравчим у великой княгини на том пиру был Иван Иванович Челяднин[492] — сын того же боярина и родной брат Марфы.

Изучение родственных связей между придворными кланами дает ключ к пониманию пожалований в годы правления великой княгини Елены. Приведенные выше факты свидетельствуют о том, что по неписаному соглашению с верхушкой московской знати государыня не могла возвысить своих ближайших родственников — мать и братьев. Но это не означает, что она не стремилась облагодетельствовать близких ей людей: выход был найден в том, что высокие думные и дворцовые чины получили мужья сестер Елены Глинской, а также родственники Елены и Аграфены Челядниных — ближних боярынь великой княгини.

Схема 1. Родственные связи кланов Глинских и Челядниных[493]

Первые достоверные сведения о пожаловании боярских чинов при юном Иване IV относятся к июлю 1534 г.: в разрядной росписи полков на Коломне боярами впервые названы кн. Иван Федорович Бельский и кн. Иван Данилович Пенков, а кн. Иван Федорович Овчина Оболенский именуется боярином и конюшим[494]. В литературе, однако, утвердилось мнение, впервые высказанное А. А. Зиминым, о том, что фаворит Елены Глинской кн. И. Ф. Овчина Оболенский получил боярство еще к январю 1534 г.[495], однако эта версия не имеет надежной опоры в источниках.

В обоснование своей точки зрения о столь раннем пожаловании Ивана Овчины в бояре А. А. Зимин ссылался на письмо литовского гетмана Ю. М. Радзивилла, адресованное кн. И. Ф. Оболенскому («боярину и конюшему и воеводе великого князя Ивана Васильевича Московского») и датированное 16 января (без указания года)[496]. Однако дипломатические контакты между Ю. М. Радзивиллом и кн. И. Ф. Овчиной Оболенским, продолжением которых стало упомянутое письмо от 16 января, завязались только в сентябре 1535 г., после того как в литовский плен попал двоюродный брат Овчины, кн. Ф. В. Телепнев Оболенский[497]. Поэтому, исходя из контекста русско-литовских отношений той поры, письмо гетмана Ивану Овчине следует датировать 16 января 1536 г. Отнесение его к январю 1534 г. явно ошибочно.

Недавно А. Л. Юрганов попытался датировать получение кн. И. Ф. Овчиной Оболенским боярского чина еще более ранним временем — началом декабря 1533 г.[498] Основанием для подобного предположения ученому послужило окончание летописной Повести о смерти Василия III по списку Дубровского: при описании похорон великого князя в этой редакции Повести среди «бояр», сопровождавших Елену Глинскую, назван и «князь Иван Федоровичь Овчина»[499]. В другой редакции Повести (отразившейся в Софийской II летописи и Постниковском летописце) князь Иван Овчина в данном пассаже не упомянут, но главное заключается не в этом: летописи вообще не могут считаться надежным источником при выяснении времени пожалования того или иного придворного думными чинами. Показательно, что во всех списках летописной Повести среди «бояр» в данном контексте упомянут и кн. М. Л. Глинский, хотя он, как справедливо полагают А. А. Зимин и А. Л. Юрганов, боярского чина так и не получил[500].

Помимо источниковедческих наблюдений, можно привести также некоторые общеисторические соображения, которые не позволяют согласиться с Зиминым и Юргановым в данном вопросе. Большинство исследователей вполне резонно видят в пожаловании Ивану Овчине боярства свидетельство расположения правительницы к своему фавориту. Между тем до лета 1534 г., как было показано в предыдущей главе, не заметно каких-либо проявлений самостоятельности Елены Глинской. Совершенно невероятно, чтобы в день похорон великого князя Василия убитая горем вдова (она даже не могла идти сама: «несоша ея из ее хором в санях на собе дети боярские на лествицу»[501]) раздавала кому бы то ни было думные чины. Скорее всего, подобные пожалования вообще были невозможны до окончания траура по покойному государю (40-й день после смерти Василия III миновал 13 января 1534 г.). Но еще несколько месяцев великая княгиня не спешила с пожалованиями, пока не почувствовала прочную опору в боярской среде. Еще в начале июля 1534 г. осведомленный наблюдатель, польский жолнер Войтех, бежавший из русского плена, причислил князя Ивана Овчину к тем воеводам, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»[502]. Таким образом, возвышение кн. И. Ф. Оболенского началось никак не раньше лета 1534 г.

Суммируя сделанные выше наблюдения, можно высказать предположение, что первая раздача думных чинов при новом государе, Иване IV, произошла в июле 1534 г., т. е. именно тогда, когда появился упоминавшийся уже коломенский разряд. Эта разрядная роспись начинается словами: «Лета 7042-го июля при великом князе Иване Васильевиче всеа Руси и при матери его великой кнеине Елене, в первое лето государьства его, на Коломне велено быть воеводам…»[503] (выделено мной. — М. К.). Следовательно, июльский разряд 1534 г. был первым разрядом нового царствования. Приведенную разрядную запись уместно сопоставить со свидетельством краткого летописца Марка Левкеинского: «Тагожелета [7042-го. — М. К.] великая княгиня Елена з бояры думала да велела князей и бояр жаловати да на службу посылати»[504] (выделено мной. — М. К.).

Из этого летописного известия следует, что решение о пожаловании князей и бояр и об их посылке на службу было принято на совещании великой княгини с думцами. Летописец не называет дату принятия данного решения, но ее можно примерно определить на основе выше- и нижеследующих сообщений. Выше Марк Левкеинский сообщал о «поимании» в апреле 1534 г. вдовы князя Василия Шемячича с двумя дочерьми, а ниже — о «стоянии» в Боровске князя Андрея Старицкого и «многих воевод»[505]. Иные источники зафиксировали пребывание князя Андрея Ивановича в Боровске с 25 мая (Троицына дня) по июль 1534 г.[506] Таким образом, по расположению среди других летописных статей сообщение о пожаловании князей и бояр и посылке их на службу попадает в интервал: май — июль 1534 г.

Итак, краткий летописец и разрядная запись корректируют и дополняют друг друга: согласно Марку Левкеинскому, решение о пожаловании князей и бояр было принято одновременно с их отправкой на службу; адата первой официальной полковой росписи (коломенской) известна нам из разрядов: июль 1534 г.

Думными чинами в первую очередь были пожалованы лица, входившие в ближний круг великой княгини. К июлю 1534 г. боярами стали: кн. И. Ф. Овчина Оболенский — брат Аграфены Челядниной, мамки юного государя; кн. И. Д. Пенков — муж Марии Глинской, сестры правительницы; а также кн. И. Ф. Бельский — брат Д. Ф. Бельского, женатого на Марфе Челядниной. Дальнейшая судьба пожалованных в бояре лиц сложилась по-разному. Князь Иван Бельский в августе того же года, как мы уже знаем, попал в опалу в связи с побегом в Литву его брата Семена и вместе со свободой утратил и боярский чин. Кн. Иван Данилович Пенков в годы правления Елены Глинской подвизался главным образом на ратной службе: в июне 1535 г. он возглавлял сторожевой полк в походе кн. В. В. Шуйского в Литву; в июле следующего года был вторым воеводой при кн. Д. Ф. Бельском в большом полку, стоявшем на Коломне; в июле 1537 г. там же возглавлял полк правой руки; наконец, в сентябре того же года он должен был возглавить конную рать в походе на Казань, но этот поход не состоялся[507]. Источники не сохранили каких-либо свидетельств об участии кн. И. Д. Пенкова в дипломатической или административной деятельности (до 1539 г.); нет данных и о каком-то его влиянии на принятие важных внутриполитических решений. Зато получивший одновременно с ним боярский чин кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский вскоре достиг вершины могущества: в июле 1534 г. начался стремительный взлет его карьеры.

Как было показано в предыдущей главе, князь Иван Овчина имел отношение к аресту кн. М. Л. Глинского в августе 1534 г. В начавшемся в ноябре 1534 г. большом походе в Литву кн. И. Ф. Оболенский занимал вторую по значимости командную должность — первого воеводы передового полка; первым воеводой большого полка (фактически главнокомандующим) в этой кампании был назначен старший по возрасту и более опытный полководец — боярин кн. М. В. Горбатый[508]. Примечательно, что, хотя князь Иван Федорович имел самый высокий чин в придворной иерархии — конюшего боярина, в армии он неизменно довольствовался вторыми и даже третьими ролями, уступая первые места более знатным или более заслуженным лицам. Так, в июньском походе 1535 г. в Литву, во главе которого находился боярин кн. В. В. Шуйский, кн. И. Ф. Овчина Телепнев снова был первым воеводой передового полка[509], а в коломенской разрядной росписи июля 1537 г. он значится первым воеводой полка левой руки: более высокие в местническом отношении назначения в большом и передовом полках, полку правой руки достались тогда татарскому князю Федору Даировичу, кн. Н. В. Оболенскому, кн. В. А. Микулинскому, кн. И. Д. Пенкову[510]. И это — всего месяц спустя после подавления «мятежа» князя Андрея Старицкого — события, в котором, как будет показано в следующей главе, кн. И. Ф. Овчина Оболенский сыграл ключевую роль. Правда, в росписи несостоявшегося похода на Казань, датированной сентябрем 1537 г. (последней разрядной росписи времени правления Елены Глинской), князь Иван Федорович числится уже вторым воеводой большого полка конной рати, но и в этом случае первенство отдано другому воеводе — боярину кн. И. Д. Пенкову[511].

Таким образом, воеводские назначения кн. И. Ф. Овчины Оболенского не отражают того реального влияния, которым пользовался могущественный временщик при московском дворе. Скорее они свидетельствуют о том, что правительница и ее фаворит считались с местническими притязаниями знатнейших родов: традиции следовало соблюдать, и воеводские должности в армии распределялись в соответствии со знатностью, личными и родовыми заслугами. В этом заключался еще один компромисс периода правления Елены, благодаря которому удавалось поддерживать шаткое равновесие в придворной среде.

Между тем особая близость конюшего боярина к вдовствующей великой княгине недолго оставалась тайной для современников: уже зимой 1535 г. отношения князя Ивана Овчины Телепнева и Елены Глинской стали темой пересудов среди детей боярских, участвовавших в литовском походе; от пленных об этом стало известно придворным Сигизмунда I, великого князя Литовского и польского короля, а уж они не преминули поделиться подобными слухами со своими корреспондентами в разных странах Европы. Так, секретарь Сигизмунда Николай Нипшиц сообщал из Вильны 3 марта 1535 г. епископу г. Кульма (Хельмно) Иоанну Дантышку об услышанном от пленных «московитов» занятном анекдоте (eyn guten schwank), который он, однако, не решается доверить бумаге. Речь в «анекдоте» идет о великой княгине и об опекуне «по имени Овчина» (Offczyna genannt) — «верховном командующем» (oberschter habtman) над войском, вторгшимся в Литву[512]. По словам Нипшица, «этот Овчина является опекуном днем и ночью» (der selbig Offczyna yst der formund bey tag und nacht)[513].

Новая волна слухов о фаворите великой княгини появилась в Литве после того, как 29 августа 1535 г. при взятии польско-литовской армией Стародуба в плен попал наместник этой крепости кн. Федор Васильевич Овчина Оболенский[514] — двоюродный брат князя Ивана Федоровича Овчины. 23 декабря того же года уже упоминавшийся выше кульмский епископ Иоанн писал советнику императора Карла V Корнелию Дуплицию Шепперу о том, что у одного из захваченных в Стародубе знатных пленников «по имени Овчина» (Officziny) есть брат, который находится «при вдове-княгине Московской» (apud viduam ducem Moscoviae) и «выполняет вместо мужа супружеские обязанности» (more mariti vicarius officium praestat coniugale)[515].

Иоанну Дантышку вторит другой наблюдатель, Николай Нипшиц: в письме Альбрехту Прусскому от 28 августа 1536 г. он сообщал, что взятый в плен наместник Стародуба, «герцог Овчина» (der hauptman von Starodub… hertzog Owffizyna) — «превосходный, видный человек в Москве» (ein trefflich, ansichtigk man in der Muska): «его родной [!] брат держит великую княгиню вместе с ребенком [имеется в виду Иван IV. — М. К.] и всей Москвой под своей опекой, защитой и управлением» (sein leiblicher bruder hat die grosfurstin zusampt dem kindt und die gantze Muska in seinem schirm, sch?tz und regiment)[516].

Вероятно, аналогичным путем эти пикантные подробности дошли и до известного австрийского дипломата Сигизмунда Герберштейна, который в своих «Записках о Московии», опубликованных впервые в 1549 г., поместил назидательный рассказ о том, как князь Михаил Львович Глинский пытался прервать позорную связь своей племянницы с «неким боярином по прозвищу Овчина» и «наставлял ее жить честно и целомудренно», но разгневанная великая княгиня заточила дядю в темницу[517].

Изображенная Герберштейном нравоучительная сцена больше говорит о литературных вкусах автора, чем о реальных событиях в Москве середины 1530-х гг.[518] Однако теперь в нашем распоряжении есть гораздо более ранние свидетельства, современные той эпохе, причем, как показывает процитированное выше письмо Н. Нипшица от 3 марта 1535 г., слухи о великой княгине и ее фаворите были только записаны в Литве, но возникли они в самой России и распространялись, в частности, среди служилого люда. Стремительный взлет карьеры князя Ивана Овчины Оболенского, начавшийся летом 1534 г., косвенно свидетельствует о том, что подобные слухи имели под собой какие-то основания.

Хотя кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский впервые упомянут на службе еще в 1510/11 г., при жизни Василия III он не пользовался особым расположением государя: 20 лет ратной службы не принесли ему думного чина, а в 1531 г. князь Иван даже попал в опалу, правда, кратковременную[519]. Все сразу переменилось летом 1534 г. Своим возвышением кн. И. Ф. Овчина Оболенский был во многом обязан своей сестре — Аграфене Челядниной, мамке маленького Ивана IV, входившей в ближний круг великой княгини Елены. Это она, надо полагать, открыла брату доступ в дворцовые покои. И чин конюшего, вероятно, достался ему по свойству с Челядниными. В 1508–1514 гг. этот чин принадлежал Ивану Андреевичу Челяднину[520]; в дальнейшем, с конца 1530-х по 1560-е гг., конюшими, как правило, также становились представители клана Челядниных[521]: по-видимому, этот чин считался тогда их родовым достоянием.

Недруги временщика не без оснований считали Аграфену Челяднину верной союзницей ее брата и, как только умерла великая княгиня Елена (3 апреля 1538 г.), свели счеты не только с князем Иваном Овчиной, но и с его сестрой: ее сослали в Каргополь и насильно постригли в черницы[522].

Но вернемся к тому недолгому периоду, когда кн. И. Ф. Овчина Телепнев находился в зените своего могущества. Как было показано выше, с начала 1535 г. ходили упорные слухи об особой близости конюшего боярина к великой княгине. К осени того же года относится еще одно важное указание на возросшее влияние кн. И. Ф. Овчины Оболенского при московском дворе: именно к нему (при посредничестве попавшего в литовский плен его двоюродного брата — кн. Ф. В. Оболенского) обратился гетман Юрий Радзивилл с целью возобновления прерванных войной дипломатических отношений[523]. С ноября 1535 по август 1536 г. — до того момента, когда был восстановлен обмен послами между государями России и Литвы, — конюший боярин с ведома великокняжеского правительства вел переписку с гетманом Ю. Н. Радзивиллом и несколько раз (в феврале и мае — июне 1536 г.) принимал его посланцев на своем подворье, причем на таких «малых аудиенциях» присутствовали дворецкий И. Ю. Шигона Поджогин, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин и несколько детей боярских[524]. Сохранился подлинник одного из писем кн. И. Ф. Овчины Оболенского гетману Юрию Радзивиллу (от августа 1536 г.): грамота была запечатана княжеской перстневой печатью с изображением руки, держащей поднятый вверх меч[525].

По традиции правом самостоятельных сношений с иностранными державами (разумеется, в русле общего внешнеполитического курса правительства) обладали виднейшие бояре, занимавшие первые места при дворе: так, в 1520 г., при Василии III, такое право было дано Григорию Федоровичу Давыдову[526]; в декабре 1533 г. литовского посланника принимал у себя кн. Дмитрий Федорович Бельский[527]; в 1589–1591 гг., в царствование Федора Ивановича, переговоры с австрийским двором вел фактический правитель государства — Борис Федорович Годунов[528]. В годы правления Елены Глинской подобную почетную функцию выполнял конюший боярин кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский. Однако его первенство на поприще дипломатического представительства не было абсолютным: на великокняжеских приемах ему приходилось делить почетное место у трона с боярином кн. В. В. Шуйским.

Посольский церемониал чутко реагировал на изменения в придворной иерархии: до 1536 г. князь Иван Овчина Оболенский вообще не упоминается на официальных дипломатических приемах; но уже 9 января 1536 г. ему вместе с кн. В. В. Шуйским и дьяками Ф. Мишуриным и Меньшим Путятиным было поручено встречать приехавшего на аудиенцию к великому князю бывшего казанского хана Ших-Али (Шигалея)[529]. На приеме литовского посланника Никодима Техоновского 13 августа того же года, когда великий князь звал того «к руце», «берегли у великого князя, стоячи у его места, боярин князь Василей Васильевичь Шуйской да князь Иван Федорович Оболенской Овчина. Как князь великий подал ему [посланнику. — М. К.] руку, и Никодима принял за руку князь Иван и подръжал его за руку…»[530].

Та же церемония повторилась 14 января 1537 г. во время приема «больших» литовских послов Яна Юрьевича Глебовича «с товарищи»: «И звал князь великий послов к руце, а стояли у великого князя, для бережениа, на правой стороне боярин князь Василей Васильевичь Шуйской, а на левой боярин и конюшей князь Иван Федорович Оболенской Овчина, да у князя у Василья стоял Иван Иванович Андреевича Челяднин, ходил у великого князя в дяди место»[531].

Посольство хана Сахиб-Гирея, принятое в Кремле 9 февраля 1538 г., отразило представления крымских властей о сложившейся на тот момент расстановке сил при великокняжеском дворе. Ханский гонец Баим передал слова своего повелителя: поскольку Сахиб-Гирей послал к Ивану IV «болшего посла, доброго своего человека», он просил, чтобы великий князь «также к нам послал своего болшего посла, доброго своего человека: князя Василия Шуйского или Овчину»[532]. Не менее примечателен ответ московской стороны. Находившемуся в Крыму «ближнему человеку» Григорию Иванову сыну Совина был послан наказ, что передать хану: «И ты б царю говорил царь, господине, княз(ь) Василей Васильевич Шуйской и княз(ь) Иван Федорович у государя нашего люди великие и ближние: государю их пригоже пъри собя держати, зан(е)же государь великой, а леты еще млад…»[533]

Итак, на дипломатической арене в конце правления Елены Глинской ее фаворит был, так сказать, «уравновешен» князем В. В. Шуйским: в этой сфере, не менее значимой с точки зрения местнических интересов, чем воеводские назначения, представители знатнейших московских родов также не собирались уступать первенства любимцу великой княгини.

Портрет одного из самых известных государственных деятелей России «эпохи регентства» будет неполным, если наряду с военными походами и дипломатическими переговорами, в которых он участвовал, не упомянуть о его судебно-административной деятельности. В архиве Кирилло-Белозерского монастыря сохранилась правая грамота, выданная 30 января 1537 г. судьями Н. Я. Борисовым и Ф. 3. Федоровым по приговору боярина и конюшего кн. И. Ф. Оболенского старосте и крестьянам села Куликова Дмитровского уезда в тяжбе из-за спорных сенных покосов со старостой и крестьянами Голедецкого села[534]. 25 января указанного года князю Ивану Федоровичу был доложен судный список расследования дела в суде первой инстанции. Выслушав материалы дела, боярин не только вынес вердикт в пользу истцов, но и принял решение освободить от ответственности и от уплаты судебных пошлин приказчика Голедецкого села Матфея Щекина — на том основании, что «ему то село приказано внове»[535]. Подобная формулировка (нечасто встречающаяся в судебных документах) свидетельствует о том, что князь И. Ф. Оболенский не ограничился формальным слушанием тяжбы, а вник в существо дела и принял взвешенное решение.

* * *

Осталось рассмотреть думские пожалования последних лет правления Елены Глинской. В июле 1536 г. впервые с боярским титулом упоминается князь Андрей Дмитриевич Ростовский[536]. По-видимому, он был призван заменить в Думе своего троюродного брата кн. Александра Андреевича Хохолкова-Ростовского, который как раз весной того же 1536 г. последний раз фигурирует в источниках[537]: как отмечено исследователями, представительство в Думе было не столько личной заслугой, сколько семейным, клановым достоянием[538]. Но, с другой стороны, выдающийся успех одного представителя рода усиливал позиции всего клана. Так, можно предположить, что взлет карьеры кн. И. Ф. Овчины Оболенского облегчил получение думного чина троюродному брату последнего — князю Никите Васильевичу Хромому Оболенскому.

Согласно утвердившемуся в научной литературе ошибочному мнению, князь Никита Хромой якобы был пожалован в бояре в первый же год правления Елены Глинской. Так, А. А. Зимин утверждал, ссылаясь на данные Никоновской летописи, что кн. Н. В. Оболенский стал боярином уже к ноябрю 1534 г.[539] Однако это — явное недоразумение: все летописи, повествуя о начале большого похода русских войск в Литву 28 ноября 1534 г., в котором участвовал и князь Никита Васильевич, упоминают его без боярского звания[540]. Но главное — в разряде этого похода кн. Н. В. Оболенский, 2-й воевода большого полка, назван также без думного чина[541]. Время получения князем Никитой боярского титула можно установить довольно точно на основании записей в посольской книге: в феврале 1536 г. кн. Н. В. Оболенский, занимавший тогда должность смоленского наместника, упоминается там еще без думного чина, но уже 8 мая того же года он назван боярином[542].

Князь Никита Хромой явно пользовался доверием правительницы и ее фаворита: весной 1537 г., еще до выступления удельного князя Андрея из Старицы, кн. Н. В. Оболенский вместе со своим троюродным братом кн. И. Ф. Овчиной Оболенским был послан «на бережение» на Волок. Затем, когда старицкий князь двинулся в сторону Великого Новгорода, кн. Н. В. Оболенский прибыл в город с государевым наказом, адресованным местным светским и духовным властям: «людей укрепити» и не дать мятежному князю «Новгород засести»[543].

Оценивая пожалования в Думу в годы правления Елены Глинской в целом, следует признать, что боярские чины раздавались весьма скупо: очевидно, компенсировалась лишь естественная убыль членов государева совета, и при этом сохранялся почти неизменным расклад сил при дворе. Фавор, которым пользовался князь Иван Овчина, позволил двум представителям рода Оболенских войти в Думу, и, таким образом, этот клан восстановил свое представительство в придворном синклите, характерное для последних лет правления Василия III (до 1532 г.). Кн. А. Д. Ростовский занял место своего родственника кн. А. А. Ростовского. По-прежнему прочные позиции при дворе сохраняли представители клана Морозовых (бояре Иван и Василий Григорьевичи Морозовы и Михаил Васильевич Тучков). После того как в 1534 г. сошел со сцены окольничий Яков Григорьевич Морозов, окольничество — вполне предсказуемо — было пожаловано в следующем году другому представителю того же клана — Ивану Семеновичу Брюхову-Морозову[544] (он приходился двоюродным братом М. В. Тучкову и троюродным — И. Г. и В. Г. Морозовым[545]). Труднее понять, по чьей протекции стал окольничим Дмитрий Данилов сын Иванова (впервые упомянут в этом чине на церемонии приема литовского посланника в августе 1536 г.[546]). Возможно, он занял в Думе место окольничего И. В. Ляцкого, бежавшего в Литву в августе 1534 г. Впрочем, и И. С. Морозов, и Д. Д. Иванов получили окольничество на излете своей карьеры, будучи уже немолодыми людьми[547]. В 1536–1537 гг. они один за другим исчезают из источников[548].

За годы правления Елены Глинской численный состав Боярской думы практически не изменился: к весне 1538 г. боярами было 11 человек, т. е. столько же, сколько в момент вступления Ивана IV на престол в декабре 1533 г. Из этого числа семеро сановников были пожалованы в бояре еще Василием III (князья Д. Ф. Бельский, В. В. и И. В. Шуйские, а также И. Г. и В. Г. Морозовы, М. В. Тучков и М. Ю. Захарьин), а остальные четверо[549] получили боярство уже из рук великой княгини Елены (князья И. Ф. Овчина Оболенский, И. Д. Пенков, Н. В. Хромой Оболенский и А. Д. Ростовский), заменив умерших в 30-е гг. членов Думы (князей М. В. и Б. И. Горбатых, А. А. Ростовского и М. С. Воронцова). Сохранившиеся источники не позволяют определенно судить о том, остался ли к апрелю 1538 г. в Думе кто-либо из окольничих.

Таким образом, «кадровая политика» Елены Глинской была весьма консервативной и направленной на сохранение статус-кво в среде придворной элиты.


4. Проблема регентства в сравнительно-исторической перспективе

Приведенные в этой главе наблюдения позволяют сделать вывод о том, что широко распространенные в литературе представления о Елене Глинской как о «регентше» и полновластной правительнице страны нуждаются, как минимум, в существенных коррективах. Хотя она добилась признания за собой титула «государыни», т. е. фактически соправительницы сына, всей полнотой суверенной великокняжеской власти Елена не обладала. Ни выдача официальных грамот, ни представительство во внешнеполитической сфере не перешли к матери государя, несмотря на малолетство последнего. Более того, даже в пожаловании думных чинов и назначении на воеводские должности в армии Елена Васильевна не могла поступать по своей воле: ей приходилось считаться с местническими амбициями знатнейших родов Северо-Восточной Руси и с их нелюбовью к «чужакам» — выходцам из Великого княжества Литовского. В результате ближайшие родственники великой княгини, ее мать и братья, занимали более чем скромное место при ее дворе; князья Михаил и Юрий Васильевичи Глинские не получали никаких назначений в армии, на дипломатической или административной службе. Даже фаворит правительницы, кн. И. Ф. Овчина Оболенский, должен был довольствоваться формально вторыми ролями в военных походах и придворных церемониях.

Упомянутые реальные ограничения власти великой княгини, по-видимому, явились следствием того важнейшего факта, что институт регентства как таковой не был выработан московской политической традицией; не существовало, как было показано в первой главе, и самих понятий «регент» и «регентство».

Эта институциональная слабость русской монархии второй четверти XVI в. становится особенно наглядной при сравнении со странами Западной и Центральной Европы, в которых уже в XIV в. были выработаны установления, регулировавшие порядок управления в период несовершеннолетия государя. Так, в «Золотой булле» императора Карла IV 1356 г. (гл. VII, ст. 1) предусматривалось, в случае перехода престола к несовершеннолетнему сыну курфюрста, назначение старшего брата покойного «опекуном и правителем»[550]. Во Французском королевстве соответствующие нормы были установлены ордонансами, изданными Карлом V в Венсенне и Мелене в 1374 г., а затем Карлом VI в Париже в 1393 г. Примечательно, что меленский ордонанс (октябрь 1374 г.) предусматривал различие между «управлением нашим королевством» и «опекой, охраной и воспитанием наших детей»: первая функция поручалась Карлом V в случае своей смерти герцогу Людовику Анжуйскому, вторая — королеве-матери (Жанне Бурбон) вместе с герцогами Филиппом Бургундским и Людовиком Бурбоном[551].

Во Франции начала XIV в. понятие регентства не только уже существовало, но регент имел право выдавать от своего имени официальные акты, обладавшие той же юридической силой, что и королевские грамоты. Так, после смерти в 1316 г. короля Людовика X Сварливого его брат Филипп (будущий король Филипп V) правил несколько месяцев в качестве регента и подтвердил ряд пожалований покойного монарха. Например, в регесте подтверждения дворянину Колару де Блему (июль 1316 г.) отмечено, что акт выдан «господином регентом» (per Dominum Regentem) в присутствии коннетабля и маршала Франции[552]. В августе того же года вдова Людовика X Клеменция Венгерская также получила две подтвердительные грамоты на имущество, подаренное ей покойным супругом; согласно сохранившимся регестам, эти документы были выданы «монсеньером регентом» («Par Mons. le Regent»)[553]. Напомню, что в России 30-х гг. XVI в. все официальные грамоты выдавались только от имени великого князя, хотя ему и было тогда четыре или пять лет от роду, а его мать, фактическая правительница страны, в этих документах даже не упоминалась.

Конечно, описанная ситуация в Московии периода малолетства Ивана IV выглядит весьма архаично на фоне западноевропейской практики того же времени, однако нужно учесть, что даже во Франции правовое оформление института регентства было не столь уж давним изобретением. Не только в эпоху раннего Средневековья[554], но и много позднее регентство повсюду в Европе не имело прочных правовых оснований, и его конкретные формы в тот или иной момент определялись соотношением политических сил в данной стране. Еще в XIII в. во Французском королевстве, как отмечает Жак Ле Гофф, не существовало понятия регентства, и если кто-то брал на себя полноту власти в период несовершеннолетия короля, все равно речь шла только о «заботе и опеке»[555].

Именно «заботе и опеке» королевы-матери вверил своих детей Людовик VIII, находясь на смертном одре. Обстоятельства, при которых Бланка Кастильская, мать Людовика IX, стала регентшей, весьма напоминают ситуацию, в которой оказалась Елена Глинская после смерти мужа, великого князя Василия III. Обе женщины воспринимались как иностранки в государствах, где им пришлось жить и править; происхождение и той и другой вызывало недовольство у части придворной элиты. Как предполагают некоторые французские историки, Бланка Кастильская стала регентшей в результате сговора нескольких советников покойного Людовика VIII, стремившихся оттеснить от власти дядю юного наследника — графа Филиппа Булонского[556]. Как мы помним, Елена Глинская пришла к власти при аналогичных обстоятельствах, после того как опекуны юного Ивана IV арестовали его дядю Юрия Дмитровского, который, с одной стороны, имел бесспорные права на опеку над малолетним племянником-государем, а с другой — внушал серьезные опасения как реальный претендент на престол. Наконец, репутация обеих женщин пострадала от порочащих их слухов. Оставляя сейчас в стороне вопрос о том, какая из этих дам дала больше поводов для обвинений[557], замечу, что общей почвой, на которой вырастали подобные подозрения, была средневековая мисогиния.

Разумеется, православная Русь XVI в. во многом отличалась от католической Франции XIII в., и тем не менее отмеченные выше черты сходства между политическими ситуациями, разделенными во времени тремя столетиями, на мой взгляд, выходят за рамки простого подобия. Скорее здесь уместно говорить о стадиальном, типологическом сходстве. И Французское королевство при Людовике IX, и Русское государство при Иване IV представляли собой средневековые династические монархии. В таких монархиях переход престола к малолетнему наследнику, при отсутствии прочной правовой основы для регентства и при наличии взрослых «принцев крови» — братьев покойного государя, был чреват серьезными политическими потрясениями. По сути, и у вдовствующей королевы Бланки Кастильской, и у вдовствующей великой княгини Елены были сходные причины для беспокойства. Конфликты последней с удельными князьями Юрием и Андреем, равно как и баронские заговоры первых лет царствования Людовика IX[558], служат наглядным подтверждением внутреннего родства политических кризисов в обеих странах.


Глава 4
Обострение кризиса в 1537 г.: мятеж Андрея Старицкого

В начале 1537 г. могло показаться, что для правительницы и ее окружения все тревоги остались позади. 3 августа 1536 г. в заточении умер самый опасный соперник — князь Юрий Дмитровский: как сочувственно замечает Летописец начала царства, «преставися князь Юрьи Иванович страдальческою смертью, гладною нужею»[559]. В том же году завершились и военные действия с Литвой. 12 января 1537 г. в Москву прибыли «великие послы» Сигизмунда 1 для переговоров о мире[560]. Можно сказать, что война закончилась «ничейным» исходом: по условиям заключенного 18 февраля перемирия, Гомель отходил Литве, а построенные на приграничной литовской территории русские крепости Себеж и Заволочье остались за Россией[561].

Впрочем, едва на западной границе установилось затишье, как обострилась обстановка на восточных рубежах Русского государства: с воцарением в Казани враждебного Москве хана Сафа-Гирея (осень 1535 г.) нападения казанцев на нижегородские и костромские земли стали постоянным явлением, а в середине января 1537 г. Сафа-Гирей неожиданно подошел с войском к Мурому, сжег городской посад и пытался штурмовать крепость, и лишь приближение русских воевод, шедших из Владимира и Мещеры на выручку муромскому гарнизону, вынудило хана отступить[562].

Правительство Елены Глинской использовало начало войны с Казанью как предлог для того, чтобы в ультимативной форме потребовать приезда в Москву князя Андрея Старицкого, спровоцировав тем самым открытый конфликт с удельным князем, который летописцы XVI в. назвали «великой замятней»[563], а последующие историки — старицким мятежом.

Исследователи не раз обращались к изучению драматических событий 1537 г. К настоящему времени выявлен основной комплекс источников, сделано немало ценных наблюдений. Самый подробный рассказ о конфликте старицкого князя с великокняжеским правительством содержится в официальной Воскресенской летописи, но рассказ этот крайне тенденциозен: его составитель стремится отвести от юного Ивана IV и правившей за него матери подозрения в намерении «поймать» князя Андрея Ивановича, а всю вину за случившееся возложить на неких «лихих людей», сеявших недоверие между обеими сторонами[564]. Однако еще Н. М. Карамзину и С. М. Соловьеву был известен неофициальный рассказ о событиях 1537 г., написанный кем-то из сторонников старицкого князя; он дошел до нас в составе рукописного сборника ГИМ (Синодальное собрание, № 645) и был в 1941 г. опубликован М. Н. Тихомировым под заголовком «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»[565]. Первый публикатор Повести предположил, что она была написана неким лицом, близким к князьям Оболенским[566]. Выдвинутая М. Н. Тихомировым гипотеза была развита К. Н. Сербиной, по мнению которой этот памятник был создан в 40-е гг. XVI в. в Троице-Сергиевом монастыре, и, возможно, его автором был инок Авраамий Оболенский, сын князя Юрия Оболенского, служившего ранее старицкому князю[567]. Исследовательница переиздала повесть в виде приложения к тексту летописного свода 1518 г.[568]

В отличие от летописных рассказов, сохранившиеся документальные материалы, относящиеся к противостоянию московского и старицкого дворов, до сих пор не подвергались специальному источниковедческому анализу; некоторые из них остаются неопубликованными. Не привлекли пока внимания исследователей и зарубежные отклики на выступление старицкого князя, отложившиеся в иностранных архивах, в частности немецких.

Нуждаются в пересмотре и общие оценки событий 1537 г. Н. М. Карамзин свел дело к личному противостоянию правительницы и удельного князя, назвав Андрея Старицкого мятежником, заслуживавшим наказания, а великую княгиню Елену упрекнув в жестокости и вероломстве[569]. С. М. Соловьев ограничился изложением событий в соответствии с официальной летописной версией, известной ему по Царственной книге, с добавлением отдельных подробностей по другим источникам; от каких-либо собственных комментариев знаменитый историк воздержался[570]. В советской историографии 50-х гг. XX в. изображение личного конфликта Андрея Старицкого с опекунами юного Ивана IV уступило место концепции противоборства общественных сил — сторонников централизации во главе с правительством регентства, с одной стороны, и удельно-княжеской оппозиции — с другой. Так, по словам И. И. Смирнова, «мятеж, поднятый Андреем Старицким, представлял собой попытку мобилизации всех реакционных сил для борьбы против централизованного государства в лице Ивана IV и московского правительства»[571]. «Последним крупным оплотом удельно-княжеской реакции» назвал Старицкое княжество А. А. Зимин и с одобрением писал об «энергичных мерах» правительства Елены Глинской, предотвративших «серьезную угрозу, нависшую над страной»[572].

Подобная трактовка событий 1537 г. вызвала обоснованные возражения некоторых зарубежных русистов. Так, Хартмут Рюс указал на то, что утверждение И. И. Смирнова, будто Андрей Старицкий с самого начала готовился к вооруженной борьбе с правительством, не находит опоры в источниках. По мнению немецкого историка, удельный князь замышлял побег, а не мятеж, и лишь увидев, что путь в Литву перекрыт, решился на открытое выступление[573]. Заслуживает также внимания замечание Рюса о том, что события 1537 г. не имели ничего общего с борьбой «старого» и «нового», сил «реакции» и «прогресса». Подобно тому как в действиях Андрея невозможно усмотреть намерений восстановить удельную старину, так и в поведении московского правительства нет оснований видеть сознательную политику, направленную на ликвидацию удельных княжеств[574].

Другой немецкий историк, Петер Ниче, также подчеркивал неподготовленность выступления Андрея Старицкого, который, по мнению ученого, действовал спонтанно, по ситуации[575]. Как и X. Рюс, Ниче считал необоснованной концепцию И. И. Смирнова, в которой Андрей предстает убежденным поборником удельно-княжеской реакции: по словам Ниче, князь не столько стремился к реставрации удельных порядков в государстве, сколько пытался избежать судьбы своего брата Юрия[576].

В последние десятилетия XX в. изменились оценки старицкого мятежа и в отечественной историографии. Если под пером И. И. Смирнова и А. А. Зимина князь Андрей представал активной, наступательной силой, то в работах современных исследователей он выглядит скорее пассивной жертвой правительницы и ее фаворита Ивана Овчины Оболенского[577]. В настоящее время никто из исследователей не интерпретирует события 1537 г. в терминах борьбы сторонников и противников централизации. По словам А. Л. Юрганова, мятеж князя Старицкого «явился борьбой претендентов за власть в уже едином государстве. В этой схватке за престол решался вопрос о личности государя, а не о судьбе России»[578]. По мнению ученого, успех централизации был уже предопределен при любом исходе борьбы князя Андрея с московскими правителями: и при его (гипотетической!) победе, и при (реально имевшем место) поражении Старицкий удел входил в состав Русского государства[579].

С последним утверждением можно и поспорить: отождествление централизации с ликвидацией уделов кажется данью уже уходящей в прошлое историографической традиции. Более того, как будет показано ниже, в 1540-х гг. Старицкий удел был восстановлен и передан сыну князя Андрея — Владимиру. Более убедительными представляются те трактовки интересующих нас событий, которые связывают конфронтацию московского и старицкого дворов с династическим кризисом[580]. Но прежде чем делать какие-либо выводы, нужно восстановить фактическую канву событий, а в ней по-прежнему, несмотря на все усилия исследователей, имеются серьезные лакуны.


1. Хронология конфликта

К сожалению, ни одна летопись, за исключением Воскресенской, не касается взаимоотношений Андрея Старицкого с правительством Елены Глинской до роковой развязки, наступившей весной 1537 г. Рассказ же Воскресенской летописи крайне тенденциозен, полон умолчаний и к тому же содержит очень мало хронологических ориентиров, которые могут помочь в датировке упоминаемых летописцем событий. Тем не менее, корректируя, насколько это возможно, известия Воскресенской летописи показаниями других источников, удается выделить несколько поворотных моментов в развитии изучаемого нами конфликта.

Официальная летопись относит начало противостояния к январю 1534 г., когда, по словам летописца, «не съежжая с Москвы в свою отчину, после сорочин [т. е. спустя сорок дней после кончины Василия III. — М. К.], бил челом князь Андрей великому князю Ивану Васильевичю всея Руси и его матери великой княгине Елене, а припрашивал к своей отчине городов…». Однако вместо «городов» удельному князю были даны щедрые подарки: государь и его мать великая княгиня «почтили его [Андрея. — М. К.], как преже того по преставлении великих князей братье давали, а ему дали и свыше, давали ему шубы, и купкы, и кони-иноходцы в седлех». Но князя эти дары не удовлетворили, и он в гневе уехал к себе в Старицу — так освещает этот эпизод официальный летописец[581].

Если верить Воскресенской летописи, то получается, будто конфронтация между Андреем Ивановичем и опекунами юного Ивана IV, начавшись в январе 1534 г. с обиды удельного князя на то, «что ему вотчины не придали», не прекращалась до самого его бегства из Старицы 2 мая 1537 г. Но на самом деле в истории взаимоотношений старицкого и московского дворов был весьма продолжительный период примирения. Как было показано во второй главе этой книги, в конце мая 1534 г. Андрей Старицкий появился в Боровске на великокняжеской службе и оставался там в течение нескольких месяцев[582]. Кроме того, в нашем распоряжении есть относящееся к началу декабря 1534 г. свидетельство слободчика Сидора Кузмина с Опочки о том, что «княз Андрей, дядко теперешнего великого князя московского, поеднался с невесткою своею, великою княгинею, а бывает на Москве безпечне з малыми людми…»[583]. Тот же Кузмин сообщал далее об ожидавшемся прибытии князя Старицкого в Смоленск для участия в военных действиях против Литвы: князь Андрей «мает быти конечно к Смоленску на сих часех, к Рожеству Хрыстову, и сам мает он стати на Смоленску, а люди с Смоленска мает послати просто [прямо. — М. К.] под Полотеск»[584].

Пребывание Андрея Старицкого в Смоленске во время похода русских войск в Литву зимой 1534/35 г. в источниках не зафиксировано, но в Постниковском летописце под 7043 г., после датированного 18 августа известия о нападении крымских татар на Рязань, сказано: «Воеводы были тогды великого князя в Литовской земли со всеми людьми, а князь Андрей Иванович стоял в Боровску же»[585]. Под находившимися в Литве воеводами, очевидно, имеются в виду кн. В. В. Шуйский «с товарищи», упоминаемые выше в той же летописи[586]; этот поход продолжался два месяца, с 20 июня до конца августа 1535 г.[587] Следовательно, сообщение Постниковского летописца о пребывании Андрея Старицкого в Боровске относится к лету 1535 г. Получается, таким образом, что по крайней мере с мая 1534 до августа 1535 г. удельный князь регулярно появлялся на великокняжеской службе, и его отношения с московским двором внешне ничто не омрачало. Поэтому утверждение И. И. Смирнова о том, что «Андрей Старицкий демонстративно отказывался от участия в осуществлении тех задач в области внешней политики, которые выдвигались правительством Елены Глинской»[588], на поверку оказывается не соответствующим действительности.

Можно предположить, что состоявшееся не позднее мая 1534 г. примирение удельного князя с опекунами Ивана IV было как-то документально оформлено. На такое предположение наводит недатированная кресто цел овальная запись Андрея Старицкого на имя великого князя Ивана Васильевича «всеа Русии», текст которой дошел до нашего времени. В начале этого документа упоминается ранее заключенный договор: «…что есми тобе [Ивану IV. — М. К.] наперед сего крест целовал на докончялной грамоте…»[589] И. И. Смирнов полагал, что речь здесь идет о докончальной грамоте, утвержденной в декабре 1533 г., т. е. в момент вступления Ивана IV на престол. Та же грамота, по мнению ученого, упоминается и в описи архива Посольского приказа 1614 г.[590] Однако в цитируемом Смирновым источнике речь определенно идет о крестоцеловальной записи, а не о договоре («докончании»); вот как описывается там этот документ: «Список з записи целовальные князя Ондрея Ивановича Старицкого уделного, что дал на собя великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии и матери его великой княгине Елене, писана лета 7042-го году, по чему крест целовал»[591] (выделено мной. — М. К.).

Составитель архивной описи начала XVII в., судя по тексту памятника, четко различал разные виды упоминаемых им документов[592], и поэтому крайне маловероятно, что он мог спутать «докончальную грамоту», т. е. договор между двумя сторонами, каждая из которых принимала на себя ряд обязательств, с кресто цел овальной записью, содержавшей односторонние обязательства верности государю. И то, что нам известно из летописей об обстоятельствах восшествия на престол Ивана IV, позволяет сделать вывод о том, что в декабре 1533 г. братья покойного Василия III были спешно приведены к крестоцелованию на имя наследника и его матери[593] (о чем, надо полагать, были составлены соответствующие записи), а договоры с ними тогда не заключались.

В описи архива Посольского приказа 1614 г. упомянута еще одна кресто цел овальная запись князя Андрея: «Запись князя Ондрея Ивановича Старитцкого, на чом целовал крест великому князю Ивану Васильевичю, а в котором году, тово не написано»[594]. Приведенное описание довольно точно соответствует тексту дошедшего до нас документа: сохранившаяся грамота действительно не имеет даты и начинается словами: «Се яз, князь Андрей Ивановичь, дал есми на собя сию запись и крест есми на ней целовал тобе, господину своему старейшему великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии…»[595]

Всего, таким образом, нам известно о существовании трех документов, призванных урегулировать непростые отношения старицкого князя с великокняжеским правительством в период между декабрем 1533 г. и весной 1537 г.: это, во-первых, крестоцеловальная запись князя Андрея, относящаяся, по-видимому, к моменту восшествия Ивана IV на престол (ее с датой 7042 г. упоминает опись Посольского архива); во-вторых, некая докончальная грамота, известная нам только по названию; и, наконец, в-третьих, еще одна недатированная крестоцеловальная запись, дошедшая до нашего времени. Попытаемся определить, хотя бы приблизительно, когда могли появиться последние два из перечисленных документов.

Как мы уже знаем, начальная стадия конфликта, вспыхнувшего в январе 1534 г., оказалась короткой: уже к маю того же года отношения удельного князя с центральным правительством были урегулированы. Андрей Старицкий чувствовал себя настолько уверенно, что, по приведенным выше словам современника, «безпечне», т. е. без опаски, и с «малыми людьми», почти без охраны, бывал в Москве. Это спокойствие и уверенность можно понять, если предположить, что в 1534 г. между великокняжеским правительством и старицким князем был заключен договор («докончание»), носивший двухсторонний характер и скрепленный крестоцелованием. Что же касается дошедшей до нас «записи» князя Андрея, то она явно была составлена позднее и уже в другой обстановке.

Начнем с того, что в сохранившемся документе прямо сказано, что докончальная грамота была утверждена ранее («наперед сего»). Об обстоятельствах появления крестоцеловальной записи можно судить по ее содержанию. Запись состоит из длинного перечня односторонних обязательств, принимаемых на себя князем Андреем: он обещал «добра хотеть» великому князю, его матери и их детям (!), а также сообщать им все, что услышит от кого-либо (в том числе «от брата ли своего») об их «добре или о лихе»; в случае, если бы кто стал «сорити» удельного князя с государем и его матерью, об этом следовало сказать великому князю и великой княгине «в правду, безо всякие хитрости»[596]. Особые пункты «записи» предусматривали выдачу тех, кто захочет от великого князя к Андрею «отъехать», будь то боярин, дьяк или сын боярский, а также обязательство: «Государств мне ваших под тобою, великим князем, и под вашими детми (!) никак не подъискивати»[597].

Всем этим обязательствам, принятым на себя старицким князем, соответствовало одно-единственное обещание великокняжеского правительства, сделанное к тому же в самой общей форме: «А мне, великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии, и моей матери великой княгине Елене жаловати тобя и беречи по государя своего наказу великого князя Василья Ивановича всеа Русии»[598]. Вероятно, этот пункт был заимствован из текста докончальной грамоты.

К крестоцеловальной записи Андрей Иванович сделал собственноручную приписку: «А не учну яз, князь Андрей, тобе, своему господину великому князю Ивану, и твоей матери и вашим детем правити по сей записи, и збудетъся надо мною по тому, как отец наш князь велики Иван писал в своей духовной грамоте. А подписал яз сам своею рукою»[599]. Это своего рода «заклятье», добавленное удельным князем, надо полагать, по требованию великой княгини, содержало ссылку на строки из завещания отца Андрея, Ивана III, где государь грозил лишить своего благословения того из сыновей, кто не станет слушать Василия, их старшего брата, или «учнет» под ним великих княжеств «подыскивати»[600].

Крестоцеловальная запись дошла до нас не в подлиннике, а в списке, и из этого обстоятельства И. И. Смирнов сделал весьма ответственный вывод. Поскольку дошедший до нас текст, по словам ученого, «не имеет ни рукоприкладств, ни печатей, ни даты», то «Андрей Старицкий, очевидно, отказался взять на себя дополнительные обязательства, сформулированные в записи»[601]. Однако приводимые Смирновым аргументы трудно признать убедительными.

Прежде всего, что касается «рукоприкладств», то приписка к документу, если верить его заключительной фразе, сделана самим князем Андреем собственноручно. Вполне вероятно, что основные пункты крестоцеловальной записи были составлены московскими дьяками по образцу прежних договоров великих князей с удельными братьями, но приписка — серьезный аргумент в пользу вывода о том, что Андрей Старицкий принял предъявленные ему требования и скрепил принятые на себя обязательства крестоцелованием. Другим аргументом можно считать упоминание, по-видимому, именно этой «записи» в описи архива Посольского приказа 1614 г., о чем уже шла речь выше. Что же касается указания Смирнова на отсутствие в изучаемом тексте даты и печатей, то это наблюдение характеризует лишь дошедший до нас список и не позволяет делать каких-либо выводов об исчезнувшем оригинале, с которого он был скопирован. Сохранившийся список духовной грамоты Ивана III — документа, который, как мы видели, обладал столь большим авторитетом в глазах князя Андрея Ивановича, — также не имеет даты (не говоря уже, естественно, о печатях!)[602], но это не дает оснований ставить под сомнение реальность последних распоряжений великого князя.

Возвращаясь к вопросу о возможном времени составления сохранившейся крестоцеловальной записи Андрея Старицкого, можно отметить, что верхняя хронологическая грань, т. е. дата, позже которой данный документ не мог появиться, определяется сравнительно легко. Еще И. И. Смирнов справедливо обратил внимание на то, что в тексте «записи» о брате Андрея, князе Юрии Дмитровском, говорится как о живом; Юрий умер 3 августа 1536 г., следовательно, запись составлена ранее этого времени[603]. Труднее определить нижнюю хронологическую грань интересующего нас документа. Здесь нужно учесть односторонний характер обязательств, принятых на себя князем Андреем. Весной 1534 г. обстановка, как было показано выше, была иной: правительство после недавнего ареста Юрия Дмитровского, всколыхнувшего придворные круги, искало соглашения со старицким князем, задабривало его подарками, а тот выдвигал свои требования. В таких условиях наиболее вероятно появление именно договора, «докончания», упоминаемого как раз в крестоцеловальной записи. Сама же запись, очевидно, стала результатом нового обострения вражды и недоверия между удельным и великокняжеским дворами. Когда это могло произойти?

Как мы помним, начиная с мая 1534 по лето 1535 г. включительно старицкий князь регулярно появлялся на великокняжеской службе и, видимо, пользовался доверием московских властей. Новое обострение отношений между ними произошло, вероятно, в период между осенью 1535 г. и августом 1536 г.: именно к этому отрезку времени, на мой взгляд, и следует отнести составление дошедшей до нас крестоцеловальной записи Андрея Старицкого.

Об обстановке, в которой произошло это обострение отношений между старицким князем и правительством Елены Глинской, мы можем судить только по рассказу Воскресенской летописи — источника, как уже говорилось, весьма ненадежного. По словам летописи, после того как князь Андрей уехал в Старицу, разгневавшись на великого князя и великую княгиню за то, «что ему вотчины не придали», некие «лихие люди» стали наговаривать на него государю, а самому удельному князю сказали, в свою очередь, «что хочет его князь великий поимати». «И князь великий и его мати великаа княгини Елена, — продолжает летописец, — послали к князю Андрею боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина в то его увещати, что то слова не правые, а у великого князя Ивана и у его матери у великие княгини Елены лиха в мысле нет никоторого»[604]. Вслед за тем «по приказу» государя и его матери удельный князь прибыл в Москву и там, при посредничестве митрополита Даниила, «бил челом» великому князю и великой княгине о том, что до него дошел слух, будто государь и его мать «хотели на него опалу свою положити». В ответ Андрей получил уверения, что у великого князя и его матери против него «на сердце лиха нет никоторого»; его убеждали «в своей правде» (т. е. на своем крестном целовании) стоять крепко и «лихих людей» не слушать.

Тема «лихих людей», ссорящих между собой старицкого князя и опекунов Ивана IV, заняла, судя по летописному рассказу, особое место на переговорах в Москве. От князя Андрея потребовали: «объави нам тех людей, которые межь нами сорят, чтобы вперед межь нами лиха никоторого не было»[605]. Но князь никого не назвал («имянно не сказал ни на кого»), «а сказал, что на него пришло мнение». В конце встречи «князь великий Иван и его мати великаа княгини Елена князю Андрею крепкое свое слово дали, что у великого князя и у великие княгини, у матери его, на князя на Ондрея лиха на сердце нет никоторого, и отпустили его в его отчину с великим потешением»[606].

Процитированный рассказ Воскресенской летописи не содержит никаких датирующих признаков, позволяющих определить, когда приезжали в Старицу боярин кн. И. В. Шуйский с дьяком Меньшим Путятиным и когда состоялся визит в Москву князя Андрея. Может сложиться впечатление, что эти события произошли в 1534 г., сразу после того, как старицкий князь «припрашивал к своей отчине городов» и получил отказ. Но с равным основанием их можно отнести и к более позднему времени. В летописи эпизоды, разделенные несколькими месяцами и даже годами, «спрессованы» в одно непрерывное действие.

Обращает на себя внимание совпадение основной темы московских переговоров (в летописном изложении) с центральными пунктами крестоцеловальной записи князя Андрея, проанализированной нами выше. В Москве, по словам летописи, от него потребовали «объявить» тех людей, которые «ссорят» его с великокняжеским правительством, а в крестоцеловальную запись было внесено обязательство князя Старицкого «сказати… великому князю Ивану» и его матери без утайки, «в правду, безо всякие хитрости» о тех, кто станет их ссорить. Подобное же разбирательство предусматривалось и в случае, если кто «что скажет» на удельного князя великому князю Ивану и его матери[607].

Напрашивается предположение о том, что упомянутая крестоцеловальная запись была взята с удельного князя во время его пребывания в Москве, о котором рассказывает Воскресенская летопись. Выше были приведены аргументы в пользу датировки «записи» концом 1535 — первой половиной 1536 г., и если эти соображения верны, то приезд в Москву Андрея Ивановича и предшествовавший ему визит в Старицу боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина следует отнести к тому же периоду времени.

Есть еще одно упоминание об этой миссии, направленной правительницей к удельному князю. В сохранившемся наброске ответных «речей» великой княгини Елены посланцу Андрея Старицкого кн. Ф. Д. Пронскому, в частности, говорится: «А наперед того князь Андрей писал к нам в своей грамоте, что про него слух и молва в людех велика, а не по его делом; и мы к нему часа того послали боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина, а приказали есмя к нему, чтоб безлепичных речей не слушал и нас бы и собя тем не кручинил, а памятовал бы к собе государя нашего великого князя Васильа Ивановича всеа Русии жалованье и приказ, как ему о нас приказывал, да и наше слово, как мы ему говорили, и как он государю нашему и нам обещал, и он бы по тому к нам любовь свою держал; а мы по государя своего приказу и с своим сыном с Ываном к нему любовь свою держим»[608]. Если верить великой княгине, миссия боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина увенчалась успехом: отпустив великокняжеских посланцев, князь Андрей передал с ними правительнице, что после их приезда «с него тот страх сшел, а о всем полагаетца на нас [великую княгиню и ее сына. — М. К.] и любовь свою хочет к нам держати…»[609].

Процитированный документ может служить косвенным подтверждением гипотезы о ранее заключенном «докончании» между удельным князем и правительницей: с одной стороны, в тексте упоминается «наше», т. е. великой княгини, «слово», а с другой — «обещание», данное князем Андреем. К сожалению, хронологию интересующих нас событий приведенный отрывок никак не проясняет, поскольку «ответ» великой княгини Елены не имеет даты и, как будет показано ниже, с равным основанием может быть отнесен как к 1536 г., так и к весне 1537 г.

Как бы то ни было, миссия кн. И. В. Шуйского и дьяка Путятина имела только кратковременный эффект; недоверие между московским и старицким дворами продолжало расти, и к началу 1537 г. конфликт вступил в решающую фазу.

Последний акт старицкой драмы начался с отказа князя Андрея под предлогом болезни приехать по великокняжескому приказу в Москву. События, о которых далее пойдет речь, могут быть датированы довольно точно благодаря информации, содержащейся в сохранившемся списке «речей» удельного князя, присланных с кн. Ф. Д. Пронским в апреле 1537 г. в Москву, и в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», написанной кем-то из его сторонников.

Князь Андрей заболел осенью 1536 г.: в речи, которую весной следующего года должен был от его имени произнести перед великим князем кн. Ф. Д. Пронский, говорилось: «…нас, государь, по грехом от осени постигла немочь великая…»[610] (выделено мной. — М. К.). Между тем в связи с войной против Казани старицкого князя вызвали в Москву.

Вот как рассказывает об этом Воскресенская летопись: «…великому князю в то время Казань не мирна. И князь великий и его мати великаа княгини послаша по князя Андреа казанского для дела, и князь Андрей к великому князю не поехал, а сказался болен, а велел к собе и мастера [врача. — М. К.] прислати. И князь великий послал к нему мастера Феофила, и Феофил, приехав, сказал великому князю, что болезнь его лехка: сказывает, на стегне болячка, а лежит на постеле»[611].

Комментируя это известие, И. И. Смирнов пишет о «дипломатическом характере болезни Андрея Старицкого»[612], однако некоторые детали летописного рассказа позволяют предположить, что по крайней мере поначалу князь всерьез был обеспокоен состоянием своего здоровья. Характерно, что он сам попросил прислать к нему доктора из Москвы, а описание недуга отчасти объясняет причину первоначальной тревоги князя Андрея: его беспокоила болячка на «стегне», т. е. бедре, а ведь он наверняка помнил о том, что с подобной «болячки» началась болезнь, унесшая в могилу его старшего брата — великого князя Василия Ивановича. Но после того как врач развеял эти опасения, мнительный князь оставался в постели уже по другой причине: он боялся ехать в Москву, не желая повторить судьбу брата Юрия, который совсем недавно, 3 августа 1536 г., умер в заточении в одной из кремлевских палат.

Между тем отказ князя Старицкого явиться в Москву показался правительнице подозрительным: по словам Воскресенской летописи, «князь же великий и его мати великаа княгини о том в великом сумнении, что к ним князь Андрей великого для дела Казанского не приехал», отправили к нему своих посланников «о здоровье спрашивати и о иных делех, а про князя Андреа тайно отведывати: есть ли про него какой слух, и зачем к Москве не поехал?». Вернувшись в Москву, посланцы доложили государю (а на самом деле, как мы понимаем, его матери), что у старицкого князя «люди… прибылые есть, которые не всегда у него живут, а говорити не смеют; а которые им приатны, и те им сказывают тайно, что князь лежит за тем, что к Москве ехати не смеет»[613].

Имена великокняжеских посланцев выясняются из наказных «речей», которые от имени своего господина повез в апреле 1537 г. в Москву старицкий боярин кн. Ф. Д. Пронский. Первым князь Андрей называет кн. Василия Федоровича Оболенского, который привез ему государев приказ — ехать в Москву. Следом явился кн. Василий Семенович Серебряный с тем же повелением; он повез назад грамоту удельного князя, в которой тот объяснял болезнью невозможность своей поездки в столицу. В свою очередь, Андрей Иванович также отправил в Москву своего посланца, кн. Юрия Андреевича Оболенского, с «челобитьем», в котором просил государя не гневаться на него, ссылаясь на все ту же болезнь. Но, видимо, терпение правительницы подошло к концу: следующий гонец, кн. Борис Дмитриевич Щепин-Оболенский, привез приказ, выраженный в самой категоричной форме: «…велел еси, государь, — вспоминал потом князь Андрей, — нам к себе ехати с великим запрещеньем, однолично, как ни иметца»[614].

Как выясняется из «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», кн. Борис Щепин имел еще одно поручение: он передал удельному князю распоряжение великокняжеского правительства — «от собя послать на Коломну воеводу своего князя Юрья Ондреевичь Оболенского Большого, а с ним детей боярских многих. А князю Борису повеле [великий князь. — М. К.] то видети, чтобы пред ним князь Ондрей Ивановичь посла на Коломну воеводу своего и колко с ним пошлет детей боярских»[615]. Смысл этого повеления был совершенно ясен автору Повести, явно сочувствовавшему удельному князю: великий князь со своей матерью «нача помышляти, как бы им князя Ондрея Ивановичя зымать», как ранее его брата Юрия, «и как бы от князя Ондрея люди его от нево отвести»[616]. Тем не менее старицкий князь выполнил этот приказ: «Князь Ондрей Ивановичь по веленью великого князя послаша на Коломну воеводу своего князя Юрья Оболенского Болшого, а с ним дворян своих многых и детей боярьских городовых старичен, и олексинцов, и вереичь, и вышегородцов»[617].

Следом в Повести помещены два датированных известия: «того же месяца 12» — о посылке в Москву старицким князем своего боярина кн. Ф. Д. Пронского с челобитьем о причиненных ему «великих обидах»; и 2 мая — об уходе князя Андрея из Старицы[618]. Сопоставляя между собой эти известия, И. И. Смирнов пришел к обоснованному выводу о том, что 12-е число в сообщении о миссии Ф. Д. Пронского в Москву может означать только 12 апреля, а состоявшаяся ранее отправка старицких войск в Коломну имела место «того же месяца», т. е. в начале апреля[619].

Отталкиваясь от этих датированных известий «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», можно попытаться восстановить хронологию обмена «посольствами» между великокняжеским и удельным дворами в начале 1537 г. Всего, как мы помним, старицкий князь в своих «речах», адресованных правительнице, назвал трех великокняжеских посланцев, посетивших удельную столицу: князей В. Ф. Оболенского, В. С. Серебряного и Б. Д. Щепина-Оболенского. Из рассказа Воскресенской летописи мы знаем, что гонцы выполняли в Старице еще и разведывательные функции, собирая информацию о персональном составе удельного двора и намерениях князя Андрея. Следовательно, их пребывание там не ограничивалось одним днем. Обдумывание ответов удельного князя и составление инструкций очередному «посольству» в Старицу также требовало какого-то времени. Можно предположить поэтому, что интервал между миссиями, посылавшимися великокняжеским правительством к князю Андрею, составлял не менее двух недель.

Кн. Б. Д. Щепин-Оболенский прибыл в Старицу, вероятно, в конце марта или в самом начале апреля 1537 г. По нашему (весьма приблизительному, разумеется) расчету, кн. В. С. Серебряный мог появиться в столице удельного княжества в середине марта, а кн. В. Ф. Оболенский — в конце февраля.

Здесь уместно напомнить, что 18 февраля в Кремле было заключено перемирие с Великим княжеством Литовским, а 20 числа того же месяца литовские послы покинули русскую столицу[620]. Не в обычаях московской дипломатии было «выносить сор из избы»: пока посольство находилось в Москве, правительство едва ли могло пойти на открытый конфликт со старицким князем, ведь в этом случае слухи о внутренних раздорах в России могли бы негативно повлиять на ход переговоров. Поэтому, хотя мнимая болезнь князя Андрея началась еще осенью, но на решительные шаги по отношению к нему московские власти решились только после завершения переговоров с Литвой. Таким образом, сам выбор момента для предъявления ультимативных требований старицкому князю ясно показывает, кому принадлежала инициатива дальнейшего обострения конфликта.

Агрессивные намерения правительницы не укрылись от внимания современников: составитель Вологодско-Пермской летописи, близкой по времени написания к событиям 1537 г., отметил под 7045 г.: «Того же лета здумав великая княгини Елена з бояры имати князя Ондрея Ивановича, брата великого князя Василья Ивановича, и посла по него в Старицу»[621].

Но князь Андрей тем не менее еще надеялся уладить дело миром: 12 апреля, как уже говорилось, он послал своего боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского к великому князю и великой княгине «бити челом о своих великих обидах». Но в Москве посланца удельного князя ждал суровый прием. Согласно «Повести о поимании князя Андрея Старицкого», когда кн. Ф. Д. Пронский находился в селе Павловском на р. Истре в 30 верстах от столицы[622], «встретиша его нехто от великого князя дворян Иван Меншой Федоров сын Карпова, а с ним дети боярские и яша князя Федора и ведоша его к Москве и возвестиша о нем великому князю. И князь же великий повеле князя Федора посадити внутре городе на княжо на Ондрееве же дворе на Ивановичь»[623].

Об аресте кн. Ф. Д. Пронского в окрестностях столицы сообщает и Воскресенская летопись, но относит этот эпизод к более позднему времени: якобы после того, как в Москве было получено тайное известие от старицкого сына боярского кн. Василия Федорова сына Голубого-Ростовского о намерении удельного князя вскоре бежать, правительством были приняты ответные меры: к самому князю Андрею отправлены крутицкий владыка Досифей, симоновский архимандрит Филофей и спасский протопоп Семион (духовный отец старицкого князя) с увещевательными речами; следом двинулись полки во главе с князьями Никитой Васильевичем и Иваном Федоровичем Оболенскими, «а по боярина по княжь Андреева по князя Феодора Пронского послали въстречю, а велели его поимати да и в Москву привести»[624].

И. И. Смирнов отдал предпочтение версии Воскресенской летописи[625], но, как убедительно показано А. Л. Кургановым, последовательность событий в этой версии нарушена, и поэтому она не заслуживает доверия[626]. В самом деле, как мы знаем, кн. Ф. Д. Пронский выехал из Старицы 12 апреля, но если принять версию Воскресенской летописи, то получается, что в конце апреля, т. е. через две с половиной недели, он все еще не добрался до Москвы, ведь по свидетельству той же летописи, сообщение о готовящемся бегстве старицкого князя из его удела было получено правительством накануне того дня, когда князь Андрей покинул Старицу, а дата последнего события хорошо известна: 2 мая[627]. Пытаясь объяснить странную «медлительность» князя Федора Пронского, Смирнов выдвигает гипотезу о том, что старицкий боярин остановился в селе Павловском и там-де ожидал новых инструкций от своего князя или добывал сведения об обстановке в Москве[628].

Эта гипотеза представляется мне искусственной и произвольной: ни один источник не сообщает о том, что кн. Пронский будто бы жил в селе Павловском; в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого» сказано лишь, что там его встретили великокняжеские дворяне во главе с И. Ф. Карповым (сыном известного дипломата и писателя Федора Карпова) и препроводили в Москву[629]. О «встрече» говорится и в Воскресенской летописи — основном источнике, на который опирается Смирнов[630]. К тому же сложно себе представить, чтобы посланец удельного князя в трудный для его господина момент медлил с исполнением порученной ему миссии.

Но надобность в подобных искусственных построениях отпадает, если принять во внимание уже не раз отмеченную выше тенденциозность Воскресенской летописи: не в первый раз, как мы могли заметить, Летописец, так сказать, «играет со временем», то ускоряя, то замедляя ход событий, дабы достичь желаемого эффекта. В данном случае эффект состоял в том, чтобы превентивный, по сути, арест старицкого боярина представить в качестве ответной меры, вызванной действиями самого удельного князя.

Зато вполне можно согласиться с другим замечанием И. И. Смирнова — о том, что, «по-видимому, первоначально правительство Елены Глинской предполагало все же использовать миссию Пронского для дипломатической игры»[631]. Действительно, хотя кн. Пронского и доставили в Москву под конвоем, но не заключили сразу в темницу, а поместили на дворе его господина — князя Старицкого, как об этом сообщает Повесть[632]. Впоследствии, после подавления выступления удельного князя, Федор Пронский вместе с другими старицкими боярами был заточен в кремлевскую Свиблову башню, где и умер[633]. Следовательно, прежнее его пребывание на московском подворье старицкого князя не рассматривалось как тюремное заключение: с ним еще считались как с посланцем князя Андрея, хотя и держали под охраной. Кроме того, сохранился ответ великой княгини Елены «княжь Андрееву Ивановича боарину, князю Федору Дьмитреевичу Пронскому, да диаку Варгану Григорьеву»[634]. На этом основании историки обычно делают вывод о том, что великая княгиня вела переговоры со старицким боярином; А. Л. Юрганов заключил даже, что они велись в «обстановке миролюбия»[635]. Однако при более внимательном изучении ответных «речей» Елены Глинской возникает немало вопросов.

Текст «речей» правительницы дошел до нас в составе комплекса документов, отразивших кульминационный момент противостояния великокняжеского правительства с удельным князем накануне его бегства из Старицы. Хотя ссылки на архивное дело, о котором идет речь[636], неоднократно встречаются в работах историков[637], оно ни разу не становилось предметом серьезного анализа. Исследователи вполне доверяли публикациям этих документов в изданиях первой половины XIX в. (в «Собрании государственных грамот и договоров» и «Актах исторических»), но, как выясняется, напрасно! Издатели XIX в. при передаче текста документов не отразили имеющиеся в них многочисленные исправления, что создает ложное впечатление о характере опубликованных ими источников. Кроме того, один из документов остается до сих пор не изданным.

«Ответ» великой княгини Елены старицкому боярину кн. Ф. Д. Пронскому и дьяку В. Григорьеву занимает первые пять листов архивного дела[638]. При знакомстве с рукописью выясняется, что перед нами — черновой набросок «речей» правительницы посланцу удельного князя: над строкой сделано несколько вставок, которые при публикации документа почти 200 лет назад были внесены издателями в текст без каких-либо оговорок[639]. Поэтому мы не можем быть уверены, что эти слова действительно были произнесены, а не остались в виде чернового наброска после того, как переговоры были прерваны, а кн. Пронский из посланника окончательно превратился в узника.

Следом за «ответом» правительницы помещены «речи» князя Андрея Старицкого, которые Федор Пронский должен был передать великому князю и его матери — великой княгине (л. 6–9)[640]. В отличие от первого документа, список «речей» удельного князя представляет собой беловую рукопись, без каких-либо исправлений или помет. Это и понятно: текст наказа, по которому посланник должен был говорить, был доставлен им в Москву и, вероятно, конфискован — сразу или позднее, перед заточением Пронского в Свиблову башню, — а впоследствии приобщен к «делу» старицкого князя.

Помимо наказных «речей» Елены Глинской и Андрея Старицкого, в нынешнем архивном деле хранятся еще три документа: 1) черновой набросок слов митрополита Даниила, которые должен был передать князю Андрею Ивановичу архимандрит симоновский Филофей (л. 10), — этот текст остается неопубликованным; 2) черновой список «речей», адресованных тому же удельному князю, которые от имени великого князя должен был произнести Досифей, владыка сарский и подонский (л. 11), — текст издан[641], но без учета содержащихся в нем многочисленных исправлений; 3) беловой список обращения митрополита Даниила к Андрею Старицкому, которое поручено было произнести архимандриту Филофею (л. 12–15), — текст опубликован[642].

О роли митрополита Даниила в «деле» Андрея Старицкого, с особой наглядностью проявившейся в только что упомянутых документах (составленных, по всей видимости, в митрополичьей канцелярии), мы поговорим чуть ниже, а сейчас сравним между собой два текста: «речи» удельного князя, переданные с кн. Ф. Д. Пронским, и «ответ» ему великой княгини. Информация, содержащаяся в обоих документах, уже использовалась нами в предшествующем изложении, но здесь мы сосредоточим внимание на основных идеях этих посланий и дадим им общую характеристику.

В «речах» князя Старицкого, адресованных великому князю и великой княгине (совпадающих почти дословно), поражает эмоциональный тон говорящего: напоминая о настойчивых требованиях явиться в Москву, которые Андрей Иванович не мог исполнить из-за постигшей его болезни, он восклицает: «…и в том, государь, нынеча нам скорбь и кручина великая о том, что тебе, государю, наша немочь неверна, и по нас посылаешь неотложно». Далее следует словесный выпад: «…а преже сего, государь, того не бывало, что нас к вам, государем, на носилах волочили». И вновь подчеркнуто скорбный тон в расчете на сострадание: «И яз, государь, грехом своим, своею болезнью и бедою, с кручины отбыл ума и мысли»[643]. Свою речь князь заключал «челобитьем», прибегая к сознательному самоуничижению: «…и ты бы, государь, пожаловал, показал милость, огрел сердце и живот холопу своему своим жалованьем, как бы, государь, мочно и надежно холопу твоему, твоим жалованьем, вперед быти безскорбно и без кручины, как тебе, государю, Бог положит на сердце»[644].

В отличие от эмоционального послания Андрея Старицкого, ответная речь великой княгини выдержана в сухом деловом тоне. Но более всего поражают содержательные различия двух цитируемых документов. Вот как в ответе правительницы переданы слова кн. Ф. Д. Пронского, сказанные им от имени его господина: «…говорил еси нам от князя Андрея Ивановича, что мы к нему писали в своей грамоте, чтоб к нам поехал, и ныне на него пришел великой страх, потому что слышит от многих людей, что мы на него хотим опалу свою положити, не по его делом, и нам бы с него тот страх сняти, чтобы ему приехати к нам безстрашно и надежно, да и въперед бы ему на нас надежа была»[645]. Великая княгиня напоминала, что ранее, стремясь успокоить мнительного князя Андрея, она посылала к нему боярина кн. И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина[646], и вроде бы «с него тот страх сшел», и вот опять «ты [кн. Ф. Д. Пронский. — М. К.] ныне нам говорил, что мы на него [князя Андрея. — М. К.] хотим опалу свою положити». Елена категорически отвергала подобное предположение («у нас того и в мысли никак не бывало») и заверяла в своей «любви» к удельному князю[647].

Заметим, что в дошедшем до нас списке «речей» Андрея Старицкого говорится нечто иное: там сказано не о «великом страхе», а о болезни и «кручине», постигших удельного князя. Нет в сохранившейся наказной памяти кн. Ф. Д. Пронскому и упоминания об опале, которую, по слухам, собиралась положить на Андрея Ивановича правительница. И уж совсем обескураживает заключительный пассаж «речи» великой княгини посланцу старицкого князя: «…а говорил еси нам, чтоб нам ему велети утвержение учинити; и князю Андрею было, по государя нашего приказу [Василия III. — М. К.] и по нашему слову, и по своему обещанию, как он государю нашему и нам обещал, пригоже к нам без страху ехати»[648]. (Интересно, что в рукописи первоначально было написано: «…к нам и без утвержанья ехати», но затем слово «утвержанье» было зачеркнуто и заменено (над строкой) более дипломатичным выражением «без страху»[649].)

Парадокс в том, что просьбы об «утвержении», т. е. о каких-то гарантиях (крестоцеловании и т. п.), в дошедшем до нас тексте «речей» Андрея Старицкого опять-таки нет. Между тем великая княгиня, по ее словам, идя навстречу пожеланию князя, велела целовать крест своим доверенным лицам: «А ныне, коли к нам приказал о утверженье, и мы, жалуючи его [князя Андрея. — М. К.] и любовь свою к нему держачи, велели крест целовати боарину своему князю Ивану Васильевичу Шуйскому, да дворецкому своему тферскому Ивану Юрьевичу Поджегину, да дияку своему Меншему Путятину на том, что у нас на него мнения никоторого нет, и на сердце собе на него не держим ничего, и вперед жалованье свое и любовь свою хотим к нему держати»[650].

Напрашивается вывод о том, что эти слова были написаны не в апреле 1537 г., а раньше — например, в 1536 г., вскоре после упоминаемой правительницей в своем ответе миссии боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина, которые, по высказанному нами выше предположению, побывали в Старице в конце 1535-го или первой половине 1536 г. Проблема в том, что текст ответа великой княгини, в отличие от наказа старицкого князя своему посланнику[651], не содержит точных датирующих признаков. Поэтому нельзя полностью исключить гипотезы о том, что до нас дошел ответ правительницы на какое-то предыдущее «посольство» старицкого князя, порученное также кн. Ф. Д. Пронскому[652].

Однако можно привести аргументы и в пользу более традиционной версии, согласно которой переговоры в Кремле с посланцем удельного князя все-таки состоялись, и их ход отразился в сохранившемся списке «ответа» великой княгини. Прежде всего следует заметить, что источникам известна только одна миссия старицкого боярина кн. Ф. Д. Пронского в Москву, и она надежно датируется апрелем 1537 г. Кроме того, тот факт, что текст «ответа» Елены Глинской дошел до нас вместе с четырьмя документами, бесспорно относящимися к указанному времени, наводит на мысль о том, что он связан с ними не только одной архивной судьбой, но и общностью происхождения. Что же касается бросающихся в глаза различий между текстами наказа кн. Ф. Д. Пронскому и ответной «речи» Елены Глинской, то их можно объяснить тем, что великая княгиня, вероятно, отвечала не на письменный документ (инструкцию, данную старицкому боярину его князем), а на реально произнесенные посланником слова, прояснявшие некоторые весьма туманные выражения, содержавшиеся в данном ему князем наказе. Что, например, имел в виду Андрей Старицкий, когда просил великого князя его «пожаловать», «как бы… мочно и надежно холопу твоему, твоим жалованьем, вперед быти безскорбно и без кручины, как тебе, государю, Бог положит на сердце»? По всей видимости, речь шла о предоставлении каких-то гарантий безопасности удельному князю. Именно так и поняла дело Елена Глинская, которая в подтверждение своих слов об отсутствии злого умысла в отношении старицкого князя велела целовать крест своим ближним людям.

Как видим, перед нами — одна из загадок «старицкой истории», которая при нынешнем состоянии источниковой базы едва ли может быть однозначно решена. Но вернемся к реконструкции событий апреля 1537 г., когда рушились последние надежды удельного князя на мирный исход его противостояния с великокняжеским двором.

Если верить Воскресенской летописи, то правительство якобы не предпринимало никаких мер в отношении непокорного старицкого князя до самого конца апреля — начала мая, когда было получено известие о намерении Андрея Ивановича бежать из своего удела. Как сообщает официальный летописец, сын боярский князя Андрея кн. Василей Федоров сын Голубого (из рода князей Ростовских) из Старицы «прислал тайно ночью к великого князя боарину, ко князю Ивану Феодоровичу Овчине, человека своего Еремку с тем, что князю Андрею одноконечно наутро бежати»[653]. После этого, по словам той же летописи, великий князь и великая княгиня послали к старицкому князю церковных иерархов во главе с крутицким епископом Досифеем — убеждать его, что у государя и его матери «лиха в мысли нет никоторого». Но на случай, если князь Андрей духовным лицам не поверит, «а побежит», вслед были отправлены бояре кн. Никита Васильевич и кн. Иван Федорович Овчина Оболенские «со многими людми»; и тогда же якобы был арестован и доставлен в Москву посланец удельного князя Ф. Д. Пронский. Об этом вскоре стало известно Андрею Старицкому: «И как князя Феодора [Пронского. — М. К.] имали, и в те поры ушел княжь Андреев сын боярской Судок Дмитреев сын Сатин»; прибежав к своему князю, он сообщил ему об аресте кн. Пронского и передал услышанный им слух о том, что великий князь послал своих бояр, князей Оболенских, «со многими людми» его, князя Андрея, «имати». Следом, продолжает летописец, «пригонил с Волока в Старицу княже Андреев же сын боярской Яков Веригин», который сказал князю, что на Волок прибыли кн. Никита да кн. Иван Овчина Оболенские, «а едут тобя имати». Получив это известие, Андрей Иванович не стал медлить и сразу («часа того») покинул Старицу вместе с женой и сыном. Произошло это 2 мая[654].

В приведенном летописном отрывке последовательность событий нарушена до такой степени, что теряется смысл происходившего. Толчком к решительным действиям правительства якобы послужила полученная от кн. В. Ф. Голубого-Ростовского информация о намерении старицкого князя утром следующего дня бежать. Но, с другой стороны, из того же рассказа явствует, что решение покинуть Старицу удельный князь принял сразу же по получении известий от своих детей боярских, Сатина и Веригина, об аресте его боярина Пронского и о посылке против него рати во главе с князьями Оболенскими. Получается замкнутый круг!

Едва ли, однако, сами события, о которых идет речь в этом рассказе, вымышлены летописцем; некоторые из них, как будет сейчас показано, подтверждаются другими источниками. Так, о посылке кн. Голубым-Ростовским своего слуги с сообщением о выходе удельного князя из Старицы говорит и неофициальная «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого». Здесь рассказывается об «измене» дворянина кн. Василия Федорова сына Голубого, который «еще из города из Старици послал к Москве слугу своего Ерему к великого князя дьяку к Федору к Мишурину с тою вестию, что князь Ондрей Ивановичь пошол из Старицы». Дата выхода удельного князя из своей столицы совпадает в этом источнике с той, которую называет официальный летописец: 2 мая[655].

Таким образом, тенденциозность Воскресенской летописи выразилась не в измышлении тех или иных эпизодов, а именно в последовательности их изложения. Если отрешиться от схемы, навязываемой официальным летописцем, можно попытаться восстановить действительную хронологию событий. Следует считать твердо установленным фактом, что отправка старицким дворянином кн. В. Ф. Голубым-Ростовским своего слуги к боярину И. Ф. Овчине-Оболенскому (или, по версии Повести, к дьяку Федору Мишурину) произошла накануне выхода князя Андрея из Старицы, т. е. в самом конце апреля или 1 мая. К тому времени посланец старицкого князя, Федор Пронский, уже давно был задержан и находился под стражей на подворье своего господина в Кремле. В соответствии с высказанным выше предположением, он был арестован в окрестностях столицы примерно в середине апреля.

В таком случае иное значение получает информация Воскресенской летописи о том, что старицкий сын боярский Судок Дмитриев сын Сатин, сумевший уйти во время ареста кн. Пронского и его свиты, сообщил своему князю не только то, что сам видел, — об аресте его посланца, но и то, что слышал («слух его дошел») о князьях Оболенских «с многими людми», посланных великим князем «имати» князя Андрея[656]. В этой связи возникает предположение о том, что названные события действительно произошли одновременно, но, конечно, не в конце апреля — начале мая, как нас пытается уверить Воскресенская летопись, а недели на две раньше. В самом деле, представляется вполне вероятным, что правительство, пойдя на немотивированный арест старицкого посланника, кн. Пронского, предприняло тогда же еще одну превентивную акцию, отправив «на всякий случай» на Волок рать во главе с князьями Никитой и Иваном Оболенскими.

Если высказанное предположение верно, то реконструкция дальнейшего хода событий трудности уже не представляет. Судок Сатин предупредил своего князя о грозящей ему опасности: с учетом расстояния между Старицей и Москвой (160–180 км, в зависимости от дороги[657]), он мог прибыть к князю Андрею еще до 20 апреля. Под влиянием этого известия, надо полагать, у старицкого князя зародилась (или укрепилась) мысль об уходе из своего удела. А когда прискакавший с Волока Яков Веригин[658] сообщил о появлении там отряда князей Оболенских, Андрей Иванович принял окончательное решение и 2 мая двинулся в путь.

Если решения об аресте посланца удельного князя и о посылке войска на Волок, вероятно, были приняты правительством еще в середине апреля, то церковная делегация до 4 мая определенно из Москвы не выезжала. Об этом свидетельствуют упомянутые выше документы митрополичьей канцелярии, сохранившиеся в «деле» Андрея Старицкого.

Первый из них, до сих пор не опубликованный, представляет собой черновой набросок речи митрополита Даниила, которую должен был произнести перед старицким князем посылаемый к нему симоновский архимандрит Филофей. На обороте листа сделана помета: «Лет[а] 7045 апрел[я] 29 д[ень] ко князю Андрею к Ивановичю от митрополита Данила всеа Русии». Месяц и число зачеркнуты, и над строкой вписана новая дата: «майя 4 д[ень]»[659]. Следовательно, архимандрит должен был отправиться в Старицу с поручением митрополита 29 апреля, но затем его отъезд был перенесен на 4 мая. Указанный факт лишний раз подтверждает ненадежность хронологии Воскресенской летописи, согласно которой церковные иерархи были посланы в Старицу якобы одновременно с арестом кн. Федора Пронского и отправкой отряда князей Оболенских на Волок[660].

Набросок речи митрополита Даниила[661] интересен не только тем, что содержит важные хронологические ориентиры для понимания событий весны 1537 г. Этот текст, вместе с двумя другими сохранившимися списками, позволяет проследить, как в митрополичьей канцелярии составлялся текст послания строптивому удельному князю, как подбирались слова и аргументы.

Первые строки не потребовали от составителя особых раздумий: «Говорити от Данила, митрополита всеа Русии, князю Андрею Ивановичу Филофею, архимандриту симановскому. Данил митрополит всеа Руси велел тобе говорити…» Но последующий текст несколько раз подвергался правке. Сначала было написано: «Слухи нас дошли, что ты хочеш[ь], оставя Бога и забыв свою правду, хочеш[ь] оставити образ Пречистые и чюдотворцов гробы, и святых чюдотворцов, и гробы своих прародителей]…» Но, очевидно, этот вариант не устроил составителя: прежний текст был зачеркнут, и над строкой появились новые наброски продолжения фразы: «что деи хочеш[ь] оставити отца своего гроб и отеческие гробы» (зачеркнуто); «что деи хочеш[ь] оставити благословение отца своего и отеческие гро[бы]» (зачеркнуто); «хочеш[ь] оставити жалованье и любов[ь] государя своего великого князя Ивана Васильевича всеа Русии. И ты б, господине княз[ь] Андрей, попамятовал наказ» (зачеркнуто).

Испробовав несколько вариантов, с середины листа писец начал фразу заново: «Слухи нас доходят, что деи хочеш[ь] оставити благословение отца своего и прародителей своих гробы, и святое свое от[е]чество, и жалованье и любовь отца[662], великого князя Ивана Васильевича[663] всеа Рус[и], и его наказу, как тобе наказывал и свое к нему обещание, как еси ему обещал; и жалование и любов[ь] к собе государыни великие княгини Елены и государя великого князя Ивана, и свое к ним обещание, как ся еси им обещал[664]; и спротивен хочеш[ь] явитися на ничто же прогневавшего тя государя. И ты, сыну положы на своем разуме, можеш[ь] ли стол[ь]ко найти, скол[ь]ко хочеш[ь] потеряти. Хочеш[ь] стати противу государя и всего закону християнского. И ты бы те лихие мысли оставил, а божественных[665] християнских законов не рушыл[666]. А поехал бы еси ко государю[667] без всякого сумнениа. А мы тобя емлем[668] на свои руки. А княз велики послал к тобе[669] Дософея, владыку[670] сарского и поддонского».

В приведенном небольшом тексте обращает на себя внимание изобретательность, с которой митрополит Даниил, искусный церковный писатель, подбирает аргументы, призванные удержать князя от задуманного им шага: тут и напоминание о наказе отца, великого князя Ивана III, и о крестоцеловальной записи самого Андрея, и призыв к трезвому расчету («положы на своем разуме, можешь ли столько найти, сколько хочешь потеряти»), и грозное предостережение о том, что, противясь государю, князь нарушает божественные заповеди. Показательно также, что уже в самом первом наброске послания, появившемся, очевидно, не позднее 29 апреля (даты, первоначально поставленной на обороте документа), речь идет о слухах, будто князь Андрей собирается оставить свой удел. Эти слухи, надо полагать, и побудили правительство выслать отряд во главе с князьями Оболенскими на Волок, а митрополит стал готовить духовную миссию к старицкому князю. Но определенности в отношении планов Андрея Ивановича еще не было. И лишь в начале мая в Москве узнали от слуги старицкого дворянина кн. В. Ф. Голубого-Ростовского, «что князь Ондрей Ивановичь пошол из Старицы»[671]. Но к этому моменту долго готовившаяся миссия церковных иерархов к удельному князю уже потеряла смысл и если и была отправлена, то, очевидно, вернулась, не достигнув своей цели.

Сохранившиеся подготовительные материалы этого церковного посольства представляют собой ценный источник для изучения драматических событий весны 1537 г. Они показывают, в частности, что митрополит Даниил играл важную роль в усилиях великокняжеского правительства по приведению к покорности старицкого князя. Именно он разрабатывал, как явствует из анализируемых документов, нравственно-религиозное обоснование всего мероприятия.

Интересно, что во втором сохранившемся черновом наброске «речи», которые по более раннему, рассмотренному нами выше варианту должен был от имени митрополита произносить перед старицким князем архимандрит Филофей, были поручены крутицкому епископу Досифею, и их полагалось говорить уже от имени великого князя. Примечательно, что в случае неудачи переговоров владыка должен был по повелению митрополита объявить князю, не желавшему «от злаго своего помысла отстати», о лишении его церковного благословения[672].

Наконец, в третьем, переписанном набело варианте «речи», наполненном церковной риторикой, основным «оратором» снова должен был выступить (от имени митрополита) симоновский архимандрит Филофей; в случае же «жестокого» ответа старицкого князя владыке Досифею поручалось предать его церковному проклятию[673]. Но все эти заготовленные речи так и не достигли адресата: еще до того, как выбранные для данной ответственной миссии иерархи выехали из Москвы, князь Андрей покинул Старицу.


2. От Старицы до Новгорода

«Того же лета майя в 2, на принесение мощей святых праведных мучеников страстотърпцев боголюбивых князей русских Бориса и Глеба, князь Ондрей Ивановичь пошол из своей отчины из Старици, истерпевшись от своих великих обид»[674], — писал автор «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», явно уподобляя своего героя древнерусским князьям-мученикам. Комментируя этот пассаж, А. Л. Юрганов предположил, что старицкий князь, возможно, не случайно бежал из своего города на праздник святых Бориса и Глеба: по мнению ученого, отъездом из Старицы в этот день «Андрей мог намекать, что он не хочет повторить злополучную судьбу князей-мучеников»[675]. В изданной позднее книге исследователь еще увереннее и подробнее расшифровал символический смысл произошедшего 2 мая события: «Поднимая мятеж в этот день, — пишет Юрганов, — князь как бы обращался ко всем православным христианам со своеобразным манифестом о своей невиновности и объявлением, что противоположная сторона подобна Святополку Окаянному»[676]. Однако, на мой взгляд, здесь смешиваются явления разного порядка: с одной стороны, реальные намерения удельного князя в конкретной обстановке весны 1537 г., а с другой — последующее осмысление произошедшего современниками и потомками Андрея Старицкого.

Очевидно, мы уже никогда не узнаем, что на самом деле думал старицкий князь, покидая 2 мая 1537 г. свой удел. Можно предположить, что в момент, когда князю Андрею донесли о приближении московских воевод, посланных для его задержания, ему было не до выбора дня, наиболее «подходящего» с точки зрения религиозной символики для побега. Зато впоследствии некоторые летописцы, рассказывая об этом событии, усмотрели в совпадении дня выезда князя из Старицы с церковным праздником некое предзнаменование. Помимо автора «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», об этом счел нужным упомянуть Постниковский летописец: «Того же лета майа 2 отступил с вотчины из Старицы князь Ондрей Иванович, великого князя Васильев брат, на память святых мученик Бориса»[677]. Между тем Воскресенская и другие официальные летописи, называя точную дату выхода князя Андрея из Старицы (2 мая), не напоминают о церковном празднике, приходившемся на этот день[678]. Память о князе Андрее продолжали хранить близкие к нему люди, о чем свидетельствует и часто цитируемая на этих страницах Повесть, и построенный в 1561 г. в Старице его сыном князем Владимиром Борисоглебский собор[679].

По сообщению Воскресенской летописи, которое в данном случае согласуется с Повестью, из Старицы удельный князь двинулся в сторону Торжка. Пройдя за первый день пути около 60 верст, он остановился на ночлег в селе Василия Бернова в Новоторжском уезде[680]. С этого стана бежал в Москву возглавлявший ночную стражу старицкий дворянин кн. Василий Федоров сын Голубого-Ростовского — тот самый, который ранее через слугу Еремку тайно предупредил великокняжеское правительство о предстоящем уходе удельного князя из своей вотчины. По словам Воскресенской летописи, в Москве перебежчик сообщил, что «князь Андрей еще того не приговорил, на которое ему место бежати»[681].

Это свидетельство подтверждает, что никакого предварительного плана действий у старицкого князя не было. Его шаги, по крайней мере в первые дни, были продиктованы отчаянием и страхом. Это было, как выразился немецкий историк X. Рюс, «своего рода бегство вперед»[682]. Вынужденность выступления князя Андрея подметил один из летописцев, составитель Продолжения Хронографа редакции 1512 г., записав под 7045 г.: «Того ж лета, майя князь Андрей Ивановичь Старицкой поехал к Новугороду Великому не своею волею…»[683] (выделено мной. — М. К.).

Решение идти к Новгороду было принято Андреем Старицким уже во время похода, когда он находился около Торжка. Лишь с этого момента его действия становятся похожи на осмысленную и целенаправленную акцию. Вот как в Воскресенской летописи говорится об этих шагах мятежного князя: «Князь Андрей ис Торжку за рубеж не поехал, а пошел к Новугороду к Великому, захотел Новъгород засести, да и грамоты писал к великого князя к детем боярским помещиком, да и по погостом посылал, а писал в грамотах: „Князь велики мал, а держат государьство боаре, и вам у кого служити? И вы едте ко мне служити, а яз вас рад жаловати“; и иные дети боярские к нему и приехали служити»[684].

Рассказ официального летописца хорошо передает тревоги правительства в мае 1537 г. Поначалу, видимо, существовало опасение, что старицкий князь направится за рубеж, в Литву[685]. Когда же выяснилось, что он зовет новгородских помещиков к себе на службу (несколько подобных грамот «с княжими печатми» были доставлены в Москву[686]) и собирается «Новгород засести», власти отнеслись к возникшей угрозе со всей серьезностью. На Волок к находившимся там боярам кн. Никите Васильевичу и кн. Ивану Федоровичу Овчине Оболенским были посланы срочные распоряжения. Князю Никите от имени государя велели «спешити к Новугороду наперед князя Андреа, да велели город крепити и наместником всех людей к целованию привести». Судя по летописи, данная воеводе инструкция предусматривала возможность серьезных боевых действий: «…и приедет князь Андрей к Новугороду, и князю Никите [Оболенскому. — М. К.], укрепяся с людми да с наместники, да против князя Ондрея стояти, сколко Бог поможет, и посаду ему не дати жечь; а нечто будет князь Андрей людми силен добре, и князю Миките быти в городе и дела великого князя беречь с владыкою и с наместники заодин»[687].

В Летописце начала царства наказ кн. Н. В. Оболенскому изложен несколько иначе: здесь основной упор сделан на обеспечении лояльности новгородских властей. Великий князь, по словам летописца, послал князя Никиту Васильевича «в Новогород в Великий ко владыце и к наместником, а велел людей укрепити и дела своего беречи: будет князь [Андрей Старицкий. — М. К.] похочет Новгород засести, и владыка бы и наместники Новгородцкие они бы того не учинили, что князю Новгород здати»[688]. В последних словах сквозит некоторое недоверие великокняжеского правительства по отношению к местной новгородской администрации.

Другому воеводе, стоявшему на Волоке, кн. И. Ф. Овчине Оболенскому, был послан письменный приказ: «з людми збиратися» и идти вдогонку за старицким князем. Рать князя Ивана Овчины была усилена за счет новгородских помещиков, которые незадолго до описываемых событий были вызваны на службу в Москву, а теперь их вернули с дороги и велели присоединиться к войску кн. И. Ф. Оболенского[689].

Теперь посмотрим, как восприняли весть о приближении мятежного старицкого князя в самом Великом Новгороде. В Новгородской II летописи (представляющей собой ряд выписок из более ранних местных летописей) под 1537 г. говорится: «Того же лета майя в 6 день бысть сметение в Великом Новегороде от князя Оньдреа Ивановичя, брата великого князя. Бегали новгородци в осаду, да город обложили того же дни Торговую сторону, а срубили город в три дни»[690].

В словах новгородского летописца нет и тени симпатии к мятежному удельному князю: здесь он изображен как враг, приближение которого вызвало смятение в городе, оказавшемся вдруг — в мирное время! — на осадном положении. Другая Новгородская летопись, по списку П.П. Дубровского, так передает настроение жителей: «А в Великом Новегороде тогда бысть печаль велика»; архиепископ Макарий с игуменами, священниками и дьяконами ежедневно совершал молебны «о устроении земском, и о тишине, и о государеве здравии великого князя Ивана Васильевича всеа Руси», и об избавлении «от межусобныя брани»[691].

События 1537 г. породили у современников и потомков целый ряд исторических ассоциаций. Но если сторонники старицкого князя впоследствии пытались представить его мучеником, подобным святым князьям-страстотерпцам Борису и Глебу, то у новгородцев поход князя Андрея на их город воскресил в памяти призрак Шемякиной смуты: вскоре после подавления старицкого мятежа В. М. Тучков составил по заданию архиепископа Макария новую редакцию жития Михаила Клопского, лейтмотивом которой стала тема осуждения «междоусобной брани», а в образе князя-бегуна Дмитрия Шемяки, пытавшегося найти убежище в Новгороде, прослеживается некоторая аналогия с князем Андреем Старицким[692].

Итак, новгородцы — вопреки опасениям, о которых говорит официальная московская летопись, — вовсе не собирались сдавать свой город мятежному удельному князю. Характерно, что новгородские летописцы вообще не упоминают о присылке в их город кн. Никиты Оболенского и о данных ему в Москве инструкциях: в местном летописании подготовка к отражению ожидавшегося нападения Андрея Старицкого представлена в виде череды энергичных мер, предпринятых в первую очередь самими городскими властями, светскими и духовными. Так, уже упоминавшееся срочное строительство стены вокруг Торговой стороны, необходимость которого летописец объясняет тем, что «опосле великого пожара поставлен город толко на Софейской стороне[693], а на Торговой не поставлен», велось по распоряжению наместников и дьяков, «по великого князя слову Ивана Васильевича всеа Руси и по благословению архиепископьлю»[694]. В этом упоминании великокняжеского «слова» можно усмотреть косвенное подтверждение факта присылки из Москвы в Новгород неких инструкций на случай осады города Андреем Старицким. Но приезд великокняжеского посланца (кн. Н. В. Оболенского?) не показался новгородским летописцам событием, достойным специального упоминания.

В строительстве укреплений на Торговой стороне участвовало все население города, и работы были проведены в кратчайший срок: по словам летописца, «поставиша город всем градом, опрично волостей, в пять дней, во человек стоящь в высоту, около всей стороны»[695]. Кроме того, на подступах к городу был поставлен заслон: к Бронницам (в 30 верстах от Новгорода) выдвинулся отряд во главе с дворецким Иваном Никитичем Бутурлиным — «со многими людми и с пушками», по словам Новгородской II летописи[696].

Теперь, когда нам известна реакция московских и новгородских властей на выступление Андрея Старицкого, посмотрим, что происходило в лагере самого удельного князя.

Последняя часть «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого» выразительно озаглавлена «О изменниках княжо Ондреевых Ивановичь». Действительно, побеги из его лагеря начались сразу же, как только князь покинул Старицу. С первого стана в Бернове селе, как мы уже знаем, бежал в Москву дворянин кн. Василий Федоров сын Голубого-Ростовского. Во время третьей остановки — «проехав Волочок Вышней на реке на Цне» — в бега пустились четверо детей боярских: двое братьев Валуевых, Василий и Андрей, а также Проня Бекетов сын Дедевшина и Вешняк Дурной Ефимов сын Харламова. Андрея Валуева страже старицкого князя удалось схватить. «Ближний дворянин» князя Андрея Каша Васильев сын Агарков, «заботам» которого поручили неудачливого беглеца, подверг того пытке (погрузив со связанными руками и ногами в озеро), требуя назвать имена тех, кто еще с ними «в думе был изменити князю». Валуев «сказаша на многих». Каша Агарков доложил об услышанном старицкому дворецкому кн. Юрию Андреевичу Оболенскому, а тот, в свою очередь, самому князю Андрею Ивановичу. Узнав от дворецкого про «своих детей боярских измену», продолжает автор Повести, князь «повеле то закрыта, понеже не всех тех переветати, бе бо их умножишась изменников тех грех ради государевых, которых князь Ондрей Ивановичь чаял собе искренними слугами…»[697].

Вероятно, решение князя Андрея прекратить следствие по делу об «измене» было продиктовано опасением, что суровые меры могут оттолкнуть от него тех, кто еще сохранял ему верность и чьи колебания выражались пока лишь в словах, а не в поступках[698].

Побеги продолжались и в дальнейшем: уже накануне заключения соглашения Андрея Ивановича с московскими воеводами, как рассказывает Повесть, «ото князя от Ондрея побежали князь Констянтин княж Федоров сын Проньского [сын старицкого боярина кн. Ф.Д. Пронского, о «посольстве» которого в Москву в апреле 1537 г. шла речь выше. — М.К.], да шут его Гаврила Воеводичь, да ключник погребной Волк Ушаков»[699]. Комментируя подобные эпизоды, упомянутые в Повести, историки пишут о «быстром распаде» лагеря князя Андрея[700], о массовой «измене» старицких детей боярских, заставившей в конечном счете удельного князя сложить оружие[701], и даже об «обреченности удельного двора» и «всей удельной системы»[702]. Однако такая интерпретация кажется мне односторонним преувеличением.

Повесть действительно свидетельствует о серьезных колебаниях в старицком лагере в момент открытого противостояния с великокняжеским правительством, и это не удивительно: сопровождавшие мятежного князя люди понимали, что многим рискуют, а шансы на успех затеянного похода на Новгород были по существу призрачные: силы сторон были заведомо не равны. Показательно, однако, что никто из бояр и воевод Андрея Ивановича не поддался искушению с выгодой для себя перейти на сторону сильнейшего; все они до конца оставались со своим князем и разделили его участь. Вероятно, поэтому вплоть до момента решающей встречи с московским войском старицкие полки, как мы увидим, сохранили управляемость и дисциплину: ни о каком «развале» лагеря князя Андрея не может быть и речи.

Осуждая княжеских «изменников», автор Повести воздает хвалу верным слугам Андрея Ивановича, и в первую очередь — его воеводе кн. Юрию Оболенскому Большому. Как мы помним, в апреле 1537 г. по требованию великокняжеского правительства кн. Ю. А. Оболенский со старицким войском был послан на Коломну. В Повести рассказывается, как он, услышав, «что князь его пошол из свое отчины», молился о том, чтобы Спас и Богородица «сподобили его доехати своего государя князя Ондрея Ивановичь». Затем, «утоясь у воевод великого князя и детей у боярских», воевода «поехаша с Коломны своего князя доежжати». Ю. А. Оболенский нагнал князя Андрея на новгородской дороге, на речке Березае, «мало не доехав Едрого яму». Обрадованный приездом воеводы старицкий князь «обещась его жаловати, и одариша его дарми многими, и учинишь ему честь велию пред всеми»[703].

И. И. Смирнов интерпретирует этот эпизод Повести таким образом, будто воевода бежал из Коломны к своему князю один, без спутников[704]. Однако более внимательное прочтение текста источника приводит к другому выводу. Автор Повести упоминает о том, что по дороге кн. Ю. А. Оболенскому пришлось переправляться через Волгу; описание переправы содержит весьма характерные детали, которые заслуживают того, чтобы их здесь привести: оказывается, воевода «Волгу лез под Дегуниным и, перевезшись, повелеша суды перевозные просечь»[705] (выделено мной. — М. К.). Кому же кн. Ю. А. Оболенский мог приказать «просечь» суда после переправы? Вероятно, своим спутникам. Еще показательнее то обстоятельство, что судов понадобилось несколько: очевидно, таким образом, что старицкого воеводу сопровождал маленький отряд.

Но не только воеводы демонстрировали верность своему князю: достаточно вспомнить о старицких детях боярских Судке Сатине и Якове Веригине, предупредивших в свое время князя Андрея об аресте его боярина кн. Ф. Д. Пронского и о посылке на Волок великокняжеской рати[706]. Словом, картина вырисовывается не столь однозначная, как это представлялось ряду историков. Побеги из лагеря старицкого князя, безусловно, имели место, но восьми имен «изменников», которых упоминает автор Повести (включая одного дворянина — кн. В. Ф. Голубого-Ростовского, четырех детей боярских, сына кн. Ф. Д. Пронского, шута и погребного ключника), явно недостаточно для вывода о «массовой измене» старицких детей боярских.

Более того, описанные выше случаи побегов старицких детей боярских в Москву «уравновешиваются» сведениями о переходе на сторону князя Андрея Ивановича во время его новгородского похода ряда местных помещиков. После подавления старицкого мятежа, как сообщает Воскресенская летопись, было казнено 30 человек — детей боярских великого князя, новгородских помещиков, которые «приехали в ту пору к князю Андрею да и к Новугороду были пошли с князем»[707]. Из них по имени летописец называет двоих: Андрея Иванова сына Пупкова и Гаврилу Владимирова сына Колычевых[708], однако, как установил еще С. Б. Веселовский, имена Колычевых в этом сообщении перепутаны. По родословной книге выясняется, что имелись в виду Гаврила Иванов сын Пупков-Кол ычев и Андрей Владимиров сын Колычев[709]. Из того же источника явствует, что вместе с Гаврилой Пупковым был казнен его брат Василий — «во княжь Андрееве Ивановиче вине, по отъезде, как князь Андрей Ивановичь пошел было к великому Новугороду»[710]. По весьма вероятному предположению С. Б. Веселовского, жертв среди Колычевых, возможно, было еще больше, так как в этом поколении родословные книги называют среди них слишком много бездетных (23 — на 41 человека)[711].

На сторону старицкого князя перешел также кн. Иван Семенович Троекуров (из рода Ярославских князей), имевший поместье в Новгородской земле[712]. О нем в родословной книге сказано: «…князь Иван… казнен в княжь Андрееве Ивановича отъезде, как князь Андрей Ивановичь отступил было от великаго князя, а пошел к великому Новугороду»[713]. Много лет спустя об «измене» кн. И. С. Троекурова напоминал в послании его дальнему родственнику, кн. А. М. Курбскому, Иван Грозный: «Тако же потом дядю нашего, князя Андрея Ивановича, изменники на нас подъяша, и с теми изменники пошол был к Новугороду… и в те поры от нас отступили и приложилися к дяде нашему ко князю Андрею, а в головах твой [Андрея Курбского. — М. К.] брат, князь Иван княжь Семенов сын княжь Петрова Головы Романовича и иные многие»[714].

Переход в мае 1537 г. нескольких десятков детей боярских на сторону старицкого князя стал одним из проявлений описанной в предыдущих главах «шатости» служилого люда, непрочности служебных отношений в условиях, когда великокняжеский престол занимал ребенок. Когда князь Андрей, оказавшись в безвыходном положении, решился бросить открытый вызов правительнице и ее советникам, он без труда нашел уязвимое место в позиции правительства, и именно этот пункт стал центральным аргументом в грамотах, которые удельный князь рассылал по новгородским погостам: «князь велики мал, а держат государьство боаре, и вам у кого служити? и вы едте ко мне служити, а яз вас рад жаловати»[715]. Как нам уже известно, этот призыв старицкого князя был услышан.

Зная последующий ход событий, историки охотно рассуждают об «обреченности» старицкого князя и даже всей «удельной системы» и тем самым невольно преуменьшают остроту политического кризиса, в котором оказалось Русское государство в мае 1537 г. Между тем современники оценивали шансы Андрея Старицкого по-другому: как было показано выше, московским и новгородским властям он внушал серьезные опасения, а какая-то часть служилого люда связывала с ним определенные надежды.

Ожидания, вызванные новгородским походом князя Андрея, отразились в слухах, за которыми внимательно следили западные соседи России. В этой связи интересна корреспонденция, которую в конце мая 1537 г. получил из Ливонии прусский герцог Альбрехт. В настоящее время письма, о которых идет речь, хранятся в Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин — Далем); до сих пор они не попадали в поле зрения историков, исследовавших интересующие нас события.

28 мая 1537 г. Вильгельм, маркграф Бранденбургский и коадъютор рижского архиепископа, писал в Кенигсберг своему брату герцогу Альбрехту о том, что ливонский магистр настаивает на срочном созыве ландтага; основанием для этого послужила весть о «московите, князе Андрее, который восстал против своего правящего великого князя, собрал около 60 тысяч человек, взял Новгород и собирается двинуться на Псков» («Muschkawitter, knize Andrea, so sich gegenn seinen herrenndennn Grosf?rste ummp?ret, bei LIm mann ann sich gezogenn, Nowgart eingenohmenn unnd…[716] uff Plezschkaw zu zihenn f?rhabenns»)[717].

Некоторые подробности к приведенному выше сообщению добавляет в письме Альбрехту, датированном тем же числом, гофмейстер маркграфа Вильгельма — Майнеке фон Ширштедт. Известия из Московии (aus der Muschke) он начинает рассказом о нападении татар, причинивших «московитам» большой ущерб и разбивших будто бы к востоку от Москвы 32-тысячное войско. Следующая новость относится к Андрею Старицкому: «…брат покойного Московита, князь Андрей, восстал (ist der altgestorbenen Muschwiters bruder einer knizi Andres auf) и дает понять, что он имеет такое же право на страну, как и молодой [государь], который сейчас правит (und last sich d?ngken er habe wol so gud recht zumb land als der jung der iyz regird)». Собрав «до 60 тысяч» [человек], продолжает Ширштедт, князь стоит под Новгородом; «как говорят, он уже взял Новгород и находится под Псковом (wie man sagt sol er schon Nowgard in habe und seid vor Pleschkaw)»[718].

Разумеется, известие о будто бы 60-тысячном войске, собранном мятежным князем, было сильно преувеличено. Впрочем, новгородский летописец также отмечал внушительные размеры старицкого войска: по его словам, князь Андрей «поиде к Великому Новугороду со многою силою»[719]. Зато другая часть сообщения Ширштедта — о претензиях старицкого князя на престол — полностью соответствовала действительности. Летописи не выдвигают прямо такого обвинения против дяди Ивана IV, но в наказе посланнику Савину Михайлову сыну Емельянову, отправленному 23 декабря 1537 г. в Литву, говорилось без обиняков, что князь Андрей «умышляти учял на самого государя и под ним государств достати». А по поводу новгородского похода старицкого князя там же был дан такой комментарий: «А умышлял и не к Новугороду, и о болших государствех в мысли было»[720].

Но главная ценность информации, записанной ливонскими властями, не в фактических подробностях; да и трудно было бы ожидать от подобных слухов особой точности. Приведенные известия интересны прежде всего тем, что они хорошо передают напряженную обстановку мая 1537 г., когда ожидалось, по-видимому, что дядя юного государя вот-вот возьмет Новгород, а затем двинется на Псков. Однако, вопреки надеждам одних и опасениям других, Андрей Старицкий не стал осаждать город на Волхове.

Воскресенская летопись и Новгородская летопись по списку Дубровского, дополняя друг друга, дают довольно ясное представление о маршруте мятежного князя. Андрей Старицкий шел по «великой дороге», соединявшей Москву и Новгород, до Яжелбицкой волости; затем от Заецкого яма он повернул налево к Старой Русе и, пройдя верст пять, остановился в селе Тюхоли, находившемся всего в 50 верстах от Новгорода[721]. Здесь его «наехали» московские воеводы во главе с кн. И. Ф. Овчиной Оболенским.

Можно выдвигать различные гипотезы относительно того, почему князь Андрей в последний момент отказался от идеи взятия Новгорода. Была ли тому причиной свойственная старицкому князю нерешительность, неуверенность в своих силах, или существовали еще какие-то мотивы, за неимением данных, сказать сложно. Но обращают на себя внимание некоторые особенности поведения Андрея Старицкого в Новгородской земле, которые отметил местный летописец: князь «не воева волостей, ни плени, но корм емля собе со многими людми собе и конской, и тем много шкоты и убытка сотвори»[722]. Показательно, что мятежный князь ограничивался сбором провианта и фуража, но собственно военных действий не вел, опасаясь, видимо, перейти последнюю черту, за которой начиналась уже «междоусобная брань».

Разряд похода московского войска против старицкого князя не сохранился, но участвовавших в нем воевод довольно подробно перечисляет автор «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: помимо главного воеводы — кн. Ивана Федоровича Овчины Оболенского, он называет князей Романа Ивановича Одоевского, Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского, Василия Федоровича Лопатина-Оболенского, а также окольничего Дмитрия Даниловича Слепого[723]. Обращает на себя внимание большое «представительство» клана Оболенских в войске, посланном на подавление старицкого мятежа: из пяти воевод, названных в Повести, трое принадлежали к упомянутому княжескому роду. К этому перечню нужно добавить еще кн. Никиту Васильевича Хромого Оболенского, который, как мы помним, при первых известиях о движении старицкого князя к Новгороду был послан из Москвы укреплять этот город[724].

Что касается кн. В. Ф. Лопатина-Оболенского, то его имя уже встречалось на этих страницах: в начале 1537 г. правительница посылала его с мирной миссией к старицкому князю, пытаясь уговорить Андрея Ивановича приехать в Москву. Но и другие «эмиссары» правительства, побывавшие тогда в Старице, — князья Василий Семенович Серебряный и Борис Дмитриевич Щепин[725], — также относились к роду Оболенских. Как видим, правительница и ее фаворит и в мирной, и в военной фазе противостояния с удельным князем предпочитали опираться на избранный круг людей, которым могли полностью доверять, и в первую очередь — на родственников князя Ивана Овчины.

Но представители этого разветвленного клана служили и при дворе старицкого князя[726]; в частности упомянутый выше кн. Юрий Большой Пенинский-Оболенский был воеводой, а его брат кн. Юрий Меньшой — дворецким князя Андрея Ивановича. Таким образом, в мае 1537 г. дело в буквальном смысле чуть не дошло до братоубийственной войны.

Встреча московского и старицкого войска, согласно Вологодско-Пермской летописи, произошла в трех верстах от Заецкого яма и в 60 верстах от Новгорода, «под Лютовою горою»[727]. Поначалу, судя по рассказам летописцев, обе стороны демонстрировали решимость сражаться: «…князь Ондрей с князем Иваном [Овчиной Оболенским. — М. К.] на бой стал, — говорит Воскресенская летопись, — люди свои въоружил и полки пошол на князя Ивана. А князь Иван против князя Андреа великого князя людем въеводы устроил и полки уставил и, учреди полки и взем Бога по помощь, пошел против князя Ондрея»[728]. Произошло даже небольшое боевое столкновение: по словам одного из новгородских летописцев, «тут была сстравка людем с обе половины, а падениа людем смертного не было, Божиею милостью»[729]. Так же оценивает этот эпизод другой летописец: «протержька межь людей была не велика»[730].

Некоторые подробности добавляет «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: оказывается, шедший в авангарде московской рати Василий Прокофьев сын Розладьина Квашнин «начаша наступати на княжо Ондреевых на Ивановичь сторожов на задних, а в сторожех был от князя от Ондрея назаде Иван Борисович Колычов. Князь же Ондрей Ивановичь сташа и ополчишась и восхотеша с воеводами с великого князя битись»[731]. Как видим, перед лицом превосходящих сил противника старицкое войско сохраняло боевой дух и порядок; приведенные выше утверждения некоторых историков о «распаде» лагеря князя Андрея не имеют под собой серьезных оснований.

Но до настоящего сражения дело так и не дошло: стороны начали переговоры. Инициативу начала переговоров официальные летописи приписывают князю Андрею, а сочувствовавший ему автор Повести — московским воеводам. Согласно Воскресенской летописи, увидев великокняжеские полки, князь Андрей «не захотел с великим князем бою поставити, и нача с князем Иваном [Овчиной Оболенским. — М. К.] ссылатися, а у князя Ивана учал правды просити, что его великому князю не поимати и опалы на него великие не положити»[732]. Здесь в летописном рассказе можно заметить определенное противоречие: несколькими строчками выше говорилось о том, что старицкий князь «на бой стал» против московских воевод, «люди свои вооружил» и двинул полки на князя Ивана Овчину[733]; а затем вдруг оказывается, что при виде великокняжеских полков вся решительность князя Андрея куда-то пропала, и он начал с князем И. Ф. Оболенским «ссылатися» и «правды» у него просить.

Официальная версия событий не внушает доверия еще и потому, что в ней ни слова не говорится о стычке между старицкими и московскими полками, о которой рассказывают новгородские летописи. Значит, вид московской рати вовсе не устрашил князя Андрея, как пытается представить дело Воскресенская летопись[734].

Совершенно иначе описано начало переговоров в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого». Сообщив о намерении своего героя «с воеводами с великого князя битись», автор Повести далее пишет: «И великого князя воеводы князь Иван Федоровичь Овчина и прочии воеводы начаша посылати ко князю Ондрею, чтобы против великого князя не стоял и крови крестианские не пролил…»[735]

Большинство исследователей отдают предпочтение версии, изложенной в Повести[736], но А. А. Зимин, указывая на тенденциозность этого памятника, составленного сторонником Андрея Старицкого, и на то обстоятельство, что сильнейшей стороной в этом противостоянии были московские воеводы, высказался в пользу версии Воскресенской летописи[737]. Однако упомянутая летопись никак не менее тенденциозна, чем Повесть. К тому же, как было показано выше, официальный летописец умалчивает часть важной информации, которая, очевидно, не соответствовала его трактовке событий. Что же касается аргумента А. А. Зимина о том, что в переговорах была больше заинтересована слабейшая сторона, чем сильнейшая, то он носит чисто логический характер. В реальной обстановке мая 1537 г. обе стороны, по-видимому, стремились избежать кровопролития.

Решающим доводом в пользу большей достоверности версии Повести служит не только и не столько обстоятельность, с которой описан в ней ход переговоров, сколько прежде всего совпадение части сообщаемой автором информации с рассказом Новгородской летописи, которая в данном случае занимает, так сказать, «нейтральную» позицию, не симпатизируя явно ни московским властям, ни тем более старицкому князю. Вот как описывает начало переговоров Новгородская летопись по списку Дубровского: после небольшой стычки («протержки») стороны «начаша о миру обсылатися и говорити, и помянуша, яко единым крещением вси просветишася, дажь бы не была межусобная брань и кровопролитие християном»[738]. Но тот же мотив предотвращения кровопролития между христианами звучит и в «Повести о поимании князя Андрея Старицкого»: здесь этот аргумент вложен в уста князя Ивана Овчины и других московских воевод, которые «начаша посылати ко князю Ондрею, чтобы против великого князя не стоял и крови крестианские не пролил»[739] (выделено мной. — М. К.).

Дальнейший ход переговоров подробнее всего описан опять-таки в тексте Повести: призывая старицкого князя не проливать «кровь христианскую», воеводы в то же время обещали от имени государя и его матери великой княгини, что Андрея Ивановича отпустят «невредимо» в его вотчину вместе со своими боярами и детьми боярскими. Ввиду приближения темноты переговоры пришлось прервать («И того дни не успеша дела в слове положити, понеже бо приспе вечер…»). На следующий же день «воеводы великого князя даша правду князю Ондрею Ивановичь и крест целовали на том, что великому князю Иоану Васильевичь и матери его великой княине Елене князя Ондрея Ивановичь отпустить на его вотчину и сь его бояры и з детми з боярскими совсем невредимо»[740].

Почти в тех же словах суть достигнутых под Новгородом договоренностей передана в Постниковском летописце: «…воеводы великого князя, князь Иван Овчина и иные, взяли его [князя Андрея. — М. К.] на душу, что было его пустить на отчину на его, на Старицу»[741]. О том же, но более пышным слогом поведал и новгородский летописец: «И положиша межь собя князь Андрей Ивановичь и государя великого князя воеводы, князь Иван Федоровичь и князь Василей Федоровичь [Оболенские. — М. К.], обеты великия и всякия правды, и крест честный межь собя целоваху: поехати князю Андрею на свой удел и служити ему государю великому князю Ивану Васильевичю всея Руси верою и правдою, и государь князь велики жалует его, как ему Бог положит по серцу»[742].

Таким образом, независимые друг от друга источники сходно передают содержание соглашения, на котором целовали крест удельный князь и московские воеводы, и это обстоятельство повышает доверие к информации, изложенной в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»[743].

Официальные летописи (Воскресенская и Летописец начала царства) пытаются представить дело так, будто князь Иван Овчина Оболенский самовольно, без ведома правительницы, предоставил гарантии неприкосновенности («правду дал») старицкому князю, а факт целования креста вообще ими замалчивается: «…а князю Ивану, — говорится в Воскресенской летописи, — то от великого князя не наказано, что ему правда дати князю Андрею, и князь Иван, не обославшися с великим князем, да князю Андрею правду дал да с князем Андреем вместе и на Москву поехал». За такое самовольство конюший боярин даже якобы получил выговор («словесную опалу») от правительницы: «И князь великий и его мати великая княгини на князя на Ивана на Овчину о том словесную опалу великую положили, что без их велениа князю Андрею правду дал…»[744] Летописец начала царства кратко отмечает, что решение кн. Ивана Овчины Оболенского не было согласовано с верховной властью («…князь Иван Овчина, с великим князем не обослався, да князю Ондрею правду дал…»), но об «опале», будто бы наложенной за это на боярина, не говорит ни слова[745].

Версия о том, что, предоставляя гарантии безопасности старицкому князю, кн. И. Ф. Овчина Оболенский превысил данные ему полномочия, понадобилась официальному летописцу для того, чтобы хоть как-то завуалировать факт явного вероломства Елены Глинской и ее советников. За исключением двух указанных выше летописей, ни один другой источник не противопоставляет действия московских воевод намерениям великокняжеского правительства, а Вологодско-Пермская летопись прямо говорит о том, что бояре выполняли полученные из Москвы указания: «И князь великий и великая княгини послали за ним [Андреем Старицким. — М. К.) боярина своего князя Микиту Васильевича Оболенского Хромого да боярина же своего и конюшего князя Ивана Федоровича Оболенского Телепнева Овчину, а велели его к себе звати, чтоб он шол на Москву, а князь великий его пожалует и вотчины ему придаст»[746]. Заключенное под Новгородом соглашение с удельным князем, как его излагает эта летопись, полностью соответствовало упомянутому наказу.

Уместно также напомнить, что правительница и раньше не раз давала подтверждения и гарантии своих добрых намерений в отношении Андрея Старицкого. В 1536-м или начале 1537 г., чтобы развеять подозрения князя, Елена велела целовать крест боярину кн. И. В. Шуйскому, дворецкому И. Ю. Поджегину и дьяку Меньшому Путятину в том, что у нее «на него мненья никоторого нет»[747]; а когда в конце апреля 1537 г. стало известно о планах Андрея Ивановича покинуть свой удел, отправляемой к нему духовной миссии во главе с крутицким епископом Досифеем было велено «ся… имати по великом князе и по его матери великой княгине [т. е. дать от их имени гарантии. — М. К.], что у них лиха в мысли нет никоторого»[748]. Таким образом, на переговорах с удельным князем под Новгородом московские воеводы лишь прибегли к тактике, которую ранее уже использовали другие эмиссары правительства.

Наконец, если принять во внимание роль, которую боярин и конюший кн. И. Ф. Оболенский играл при дворе правительницы, то просто невозможно поверить в наличие каких-то разногласий по «старицкому вопросу» между великой княгиней и ее фаворитом.


3. От Новгорода до Москвы. Эпилог старицкой драмы

Соглашение, заключенное под Лютовой горой и скрепленное крестоцелованием сторон, положило конец старицкому мятежу, который само правительство и спровоцировало. Последующие события — прибытие удельного князя в Москву в сопровождении (а точнее, под конвоем) великокняжеских воевод и суровые репрессии, которым подвергся Андрей Иванович, его семья, советники и сторонники, — можно назвать уже эпилогом старицкой драмы.

Мы не знаем, о чем думал старицкий князь по пути из Новгородской земли в Москву. Вероятно, он и его спутники догадывались о том, что их ждет. Об этом свидетельствует, в частности, заключительный эпизод «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: уже при подъезде к столице, «у Николы святого на Хынске», один из стольников, князь Иван Шах Чернятинский[749], «видев государя своего князя Ондрея Ивановичь незгоду, нача советовати з столники[750] с княж с Ондреевыми, дабы ему сложить с собя князю Ондрею Ивановичь крестное целованье, убоявся поиманья от великого князя, и не добыта себе поборника никого же»[751]. Около московского посада Иван Шах вторично попытался покинуть княжескую службу и «нача складывати с собя крестное целованье Ивану Ивановичь Колычову Умному, чтобы князю сказал». Но тот ответил отказом: «Иван же Умной в том ему слове отрече…»[752] (на этом текст Повести обрывается).

Удивительно в приведенном эпизоде не то, что молодой старицкий дворянин, «убоявшись поимания от великого князя», проявил малодушие, а то, что он не нашел себе «поборников»: даже перед угрозой весьма вероятных репрессий приближенные князя Андрея сохранили ему верность.

День прибытия старицкого князя в Москву отмечен только в Вологодско-Пермской летописи; следом идет сообщение о его аресте: «И приехал князь Ондрей Иванович на Москву июня… [здесь в рукописи оставлено место для числа. — М. К.], в четверг, а в суботу князь великий Иван велел князя Ондрея поимати, и на очех у великого князя не был…»[753] Дату ареста мятежного князя называет Постниковский летописец: «И посадили его [князя Андрея. — М. К.] в полату в набережную з дворца июня 1 день, в субботу, на канун заговейна Петрова»[754]. Однако, как отметил А. А. Зимин, летописец в данном случае допустил неточность: суббота в 1537 г. пришлась на 2 июня[755]. Поскольку два независимых друг от друга источника называют один и тот же день недели (субботу), то, вероятно, как это нередко бывает в летописании, ошибка была допущена в Постниковском летописце при определении календарного числа. С учетом этой поправки можно считать установленным, что князь Андрей прибыл в Москву 31 мая, в четверг, а через день, 2 июня, в субботу, был взят под стражу. Местом заточения старицкого князя стала та же палата, где ранее сидел его брат — князь Юрий Дмитровский[756].

Опала постигла и семью удельного князя: его жену Евфросинию (из рода князей Хованских) посадили на Берсеньевском дворе в Кремле. Двор этот после казни его владельца, И. Н. Берсеня Беклемишева (1525 г.), использовался как тюрьма для знатных арестантов. Как сообщает хорошо осведомленный Постниковский летописец, на этом дворе в свое время содержалась вдова князя Василия Шемячича с дочерьми[757]. По словам того же источника, старицкую княгиню поначалу разлучили с сыном, маленьким князем Владимиром, которому не исполнилось еще и трех лет: его «дали Федору Карпову блюсти». «И у Федора у Карпова княж Ондреев сын побыл немного, — продолжает летописец, — и у Федора его взяли да к матери же его посадили в тын. А был с матерьи в тыну и до выпуска»[758].

Жестокая расправа ждала советников старицкого князя — тех, которые, по словам Воскресенской летописи, «у него [князя Андрея. — М. К.] в избе были и его думу ведали»: их пытали, затем подвергли торговой казни (т. е. битью кнутом на площади) и, сковав, посадили в угловую башню Кремля. Эта участь постигла старицкого боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского, троих братьев князей Пенинских-Оболенских: Ивана Андреевича (боярина), Юрия Андреевича Меньшого (дворецкого) и Юрия Андреевича Большого (воеводы), а также конюшего кн. Бориса Ивановича Палецкого, Ивана Ивановича Умного Колычева и княжеского шурина — кн. Ивана Андреевича Хованского[759].

Те же имена старицких бояр, после торговой казни посаженных «в стрельню наугольную Свиблову», перечисляет и Постниковский летописец, добавляя: «И сидели и до великие княгини смерти. А князя Федора Пронского тут в тюрьме не стало»[760].

Несколько иной список арестованных приводит Вологодско-Пермская летопись: помимо кн. Ф. Д. Пронского и И. И. Умного Колычева, здесь названы кн. Иван Федорович Хованский (возможно, ошибочно вместо «Ивана Андреевича»), а также двое князей Чернятинских. Но пострадавших было гораздо больше: «…и иных многих детей боярских княж Ондреевых переимаша и по городом розослаша», — заключает рассказ летописец[761].

Если думцы князя Андрея были подвергнуты позорящему наказанию (торговой казни), но им по «печалованию» митрополита была сохранена жизнь[762], то великокняжеские дети боярские, перешедшие было на сторону мятежного князя, не могли рассчитывать на снисхождение. Как сообщает Воскресенская летопись, тридцать человек новгородских помещиков, присоединившихся к князю Андрею, «велел князь великий бити кнутьем на Москве да казнити смертною казнию, вешати по Наугородцкой дорозе не вместе и до Новагорода»[763].

Известие официальной Московской летописи подтверждается рассказом краткого Новгородского летописца по списку Никольского, причем с ценным дополнением: по словам этого Летописца, «в осень» 7046 (т. е. 1537) г. «князь великый Иван Васильевичь всея Руси ополелся на детей боярских, которые отъехали к князю Андрею Ивановичу, к его дяде, как он шол к Великому Новугороду, и велел их государь казнити, везучи от Москвы по великой дорозе и до Великого Новагорода, а в Новегороде казнили пятерых, октября 7 день»[764].

Таким образом, следствие по старицкому «делу» тянулось до самой осени. Казни новгородских помещиков, изменивших великому князю, начались, вероятно, в сентябре и закончились в начале октября 1537 г.

Два месяца спустя, 10 декабря, умер в заточении князь Андрей Иванович Старицкий: «преставися… в нуже страдальческою смертью», по словам Летописца начала царства[765].

Насильственная смерть князя вызвала сочувствие даже у новгородского летописца, ранее отметившего «смятение» жителей его родного города при приближении старицкого войска. Характерно, что летописец в данном случае отказался от этикетных формул, приписывавших все решения юному великому князю, и прямо назвал тех, кто обрек младшего брата Василия III на мучительную смерть: «Того же лета поимали князя Ондрея Ивановича, великого князя брата, великая княгиня Олена да митрополит Данил и посадили его в Набережную полату, да положили его [так в тексте. — М. К.] великую тягость и умориша его смертию»[766].

* * *

События весны 1537 г. стали уже вторым с момента смерти Василия III проявлением острого политического кризиса. Однако, в отличие от 1534 г., новое обострение ситуации было в значительной мере спровоцировано самим правительством.

Пока был жив сидевший в темнице князь Юрий Дмитровский, его младший брат Андрей не был в глазах московских властей претендентом на престол и, следовательно, мог чувствовать себя в относительной безопасности. Сохранение такого статус-кво, по-видимому, устраивало и правительницу: показательно, во всяком случае, что Юрий Иванович прожил в тюрьме более двух с половиной лет (с 9 декабря 1533 до 3 августа 1536 г.), в то время как его брат Андрей, оказавшись в той же каменной палате 2 июня 1537 г., угас под тяжестью наложенных на него оков всего за полгода.

Смерть Юрия 3 августа 1536 г. лишила покоя и старицкого князя, и великокняжеское правительство. Вновь возникла ситуация династического кризиса. Вероятно, советники говорили Елене о князе Андрее, как в декабре 1533 г. о дмитровском князе, что если не «поимати» князя Андрея Ивановича, то «великого князя государству крепку быти нельзя, потому что государь еще млад», а князь Андрей взрослый («совершенный») человек, людей «приучити» умеет; и как люди к нему пойдут, он станет под великим князем «государьства его подискивати». Вот тогда-то, дождавшись отъезда из Москвы литовского посольства, правительница стала с удвоенной энергией зазывать старицкого князя в столицу. Дальнейшее нам уже известно: не желая повторить участь брата Юрия, Андрей Иванович стал мятежником поневоле. В течение месяца страна находилась на грани братоубийственной войны.

Противоборствующим сторонам хватило мудрости или осторожности не перейти эту грань. Мятеж был подавлен бескровно. Но последовавшие затем репрессии против его участников, как представляется, имели в дальнейшем негативные последствия для правительницы и ее окружения. За недолгий период пребывания Елены Глинской у власти очень многие знатные семьи были в той или иной степени затронуты опалами и казнями: князья Шуйские, Бельские, Воротынские, Трубецкие, Глинские, а если спуститься на ступень ниже, то и князья Ярославские, Пронские, Пенинские-Оболенские, Хованские, Чернятинские, из старинных нетитулованных родов — Колычевы… У пострадавших были родственники, чье отношение к правительнице и ее фавориту нетрудно себе представить. И, разумеется, расправа с обоими удельными князьями, братьями покойного Василия III, не добавила популярности его вдове.

Елена Глинская пережила князя Андрея Старицкого на неполных четыре месяца, а с ее смертью рухнул и созданный при ее активном участии политический режим.


Глава 5
Дворцовые перевороты 1538–1543 гг.


1. Смерть Елены Глинской

Со смертью князя Андрея Старицкого династическая проблема перестала тревожить опекунов юного Ивана IV: реальные претенденты на великокняжеский престол в лице братьев покойного Василия III были физически устранены. Но «лечение» оказалось ничуть не лучше самой «болезни». Как было показано в предыдущей главе, репрессивные меры, к которым неоднократно прибегала великая княгиня за несколько лет своего правления, серьезно сузили базу ее поддержки в придворной среде. Многочисленные родственники опальных и казненных не могли питать добрых чувств к правительнице и ее фавориту. Вероломная расправа со старицким князем — в нарушение крестоцелования — вызвала, по-видимому, осуждение в обществе.

Настроения подобного рода отразились в известиях из России, которые осенью 1537 г. были записаны в Ливонии. Уже упоминавшийся выше маркграф Бранденбургский Вильгельм, сообщив в письме от 6 ноября указанного года своему брату, герцогу Пруссии Альбрехту, о заточении князя Андрея в тюрьму после скрепленного крестоцелованием соглашения с регентом юного великого князя, поведал далее, что «за эту измену (untrew) отплатили московитам татары — разграблением и опустошением многих земель, замков (Schlosser) и городов, а также… уводом людей и имущества (volk und guttern)», «отплатили в таком масштабе (der masenn vorg?ldenn), о котором уже много лет никто не слыхивал»[767].

В приведенном сообщении нашествие татар выглядит как Божья кара, как ниспосланное свыше наказание стране за вероломство ее правителей. Вполне возможно, впрочем, что такая интерпретация событий принадлежит самому коадъютору рижского архиепископа. Но «верные известия» (gewisse zeitungenn) из Московии, которые он пересказывает в своем письме, конечно, содержали не только факты, но и их оценку. Если уж некоторые летописцы, как мы помним, с укоризной писали о явном вероломстве правительницы, то в разговорах, надо полагать, звучали гораздо более резкие суждения о действиях великой княгини и князя Ивана Овчины Оболенского, в том числе, возможно, и опасения Божьего гнева.

Еще рельефнее отношение к правительнице проявилось в реакции на ее смерть, наступившую 3 апреля 1538 г.

Последнее событие в жизни великой княгини, о котором упоминает официальная летопись, — поездка с детьми на богомолье в Можайский Никольский собор, который, по-видимому, пользовался особым вниманием правительницы: сохранилась (в списке XVII в.) жалованная грамота, выданная 16 декабря 1536 г. от имени великого князя протопопу Никольского собора в Можайске Афанасию[768]. Елена Васильевна с сыновьями Иваном и Юрием выехала из Москвы 24 января 1538 г.; «слушав молебна и божественныя литоргии и знаменався у святаго образа» в Никольском соборе, 31 января она вернулась в столицу[769].

Далее в летописи говорится о возвращении великокняжеских посланников из Крыма и Литвы, а также о прибытии турецкого посольства. На этом будничном фоне совершенно неожиданной выглядит следующая летописная статья, озаглавленная «О преставлении великие княгини»[770].

Обращает на себя внимание лаконичность ранних летописных известий о смерти Елены Глинской. Так, Воскресенская летопись сообщает: «В лето 7046, апреля 3, в среду пятые недели святаго поста, в 2 часа дни, преставися благовернаго великого князя Василиа Ивановича благоверная велика княгини Елена, княже Васильева дщи Лвовича Глинского; а положена бысть в церкви Възнесениа Господа нашего Исуса Христа, възле великую княгиню Софию великого князя Ивана Васильевича»[771].

Еще короче сообщение Постниковского летописца, который называет другую дату кончины правительницы: «В лета 7046 априля в 2 день преставися великая княгини Елена на память преподобнаго отца нашего исповедника Никиты, игумена никомидейскаго, со вторника на среду в 7 час наши. И положена бысть в Вознесениа»[772].

Лишь в 50-е гг. XVI в. появляется что-то вроде некролога великой княгине. Взяв за основу известие Воскресенской летописи о преставлении 3 апреля (именно эта дата утвердилась в летописании) «благоверной великой княгини Елены», составитель Летописца начала царства дополнил это краткое сообщение своего рода подведением итога четырехлетнего правления вдовы Василия III: «А была после мужа своего великого князя Василия Ивановича всея Русии с сыном своим с великим князем Иваном Васильевичем всеа Русии и властьдръжаствовала государством великия Россия четыре лета и четыре месяца того ради, младу бо сущу великому князю Ивану Васильевичу сыну ея, наставшему осмому лету от рожения его». Летописец заканчивает свой рассказ упоминанием о погребении Елены Васильевны в Вознесенском монастыре, в усыпальнице великих княгинь, рядом с гробницей Софьи, жены Ивана III[773].

Создается впечатление, что смерть правительницы была внезапной: во всяком случае, летописцы ни словом не упоминают о какой-либо болезни, предшествовавшей кончине великой княгини. Правда, Р. Г. Скрынников видит косвенное свидетельство ее недуга в частых поездках Елены на богомолье: «С 1537 г., — пишет ученый, — великая княгиня стала усердно посещать монастыри ради богомолья, что указывало на ухудшение ее здоровья»[774]. Действительно, в указанном году она дважды (в июне и в конце сентября) ездила вместе с сыновьями в Троице-Сергиев монастырь[775]. Но этим поездкам можно дать совершенно другое объяснение, не прибегая к сомнительной версии (не подкрепленной никакими источниками) о продолжительной болезни, от которой якобы страдала великая княгиня.

То, что в первые годы своего правления молодая вдова не покидала столицу, объясняется, вероятно, заботой о сыновьях, самому младшему из которых, Юрию, к моменту смерти отца, Василия III, едва исполнился год. Оставить княжичей на попечение мамок великая княгиня, очевидно, не решалась (вспомним описанную во второй главе этой книги тревожную атмосферу лета 1534 г., слухи о смерти обоих мальчиков и т. п.), а путешествовать с маленькими детьми на руках было делом рискованным. Лишь когда сыновья немного подросли, начались поездки на богомолье: летопись специально отмечает первую такую поездку, в Троице-Сергиев монастырь, 20 июня 1536 г. Она была короткой: уже через два дня великокняжеская семья в сопровождении бояр вернулась в Москву[776].

Неслучайно объектом паломничества стала именно обитель Святого Сергия: здесь 4 сентября 1530 г. Василий III крестил своего первенца[777]. Начиная с 1537 г. юный Иван IV с братом неизменно каждый год в сентябре ездил в Троицкий монастырь — «чюдотворцевой памяти помолитися»[778]. Нередко он бывал у Троицы дважды в году (в этом случае обычно, помимо сентября, еще и в мае — июне)[779].

Таким образом, в посещении Еленой Глинской с детьми Троицкого монастыря в июне и сентябре 1537 г. не было ничего необычного: такие поездки уже становились традицией в великокняжеской семье. Зато, возможно, беспокойством о здоровье была продиктована «неурочная» поездка в конце января 1538 г. в Можайск — «помолитися образу святаго великого чюдотворца Николы»[780]. Но даже если связывать это богомолье с ухудшением здоровья государыни (а прямыми свидетельствами на этот счет, как уже говорилось, мы не располагаем), то нужно признать, что болезнь великой княгини была скоротечной: спустя два месяца Елена Васильевна умерла.

Смерть правительницы, которой не было еще и тридцати лет, породила слухи об ее отравлении. Эта версия событий хорошо известна историкам в изложении Сигизмунда Герберштейна. В своих знаменитых «Записках о Московии» австрийский дипломат, сообщив о гибели князя Михаила Глинского в темнице, добавляет: «…по слухам, и вдова [Елена. — М. К.] немного спустя была умерщвлена ядом, а обольститель ее Овчина был рассечен на куски»[781]. В латинском издании «Записок» (1549 г.) об отравлении великой княгини говорится дважды: сначала в главе о московских придворных церемониях, а затем почти в тех же словах — в разделе «Хорография»[782].

Р. Г. Скрынников обратил внимание на изменения, внесенные Герберштейном в немецкое издание его книги (1557 г.): в частности, там было снято известие об отравлении Елены Глинской, что объясняется, по мнению историка, тем, что автор «Записок» к тому времени «удостоверился… в неосновательности молвы»[783]. Сомнительно, однако, чтобы спустя восемнадцать лет после смерти правительницы Герберштейн мог получить какие-то новые сведения, опровергавшие прежние слухи об отравлении великой княгини. Кроме того, в издании 1557 г. не полностью снято интересующее нас известие: в главе о церемониях упоминание о смерти Елены от яда действительно отсутствует, но в «Хорографии» оно оставлено без изменений[784].

Герберштейн побывал в Польше в сентябре 1539 г. и неоднократно приезжал в эту страну в последующие годы[785]. Естественно предположить, что об апрельских событиях 1538 г. в Москве он узнал от польских сановников. О том, какой информацией на этот счет располагали при дворе Сигизмунда I, мы можем судить по письму Станислава Гурского, секретаря королевы Боны, адресованного студенту Падуанского университета Клементу Яницкому. Это письмо, датированное 10 июня 1538 г., дошло до нас в одном из рукописных томов коллекции дипломатических документов, составленной Гурским и получившей впоследствии название «Acta Tomiciana». В числе прочих новостей Гурский сообщил падуанскому школяру следующее известие: «Великий князь Московский ослеплен (Dux Moschorum magnus caecus factus est), а его мать, великая княгиня, умерла (mater vero sua dux etiam magna mortua est). Бог покарал за коварство тех, кто своих дядей и родственников-князей (patruos et consanguineos suos Duces), чтобы легче захватить власть, злодейски умертвил (per scelus ingularunt)»[786].

Приведенное сообщение интересно не содержащимися в нем фактами (слух об ослеплении Ивана IV оказался, разумеется, ложным), а их интерпретацией: смерть великой княгини и несчастье, постигшее ее сына, рассматриваются как Божья кара за совершенные ими преступления. «Дяди и родственники-князья» — это, конечно, Андрей Старицкий, Юрий Дмитровский, а также Михаил Глинский (дядя великой княгини).

Идея возмездия присутствует и в рассказе Герберштейна, который возлагает вину за гибель трех упомянутых князей именно на Елену Глинскую; особенно заметен этот мотив воздаяния в разделе «Хорография»: «Немного спустя, — пишет австрийский дипломат, — и сама жестокая погибла от яда»[787].

Тема неминуемой расплаты за жестокость и вероломство московских правителей красной нитью проходит через рассмотренные выше сообщения современников-иностранцев о событиях в России конца 1530-х гг. Эта тема звучит и в послании маркграфа Вильгельма герцогу Альбрехту Прусскому от 6 ноября 1537 г., и в сочинении Герберштейна, и в письме Гурского К. Яницкому от 10 июня 1538 г. При этом ключевой вопрос состоит, конечно, в том, отражают ли упомянутые комментарии хоть в какой-то мере настроения, существовавшие тогда в самой России, или перед нами лишь примеры морализаторства, свойственного образованным европейцам XVI в.

В нашем распоряжении есть несколько прямых и косвенных свидетельств отечественного происхождения, недвусмысленно говорящих об отношении придворной верхушки к покойной правительнице. В первую очередь стоит процитировать слова Ивана Грозного из послания Андрею Курбскому, в котором царь, обличая злокозненность предков своего оппонента, в частности боярина М. В. Тучкова, писал: «…тако же и дед твой [Курбского. — М. К.], Михайло Тучков, на преставление матери нашея, великие царицы Елены, про нее дьяку нашему Елизару Цыплятеву многая надменная словеса изрече»[788].

Но есть и косвенные признаки нелюбви подданных к великой княгине. Показательно, например, что вклад по душе Елены в Троицкий монастырь, сделанный от имени ее сына — великого князя Ивана в 1538/39 г., составил всего 30 рублей[789]. Разумеется, соответствующее распоряжение от имени восьмилетнего мальчика сделал кто-то из его тогдашних опекунов. В том же ряду находится и отмеченный выше факт удивительной лаконичности летописцев, лишь несколькими строчками почтивших память умершей правительницы (между тем кончине Василия III, как мы помним, была посвящена пространная и искусно написанная Повесть).

Таким образом, враждебность к Елене, по крайней мере части придворной верхушки, сомнений не вызывает. Если задать знаменитый вопрос римских юристов «qui prodest?» — кому выгодна была смерть великой княгини весной 1538 г., то в ответ можно составить длинный список родственников опальных, а также тех, чьи местнические интересы были задеты возвышением кн. Ивана Овчины Оболенского. О том же говорит и выбор момента для предполагаемого преступления: после смерти в тюрьме обоих удельных князей династическая проблема была снята с повестки дня, и с исчезновением претендентов на московский престол великокняжеское боярство уже могло не опасаться, что их места при дворе будут заняты слугами одного из «принцев крови». С другой стороны, в начале 1538 г. Ивану IV было только семь с половиной лет, а это означало, что недовольным предстояло еще долго терпеть правительницу и ее фаворита, уже успевших проявить свою решительность и неразборчивость в средствах. Налицо, как видим, все условия для возникновения заговора…

Но, разумеется, все эти косвенные соображения не позволяют однозначно утверждать, что великая княгиня была отравлена. Историки по-разному относятся к процитированному выше сообщению Герберштейна. Одни предпочитают приводить его без комментариев,[790] другие считают это известие вполне заслуживающим доверия[791], третьи, напротив, решительно его отвергают, настаивая на естественных причинах смерти правительницы[792].

В последнее время в ряде научно-популярных изданий появились сведения, которые вроде бы подтверждают слухи почти 500-летней давности. Речь идет о результатах патолого-анатомической экспертизы останков великих княгинь из некрополя кремлевского Воскресенского монастыря. По утверждению Т.Д. Пановой и ее соавторов, высокое содержание мышьяка и ртути, обнаруженное в костях Елены Глинской, свидетельствует о том, что правительница действительно была отравлена[793]. Скептики, однако, не спешат соглашаться с этим заключением. Так, С. Н. Богатырев подчеркивает недостаточность наших знаний о применении химии в медицинских и косметических целях в Московии XVI в. Поэтому, по мнению ученого, относительные показатели выглядят убедительнее, чем абсолютные цифры. Между тем содержание мышьяка в останках Елены Глинской существенно ниже, чем в костях ребенка из семьи старицкого князя Владимира Андреевича, о котором точно известно, что он был отравлен по приказу царя в 1569 г. При этом отравление не повлияло на уровень содержания ртути в теле несчастной жертвы[794].

Очевидно, до публикации полного научного отчета о результатах обследования останков великой княгини Елены делать какие-либо окончательные выводы было бы преждевременным. Но независимо от того, была ли великая княгиня отравлена или стала жертвой какой-то скоротечной болезни, ее смерть резко изменила обстановку при московском дворе. Лишившись своей покровительницы, недавний фаворит потерял все: власть, свободу и саму жизнь. Для тех же, кто годы правления Елены Глинской провел в опале, появился шанс вновь заявить о себе.


2. Апрельский переворот 1538 г. и недолгое «регентство» князя В. В. Шуйского

9 апреля 1538 г., на шестой день после смерти правительницы, кн. И. Ф. Овчина Оболенский был схвачен: по словам Летописца начала царства, он был «пойман» «боярским советом князя Василия Шуйского и брата его князя Ивана и иных единомысленных им без великого князя веления, своим самовольством за то, что его государь князь великий в приближенье держал»[795]. Постниковский летописец добавляет важную деталь: бывший фаворит был посажен в ту же палату[796], где ранее сидел в заточении кн. М. Л. Глинский. «И тягость на него, железа, ту же положили, что и на Глинском была. Там и преставися»[797]. Таким образом, расправа с любимцем великой княгини Елены носила характер мести, а среди единомышленников Василия и Ивана Шуйских можно, не рискуя ошибиться, назвать родню юного Ивана IV по матери — князей Глинских.

Вместе с князем Иваном Овчиной была арестована его сестра, мамка юного Ивана IV Аграфена Челяднина: ее сослали в Каргополь и там постригли в монахини[798]. В описи царского архива XVI в. упоминается «указ о княж Ивановых людех Овчининых и Ографениных»[799]: речь, по-видимому, шла о роспуске дворов опальных брата и сестры и об освобождении их холопов.

Устранение ключевых фигур из окружения покойной правительницы сопровождалось также амнистией заключенных. Постниковский летописец сообщает об освобождении бояр Юрия Дмитровского, а также бояр, дворян и детей боярских Андрея Старицкого[800]. Кроме того, тогда же, в апреле, на свободу вышли князья Иван Федорович Бельский и Андрей Михайлович Шуйский; они были возвращены ко двору (великий князь, по словам Летописца начала царства, «очи свои им дал видети») и пожалованы боярством[801].

Некоторые знатные узники, не дожившие до весны 1538 г., удостоились посмертной реабилитации: новые власти позаботились об их душах. Так, князь Михаил Львович Глинский в июне 1534 г., незадолго до ареста, передал Троице-Сергиеву монастырю на помин своей души сельцо Звягино; когда князя постигла опала, оно было отписано на государя. И вот 6 мая 1538 г. Некрасу Офонасьеву, который ведал этим сельцом, была послана указная грамота от имени Ивана IV с предписанием — отдать Звягино троицкому игумену с братией[802]. Таким образом, воля покойного была выполнена.

Апрельские события 1538 г. уже давно в историографии именуются «переворотом»[803]. Использование этого термина имплицитно подразумевает сравнение придворной борьбы конца 30-х гг. XVI в. с «классической» эпохой дворцовых переворотов в России второй четверти XVIII в. И хотя между этими эпохами, разделенными двумя столетиями, различия очень велики, нельзя не заметить и некоторые черты сходства, делающие уместным, на мой взгляд, использование термина «дворцовые перевороты» применительно к рассматриваемому нами здесь периоду. Неслучайно новейший исследователь эпохи «дворских бурь» 1725–1762 гг., И. В. Курукин, относит появление самого феномена дворцовых переворотов ко времени образования единого государства на рубеже XV–XVI вв., а в качестве характерного примера приводит переворот 1542 г.[804], о котором пойдет речь ниже.

Централизация страны, сосредоточение всей полноты власти в руках государя «всея Руси», начало формирования придворного общества, появление фаворитизма — все эти черты, присущие уже изучаемой эпохе, в более развитых формах были свойственны и Российской империи XVIII в. Речь, таким образом, идет не об отдельных сходных явлениях, а о единстве внутренней природы самодержавной монархии на разных этапах ее эволюции.

И. В. Курукин видит важную особенность переворотов XVI в., отличающую их от подобных потрясений последующих столетий, в том, что они не были направлены против особы царя, воспринимавшейся как сакральная фигура[805]. Однако это утверждение можно принять только с существенной оговоркой: «природный» государь мог не опасаться за свою жизнь и власть лишь в том случае, если не было других легитимных претендентов на престол. Как мы помним, в декабре 1533-го и в апреле — мае 1537 г. опекуны юного Ивана IV всерьез считали, что, пока хоть один из удельных князей остается на свободе, «государству» под юным великим князем «крепким» быть нельзя. Та же ситуация повторилась позднее, в 1553 г., во время болезни царя Ивана, когда часть придворных решила предпочесть ему князя Владимира Старицкого[806].

Поскольку к началу 1538 г. династической проблемы («стараниями» Елены Глинской и ее фаворита) уже не существовало, описанный выше апрельский переворот (как и последующие придворные потрясения) лично Ивану IV ничем не угрожал. Но многие другие признаки «классических» дворцовых переворотов были налицо: насильственный захват власти, физическая расправа с противниками, раскол придворной элиты на враждующие группировки и длительная политическая нестабильность.

* * *

И. И. Смирнов полагал, что апрельский переворот 1538 г. «был произведен блоком основных княжеско-боярских группировок: Бельских и Шуйских»[807]. Однако применительно к весне указанного года говорить об этих группировках еще преждевременно: летописи впервые упоминают о «вражде» бояр кн. Василия и Ивана Васильевичей Шуйских с князем Иваном Федоровичем Бельским и его сторонниками лишь в связи с событиями октября 1538 г.[808] Пресловутые боярские группировки не были некой постоянной и неизменной величиной: они то возникали, то распадались, а состав их менялся в ходе придворной борьбы. В момент смерти правительницы и расправы с ее фаворитом боярская среда еще сохраняла некое подобие единства, и поэтому можно согласиться с А. А. Зиминым, отметившим — в полном соответствии с летописными свидетельствами, — что «переворот 1538 г. был совершен „боярским советом“, т. е. основной массой боярства»[809].

Действительно, освобождение опальных и расправа с ненавистным временщиком отвечали интересам многих придворных кланов: не только Бельских и Шуйских, но и Глинских (отомстивших за гибель своего главы — князя Михаила Львовича), и ряда других. Если верить Ивану Грозному, вспоминавшему в послании Андрею Курбскому о «нестроениях» времени его сиротского детства, заметную роль в событиях весны 1538 г. играл боярин М. В. Тучков. Ему царь приписывает не только «надменные словеса» по адресу только что скончавшейся великой княгини Елены, но и соучастие в расхищении ее казны: «И казну матери нашей перенесли в Большую казну, неистово ногами пхающе и осны колюще, а иное же разъяша. А дед твой [Курбского. — М. К.] Михайло Тучков то и творил»[810]. Поскольку казначеем в 1538 г. был Иван Иванович Третьяков[811], то описанный царем перенос казны покойной великой княгини в Большую казну не мог происходить без его участия.

Однако ревизия итогов правления Елены Глинской была далеко не полной. Показательно, в частности, что, освободив бояр и дворян Андрея Старицкого, новые правители не выпустили из заточения вдову и сына покойного удельного князя: они оставались под арестом до декабря 1540 г.[812] Этот факт косвенно указывает на то, что устранение возможного претендента на престол вполне отвечало интересам великокняжеского боярства, хотя последнее было, конечно, не прочь переложить всю ответственность за гибель братьев Василия III на покойную правительницу и ее фаворита. Более того, по позднейшему утверждению Ивана Грозного, бояре «дворы, и села, и имение дядь наших себе восхитиша и водворишася в них»[813]. В частности, на дворе Андрея Старицкого поселился кн. В. В. Шуйский[814]. Так что, вероятно, амнистия князя Владимира Андреевича и его матери Евфросинии откладывалась еще и потому, что новые владельцы не хотели расставаться с имуществом, конфискованным у старицкого князя.

Между тем юный государь, которому к описываемому времени не исполнилось еще и восьми лет, по-прежнему нуждался в опеке. «Вакантное» место опекуна поспешил занять князь Василий Васильевич Шуйский. 6 июня 1538 г. он женился на двоюродной сестре Ивана IV Анастасии Петровне[815]. Этот неравный брак (жених был намного старше невесты) призван был легитимизировать притязания новоиспеченного родственника великокняжеской семьи на роль опекуна при малолетнем государе.

Позднее Грозный жаловался в письме Курбскому на то, что «князь Василей и князь Иван Шуйские самовольством у меня в бережении учинилися, и тако воцаришася»[816]. Под «бережением» в данном случае исследователи справедливо понимают опеку над юным великим князем[817].

Но если даже «государыня великая княгиня Елена», как мы уже знаем, не обладала всей полнотой верховной власти, то мог ли на это рассчитывать боярин кн. В. В. Шуйский? Как показали дальнейшие события, ряд влиятельных лиц при дворе не желали считаться с присвоенным себе новоявленным «правителем» правом выносить решения от имени великого князя. Для установления своего господства Шуйским пришлось прибегнуть к силе.

За полгода, прошедшие со времени апрельского переворота, государева Дума пополнилась четырьмя боярами и двумя окольничими. Весной, как уже говорилось, высшим думным чином были пожалованы только что освобожденные из заточения князья И. Ф. Бельский и А. М. Шуйский. В июне 1538 г. окольничим назван Степан Иванович Злобин[818]. В августе того же года впервые упоминается с боярским званием кн. Михаил Иванович Кубенский[819]. Этим пожалованием он, очевидно, был обязан своему младшему брату — дворецкому кн. Ивану Ивановичу Кубенскому, который входил в описываемое время в число самых влиятельных лиц при дворе и, видимо, сумел поладить с новыми временщиками Шуйскими. Об этом можно судить по следующему эпизоду.

22 сентября великий князь отправился в традиционную поездку на богомолье в Троице-Сергиев монастырь. Из сопровождавших его лиц летописец называет только четверых: брата — князя Юрия Васильевича, бояр кн. Василия и Ивана Васильевичей Шуйских, а также дворецкого кн. Ивана Кубенского[820].

Августовский разряд 1538 г., в котором кн. М. И. Кубенский впервые назван боярином, интересен также тем, что в нем в качестве воеводы большого полка упомянут кн. Юрий Васильевич Глинский[821]. Это означает, что негласный запрет на занятие воеводских и придворных должностей, действовавший в отношении братьев великой княгини Елены в годы ее правления, теперь был снят и перед дядьями Ивана IV открылась перспектива ратной службы, а в дальнейшем они, будучи ближайшими родственниками государя, могли надеяться и на вхождение в Думу.

В том же августовском разряде впервые с чином окольничего упоминается Иван Семенович Воронцов, а его брат Федор именуется углицким дворецким[822].

В октябре 1538 г. впервые упоминается с боярским чином двоюродный брат князей Василия и Ивана Васильевичей — кн. Иван Михайлович Шуйский[823]: легко догадаться, кому он был обязан этим пожалованием.

Но честолюбивые планы вынашивали и другие знатные лица. Боярин кн. И. Ф. Бельский, вернувшись в сентябре с ратной службы из Коломны, где он возглавлял большой полк[824], стал добиваться думных чинов для своих протеже — князя Юрия Михайловича Голицына и Ивана Ивановича Хабарова. Эта попытка встретила решительное противодействие со стороны Шуйских, и в результате разгорелась описываемая многими летописями «вражда», или «нелюбие», между боярами[825].

Об обстановке, сложившейся при московском дворе к осени 1538 г., накануне решающего столкновения между боярскими группировками, красноречиво свидетельствуют слова архитектора Петра Фрязина, бежавшего в это время в Ливонию и давшего там подробные показания.

Сохранился отрывок следственного дела о побеге Фрязина: он дошел до нас в составе документов Посольского приказа[826]. Кроме того, сравнительно недавно в Шведском государственном архиве в Стокгольме эстонским исследователем Юрием Кивимяэ были обнаружены новые материалы о пребывании беглеца в Ливонии[827]. В совокупности эти источники проливают новый свет на биографию известного зодчего и военного инженера, с творчеством которого историки архитектуры связывают строительство церкви Вознесения в Коломенском (1532 г.), Китай-города в Москве (1535 г.) и Себежской крепости (1535 г.)[828]. В Ливонии мастер назвался «Петром, сыном Ганнибала» (Peter Hannibal) и сообщил, что родом он из Флоренции[829].

Пьетро Аннибале (так, вероятно, на самом деле звали итальянского архитектора) был прислан в Россию римским папой и провел, по его словам, на великокняжеской службе 11 лет. Последней работой, которую он выполнил, стало строительство (или ремонт) стен Себежской крепости. Оттуда он с толмачом и проводниками отправился в Псково-Печерский монастырь; выехав из монастыря, Петр со спутниками — то ли намеренно, то ли сбившись с дороги, — пересек ливонскую границу и оказался в крепости Вастселийна (нем. Нойшлосс, в розыскном деле: «Новой городок»). Было это, по-видимому, в первых числах октября 1538 г.[830]

Из Вастселийны беглеца перевезли в резиденцию епископа — г. Дерпт (Юрьев). Здесь Петр дал подробные показания, а на вопрос о том, почему он покинул великокняжескую службу и приехал в Ливонию, ответил так: великий князь, к которому он прибыл от римского папы «послужити годы три или четыре», удержал его у себя силой; «и нынеча, как великого князя Василья не стало и великой княги[ни], а государь нынешней мал остался, а бояре живут по своей воле, а от них великое насилье, а управы в земле никому нет, а промеж бояр великая рознь, того деля есми мыслил отъехати проч(ь), что в земле в Руской великая мятеж и безгосударьство…»[831].

Приведенная характеристика положения дел в Москве после смерти великой княгини Елены заслуживает подробного комментария. Несомненно, перед нами одна из самых выразительных оценок политического кризиса в России конца 30-х гг. XVI в., причем принадлежащая современнику. В чем же конкретно проявлялись великие «мятеж и безгосударьство» в Русской земле, отмечаемые Петром Фрязиным? Прежде всего — в своеволии бояр при малолетнем государе, следствием чего стало «великое насилье» и отсутствие «управы», т. е. защиты и правосудия для кого бы то ни было. Кроме того, в придворной среде царит раскол: «промеж бояр великая рознь». Таким образом, показания бежавшего в Ливонию итальянского архитектора свидетельствуют о том, что со смертью правительницы придворная иерархия лишилась верховного арбитра, способного поддерживать хотя бы относительную политическую стабильность. Претендовавший на лидерство князь Василий Васильевич Шуйский даже после того, как породнился с великокняжеской семьей, не мог добиться подчинения от своей «братии» — бояр. Новые конфликты и, в отсутствие других аргументов, рост насилия были неизбежны.

Особого внимания заслуживает употребленное Петром Фрязиным слово «безгосударьство»: было бы ошибочным, на мой взгляд, понимать его в расширительном смысле, как синоним полной анархии и паралича государственного управления. Подобному предположению противоречат и некоторые детали, содержащиеся в самом «деле» о побеге итальянского мастера: он был послан «на государеву службу на Себеж» казначеем И. И. Третьяковым и дьяком Одинцом Никифоровым; ему были даны «списки городовые» и проезжие грамоты, его сопровождал толмач, по пути следования предоставлялись провожатые и подводы[832]. Налицо, таким образом, нормальное функционирование государственных служб. Можно предположить, следовательно, что политический кризис охватил далеко не все сферы жизни в великом княжестве Московском; вероятно, ряд структур управления не был им затронут. Эту важную проблему мы подробно рассмотрим во второй части данной книги.

С гораздо большим основанием употребленное в розыскном «деле» слово «безгосударьство» стоит понимать буквально — как отсутствие государя, его недееспособность. Нужно отметить, что в текстах конца XV–XVI в. «государьство» нередко означает личность государя, его власть и достоинство. Так, в известном эпизоде осени 1477 г., когда Иван III стоял с войском под Новгородом, а горожане пытались выторговать у него хоть какие-нибудь уступки, великий князь, по словам летописца, ответил им: «…вы нынеча сами указываете мне, а чините урок нашему государьству быти, ино то которое государьство мое[833] (выделено мной. — М. К.).

Еще выразительнее пассаж из первого послания Грозного Андрею Курбскому: вспоминая, как однажды князь Андрей Шуйский со своими сторонниками, явившись в столовую избу, прямо на глазах великого князя схватили Ф. С. Воронцова и пытались его убить (речь идет о событиях 1543 г.), царь с негодованием восклицает: «И тако ли годно за нас, государей своих, души полагати, еже к нашему государъству ратию приходити и перед нами сонмищем июдейским имати…»[834] (выделено мной. — М. К.). Очевидно, что под «нашим государьством» Иван Васильевич в данном случае имел в виду себя.

Таким образом, «безгосударьство», на которое сетовал итальянский зодчий, означало неспособность малолетнего государя взять под контроль придворную элиту, положить предел боярской розни и насилию. В этом заключалась первопричина «мятежного» состояния страны: современный исследователь вполне может согласиться с такой оценкой, данной очевидцем событий.

Как сложилась дальнейшая судьба Петра Фрязина (Пьетро Аннибале), остается неясным. Он безуспешно просил дерптского епископа пропустить его через Ливонию. Русская сторона настойчиво требовала выдачи «изменника», но было ли это требование выполнено, по недостатку данных сказать невозможно[835].

Однако вернемся к ситуации осени 1538 г. Развязка назревавшего придворного конфликта произошла в октябре. Ранние летописи очень лаконично сообщают о происходивших тогда событиях. Так, в Воскресенской летописи под 7047 г., без указания месяца и числа, говорится только о «вражде» князей Василия и Ивана Шуйских с кн. Иваном Бельским и об убийстве по повелению Шуйских дьяка Федора Мишурина[836]. Причину вражды разъясняет Летописец начала царства: оказывается, гнев князей Шуйских был вызван тем, что «князь Иван Бельский советовал великому князю, чтобы князь великий пожаловал боярством князя Юрья Голицына, а Ивана Хабарова околничим. А князя Василия да князя Ивана Шуйских не бяше их в совете том, и они начаша о том вражду велику держати и гнев на Данила на митрополита и на князя Ивана на Бельского и на Федора на Мишурина»[837].

Выясняется, таким образом, что, хотя кн. И. Ф. Бельский и был, видимо, главным ходатаем за кн. Ю. М. Голицына (Булгакова) и И. И. Хабарова, активную роль в этом деле играли также митрополит Даниил и дьяк Федор Мишурин. Поскольку пожалование упомянутых лиц готовилось без ведома и согласия братьев Шуйских, последние усмотрели в этом угрозу своему влиянию при дворе и ответили репрессивными мерами: «И за ту вражду, — продолжает свой рассказ Летописец начала царства, — поимаша князя Ивана Бельского и посадиша его на княж Федоровском дворе Мъстиславского за сторожи, а советников его розослаша по селом, а дьяка Федора Мишурина казниша смертною казнью, отсекоша главу ему у тюрем оквтемврия 21 дня в понедельник»[838].

Из этого сообщения выясняется, что одним из союзников Шуйских был кн. Федор Михайлович Мстиславский (на дворе которого первоначально содержался под арестом кн. И. Ф. Бельский), что неудивительно: он приходился свояком князю Василию Васильевичу Шуйскому, они были женаты на сестрах — дочерях царевича Петра[839].

Кто же были разосланные по селам «советники» кн. И. Ф. Бельского, которых Летописец начала царства не называет по имени? Некоторые подробности содержит приписка в Синодальном томе Лицевого свода: здесь сказано, что «князя Ивана Федоровича Белскаго поимаша и посадиша его за сторожи на его дворе, а боярина Михаила Васильевича Тучкова сослаша с Москвы в его село»[840] (выделено мной. — М. К.).

Видимое противоречие между летописными сообщениями о месте заточения кн. И. Ф. Бельского можно попытаться примирить, если предположить, что первоначально боярин был заключен под стражу на дворе кн. Ф. М. Мстиславского, а затем переведен на его собственный двор: едва ли «гостеприимство» союзника Шуйских простиралось столь далеко, чтобы содержать узника в своем доме в течение многих месяцев (кн. И. Ф. Бельский был освобожден в июле 1540 г.[841]).

В позднем летописании можно заметить особое внимание к роли боярина М. В. Тучкова в событиях 1538 г. Так, составитель Царственной книги делает его, наряду с кн. И. Ф. Бельским, одним из главных действующих лиц в конфликте с Шуйскими из-за раздачи думных чинов: согласно этой версии, «князь Иван Бельский да Михайло Тучков советовали великому князю, чтобы князь великий пожаловал боярьством князя Юриа Михайловичя Голицына, а Ивана Ивановича Хабарова околничим». Соответственно и гнев Шуйских, которые «того не восхотеша», обратился на митрополита Даниила, кн. И. Ф. Бельского, Михаила Тучкова и дьяка Федора Мишурина[842].

Ссылка в деревню положила конец долгой карьере боярина М. В. Тучкова: возможно, он прожил еще несколько лет, но к активной деятельности уже больше не вернулся. Точная дата смерти Михаила Васильевича неизвестна, а данные источников о его судьбе после 1538 г. противоречивы. В Троицкой вкладной книге 1673 г. есть странная запись под 7048 (1540) г.: «48-го году июня в 19 день дали вкладу Василей да Михайло Васильевы дети Тучкова по отце своем Василье денег 50 рублев»[843]. Между тем, как отметил С. О. Шмидт, М. В. Тучков, по имеющимся данным, был единственным сыном В. Б. Тучка и не имел брата Василия. По весьма вероятному предположению исследователя, переписчик вкладной книги, возможно, ошибся, и следует читать «Василий и Михайло Михайловы дети Тучковы», так как М. В. Тучков действительно имел сыновей Василия и Михаила[844]. Добавлю, что в таком случае и окончание фразы нужно исправить: «…по отце своем Михаиле денег 50 рублев».

Если это предположение верно, то получается, что М. В. Тучков умер не позднее июня 1540 г., когда сыновья дали по его душе вклад в Троице-Сергиев монастырь[845]. Во всяком случае, к февралю 1547 г. старого боярина уже определенно не было в живых, поскольку на свадьбе Ивана IV важная роль дружки царской невесты была поручена (вместе с кн. И. И. Пронским) сыну Михаила Васильевича — Василию Тучкову[846].

Возможно, опала постигла также кн. Ю. М. Булгакова-Голицына и И. И. Хабарова. Во всяком случае, оба «виновника» октябрьского инцидента исчезают из разрядов после августа 1538 г. (когда они служили воеводами в Серпухове): первый — до апреля 1540 г., а второй — до июня 1543 г.[847]

Но самым жестоким образом из всех противников Шуйских был наказан дьяк Федор Мишурин. По сообщению Постниковского летописца, «лета 7047-го октября 21 день бояре поимали диака Федора Мишурина на княж Андреевъском дворе. Платье с него ободрали донага, а его вели до тюрьмы нага, а у тюрем ему того же часу головы ссекли»[848]. Из послания Грозного Андрею Курбскому мы знаем, что на дворе Андрея Старицкого жил кн. Василий Шуйский, считавший себя главным опекуном юного государя, и это обстоятельство объясняет место действия произошедшей кровавой драмы. Можно предположить, что дьяк явился к могущественному боярину с каким-то докладом и был здесь схвачен по приказу Шуйских дворянами и детьми боярскими великого князя[849]: «…и на том дворе, — с возмущением писал позднее царь, — сонмищем июдейским отца нашего и нашего дьяка ближнего Федора Мишурина, изымав и позоровавши, убили»[850].

В чем причина столь жестокой расправы с ближним дьяком, пользовавшимся доверием Василия III, а затем Елены Глинской? Согласно продолжению Хронографа редакции 1512 г., «бояре казнили дьяка Феодора Мишурина, без великого князя ведома, не любя того, что он стоял за великого князя дела»[851]. Это, однако, мало что объясняет в конкретной обстановке осени 1538 г. В частности, хотелось бы понять, почему казнь дьяка носила подчеркнуто позорящий, бесчестящий характер.

Возможно, дело заключалось в том, что, по представлениям придворных аристократов во главе с князьями Шуйскими, худородный дьяк слишком много о себе возомнил, вмешавшись в процедуру раздачи думных чинов, что являлось прерогативой государя и его знатных советников. Подвергнув Федора Мишурина публичному унижению, бояре как бы восстанавливали привычную для себя иерархию. Вместе с тем казнь влиятельного дьяка сняла еще один барьер на пути дальнейшей эскалации насилия при московском дворе.

Расправа с князем И. Ф. Бельским и его сторонниками стала последним значимым событием в жизни князя В. В. Шуйского: в конце октября 1538 г. он скончался, приняв перед смертью монашеский постриг[852]. Бразды правления перешли в руки его брата Ивана.


3. Князь И. В. Шуйский, «наместник московский»

Из всех лиц, причастных к несостоявшемуся пожалованию в Думу кн. Ю. М. Булгакова и И. И. Хабарова и навлекших на себя «вражду» братьев Шуйских, лишь митрополиту Даниилу удалось осенью 1538 г. избежать мести со стороны могущественных временщиков. Его черед пришел спустя три месяца после расправы с кн. И. Ф. Бельским и его сторонниками. Вероятно, Шуйские не могли нанести удар всем своим противникам одновременно; к тому же митрополит, казалось бы, был защищен от посягательств своим высоким духовным саном[853]. Но, казнив ближнего дьяка, сослав и заточив нескольких бояр, Шуйские, по-видимому, сумели запугать придворное общество. И уже зимой 1539 г. митрополит, не чувствуя никакой поддержки при великокняжеском дворе, вынужден был оставить престол.

Февралем 7047 (1539) г. помечена лаконичная запись в Воскресенской летописи: «Тоя же зимы, февраля, сведен с митрополии Данил митрополит боярином князем Иваном Васильевичем Шуйским и его съветники»[854]. Сообщение Летописца начала царства чуть подробнее и имеет точную дату: «Тое же зимы февраля 2, в неделю о блуднем, сведен с митрополии Данил митрополит великого князя бояр нелюбием, князя Ивана Шуйского и иных, за то, что он был в едином совете со князем Иваном Бельским, и сослаша митрополита с Москвы в его пострижение, во Осифов монастырь»[855]. В Царственной книге, памятнике 70-х гг. XVI в., причина низложения Даниила указана предельно четко: «И того ради князь Иван Шуйской митрополита свел, что без его велениа давали боярство…»[856]

На фоне этих сообщений, констатирующих события, но не дающих собственной оценки происходящему, выделяется известие Постниковского летописца, который прямо осуждает низложенного архипастыря: «Того же лета февраля в 2 день Данил митрополит оставил митрополичество неволею, что учал ко всем людем быти немилосерд и жесток, уморял у собя в тюрьмах и окованых своих людей до смерти, да и сребролюбие было великое. А сослан в Осифов монастырь на Волок»[857]. Конечно, эта оценка не объясняет причин вражды Шуйских к митрополиту (приводимых другими летописями), и можно вполне согласиться с мнением В. В. Шапошника о том, что Даниил, как и впоследствии его преемник Иоасаф, был свергнут за то, что пытался реально участвовать в управлении страной, поддерживая одну из боровшихся за власть группировок[858]. Однако характеристика, данная низложенному митрополиту Постниковским летописцем, помогает понять, почему за Даниила никто не вступился, — ни бояре, ни архиереи: тому виной была невысокая репутация митрополита, отсутствие у него признанного духовного и морального авторитета в обществе[859].

Преемником Даниила стал троицкий игумен Иоасаф. С его поставлением на митрополию очень спешили: уже на третий день после низложения Даниила, 5 февраля 1539 г., он был избран (жребием, из трех кандидатур) архиерейским собором; на следующий день состоялась церемония наречения, после которой избранник переехал на митрополичий двор, а 9 февраля Иоасаф был посвящен в митрополиты[860]. Характерно, что у прежнего митрополита отреченную грамоту затребовали задним числом: Даниил подписал ее 26 марта, спустя полтора месяца после избрания Иоасафа[861].

После устранения своих политических соперников князь Иван Васильевич Шуйский находился на вершине могущества. По-видимому, именно к 1539 — началу 1540 г. относится выразительная сценка, описанная Грозным в первом послании Курбскому: «Едино воспомянути: нам бо в юности детская играюще, а князь Иван Васильевич Шуйской седит на лавке, лохтем опершися о отца нашего постелю, ногу положа на стул, к нам же не прикланяяся не токмо яко родительски, но ниже властельски, рабское ничто же обретеся. И такова гордения кто может понести?»[862]

Исследователи по-разному относятся к приведенным словам Грозного. В частности, Г. В. Абрамович считает изображенную царем сценку «весьма сомнительной», да и все описание деятельности Шуйских в его послании Курбскому — не заслуживающим доверия[863]. Но даже если Грозный несколько сгустил краски, рисуя портрет надменного временщика, остается несомненным главное: князь И. В. Шуйский действительно в описываемые годы играл роль опекуна юного государя, а его властность и честолюбие засвидетельствованы, помимо царского послания Курбскому, и другими источниками.

Составленный в первой половине XVII в. Пискаревский летописец сохранил своего рода предание о могуществе Шуйского: «Да того же году, — записал он под 7047 (1538/39) г., — был на Москве наместьник князь Василей Шуйской. А князь велики тогда был мал»[864]. Поскольку кн. В. В. Шуйский умер в самом начале указанного сентябрьского года, то, по вероятному предположению А. А. Зимина, имеется в виду князь Иван Шуйский, которого поздний летописец спутал со старшим братом Василием[865]. О том, что кн. И. В. Шуйский действительно носил пышный титул «наместника московского», свидетельствует губная грамота в Верхний Слободской городок на Вятке, выданная 8 февраля 1540 г. Помета на обороте грамоты гласила: «А приказал боярин и наместник московской князь Иван Васильевич Шуйской»[866]. Вряд ли подобная должность реально существовала: как подчеркнул А. А. Зимин, «нам не известно ни одного имени наместника московского ни до И. В. Шуйского, ни после него»[867]. Очевидно, присвоенный себе опекуном юного государя титул должен был возвысить его носителя над прочей боярской «братией».

Высокий статус кн. И. В. Шуйского подтверждается и тем фактом, что он в мае и сентябре 1539 г. во время аудиенции крымских послов у государя говорил им «от великого князя речь», а в октябре того же года принимал ханского посла на своем дворе и вел с ним переговоры[868]. В годы правления Елены Глинской, как мы помним, подобной привилегией обладал фаворит великой княгини князь Иван Овчина Оболенский.

В отличие от старшего брата Василия, не оставившего письменных следов своей административной деятельности, князь Иван Васильевич Шуйский, похоже, не чурался бюрократической рутины: его имя часто встречается на страницах разнообразных документов. В январе 1535-го и августе 1538 г. он выдал несколько жалованных грамот[869]. Обладал князь Иван и судебным опытом: до нас дошла правая грамота, выданная им 4 мая 1534 г. игумену Троицкого Махрищского монастыря Ионе по земельной тяжбе с помещиком Шарапом Баскаковым и его сыновьями[870]. Но в 1539 — начале 1540 г. размах деятельности «московского наместника» просто поражает: создается впечатление, что кн. И. В. Шуйский пытался держать под личным контролем все нити внутреннего управления, а также дипломатию.

Весной 1539 г. князь Иван Васильевич заменил дворецкого И. Ю. Шигону Поджогина (видимо, заболевшего и отошедшего от дел) в качестве судьи по земельным тяжбам[871]. В том же году он неоднократно, как уже говорилось, вел переговоры с крымскими послами, а в феврале 1540 г. приказал выдать упомянутую выше губную грамоту в Слободской городок на Вятке.

Но хотя доминирующее положение при дворе сначала кн. Василия Васильевича Шуйского, а затем его брата Ивана во второй половине 1538 — начале 1540 г. сомнений не вызывает, утвердившаяся в историографии оценка этого периода как времени «правления Шуйских»[872] (некоторые авторы говорят даже о «правительстве Шуйских»[873]) представляется мне не вполне корректной[874].

Прежде всего нужно учесть, что могущество братьев Василия и Ивана Васильевичей не было никак институционализировано; их власть держалась на большом личном влиянии при дворе и наличии множества сторонников. Они не были членами великокняжеской семьи (с которой князь Василий поспешил породниться в июне 1538 г.) и по статусу не могли сравниться с великой княгиней Еленой, за которой бояре признали титул «государыни». Господство Шуйских не было легитимным: не случайно Иван Грозный впоследствии, возможно несколько сгущая краски, писал, что они «самовольством» у него «в бережении учинилися, и тако воцаришася»[875]. Как показали события октября 1538 г., далеко не все при дворе были готовы смириться с диктатом Шуйских, и им, чтобы настоять на своем, пришлось прибегнуть к насилию. Уже по этой причине нельзя говорить о «правлении» Шуйских в том же смысле, в каком выше шла речь о правлении великой княгини Елены.

Выражение «правление Шуйских» неудачно еще и потому, что оно создает иллюзию, будто у власти в 1538–1540 гг. находился клан Шуйских. Однако это далеко не так. Ни двоюродные братья кн. И. В. Шуйского Андрей и Иван Михайловичи, ни его племянник Федор Иванович Скопин-Шуйский не были допущены к кормилу власти; как справедливо отметил Г. В. Абрамович, князь Иван Васильевич держал своих родственников «на периферии — на постах наместников и воевод»[876]. Действительно, кн. И. М. Шуйский с октября 1538 г. в течение нескольких лет оставался наместником в Великом Новгороде, а его брат Андрей в 1539–1540 гг. был на псковском наместничестве[877]. Что же касается кн. Ф. И. Шуйского, то он продолжал нести ратную службу и в июле 1540 г., — т. е., как принято считать, в конце «первого периода правления Шуйских», — занимал такую же довольно скромную должность — первого воеводы сторожевого полка, как и в июле 1537 г., при Елене Глинской[878].

Среди лиц, деливших с кн. И. В. Шуйским бремя государственных забот и являвшихся его союзниками, в первую очередь нужно назвать князя Ивана Даниловича Пенкова, возглавлявшего осенью 1539 г. боярскую комиссию, ведавшую сыском разбойников. С его именем связана выдача самых ранних из дошедших до нас губных грамот — Белозерской и Каргопольской[879]. Боярин кн. И. Д. Пенков не был новым человеком в придворных кругах: как мы помним, он был женат на родной сестре Елены Глинской, Марии, и входил в ближайшее окружение правительницы. Княгиня Мария Васильевна Пенкова (урожд. Глинская) скончалась в первой половине 1539 г. (не позднее начала июля)[880]. После смерти супруги кн. И. Д. Пенков женился второй раз: избранницей старого боярина стала дочь кн. Андрея Михайловича Шуйского — княжна Евдокия[881]. Скрепленный этим браком альянс с могущественным кланом Шуйских[882], надо полагать, помог князю Ивану Даниловичу сохранить влияние при дворе и после драматических событий 1538 г.

К сторонникам И. В. Шуйского в описываемое время принадлежали и братья Михаил и Иван Ивановичи Кубенские. На посольских приемах в 1539 г. они занимали места рядом с могущественным временщиком[883]. Кн. М. И. Кубенский, как и в прежние годы, подвизался главным образом на ратной службе[884], зато его младший брат Иван, занимавший со времени правления Василия III ключевой пост дворецкого Большого дворца, сосредоточил в своих руках важнейшие рычаги административного управления[885].

Следует подчеркнуть, что ни кн. И. Д. Пенков, ни кн. И. И. Кубенский не были обязаны своим возвышением князьям Шуйским, но, как опытные царедворцы, они ориентировались на того, кто в тот момент, на рубеже 1530–1540-х гг., казался сильнее из лидеров соперничавших боярских группировок.

Сказанное относится и к Ивану Ивановичу Третьякову, который к июлю 1538 г. занял должность великокняжеского казначея[886]. Едва ли это назначение следует прямо приписывать влиянию Шуйских (они до октября 1538 г. не обладали, как было показано выше, полным контролем над Думой и двором). Скорее имело значение то обстоятельство, что И. И. Третьяков имел к тому времени немалый опыт административной работы, исполняя, по крайней мере с 1523 г., обязанности печатника, и к тому же приходился родственником прежнему казначею, П. И. Головину[887]. Во время январского переворота 1542 г., о котором речь пойдет ниже, И. И. Третьяков, как и братья Кубенские, выступил на стороне кн. И. В. Шуйского.

Если учесть также, что должность тверского дворецкого по крайней мере до марта 1539 г. продолжал исполнять один из душеприказчиков великого князя Василия III, Иван Юрьевич Шигона Поджогин[888], то становится ясно, что дворцовые перевороты апреля и октября 1538 г. не оказали заметного влияния на распределение ключевых административных постов. Более того, нет никаких признаков того, что братья Василий и Иван Шуйские раздачей думских чинов или иными пожалованиями как-то отблагодарили тех своих союзников, кто помог им расправиться с кн. И. Ф. Бельским и его сторонниками. Стоит напомнить, в частности, о важной услуге, оказанной в октябре 1538 г. кн. В. В. Шуйскому его свояком, князем Федором Михайловичем Мстиславским: арестованный кн. И. Ф. Бельский был посажен «за сторожи» (по крайней мере, первоначально) именно на его дворе[889]. Однако до своей смерти (30 июня 1540 г.[890]) кн. Ф. М. Мстиславский так и не был пожалован боярством. Его место в придворной иерархии, похоже, никак не изменилось со времени правления Елены Глинской: в разряде несостоявшегося Казанского похода в сентябре 1537 г. князь Федор Михайлович был помечен в качестве первого воеводы полка правой руки, и точно в такой же воеводской должности он упомянут в июньском коломенском разряде 1539 г.[891]

Как видно на этом примере, имплицитно присутствующая в работах исследователей аналогия с дворцовыми переворотами XVIII столетия в данном случае «не работает»: придворные «бури» 30–40-х гг. XVI в. приводили только к устранению противников той или иной боярской группировки, но они не сопровождались массовой раздачей чинов или перераспределением административных постов. Поэтому даты дворцовых переворотов эпохи «боярского правления» обозначают только время взлетов и падений очередных временщиков, но они никак не могут служить надежной хронологической основой для периодизации того, что историки (не вполне корректно, на мой взгляд) называют сменой боярских «правительств». В дальнейшем нам еще не раз предстоит в этом убедиться при изучении событий начала 1540-х гг.

* * *

К началу 1539 г. кн. И. В. Шуйский и его сторонники, как могло показаться, взяли государеву Думу под свой полный контроль. Из 13 бояр, известных нам к тому времени, двое находились в опале (кн. И. Ф. Бельский под арестом, М. В. Тучков — в деревенской ссылке). Три места в великокняжеском совете принадлежали представителям клана Шуйских: князю Ивану Васильевичу и его двоюродным братьям Андрею и Ивану Михайловичам, еще два — их явным союзникам: князьям И. Д. Пенкову и М. И. Кубенскому. Неясна позиция боярина кн. Андрея Дмитриевича Ростовского: похоже, он предпочитал не вмешиваться в придворную борьбу. Кн. Дмитрий Федорович Бельский, старший брат арестованного Шуйскими князя Ивана, по логике вещей должен был бы держать его сторону, однако и в октябре 1538 г., и во время последующих дворцовых переворотов соблюдал «нейтралитет»: благодаря своему неучастию в борьбе за власть он смог спокойно дожить до января 1551 г.[892]

Безусловно, не принадлежали к лагерю Шуйских бояре кн. Никита Васильевич Хромой Оболенский, Михаил Юрьевич Захарьин, а также Иван и Василий Григорьевичи Морозовы. Князь Никита Хромой, как мы помним, был обязан своим возвышением троюродному брату, кн. Ивану Овчине Телепневу-Оболенскому, с которым в апреле 1538 г. расправились Шуйские. М. Ю. Захарьин и братья Морозовы находились в свойстве с князем Д. Ф. Бельским[893]. Но, не поддерживая Шуйских, они не пытались и бросить им вызов. Впрочем, в случае Захарьина дело объяснялось, видимо, не только складом характера, но и состоянием здоровья: не позднее октября 1539 г. старый боярин умер[894].

Едва ли, однако, в описываемое время Дума собиралась в полном составе, так как несколько упомянутых выше бояр к началу 1539 г. находились на наместничествах в различных городах: кн. И. М. Шуйский и И. Г. Морозов — в Новгороде, кн. А. М. Шуйский — в Пскове[895]. Возможно, к этому списку следует добавить еще кн. Н. В. Оболенского, который в период с 1534 по 1543 г. неоднократно упоминается в качестве смоленского наместника[896]. А поскольку кн. Иван Васильевич Шуйский и его союзники в лице кн. И. Д. Пенкова, братьев Кубенских, казначея Третьякова и других влиятельных сановников постоянно находились в столице, то их лидерству, казалось бы, ничто не угрожало.

Если, однако, присмотреться к новым пожалованиям в Думу в 1539 — первой половине 1540 г., то можно усомниться в пресловутом всесилии «московского наместника» И. В. Шуйского.

В чине поставления на митрополию Иоасафа в феврале 1539 г. обращает на себя внимание следующая деталь: когда после церемонии посвящения в Успенском соборе новый митрополит по обычаю верхом на «осляти» отправился благословлять государя, то «осля» под ним вел «великого князя конюшей Иван Ивановичь Челяднин да боярин его»[897]. Таким образом, высокий придворный чин конюшего, который в годы правления Василия III носили представители рода Челядниных, а при Елене Глинской, как мы помним, — ее фаворит и свойственник Челядниных кн. Иван Овчина Оболенский, вновь достался отпрыску старой боярской фамилии. Хотя определенные сведения о боярстве И. И. Челяднина относятся только к лету 1541 г.[898], есть основания полагать, что думское звание он получил (как ранее кн. И. Ф. Овчина Оболенский) одновременно с чином конюшего, т. е. к февралю 1539 г.

Пожалование представителя клана, который в недавние годы правления Елены Глинской составлял опору ее режима, никак нельзя приписать инициативе кн. И. В. Шуйского. Скорее в этом можно было бы усмотреть влияние кн. Д. Ф. Бельского, которому И. И. Челяднин приходился шурином[899], если бы не известная осторожность Дмитрия Федоровича, на которую давно обратили внимание исследователи: за все время «боярского правления» он ни разу не принял видимого участия в придворных интригах[900].

Следующее пожалование в Думу, о котором нам известно, также вряд ли можно объяснить протекцией И. В. Шуйского и его сторонников: в июне 1539 г. впервые с боярским чином упомянут кн. Петр Иванович Репнин-Оболенский[901]. Таким образом, в Думе снова стало двое Оболенских (вторым был кн. Никита Васильевич Хромой), и этот клан в значительной мере восстановил свои позиции при дворе, пошатнувшиеся было после расправы с кн. И. Ф. Овчиной Оболенским в апреле 1538 г.

В апреле 1540 г. в разрядах впервые назван боярином кн. Юрий Михайлович Булгаков (Голицын)[902]. Напомню, что именно о нем хлопотали осенью 1538 г. кн. И. Ф. Бельский, митрополит Даниил и дьяк Федор Мишурин, но тогда, как мы знаем, главный ходатай был посажен под арест, а дьяк за участие в этой интриге поплатился головой. И вот спустя полтора года кн. Ю. М. Булгаков получил-таки желанный боярский чин. А. А. Зимин видит в этой метаморфозе «свидетельство усиления Бельских»[903], однако кн. И. Ф. Бельский до конца июля 1540 г. по-прежнему находился в заточении, а что касается его старшего брата Дмитрия, то, как уже говорилось, нет никаких свидетельств о его хлопотах за кого бы то ни было. Можно заметить также, что в дальнейшем кн. Ю. М. Булгаков больше не упоминается (в отличие, например, от И. И. Хабарова) среди сторонников кн. И. Ф. Бельского: не исключено, что он уже к началу 1540 г. сумел поладить с И. В. Шуйским и его союзниками, следствием чего и явилось его пожалование в Думу.

Как бы то ни было, никто из упомянутых выше лиц — ни И. И. Челяднин, ни кн. П. И. Репнин, ни кн. Ю. М. Булгаков — не был креатурой Шуйских. При назначениях в Думу в те годы, по-видимому, учитывались интересы нескольких придворных кланов, что говорит о поиске консенсуса в боярской среде.

Из всех, кому боярский чин был пожалован в 1539 — первой половине 1540 г., лишь одного сановника можно с уверенностью причислить к сторонникам Шуйских. Но этот человек сам обладал столь большим влиянием при дворе, что едва ли нуждался в чьей-то протекции. Имеется в виду дворецкий кн. Иван Иванович Кубенский, который впервые назван боярином в жалованной грамоте от 23 мая 1540 г.[904] Возможно, князь Иван получил бы этот чин намного раньше, но по существовавшей тогда традиции члены одного рода попадали в Думу в порядке старшинства; поэтому дворецкому пришлось дожидаться, пока боярином станет его старший брат Михаил. Как только это случилось (к августу 1538 г.), последнее препятствие отпало, и менее чем два года спустя Иван Иванович также получил желанное думское звание.

В нашем распоряжении есть и другие свидетельства, которые заставляют усомниться во всемогуществе кн. И. В. Шуйского и более того — в наличии в конце 1530-х гг. при московском дворе какой-либо высшей инстанции, способной эффективно регулировать отношения внутри служилой аристократии. Речь идет о местнических делах, которые появляются в 1539 г., а с 1540 г. идут сплошным потоком.

А. А. Зимину принадлежит важное наблюдение о том, что до 30-х гг. XVI в., пока местничество существовало только в среде старомосковского боярства, столкновения на этой почве были весьма редки, зато в эпоху «боярского правления», когда в эту систему отношений включились служилые князья, институт местничества вступил в пору своего расцвета[905]. Действительно, согласно составленному Ю. М. Эскиным хронологическому перечню всех известных по источникам местнических дел XVI–XVII вв., за первую треть XVI в. (с 1506 по 1530 г. включительно) есть данные о 13 таких случаях (из них 10 — сомнительны), за время правления Елены Глинской — два случая (причем один из них сомнителен), зато за период с июня 1539-го по декабрь 1547 г. — 42 случая![906]

Но дело не только в инкорпорации князей литовского происхождения в состав московской элиты: рост местничества в годы «боярского правления», как справедливо отмечает А. М. Клеймола, связан со «слабостью на верху» — отсутствием в этот период суверена, способного осуществлять высшую власть[907].

По-видимому, неслучайно поток местнических дел возрос с 1539 г.: хотя первые вспышки местнической борьбы произошли сразу после смерти Василия III (ее проявления можно видеть и в расправе с кн. М. Л. Глинским и другими «чужаками» летом 1534 г., и в бегстве за рубеж ряда знатных лиц, о чем уже шла речь в предыдущих главах книги), но с приходом к власти Елены Глинской, заставившей считаться с собой придворную элиту, это соперничество было как бы «заморожено», и только после смерти «государыни великой княгини» бояре уже не чувствовали над собою «грозы».

В июньском коломенском разряде 1539 г. упомянуто сразу три случая местничества. Так, назначенный первым воеводой сторожевого полка кн. Федор Иванович Одоевский в полк не явился и прислал «бити челом» великому князю, «что ему у Микулинского [кн. Василий Андреевич Микулинский по росписи был первым воеводой большого полка. — М. К.] в сторожевом полку быти немочно»[908]. Челобитье было удовлетворено: кн. Ф. И. Одоевский был заменен Федором Семеновым сыном Колычева[909]. Следом о своем отказе служить по росписи заявили кн. Федор Михайлович Мстиславский и кн. Михаил Михайлович Курбский: первый писал в Москву, что «ему в правой руке [т. е. в полку правой руки. — М. К.] у Микулинского быти непригоже»; а Курбский считал для себя невозможным служить вторым воеводой передового полка — «меньше» кн. Петра Ивановича Репнина, назначенного вторым воеводой в большой полк; при этом кн. М. М. Курбский ссылался на прецедент — прежнюю службу своего отца и отца П. И. Репнина[910].

В этом деле пришлось разбираться дьяку (очевидно, разрядному) Третьяку Ракову, который от имени великого князя объявил «местникам» решение: кн. Ф. М. Мстиславскому и кн. М. М. Курбскому было велено служить «по наказу», с обещанием впоследствии дать первому из них «счет» с кн. В. А. Микулинским, а второму — «про его дело» обыскать[911].

Характерно, что власти не пытались «приструнить» нарушителей воинского порядка, а терпеливо выслушали их жалобы. Один из местничавших воевод (кн. Ф.И. Одоевский) получил полное удовлетворение, а двум другим было обещано провести разбирательство по окончании летней кампании. Приведенный случай интересен также тем, что он высвечивает, так сказать, линии противостояния, разделявшие на рубеже 30–40-х гг. XVI в. русское придворное общество: недавние литовские выходцы, такие как кн. Ф. И. Одоевский и кн. Ф. М. Мстиславский, бросали вызов старинной знати Северо-Восточной Руси (кн. Василий Микулинский, с которым местничали оба князя Федора, был потомком тверских князей[912]).

Аналогичная ситуация возникла в апреле 1540 г., когда кн. Юрий Михайлович Булгаков (потомок литовских князей), назначенный в полк правой руки, отказался подчиняться главному воеводе большого полка — все тому же кн. В. А. Микулинскому. Как и прежде, выход был найден в том, что эта служба для кн. Ю. М. Булгакова была объявлена «не в места» (т. е. не могла впредь служить прецедентом), а по ее окончании ему был обещан, если пожелает, суд «о местех» с князем Василием. Впрочем, терпеть неудобного начальника гордому потомку Гедимина пришлось недолго: в августе старый воевода кн. В. А. Микулинский, сославшись на болезнь, попросил об отпуске со службы[913]. В сентябре 1540 г. он скончался[914].

* * *

Слабость верховной власти отражалась и на положении служилого люда. Как мы помним, после смерти Василия III некоторые знатные лица, а также многие рядовые дети боярские решили попытать счастья в соседней Литве. По иронии судьбы там оказались близкие родственники обоих лидеров группировок, боровшихся друг с другом при московском дворе: в августе 1534 г. в Литву бежал кн. Семен Федорович Бельский, младший брат князей Дмитрия и Ивана Бельских, а с апреля 1536 г. на службе Сигизмунда I, короля польского и великого князя литовского, упоминается родной племянник князей Василия и Ивана Васильевичей Шуйских — князь Иван Дмитриевич Губка Шуйский[915]. Но нас сейчас больше интересует судьба рядовых служилых людей, покинувших в годы Стародубской войны великокняжескую службу и поселившихся в Литве. Изменилось ли что-нибудь в их настроениях к концу 1530-х гг.?

Из послания Сигизмунда I виленскому воеводе Ольбрахту Гаштольду, написанного в марте 1539 г., выясняется, что к этому времени в Литве существовала целая «колония» «москвичей». И вот от господарских урядников, в чьем ведении находились дворы, на которых временно были размещены московские выходцы, стало известно об их «умысле»: они, оказывается, собирались «до Москвы за ся утекати»[916]. После этого литовские власти собрали их всех в Вильне и провели расследование. Как выяснилось, причины проснувшейся у «москвичей» ностальгии были весьма прозаическими: согласно донесению О. Гаштольда, урядники вопреки данному им распоряжению не давали приезжим никакой «жывности», т. е. провианта; тем временем «тыи москвичи, што колвек статку своего мели, то все пры оных врадникох проели»[917]. Литовские власти оказались перед дилеммой: «который москвичи будут приеждчати, як бы мели быть захованы [т. е. где и как их размещать. — М. К.], и як бы жывность [пропитание. — М. К.] им мела быть давана?» А с другой стороны, может быть, вообще «их не казати [не велеть. — М. К.] пропускати, кгды они будуть з Москвы втекати?» — задавался вопросом король[918].

Как явствует из процитированного документа, прием и размещение московских беглецов по-прежнему оставались актуальной проблемой для литовских властей в конце 30-х гг. XVI в.


4. Возвышение князя И. Ф. Бельского

25 июля 1540 г. в придворной жизни произошло знаменательное событие: из заточения был освобожден боярин кн. И. Ф. Бельский. Вот как сообщает об этом Летописец начала царства: «…пожаловал князь великий Иван Васильевич всея Русии, по отца своего преосвященнаго Иосафа митрополита всея Русии печалованию, князя Ивана Федоровича Бельского из нятьства выпустил и опалу свою отдал, и гнев свой ему отложил, и очи свои ему дал видети. И о том вознегодовал по дияволи зависти князь Иван Васильевич Шуйской, на митрополита и на бояр учал гнев держати и к великому князю не ездити, ни з бояры советовати о государьских делех и о земских, а на князя Ивана Бельского великое враждование имети и зло на него мыслити»[919].

Этот рассказ вызывает немало вопросов. Прежде всего неясно, где именно содержался под арестом кн. И. Ф. Бельский. Выше в той же летописи говорилось о том, что осенью 1538 г. он был посажен на дворе князя Федора Мстиславского «за сторожи»[920]. Эту версию принимает Н. Ш. Коллманн; более того, исследовательница считает неслучайной близость двух дат: 30 июня умер кн. Ф. М. Мстиславский, «тюремщик» кн. И. Ф. Бельского, как его называет Н. Ш. Коллманн, а 25 июля князь Иван Федорович вышел на свободу[921]. Однако это объяснение не кажется мне особенно убедительным, ведь между упомянутыми событиями прошел почти месяц: что мешало в таком случае освободить кн. И. Ф. Бельского на следующий же день после смерти его «тюремщика»? Главное же заключается в том, что, как можно понять из летописного текста, освобождение главного противника Шуйских потребовало принятия специального решения Думы: очевидно, митрополиту Иоасафу, воспользовавшемуся старинным правом «печалования» за опальных, удалось убедить большинство бояр в правильности этого шага, кн. И. В. Шуйский же остался в меньшинстве и стал вынашивать планы мести.

По другой летописной версии, изложенной в Синодальном томе Лицевого свода, кн. И. Ф. Бельский осенью 1538 г. был взят под стражу на его собственном дворе[922]. И. И. Смирнов, однако, полагает, что в заточении князь Иван Федорович находился не в Москве, а на Белоозере, куда был сослан со двора кн. Ф. М. Мстиславского[923]. Правда, ни в одном источнике не говорится о ссылке И. Ф. Бельского на Белоозеро в 1538 г. (в отличие от 1542 г., когда после очередного дворцового переворота он действительно был туда отправлен в заточение[924]). Но И. И. Смирнов в обоснование своей оригинальной гипотезы ссылается на недатированные письма крымских мурз князю Семену Федоровичу Бельскому, в которых сообщалось о посылке бояр на Белоозеро за князем Иваном Бельским (братом адресата письма) — «выпустити человека доброго, ижбы он тут до них приехал до Москвы»[925]. Издатели «Актов Западной России», на страницах которых эти документы впервые увидели свет, датировали их началом 1542 г. Однако, по мнению Смирнова, «характер сведений об обстановке в Москве, содержащихся в письмах крымцев Семену Бельскому, не дает возможности отнести эти сведения к началу 1542 г.»[926]. К сожалению, исследователь не привел никаких аргументов в поддержку предлагаемой им датировки писем крымских мурз, за исключением указания на то, что некоторые подробности, содержащиеся в них, подразумевают «приближение зимы» и что, следовательно, речь должна идти о второй половине года, а не о его начале[927]. С последним замечанием вполне можно согласиться, но вопрос заключается в том, каким годом нужно датировать упомянутые письма.

Как заметил И. В. Зайцев, предположение И. И. Смирнова «наталкивается на единственную трудность»: во второй половине 1540 г., когда по выдвинутой им версии были написаны эти письма, кн. С. Ф. Бельский находился в Крыму[928]. Действительно, сохранились послания Сигизмунда I и подскарбего Великого княжества Литовского Ивана Горностая, адресованные кн. Семену Бельскому и датированные соответственно 9 и 21 октября 1540 г., из которых явствует, что в указанное время князь Семен был при дворе крымского хана[929]. Между тем мурзы в интересующих нас письмах прямо упоминают о том, что их корреспондент находится у короля Сигизмунда («…вы теперь там будучи у господаря короля его милости…» [930]).

Но это — не единственная трудность, которая мешает принять предложенную Смирновым датировку писем крымцев. Дело в том, что мурзы упоминают недавний набег Ибрагим-паши на Рязанскую землю, совершенный по приказу хана Сахиб-Гирея[931], между тем русские летописи не зафиксировали ни одного набега крымцев после неудачного рейда Имин-царевича по Каширским местам и Ростовской волости в октябре 1539 г. и вплоть до похода самого Сахиб-Гирея на Русь в июле 1541 г.[932] Зато в летописи есть рассказ о приходе крымских мурз на Рязанские места в августе 1542 г.[933] Весьма вероятно, в письмах С. Бельскому имеется в виду именно этот набег. Осенью 1542 г. князь Семен, несомненно, находился уже в Литве[934], поэтому ничто не мешает отнести упомянутые выше документы к указанному времени. Естественно, новая датировка помещает письма в совершенно иной контекст, что в корне меняет интерпретацию содержащихся в них сведений. Мы вернемся к этим интересным документам ниже, при анализе событий 1542 г.

Итак, вероятнее всего, кн. И. Ф. Бельский не покидал столицы, и ему не пришлось после освобождения летом 1540 г. проделывать долгий путь от Белоозера до Москвы. Но в связи с процитированным выше летописным рассказом об обстоятельствах, при которых Иван Федорович был выпущен из заточения, возникает другой, более важный вопрос: почему новый митрополит Иоасаф, как и ранее Даниил, встал на сторону князя И. Ф. Бельского?

Прежде всего представляется далеко не случайным тот факт, что на рубеже 30–40-х гг. XVI в. митрополиты вмешиваются в придворную политику: в условиях вакуума верховной власти глава церкви нередко становился арбитром и в мирских делах. В этой связи В. В. Шапошник справедливо напоминает о роли Алексия при юном Дмитрии Ивановиче и Фотия в малолетство Василия II[935]. Но вовлечение в придворные интриги было опасно для самих митрополитов: в феврале 1539 г., как мы уже знаем, был низложен Даниил; его преемник Иоасаф удержался на кафедре лишь три года — до январского переворота 1542 г.

Вряд ли можно считать случайным совпадением и то, что два столь несхожих между собой — и по характеру, и по жизненному опыту — предстоятеля церкви, как Даниил и Иоасаф, сделали выбор именно в пользу князя Ивана Бельского. В. В. Шапошник объясняет позицию митрополита тем, что Шуйские не допускали главу церкви к участию в политических делах; Иоасаф же стремился активно влиять на управление страной, что и привело его к поддержке И. Ф. Бельского[936]. Однако при таком объяснении остается непонятным, почему Иоасаф почти полтора года выжидал, прежде чем решился «печаловаться» о заточенном князе Бельском: ведь отношение Шуйских к участию митрополита в придворной политике было абсолютно ясно уже в феврале 1539 г., когда был низложен Даниил.

Но главное возражение состоит в том, что предложенная Шапошником интерпретация событий сводит все дело к неким теоретическим разногласиям: Шуйские-де были принципиальными противниками идеи участия митрополитов в политике, И. Ф. Бельский вполне допускал такое участие, а сам Иоасаф, как пишет исследователь, «мог считать, что в период малолетства великого князя именно митрополит должен быть одним из руководителей правительства»[937]. Нельзя ли, однако, предположить наличие более прагматических оснований в действиях основных участников событий?

Думается, что поведение всех упомянутых выше лиц диктовалось логикой момента и зависело от конкретной расстановки сил при дворе. Шуйские, по всей видимости, располагали гораздо большим числом сторонников, чем их противник кн. И. Ф. Бельский; поэтому они демонстрировали меньшую склонность к компромиссам и при первой же возможности прибегали к открытому насилию. В этой ситуации митрополит пытался выступать в естественной для его сана роли миротворца. Стремясь уравновесить влияние более многочисленной (и более агрессивно настроенной) придворной группировки, сначала Даниил, а потом Иоасаф поддерживали небольшую (и потому более миролюбивую) группу противников Шуйских, лидером которой был князь Иван Бельский. Таким образом, митрополит принимал на себя роль посредника в отношениях между боярами — функция, которую юный государь в силу своего возраста не мог в те годы выполнять.

* * *

Историки придают большое значение освобождению кн. И. Ф. Бельского из заточения в конце июля 1540 г., связывая с этим событием серьезные перемены в правящих кругах: «Освобождение Ивана Бельского означало конец правления Шуйских», — утверждает И. И. Смирнов[938]. С того же момента начинает исследователь отсчет времени правления Бельских, которым, по его словам, «удалось продержаться у власти полтора года»[939], т. е. до январского переворота 1542 г. А. А. Зимин пишет применительно к 1540–1541 гг. о «политике правительства Бельских», в которой ученый усматривает некоторые прогрессивные черты (по сравнению с политикой Шуйских)[940].

В литературе встречаются и другие датировки времени господства Бельских. Например, предложенные С. М. Каштановым хронологические рамки этого периода выглядят так: «С декабря 1540 по 2 января 1542 г. у власти стояло правительство князя И. Ф. Бельского»[941]. К сожалению, исследователь не поясняет выбора начальной даты в предлагаемой им хронологии событий.

Правомерно ли, однако, считать усиление влияния одного из временщиков признаком формирования нового «правительства»? Насколько вообще указанный термин, заимствованный из языка явно более близкого к нам времени, применим к реалиям второй четверти XVI в.? Вызывают сомнения и предложенные в литературе хронологические рамки «господства» Бельских при московском дворе.

Что касается терминологии, то слово «правительство» применительно к XVI в., на мой взгляд, не вызывает недоразумений только до тех пор, пока оно употребляется в самом общем смысле руководства страны по отношению к подданным, к соседним государствам или полуавтономным образованиям внутри России — удельным княжествам. Именно в этом смысле в предыдущих главах шла речь о «великокняжеском правительстве» или «правительстве Елены Глинской». Но как только исследователь задается вопросом о механизме принятия решений и о том, кто конкретно отвечал за выработку тех или иных мер, термин «правительство», ассоциируемый с чем-то вроде кабинета министров XIX–XX вв., становится серьезной помехой на пути понимания политических реалий Русского государства XVI в.

В самом деле, считать ли «правительством» конца 1530-х — начала 1540-х гг. только нескольких временщиков, пользовавшихся в тот момент наибольшим влиянием при дворе, или следует включать в это понятие всю государеву Думу, а также руководителей дворцового ведомства и виднейших дьяков?[942] Очевидно, в поддержку каждой из этих точек зрения можно привести свои аргументы, едва ли, однако, ученые когда-либо придут по данному вопросу к единому мнению: при подобной постановке проблемы она просто не имеет однозначного решения.

Структура центрального управления Русского государства 30–40-х гг. XVI в. будет подробно рассмотрена во второй части этой книги. Там же мы коснемся вопроса о гипотетической связи между проводимыми в стране мероприятиями и господством при дворе тех или иных боярских группировок. А сейчас основное внимание будет сосредоточено на другом аспекте той же проблемы: попробуем выяснить, в какой мере соответствуют действительности утвердившиеся в науке представления о пребывании в 1540–1541 гг. у власти группировки, возглавлявшейся князем Иваном Бельским.

Изменения придворной конъюнктуры трудноуловимы для постороннего наблюдателя. Еще сложнее проследить их историку, которого отделяют от изучаемых событий почти пять столетий. Приходится опираться на лаконичные известия летописей, которые открывают перед исследователем лишь фрагменты целой картины. Тем не менее даже те отрывочные данные, которые имеются в нашем распоряжении, позволяют утверждать, что кн. И. Ф. Бельский отнюдь не сразу после освобождения «взял управление в свои руки», как пишут некоторые авторы[943].

В сообщении Летописца начала царства о поездке великого князя на богомолье в Троице-Сергиев монастырь 21 сентября 1540 г. обращает на себя внимание список лиц, сопровождавших юного государя: здесь вслед за братом Ивана IV Юрием Васильевичем названы бояре кн. Иван Федорович Бельский, кн. Иван Васильевич Шуйский и кн. Михаил Иванович Кубенский[944]. Интересно сравнить этот перечень со свитой великого князя в аналогичной поездке к Троице, состоявшейся в сентябре 1538 г.: тогда список бояр включал в себя князей Василия и Ивана Васильевичей Шуйских и дворецкого кн. Ивана Кубенского[945]. Порядок перечисления сановников, очевидно, не случаен: в обоих случаях он, по-видимому, отражал место данного лица в придворной иерархии.

Что же изменилось за прошедшие два года? Кн. В. В. Шуйский давно умер; первым среди бояр в сентябре 1540 г. летописец называет кн. И. Ф. Бельского, оттеснившего на второе место кн. И. В. Шуйского; а место кн. И. И. Кубенского теперь занял его старший брат Михаил. Но все же положение князей И. В. Шуйского и М. И. Кубенского можно назвать достаточно почетным: они по-прежнему входили в ближайшее окружение юного великого князя.

Поэтому слова летописца о том, что кн. И. В. Шуйский, разгневавшись на митрополита и на бояр по случаю освобождения его соперника, «учал… к великому князю не ездити, ни з бояры советовати о государьских делех и о земских»[946], не следует понимать как добровольную «отставку» старого боярина[947]. Скорее это был тактический ход опытного царедворца, рассчитанный на то, что без его советов не смогут обойтись и позовут его обратно. Мы не знаем, когда И. В. Шуйский возобновил участие в заседаниях Думы, но в сентябре он, несомненно, снова входил в число «первосоветников» Ивана IV.

Таким образом, возвращение ко двору кн. И. Ф. Бельского вовсе не стало очередным дворцовым переворотом: к сентябрю 1540 г. он действительно занимал первое место в придворной иерархии, но никто из его противников не был подвергнут опале. Ничего не слышно и о пожаловании сторонников князя Ивана Федоровича[948]: с лета 1540 по декабрь 1541 г., т. е. за время, которое принято считать периодом «правления Бельских», Дума не пополнилась ни одним боярином или окольничим. Правда, летом 1541 г. в летописи впервые с боярским чином упомянут конюший Иван Иванович Челяднин[949], но, как было показано выше, весьма вероятно, что этот чин он носил уже в феврале 1539 г. Во второй половине 1540-го и в 1541 г. состав Думы только сокращался: осенью 1540 г. (не позднее октября) умер боярин кн. И. Д. Пенков[950], а через год — И. И. Челяднин[951].

Вообще, до весны 1541 г. в источниках нет никаких признаков какого-то особого влияния кн. И. Ф. Бельского. Показательно, в частности, что важное решение об освобождении семьи покойного старицкого князя в декабре 1540 г. было принято, согласно Летописцу начала царства, по инициативе митрополита и бояр; при этом никто из членов государевой Думы отдельно не упомянут: «…пожаловал, — говорит летописец, — князь великий Иван Васильевич всея Русии, по печалованию отца своего Иоасафа митрополита и бояр своих, князя Володимера Ондреевича и матерь его княгиню Ефросинию, княж Ондреевскую жену Ивановича, из нятьства выпустил и велел быти князю Володимеру на отца его дворе на княжь Ондреевъском Ивановича и с материю…»[952]

Ценные подробности содержит рассказ Постниковского летописца о том же событии: «Лета 7049-го [1540 г. — М. К.) декабря в 20 день, на память Петра чюдотворца, князь великий Иван Васильевич всеа Русии, приговоря со отцом своим с митрополитом Иоасафом и з бояры, велел княж Ондрееву Ивановича княгиню и сына ее Володимера Андреевича из нятства выпустити. <…> И перевел ее и сына ее князя Володимера на княж Ондреевский двор и села ее дворцовые отдавал. А после того и весь ей княж Ондреевъской удел отдал и бояр и диаков у нее устроил. А по городом по ее и по волостем пожалованы дети боярские великого князя»[953].

В приведенном сообщении летописец объединил два эпизода, между которыми в реальности прошел год: освобождение княгини Евфросинии Старицкой с сыном Владимиром из заточения 20 декабря 1540 г. (по Летописцу начала царства, это случилось на день позже[954]) и возвращение им удела, принадлежавшего князю Андрею Ивановичу: официальная летопись датирует последнее событие 25 декабря 1541 г.[955]

Амнистия, объявленная семье князя Андрея, и восстановление Старицкого удела свидетельствовали о важных переменах в настроениях придворной элиты. С. Н. Богатырев справедливо видит в этих событиях «первые признаки политической стабилизации»[956].

Милосердие было проявлено и к другому знатному узнику — сыну князя Андрея Углицкого Дмитрию, проведшему в заключении почти полвека, с семилетнего возраста[957]. Решение об его освобождении было принято в тот же день, когда были выпущены из заточения Владимир и Евфросиния Старицкие, т. е. 20 декабря 1540 г.: «Того же дни, — говорит Постниковский летописец, — велел князь великий в Переславле из тюрмы ис тына выпустити княж Андреева сына углецкого князя Дмитрея. <…> А дети боярские у него на бреженье и стряпчие всякие были ему даны, и ключники, и сытники, и повары, и конюхи великого князя. И платья ему посылал князь великий с Москвы, и запас всякой был у него сушильной и погребной сполна, чего бы похотел. И ездити было ему по посадом по церквам молитися вольно, куды хотел. И пожил немного и там преставися, а у великого князя на Москве не бывал»[958].

Очевидно, старый и больной углицкий князь, равно как и малолетний Владимир Старицкий, уже не представлял опасности для великокняжеского престола. Династическая проблема, остро стоявшая еще в 1537 г., окончательно ушла в прошлое. Впрочем, принимая в декабре 1541 г. решение о возвращении князю Владимиру Андреевичу отцовского удела, бояре решили подстраховаться: по словам Летописца начала царства, великий князь «велел у него [Владимира Старицкого. — М. К.] быти бояром иным и дворецкому и детем боярским дворовым не отцовским»[959]. А «по городам и по волостям» Старицкого удела были «пожалованы» (очевидно, кормлениями) великокняжеские дети боярские, о чем сообщает Постниковский летописец[960]. Более того, как показал В. Б. Кобрин, вплоть до 1548 г. или даже 1554 г. на старицких землях распоряжался великий князь; лишь на территории Вереи князь Владимир уже с конца 1541 г. был полновластным хозяином[961].

Однако интерес вызывают не только сами решения об освобождении семьи вдовы и сына старицкого князя и о возвращении им наследственных владений, но и механизм их принятия. Постниковский летописец говорит в данном случае о «приговоре» великого князя с митрополитом и боярами[962], а Летописец начала царства использует в декабрьских статьях 7049 (1540) и 7050 (1541) гг. иную формулу: великий князь «пожаловал» князя Владимира Старицкого и его мать Евфросинию «по печалованию отца своего Иоасафа митрополита и бояр своих»[963]. Вероятно, форма принятого решения точнее передана в Постниковском летописце: по всей видимости, бояре «приговорили» освободить князя и княгиню Старицких на заседании Думы с участием митрополита и в присутствии юного великого князя.

«Приговор» великого князя с боярами упоминается и в Летописце начала царства в рассказе о поездке Ивана IV на богомолье в Троице-Сергиев монастырь в сентябре 1540 г. Здесь говорится о том, что великий князь слушал молебен и литургию, «и приговорил и пировал в трапезе з братом и з бояры»[964] (выделено мной. — М. К.).

Вообще, тема боярского совета, коллективных обсуждений и решений в Думе постоянно звучит в летописных статьях 1540–1541 гг. Припомним реакцию кн. И. В. Шуйского на освобождение его врага, кн. И. Ф. Бельского: по словам летописца, возмущенный князь «на митрополита и на бояр учал гнев держати и к великому князю не ездити, ни з бояры советовати о государьских делех и о земских»[965] (выделено мной. — М. К.). Однако, как уже говорилось, вскоре Иван Шуйский сменил гнев на милость и в сентябре 1540 г. заседал и пировал с другими боярами во время пребывания великого князя и его свиты в Троицком монастыре.

Можно предположить, что к описываемому времени в боярской среде возникла и получила признание идея о том, что легитимны только те решения, которые были одобрены всей Думой. Любопытно, что к этому принципу при случае охотно апеллировали даже князья Шуйские, которых летописцы порицают за «самовольство» во время драматических событий 1538 г. Как мы помним, причиной расправы с кн. Иваном Бельским и его сторонниками осенью указанного года было названо то, что они «советовали» великому князю пожаловать кн. Ю. М. Голицыну боярство, а И. И. Хабарову — окольничество. «А князя Василия да князя Ивана Шуйских, — говорит летописец, — не бяше их в совете том»[966] (выделено мной. — М. К.). Пискаревский летописец по тому же поводу замечает, что «Шуйския за то стали гнев держати на митрапалита и на бояр, што без них совету»[967]. Таким образом, то обстоятельство, что вопрос о пожаловании думных чинов обсуждался без их участия, стало для Шуйских предлогом для применения силы и расправы со своими противниками.

На рубеже 30–40-х гг. XVI в. в придворной среде сосуществовали две противоположные тенденции: попытки отдельных кланов добиться полного господства, сопровождавшиеся вспышками прямого насилия, сменялись поисками компромисса и коллективного согласия. Первая тенденция ярко проявилась в 1538–1539 гг. и затем снова дала о себе знать в начале 1542 г. В 1540–1541 гг., напротив, временно возобладала тенденция к поиску консенсуса; возросла роль митрополита и роль Думы в целом как легитимного органа принятия решений.

Усиление коллективного начала в деятельности Думы заметно не только в процитированных выше летописных текстах, но и в канцелярских документах. Так, на обороте жалованной данной и несудимой грамоты, выданной 27 мая 1540 г. Троицкому Данилову монастырю, сделана помета: «Приказали дати все бояре»[968]. Примечательно, что этот документ появился на свет еще до освобождения кн. И. Ф. Бельского: очевидно, указанная выше тенденция пробивала себе дорогу независимо от того, какая именно группировка преобладала в данный момент при дворе.

Подробное описание заседания Думы с участием митрополита сохранилось в летописной повести «О приходе крымского царя Сафа Киреа на Русскую землю к Оке-реке на берег». Этой повестью, рассказывающей об отражении набега хана Сахиб-Гирея (в тексте ошибочно «Сафа» вместо «Сахиб») летом 1541 г., заканчивается Воскресенская летопись[969]. Отправив на берег Оки воевод во главе с кн. Дмитрием Федоровичем Бельским, великий князь, по рассказу летописца, молился в Успенском соборе у иконы Владимирской Богоматери и у гроба Петра-чудотворца об избавлении «всего рода христианского» «от безбожнаго царя Сафа Киреа». Затем, позвав с собой митрополита, государь пришел «в полату, идеже з бояры сидяше» и велел Иоасафу обсудить с боярами вопрос: оставаться ли великому князю в Москве или в связи с нависшей опасностью покинуть столицу? Разгорелись дебаты: одни бояре (летописец не называет никаких имен), ссылаясь на исторические примеры, высказались за отъезд Ивана IV из города; другие (их позиция изложена гораздо подробнее) настаивали на том, что государю и его брату, по их малолетству, лучше остаться в столице: «нынеча государь нашь князь великий мал, — говорили они, — а брат его того менши, борзого езду и истомы никоторые не могут подняти, а с малыми детми как скоро ездити?»[970]

Конец прениям был положен большой речью митрополита, который привел ряд весомых аргументов в пользу второй точки зрения. Во-первых, Иоасаф указал на то, что «в которые городы в приходы татарские государи наши отступали, на Кострому и в иные городы, и те городы по грехом нашим нынеча не мирны с Казанию», а Новгород и Псков для этой цели не подходят ввиду близости литовского и немецкого рубежей. Во-вторых, ссылаясь на прецедент — сожжение Москвы, оставленной в свое время великим князем Дмитрием (имеются в виду события 1382 г.), митрополит подчеркнул опасность и ненужность оставления столицы в создавшихся условиях: «…есть кем великого князя дело беречи и Москве пособляти». В итоге решение было принято: «И бояре съшли все на одну речь, — говорит летописец, — что с малыми государи вскоре лихо промышляти, быти великому князю в городе»[971].

Под «всеми боярами», конечно, следует в данном случае понимать только тех думцев, кто вданный момент оставался в столице. По разрядам легко устанавливаются имена бояр, находившихся летом 1541 г. с полками на берегу Оки: князья Д. Ф. Бельский, И. М. Шуйский, М. И. Кубенский[972]. Летописи добавляют к этому списку кн. Ю. М. Булгакова и конюшего И. И. Челяднина[973]. Кн. И. В. Шуйский тогда же стоял с войском во Владимире[974]. В. Г. Морозов в описываемое время находился на наместничестве в Великом Новгороде, а кн. Н. В. Оболенский, вероятно, в Смоленске[975]. Неясным остается местонахождение кн. А. М. Шуйского: А. А. Зимин считает, что зимой 1540/41 г. Андрей Михайлович был сведен с псковского наместничества[976], однако И. И. Смирнов, указывая на ненадежность хронологии псковских летописей — нашего основного источника по данному вопросу, высказывает обоснованное предположение о том, что кн. А. М. Шуйский оставался псковским наместником вплоть до 1542 г.[977]

Получается, что из 16 человек, носивших тогда думское звание (14 бояр и двое окольничих), в упомянутом выше совещании в кремлевских палатах летом 1541 г. могли принять участие только семеро: бояре кн. И. Ф. Бельский, кн. А. Д. Ростовский, кн. И. И. Кубенский, кн. П. И. Репнин-Оболенский и И. Г. Морозов, а также окольничие И. С. Воронцов и С. И. Злобин. Тем не менее принятое тогда решение считалось вполне легитимным.

* * *

До сих пор у нас было мало поводов упоминать о кн. И. Ф. Бельском, и это не случайно: в 1540–1541 гг., т. е. в период, который считается временем «правления Бельских», его имя встречается в источниках не чаще чем в 1538 г., когда у власти находились братья Василий и Иван Шуйские.

С лета 1540 до весны 1541 г. при дворе сохранялось своего рода равновесие сил: кн. И. В. Шуйский уступил лидерство кн. И. Ф. Бельскому, но не утратил еще полностью своего влияния. В марте 1541 г. появляются признаки усиления позиций кн. Д. Ф. Бельского: по сообщению Летописца начала царства, 23 числа указанного месяца «пришол на Москву к великого государя бояром, ко князю Дмитрею Федоровичю Бельскому и ко всем бояром от епископа от виленьскаго Павла да от пана от Юрья от Николаева [т. е. от гетмана Юрия Миколаевича Радзивилла. — М. К.] человек их Чясной з грамотою»[978]. Паны-рада напоминали боярам о приближении срока окончания перемирия между двумя государствами и о желательности сохранения мира и впредь. Ответ был дан опять-таки от имени кн. Д. Ф. Бельского и «иных боляр», которые обещали «великого государя на то умолити, чтобы государь вперед похотел с королем в миру быти», а Сигизмунду I предлагалось прислать в Москву своих «больших послов»[979]. Таким образом, кн. Д. Ф. Бельский вернул себе контроль над дипломатическими сношениями с Литовской радой, которыми он ведал в далеком уже декабре 1533 г.

Не менее показательно следующее летописное известие, относящееся к маю 1541 г. и свидетельствующее о большом влиянии, которым пользовался на тот момент кн. И. Ф. Бельский: князь Иван Федорович, по словам летописца, «бил челом Иоасафу митрополиту, чтобы печаловался великому князю о брате его о князе Семене о Федоровиче о Бельском, чтобы великий государь пожаловал, гнев свой отложил и проступку его отдал, что он по грехом с своей молодости от великово князя деръзнул отъехати»[980]. Прощение было, разумеется, получено, о чем кн. И. Ф. Бельский написал брату Семену в грамотах, посланных с великокняжеским гонцом Остафием Андреевым, отправленным с миссией к крымскому хану. Но Андреев ни хана, ни кн. С. Ф. Бельского в Крыму не застал: они уже вышли в поход на Русь[981], о котором шла речь выше.

Наконец, в мае 1541 г. произошло еще одно примечательное событие, о котором сообщает Воскресенская летопись: в Казани промосковские силы готовили переворот и прислали в Москву просьбу о направлении к ним великокняжеских воевод с ратью. И вот «казанского дела для» во Владимир был послан боярин кн. Иван Васильевич Шуйский с другими воеводами и большой воинской силой[982]. О том, что это назначение расценивалось при дворе не иначе как опала, свидетельствуют слова Ивана Грозного из его первого послания Курбскому: «…и не восхотех под властию рабскою быти, — вспоминал царь, — и того для князя Ивана Василевича Шуйского от себя отослал, а у себя есми велел быти боярину своему князю Ивану Федоровичю Бельскому»[983].

Задуманный было казанский поход не состоялся из-за начавшегося в июле нашествия крымского хана, однако кн. И. Ф. Шуйский до самого конца 1541 г. оставался во Владимире: разряды отмечают его присутствие в этом городе в июне, июле и декабре[984].

Таким образом, хрупкое равновесие было нарушено, один из амбициозных боярских лидеров был удален от двора. Ответная реакция не заставила себя долго ждать: в январе 1542 г. произошел очередной дворцовый переворот.

Что же касается кн. И. Ф. Бельского, то с устранением главного соперника он на короткое время стал самым могущественным человеком при дворе; возможно, даже пытался играть роль опекуна Ивана IV (если таким образом понимать слова царя о том, что он «у себя… велел быти боярину своему князю Ивану Федоровичю Бельскому»). Однако этого недостаточно для того, чтобы говорить о «правлении» (или тем более «правительстве») кн. И. Ф. Бельского и приписывать ему какой-то внутриполитический курс.

Во-первых, по авторитету и влиянию при дворе митрополит Иоасаф в 1540–1541 гг. нисколько не уступал князю Ивану Федоровичу. Во-вторых, в нашем распоряжении нет никаких данных, свидетельствующих об участии кн. И. Ф. Бельского в государственном управлении: он не выдавал жалованных грамот, не принимал и не отправлял посольств; нет и следов его судебной деятельности. Конечно, можно объяснить это неполнотой наших источников. Однако странно было бы предполагать, что кто-то специально уничтожал все документы, связанные с именем кн. И. Ф. Бельского. Дошли же до нас отдельные грамоты, выданные кн. И. В. Шуйским (надо полагать, в свое время их существовало гораздо больше), или судебный приговор, вынесенный кн. И. Ф. Овчиной Оболенским… Дело, вероятно, в другом: как будет показано во второй части этой книги, административная деятельность вообще не была характерна для всех бояр; ею занимались только так называемые бояре введенные. Одним из таких бояр введенных был, например, кн. Иван Васильевич Шуйский.

Наконец, в-третьих, заслуживает внимания тот факт, что и после усиления позиций братьев Бельских весной 1541 г. стиль принятия решений, судя по летописным сообщениям, не изменился: к лету 1541 г. относится проанализированный выше рассказ Воскресенской летописи об обсуждении в Думе вопроса о местонахождении великого князя в условиях вражеского нашествия. В отличие от митрополита Иоасафа, роль кн. И. Ф. Бельского в этом обсуждении никак не выделена. То же относится и к декабрьскому решению 1541 г. о возвращении кн. Владимиру Старицкому отцовского удела, принятому по «печалованию» митрополита и «боляр»[985].

Таким образом, для 1540–1541 гг., времени, которое в литературе считается эпохой «правления Бельских», характерно, как мы старались показать, не столько преобладание какого-то одного клана или группировки, сколько усиление роли Думы в целом и принятие важных коллективных решений.


5. Январский переворот 1542 г.

По числу участников январский переворот 1542 г. стал самым массовым из всех подобных событий конца 30-х и 40-х гг. XVI в., а по своей «драматургии» он более всего напоминает «классические» перевороты второй четверти XVIII в.

Летописец начала царства, составленный в первой половине 50-х гг. XVI в., т. е. примерно через десять лет после драматических событий 1542 г., объясняет случившееся «гневом» бояр на кн. И. Ф. Бельского и митрополита: «Тоя же зимы генваря 2 пойман бысть великого князя боярин князь Иван Федорович Бельской без великого князя ведома советом боярским того ради, что государь князь великий у собя в приближенье держал и в первосоветникех да митрополита Иоасафа. И бояре о том вознегодоваша на князя Ивана и на митрополита и начаша злосоветовати с своими советники, а со князем Иваном Васильевичем Шуйскым обсылатися в Володимерь»[986]. Так возник заговор. Кн. И. В. Шуйский, стоявший с войсками во Владимире, как поясняет летописец, «бережения для от казанских людей», «многих детей боярскых к целованию привел, что им быти в их совете». Заговорщики назначили срок, когда кн. И. В. Шуйский должен был прибыть в Москву: 2 января, в понедельник[987]. В ночь с воскресенья на понедельник кн. И. Ф. Бельский был схвачен на своем дворе и до утра посажен на Казенном дворе. Той же ночью в Москву из Владимира «пригонил», как выражается летописец, князь Иван Шуйский, а на следующий день, в понедельник, кн. И. Ф. Бельский был отправлен в заточение на Белоозеро. Пострадали и его сторонники («советники»): кн. Петр Михайлович Щенятев был сослан в Ярославль, а Иван Хабаров — в Тверь[988].

Целый ряд подробностей описанных событий содержится в Лицевом своде (Синодальном томе и Царственной книге), составленном, как считают современные исследователи, в 70-х — начале 80-х гг. XVI в.[989] В Синодальном томе эти добавления имеют характер приписок к основному тексту; в Царственной книге они включены в сам текст. Цель редакторской работы явно состояла в том, чтобы наполнить рассказ конкретными именами; в результате вместо неких «бояр», составивших заговор против кн. И. Ф. Бельского и митрополита, в Лицевом своде представлена целая галерея действующих лиц.

Так, выясняется, что «наперед» кн. И. В. Шуйского в Москву прибыли «сын его, князь Петр, да Иван Большой Шереметев, а с ними человек с триста». Раскрываются и имена заговорщиков, находившихся в столице: «…в том совете быша бояре князь Михайло да князь Иван Кубенские, князь Дмитрей Палецкой, казначей Иван Третьяков, да княжата и дворяне и дети боярские многие, а ноуго-родцы Великого Новагорода все городом»[990].

Возникает, однако, вопрос: можно ли доверять сведениям, содержащимся в столь позднем и, как подчеркивают исследователи, очень тенденциозном источнике, как Лицевой свод? Может быть, Иван Грозный или тот, кто по его заказу составлял эту летопись, хотел просто очернить таким способом бояр?

Заметим прежде всего, что и рассказ Летописца начала царства тоже тенденциозен, только тенденция эта противоположного свойства: составитель по каким-то причинам не называет ни одного из «советников» кн. И. В. Шуйского (возможно, потому, что в 50-е годы некоторые из них были еще живы и пользовались влиянием при дворе). Но одна деталь в сообщении летописца косвенно указывает на участие казначея И. И. Третьякова в заговоре: там сказано, что схваченного кн. И. Ф. Бельского посадили «на Казенном дворе»[991]. Еще несколько имен, названных в Лицевом своде, также находят подтверждение в другом источнике: в списке Оболенского Никоновской летописи, в начале уже известного нам рассказа о «поимании» кн. И. Ф. Бельского «без великого князя ведома советом боярским», к последним словам сделана приписка: «Кубенских да Палетцкого»[992]. Имеются в виду князья братья М. И. и И. И. Кубенские и Д. Ф. Палецкий, которые как раз и упомянуты в Лицевом своде. Таким образом, каковы бы ни были цели составителя этого летописного памятника конца правления Ивана Грозного, но содержащаяся в нем фактическая информация о событиях января 1542 г., насколько мы можем судить, вполне заслуживает доверия.

Новыми подробностями дополнен в Лицевом своде и рассказ о ссылке князя Петра Михайловича Щенятева (он приходился кн. И. Ф. Бельскому шурином: князь Иван Федорович был женат на его сестре[993]) и Ивана Ивановича Хабарова. Оказывается, кн. П. М. Щенятев был схвачен в великокняжеских покоях (где, возможно, пытался найти убежище): «…взяша князя Петра у государя ис комнаты задними дверми». «А Ивана Хабарова, — говорит летописец, — взяша на подворье и посадиша его на Фомине дворе Головина в погреб под полату, а оттуду сослаша его во Тверь»[994].

Не оставили бояре в покое и митрополита: по словам Летописца начала царства, «митрополиту Иоасафу начаша безчестие чинити и срамоту великую[995]. Иоасаф митрополит, не мога терпети, соиде со своего двора на Троецкое подворье. И бояре послаша детей боярских городовых на Троецкое подворье с неподобными речми. И с великим срамом поношаста его и мало его не убиша, и едва у них умоли игумен троецкой Алексей Сергием чюдотворцем от убиения. И был мятеж велик в то время на Москве, и государя в страховании учиниша, митрополита сослаша в Кирилов монастырь»[996].

В Лицевом своде в этот рассказ внесен ряд уточняющих деталей: так, выясняется, что на Троицкое подворье бояре посылали «ноугородцев Великого Новагорода» и что от «убиения» митрополита спас не только Троицкий игумен Алексей, но и «боярин князь Дмитрий Палецкий»[997] (на самом деле в 1542 г. кн. Д. Ф. Палецкий еще не был боярином). Но наиболее выразительна следующая сцена, вставленная составителем свода, чтобы, вероятно, наглядно показать, как именно бояре «государя в страховании учиниша»: «А как князя Ивана Белского имали, — говорит летописец, — и бояре пришли к государю в постелныя хоромы не по времени за три часы до света и петь у крестов заставили. А митрополит Иасаф в те поры пришел к государю в комнату, и бояре пришли за ним ко государю в комнату шумом и сослаша митрополита в Кирилов манастырь»[998].

Январские события 1542 г. свидетельствовали о продолжении острого политического кризиса, который переживало в ту пору Русское государство: династическая фаза кризиса была к тому времени уже позади, но отсутствие признанного главы у княжеско-боярской аристократии и, как следствие, шаткость и нестабильность всей придворной иерархии по-прежнему давали о себе знать. Попытка кн. И. Ф. Бельского закрепить за собой роль «первосоветника» при юном монархе, оттеснив на второй план кн. И. В. Шуйского, натолкнулась на сопротивление значительной части боярской элиты. Не располагая легитимными средствами для отстранения неугодного временщика и поддерживавшего его митрополита, бояре прибегли к открытому насилию. Тем самым была прервана наметившаяся в 1540–1541 гг. тенденция к консолидации придворной среды.

Обращает на себя внимание активная роль, которую заговорщики отвели детям боярским, в первую очередь — новгородской служилой корпорации: «ноугородцы Великого Новагорода все городом» явились ударной силой переворота. Подчеркивая решающий вклад дворянской рати в свержение кн. И. Ф. Бельского и митрополита Иоасафа, И. И. Смирнов полагал даже, что участие помещиков придало движению 1542 г. «антибоярский характер»[999]. Однако, как справедливо отметил А. А. Зимин, дворянство было лишь использовано «для реализации планов заговорщиков»[1000]. На мой взгляд, поддержку городовыми детьми боярскими группировки во главе с кн. И. В. Шуйским можно поставить в один ряд с рассмотренными ранее проявлениями кризиса великокняжеской службы — такими как массовое бегство детей боярских в Литву в годы Стародубской войны или переход части новгородских помещиков на сторону кн. Андрея Старицкого в 1537 г. Как видно, после смерти последнего из братьев Василия III служилые люди, не рассчитывая на милость и пожалование юного государя, стали ориентироваться на лидеров боярских группировок. Популярность Шуйских в среде новгородских детей боярских можно объяснить и давними связями этого княжеского клана с Новгородом, где много лет был наместником родной брат И. В. Шуйского, князь Василий Васильевич (в 1500–1506, 1510–1512 и 1514 гг.[1001]), и опытом ратной службы под их началом в качестве воевод, ведь тот же кн. И. В. Шуйский, начиная с 1502 г., принял участие в целом ряде походов и кампаний[1002].

Политическая нестабильность после январского переворота усугублялась отсутствием главы церкви. В течение двух месяцев после свержения Иоасафа митрополичья кафедра пустовала[1003]. Только в марте 1542 г. новым митрополитом был избран новгородский архиепископ Макарий[1004]. Его принято считать ставленником Шуйских[1005], но в первую очередь, как справедливо подчеркивает В. В. Шапошник, избрание Макария митрополитом объясняется тем авторитетом, которым этот иерарх пользовался в церкви[1006].

Даже находясь в заточении, в далекой белозерской ссылке, кн. И. Ф. Бельский продолжал внушать опасения своим врагам. Как сообщает Летописец начала царства, «послаша бояре на Белоозеро князя Ивана Бельского убити в тюрме Петрока Ярцова сына Зайцова, да Митьку Иванова сына Клобукова, да Ивашка Елизарова сына Сергеева. Они, ехав тайно, без великово князя ведома боярским самовольством князя Ивана Бельсково убили»[1007]. В Синодальном томе и Царственной книге этому сообщению предпослана датировка: «А на весну ту, майя месяца…»[1008]

Постниковский летописец привел две версии гибели кн. И. Ф. Бельского: «В те же поры, — сообщает он под маем 7050 (1542) г., — на Белеозере в поиманье не стало князя Ивана Бельского, уморен бысть гладом, 11 ден не ел. Да на нем же чепей и желез, тягости, было пудов з десять. А иные люди говорили, что повелением князя Ивана Шуйского да князя Ондрея Шуйского князь Иван убьен бысть Гришею Ожеговым да Митькою Клобуковым, да Петроком Зайцовым. И положен бысть у Троицы в Сергиеве монастыре»[1009].

Очевидно, об обстоятельствах смерти князя Ивана Федоровича ходили разные слухи. Еще одно — совершенно невероятное — истолкование того, что произошло в мае 1542 г., мы приведем чуть ниже.

Князь Иван Васильевич Шуйский лишь на считанные дни пережил своего поверженного противника. Как сообщает Постниковский летописец, «майя же князя Ивана Шуйского в чернцех и в скиме [далее, видимо, пропущено: «не стало». — М. К.], положен бысть на Москве у Богоявленья»[1010].

Отголоски майских событий 1542 г. доносят до нас письма крымских мурз князю Семену Бельскому, написанные, как было показано выше, осенью указанного года, вскоре после августовского набега крымцев на Рязанскую землю, в котором авторы этих посланий приняли участие.

Автор первого письма, Али-хаджи[1011], сообщил князю Семену о том, что во время упомянутого набега на Рязанскую землю в плен к крымцам попал «человек добрый… з Москвы». Пленник поведал о том, «ижь князя великого Московского в животе не стало, и Петра Карпова теж в животе не стало, а Кубенский Шуйского забил. Тот же Кубенский напотом, со всими князи и паны и с духовными урадивши, послали до Белоозера по брата вашего князя Белского, выпустити человека доброго, ижбы он тут до них приехал до Москвы»[1012].

Несколько в иной редакции ту же новость, которая должна была обрадовать кн. С. Ф. Бельского, передал в своем письме другой крымский сановник, Садык-Челебей: «Поведаю теж вашей милости о положеньи земли Московской, ижь князь великий умер и иншии князи вси померли, и послали по брата вашего выпустити, хотячи собе его великим князем мети»[1013].

Ранее исследователи принимали предложенную И. И. Смирновым датировку этих документов — осень 1540 г., что создавало неразрешимые трудности для их интерпретации. Как уже говорилось, так возникла версия о первой ссылке кн. И. Ф. Бельского на Белоозеро в 1538–1540 гг., ни одним источником не подтверждаемая. Более того, если исходить из того, что письма написаны осенью 1540 г., как полагал Смирнов, то как в таком случае понять загадочную фразу Али-хаджи о том, что «Кубенский Шуйского забил», а потом вместе с другими князьями и «панами» послал за князем Бельским на Белоозеро, чтобы его освободить? Между тем, как мы помним, в 1538 г. братья Михаил и Иван Кубенские держали сторону Шуйских, а в январе 1542 г. стали активными участниками заговора против князя И. Ф. Бельского, заговора, возглавленного кн. И. В. Шуйским! Чтобы как-то примирить возникающие противоречия, А. А. Зимин предположил, что дворецкий кн. И. И. Кубенский в 1540 г. «временно отошел от Шуйских»[1014].

Но подобные натяжки делаются совершенно излишними, если поместить процитированные выше документы в контекст, в котором они изначально появились, т. е. в контекст событий 1542 г. Тогда становится понятно, что посылка боярами на Белоозеро Петра Зайцева, Митьки Клобукова и других детей боярских с целью (как мы теперь знаем!) убить князя Ивана Бельского породила благоприятный для братьев и сторонников узника слух, будто его собирались освободить. Что же касается загадочной фразы о том, что «Кубенский Шуйского забил», то ее следует понимать не в каком-то фигуральном смысле (одержал победу над Шуйским), как предлагает И. И. Смирнов[1015], а в буквальном: речь идет об убийстве. По-видимому, смерть кн. И. В. Шуйского в мае 1542 г. вызвала появление в стане его недругов подобных фантастических слухов.

Впрочем, не стоит ждать особой достоверности от информации, полученной крымцами от пленного москвича, да еще, вероятно, и истолкованной ими в желательном для их корреспондента ключе. Другие известия, сообщаемые мурзами, тоже не соответствовали действительности, в том числе — слух о смерти великого князя. Напрасно И. И. Смирнов считает, что речь шла о Василии III[1016]: как справедливо заметил П. Ниче, о смерти Василия III давно уже было известно в Крыму; знал о ней, разумеется, и кн. Семен Бельский, поэтому в таком сообщении не было бы для него никакой новости[1017]. Естественно, имелся в виду юный Иван IV, и, разумеется, слух оказался ложным.

Если, однако, не видеть в подобных «мутных» источниках некий кладезь надежных фактов, а рассматривать их как отражение настроений и ожиданий, существовавших в тогдашнем московском обществе, то, несмотря на всю фантастичность приведенных известий, ценность этих писем не так уж мала. В частности, выраженные в них надежды — впоследствии не оправдавшиеся — на освобождение кн. Ивана Федоровича Бельского косвенно свидетельствуют о симпатиях, которые этот князь вызывал у какой-то части московского служилого люда (если предположить, что захваченный крымцами в Рязанской земле «москвич» был сыном боярским).

Не менее интересны и толки о кончине юного великого князя. Как уже говорилось в предыдущих главах этой книги, смерть ребенка на троне считалась вполне вероятным событием, и слухи о ней возникали снова и снова. Как мы помним, первый подобный слух прошел еще летом 1534 г. Затем в 1538 г. в связи с кончиной великой княгини Елены ходили толки не только об ее отравлении, но и о какой-то напасти, постигшей ее державного сына (в Польше говорили, что его «ослепили»). И вот в 1542 г. опять возникли разговоры о смерти Ивана IV…

* * *

Исследователи считают январский переворот 1542 г. неким рубежом, отделяющим «правление Бельских» от нового прихода к власти Шуйских[1018]. Особенно четко этот взгляд выражен в работе С. М. Каштанова: «3 января 1542 г. пало правительство князя Бельского, — пишет историк. — Власть в стране вновь захватила группировка князей Шуйских»[1019]. «Второй период правления Шуйских», как утверждается в литературе, продолжался с начала января 1542-го до 29 декабря 1543 г., когда по приказу Ивана IV был убит кн. Андрей Михайлович Шуйский[1020]. Насколько, однако, эти, ставшие привычными, представления соответствуют свидетельствам источников?

Наглядное представление о придворной иерархии в том виде, в каком она существовала спустя два месяца после январского переворота, дает описание приема литовских послов Я. Ю. Глебовича, Н. Я. Техоновского и писаря Н. Андрошевича, прибывших 1 марта 1542 г. в Москву для переговоров в связи с истекавшим сроком перемирия между двумя странами. 6 марта послы были приняты на великокняжеском дворе. Во время аудиенции, когда послы подходили «к руце» государя, стояли у великого князя «бережения для», как сказано в посольской книге, «на правой стороне боярин князь Михайло Ивановичь Кубенской, а на левой околничей Иван Семеновичь Воронцов. А сидели у великого князя, на правой стороне боярин князь Дмитрей Федоровичь Белской и иные бояре; а на левой стороне боярин князь Иван Васильевичь Шуйской и иные бояре»[1021].

Получается, что глава недавнего заговора против кн. И. Ф. Бельского и митрополита Иоасафа, кн. Иван Васильевич Шуйский, занимал менее почетное место на этой церемонии (слева от великого князя), чем старший брат низвергнутого им временщика — кн. Дмитрий Федорович Бельский, сидевший по правую сторону от престола. Отметим также высокое положение боярина кн. М. И. Кубенского и окольничего И. С. Воронцова, «оберегавших» юного государя во время посольского ритуала (для сравнения: в августе 1536-го и январе 1537 г. аналогичную роль на посольских приемах играли первые лица при дворе — бояре кн. В. В. Шуйский и кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский[1022]).

В тот же день, 6 марта 1542 г., в Золотой палате в честь послов был устроен пир. И вновь первым из бояр, сидевших «в большом столе», назван кн. Д. Ф. Бельский; далее упомянуты бояре кн. А. М. Шуйский и кн. М. И. Кубенский и занимавший место напротив них («встречу им») окольничий И. С. Воронцов[1023].

Таким образом, первое место в придворной иерархии (по крайней мере, формально) занимал, как и год назад, кн. Д. Ф. Бельский. Он оставался старшим боярином Думы вплоть до своей смерти в январе 1551 г. Уже по этой причине некорректно говорить во множественном числе о «падении Бельских» в январе 1542 г.

Похоже, кн. Д. Ф. Бельский контролировал всю внешнеполитическую переписку. Так, в марте 1542 г., по сообщению Летописца начала царства, казанский князь Булат прислал с гонцом грамоту «к боярину ко князю Дмитрею Федоровичю Бельскому и ко всем бояром, чтобы великому князю говорили о миру с Казанию»[1024]. Во время длительной поездки Ивана IV на богомолье осенью 1542 г. (продолжавшейся с 21 сентября по 17 октября[1025]) князь Дмитрий Федорович оставался в столице и вместе с другими боярами занимался разбором текущих дел. 24 сентября в Москву была доставлена грамота боярина В. Г. Морозова с «товарищи», находившихся с посольством в Литве. В отсутствие государя, которому была адресована грамота и приложенный к ней список «о литовских вестех», с документами ознакомились бояре: «И боярин князь Дмитрей Федоровичь Белской и все бояре тое грамоту и список смотрив, послали к великому князю… к Троице»[1026].

Конечно, формальное первенство в Думе не может служить надежным показателем реальной власти и влияния кн. Д. Ф. Бельского при дворе. Было бы интересно узнать, например, кто сопровождал Ивана IV в упомянутой поездке к Троице в сентябре — октябре 1542 г., но, к сожалению, летописец называет вместе с государем только его брата, князя Юрия Васильевича[1027].

Некоторые наблюдения над изменениями в придворной иерархии можно сделать, сравнивая приводимые в посольской книге списки бояр, принимавших участие в застольях по случаю приезда литовских послов и гонцов. Как уже говорилось, первые места на пиру 6 марта 1542 г. занимали бояре князья Д. Ф. Бельский, А. М. Шуйский и М. И. Кубенский, а также окольничий И. С. Воронцов. Полтора года спустя, 8 сентября 1543 г., на приеме в честь литовского гонца Томаса «в болшом столе сидели бояре: князь Дмитрей Федоровичь Белской, князь Иван Михайловичь Шуйской, Иван да Федор Семеновичи Воронцовы»[1028]. Как видим, князь Андрей Шуйский уступил место брату Ивану, кн. М. И. Кубенский вообще не упомянут в этом застолье, но самая главная новость — возвышение братьев Воронцовых, которые к тому моменту уже стали боярами и заняли почетные третье и четвертое места за «большим столом».

Особый интерес приведенной записи из посольской книги придает тот факт, что упомянутое застолье состоялось накануне описанного в летописях очередного дворцового переворота, когда бояре, предводительствуемые князем Андреем Шуйским, попытались расправиться с Федором Воронцовым «за то, что его великий государь жялует и бережет»[1029].

Возвышение Ф. С. Воронцова произошло, по-видимому, после его возвращения (в октябре 1542 г.) из посольства в Литву, куда он ездил вместе с боярином В. Г. Морозовым и дьяком Постником Губиным Моклоковым[1030], и стало основной пружиной придворной борьбы, приведшей к открытому столкновению 9 сентября 1543 г.

Что же касается князей Шуйских, то имеющиеся в нашем распоряжении источники не подтверждают тезиса об их «господстве» в 1542–1543 гг. Как показывают приведенные выше записи посольской книги, уже в марте 1542 г. им пришлось довольствоваться вторыми ролями в придворной иерархии, уступив первенство в Думе кн. Д. Ф. Бельскому. Позиции клана еще более пошатнулись после смерти в мае 1542 г. признанного лидера Шуйских — князя Ивана Васильевича, а его двоюродные братья, Андрей и Иван Михайловичи, по-видимому, не обладали талантами этого искусного царедворца и опытного администратора. Ни в посольских книгах, ни в летописях, ни в актовом материале нет никаких следов участия князей А. М. и И. М. Шуйских в государственном управлении.

Показательно также, что к лету 1543 г. на свободе оказался противник Шуйских — И. И. Хабаров. Как мы помним, Иван Иванович, названный в летописях «советником» кн. И. Ф. Бельского, в январе 1542 г. был сослан в Тверь[1031]. Точное время его освобождения неизвестно, но в июне 1543 г. И. И. Хабаров уже находился на службе в Нижнем Новгороде, где назван первым из трех упомянутых там воевод[1032].

Наконец, сам факт, что в сентябре 1543 г. князю Андрею Шуйскому и его сторонникам пришлось прибегнуть к насилию, чтобы устранить ненавистного временщика Ф. С. Воронцова, оказавшегося «в приближении» у государя, ясно свидетельствует о том, что к тому моменту они вовсе не находились у власти и, более того, не надеялись получить ее законным путем.

Справедливость этих наблюдений можно проверить еще одним способом: через изучение думских назначений в 1542–1543 гг. Если Шуйские действительно снова пришли к власти после январского переворота 1542 г., как утверждается в литературе, то они по логике вещей должны были вознаградить своих сторонников и, в частности, пожаловать им боярские чины.

По мнению А. А. Зимина, так оно и происходило: «Приход к власти Шуйских, — пишет историк, — сопровождался раздачей думных званий их сторонникам: в июне 1542 г. боярином уже был князь А. Д. Ростовский и, очевидно, тогда же Ф. И. Шуйский»[1033]. Однако это утверждение не соответствует действительности. Что касается кн. А. Д. Ростовского, то боярином он стал еще в период правления Елены Глинской (впервые упомянут с боярским чином в июле 1536 г.[1034]). К тому же непонятно, на каком основании исследователь отнес его к числу приверженцев Шуйских: дело в том, что князь Андрей Дмитриевич был женат на сестре Ивана Ивановича Хабарова[1035], который, как мы помним, был сослан в январе 1542 г. как «советник» низложенного князя И. Ф. Бельского.

Кн. Федор Иванович Шуйский, вопреки мнению А. А. Зимина, в ноябре 1542 г. упоминается в разрядах без боярского звания[1036], а первые надежные сведения о нем как о боярине относятся к январю 1544 г.[1037]

На самом деле за весь 1542 год Дума пополнилась только двумя окольничими: в марте впервые с этим чином упоминается Юрий Дмитриевич Шеин[1038], а в ноябре — Иван Иванович Беззубцев[1039]. Никакой связи между этими назначениями и январским переворотом не прослеживается; считать пожалованных в окольничие лиц сторонниками Шуйских нет оснований.

В 1543 г. состав Думы заметно расширился: за восемь месяцев (до сентябрьского переворота) членами государева совета стали четверо бояр и один окольничий. В феврале 1543 г. впервые с боярским чином упоминается псковский наместник кн. Данила Дмитриевич Пронский[1040]. Поскольку князь Данила не участвовал в придворной борьбе, то о его политических симпатиях судить сложно, но, учитывая то, что в 1528 г. он был среди поручившихся за князей Андрея и Ивана Шуйских[1041], а также то, что в сентябре 1543 г., если верить Царственной книге, двое князей Пронских поддержали выступление Шуйских против Федора Воронцова[1042], можно гипотетически предположить, что кн. Д. Д. Пронский был сторонником этого клана.

Зато никак нельзя приписать протекции Шуйских пожалование боярством Ивана Семеновича Воронцова (из окольничих): в июне 1543 г. он впервые упоминается с этим думским чином. Интересно, что в коломенской разрядной росписи, где в большом полку четвертым воеводой назван И. С. Воронцов, далее идет характерная помета: «А боярину князю Дмитрею Федоровичю [Бельскому. — М. К.] и боярину Ивану Семеновичу [Воронцову. — М. К.] велено быти на Коломне по вестем, и оне того лета на Коломне не были»[1043]. Приведенная фраза красноречиво свидетельствует о состоянии дисциплины среди высшего командного состава в описываемое время: первый и четвертый воеводы большого полка просто не явились к месту службы, а отчета о своих действиях влиятельнейшие бояре, как можно понять, никому давать не собирались.

В августе указанного года боярином уже был кн. Иван Андреевич Катырь Ростовский[1044]. Наконец, в начале сентября в посольской книге упоминаются еще два недавно пожалованных сановника: 1 сентября — окольничий кн. Василий Васильевич Ушатый[1045], а 8 сентября — боярин Федор Семенович Воронцов[1046]. Последнее пожалование вызвало такое негодование у братьев Андрея и Ивана Шуйских и их сторонников, что они, как мы уже знаем, вскоре попытались расправиться с новым фаворитом.

Таким образом, изучение думских назначений 1542–1543 гг. также не подтверждает широко распространенного мнения о неком «господстве» Шуйских в указанный период. Вопреки утвердившимся в науке представлениям, январский переворот 1542 г. имел лишь кратковременный эффект: устранение кн. И. Ф. Бельского и возвращение ко двору кн. И. В. Шуйского, вскоре, впрочем, скончавшегося. Тезис же о «втором периоде правления» Шуйских в 1542–1543 гг. на поверку оказывается очередным историографическим мифом.


6. Вспышка насилия при дворе в конце 1543 г.

9 сентября 1543 г. в кремлевских палатах произошло драматическое событие, которое коротко уже упоминалось выше, но которое заслуживает более подробного анализа: во время заседания Думы на глазах юного Ивана IV боярин Федор Воронцов подвергся нападению своих противников и едва не погиб.

Рассказ Летописца начала царства об этом происшествии отличается лаконизмом и, как в других подобных случаях, стремлением назвать как можно меньше имен: «В лето 7052. Сентября 2 [в другом списке число указано правильно: «9». — М. К.] великого князя бояре взволновашеся между собою перед великим князем и перед митрополитом в Столовой избе у великого князя на совете. Князь Андрей Шюйской да Кубенские и иные их советницы изымаша Федора Семенова сына Воронцова за то, что его великий государь жялует и бережет, биша его по ланитам и платье на нем ободраша и хотеша его убити, и едва у них митрополит умоли от убивства. Они же сведоша его с великого князя сеней с великим срамом, бьюще и пхающе на площади, и отослаша его за Неглинну на Иванов двор Зайцова, и послаша его на службу на Кострому и с сыном его с Ываном»[1047].

В Царственной книге этот рассказ подвергся многочисленным исправлениям и дополнениям, основная цель которых, по-видимому, состояла в том, чтобы показать неблаговидное поведение осенью 1543 г. многих лиц, впоследствии занимавших высокое положение при дворе Ивана IV. Соответственно редактор внес в текст множество имен, отсутствовавших в сообщении Летописца начала царства. Главными действующими лицами сделаны «боляре князь Иван и князь Ондрей Михайловичи Шуйские да князь Федор Иванович Шюйской», а их «советниками» названы князья Дмитрий Курлятев, Иван Шемяка и Иван Турунтай Пронские, а также Алексей Басманов-Плещеев. Чуть ниже редактор добавил к этому списку еще несколько имен: «а Кубеньскые и Палетцкой в том совете с ними были же»[1048].

Другое дополнение в Царственной книге увеличивало число, так сказать, положительных героев этой истории. Если в Летописце начала царства заслуга спасения Ф. С. Воронцова от смерти приписывается исключительно митрополиту, то редактор Царственной книги вводит в рассказ братьев Ивана и Василия Морозовых: «И посла к ним [Шуйским. — М. К.] государь митрополита и бояр своих Ивана и Василия Григорьевичев Поплевиных Морозовых, чтобы Федора не убили, и для государева слова Шуйские Федора не убили»[1049].

Наконец, в заключительной части рассказа редактор Царственной книги добавил совершенно новый эпизод, повествующий о том, как велись переговоры о месте будущей ссылки Федора Воронцова. Уже после того, как низложенный фаворит был отправлен на двор Ивана Зайцева, к Шуйским от великого князя вновь были посланы митрополит и не названные по имени «бояре»: «…коли Федору и сыну его Ивану на Москве быти нелзя, ино бы Федора и сына его Ивана послали на службу на Коломну. И Шуйские того не похотели, — говорит летописец, — да приговорили послати Федора и сына его Ивана на Кострому. И государь по Шуйских приговору велел Федора и сына его Ивана послати их на Кострому. А в кою пору от государя митрополит ходил к Шюйским, и в ту пору Фома Петров сын Головина у митрополита на манатью наступал и манатью на митрополите подрал»[1050].

Естественно возникает вопрос, как относиться к этим подробностям, сообщаемым в приписках к Царственной книге и отсутствующим в других источниках. Мнения исследователей по этому поводу разделились: Д. Н. Альшиц поставил под сомнение участие в событиях сентября 1543 г. князей Д. И. Курлятева, И. И. Турунтая Пронского, а также А. Д. Басманова[1051]. А. А. Зимин, напротив, с полным доверием отнесся к этой информации, полагая, что для измышления сведений об участниках тогдашних событий «не было оснований»[1052].

Полагаю все же, что высказанные Д. Н. Альшицем сомнения отнюдь не беспочвенны. Удивляет прежде всего то обстоятельство, что к боярам, «взволновавшимся» у государя на совете, редактор Царственной книги причислил нескольких лиц, не имевших в описываемое время думских званий и не занимавших высокого положения при дворе. В первую очередь это замечание относится к князьям Ивану Ивановичу Турунтаю и Ивану Васильевичу Шемяке Пронским, а также к Алексею Даниловичу Басманову-Плещееву.

В описании приема литовских послов 6 марта 1542 г. помещен список князей и детей боярских, «которые в думе не живут, а при послех в избе были». В этом перечне, представлявшем собой своего рода «резерв» придворной элиты, находим нескольких лиц, упоминаемых в Царственной книге в связи с драматическими событиями сентября и декабря 1543 г., в частности кн. Дмитрия Ивановича Курлятева и кн. Юрия Ивановича Темкина Ростовского[1053]. Некоторые дворяне, названные в данном реестре, к осени 1543 г. уже получили думские чины (например, кн. В. В. Чулок Ушатый и И. И. Беззубцев[1054]). Но ни князья И. И. Турунтай и И. В. Шемяка Пронские, ни А. Д. Басманов в указанном списке не упоминаются. Более того, Алексей Басманов был тогда, видимо, еще совсем молодым человеком: в разрядах он появляется первый раз в январе 1544 г. в скромной воеводской должности в Елатьме[1055].

Поэтому присутствие А. Д. Басманова и князей Пронских на заседании Думы 9 сентября вызывает большие сомнения. Но они могли присоединиться к мятежным боярам на площади, куда Шуйские и их сторонники вывели свою жертву — Федора Воронцова.

О расправе с Ф. С. Воронцовым упоминает и Иван Грозный в своем послании А. М. Курбскому, причем, как давно заметили исследователи, — почти в тех выражениях, что и Царственная книга. Д. Н. Альшиц предположил даже, что соответствующий пассаж из царского письма в дополненном виде лег в основу процитированных выше приписок к тексту Царственной книги[1056]. Вот отрывок послания, о котором идет речь: «Тако же и князь Андрей Шуйской с своими единомысленники, — писал царь, — пришед к нам в ызбу в столовую, неистовым обычаем перед нами изымали боярина нашего Федора Семеновича Воронцова, ободрав его и позоровав, вынесли из ызбы да убити хотели. И мы посылали к ним митрополита Макария да бояр своих Ивана да Василья Григорьевичев Морозовых своим словом, чтоб его не убили, и оне едва по нашему слову послали его на Кострому, а митрополита затеснили и манатью на нем с ысточники изодрали, а бояр в хребет толкали»[1057].

Обратим внимание на одно малозаметное отличие «воспоминаний» Грозного от летописного повествования о тех же событиях сентября 1543 г.: согласно Летописцу начала царства и повторяющей его сюжетную канву Царственной книге, «волнение» бояр началось как бы внезапно во время заседания совета (Думы); в рассказе же царя о «совете» нет ни слова, и все произошедшее представлено как непрошеное вторжение бояр в покои государя с последующим «изыманием» Ф. С. Воронцова. Вторая версия предполагает заранее спланированный заговор, а не случайно возникший конфликт, и, кстати, в этом случае получает удовлетворительное объяснение участие в событиях 9 сентября упомянутых в Царственной книге лиц, не являвшихся членами государева синклита: в толпе мятежников, явившихся, если верить Грозному, в Столовую палату, вполне могли находиться и молодые дворяне, вроде А. Д. Басманова, «которые в думе не живут».

Все источники, имеющиеся в нашем распоряжении, подчеркивают позорящий характер расправы с Федором Воронцовым: по словам Летописца начала царства, нападавшие били его «по ланитам», т. е. по щекам, «и платье на нем ободраша», а затем «сведоша его с великого князя сеней с великим срамом, бьюще и пхающе на площади»[1058]. «Позорование» (как выразился по этому поводу Грозный) ближнего боярина напоминает расправу с дьяком Ф. Мишуриным осенью 1538 г. Думается, мотивы этих публичных действий имели в обоих случаях одну, местническую, природу: гордые аристократы князья Шуйские и их союзники тем самым, видимо, давали понять, что присвоенная себе сначала Мишуриным, а потом Воронцовым «честь» не соответствовала родовитости и заслугам того и другого.

Нельзя не заметить, что в то же самое время Воронцовы стали объектом местнических нападок и на ратной службе: так, в январе 1544 г., всего через четыре месяца после описанных событий, князья Иван Ногтев и Юрий Кашин (оба из рода князей Оболенских) пытались местничать (правда, безуспешно) с боярином Иваном Семеновичем Воронцовым[1059]. Это означает, что к уже существовавшей линии противостояния в среде придворной аристократии — между князьями Рюриковичами и Гедиминовичами — добавилась еще одна: между князьями и нетитулованным старомосковским боярством.

* * *

16 сентября 1543 г., спустя неделю после расправы с Ф. С. Воронцовым, великий князь отправился в традиционную поездку на богомолье в Троицкий монастырь. Его сопровождали брат Юрий Васильевич и бояре (к сожалению, летописцы не называют никого из государевой свиты по имени). Из Сергиевой обители Иван IV поехал на Волок и в Можайск, вернувшись в Москву только через полтора месяца — 1 ноября[1060].

Еще М. М. Щербатов предполагал, что бояре, сопровождавшие государя в осенней поездке, побудили его «к наказанию Шуйских за все их дерзкие поступки», и с подобным намерением великий князь вернулся в Москву[1061]. Это предположение было полностью поддержано И. И. Смирновым, утверждавшим, что во время упомянутой поездки «было предрешено то, что произошло в декабре 1543 г.»[1062], имея в виду расправу с кн. А. М. Шуйским.

Не следует приписывать посещению Троицкого монастыря в сентябре указанного года особый «политический» характер[1063]: как было показано выше, начиная с 1537 г. осенние поездки на богомолье к Троице стали для великого князя ежегодной традицией. За неимением прямых свидетельств источников, гипотезу Щербатова и Смирнова невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть, но нужно учесть, что между возвращением Ивана IV в столицу 1 ноября и убийством князя Андрея Шуйского прошло еще почти два месяца.

Между тем в отсутствие великого князя государственные дела шли своим чередом: снаряжалось очередное посольство в Литву. 18 сентября посланнику Борису Сукину были вручены «литовские списки» и велено «с Покрова» (1 октября) отправиться в дорогу[1064]. В тексте «речей», которые Б. И. Сукин должен был произнести перед королем Сигизмундом, упоминались среди прочего и прошлогодние «обиды», которые были причинены в Литве русским послам В. Г. Морозову, Ф. С. Воронцову и дьяку Постнику Губину[1065]. Интересно, что в этом наказе Федор Воронцов назван «боярином», т. е. в соответствии с недавно полученным чином, и что его претензии излагались в тот момент, когда сам бывший посол был удален от двора и сослан в Кострому.

Понятно, что списки «обидных речей» готовились заранее, но в действиях русской дипломатической службы в данном случае не было никакой ошибки. Во-первых, на Ф. С. Воронцова не была наложена опала, он не был лишен боярского чина, а лишь отправлен на службу подальше от Москвы. Во-вторых, и это главное, в лице послов был нанесен ущерб и престижу государя, которого они представляли, отсюда и неизбежность протеста, невзирая ни на какие перемены в придворных кругах.

Вообще, листая страницы посольской книги за 1542–1544 гг., невозможно обнаружить никаких следов дворцовых переворотов: менялись первые лица при дворе, но на внешнеполитическом курсе это никак не отражалось. С одной стороны, это свидетельствует об определенной автономии текущего государственного управления и, в частности, дипломатической службы от взлетов и падений очередных временщиков (эта тема будет подробно рассмотрена во второй части книги). С другой же стороны, посольские документы — в гораздо большей степени, чем летописи, — отражают заботу о поддержании престижа государя и того, что можно назвать «фасадом монархии».

Задачи подобного рода были включены и в инструкцию посланнику Б. И. Сукину. В частности, посольский наказ предусматривал подробные ответы на возможные вопросы о возрасте и внешнем облике Ивана IV: «А нечто учнут говорити про великого князя: уж ли государь помышляет женитися, и колко лет государю вашему, и сколь велик государь ваш? И Борису говорити: государь наш великий государь Иван, Божиею милостию, в мужеский возраст входит, а ростом совершенного человека ужь есть, а з Божьею волею помышляет ужь брачный закон принята. А и то есмя слышели, что государь наш и не в одно место послал себе невест пытати, и отколева к государю нашему будет присылка, и будет государева воля, и государь наш хочет то свое дело делати»[1066].

Заявляя о намерении 13-летнего подростка «брачный закон принята», русские дипломаты, по всей видимости, несколько опережали события. Но, подчеркивая столь серьезные намерения великого князя и то, что по росту он уже не отличается от взрослого мужчины, московские власти, очевидно, хотели дать понять правительству соседней державы, что государь уже вышел из детского возраста и приближается к совершеннолетию. Тем самым это заявление должно было положить конец толкам о малолетстве великого князя Московского — толкам, умалявшим его престиж.

Однако в связи с вышеприведенной характеристикой юного государя не может не возникнуть вопрос о том, в какой мере подраставший Иван был готов взять бразды правления в свои руки. Уместно напомнить, что князья Василий и Иван Шуйские были последними вельможами, о ком сам Грозный позднее вспоминал как о своих опекунах («самовольством у меня в бережении учинилися»), а о последующих фаворитах (кн. И. Ф. Бельском и Ф. С. Воронцове) говорил только как об «угодных» себе боярах[1067]. В летописи об И. Ф. Бельском сказано, что его государь «у собя в приближенье держал и в первосоветникех», а о Ф. С. Воронцове — что великий князь его «жалует и бережет»[1068]. Таким образом, в какой-то не поддающийся точному определению момент между 1538 и 1540 гг. опека ушла в прошлое. Однако, как показал январский переворот 1542 г., бояре по-прежнему не считались с юным великим князем. Изменилось ли что-нибудь в этом плане через два года? Некоторый материал для суждений по данному вопросу содержат летописные сообщения о событиях конца декабря 1543 г.

«Тоя же зимы декаврия 29, — повествует Летописец начала царства, — князь велики Иван Васильевич всея Руси не мога терпети, что бояре безсчинье и самовольство чинят без великого князя веления, своим советом единомысленых своих советников, многие убийства сотвориша своим хотением, и многие неправды земле учиниша в государеве младости. И велики государь велел поимати первого советника их князя Ондрея Шюйского и велел его предати псарем. И псари взяша и убиша его, влекуще к тюрьмам, против ворот Ризположенских в городе»[1069].

Впоследствии этот текст неоднократно подвергался редактированию в более поздних летописных памятниках. Так, редактор второй половины 1550-х гг., помещая данный рассказ в продолжении Никоновской летописи, добавил к нему заключительную фразу: «…а советников его [Шуйского. — М. К.] розослал; и от тех мест начали боляре от государя страх имети»[1070]. Составитель Царственной книги по своему обыкновению назвал имена сообщников кн. А. М. Шуйского: на полях против слов «а советников его розослал» появилась приписка: «князя Федора Шюйского, князя Юрия Темкина, Фому Головина и иных»; а к словам: «и от тех мест начали боляре от государя страх имети» редактор приписал: «и послушание»[1071].

Итак, в изображении официальных летописцев 50–70-х гг. XVI в. расправа с кн. А. М. Шуйским и его сообщниками выглядит как единоличное решение великого князя, положившего конец боярским бесчинствам и своеволию. Создается впечатление, что «боярское правление» осталось позади и началась новая эпоха: «…от тех мест начали боляре от государя страх имети и послушание».

Великокняжеской опалой назвал казнь Андрея Шуйского Постниковский летописец, который, правда, не придал этому событию значения некоего поворотного момента. Его рассказ звучит как-то буднично и оттого производит еще более жуткое впечатление: «Лета 7052-го декабря в 28 день положил князь великий опалу свою на боярина своего на князя на Ондрея на Михайловича на Шуйского. И убьен бысть на дворце ото псарей. И дневал в Куретных воротех. И оттоле послан в Суздаль, где их родители кладутца»[1072].

Всем процитированным выше источникам противостоит сообщение Продолжения Хронографа редакции 1512 г., ошибочно помещенное под 7051 г.: «Тое же зимы, генваря, убьен бысть боярин князь Андрей Михайло[ви]чь Шуйской, а убили его псари у Курятных ворот на дворце повелением боярьским, а лежал наг в воротех два часа»[1073] (выделено мной. — М. К.).

Какой же из этих версий следует отдать предпочтение? Действительно ли расправа с кн. Андреем Шуйским стала первым актом самостоятельного правления Ивана IV или по-прежнему от его имени всем распоряжались бояре, и в таком случае в убийстве лидера одной из придворных группировок следует видеть месть со стороны его соперников?

С. М. Соловьев следовал версии официального летописания: по его наблюдениям, уже в эпизоде с «поиманием» Федора Воронцова в сентябре 1543 г. юный государь не остался безмолвным наблюдателем (как было в январе 1542 г.), а «уже ходатайствовал у Шуйских за своего любимца». Следующим его шагом стала расправа с кн. Андреем Шуйским: «…тринадцатилетний Иоанн, — пишет историк, — решился напасть на Шуйского — иначе нельзя выразить тогдашних отношений. Молодой великий князь должен был начать свою деятельность нападением на первого вельможу в государстве…»[1074]

Аналогичную точку зрения уже в наши дни высказал Г. В. Абрамович: ссылаясь на известные нам слова из посольского наказа Б. И. Сукину о физических данных юного государя, историк утверждал, что Иван в этом возрасте был не по годам развитым юношей. Злоба и обида на кн. А. М. Шуйского, который вызывающе себя вел во время событий 9 сентября, закончившихся ссылкой Ф. С. Воронцова, побудили великого князя отдать приказ об убийстве дерзкого боярина[1075].

Однако большинство исследователей придерживаются противоположного мнения, отказываясь верить тенденциозному рассказу официальных летописцев и принимая версию, изложенную в Продолжении Хронографа редакции 1512 г., согласно которой А. М. Шуйский был убит по приказу бояр[1076]. И. И. Смирнов попытался даже точнее определить реальное содержание формулы о «повелении боярском»: исследователь обратил внимание на то, что среди «советников» кн. А. М. Шуйского, отправленных в ссылку после его убийства, назван и Фома Головин, который (если верить редактору Царственной книги) во время боярского «волнения» 9 сентября наступил на мантию митрополита и порвал ее. Эта деталь, по мнению Смирнова, указывает на роль Макария в свержении Шуйских[1077].

Думается, истина в этом споре, как нередко бывает, лежит где-то посередине между противоположными точками зрения. С одной стороны, более чем вероятно, что убийство кн. А. М. Шуйского было инспирировано кем-то из ближайшего окружения великого князя. Обращает на себя внимание сам способ расправы, носивший намеренно жестокий и позорящий характер. Трудно не увидеть в этом акте месть со стороны вельмож, ранее пострадавших от подобного же обращения со стороны князя Андрея и его сторонников. Вспоминается, в частности, сцена «поимания» Ф. С. Воронцова 9 сентября 1543 г., сопровождавшаяся побоями и издевательствами. Между тем родной брат сосланного боярина, Иван Семенович, оставался в столице и почти наверняка думал о возмездии…

Вообще, нельзя не заметить, как по мере разрастания политического кризиса 1530–1540-х гг. происходила эскалация насилия и участники придворной борьбы постепенно переходили все рамки приличий. До 1537 г. политические убийства совершались обычно тайно, в тиши кремлевских темниц и башен, где узники быстро или медленно угасали, страдая от голода и тяжких оков. Первой публичной казнью стала расправа с новгородскими помещиками, перешедшими было на сторону князя Андрея Старицкого. Тогда же подверглись торговой казни его бояре. Но ближайшее окружение Ивана IV до поры до времени было ограждено от подобных унижений даже в случае поражения того или иного временщика и его сторонников: еще действовали какие-то сдерживающие факторы.

Публичное унижение, которому перед казнью подвергся ближний дьяк Федор Мишурин, свидетельствовало о том, что ожесточение придворной борьбы достигло такой степени, что о соблюдении приличий уже перестали заботиться. И вот в сентябре 1543 г. на глазах у всех был «ободран» и избит потомок старинного московского боярского рода — Федор Семенович Воронцов. Стоит ли удивляться, что три с половиной месяца спустя от рук псарей погиб его обидчик, глава клана Шуйских и один из самых знатных вельмож при дворе — князь Андрей Михайлович Шуйский?

С другой стороны, в отличие от многочисленных расправ 1538–1543 гг., совершенных боярским «самовольством», без всякого участия юного государя, убийство кн. А. М. Шуйского, по-видимому, было санкционировано великим князем. Не случайно Постниковский летописец употребил слово «опала»: как явствует из указной грамоты Ивана IV приказчику сел кн. А. М. Шуйского в Суздальском уезде Медведю Клементьеву от 23 марта 1544 г., владения казненного князя были конфискованы[1078]. Между тем в минувшие годы ни о чем подобном не было слышно: в источниках нет упоминаний о переходе в казну вотчин погибших во время боярских распрей кн. И. Ф. Овчины Оболенского, дьяка Ф. Мишурина, кн. И. Ф. Бельского. Очевидно, все эти расправы не считались легитимными, а имущество жертв переходило к их ближайшим родственникам. Села же Андрея Шуйского было велено «ведать» на государя именно в связи с опалой их бывшего владельца. В последующие годы так поступали и с имуществом других опальных, казненных по приказу великого князя.

Кара, постигшая кн. А. М. Шуйского, была самой жестокой. С его сообщниками обошлись гораздо мягче. Царственная книга сообщает о ссылке кн. Ф. И. Шуйского, кн. Ю. И. Темкина-Ростовского и Фомы Головина[1079], однако под «ссылкой» вовсе не обязательно понимать заточение. В частности, князь Федор Иванович Шуйский в январе 1544 г. упоминается на службе в Костроме, причем с боярским чином[1080]. Остается неясным, когда именно он получил это думское звание: еще до сентябрьских событий 1543 г. или в короткий период торжества Шуйских между сентябрем и концом декабря указанного года. Более вероятным представляется второй вариант.

Интересно, что там же, в Костроме, находился в то время и боярин Ф. С. Воронцов[1081]. Очевидно, январский разряд 1544 г. запечатлел переходный момент, когда недавний фаворит еще не был возвращен ко двору, а один из его обидчиков уже отправился на службу в Кострому, приравненную к месту ссылки.

За недостатком данных невозможно сказать, какого рода опала была наложена на кн. Юрия Ивановича Темкина-Ростовского и Ивана (Фому) Петровича Головина, но во всяком случае оба надолго исчезают из источников и снова появляются почти одновременно спустя почти шесть лет: кн. Ю. И. Темкин — в качестве воеводы в апрельской разрядной росписи 1549 г.[1082], а И. П. Головин — уже в чине казначея в грамоте от 4 июня того же года[1083].

А. А. Зимин предполагал, что по «делу» кн. А. М. Шуйского попал в опалу также кн. Иван Иванович Турунтай-Пронский; при этом ученый ссылался на указную грамоту приказчику Васюку Чижову, который отписывал на царя вотчину Пронского — село Кулибакино[1084]. Однако упомянутая грамота датируется 1 января не 1546 г. (как указано Зиминым), а 1548 г.[1085], и поэтому, очевидно, имеется в виду опала, постигшая князя Ивана Ивановича Турунтая в связи с его неудачной попыткой побега в Литву (вместе с кн. М. В. Глинским) в ноябре 1547 г.[1086]

Об опале же кн. И. И. Турунтая-Пронского в конце декабря 1543 г. не только нет никаких упоминаний в источниках, но даже предположению об этом противоречит тот факт, что в июле 1544 г. он возглавлял передовой полк стоявшей в Коломне рати[1087]. В той же разрядной росписи упомянут и другой гипотетический участник (если верить Царственной книге) сентябрьских волнений 1543 г. — кн. Иван Васильевич Шемяка Пронский[1088], также не понесший, очевидно, никакого наказания.

* * *

Возвращаясь к оценке событий 29 декабря 1543 г., следует сказать, что боярское «самовольство», разумеется, вовсе не кончилось в этот день, как пытаются уверить нас официальные московские летописцы. Однако характер придворной борьбы отныне существенно изменился: если раньше соперничавшие между собой лидеры боярских фуппировок сводили друг с другом счеты напрямую, игнорируя малолетнего великого князя, то теперь они стремились завоевать расположение юного государя и с его помощью расправиться со своими противниками.


Глава 6
Последние годы «боярского правления»


1. Иван IV «строит свое царство»? Опалы и казни 1544–1546 гг.

В первом послании Курбскому Иван Грозный утверждал, что бедствия «боярского правления» продолжались шесть с половиной лете момента кончины его матери: «От преставления матери нашия и до того времяни шесть лет и пол не престаша сия злая»[1089]. Когда же ему минуло 15 лет, государь сам принялся «строити свое царство»; и «строение» это началось вполне благополучно, но затем по Божьему гневу за людские грехи случился в Москве пожар[1090]. Историку, однако, трудно согласиться с предложенной царем «периодизацией» событий. На самом деле период с 1544 по 1547 г. (до московского пожара), о котором говорит державный писатель, ознаменовался новыми опалами и казнями, причем сам Иван Васильевич выступал лишь орудием соперничавших друг с другом группировок. Что же касается «строительства царства», то юный великий князь, избавившись от опеки, государственным делам предпочитал долгие поездки по монастырям и охотничьим угодьям.

Начиная с 1537 г. Иван IV вместе с братом Юрием и боярами каждый год в сентябре ездил на богомолье в Троицкий монастырь — почтить память чудотворца Сергия; но в 1538–1541 гг. эти поездки были короткими, продолжительностью не более недели[1091]. Осенью 1542 г. великий князь впервые покинул свою столицу почти на месяц, уехав 21 сентября и вернувшись 17 октября[1092]. Спустя год аналогичная поездка растянулась уже на полтора месяца: выехав из Москвы 16 сентября 1543 г., государь со свитой посетил Троице-Сергиев монастырь, а оттуда поехал на Волок и в Можайск[1093], вернувшись в столицу только 30 октября или 1 ноября[1094].

Одновременно с отъездом Ивана IV на богомолье в Москве было снаряжено посольство в Литву. Среди прочих инструкций дворянину Борису Сукину был дан наказ («память»), что отвечать на возможный вопрос о том, «колко лет государю вашему» и не собирается ли он жениться. Посланник должен был заявить: «Государь наш, великий государь Иван Божией милостью, в мужеский возраст входит, а ростом совершенного человека ужь есть, а з Божьею волею помышляет ужь брачный закон приняти»[1095].

В предыдущей главе я рассматривал процитированные слова из наказа Б. Сукину, главным образом во внешнеполитическом контексте — как намерение московских властей подчеркнуть достижение государем совершеннолетнего возраста и тем самым укрепить его международный престиж. Но у приведенного заявления мог быть и внутренний подтекст: изменившиеся отношения юного Ивана IV со своим окружением. С опекой в любой форме было покончено, и практиковавшиеся с осени 1543 г. продолжительные поездки великого князя по стране наглядно демонстрировали его полную самостоятельность. Самовластие государя призвана была подчеркнуть и жестокая казнь по его приказу боярина кн. А. М. Шуйского 29 декабря 1543 г. Но официальной версии событий верили далеко не все: как мы знаем из Продолжения Хронографа редакции 1512 г., кое-кто объяснял произошедшее убийство «повелением боярским»[1096].

Прошло два месяца после расправы с кн. А. М. Шуйским, и великий князь вновь покинул Москву: 3 марта 1544 г. в сопровождении брата Юрия и многих бояр (их имена, к сожалению, летописец не называет) он отправился в Троицкий Калязин монастырь, а оттуда «поехал на свою государскую потеху в Заболотие на медведи»; поездка закончилась посещением Троице-Сергиева монастыря. 18 марта государь вернулся в столицу[1097].

Летописец начала царства — наш основной источник для реконструкции событий изучаемого времени — не упоминает больше никаких поездок Ивана IV в 1544 г., а таковые, несомненно, были. В частности, как явствует из переписки великого князя с боярами, отложившейся в посольской книге, в мае он посетил Николо-Угрешский монастырь: 10 мая указанного года датирована грамота Ивана IV, написанная «у Николы на Угреше» и адресованная остававшимся в Москве боярам во главе с кн. Д. Ф. Бельским[1098].

В конце июля — начале августа великий князь находился в Троице-Сергиевом монастыре: это явствует из жалованной грамоты Ивана IV этой обители на Покровский Хотьков монастырь в Радонеже от 1 августа 1544 г. О месте выдачи грамоты в самом документе сказано так: «Писана у Троицы в Сергееве монастыре…»[1099]

Можно также предположить, что в сентябре 1544 г. государь по уже сложившейся традиции вновь приезжал на богомолье в Троице-Сергиев монастырь, но летописи не сохранили упоминаний об этом. В Летописце начала царства вслед за сообщением о мартовской поездке Ивана IV по монастырям и на медвежью охоту помещена статья об опале, постигшей 16 декабря 1544 г. кн. И. И. Кубенского: «положил князь велики опалу свою на князя на Ивана Кубенского за то, что они [так! — М. К.] великому государю не доброхотствовали и его государству многие неправды чинили, и великое мздоимство учинили и многие мятежи, и бояр без великого государя веления многих побили»[1100].

Приведенный летописный пассаж звучит как осуждение неких «недоброхотных» вельмож, правление которых, как утверждал позднее Иван Грозный в процитированном выше письме Андрею Курбскому, продолжалось шесть с половиной лет с момента кончины великой княгини Елены. Уж не считал ли царь декабрьскую опалу 1544 г. поворотным пунктом, с которого началось его собственное «благое» правление?[1101] Вот только непонятно, почему за грехи нескольких «неправых» сановников, повинных в «мздоимстве», «мятежах» и самовольных расправах с боярами, наказан был один кн. И. И. Кубенский? По словам летописца, князь Иван с женой были сосланы в Переславль, где их посадили «за сторожи» на дворе, в котором ранее держали в заточении детей удельного князя Андрея Углицкого. Впрочем, полгода спустя, в мае 1545 г., «пожяловал князь великий князя Ивана, из нятства выпустил»[1102].

Многое в этой истории остается неясным: кто стоял за спиной юного государя, когда он отдавал приказ об аресте кн. И. И. Кубенского? И благодаря чьему заступничеству боярин был освобожден после полугодового заточения? Другие летописи не помогают понять суть дела: так, Царственная книга почти слово в слово повторяет уже известный нам рассказ Летописца начала царства[1103].

Недавно В. Д. Назаров попытался раскрыть тайну загадочной опалы кн. И. И. Кубенского. Ученый обратил внимание на жалованную тарханно-несудимую грамоту Ивана IV игумену Новоспасского монастыря Нифонту на село Семеновское Бартенево в Можайском уезде от 22 сентября 1549 г.: как явствует из текста грамоты, это село представляло собой бывшую вотчину кн. Ивана Ивановича Кубенского, и оно было дано в монастырь по душе («в вечный поминок») кн. Михаила Богданова сына Трубецкого[1104]. В комментарии к этому документу В. Д. Назаров высказал гипотезу о наличии взаимосвязи между гибелью кн. М. Б. Трубецкого (который, согласно родовому преданию семейства Трубецких и результатам обследования его надгробия, погиб насильственной смертью в 12–13-летнем возрасте) и опалой, постигшей боярина кн. И. И. Кубенского. По предположению исследователя, юный княжич был убит 15 декабря 1544 г. (именно эта дата читалась на его надгробии) по приказу Кубенского. За это на следующий день на боярина была наложена опала, а впоследствии, когда после казни кн. И. И. Кубенского (в июле 1546 г.) вотчины последнего были конфискованы, упомянутое выше село было дано в Новоспасский монастырь в качестве поминального вклада по убиенном княжиче Михаиле Трубецком[1105].

Предложенная В. Д. Назаровым версия событий возможна, но, поскольку выдвинутая им гипотеза основывается на целом ряде допущений и предположений, ее нельзя считать полностью доказанной. Следует учесть прежде всего, что ни один источник не говорит о причастности кн. И. И. Кубенского к убийству юного княжича. Более того, Андрей Курбский в своей «Истории о великом князе Московском» прямо приписывает расправу с кн. М. Б. Трубецким самому государю: «…удавлен от него | Ивана. — М. К.] князя Богдана сын Трубецкого, в пятинадесяти летех младенец, Михаил именем, с роду княжат литовских»[1106]. Впрочем, время, когда было совершено это злодеяние, определяется Курбским довольно противоречиво: сначала он говорит, что княжич погиб года за два («аки за два лета») до казни бояр И. И. Кубенского и Воронцовых, что вроде бы указывает на 1544 г., но ниже автор «Истории» замечает, что, как ему помнится, в один год с М. Б. Трубецким («того же лета») были убиты «благородные княжата»: Иван Дорогобужский и Федор, сын Ивана Овчины[1107]; однако эти двое молодых князей были казнены, как будет показано ниже, в январе 1547 г.

Но даже если гипотеза В. Д. Назарова верна, она мало проясняет смысл происшедших в декабре 1544 г. событий. Кто были те сановники, кому адресованы пересказанные летописцем обвинения в мздоимстве и насилии? Их имена исчезли из летописи, вероятно, после неудачно проведенной редактуры. И остается только догадываться, какие могущественные силы добились ареста влиятельного боярина (в недавнем прошлом — дворецкого) кн. И. И. Кубенского.

Ранней весной 1545 г. Иван IV вновь посетил Троице-Сергиев монастырь: здесь 15 марта он выдал игумену Никандру тарханно-проезжую грамоту на провоз монастырских продуктов[1108]. В летописях эта поездка не отмечена. Зато о следующем путешествии государя по святым местам подробно рассказывает Летописец начала царства в статье, озаглавленной «О поезде великого князя по манастырем»: 21 мая Иван IV с братом Юрием и двоюродным братом князем Владимиром Андреевичем Старицким отправился в Сергиев монастырь, где и отпраздновал Троицын день; оттуда он поехал «чудотворцем молитися» в Переславль, а затем, отпустив братьев в Москву, посетил Ростов, Ярославль, Кирилло-Белозерский, Ферапонтов, Вологодский Спасо-Прилуцкий, Корнильев Комельский, Павлов Обнорский и Борисоглебский монастыри. Полуторамесячное паломничество завершилось лишь 7 июля, когда великий князь вернулся в столицу[1109].

Наступление нового, 7054 года юный государь отметил весьма своеобразно: 3 сентября, как рассказывает летописец, «князь великий Иван Васильевичь казнити Офанасия Бутурлина, урезати языка ему у тюрем за его вину, за невежливое слово»[1110]. Очевидно, 15-летний великий князь уже вполне вошел в роль «государя всея Руси» и не терпел ни малейшего прекословия. Но вникать в детали государственного управления ему по-прежнему не хотелось. 15 сентября 1545 г. Иван по традиции отправился в Троице-Сергиев монастырь «к чюдотворцевой памети помолитися». Оттуда он с братом Юрием поехал «на свою царскую потеху» в Александрову слободу. Из Слободы государь велел брату ехать в Можайск, а сам вернулся на несколько дней в Москву. Прибыв 5 октября в столицу, великий князь, по словам летописца, «положил опалу на бояр своих за их неправду»: на кн. Ивана Кубенского, кн. Петра Шуйского, кн. Александра Горбатого, Федора Воронцова и кн. Дмитрия Палецкого. «И устроив свое дело, — продолжает летописец, — поехал с Москвы в Можаеск того же месяца октября 9, а на Москву приехал князь великий ноября 14»[1111].

Приведенный текст не оставляет сомнений в том, что Иван IV прервал на короткое время свое путешествие только для того, чтобы наложить опалу на бояр, после чего, «устроив свое дело», как бесстрастно замечает летописец, он вернулся к прерванным развлечениям, отправившись в Можайск, где его уже ждал брат Юрий. Причина постигшей бояр опалы в летописной статье, относящейся к осени 7054 г. (1545 г.), указана в самой общей и неопределенной форме («за их неправду»), но если сравнить этот текст с рассмотренной выше декабрьской статьей 7053 г. (1544) об опале кн. И.И. Кубенского, то невольно возникает предположение, что помещенные там обвинения неких не названных по имени лиц в том, что «они великому государю не доброхотствовали и его государству многие неправды чинили, и великое мздоимство учинили и многие мятежи, и бояр без великого государя веления многих побили»[1112], — возможно, были адресованы как раз пострадавшим в октябре 1545 г. вместе с кн. И. И. Кубенским сановникам: князьям П. И. Шуйскому, А. Б. Горбатому, Д. Ф. Палецкому, а также Ф. С. Воронцову. Не исключено, что процитированная фраза о «неправдах», «мздоимстве» и «мятежах» была ошибочно перенесена из статьи 7054 г. об опале бояр в декабрьскую статью 7053 г. о «поимании» кн. И. И. Кубенского, а то обстоятельство, что в обоих эпизодах на первом плане оказался именно Иван Кубенский, делает подобную механическую ошибку еще более вероятной.

В декабре 1545 г. опальные были прощены: «…пожяловал князь великий бояр своих князя Ивана Кубенского и князя Петра Шюйского, и князя Александра Горбатого, и князя Дмитрея Палецкого, и Федора Воронцова»[1113]. В более поздней редакции второй половины 50-х гг. XVI в. к этому краткому сообщению Летописца начала царства было сделано добавление о том, что «пожаловал» великий князь опальных бояр «для отца своего Макарья митрополита»[1114], т. е., надо понимать, по «печалованию» владыки.

Историков уже давно ставила в тупик упомянутая череда необъяснимых опал и прощений. «Этих колебаний, опал, налагаемых на одни и те же лица, прощений их в продолжение 13, 15 и 16 года Иоанновой жизни нельзя оставить без внимания, — писал С. М. Соловьев, — странно было бы предположить, что молодой Иоанн только по старой неприязни к родственникам и друзьям Шуйских, безо всякого повода бросался на них и потом прощал; трудно предположить, чтобы могущественная сторона Шуйских так была поражена казнию князя Андрея, что отказалась совершенно от борьбы; но кто боролся с нею именем Иоанна — летописи молчат»[1115].

Действительно, «летописи молчат», и исследователям остается только догадываться о том, какова была расстановка сил при великокняжеском дворе в 1544 — начале 1546 г. С. Ф. Платонов полагал, что «годы 1544–1546 были временем Глинских»: дяди Ивана IV Юрий и Михаил Глинские и их мать, княгиня Анна, приобрели решающее влияние на юного великого князя. «Скрываясь за подраставшим государем и не выступая официально, Глинские совершили много жестокостей и насилий…»[1116]

Мнение С. Ф. Платонова о господстве Глинских в 1544–1546 гг. убедительно оспорил И. И. Смирнов[1117], указав, в частности, на скромное положение братьев Юрия и Михаила Васильевичей в первой половине 40-х гг.: так, в июле 1544 г. они, согласно разрядам, несли ратную службу в Туле[1118]. Однако, проявляя странную непоследовательность, ученый утверждал при этом, что группировкой, боровшейся за отстранение от власти кн. И. И. Кубенского и Ф. С. Воронцова, были именно Глинские[1119]. Но если положение Глинских при дворе в указанные годы оставалось весьма скромным, то на каком основании историк приписывает их проискам опалы кн. И. И. Кубенского, Ф. С. Воронцова и других бояр в 1544–1545 гг.? Самые ранние свидетельства о влиянии Глинских на юного государя, как мы увидим, относятся к декабрю 1546 — январю 1547 г., и попытки трактовать эти упоминания ретроспективно и распространять их на более ранние годы являются, на мой взгляд, бездоказател ьн ы м и.

Таким образом, версии о господстве Глинских в 1544–1546 гг. (С. Ф. Платонов) или об инспирированных ими интригах, приведших к упомянутым выше боярским опалам (И. И. Смирнов), не имеют опоры в источниках. Не менее уязвима и прочно утвердившаяся в историографии точка зрения о правлении в указанные годы группировки кн. И. И. Кубенского и Воронцовых.

Родоначальником упомянутой концепции можно, по-видимому, считать И. И. Смирнова. Ученый полагал, что в 1544–1545 гг. произошло «политическое сближение» кн. Ивана Кубенского с Федором Воронцовым[1120]; так возникла группировка, остававшаяся у власти (несмотря на атаки враждебных ей сил) вплоть до казни ее лидеров летом 1546 г.[1121] Заметим, что гипотеза о «сближении» кн. И. И. Кубенского и Ф. С. Воронцова основана на том единственном факте, что в октябре 1545 г. оба боярина оказались в опале. Но, как мы помним, вместе с ними в опалу попали еще несколько знатных лиц: князья П. И. Шуйский, А. Б. Горбатый и Д. Ф. Палецкий[1122]. Значит ли это, что их всех следует считать единомышленниками и членами одной группировки?

Еще раз трагическая судьба свела вместе кн. И. И. Кубенского и Ф. С. Воронцова летом 1546 г., когда они оба погибли во время июльских казней в коломенском лагере Ивана IV (об этом драматическом событии пойдет речь ниже). Но, за исключением упомянутых эпизодов 1545 и 1546 гг., в которых Кубенский и Воронцов оказались товарищами по несчастью, в нашем распоряжении нет никаких фактов, свидетельствующих об их совместной деятельности на правительственном поприще или о солидарности в борьбе с соперниками при великокняжеском дворе.

Несмотря на то что гипотеза И. И. Смирнова о возникновении в середине 1540-х гг. «союза» между кн. И. И. Кубенским и Ф. С. Воронцовым не получила убедительного обоснования, тезис о правлении в те годы группировки, которую они якобы возглавляли, был без возражений принят в дальнейших исследованиях по истории указанной эпохи. Так, А. А. Зимин писал о том, что после казни кн. А. М. Шуйского в конце декабря 1543 г. «у власти утвердилась группа старомосковского боярства во главе с Воронцовыми и некоторые другие сторонники разбитой оппозиции Шуйских (Кубенские)»[1123].

Дальнейшее развитие упомянутая концепция получила в книге С. М. Каштанова. По словам ученого, после произошедшего 29 декабря 1543 г. переворота «к власти пришло боярское правительство, возглавлявшееся Воронцовыми»[1124]. Ключевая роль в этом «правительстве» принадлежала Ф. С. Воронцову[1125], но и Ивану Кубенскому там тоже нашлось место: последний упоминается С. М. Каштановым среди сторонников Ф. С. Воронцова, с которыми тот делил власть[1126].

Наибольшие сомнения вызывает как раз причисление к правившей в 1544 — первой половине 1546 г. группировке князя Ивана Ивановича Кубенского. Пик его карьеры пришелся, по-видимому, на начало 40-х гг.: к весне 1540 г., как было показано в предыдущей главе, он получил боярский чин и при этом продолжал активную деятельность в качестве дворецкого Большого дворца. Но к 1544 г. его положение при дворе пошатнулось: он потерял чин дворецкого (последний раз упомянут с этим чином летом 1543 г.[1127]), а в декабре 1544 г., как мы уже знаем, был отправлен в заточение в Переславль, где провел под стражей полгода. В мае 1545 г. Иван Иванович был освобожден, но спустя пять месяцев снова попал в опалу — на этот раз «компанию» ему составили Ф. С. Воронцов и князья П. И. Шуйский, А. Б. Горбатый и Д. Ф. Палецкий; в декабре того же года, как уже говорилось, все опальные были прощены по ходатайству митрополита[1128]. Как видим, в 1544–1545 гг. кн. И. И. Кубенский не находился на вершине могущества, а, наоборот, все больше терял почву под ногами.

Несколько больше оснований есть для того, чтобы говорить о возвышении клана Воронцовых в первой половине 40-х гг. XVI в., но и здесь все не столь однозначно, как это представляется в существующей литературе.

Как мы помним, в сентябре 1543 г. боярин Федор Семенович Воронцов, любимец государя, был схвачен соперниками и сослан на службу в Кострому. Там он находился еще в январе 1544 г.[1129], т. е. уже после казни его главного противника — князя Андрея Шуйского. Когда он был возвращен в Москву, мы точно не знаем. В приписке к статье Царственной книги о казни Федора Воронцова и других бояр летом 1546 г. неизвестный редактор счел необходимым напомнить, что «преже того государь Федора пожаловал после Шуйского князя Ондрея и опять ево в приближение у себя учинил; и кого государь пожалует без Федорова ведома, и Федору… досадно»[1130].

Приведенный отрывок можно понять в том смысле, что после возвращения ко двору Ф. С. Воронцов не пользовался единоличным влиянием на юного государя; ему приходилось мириться с присутствием около великого князя иных «ближних» людей. Скрытое соперничество вылилось, в конце концов, в прямое столкновение, приведшее в октябре 1545 г. к опале Федора Воронцова и некоторых других царедворцев. Первая опала оказалась для Федора Семеновича недолгой: как уже говорилось, в декабре того же года он вместе с остальными опальными был прощен. Но положение недавнего государева любимца явно пошатнулось, и при первом же удобном случае, в июле 1546 г., противники добились его осуждения и казни.

Таким образом, положение Ф. С. Воронцова в описываемое время было весьма неустойчивым. Считать его главой «правительства», как это делает С. М. Каштанов, значит не только модернизировать средневековые властные отношения в духе более близкой к нам эпохи, но и явно преувеличивать реальное могущество упомянутого боярина. Свое влияние в 1544–1545 гг. Ф. С. Воронцов употребил, по-видимому, на поддержку членов своего клана: вероятно, не без его помощи получил чин тверского дворецкого брат Федора — боярин Иван Семенович[1131], а их племянник Василий Михайлович Воронцов стал не позднее весны 1545 г. дмитровским дворецким[1132]. Но считать Ф. С. Воронцова фактическим правителем страны нет оснований.

Прежде всего следует учесть, что Федор Семенович и его родственники отнюдь не контролировали весь административный аппарат. В частности, важный пост «большого» дворецкого не позднее февраля 1546 г. занял боярин И. И. Хабаров[1133], которого нет никаких оснований считать союзником или, тем более, «креатурой» Воронцовых. Кроме того, как будет показано во второй части книги (см. гл. 9), в середине — второй половине 40-х гг. XVI в. произошел заметный рост влияния Казны, которую в то время возглавлял Иван Иванович Третьяков[1134]. Наконец, внешнеполитические дела в середине 1540-х гг., судя по сохранившимся документам, находились в ведении боярской комиссии, которую возглавлял старший боярин Думы — кн. Дмитрий Федорович Бельский[1135].

Тезис о господстве в 1544 — первой половине 1546 г. Воронцовых можно проверить также наблюдениями над изменениями в персональном составе государевой Думы тех лет: ведь если, как нас уверяют, эти сановники контролировали придворные назначения, то думные чины должны были распределяться между их сторонниками. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что это было далеко не так.

По подсчетам А. А. Зимина, к концу 1543 г. (после казни кн. А. М. Шуйского) в Думе было 12 бояр: князья Д. Ф. Бельский, Михаил и Иван Ивановичи Кубенские, Ю. М. Булгаков, И. М. Шуйский, А. Д. Ростовский, П. И. Репнин Оболенский, Ф. И. Скопин-Шуйский, а также М. В. Тучков, Василий и Иван Григорьевичи Морозовы, И. С. Воронцов[1136]. Кроме того, в государев синклит входило трое окольничих: Ю. Д. Шеин, И. И. Беззубцев и кн. B. В. Ушатый[1137]. Однако реконструированный ученым список думцев требует некоторых коррективов.

Прежде всего вызывает сомнения включение в этот перечень имени боярина М. В. Тучкова. Дело в том, что после ссылки в свое село в результате очередного дворцового переворота осенью 1538 г. Михаил Васильевич исчезает из источников: в 40-е гг. он не упоминается ни в полковых разрядах, ни в приказной документации, ни в описаниях придворных событий. Вполне возможно, что в 1539-м или в начале 1540 г. он умер[1138]. Но, включив без достаточных на то оснований в список бояр М. В. Тучкова, Зимин неоправданно исключил из него Ф. С. Воронцова; между тем, хотя любимец юного государя был выслан из Москвы в сентябре 1543 г. на службу в Кострому, боярский чин он сохранил: в разрядной росписи, датированной январем 1544 г., боярин Федор Семенович Воронцов упомянут «на Костроме» вместе с боярином кн. Федором Ивановичем Шуйским (для которого это самое раннее упоминание в разрядах с боярским чином)[1139].

В составленном Зиминым списке думцев есть еще две лакуны: с 1543 г. боярское звание носили князья Данила Дмитриевич Пронский и Иван Андреевич Ростовский (оба упомянуты с этим чином в посольской книге соответственно в феврале и августе 1543 г.)[1140]. Таким образом, к концу 1543 г., по имеющимся сведениям, членами Думы были 14 бояр и трое окольничих.

В январской разрядной росписи 1544 г., наряду с кн. Ф. И. Скопиным-Шуйским, впервые упоминается в качестве боярина кн. Александр Борисович Горбатый[1141]. Поскольку лидер клана Воронцовых, боярин Федор Семенович, находился в тот момент в ссылке, было бы абсурдно приписывать оба эти думских назначения влиянию его группировки[1142]: скорее можно предположить, что и Ф. И. Скопин, и А. Б. Горбатый были пожалованы в бояре в пору кратковременного господства при дворе их родственника кн. А. М. Шуйского, т. е. в последние месяцы 1543 г.

В 1544 г. новых пожалований в Думу было очень мало, что, по-видимому, отражало общую картину взаимного недоверия и соперничества в боярской среде. В результате даже не восполнялась естественная убыль думцев вследствие старости и болезней, и численность бояр сокращалась. Так, после января 1544 г. исчезает из источников боярин кн. П. И. Репнин-Оболенский. 27 февраля того же года, согласно надписи на могильной плите, умер окольничий Юрий Дмитриевич Шеин[1143]. Поминальный вклад по его душе в Троицкий монастырь был сделан 18 мая 1544 г.[1144] Вакантное место окольничего перешло к брату покойного, Василию Дмитриевичу Шеину: первое известное упоминание его с этим чином датируется апрелем 1544 г.[1145] Весной того же года умер боярин Василий Григорьевич Морозов: его вдова Фетинья 1 мая 1544 г. внесла вклад по его душе в Троице-Сергиев монастырь[1146].

Единственное пожалование в бояре, которое, по-видимому, произошло в 1544 г., относится к кн. Михаилу Михайловичу Курбскому (отцу известного писателя-эмигранта): в июле указанного года он впервые упоминается в разрядах с боярским чином[1147]. Но это упоминание стало и последним: затем кн. М. М. Курбский исчезает из источников; очевидно, болезнь или смерть положила предел его более чем 20-летней карьере[1148]. В итоге к концу 1544 г. количество бояр сократилось до 13 человек (окольничих оставалось по-прежнему трое).

В 1545 г., судя по имеющимся у нас данным, никаких новых пожалований думных чинов не последовало. Зато весной 1546 г. Дума пополнилась сразу тремя боярами: 30 марта с боярским чином впервые упоминается дворецкий Иван Иванович Хабаров[1149]; в апреле в разряде коломенского похода боярином назван кн. Василий Михайлович Щенятев[1150], и тогда же, если верить официальной летописи, с этим чином впервые выступает кн. Дмитрий Федорович Палецкий — один из руководителей Казанской экспедиции. По словам Летописца начала царства, 7 апреля 1546 г. Иван IV послал в Казань («сажать» Шигалея (Ших-Али) на царство) «боярина своего князя Дмитрея Федоровичя Бельского да боярина князя Дмитрея Федоровичя Палецкого да дьяка Посника Губина»[1151] (выделено мной. — М. К.).

Летом 1546 г. ряды думцев снова пополнились: в статье Постниковского летописца об июльских событиях боярином и конюшим назван Иван Петрович Федоров[1152], а в разряде коломенского похода, относящемся к тому же времени, впервые с чином окольничего упоминается Иван Дмитриевич Шеин[1153].

Анализируя рассмотренные выше изменения в составе Думы на протяжении двух с половиной лет, можно заметить некоторые тенденции: в частности, сохранение места в государевом совете за членами одной семьи. Так, в роду Шеиных окольничество переходило от брата к брату (позднее, к декабрю 1546 г. В. Д. Шеин из окольничих стал боярином[1154]). Но что в думских назначениях 1544–1546 гг. не просматривается абсолютно, так это руководящая воля какого-либо временщика или правящей группировки. Получившие в начале 1546 г. боярство И. И. Хабаров, кн. В. М. Щенятев и кн. Д. Ф. Палецкий принадлежали к совершенно разным кланам, и нет никаких оснований считать, что своим пожалованием в Думу каждый из них был обязан Ф. С. Воронцову или, например, кн. И. И. Кубенскому.

Суммируя изложенные выше наблюдения, расстановку сил при великокняжеском дворе в 1544 — первой половине 1546 г. можно охарактеризовать как неустойчивое равновесие: ни одна из соперничавших друг с другом группировок не имела решающего перевеса, чем и объясняется упомянутая ранее череда опал и пожалований.

* * *

Тем временем юный государь все чаще надолго покидал свою столицу. По далеко не полным сведениям, в 1545 г. он находился за пределами Москвы в общей сложности 108 дней, т. е. три с половиной месяца[1155]. «Такое долгое отсутствие в Москве молодого великого князя, — как справедливо заметил Б. Н. Флоря, — говорит о том, что решение текущих государственных дел вполне осуществлялось без его участия»[1156].

В 1546 г. Иван IV бывал в столице еще реже: за ее пределами он провел в общей сложности 215 дней, т. е. более семи месяцев. 27 декабря 1545 г., как рассказывает летопись, великий князь выехал из Москвы «на свою потеху царскую в Воры, а оттоле в Володимер». Известия о произошедшем в Казани перевороте (хан Сафа-Гирей был свергнут) и о прибытии казанского посланника побудили государя вернуться в столицу (23 января)[1157].

В апреле 1546 г. по крымским вестям было принято решение о походе великого князя на Коломну. 6 мая он отправился из Москвы речным путем («в судех») в Николо-Угрешский монастырь, а оттуда прибыл в Коломну, где оставался до 18 августа[1158]. Лагерь государя находился в устье Москвы-реки, у Голутвина монастыря[1159]. О времяпрепровождении Ивана IV красочно повествует Пискаревский летописец: «И тут была у него потеха: пашню пахал вешнюю и з бояры и сеял гречиху; и иныя потехи: на ходулех ходил и в саван наряжался»[1160]. И вот посреди этих забав произошло одно из тех событий, которое придало мрачный колорит эпохе «боярского правления».

О том, что случилось в великокняжеском лагере под Коломной в июле 1546 г., сохранилось несколько летописных рассказов. Сообщение официального Летописца начала царства весьма лаконично: «…того же лета на Коломне по дияволю действу оклеветал ложными словесы великого князя бояр Василей Григорьев сын Захарова Гнильевский великому князю. И князь великий с великия ярости положил на них гнев свой и опалу по его словесем, что он бяше тогда у великого государя в приближение, Василей. И велел казнити князь великий князя Ивана Кубенского, Федора Воронцова, Василия Михайлова сына Воронцова же. Отсекоша им глав месяца июля 21, в суботу. А Ивана Петрова сына Федоровичя велел поимати и сослати на Белоозеро и велел его посадити за сторожи, а Ивана Михайлова сына Воронцова же велел поимати же»[1161].

Очевидно, работавший в начале 1550-х гг. придворный летописец стремился отвести от государя возможные обвинения в пролитии невинной крови. Поэтому вся ответственность за случившееся возлагается на «ближнего» дьяка В. Г. Захарова-Гнильевского, оклеветавшего бояр. Поведение же великого князя оправдывается тем, что он-де находился в «великой ярости», т. е., как сказали бы юристы нашего времени, «действовал в состоянии аффекта».

По-иному расставлены акценты в более раннем Постниковском летописце, рассказ которого содержит немало ценных подробностей: «Июля 21, назавтрее Ильина дни, велел князь велики на Коломне у своего стану перед своими шатры казнити бояр своих князя Ивана Ивановича Кубенского да Федора Демида Семеновича Воронцова, да Василья Михайловича Воронцова же, что был попрем того дмитровской дворецкой, за некоторое их к государю неисправление. И казнили их — всем трем головы посекли, а отцов духовных у них перед их концем не было. И взяша их по повеленью по великого князя приятели их и положиша их, где же которой род кладетца. А боярина и конюшего Ивана Петровича Федоровича в те же поры ободрана нага дръжали, но Бог его помиловал, государь его не велел казнити за то, что он против государя встречно не говорил, а во всем ся виноват чинил. А сослал его на Белоозеро, а тягости на него не велел положити. А животы их и вотчины их всех велел князь велики поймать на себя. Тогды же после тое казни и неодиножды был на Коломне на пытке Иван Михайлович Воронцова»[1162] (выделено мной. — М. К.).

Перед нами явно свидетельство современника, а возможно, и очевидца этих страшных событий, записанное всего лишь через несколько лет после коломенских казней[1163]. Он обозначил место действия — у стана великого князя, перед его шатрами — и, в отличие от всех последующих летописцев, точно указал придворные чины тех, кто подвергся пыткам и казням: бояр кн. И. И. Кубенского и Ф. С. Воронцова, дмитровского дворецкого В. М. Воронцова, боярина и конюшего И. П. Федорова. Только Постниковский летописец сохранил зловещую деталь, которая, надо полагать, произвела особенно сильное впечатление на современников: перед казнью жертвам не позволили исповедаться («…отцов духовных у них перед их концем не было»). Важна и другая подробность, помогающая понять мотивы жестокости юного государя: объясняя, почему И. П. Федоров избежал казни, летописец замечает: «…государь его не велел казнити за то, что он против государя встречно не говорил, а во всем ся виноват чинил». В этом эпизоде, как и в упомянутом выше «урезании» языка Афанасию Бутурлину в сентябре 1545 г., проявилась свойственная Ивану IV уже в молодом возрасте абсолютная нетерпимость к любому возражению, прекословию. Демонстрация покорности, наоборот, могла сохранить опальному жизнь.

Внезапная и жестокая казнь трех сановников стала, как легко можно предположить, шоком для их родных и близких. Сохранилось утешительное послание старца Иосифо-Волоколамского монастыря Фотия, адресованное вдове кн. И. И. Кубенского — старице Александре. Фотий убеждал ее не роптать и смириться перед Божьей волей: «А о том, государыни, не ропщи и не смущайся, еже государь князь Иван Ивановичь государя великаго князя опалою горкую и лютую смерть пострадал […]. Занеже, государыни, возлюбил вас Господь Бог и устроил тому тако быти, яко без Божиа промысла ничтоже не случается человеком…»[1164] При этом для автора послания (как, очевидно, и для его корреспондентки) кн. И. И. Кубенский — невинная жертва, мученик: «Господь Бог благоволением своим и человеколюбием своим государя князя Ивана аще и горкою смертию скончял, но кровию мученическою вся грехи его омыл…»[1165] (выделено мной. — М. К.).

Родным оставалось только молиться за упокой души казненных: 29 августа 1546 г., на сороковой день после гибели кн. И. И. Кубенского и Воронцовых, Авдотья, жена боярина И. С. Воронцова, дала вклад в Троицкий монастырь по своем девере — Федоре Семеновиче Воронцове[1166]. В той же Троицкой книге записан и вклад старицы Александры по муже, кн. И. И. Кубенском[1167].

Подтверждаются и слова летописца о конфискации имущества («животов») и вотчин казненных бояр: в их числе, в частности, оказалось два села кн. И. И. Кубенского в Ярославском уезде, завещанные им Спасскому монастырю[1168], и его же вотчина в Можайском уезде, которая позднее была дана в Московский Новоспасский монастырь по душе кн. М. Б. Трубецкого[1169]. А из жалованной грамоты Ивана IV кн. И. Ф. Мстиславскому от 2 декабря 1550 г. выясняется, что государь пожаловал князю Ивану Федоровичу три села с деревнями в волости Черемхе Ярославского уезда, «что была вотчина и поместье Федора Воронцова»[1170].

Примечательно, что прекрасно осведомленный о событиях июля 1546 г. Постниковский летописец намеренно уклонился от обсуждения причин случившегося: о вине жертв государева гнева он высказался в самой уклончивой форме: они-де были казнены «за некоторое их к государю неисправление». Но в летописании второй половины царствования Ивана Грозного подобные недомолвки были уже недопустимы. Как уже говорилось, в Летописце начала царства — памятнике начала 50-х гг. — расправа с боярами объясняется кознями дьяка Василия Гнильевского. В более поздней редакции этого текста (конца 50-х гг.), отразившейся в продолжении Никоновской летописи, часть вины была переложена на самих казненных бояр: оказывается, великий князь «положил на них гнев свой и опалу» по «словесам» дьяка Василия «и по прежнему их неудобьству, что многые мзды в государьстве его взимаху в многых государьскых и земскых делех»[1171].

Эта эклектичная версия была повторена в летописном памятнике конца грозненской эпохи — так называемой Царственной книге. Но этого редактору показалось мало, и в приписках к соответствующей летописной статье появился следующий рассказ: «государю великому князю выехавшю на прохлад поездити потешитися, и как бысть государь за посадом, и начаша государю бити челом пищалники ноугородцкия, а их было человек с пятдесят, и государь велел их отослати; они же начаша посланником государским сопротивитися, бити колпаки и грязью шибати, и государь велел дворяном своим, которые за ним ехали, их отослати; они же начаша болма съпротивитися, и дворяне на них напустили. И как примчали их к посаду, и пищалники все стали на бой и поняли битися ослопы и ис пищалей стреляти, а дворяне из луков и саблями, и бысть бой велик и мертвых по пяти, по шти на обе стороны; и государя не пропустили тем же местом к своему стану проехати, но объеха государь иным местом. И государь о сем бысть в сумнении и повеле о сем проведати, по чьему науку бысть сие съпротивство, а без науку сему быти не мощно; и повеле о сем проведати дияку своему Василию Захарову, понеже он у государя бысть в приближении. Он же, неведомо каким обычаем, извести государю сие дело на бояр его на князя Ивана Кубенскаго и на Федора и на Василия Воронцовых…»[1172]

Конец этой истории в ее официальной версии нам уже известен: великий князь, «поверя дияку своему, учял о том досадовати и […] с великиа ярости положил на них гнев свой и опалу по его словесем», а также «и по прежнему их неудобьству, что многые мзды в государьстве его взимаху во многых государьскых и земьскых делех, да и за многие их сопротивства»*[1173] (выделенные мною слова добавлены редактором Царственной книги: в продолжении Никоновской летописи второй половины 50-х гг. их еще не было. — М. К.).

Но можно ли доверять этой поздней и тенденциозной версии событий? Отметим прежде всего, что единственное, хотя и важное дополнение к сообщению Летописца начала царства о коломенских казнях, которое появляется в приписках к тексту Царственной книги, — это красочное повествование о выступлении новгородских пищальников. И хотя записан этот рассказ был спустя несколько десятилетий после событий 1546 г., есть основания полагать, что он не был просто плодом досужего вымысла составителя[1174].

И. И. Смирнов обратил внимание на следующий пассаж из Новгородского летописца по списку Н. К. Никольского, который, по мнению ученого, имеет отношение к выступлению пищальников летом 1546 г.[1175]: «…в том же году 54, перепусти зиму, в лете возиле к Москве опальных людей полутретьяцати человек новгородцов, што была опала от великого князя в том, што в спорех с сурожаны не доставили в пищалникы сорока человек на службу; и животы у них отписали и к Москве свезли, а дворы их, оценив, на старостах доправили»[1176].

Как явствует из приведенного летописного отрывка, среди новгородских посадских людей возникли разногласия о норме раскладки пищальной повинности, и в результате 40 пищальников были недопоставлены на службу. Очевидно, как разлетом 1546 г. разбирательство по этому делу было в разгаре: опальных доставляли в Москву, а их имущество подвергалось конфискации. Поэтому весьма вероятным представляется предположение И. И. Смирнова о том, что челобитье, с которым, согласно тексту приписки к Царственной книге, обратились к Ивану IV новгородские пищальники, находилось в связи с упомянутым разбирательством о ненадлежащем исполнении новгородцами пищальной повинности[1177].

Отметим также, что поведение великого князя, каким оно изображено в приписках к Царственной книге, полностью соответствует летописной традиции, сохраненной Пискаревским летописцем, упомянувшим о коломенских «потехах» государя (пахоте вместе с боярами, хождении на ходулях и т. д.): по словам автора приписок, Иван IV выехал из города на «прохлад поездити — потешитися»; он не захотел прервать это приятное времяпрепровождение ради челобитчиков-пищальников и велел их «отослати».

До этого момента все звучит более или менее правдоподобно; тенденциозность проявляется в рассказе Царственной книги тогда, когда дело доходит до кровавой развязки: дьяк Василий Захаров, которому великий князь приказал выяснить, «по чьему науку бысть сие сопротивство», «неведомо каким обычаем извести государю сие дело на бояр его» — Кубенского и Воронцовых. Выделенная мною оговорка летописца, казалось бы, свидетельствует о том, что бояре были непричастны к выступлению пищальников и что дьяк, следовательно, их оклеветал. Но далее выясняется, что великий князь велел их казнить не только «по словесам» коварного дьяка, но «и по прежнему их неудобьству»: за мздоимство и «за многие их сопротивства»[1178].

Последняя формулировка, возможно, повторяет официальный приговор казненным боярам, но весь пассаж в целом явно содержит в себе противоречие, возникшее в результате соединения различных версий: слова дьяка оказались клеветой, но бояре тем не менее были наказаны за реальные вины: мздоимство и многие «сопротивства». Однако это противоречие вовсе не было плодом собственного творчества редактора Царственной книги: как уже говорилось, он просто заимствовал версию, содержавшуюся в поздней редакции Летописца начала царства конца 50-х гг. Между тем неприглядная роль, которая отведена в этом рассказе дьяку Василию Захарову, вызывает немалое удивление: дело в том, что в 50-х гг. XVI в., когда составлялся Летописец, Василий Григорьевич Захаров-Гнильевский продолжал службу в качестве царского дьяка и до времени опричнины об его опале ничего не слышно[1179].

Стремясь выявить истинных виновников коломенской драмы, И. И. Смирнов выдвинул предположение о том, что в действительности «падение Кубенского и Воронцовых явилось делом рук… Глинских, воспользовавшихся выступлением пищальников для того, чтобы свалить своих противников»[1180]. Отсутствие прямых указаний источников на сей счет исследователь попытался заменить цепочкой умозаключений: хотя в разрядной росписи коломенского похода 1546 г. Глинские не упоминаются, но в аналогичной записи, относящейся к июлю 1547 г., первым среди сопровождавших царя лиц назван кн. М. Глинский; исходя из этого, ученый утверждает, что «нет никаких оснований считать, что около Ивана IV в Коломне в 1546 г. не было Юрия и Михаила Глинских (или одного из них)»[1181]. Вот кто, стало быть, руководил тогда следствием по делу о возмущении пищальников и обратил гнев Ивана IV на Кубенского и Воронцовых! Однако логика в приведенном рассуждении явно нарушена: из того факта, что М. В. Глинский сопровождал царя в походе на Коломну в июле 1547 г., еще не следует, что он был там и пользовался таким же влиянием в предыдущем году, т. е. летом 1546 г. Верно только то, что Глинские сумели воспользоваться обстановкой, сложившейся при дворе после коломенских казней, и к началу 1547 г. выдвинулись на первые места в окружении юного государя; но какова была их истинная роль в июльских событиях 1546 г., за отсутствием свидетельств источников сказать невозможно[1182].

* * *

18 августа великий князь вернулся в Москву, но не прошло и месяца, как он снова собрался в дорогу: 15 сентября 1546 г., как сообщает Летописец начала царства (а согласно Постниковскому летописцу — 16 сентября[1183]), государь отправился на богомолье в Троице-Сергиев монастырь. Оттуда он заехал в свои села Воробьево[1184], Денисьево и Починки, а затем продолжил объезд монастырей: съездил в Можайск — «к Николе помолитися», посетил Иосифову обитель на Волоке; его дальнейший маршрут пролегал через Ржеву и Тверь и завершился в Великом Новгороде и Пскове. Посетив Печерский монастырь, великий князь 12 декабря вернулся в столицу[1185]. Очевидно, это было первое посещение Иваном IV крупнейших городов на северо-западе страны: в Летописце начала царства соответствующая статья озаглавлена «О поезде великого князя в Новгород»[1186]. Неудивительно, что приезд государя нашел отражение в новгородском и псковском летописании. Удивляет, однако, что в сообщениях местных летописцев об этом событии проскальзывает почти не скрываемое разочарование, если не сказать раздражение.

Так, краткий Новгородский летописец Никольского отметил под 7055 г.: «На Филипово заговено [т. е. начало Филиппова поста, 14 ноября. — М. К.] приехал князь великый Иван Васильевичь всея Руси в Великый Новгород, смирно и тихо пожи в Новегороде три дни, а после трех день все его войско начя быти спесиво. А с ним был брат его родной князь Георгий, да княжь Ондреев сын Ивановичь князь Володимер, дяде его сын. А поклону велел доправити на старостах три тысячи золотых болших, опришно сурожан; а псарей воротил к Москве от Твери; а с ним было людей немного: тысячи с три или с четыре. А ественая проторь не была, понеже ел у владыкы и у наместников, и у дворецкого, и у дьяков, а жил немного»[1187].

Итак, пребывание государя в их родном городе запомнилось новгородцам «спесивым» поведением его воинства, а также взысканием с них особого побора («поклона») по случаю великокняжеского приезда. А вот отклик псковского летописца: «В лето 7055. Князь великий Иоанн Васильевич да брат его князь Георгей быша в Новегороде и в Пскове, месяца декабря 28, в неделю, одну нощь начевав и на другую нощь на Ворончи был, а третью нощь был у Пречистей у Печере, паки в Пск[о]ве в среду, и быв не много, и поеде к Москвы, с собою взем князя Володимера Ондреевича, а князь Юрьи, брат его, оста, и той быв не много и поеде и той к Москвы, а не управив своей отчины ничего. А князь великий все гонял на ямских[1188], а христианом много протор и волокиды учиниве»[1189] (выделено мной. — М. К.).

Интересно, что процитированные строки были написаны в том самом Псково-Печерском монастыре, который поздней осенью 1546 г. посетил Иван IV и который он тогда, как отметил другой летописец (Постниковский), щедро пожаловал: «И даде к Пречистой в Печеры 90 деревень»[1190]. Но этот факт, как видим, никак не повлиял на оценку псковским летописцем последствий пребывания государя и его свиты в Псковской земле.

За исключением ошибочной даты, которая корректируется показаниями других летописей, это свидетельство Псковской III летописи вполне созвучно приведенному выше сообщению Новгородского летописца по списку Никольского: великий князь ни в чем «не управил своей отчины»; его поездка в Новгород и Псков обернулась для жителей лишь «проторами» и волокитой. Читая эти упреки, адресованные государю новгородцами и псковичами, как-то трудно поверить в образ юного самодержца — «строителя своего царства», нарисованный Иваном Грозным в послании Андрею Курбскому, цитатой из которого я начал данную главу.

Новое увлечение великого князя — ямской гоньбой — отмечено не только Псковским летописцем. О том же подробно повествует Постниковский летописец: проследив путь Ивана IV со свитой от Москвы до Твери, он далее отмечает: «А изо Тфери на подводах гонял, был в Новегороде в Великом да во Пскове, да во Псковском же уезде у Пречистые в Печерах… А от Пречистые ис Печер был во Псковском пригородке в Вороначе у Бориса у Сукина, что был Борис наместник на Вороначе. А из Воронача был во Пскове, а изо Пскова в Русе, аз Русы в Новегороде в Великом, а из Новагорода у Пречистые на Тихвине. А от Пречистые от Тихвинские перенялся прямо на ям на Волочек. И пригнал на Москву на подводах декабря в 10 день в третьем часу нощи с суботы на неделю безвестно»[1191] (выделено мной. — М. К.). Причину подобной спешки великого князя летописец объясняет полученными от бежавших из крымского плена людей известиями об ожидавшемся набеге хана: «От Пречистые от Тихвинские к Москве в пол-4 дни [т. е. за три с половиной дня. — М. К.] перегнал для того, что чаяли по полоняниковым вестем крымского царя или царевичев к Москве»[1192].

Но, возможно, стремительное возвращение Ивана IV в столицу имело и другие причины. Уже на следующий день после приезда в Москву, 13 декабря, великий князь объявил о своем намерении жениться и советовался о том с митрополитом Макарием. По этому случаю 14 декабря, во вторник, Макарий отслужил молебен в Успенском соборе. «Да во фторник же, — продолжает свой рассказ летописец, — у митрополита все бояре были, и те, которые в опале были, по митрополине по них посылке. И с митрополитом все бояре у великого князя были и выидошя от великого князя радостны»[1193] (выделено мной. — М. К.). Процитированные слова, возможно, свидетельствуют о том, что по случаю предстоящей государевой свадьбы опальные сановники получили прощение.

17 декабря великий князь заявил боярам и митрополиту о намерении не искать невесту за рубежом, а жениться «в своем государстве». Вслед за тем по городам были посланы окольничие и дьяки с грамотами о проведении смотрин невест для государя[1194]. Дочерей бояр и других придворных Иван Васильевич смотрел сам; его выбор пал на дочь Романа Юрьевича Захарьина Анастасию[1195]. Свадьбу сыграли 3 февраля 1547 г., а незадолго перед тем, 16 января, Иван Васильевич был торжественно венчан на царство. Стали ли, однако, эти события переломным моментом в жизни царя и возглавляемого им государства?


2. События 1547 г. и вопрос о времени окончания «боярского правления»

В исторической литературе принято считать 1547 год последним годом «боярского правления». Некоторые авторы усматривали переломный момент в акте царского венчания. Так, Я. С. Лурье полагал, что принятием царского титула «еще раз подчеркивалось стремление Ивана IV „самому строити свое царство“ и полностью покончить с „боярским правлением“»[1196]. Но большинство исследователей связывают окончание этой эпохи с июньским восстанием 1547 г. в Москве[1197]. Однако ни с одной из этих датировок невозможно согласиться. Если исходить из сущностных черт «боярского правления» — фактического неучастия Ивана IV в государственных делах и длительной политической нестабильности, проявлявшейся в череде «дворцовых бурь», — то в этом отношении никаких принципиальных изменений до конца 1547 г. обнаружить не удается.

Венчание Ивана Васильевича на царство 16 января 1547 г., безусловно, имело серьезные последствия в идеологии и внешней политике[1198]. Но каких-либо резких перемен в течение придворной жизни эта церемония не внесла: юный царь по-прежнему находился под влиянием временщиков (на этот раз — Глинских), которые использовали его в качестве орудия в сведении счетов со своими противниками.

За две недели до царского венчания произошло событие, о котором официальные летописи грозненской эпохи ни словом не упоминают. Зато в Постниковском летописце после сообщения о наречении Анастасии Романовны Захарьиной невестой государя помещено следующее известие: «Генваря в 3 день положил князь велики свою опалу на князя Ивана на княж Иванова сына Дорогобужского да на князя Федора на княж Иванова сына Овчинина Оболенского, велел их казнити смертною казнью: князю Ивану головы ссечи, а князя Федора велел на кол посадити; и животы их и вотчины велел на себя взяти»[1199].

Некоторые подробности этой жуткой казни сообщает продолжатель Хронографа редакции 1512 г.: «Тое же зимы [7055/1547 г. — М. К.], генваря, велел князь велики казнити князя Ивана княжь Иванова сына Дорогобужского да князя Феодора княжь Иванова сына Овчинина Оболеньского, повелением князя Михаила Глиньского и матери его княгини Анны. И князя Феодора посадили на кол на лугу за Москвою рекою против города, а князю Ивану головы ссекли на леду»[1200] (выделено мной. — М. К.).

В своем «мартирологе» погубленных царем жертв Андрей Курбский упомянул и этих двух «благородных княжат»: «…князь Иоанн Дорогобужский, с роду великих княжат тверских, и Феодор, единочадный сын князя Иоанна, глаголемаго Овчины, с роду княжат торуских и оболенских, — яко агнцы неповинно заколены еще в самом наусии»[1201]. Курбский имел в виду, что погибшие княжичи были еще детьми, у которых только-только начали пробиваться усы. Вероятно, ради достижения желаемого эмоционального эффекта он несколько преуменьшил возраст казненных: у нас есть определенные данные о том, что князь Иван Иванович Дорогобужский был уже женат. В Дозорной книге Тверского уезда 1551–1554 гг. упомянуто принадлежавшее ему село Ивановское, которое после смерти князя перешло к его вдове Марье[1202]. В той же книге фигурирует еще одно село (Бели) и ряд деревень, в свое время принадлежавших кн. И. И Дорогобужскому, а к началу 1550-х гг. оказавшихся в руках новых владельцев, в том числе — князя Ивана Федоровича Мстиславского и его слуг[1203].

Указанный факт косвенно подтверждает справедливость приведенного выше свидетельства Постниковского летописца о том, что вотчины казненных в январе 1547 г. князей были отписаны на государя. Как видим, они были пущены в раздачу. В этой связи можно высказать предположение о том, что и село Ивановское перешло к вдове кн. И. И Дорогобужского Марье отнюдь не сразу после гибели ее супруга. Вероятно, село было возвращено княгине Марье по особому распоряжению царя в конце 40-х — начале 50-х гг.[1204], когда проводилась кампания по амнистированию жертв репрессий периода «боярского правления» (подробнее об этой кампании пойдет речь ниже).

Но хотя Андрей Курбский явно преуменьшил возраст убитых в январе 1547 г. князей, остается несомненным тот факт, что погибшие были еще слишком молоды, чтобы успеть принять какое-либо личное участие в придворной борьбе. Очевидно, расправа с ними была со стороны Глинских актом родовой мести. Князь Федор Овчинин Оболенский был единственным сыном фаворита Елены Глинской кн. Ивана Федоровича Овчины Оболенского, который, как мы помним, принял непосредственное участие в «поимании» дяди великой княгини — кн. Михаила Львовича Глинского.

Расправа с князем И. И. Дорогобужским явилась ударом по клану Челядниных, с которыми, вероятно, у Глинских имелись счеты еще со времени правления великой княгини Елены. Дело в том, что князь Иван Иванович был сыном Марии Васильевны Челядниной от первого брака с кн. Иваном Иосифовичем Дорогобужским (по прозвищу Пороша). В 1530 г. в бою под Казанью князь Иван Пороша погиб, и Мария Васильевна вышла замуж второй раз — за Ивана Петровича Федорова[1205]. Сохранилась ее данная 1566/67 г. Новоспасскому монастырю на два села с деревнями в Бежецком Верхе — вклад по душе родителей (отца — В. А. Челяднина и матери — старицы Настасьи), первого мужа, кн. Ивана Иосифовича Дорогобужского, и сыновей Ивана и Дмитрия. На обороте грамоты стоит подпись И. П. Федорова: «К сей данной яз, Иван Петрович, в жены сво[ей] Марьино место руку приложил»[1206].

Вражда между кланами подогревалась соперничеством за обладание высшими придворными чинами. Со времени правления Василия III должность конюшего была наследственной в роду Челядниных. В годы правления Елены Глинской ее занимал фаворит великой княгини кн. И. Ф. Овчина Оболенский, сестра которого, Аграфена, была замужем за дворецким Василия III В. А. Челядниным. В 1539–1541 гг. с чином конюшего упоминается Иван Иванович Челяднин[1207] — последний мужской представитель этого рода; а к лету 1546 г. указанный чин перешел к Ивану Петровичу Федорову, женатому, как уже говорилось, на дочери Василия Андреевича Челяднина Марии. Боярином и конюшим И. П. Федоров впервые именуется в сообщении Постниковского летописца о коломенских казнях в июле 1546 г. Топор навис тогда и над его головой, но правильно выбранная тактика поведения («…против государя встречно не говорил, а во всем ся виноват чинил») помогла Ивану Петровичу избежать казни; он отделался лишь ссылкой на Белоозеро[1208]. Исследователи видят за расправой с боярами руку Глинских, но, как уже говорилось, прямых доказательств этого предположения нет.

Как бы то ни было, но к середине января 1547 г. именно князь Михаил Васильевич Глинский, дядя Ивана IV, занял ставшую вакантной после опалы И. П. Федорова должность конюшего. Вероятно, этим чином (вместе с боярством) кн. М. В. Глинский был пожалован по случаю царского венчания: во время самой церемонии 16 января он, названный «боярином великого царя и конюшим», нес сосуд с золотыми монетами, которыми осыпали венчанного государя[1209].

Вообще, кн. М. В. Глинский и его мать, государева бабка, княгиня Анна Глинская, были, по-видимому, самыми влиятельными лицами при дворе в последние месяцы 1546-го и в начале 1547 г. Согласно разрядной книге частной редакции, кн. Михаил Глинский сопровождал великого князя в упомянутой выше поездке в Псков поздней осенью 1546 г.[1210] Вместе со своей матерью, княгиней Анной, он принял самое деятельное участие в подготовке царской свадьбы. На обороте указной грамоты Ивана IV псковскому наместнику кн. И. И. Пронскому о срочном приезде вместе с женой в Москву, датированном 18 декабря 1546 г., есть характерная помета: «Сякову грамоту взял князь Михайло Васильевич Глинской, а послал ее, сказывал, с своим человеком с Неверком декабря 18 же»[1211]. После того как Анастасия Романовна была наречена невестой великого князя и взята во дворец, в ее свиту, наряду с матерью невесты Ульяной (вдовой Романа Юрьевича Захарьина) и вдовой кн. В. В. Шуйского Анастасией, была назначена и бабка государя — княгиня Анна, вдова кн. Василия Львовича Глинского[1212].

Именно Михаил и Анна Глинские, как мы уже знаем, отдали приказ о казни в начале января 1547 г. князей Федора Овчинина Оболенского и Ивана Ивановича Дорогобужского.

Разряд царской свадьбы 3 февраля 1547 г. дает представление о придворной иерархии того времени. Первые места во время свадебных торжеств, согласно протоколу, занимали члены государевой семьи: «в большом месте» за столом сидел в первый день родной брат царя князь Юрий Васильевич; «в материно место» была вдова удельного князя Андрея Ивановича Старицкого Евфросинья, а обязанности тысяцкого исполнял ее сын — двоюродный брат Ивана IV — князь Владимир Андреевич. Дружками жениха были старший боярин Думы кн. Дмитрий Федорович Бельский и боярин Иван Михайлович Юрьев Большой (оба с женами). Сторону невесты представляли дружки боярин кн. Иван Иванович Пронский с супругой (по-видимому, ради исполнения этой важной роли в свадебной церемонии кн. И. И. Пронский, как уже говорилось, был вызван 18 декабря 1546 г. кн. М. В. Глинским в Москву. — М. К.), а также жена Василия Михайловича Тучкова (сам Василий не смог присутствовать, так как накануне «убился с лошади») и Михаил Яковлевич Морозов[1213].

Почетное место на свадебном пиру было отведено царской бабке Анне Глинской: в списке боярынь, сидевших за столом, она названа первой (за нею в перечне упомянуты еще две Анны — жены соответственно Петра Яковлевича и Василия Яковлевича Захарьиных)[1214].

В целом свадебный разряд зафиксировал своего рода равновесие сил между родственниками царя по материнской линии, Глинскими, и его новыми свойственниками — Захарьиными-Юрьевыми. Так, «у постели» новобрачных сидели боярин кн. Юрий Васильевич Глинский (очевидно, пожалованный боярским чином по случаю царской свадьбы) и казначей Федор Иванович Сукин. Среди боярынь «у постели» на первом месте разряд называет вдову кн. В. В. Шуйского княгиню Анастасию, а следом за ней упомянуты жены князей Юрия Васильевича и Михаила Васильевича Глинских[1215]. Кроме того, из летописи и частной редакции разряда известно об участии в свадебной церемонии и самого боярина и конюшего кн. М. В. Глинского[1216].

С другой стороны, внушительным было и представительство на свадьбе клана Захарьиных-Юрьевых. Боярин И. М. Юрьев Большой, как уже говорилось, был одним из дружек жениха. Перед государем во время церемонии шел окольничий Данило Романович Юрьев (родной брат невесты) вместе с А. А. Квашниным. Свадебную свечу к церкви несли Иван Михайлов Меньшой сын Юрьева и кн. П. И. Горенский. А брат Ивана, Василий Михайлович Юрьев, нес в процессии «зголовье» (подушку) государя[1217].

Но отмеченное равновесие оказалось очень хрупким и недолговечным. Придворная среда, как и в начале 30-х гг., оставалась враждебной к «чужакам» Глинским, что ярко проявилось в событиях июня 1547 г.

Весной 1547 г. Иван IV с молодой женой жил за городом, в подмосковных селах[1218]: оставаться в столице было небезопасно из-за частых пожаров. 12 апреля выгорели торговые ряды в Китай-городе; 20 апреля пожар уничтожил чуть ли не все дворы за р. Яузой[1219]. Погорельцы искали виновников своего бедствия: поползли слухи о поджогах. По словам Постниковского летописца, «говорили про оба пожара, что зажигали зажигальники. И зажигальников многих имали и пытали их. И на пытке они сами на себя говорили, что они зажигали. И тех зажигальников казнили смертною казнью, глав им секли и на колье их сажали и в огонь их в те же пожары метали»[1220].

В такой обстановке к Ивану IV, находившемуся тогда в селе Остров, явилась с челобитной делегация псковичей. По рассказу Псковской III летописи, в Петров пост «псковичи послаша 70 человек на Москву жаловатися на наместника на Турунтая, и оны, жалобщики, били челом осподарю великому князю на селце на Островке. И князь великей осподарь, — продолжает летописец, — ополелъся на пскович сих: бесчествовал, обливаючи вином горячим, палил бороди и волосы да свечею зажигал, и повелел их покласти нагых по земли; и в ты поры на Москве колокол-благовестник напрасно отпаде, и осподарь поеде к Москви, а жалобъщиков не истеря»[1221].

Об этом эпизоде упоминает и краткий Новгородский летописец по списку Никольского: «Того же лета [7055. — М. К.] велел князь великый у псковичь бороды палить, вином обливаа, на Москви, жалобщиков в своей области в…» (окончание текста утрачено: последняя строка срезана при переплете рукописи)[1222].

Как явствует из этих красноречивых свидетельств, молодой царь незадолго до своего 17-летия по-прежнему не желал вникать в управленческие дела. Он не стал разбирать конфликт псковичей с их наместником кн. И. И. Турунтаем Пронским (тем самым, который на свадьбе Ивана IV с Анастасией 3 февраля 1547 г. был дружкой невесты) и подверг челобитчиков жестоким издевательствам.

Упоминание о падении в Москве колокола-благовестника — событии, которое отвлекло внимание царя и спасло жизнь несчастным, — помогает уточнить датировку этого эпизода. Согласно Летописцу начала царства, колокол упал с деревянной колокольни Благовещенского собора в Кремле 3 июня[1223]. Следовательно, псковский летописец допустил небольшую хронологическую неточность, приурочив посылку псковичами делегации к царю ко времени Петрова поста, который в 1547 г. начался 6 июня[1224].

Прошло всего несколько недель, и царь увидел перед собой не смиренных челобитчиков, а грозную толпу, требовавшую выдачи ненавистных временщиков. Эти события навсегда врезались в память Ивана Васильевича.

21 июня в Москве вспыхнул очередной пожар — самый разрушительный за всю ее предшествующую историю: «Прежде убо сих времен памятные книзи временный пишут, таков пожар не бывал на Москве, как и Москва стала имноватися…» — отметил Летописец начала царства[1225]. Тот же Летописец называет страшную цифру: 1700 сгоревших мужчин, женщин и детей[1226]. По свидетельству других летописей, число жертв было еще больше: так, согласно Новгородскому летописцу по списку Никольского, в общей сложности в Кремле и на посаде сгорело 25 тысяч дворов и 250 деревянных церквей, погибло 2700 человек[1227]. А продолжатель Хронографа редакции 1512 г. сообщил о том, что «после пожару собрано людей горелых за Неглинною 3700 человек, и похорониша их у церквей христолюбцы…»[1228].

Страшное бедствие вызвало стихийное возмущение москвичей. Июньское восстание 1547 г. в столице, самое крупное за весь XVI век, не раз становилось объектом изучения исследователей[1229]. Я остановлюсь подробнее на тех аспектах июньских событий, которые характеризуют переживаемый тогда страной политический кризис.

По сообщению Летописца начала царства, «на пятый день после великого пожара», 26 июня, «черные людие града Москвы от великие скорби пожярные восколебашеся, яко юроди, и пришедше во град [в Кремль. — М. К.] и на площади убита камением царева и великого князя боярина князя Юрия Васильевича Глинского и детей боярских многих побита, а людей княжь Юрьевых безсчислено побита и живот княжой розбиша, ркуще безумием своим, яко вашим зажиганием дворы наши и животы погореша»[1230].

Ценные подробности произошедшего приводит продолжатель Хронографа редакции 1512 г.: «…после того пожару москвичи черные люди взволновалися, что будтося Москву зажигали Глиньских люди, и от тое коромолы князь Михайло Глиньской с жалования со Ржовы хоронился по монастырем, а москвичи черные люди, собрався вечьем, убили боярина князя Юрья Васильевича Глиньского в Пречистой в соборной церкви на обедне на иже-херувимской песни»[1231].

Из сопоставления этих двух летописных известий вырисовывается следующая картина: среди московских посадских людей прошел слух, будто город подожгли слуги князей Глинских; кн. Михаил Глинский, находившийся на «жаловании» (т. е., очевидно, на кормлении) во Ржеве, искал убежище в монастырях, а его брат Юрий, остававшийся в столице, был убит пришедшими в Кремль «черными людьми», устроившими некое подобие вечевого схода. Единственное противоречие между процитированными сообщениями касается места гибели кн. Ю. В. Глинского: согласно Летописцу начала царства, это произошло на площади, а по версии Продолжения Хронографа редакции 1512 г., боярин был убит в Успенском соборе во время обедни, в момент исполнения «иже-херувимской песни».

Иван Грозный был также убежден, что его дядю убили в соборе: позднее в послании Курбскому он вспоминал, как после пожара «наши же изменные бояре… аки время благополучно своей изменной злобе улучиша, научиша народ скудожайших умов, бутто матери нашей мать, княгини Анна Глинская, с своими детьми и людьми сердца человеческия выимали и таким чародейством Москву попалили; да бутто и мы тот их совет ведали. И тако тех изменников научением боярина нашего, князя Юрья Васильевича Глинсково, воскричав, народ июдейским обычаем изымав его в приделе великомученика Христова Димитрия Селунского, выволокли его в соборную и апостольскую церковь Пречистыя Богородицы против митрополича места, без милости его убиша и кровию церковь наполниша и выволокли его мертва в передние двери церковныя и положиша его на торжищи яко осужденника»[1232].

Уточнить ход событий помогает рассказ краткого Новгородского летописца по списку Никольского: по его словам, «чорные люди изымаша князя Юрья Михайловича [так! должно быть: «Васильевича». — М. К.] Глинского, дядю великого князя по матере, в церкве в Пречистей у митрополита въ время обедне, извлекше из церкви едва жива и скончаша злою смертию, извлекоша из града привязана ужем…»[1233] Выясняется, таким образом, что Юрий Глинский был схвачен в Успенском соборе и, вероятно, избит до полусмерти; еле живого, его вынесли на площадь и там убили, после чего труп, обвязав веревкой, вытащили волоком из Кремля. Заметим, что способ расправы с ненавистным боярином, упомянутый Летописцем начала царства, — публичное побивание камнями на площади — вполне соответствует вечевой организации восставших, о которой говорит Продолжение Хронографа редакции 1512 г.

Летописец Никольского передает также еще одно обвинение по адресу Глинских, которое звучало во время мятежа: оказывается, их обвиняли не только в поджоге столицы, но и в измене: «…на них зговор пришол, буттось они велели зажигати Москву, норовя приходу иноплеменных; бе же тогда пришол с многою силою царь Крымской и стоял в полях»[1234]. Позднее над строкой со словами «буттось они велели зажигати Москву» была написана загадочная фраза: «и сердечникы о них же»[1235].Что имелось в виду, можно понять из сообщения Постниковского летописца о том, что после апрельских пожаров «того же лета явились на Москве по улицам и по иным городом, и по селом, и по деревням многие сердечники, выимали из людей сердца»[1236]. Очевидно, пойманные «сердечники» на допросах утверждали, что действовали по велению Глинских: так проясняется смысл слов, вписанных над строкой в Летописце Никольского («и сердечникы о них же»).

Итак, поджигательство, сговор с неприятелем, чародейство — таков типичный набор обвинений, рождавшихся в атмосфере средневекового города в периоды стихийных бедствий. «Обвинение в ведовстве именно бабки царя, — справедливо замечает С. О. Шмидт, — видимо, тянет еще к давним традициям, когда „лучшие жены“ считались виновницами неурожая, голода и других несчастий»[1237].

В нашем распоряжении есть еще один рассказ о гибели кн. Юрия Глинского, записанный примерно лет через сорок после самих событий. Редактор Царственной книги внес в первоначальный текст, повторявший соответствующую статью Летописца начала царства, многочисленные исправления и приписки. Так возникла новая версия случившегося.

По словам анонимного автора приписок, 23 июня (на второй день после пожара), когда государь с боярами приехал к митрополиту Макарию в Новинский монастырь, духовник царя благовещенский протопоп Федор, боярин кн. Федор Скопин-Шуйский и Иван Петрович Федоров «вражиим наветом начаша глаголати, яко вълхованием сердца человеческия вымаша и в воде мочиша и тою водою кропиша, и оттого вся Москва погоре». Тогда царь «велел того бояром сыскати». Спустя три дня, 26 июня, в воскресенье, бояре приехали на Соборную площадь Кремля и, собрав «черных людей», «начаша въпрашати: хто зажигал Москву?». Те стали говорить, «яко княгини Анна Глинская з своими детми и с людми вълховала: вымала сердца человеческия да клала в воду, да тою водою ездячи по Москве да кропила, и оттого Москва выгорела». «А сие глаголаху чернии людие того ради, — поясняет далее автор приписок, — что в те поры Глинские у государя в приближение и в жалование, а от людей их черным людем насилство и грабеж, они же их от того не унимаху». Князь Юрий Глинский, который, как утверждает редактор Царственной книги, также приехал на Соборную площадь, «услыша про матерь и про себя такие неподобные речи, и пошел в церковь в Пречистую. Бояре же по своей к Глинским недружбе наустиша черни; они же взяша князя Юрия в церкви и убиша его в церкви, извлекоша передними дверми на площадь и за город и положиша перед торгом, идеже казнят»[1238].

Далее автор приводит список бояр, бывших «в совете сем», т. е. настроивших «чернь» против своих недругов-Глинских: благовещенский протопоп Федор Бармин, князья Федор Шуйский и Юрий Темкин, И. П. Федоров, Г. Ю. Захарьин, Федор Нагой «и инии мнози». Он сообщает также (вслед за Летописцем начала царства) о «бесчисленном» множестве «людей» Ю. В. Глинского, убитых тогда москвичами, добавляя важную деталь, не известную из других источников: «Много же и детей боярских незнакомых побиша из Северы [т. е. Северщины. — М. К.], называючи их Глинского людми»[1239].

Историки уже давно обратили внимание на существенные различия в трактовке июньского восстания 1547 г. в летописях, близких по времени составления к описываемым событиям (Летописце начала царства, Летописце Никольского, Продолжении Хронографа редакции 1512 г.), с одной стороны, и в более поздних источниках 60–70-х гг. (Первом послании Грозного и Царственной книге) — с другой. Если в упомянутых летописных памятниках середины XVI в. восставшие изображены действующими по собственной инициативе, без какого-либо вмешательства приближенных Ивана IV, то в послании царя Андрею Курбскому и в приписках к Царственной книге вся вина за случившееся возлагается на бояр, которые «наустиша чернь» против Глинских.

Исследователи справедливо подчеркивают тенденциозность приписок к Царственной книге и отдают предпочтение версии, отразившейся в более ранних летописных памятниках: Летописце начала царства, Новгородской летописи по списку Никольского, Продолжении Хронографа редакции 1512 г.[1240] Действительно, вставка в текст Царственной книги содержит явные неувязки: в частности, как отметил И. И. Смирнов, бояре едва ли могли собрать черных людей на площади во время церковной службы, а ведь Юрий Глинский, согласно сообщениям нескольких летописей, был убит именно «на обедне» в Успенском соборе[1241]. К этому можно добавить, что слухи о колдовстве Глинских носили явно фольклорный характер[1242], хотя некоторые вельможи из числа их недоброжелателей, возможно, охотно распространяли подобные слухи, надеясь свести счеты с временщиками. Наконец, указанные выше черты самоорганизации восставших, отмеченные в летописании 1550-х гг. («собравшись вечьем» и т. п.), полностью исключают возможность какого-либо руководства их действиями со стороны бояр.

Таким образом, акцент на придворных интригах и происках врагов Глинских, характерный для приписок к Царственной книге (а ранее — для рассказа Ивана Грозного о тех же событиях), серьезно искажает картину восстания. Но при этом ряд деталей, прямо не связанных с основной тенденцией рассказа, могут быть вполне достоверными: это относится, в частности, к хронологии событий, к упоминанию о расправе с северскими детьми боярскими и другим подробностям.

По весьма вероятному предположению И. И. Смирнова, в течение нескольких дней Москва находилась в руках восставших[1243]. Кульминацией июньских событий стал поход мятежных посадских людей в село Воробьево, где находился тогда царь. Об этом эпизоде сохранилось несколько свидетельств. Летописец Никольского описывает дальнейшее «смятение людем московским» после убийства кн. Ю. В. Глинского: «…поидоша многые люди черные к Воробьеву и с щиты и з сулицы, яко же к боеви обычаи имяху, по кличю палачя, князь же великый, того не ведая, узрев множество людей, удивися и ужасеся, и обыскав, яко по повелению приидоша, и не учини им в том опалы, и положи ту опалу на повелевших кликати»[1244].

Летописец подчеркнул воинственные намерения черных людей, которые вооружились, как на битву, и растерянность и даже страх государя при виде многочисленной толпы. Можно понять также, что большинство участников этого непрошеного визита остались безнаказанными; опала была объявлена только зачинщикам (и то неизвестно, в какой форме). Но каковы были цели похода в Воробьево, летописец не поясняет.

Иван Грозный вспоминал впоследствии в письме Курбскому: «Нам же тогда живущим в своем селе Воробьеве, и те изменники научили были народ и нас убити за то, что бутто мы княж Юрьеву мать, княгиню Анну, и брата его князя Михаила у себя хороним от них»[1245]. Таким образом, восставшие явились в царскую резиденцию с требованием выдачи Анны и Михаила Глинских. Об этом прямо говорится в более позднем источнике — приписках к тексту Царственной книги о событиях лета 1547 г.: «А после того убийства [Юрия Глинского. — М. К.] на третей день приходиша многия люди чернь скопом ко государю в Воробьево, глаголюще нелепая, что будто государь хоронит у себя княгини Анну и князя Михаила, и он бы их выдал им»[1246].

Процитированная фраза позволяет датировать поход москвичей к царю в Воробьево 29 июня. Заметим также, что этот текст не содержит каких-либо намеков на то, что жизни самого государя угрожала опасность. Как именно проходили переговоры, за неимением свидетельств сказать трудно. Ясно только, что восставшие ушли ни с чем, поскольку лиц, которых они искали, в Воробьеве не было: выше в Царственной книге отмечено, что «князь Михайло Глинской тогда бяше и с материю на огосударском жалование на Ржеве»[1247].

* * *

Восстание посадских людей, убийство царского дяди, беспомощность властей, проявленная во время июньских событий, — все это приметы острого политического кризиса, в очередной раз заявившего о себе летом 1547 г.

Принято считать, что основным результатом восстания 26 июня явилось «падение Глинских»[1248]. С. М. Каштанов говорит даже о падении в этот день «правительства Глинских»[1249]. С подобными утверждениями, однако, трудно согласиться.

Начну с того, что большое влияние, которым в конце 1546 — первой половине 1547 г. пользовались Глинские при московском дворе, еще не дает оснований считать их правительством страны. Это влияние они употребили на то, чтобы упрочить положение своего клана и свести счеты с соперниками (вспомним казнь двух юных князей в январе 1547 г.). Но полным контролем над внешней и внутренней политикой государства они явно не обладали, да и, похоже, не стремились к нему.

Единственный пример административной активности кн. М. В. Глинского, на который ссылается С. М. Каштанов, — выдача по приказу этого боярина и конюшего указной грамоты на Вологду 20 января 1547 г.[1250] — еще недостаточен для утверждения ученого, будто выдача жалованных и указных грамот сосредоточилась в руках Глинских[1251]. Можно указать, в частности, на несколько грамот января — марта 1547 г., выданных казначеями И. И. Третьяковым и Ф. И. Сукиным, а также «большим» дворецким Д. Р. Юрьевым[1252]. Этим администраторам, как будет показано ниже в девятой главе книги, принадлежала ключевая роль в центральном управлении страны в конце 40-х гг.

Но даже если не говорить о «правительстве» Глинских, а рассматривать их господство при дворе в указанный короткий период лишь как возвышение очередных временщиков, то и в этом случае устоявшаяся в литературе точка зрения нуждается в коррективах. «Падение Глинских» не было таким мгновенным, как это принято считать, и когда С. О. Шмидт утверждает, например, что после июньского восстания «Михаил Глинский был отстранен от власти» и что его постигла опала[1253], ученый несколько опережает события.

Тревожные июньские дни, когда погиб его брат, кн. Михаил Васильевич Глинский предпочел переждать вдали от Москвы: как мы уже знаем, он вместе с матерью находился в Ржеве, где у него были земельные владения. Но место в придворной иерархии князь Михаил не потерял. Показательно, что в датированной июлем 1547 г. разрядной росписи похода Ивана IV на Коломну кн. М. В. Глинский назван первым среди бояр, сопровождавших царя «с Москвы»[1254]. Правда, С. О. Шмидт попытался дезавуировать это свидетельство, предположив, что упомянутый коломенский поход на самом деле не состоялся (поскольку в официальной летописи нет о нем упоминаний) и что в разрядную книгу была включена роспись лишь планировавшегося похода, составленная тогда, когда М. В. Глинский был еще у власти[1255].

Однако приведенные аргументы не кажутся мне убедительными. Во-первых, в официальной летописи — Летописце начала царства — вообще отсутствуют какие-либо сообщения с конца июня до начала ноября 1547 г., за исключением лапидарного известия о сильном граде, выпавшем в Москве 30 июля[1256]. Особенно удивляет отсутствие упоминания о традиционной сентябрьской поездке Ивана IV на богомолье в Троице-Сергиев монастырь, хотя такие поездки, как мы знаем, государь совершал в сентябре ежегодно. Поэтому молчание летописи, как и во многих других подобных случаях, не является аргументом и, возможно, объясняется просто отсутствием материала у составителя Летописца начала царства, работавшего в начале 50-х гг.

Во-вторых, в разряде 7055 г. помещена роспись князей и бояр, остававшихся в Москве во время упомянутого коломенского похода, причем эта роспись открывается следующей фразой: «А как царь и великий князь был на Коломне 55-го лета, и тогды был на Москве брат ево князь Юрьи Васильевич да князь Володимер Андреевич»[1257] (выделено мной. — М. К.). Следовательно, коломенский поход все-таки состоялся, и, поскольку в разрядной росписи нет никаких помет о произведенных заменах, можно предполагать, что боярин кн. М. В. Глинский принял в этом походе участие.

Мы располагаем еще одним доказательством того, что и после июньских событий дядя царя сохранил боярский чин: в опубликованном В. Д. Назаровым подлинном «боярском списке», который исследователь датировал осенью (сентябрем — октябрем) 1547 г., среди бояр фигурирует и князь Михайло Васильевич Глинский[1258]; причем отсутствие помет около его имени свидетельствует о том, что он не получил в тот период никаких назначений (например, «к Казани», как ряд других бояр), не был болен и не находился в опале. Но былое влияние при дворе Глинские к тому времени, несомненно, утратили: об этом красноречиво свидетельствует тот факт, что на свадьбе царского брата князя Юрия Васильевича с княжной Ульяной Дмитриевной Палецкой 3 ноября 1547 г. (разряд свадьбы помечен сентябрем) не было ни одного представителя их княжеского клана[1259]. Более того, выясняется, что во время свадебных торжеств кн. Михаил Глинский с матерью, княгиней Анной, а также кн. И. И. Турунтай Пронский находились в бегах.

Об этом неудавшемся побеге сохранилось два летописных рассказа. Наиболее подробные сведения приводит Летописец начала царства, в котором данному событию посвящена большая статья, озаглавленная «О побеге князя Михаила Глинского да Турунтая». По словам летописца, 5 ноября, спустя два дня после свадьбы царского брата Юрия Васильевича, «пришла весть царю и великому князю Ивану Васильевичю всея Русии, что побежяли в Литву бояре князь Михайло Васильевичь Глинской да князь Иван Турунтай Пронской из своих сел изо ржевских». Царь послал за ними в погоню князя Петра Ивановича Шуйского «и с ним дворян своих». Они настигли беглецов «во Ржевъских местех в великих тесных и в непроходных теснотах». Услышав за собой погоню и видя, что им «уйти невозможно ис тех теснот», князья решили вернуться и хотели было «въехати в город тайно на Москву и бити челом великому князю, что они не бегали, а поехали были молитися к Пречистой в Ковець»[1260]. Но беглецам не удалось проникнуть незамеченными в столицу: кн. И. И. Турунтай Пронский был схвачен у Неглименских ворот Китай-города, а кн. М. В. Глинского «изымал» князь Петр Шуйский «на посаде», на Никитской улице. 11 ноября они были доставлены в Кремль; царь велел их взять под стражу и «вспросити о их побеге». Неудачливые беглецы оправдывались тем, что «от страху княж Юрьева Глинского убийства поехали были молитися в Ковець к Пречистей и съехали в сторону, не зная дороги». Несмотря на такое не очень правдоподобное объяснение, беглецов простили: царь «для отца своего Макария митрополита их пожяловал, вину им отдал и велел их подавати на поруки, занеже от неразумия тот бег учинили были, обложяся страхом княжь Юрьева убийства Глинского»[1261].

Краткое сообщение Продолжения Хронографа редакции 1512 г., которое датирует побег М. Глинского и Турунтая 5 ноября (т. е., очевидно, тем днем, когда известие об этом событии было получено в Москве), существенно дополняет рассказ Летописца начала царства. Выясняется прежде всего, что кн. Иван Иванович Турунтай Пронский бежал «со княгинею», т. е. с женой, а кн. Михайло Васильевич Глинский — «с матерью и со княгинею». Кроме того, здесь названы трое участников погони, посланной за беглецами: князья Петр Иванович Шуйский, Василий Семенович Серебряный и Дмитрий Иванович Немой Оболенский. Концовка рассказа в Хронографе несколько отличается от сообщения Летописца начала царства: об аресте беглецов ничего не говорится; получается, что, услышав за собой погоню, они сами «воротилися» к государю. Прибыв в столицу, М. Глинский и Турунтай «били челом митрополиту Макарью, чтобы митрополит пожаловал о них, царю и великому князю печаловался. И митрополит о них царю и великому князю поминал, чтобы их государь пожаловал, казнь им отдал. И царь великий князь для отца своего Макарья митрополита их пожаловал, казнь им отдал, а живот их вотчину велел взяти на себя, царя и великого князя»[1262].

Выделенное мною в приведенном тексте упоминание о конфискации имущества беглецов (отсутствующее в Летописце начала царства) находит подтверждение в актовом материале: сохранилась указная грамота Ивана IV от 1 января 1548 г. приказчику села Кулебакина Василию Чижову. Как явствует из грамоты, этому приказчику было велено «ведати на меня царя и великого князя княж Иванову Турунтаева вотчина село Кулебакино з деревнями». «Отписывать» село на царское имя ездил подьячий Онисимко Левин[1263].

С другой стороны, подтверждается и свидетельство Летописца начала царства о том, что беглецы были отданы на поруки: до нас дошла поручная запись по князе Иване Ивановиче Пронском, датированная 9 декабря 1547 г. Боярин кн. Ф. И. Шуйский, дворецкие Д. Р. Юрьев и Д. Ф. Карпов, окольничий Ф. М. Нагой и еще более 30 дворян и детей боярских поручились в его верности в 10 тысячах рублей[1264].

Как уже давно замечено исследователями, кн. М. В. Глинский и кн. И. И. Турунтай Пронский отнюдь не случайно оказались товарищами в этой неудачной попытке бежать за рубеж[1265]. Они не только были соседями-землевладельцами Ржевского уезда: их явно связывали приятельские отношения. Вспомним, как Глинский вызвал 18 декабря 1546 г. Пронского в Москву в период подготовки царской свадьбы, в церемонии которой оба князя сыграли заметную роль. Известно также, что в декабре 1559 г. Турунтай был одним из душеприказчиков кн. М. В. Глинского[1266].

Однако мотивы для бегства у князей-приятелей были разные, и если Глинский действительно мог ссылаться на страх, вызванный убийством брата, то Пронского, вероятно, подтолкнули к отъезду за рубеж обстоятельства иного рода. В начале июня 1547 г. псковичи, у которых был конфликт с государевым наместником, прислали к царю делегацию — «бить челом» на Турунтая. И хотя тогда Иван IV, как мы помним, жестоко обошелся с челобитчиками, но к осени того же года наместник в Пскове был сменен: в составленном в сентябре — октябре 1547 г. «боярском списке» против имени кн. Юрия Ивановича Темкина-Ростовского сделана помета: «на Пскове»[1267]. Возможно, потеря псковского наместничества и связанные с этим разоблачения и навели Турунтая Пронского на мысль о бегстве в Литву.

Среди документов бывшего Кенигсбергского архива сохранилось одно письмо, которое, возможно, проливает новый свет на историю неудавшегося отъезда князей Глинского и Пронского к королю. 24 октября 1547 г. Габриель Тарло, виленский корреспондент Альбрехта, герцога Прусского, сообщил последнему о полученных им «заслуживающих доверия сведениях» (glawbwirdige erfarunge), согласно которым «некоторые из высших московских господ (etzliche von den obristen moschkowiterschen herren) несколько дней назад (in kortzen tagen) тайно предложили свои услуги его величеству молодому королю [Сигизмунду Августу. — М. К.] и пожелали, чтобы, пока великий князь Московский упражняется и усердствует во всяческой тирании (uff allerley tiranney ge?bt und ganz geflyssen), его королевское величество милостиво принял их под свою опеку и покровительство… и тогда они и вся Московия (die ganze Moschow) добровольно бы стали подданными его королевского величества (under ire ko. mt. gudtwillig als underthane unthergeben). Что из этого далее воспоследует, покажет время», — этими словами польский сановник закончил свое сообщение[1268].

Дата письма Тарло совпадает по времени с последними приготовлениями Михаила Глинского и Ивана Турунтая к отъезду за рубеж. Оба князя полностью подходят под определение «некоторые из высших московских господ». Вероятно, процитированное известие отразило предварительные тайные контакты знатных «московитов» с наследником польского и литовского престолов Сигизмундом Августом, которые должны были обеспечить им радушный прием в Литве.

Итак, цепь событий 1547 г.: январская казнь двух юных князей, «великие пожары» в апреле и июне, за которыми последовало восстание московских посадских людей, сопровождавшееся убийством кн. Ю. В. Глинского, его слуг и даже неизвестных детей боярских с Северщины; поход «черни» в село Воробьево, сильно напугавший находившегося там царя; наконец, неудачная попытка князей М. В. Глинского и И. И. Турунтая Пронского бежать в Литву — все это не позволяет считать 1547 год временем выхода из кризиса. По-видимому, период «успокоения» оказался более длительным и продолжался по крайней мере до начала 1549 г.

В конце 1547 г. заметны только первые шаги в этом направлении. Отметим, в частности, что с неудачливыми беглецами обошлись сравнительно мягко: они избежали казни или длительного тюремного заключения; опала выразилась в лишении думных чинов, конфискации части вотчин и посылке на дальнюю и непрестижную службу. Так, с Петрова дня (29 июня) 1548 г. кн. Михайло Васильевич Глинский (названный без боярского чина!), согласно записи в разрядной книге, «годовал» в Василегороде[1269]. Но уже летом 1550 г. и он, и кн. И.И. Турунтай Пронский снова упоминаются с боярским чином[1270]: очевидно, к тому времени опала с них обоих была снята.

Интересно также, что упомянутая выше поручная запись по кн. И. И. Пронскому от 9 декабря 1547 г. — это первый документ такого рода, известный нам после почти двадцатилетнего перерыва: предыдущая поручная грамота была взята еще в правление Василия III в июне 1528 г. по князьям Иване и Андрее Михайловичам Шуйским[1271]. Восстановление института поруки, фактически бездействовавшего в годы «боярского правления», можно рассматривать как одну из мер, направленных на стабилизацию ситуации в придворной среде и укрепление лояльности знати.


3. Консолидация придворной элиты и «собор примирения» февраля 1549 г.

Кризис, из которого правящая верхушка не смогла выйти и в 1547 г., проявлялся не только в бессудных опалах и казнях, когда юный государь становился орудием соперничавших друг с другом кланов, и не только в атмосфере всеобщей подозрительности и недоверия, но и в катастрофическом падении авторитета боярской олигархии. Страшные пожары жители Русского государства однозначно расценивали как проявление Божьего гнева за грехи нечестивых правителей.

Так, Летописец Никольского об июньском пожаре 1547 г. сообщает как о «Божьем гневе и наказании за умножение грехов наших»; «наипаче же, — продолжал он, — в царствующем граде Москве умножившися неправде, и по всей Росии, от велмож, насилствующих к всему миру и неправо судящих, но по мъзде, и дани тяжкые, и за неисправление правыа веры пред Богом всего православнаго христианства, понеже в то время царю великому князю Ивану Васильевичю уну сущу, князем же и бояром и всем властелем в бесстрашии живущим…»[1272].

Автор повести «О великом пожаре» из сборника Рогожского собрания, опубликованной А. А. Зиминым, также не жалел эпитетов, обличая боярские «крамолы», «властолюбие», «похищение чужого имения» и прочие «нестроения» в годы малолетства («до самого возраста царьскаго») Ивана IV. И все это «неправедное богатество» «огнем потребися, вкупе же с неправедным имением и праведнаго стяжания множества огнь пояде, сице попустившу Богу, — поясняет автор, — востязая нас от всякаго греха, да быхом престали и на покояние обратилися»[1273]. Апрельский и июньский пожары, сопровождаемые видениями и чудесами, которые подробно описываются в повести, побудили людей встать на путь исправления: «Вси же людие умилишася и на покояния уклонишася от главы до ногу, яко же и сам благочестивый царь, тако же и велможи его, и до прастых людей, — вси сокрушенным сердцем первая скверная дела возненавидевше, и вси тщахуся и обетщавахуся богоугодная дела творити, елико комуждо возможно ко противу силе его»[1274].

Справедливость этих слов подтверждается свидетельством самого Ивана Грозного, который, обращаясь к Стоглавому собору, так описал пережитое им в связи с «великими пожарами» душевное потрясение: «И посла Господь на ны тяжкиа и великиа пожары, вся наша злаа собранна потреби и прародительское благословение огнь пояде, паче же всего святыя Божиа церкви и многиа великиа и неизреченныя святыни, и святыа мощи, и многое безчисленое народа людска. И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя[1275]. И смирися дух мой и умилихся, и познах своя съгрешениа, и прибегох к святей соборной апостольстей Церкви, и припадох к Божию великому человеколюбию и к Пречистой Богородицы, и к всем святым, и к твоему первосвятительству [обращение к митрополиту Макарию. — М. К.], и всем, иже с тобою, святителем, умилно припадаа, с истинным покаанием прося прощениа, еже зле съдеах»[1276].

Осенью 1547 г. молодой царь стал на путь покаяния. 30 сентября по его приказу Алексей Федоров сын Адашев привез в Троице-Сергиев монастырь 7000 рублей[1277]. По весьма вероятному предположению Б. Н. Флори, столь щедрым пожалованием государь желал умилостивить Бога[1278].

Заслужить милость Божью можно было и прощением опальных, как не раз напоминал царю митрополит Макарий. Некое подобие амнистии было предпринято еще в середине декабря 1546 г. — после того как Иван Васильевич объявил владыке Макарию о своем намерении жениться. По такому важному случаю на «думу» к государю пригласили всех, даже опальных бояр: «Да во фторник же [14 декабря 1546 г. — М. К.] у митрополита все бояре были, и те, которые в опале были, по митрополиче по них присылке. И с митрополитом все бояре у великого князя были, и выидоша от великого князя радостны»[1279], — повествует Постниковский летописец (выделено мной. — М. К.). Однако жестокая казнь двух молодых князей в январе 1547 г., совершенная, как мы знаем, по приказу Глинских, перечеркнула эту первую попытку общего примирения в среде придворной элиты.

После великого июньского пожара царь стал больше прислушиваться к увещаниям митрополита. В летописной статье из сборника XVII в., опубликованной И. А. Жарковым, говорится о посещении Иваном митрополита в Новинском монастыре: «И много и словесы духовными митрополит тешаше царя государя и великого князя, поучая его на всякую добродетель, елико подобает царем православным быти»[1280]. Во время этой нравоучительной беседы зашла речь и о прощении опальных: «Царь же и государь, слушая его [митрополита. — М. К.] словеса и наказание, поминаше же великому князю о опальных и повинных людех. Царь же и государь, слушая митрополита во всем, опальных и повинных пожаловал»[1281].

Действительно, по источникам подтверждается снятие опалы с Ивана Петровича Федорова (в июле 1546 г., как мы помним, он был сослан на Белоозеро): в разряде царского похода на Коломну в июле 1547 г. он назван в числе трех бояр (вместе с кн. М. В. Глинским и кн. Д. Ф. Палецким), сопровождавших государя по пути из Москвы[1282]. Если верить Царственной книге, то И. П. Федоров уже во время июньских событий находился в столице и вместе с другими царедворцами, враждебными Глинским, обвинял последних в «волховании», ставшем причиной пожара, и натравливал на них «чернь»[1283].

Казни прекратились. Участники неудавшегося побега в Литву, князья М. В. Глинский и И. И. Турунтай Пронский, понесли, как уже говорилось, сравнительно мягкое наказание. В 1548 г., судя по имеющимся у нас данным, не было объявлено ни одной опалы.

Одним из факторов, способствовавших консолидации придворной элиты, явилась женитьба царя на Анастасии Захарьиной и последовавшая за этим событием щедрая раздача думских чинов.

По случаю венчания Ивана IV на царство и государевой свадьбы в январе — начале февраля 1547 г. боярство было пожаловано четверым знатным лицам: кн. Михаилу Васильевичу Глинскому[1284], его брату князю Юрию, кн. И. И. Турунтаю Пронскому и двоюродному брату царицы — Ивану Михайловичу Юрьеву Большому[1285]. Тогда же родной брат Анастасии Данила Романович Юрьев стал окольничим[1286].

А. А. Зимин полагал, что в феврале 1547 г. боярским чином был пожалован также кн. Данило Дмитриевич Пронский[1287], и это мнение утвердилось в научной литературе: в таблицах, составленных Г. Алефом и А. И. Филюшкиным, боярский «стаж» кн. Д. Д. Пронского отсчитывается именно от 1547 г.[1288] Но, хотя князь Данило действительно фигурирует с этим думным чином в февральском свадебном разряде 1547 г.[1289], боярином он стал гораздо раньше: впервые с боярским званием кн. Д. Д. Пронский упоминается в феврале 1543 г., когда он занимал должность псковского наместника[1290].

К середине 1547 г. из Думы выбыли два человека: в мае — начале июня умер окольничий Иван Иванович Беззубцев[1291], а 26 июня, как мы уже знаем, от рук восставших москвичей погиб боярин кн. Юрий Васильевич Глинский. Но эти потери были вскоре компенсированы новыми пожалованиями: в июльском разряде 1547 г. упомянуты с боярским чином Иван Петрович Федоров (очевидно, возвращенный из ссылки) и дядя царицы — Григорий Юрьевич Захарьин, а Федор Михайлович Нагой впервые назван окольничим[1292].

Состав государевой Думы продолжал изменяться и во второй половине 1547 г. В опубликованном В. Д. Назаровым отрывке подлинного «боярского списка», датируемого сентябрем — октябрем, упомянуто несколько новых думцев: боярин кн. Юрий Иванович Темкин-Ростовский и окольничие Иван Иванович Рудак Колычев и Григорий Васильевич Морозов[1293]. В общей сложности в списке перечислено 18 бояр[1294] и пятеро окольничих[1295]. В этом перечне, однако, имеются явные лакуны, которые нуждаются в объяснении.

Так, бросается в глаза отсутствие в списке боярина И. М. Юрьева Большого, который только в начале 1547 г. получил думный чин. По весьма вероятному предположению В. Д. Назарова, И. М. Юрьев умер вскоре после царской свадьбы, и именно этим объясняется его исчезновение из источников и, в частности, отсутствие его имени в свадебном разряде брата Ивана IV Юрия Васильевича в ноябре 1547 г.[1296]

Отсутствие в изучаемом списке еще одного боярина, И. С. Воронцова, Назаров связывает с опалами, постигшими клан Воронцовых летом 1546 г.[1297] Это объяснение, однако, нуждается в некоторых коррективах. Дело в том, что, как было показано выше, официально Иван Семенович Воронцов не попал в опалу после того, как его родичи подверглись казни на Коломне в июле 1546 г.: он сохранил за собой боярский чин и продолжил службу. Но былое влияние при дворе было утрачено, и новые назначения были не слишком почетными: в июле 1547 г., например, боярин И. С. Воронцов вместе с юным племянником Ю. М. Воронцовым (сыном покойного боярина Михаила Семеновича) оказался на службе в Костроме[1298]. Как тут не вспомнить, что осенью 1543 г. брат Ивана Семеновича Федор Воронцов был сослан противниками именно в Кострому! Возможно, что к моменту составления интересующего нас «боярского списка» (сентябрь 1547 г.) И. С. Воронцов оставался в этой почетной ссылке (с июля), чем объясняется пропуск его имени в указанном перечне.

По признанию В. Д. Назарова, неясным остается лишь отсутствие в списке имени боярина кн. А. Б. Горбатого[1299]. Как бы то ни было, с учетом этих двух пропущенных имен государева Дума осенью 1547 г. насчитывала уже 20 бояр и пять окольничих[1300] — наибольший показатель не только за годы «боярского правления», но и за всю первую половину XVI в.

В 1548 г. состав Думы стабилизировался. Бояре кн. М. В. Глинский и И. И. Пронский, попавшие в опалу за неудачный побег, лишились своих думных чинов. Кроме того, к началу 1548 г. из источников исчезает имя боярина В. М. Щенятева, а в июне того же года умер боярин кн. М. И. Кубенский[1301]. Однако эти потери восполнялись за счет новых пожалований.

Так, в декабре 1547 г. впервые с чином окольничего упоминается Федор Григорьевич Адашев[1302]. К началу мая 1548 г. боярином (из окольничих) стал Д. Р. Юрьев, брат царицы[1303]. В том же месяце в коломенском разряде впервые назван боярином кн. Федор Андреевич Булгаков[1304], а в декабре 1548 г. среди воевод, стоявших «на Коломне», упоминается боярин Г. В. Морозов[1305]. Как мы помним, еще год назад, осенью 1547 г., он был окольничим: действительно, пример быстрого карьерного роста!

К концу 1548 г., по имеющимся у нас данным, в Думе было 19 бояр и пятеро окольничих. Но, наряду с динамикой численного состава царского синклита, серьезного внимания заслуживает также изменение представительства тех или иных фамилий в Думе.

Понятно стремление новых царских родственников упрочить свое положение в государевом совете: в течение 1547–1548 гг. думные чины получили трое представителей клана Захарьиных — Юрьевых (И. М. Юрьев Большой, Д. Р. Юрьев и Г. Ю. Захарьин). Но со второй половины 1547 г. можно заметить и иную тенденцию: чины бояр и окольничих даются представителям нескольких титулованных (кн. Ю. И. Темкину-Ростовскому, кн. Ф. А. Булгакову) и нетитулованных семейств (Ф. М. Нагому, И. И. Колычеву, Г. В. Морозову, Ф. Г. Адашеву). В итоге к концу 1548 г. в Думе установился своего рода баланс между старинной ростово-суздальской знатью (трое князей Ростовских, двое Шуйских и кн. А. Б. Горбатый), потомками литовских княжат (кн. Д. Ф. Бельский, Ю. М. и Ф. А. Булгаковы) и старомосковским боярством (двое Захарьиных — Юрьевых, двое Морозовых, И. П. Федоров, И. И. Хабаров и др.). Так создавалась основа для консолидации придворной элиты.

* * *

За полтора десятка лет междоусобной борьбы боярские кланы накопили немало взаимных обид и претензий: трудно назвать хотя бы одно знатное семейство, в котором никто хотя бы раз не побывал в опале или ссылке, не говоря уже о казненных и уморенных в тюрьме… Поэтому путь к примирению оказался долгим и трудным. Важной вехой на этом пути стало совместное заседание Думы и Освященного собора, состоявшееся 27 февраля 1549 г. в кремлевских палатах. Подробный рассказ об этом собрании, за которым в литературе закрепилось название «собор примирения», сохранился в Продолжении Хронографа редакции 1512 г.

По словам летописца, царь в присутствии митрополита Макария и других церковных иерархов «говорил боярам своим» кн. Д. Ф. Бельскому, кн. Ю. М. Булгакову, кн. Ф. А. Булгакову, кн. П. М. Щенятеву, кн. Д. Ф. Палецкому, В. Д. Шеину, кн. Д. Д. Пронскому, кн. А. Б. Горбатому «и иным своим бояром, и околничим, и дворецким, и казначеем, что до его царьского возраста от них и от их людей детем боярским и христьяном чинилися силы и продажи и обиды великия в землях и в холопях и в ыных во многих делех», потребовав, чтоб они «вперед так не чинили» — под страхом «опалы и казни»[1306]. Бояре тут же «все били челом государю царю и великому князю, чтобы государь их в том пожаловал, сердца на них не дерьжал и опалы им не учинил никоторые»; они обещали ему служить «и добра хотети ему и его людем во всем вправду, безо всякия хитрости» — так же, как раньше служили отцу государя, великому князю Василию Ивановичу всея Руси, и деду, великому князю Ивану Васильевичу всея Руси. Бояре просили также царя дать им суд с теми жалобщиками из числа детей боярских и «христьян», которые на них и на их людей «учнут бити челом». Умилившись, царь «перед отцом своим митрополитом и перед всем Освященным собором бояр своих всех пожаловал с великим благочестием и усердием». Согласно летописцу, государь заявил вельможам: «По се время сердца на вас в тех делех не держу и опалы на вас ни на кого не положу, а вы бы вперед так не чинили»[1307]. Затем аналогичную речь он произнес перед воеводами, княжатами, детьми боярскими и «большими дворянами»[1308].

О примирении своем с боярами царь вспоминал позднее в «речи» к Стоглавому собору: «Тогда же убо и аз всем своим князем и боляром, по вашему благословению [Иван обращается к присутствовавшим на соборе иерархам. — М. К.], а по их обещанию на благотворение подах прощение в их к себе прегрешениих»[1309]. Не входя в обсуждение дискуссионного вопроса о том, сколько «примирительных» собраний (или соборов) состоялось в 1547–1550 гг. и какое из них имел в виду царь в выступлении на Стоглавом соборе[1310], подчеркну главное: ритуал покаяния и примирения призван был идеологически оформить произошедшую к концу 1540-х гг. консолидацию правящей элиты и Государева двора в целом; основой для этого послужило коллективное осуждение всего того, что творилось до «царьского возраста». Тем самым достигался эффект «обновления и очищения»: все обиды и насилия остались в недавнем прошлом, впредь все должно было происходить праведно и благочестиво.

Но помимо морально-психологического эффекта, «собор примирения» имел и вполне практические последствия, которые пока не привлекли к себе внимание исследователей.

Прежде всего все опальные получили полную амнистию. В июле 1550 г., как уже говорилось, вновь упоминаются с боярским чином князья М. В. Глинский и И. И. Турунтай Пронский[1311]: очевидно, к этому времени их неудачный побег в Литву был окончательно предан забвению, и обоим князьям были возвращены места в государевой Думе.

Но прощение получили и мертвые: власти сочли необходимым позаботиться о душах убиенных бояр и князей. В 1549 г. по князе Михаиле Богдановиче Трубецком, одной из жертв боярских междоусобиц, в Новоспасский монастырь «в вечный поминок» было дано село Семеновское Бартенево в Можайском уезде, ранее принадлежавшее кн. И. И. Кубенскому: жалованная грамота архимандриту Нифонту «з братьею» на это владение 22 сентября была выдана Иваном IV[1312].

Не был забыт и сам князь Иван Иванович Кубенский: 29 апреля 1550 г. царь выдал архимандриту Ярославского Спасского монастыря Иосифу жалованную грамоту на села Балакирево и Михайловское в Ярославском уезде, «что написал в духовной грамоте боярин наш князь Иван Иванович Кубенской в дом всемилостивого Спаса и к чудотворцам Феодору и Давиду и Константину вотчину свою… по отце своем и по матерее и по себе и по своих родителех в вечной поминок»[1313]. Вотчина казненного боярина ранее была отписана на государя, теперь же села передавались монастырю в соответствии с завещанием покойного.

Аналогичная царская грамота была дана 8 сентября того же года игумену Иосифо-Волоколамского монастыря Гурию на сельцо Круглое Звенигородского уезда и сельцо Сергеевское Рузского уезда, «что написал в своей духовной грамоте боярин наш князь Иван Иванович Кубенской в дом Пречистые Осифова монастыря по своей душе и по своих родителех в вечный поминок…»[1314]. Так спустя четыре года после гибели кн. И. И. Кубенского были выполнены некоторые распоряжения, содержавшиеся в его духовной.

Вероятно, к тому же времени, рубежу 1540-х и 1550-х гг., относится упомянутое в Дозорной книге 1551–1554 гг. царское «пожалование» вдовы кн. Ивана Ивановича Дорогобужского — княгини Марьи, которое позволило ей вернуть себе часть вотчины казненного в январе 1547 г. мужа[1315].

* * *

Итак, к началу 1549 г. политический кризис был преодолен, но остались его последствия. Самым тяжелым из них была гибель многих людей: за 1533–1547 гг. погибло примерно полтора десятка самых знатных лиц, включая обоих удельных князей — дядей Ивана IV, а также несколько десятков детей боярских. Дворцовые перевороты и расправы не могли не произвести шокирующего впечатления на современников. Неудивительно, что в памяти потомков годы «боярского правления» запечатлелись как одна из самых мрачных эпох российской истории.

Однако обвинения боярских правителей во всевозможных злоупотреблениях и насилиях, ставшие «общим местом» в публицистике и летописании 50–70-х гг. XVI в., нуждаются в серьезной критической проверке. Верно ли, что в годы «боярского правления», как утверждал один из исследователей, «несколько замедлился темп централизации», а правительственная деятельность была надолго дезорганизована «беспринципной борьбой за власть»?[1316] Есть ли основания считать, что «княжеско-боярские междоусобицы», как полагает другой современный исследователь, «расшатывали не только сложившуюся систему единовластия, но и элементарный порядок в стране»?[1317]

Для обоснованного ответа на подобные вопросы необходимо обстоятельно изучить, как функционировало центральное управление «при боярах», в 30–40-х гг. XVI в. Эта проблема станет предметом рассмотрения во второй части книги.


Часть II
Механизм принятия решений и управление страной «при боярах»


Глава 7
Будни власти: «Боярское правление» в зеркале канцелярских документов


1. Жалованные и указные грамоты как источник по истории центрального управления 30–40-х гг. XVI в. (историографические заметки)

Хотя актовый материал неоднократно привлекался исследователями при рассмотрении тех или иных аспектов внутренней политики 30–40-х гг. XVI в.[1318], систематическое изучение всего комплекса дошедших до нас жалованных и указных грамот времени малолетства Ивана IV впервые было предпринято в работах С. М. Каштанова. Ученый составил хронологический перечень актов XVI в., отнесенных им к категории иммунитетных, т. е. таких, которые предоставляли грамотчикам податные или судебные привилегии. Вместе с опубликованными впоследствии дополнениями, подготовленными С. М. Каштановым, В. Д. Назаровым и Б. Н. Флорей, в этом перечне было учтено 400 великокняжеских и царских грамот 1534–1548 гг.[1319] Данный каталог не давал полного представления обо всех официальных актах того времени, так как в нем не были отражены жалованные и указные грамоты, не имевшие иммунитетного характера (в частности, уставные, кормленные, а также указные грамоты по вопросам земельного межевания и суда), но начало систематизации канцелярских документов XVI в. было положено.

Работа по выявлению и публикации грамот XVI в. шла в течение всей второй половины XX в. и продолжается по сей день. К настоящему времени опубликованы акты ряда монастырей (Иосифо-Волоколамского, московских Симонова и Новодевичьего, Соловецкого, Суздальского Спасо-Евфимьева, Троицкого Калязина и др.) за интересующий нас период[1320]. Усилиями А. В. Антонова подготовлен и издан корпус актов светских землевладельцев XVI в.[1321] В выходящем под его редакцией серийном издании «Русский дипломатарий» опубликован ряд каталогов монастырских архивов, а также десятки грамот, в том числе и относящихся к 30–40-м гг. XVI в.[1322] В целом, благодаря усилиям нескольких поколений ученых, мы сегодня имеем гораздо более полное представление об актовом материале изучаемой эпохи, чем полвека назад, когда впервые появился опубликованный С. М. Каштановым хронологический перечень иммунитетных грамот XVI в. Однако источниковедческое изучение выявленных грамот еще далеко не закончено, и в самой методике их анализа есть немало спорных и нерешенных вопросов.

В этой связи вновь нужно упомянуть работы С. М. Каштанова, который впервые попытался сделать актовый материал основным источником для изучения внутренней политики конца XV — первой половины XVI в., включая и эпоху «боярского правления». Проследив эволюцию правительственного курса по отношению к монастырским иммунитетам на протяжении нескольких десятилетий, ученый пришел к важному выводу о существенном расширении владельческих и иммунитетных прав крупных монастырей в 1538–1548 гг., что было связано с непрочным положением боярских временщиков, оказавшихся в те годы у власти[1323]. Серьезным вкладом в актовое источниковедение стал проведенный С. М. Каштановым дипломатический анализ формуляров тарханных грамот 30–40-х гг. XVI в.[1324] Особый интерес представляют выводы автора о разнообразии типов формуляров и о сохранении в них ряда архаичных элементов, что, по справедливому предположению исследователя, объяснялось «устойчивостью местных традиций отдельных земель Русского государства», с которыми вынуждено было считаться центральное правительство[1325].

Существенное значение для нашей темы имеет и замечание С. М. Каштанова об отсутствии в России XVI в. централизованной государственной канцелярии: акты выдавались различными ведомствами (Казной, Большим дворцом, областными дворцами)[1326]. К этому важному наблюдению мы вернемся чуть ниже.

Вместе с тем некоторые методические приемы, применяемые Каштановым к анализу актового материала, и полученные с их помощью выводы еще в 60-х гг. XX в. вызвали ряд серьезных возражений со стороны ряда исследователей. Прежде всего критики подняли вопрос о репрезентативности источниковой базы, на которую опирался в своей работе Каштанов: поскольку до нас дошла только часть актов XVI в., причем почти исключительно монастырских, это налагает определенные ограничения на исследовательские выводы[1327]. Кроме того, была оспорена предпринятая Каштановым попытка объяснить выдачу чуть ли не каждой жалованной грамоты политическими мотивами[1328]. Ввиду важности этого вопроса для нашего исследования, остановимся на нем подробнее.

По предположению Н. Е. Носова, отстаиваемый С. М. Каштановым тезис о политической направленности каждого официального документа, выданного великокняжеской властью, представляет собой развитие принципа «классового подхода» к актовому материалу, сформулированного Л. В. Черепниным в его классическом труде «Русские феодальные архивы» (1948 г.)[1329].

Мысль о политической обусловленности всех официальных актов, высказанная впервые Каштановым еще в статье 1957 г.[1330], была повторена в изданной им спустя десять лет монографии: «В каждом конкретном случае, — утверждал исследователь, — выдача жалованной грамоты феодалу диктовалась определенными политическими соображениями»[1331]. Проблема, однако, заключается в том, что в самих грамотах нет и намека на какие-либо политические мотивы их выдачи. Более того, в очень многих дошедших до нас документах такого рода сам акт пожалования изображается как ответ на челобитье властей соответствующего монастыря («бил нам челом игумен такой-то…»).

Отсутствие прямых свидетельств источников, подтверждающих справедливость высказанной им точки зрения, Каштанов пытается заменить цепочкой предположений, основанных на одновременности выдачи тех или иных грамот с событиями внутриполитической борьбы, при этом особое значение придается географическому распределению известных нам грамот (хотя, как уже говорилось, до нас дошла только часть актов XVI в.). Так, по мнению ученого, целью выдачи январских и февральских грамот 1534 г. являлось укрепление власти правительства на территории только что ликвидированного Дмитровского удела, а также на землях, которые «сохраняли несколько менее свежие, но еще чрезвычайно заметные следы прежней автономии»[1332]. О степени «свежести» этих «следов прежней автономии» можно судить хотя бы по тому, что в общий перечень попала и одна вологодская грамота, хотя, как отмечает сам Каштанов, Вологодский уезд находился в уделе князя Андрея Васильевича Меньшого до 1481 г.[1333], т. е. с того времени до 1534 г. прошло уже более полувека! Но главное даже не в этом: остается неясным механизм «нейтрализации удельно-княжеских притязаний и сепаратизма влиятельных княжат» (по выражению Каштанова[1334]) при помощи жалованных грамот, выданных монастырям. Каким образом церковные корпорации, получившие грамоты, могли повлиять в нужном правительству духе на князей, чьи владения находились в том же уезде, ученый не объясняет. Подобное предположение столь же не убедительно, как и утверждение автора о том, что великокняжеские пожалования в мае 1534 г. Вологодскому Глушицкому и Иосифо-Волоколамскому монастырям были связаны с новым обострением отношений правительства с князем Андреем Старицким[1335]. На самом деле, как было показано выше (см. гл. 4), к маю 1534 г. отношения опекунов юного Ивана IV со старицким князем были урегулированы, следствием чего явился приход Андрея Ивановича на великокняжескую службу в Боровск.

Таких примеров в первой монографии С. М. Каштанова можно найти немало, причем ни в одном из этих случаев ученый не сумел убедительно обосновать свою гипотезу о том, что за выдачей каждой великокняжеской грамоты скрывалась некая политическая конъюнктура. Гораздо более реалистичным представляется иной взгляд на природу жалованных грамот, которого в свое время придерживался С. Б. Веселовский; тот же подход в полемике с Каштановым отстаивал Н. Е. Носов: согласно этой точке зрения, выдача подобных грамот не являлась каким-то политическим событием, а была вполне обычной, заурядной процедурой и диктовалась потребностями феодального землевладения и хозяйства[1336].

Сказанное, разумеется, не означает, что жалованные и указные грамоты, будучи по преимуществу хозяйственно-распорядительными документами, не представляют никакой ценности для политической истории. Они действительно мало что могут прибавить к нашим знаниям о придворной борьбе или о противостоянии опекунов Ивана IV и удельного князя Андрея Старицкого, но для изучения функционирования центрального управления «при боярах» и выяснения персонального состава дворцовых ведомств и дьяческого аппарата эти документы имеют первостепенное значение.

Ценность жалованных, указных, правых грамот и других подобных документов состоит в том, что они дают нам возможность как бы заглянуть за идеологический фасад и «увидеть» будни власти, повседневную административную и судебную деятельность правительства. Решить эту задачу помогают приемы актового источниковедения, с успехом применявшиеся Л. В. Черепниным, С. М. Каштановым и другими исследователями: палеографический и дипломатический анализ документов, внимание к особенностям формуляра, пометам на обороте грамот и видам печатей, которыми они были скреплены. Но начнем мы с рассмотрения вопроса о том, сколько всего официальных актов было издано в 30–40-х гг. XVI в. от имени юного Ивана IV и какая часть их дошла до нашего времени.


2. Общая производительность московских канцелярий

Вопрос о соотношении всей совокупности реально существовавших в свое время документов и тех из них, которые известны нам сейчас, важен прежде всего в источниковедческом плане: от его решения зависит оценка репрезентативности имеющегося в нашем распоряжении актового материала. Но у этой проблемы есть и другой аспект: производительность государственной канцелярии характеризует состояние управления в той или иной стране в определенную эпоху и, в частности, степень бюрократизации, ведь между количеством разного рода бумаг, производимых канцелярией, и штатом чиновников существует прямая взаимосвязь.

Даже приблизительный подсчет всех официальных актов, изданных в 1530–1540-х гг. от имени великого князя Ивана Васильевича, сильно затруднен по той причине, что централизованный учет исходящих документов в то время, по всей видимости, не велся. Как уже говорилось, в России XVI в., в отличие от стран Западной и Центральной Европы и даже соседнего Великого княжества Литовского, не существовало ни единой государственной канцелярии, ни должности канцлера. Документы составлялись разными ведомствами (прежде всего казначеями и дворецкими), и, по-видимому, там же велся их учет. Такая ситуация нередко приводила к немалым затруднениям при необходимости оперативно найти нужную информацию.

Припомним эпизод, о котором шла речь в третьей главе этой книги: когда великой княгине Елене в 1534 г. потребовались сведения о размере пошлины с продажи ногайских лошадей, которая прежде взималась в пользу Троице-Сергиева монастыря, пришлось опрашивать бояр; в итоге нужную информацию сообщил боярин М. В. Тучков. Характерно, что рассказ об этом эпизоде дошел до нас в виде выписи из книг дьяка Тимофея Казакова[1337]. Понятно, что такое рассредоточение информации по книгам отдельных дьяков замедляло работу государственного аппарата. Показательны также встречающиеся в посольской книге ссылки вроде следующих: «…а писан корм [провиант, который давали литовскому посланнику летом 1536 г. — М. К.] у диаков, которые ямы ведают»[1338]; «…а писаны те дети боярские [присутствовавшие на приеме литовских послов у великого князя 14 января 1537 г. — М. К.] у наряду, у дьяков у Елизара Цыплятева с товарищи»[1339]; «…а записано то [дело о конфискации товаров у литовского купца, март 1542 г. — М. К.] у казначея у Ивана у Третьякова»[1340].

Потребность в централизованном учете официальных документов в средневековой Европе привела к созданию регистров: папская канцелярия вела их с начала XII в., в Англии они известны с 1199 г., а во Франции — с начала XIV в.[1341] В Великом княжестве Литовском роль регистра, куда заносились в виде копий разные виды документов, выполняла Литовская метрика (со второй половины XV в.). Именно регистры в странах, где они велись, позволяют с относительной точностью определить производительность королевской канцелярии в тот или иной период.

В России XVI в. копийные книги велись в ряде крупных монастырей, и именно из монастырских архивов происходит большая часть дошедших до нас великокняжеских грамот того времени. Но нет никаких следов существования общегосударственного регистра, в котором копировались бы жалованные и указные грамоты. Поэтому ситуация, в которой находятся исследователи русского XVI века, напоминает в этом отношении западноевропейское раннее Средневековье: великокняжеские акты приходится искать в архивах их получателей, в первую очередь — монастырских корпораций.

Всего на сегодняшний день нам известна 571 жалованная и указная грамота, выданная с 1534 по 1548 г., включая подлинники, списки или только упоминания в более поздних документах (см. Приложение I). Подчеркну, что речь идет только о документах внутреннего управления, причем акты судебного делопроизводства (судные списки и правые грамоты) в указанное число не входят, так как они часто составлялись на местах, в процессе первичного судебного разбирательства, а в Москве после вынесения приговора судом высшей инстанции лишь скреплялись подписями и печатями должностных лиц[1342]. Впрочем, судебных документов от изучаемой эпохи до нас дошло совсем немного (чуть более двух десятков за 1534–1548 гг.), и на оценку производительности московских канцелярий того времени они существенно повлиять не могут.

Итак, за интересующий нас 15-летний период (1534–1548) мы располагаем сведениями о 571 грамоте, выданной от имени Ивана IV. Много это или мало? Если сравнивать с Западной Европой, то сопоставимое количество сохранившихся документов характеризует деятельность имперской и некоторых королевских канцелярий в XII — начале XIII в. Так, от времени правления французского короля Людовика VI (1108–1137) до нас дошло 359 актов или их упоминаний, от его преемника Людовика VII (1137–1180) — 798, от Филиппа-Августа (1180–1223) — 2500 и от Людовика VIII (1223–1226) — 463 акта или упоминания[1343].

Но насколько корректны такие сопоставления? Ведь, как известно, до нас дошла лишь какая-то часть некогда существовавших великокняжеских и царских грамот XVI в., а остальные, по-видимому, погибли в огне многочисленных пожаров. Однако нет оснований полагать, будто время так безжалостно обошлось только с русскими архивами. Робер Фавтье, у которого я заимствовал приведенные выше данные о документальном наследии французских королей XII–XIII вв., подчеркивал, что число сохранившихся актов той эпохи ничтожно по сравнению с утраченными[1344].

Можно ли, однако, хотя бы приблизительно оценить общее количество грамот, выданных великокняжескими дьяками в 30–40-е гг. XVI в. от имени государя? Ведь именно эта, не известная нам пока величина характеризует производительность казенной и дворцовой канцелярий в эпоху «боярского правления».

С. М. Каштанов высказал предположение о том, что в России XVI в. выдавалось не более 50 жалованных и указных грамот в год, а с учетом других разновидностей актов и всех несохранившихся документов их общее число, по мнению ученого, не превышало 100 грамот в год[1345]. Однако подобный расчет, основанный на составленном исследователем хронологическом перечне иммунитетных грамот XVI в., представляется не вполне корректным. Дело в том, что упомянутый перечень содержит почти исключительно документы монастырских архивов, но без учета грамот, выданных светским землевладельцам, невозможно составить общее представление об объеме канцелярской продукции в изучаемое время. Между тем степень сохранности названных категорий документов совершенно различна: мы располагаем целыми комплексами актов крупных духовных корпораций (Троице-Сергиева, Иосифо-Волоколамского, Кирилло-Белозерского и других монастырей), в то время как от существовавших когда-то семейных архивов служилых людей XVI в. до нас дошли только крупицы. Очевидно, что примерный расчет численности актов, выданных в интересующий нас период, должен вестись отдельно для монастырских грамот и для актов светских землевладельцев, причем методика такой оценки в одном и другом случае будет различной.

Применительно к монастырским актам эта задача существенно облегчается благодаря наличию копийных книг. В. Б. Кобрин, посвятивший специальное исследование проблеме репрезентативности сохранившегося актового материала XV–XVI вв., пришел к выводу, что «архивы монастырей и кафедр, копийные книги которых дошли до нас, составляют не менее 40 % всей совокупности актов землевладения и хозяйства духовных феодалов»[1346]. Степень сохранности документов духовных корпораций, от которых не осталось копийных книг, ученый оценил в 20–25 % и предположил, что в общей сложности до нас дошло не менее половины актов из всех монастырских архивов XVI в.[1347]

Из известной на сегодняшний день 571 жалованной и указной грамоты 1534–1548 гг. 399 (т. е. более 2/3) составляют акты, выданные церковным корпорациям: монастырям, церквам и соборам, владычным кафедрам; еще 25 актов, хотя и были адресованы светским лицам, дошли до нас в составе монастырских архивов[1348]. Если исходить из проведенных Кобриным расчетов, то общее количество грамот, полученных монастырями, церквами и владычными кафедрами в 30–40-е гг. XVI в., можно оценить примерно в 800 единиц. Но как подсчитать остальную массу грамот, выданных от имени юного Ивана IV помещикам, посадским людям, сельским общинам?

От 1534–1548 гг. сохранилось 9 губных грамот (см. Прил. I, № 193, 199, 200, 211, 216, 227, 251, 254, 264), 6 жалованных уставных грамот селам и волостям (там же. № 70, 72, 98, 195, 318, 389), одна таможенная грамота (там же. № 275). Шесть грамот адресованы посадским людям (там же. № 92, 95, 122, 191, 242, 408). Можно предположить, что еще несколько десятков подобных документов не дошло до нашего времени. Однако эта поправка существенно не влияет на общую оценку объема канцелярской продукции 30–40-х гг. XVI в. Другое дело — служилые люди, которых в описываемую эпоху насчитывалось несколько десятков тысяч и которые должны были иметь документы на право владения землей. Если бы удалось показать, что значительная их часть получила великокняжеские грамоты в годы «боярского правления», то представления о работе московских канцелярий, сложившиеся главным образом под влиянием лучше сохранившихся монастырских актов, пришлось бы полностью пересматривать. Существуют, однако, серьезные сомнения в том, что именно рядовые помещики в изучаемое время были главными получателями великокняжеских грамот.

Численность служилого люда к середине XVI в. точно не известна: из-за отсутствия статистических данных возможны лишь приблизительные оценки. С. Б. Веселовский полагал, например, что Государев двор — элита служилого сословия — насчитывал в то время около 2600 чел., а слой городовых детей боярских был раз в 15 больше: до 35 тыс. чел., годных к полковой службе в дальних походах, и еще 10 тыс. — годных к осадной службе[1349]. К сожалению, ученый не привел подробного обоснования своих расчетов. Надежные данные имеются только по Новгороду: изучив сохранившиеся писцовые книги, Г. В. Абрамович пришел к выводу, что в 40-х гг. XVI в. новгородские помещики насчитывали 5–6 тыс. чел.[1350] Применительно ко всей стране единственным ориентиром в описываемое время может служить разряд Полоцкого похода 1562–1563 гг., в котором перечислено более 18 тыс. дворян и детей боярских[1351]. Вероятно, для второй четверти XVI в. будет правильным остановиться на этой минимальной цифре: около 20 тыс. чел.

И вот от этой многотысячной армии служилых людей до нас дошло лишь 54 грамоты (не считая кормленных), пожалованных им в 1530–1540-х гг. от имени юного Ивана IV[1352]; еще 30 жалованных грамот помещикам известны только по упоминаниям[1353]. Зато в нашем распоряжении имеется уникальный источник, который позволяет судить о том, какие документы имелись на руках у помещиков к началу 1550-х гг. в одном из центральных уездов страны. Речь пойдет о Дозорной книге Тверского уезда 1551–1554 гг.: ее полный текст был впервые опубликован несколько лет назад А. В. Антоновым[1354].

Особая ценность Дозорной книги 1551–1554 гг. для исследователей заключается в том, что в ней перечислены документы («крепости»), которые тверские помещики предъявили писцам в обоснование своих прав на находившиеся в их владении земли. Строки описания красноречиво свидетельствуют о превратностях судьбы, которым подвергались архивы светских землевладельцев: грамоты горели во время многочисленных пожаров (особенно часто встречаются ссылки на «большой московский пожар» 1547 г. и на пожар в Твери, когда сгорел Спасский собор, в котором, по-видимому, хранились многие владельческие документы)[1355], их похищали разбойники[1356], а иногда и холопы, бежавшие от своих господ[1357]. Но еще интереснее — состав документов, которые предъявляли или (при их отсутствии на руках в момент описания) называли помещики в подтверждение своих владельческих прав (см. табл. 1). Чаще всего (314 случаев) в качестве «крепостей» фигурируют частные акты: купчие, меновные, духовные грамоты и т. д. Великокняжеские или царские грамоты упоминаются значительно реже (165), причем треть из них (53) — «безымянные», т. е. имя выдавшего их государя не называется. Остальные жалованные грамоты (112) наглядно представляют целое столетие истории Твери: от великого князя Бориса Александровича Тверского до московских государей Василия III и Ивана IV.

Главный вывод, который следует из изучения Дозорной книги, заключается в том, что к началу 1550-х гг. документальным подтверждением прав на землю в Тверском уезде в первую очередь служили частные акты, а не государевы жалованные грамоты. Что касается последних, то из 1173 землевладельцев, упомянутых в этом описании[1358], лишь 165 (т. е. 14 %) ссылались на великокняжеские грамоты разного времени. Заслуживает внимания также тот факт, что ссылок на грамоты Ивана IV в Дозорной книге содержится значительно меньше (29), чем на грамоты его отца — Василия III (49). И даже если приписать Ивану IV все акты, обозначенные в источнике как «грамоты великого князя Ивана Васильевича всея Русии» (17), — ведь в принципе мог иметься в виду и Иван III, — то и в этом случае получится, что за первые двадцать лет правления Ивана IV тверские помещики получили менее 50 жалованных грамот.

Таблица 1.

Виды документов, предъявленных тверскими землевладельцами в ходе описания 1551–1554 гг.[1359]

Виды документов Количество упоминаний
Частные акты (купчие, меновные, духовные) 314
«Крепости» (без указания разновидности акта) 83
Жалованные грамоты государей (всего) 165
в том числе: великого князя Бориса Александровича Тверского 2
великого князя Михаила Борисовича Тверского 6
князя Михаила Федоровича 1
великого князя Ивана Ивановича (Молодого) 5
Ивана III (датированные) 2
«великого князя Ивана Васильевича всея Русии» (недатированные) 17
Василия III (датированные и недатированные) 49
Ивана IV (датированные, а также недатированные, в которых он назван царем) 29
князя Владимира Андреевича Старицкого 1
«безымянные» (поместные, ввозные, жалованные грамоты без указания имени государя, выдавшего грамоту) 53

Конечно, Тверская земля имела свои особенности: здесь и в середине XVI в., как показывает Дозорная книга 1551–1554 гг., сохранялись старинные родовые «гнезда» (например, вотчины князей Микулинских), а у местных детей боярских был выбор кому служить — великому князю всея Руси или иным «государям» (тверскому епископу, тем же князьям Микулинским, крупным вотчинникам Заборовским и т. д.[1360]). Вероятно, в краю сплошного поместного землевладения, каким была Новгородская земля, картина была несколько иной. К сожалению, новгородские писцовые книги изучаемого времени не содержат сведений о грамотах, которыми располагали местные землевладельцы.

Но тот факт, что московские власти в начале 1550-х гг. признавали в качестве документов на право владения землей частные акты, а также княжеские грамоты столетней давности, не имеет прямого отношения к тверской специфике. У нас нет оснований полагать, будто в других уездах ситуация в этом отношении была существенно иной. Вполне вероятно, что в целом лишь небольшая часть городовых детей боярских успела получить в 30–40-е гг. XVI в. поместные, ввозные или несудимые грамоты от имени юного Ивана IV. Если условно считать эту долю равной 3–4 %, как было в Тверском уезде, то, исходя из численности служилого сословия примерно в 20 тыс. чел., можно предположить, что всего в годы «боярского правления» помещикам было выдано порядка 800 грамот, т. е. столько же, сколько монастырям.

Разумеется, приведенная оценка очень приблизительна: о сколько-нибудь точных расчетах при том состоянии источниковой базы, которой мы сейчас располагаем, не может быть и речи. Но поскольку нас интересует порядок числа, которое может характеризовать объем канцелярской продукции в описываемое время, то даже такие грубые оценки вполне пригодны для целей данного исследования.

До сих пор мы говорили о рядовой массе детей боярских и их владельческих документах. Но не стоит забывать и о привилегированной верхушке — членах Государева двора, имевших право на получение кормления; эти пожалования оформлялись соответствующими, так называемыми кормленными, грамотами. До нашего времени дошло лишь 20 кормленных грамот 1534–1548 гг. (Прил. I, № 16, 117, 295, 343, 518, 519, 551, 556–562, 564, 565, 567–570), еще три грамоты известны только по упоминаниям в более поздних документах (там же. № 106, 547, 548), но существовало их, несомненно, во много раз больше.

По оценке А. П. Павлова, Государев двор в середине XVI в. «едва ли мог насчитывать больше 1500 человек»[1361]. Думается, применительно к изучаемой здесь эпохе 1530–1540-х гг. это число следует еще уменьшить (показательно, что даже полвека спустя, в 1588/89 г., от которого до нас дошел полный поименный список дворян, членами этой привилегированной корпорации были всего 1162 чел.[1362]).

Но и 1100–1200 человек обеспечить кормлениями было непросто: дворяне должны были дожидаться своей очереди по несколько лет: это явствует из дошедших до нас кормленных грамот[1363], а также из записок С. Герберштейна, австрийского дипломата, дважды побывавшего в Москве в годы правления Василия III. По поводу кормлений он пишет, что великий князь дает детям боярским владения «в пользование лишь на полтора года; если же кто-нибудь находится у него в особой милости и пользуется его расположением, то тому прибавляется несколько месяцев; по истечении же этого срока всякая милость прекращается, и тебе целых шесть лет приходится служить даром»[1364].

Если верить Герберштейну (а по наблюдениям Б. Н. Флори, приведенное свидетельство дипломата в основном подтверждается русскими источниками[1365]), то выходит, что рядовые кормленщики за изучаемый нами 15-летний период (1534–1548) вряд ли могли получить кормление больше двух раз. В таком случае общее число кормленных грамот, выданных за эти годы, предположительно составляло порядка 2 тыс. (лишь 1 % из них дошел до нашего времени!). Если к этой расчетной величине прибавить предполагаемую сумму грамот, выданных монастырям и помещикам (около 1600), и учесть другие виды грамот (указные и т. п.), то общее количество актов, выданных от имени Ивана IV в 1534–1548 гг., можно ориентировочно оценить в 3600–4000 единиц.

По западноевропейским меркам такой объем канцелярской продукции соответствует примерно XIII в. Французское королевство превзошло этот уровень уже при преемниках Людовика IX Святого (1226–1270). Филипп IV Красивый (1285–1314), согласно подсчетам Р. Фавтье, оставил «в наследство» потомкам не менее 50 тыс. документов[1366]. В первой половине XIV в., по оценке другого исследователя, Р.-А. Ботье, из французской королевской канцелярии ежедневно исходило до 150 актов, а в год — до 60 тыс.[1367] Такие масштабы производства официальных бумаг дьякам Ивана IV даже не снились…

Не стоит думать, будто указанные различия носили только количественный характер: если в одном случае речь идет (в среднем) о 250 исходящих документах в год, а в другом — о тысячах или десятках тысяч, то за этими цифрами скрываются различия в структуре управления и в степени управляемости территорий, подвластных центральному правительству. «Мощностей» приказного аппарата в Москве второй четверти XVI в. явно не хватало для того, чтобы выдать государеву грамоту каждому помещику. Да такая цель, похоже, и не стояла. Более того, использовались различные способы для облегчения нагрузки, лежавшей на центральном аппарате власти, и перенесения части функций на местные структуры управления.

В этой связи уместно упомянуть о судебных документах, которые, как уже говорилось выше, составлялись, как правило, на местах, в суде первой инстанции, а в Москве в них только вносился приговор великокняжеского судьи (боярина, казначея или дворецкого) и ставилась его печать и подпись дьяка[1368].

Наглядным примером «разгрузки» центрального аппарата от части управленческих функций и связанной с ними канцелярской работы может служить деятельность великокняжеских писцов, подолгу находившихся в тех или иных уездах страны и занимавшихся не только описанием земель, но и осуществлявших судебные функции, а также выдававших различные документы. Сохранился целый ряд данных, оброчных, льготных и иных грамот, выданных «по слову» великого князя белозерскими, владимирскими, вологодскими, костромскими, новгородскими, рязанскими писцами (см.: Прил. I, № 57, 68, 80, 182, 250, 253, 271, 272, 310).

Наконец, нужно сказать об особых канцелярских приемах, позволявших экономить время, силы и бумагу. Так, при подтверждении грамот от имени нового государя, вступившего на престол, вместо выдачи грамотчику нового документа (как это было принято, например, в соседнем Великом княжестве Литовском) дьяком просто делалась подтвердительная надпись на обороте старой грамоты.

Впрочем, канцелярские пометы на грамотах содержат настолько важный и информативный материал по истории внутреннего управления изучаемой эпохи, что вполне заслуживают отдельного и подробного рассмотрения.


3. Механизм принятия решений: канцелярские пометы на грамотах

Источники XVI в. очень скупо освещают повседневную административно-распорядительную деятельность властей: требуются большие усилия для того, чтобы понять, каков был механизм принятия решений, кто конкретно руководил теми или иными правительственными мероприятиями[1369]. Важную информацию для поиска ответа на эти вопросы содержат канцелярские пометы на великокняжеских грамотах, сделанные в момент составления соответствующего документа[1370]. Еще в 1958 г. С. М. Каштанов включил в составленный им «Хронологический перечень иммунитетных грамот XVI в.» сведения о десятках помет, содержавших указания на имя должностного лица, приказавшего выдать тот или иной документ[1371]. Однако до сих пор эти сведения не были подвергнуты систематическому изучению. Несколько больше внимания уделили историки подтвердительным записям на обороте грамот: в частности, Н. Е. Носов использовал тексты подтверждений на грамотах Троице-Сергиева монастыря для исследования майской ревизии тарханов 1551 г.[1372]

В этом параграфе мы проанализируем пометы на жалованных и указных грамотах 1534–1548 гг. с точки зрения информации, которую они могут дать о процедуре принятия решений и о лицах, в чьих руках находились распорядительные функции. Объектом изучения станут два вида помет: во-первых, немногочисленные пометы на лицевой стороне грамот и, во-вторых, часто встречающиеся надписи на обороте о том, кто приказал выдать данный документ.

Пометы на лицевой стороне грамот делались обычно на нижнем поле, у места прикрепления печати. Здесь, в частности, делались отметки о взятии печатных пошлин. Так, на уставной грамоте крестьянам волости Высокое Коломенского уезда от 26 января 1536 г. возле печати помечено: «Взато два рубля»[1373]. А на жалованной великокняжеской грамоте протопопу Вознесенского собора г. Балахны Федору, выданной 29 июня 1541 г., у места прикрепления шнура для печати сделана помета: «Пол-30 ал(тын)», т. е. 25 алтын — размер печатной пошлины[1374].

Пометы могли делаться также для памяти: так, на жалованной тарханно-проезжей грамоте, выданной игумену Троице-Сергиева монастыря Иоасафу 9 февраля 1534 г., на нижнем поле слева, возле печати, можно прочитать сделанную мелкими буквами надпись: «подпись диака Офонасья Курицына подписати»[1375]. Эта помета характеризует технический процесс выдачи грамот. Дело в том, что в указанный день, 9 февраля 1534 г., дьяк Афанасий Курицын подписал на имя нового государя, Ивана IV, 69 грамот, ранее полученных Троицким монастырем[1376]; кроме того, тем же числом датированы 17 новых грамот, пожалованных этой обители[1377]. На вновь выдаваемых грамотах (в отличие от текста подтверждений) имя дьяка обычно не ставилось, однако приведенная выше помета красноречиво свидетельствует о том, что и старые, и новые грамоты Троицкого монастыря прошли через руки дьяка Афанасия Курицына. Едва ли, однако, весь объем этой канцелярской работы (в общей сложности получается 86 грамот!) был проделан в один день. Вероятно, приготовленные подьячими тексты грамот ждали очереди, пока дьяк их подпишет: так и появилась «для памяти» интересующая нас помета.

Но наиболее ценными для исследователя следует признать лицевые пометы, представляющие собой своего рода «резолюции», т. е. краткие записи решений о выдаче грамот. За рассматриваемый период удалось обнаружить только две подобные пометы: одна из них современна грамоте, на которой читается; другая относится к процедуре последующего подтверждения.

Жалованной грамотой от 24 декабря 1547 г. Иван IV, находившийся тогда во Владимире, предоставил Троице-Сергиеву монастырю (по челобитью игумена Ионы) место на посаде г. Владимира для устройства двора. У нижнего края листа слева читается надпись (сделанная беглой скорописью): «дати один двор, а жити одному человеку»[1378]. Вероятно, помета сделана подьячим или дьяком во время доклада у государя. Затем в соответствии с полученными указаниями была составлена сама грамота.

«Резолюция», читающаяся в левом нижнем углу жалованной грамоты, выданной 24 июня 1546 г. тому же троицкому игумену Ионе на двор в Коломне, явно относится к процедуре подтверждения 1551 г.: «…а будет один двор, а не слобода, — подписати» — гласит помета[1379]. В соответствии с этой «резолюцией» был составлен и текст подтверждения в мае 1551 г.: «А хто у них в том их дворе оприч одного человека дворника учнет жити, и тем людем всякие подати давати с черными людьми ровно, а наместницы коломенские и их тиуни судят их, как иных черных посадцких людей»[1380].

Пометы на обороте грамот не так разнообразны по содержанию, как лицевые, зато они встречаются гораздо чаще. Вверху на обороте листа помещалась обязательная надпись с обозначением титула и имени государя, а ниже нередко указывалось, кто приказал выдать эту грамоту. Наконец, на обороте делались подтвердительные надписи от имени последующих государей. Подтверждения станут предметом рассмотрения в одной из следующих глав, а здесь мы сосредоточим внимание на пометах, обозначавших имена и должности лиц, приказавших выдать ту или иную грамоту.

В «Хронологическом перечне иммунитетных грамот» С. М. Каштанова учтено (вместе с дополнениями, опубликованными в 1968 г.) 44 таких пометы за 1535–1548 гг.[1381] На сегодняшний день удалось выявить в общей сложности 65 дорсальных надписей подобного содержания, относящихся к рассматриваемому периоду (см. табл. 2).

Прежде всего обращает на себя внимание хронология появления этих помет: ко времени правления Елены Глинской (1534 — апрель 1538 г.) относятся только две из них; все остальные (63) были сделаны «при боярах». Интересно, что за 28 лет великого княжения Василия III известно (поданным «Хронологического перечня иммунитетных грамот XVI в.») лишь 22 пометы с указанием лиц, приказавших выдать ту или иную грамоту[1382]. Даже с учетом явной неполноты имеющихся в нашем распоряжении данных нельзя не заметить, что именно на 1538–1548 гг. приходится наибольшее за всю первую половину XVI в. количество зафиксированных в источниках случаев выдачи грамот по приказу дворецких, казначеев и бояр. Развитие этой практики в конце 30-х — 40-е гг. XVI в. можно связать с фактической недееспособностью монарха и отсутствием в эти годы легитимного регента, способного сосредоточить в своих руках всю полноту власти. Распорядительными функциями при дворе обладали одновременно несколько влиятельных администраторов, и поэтому было важно знать (как приказным дельцам, так и самим грамотчикам), кто именно из них приказал выдать грамоту.

Таблица 2.

Канцелярские пометы на обороте грамот: по чьему приказу выдана грамота

№ п/п Дата Вид грамоты Кто приказал Грамотчик Источник
1 янв. 1535 жалованная, обельно-несудимая и заповедная боярин кн. И.В. Шуйский Троицкий Махрищский м-рь ОР РНБ. Ф. 532. Оп.1. № 113. Подл.
2 4.11.1535 жалованная, обельно-несудимая и заповедная Приказал дворецкий кн. И.И. Кубенский. Дьяк Федор Мишурин Симонов м-рь АФЗХ/АМСМ. Л.,1983. № 51. С. 55–56 (по подл.)
3 18.06.1538 указная дворецкий кн. И.И. Кубенский [в изд. Вахрамеева: «Иван Вас. Кубенский») Ярославский Спасский м-рь ИАЯСМ. М., 1896.№ X. С. 10–11 (дата исправлена по списку XVin в.: РГИА. Ф. 834. Оп. 3. Д. 1916. Л. 125)
4 6.07.1538 жалованная льготная казначей И.И. Третьяков Симонов м-рь АФЗХ/АМСМ. № 57. С. 62–63 (по подл.)
5 13.08.1538 жалованная несудимая боярин кн. И.В. Шуйский введенный дьяк Иван Шамский ОАСУ. Отд. I. № 25. С. 32 (по подл.)
6 15.08.1538 заповедная на рыбные ловли боярин кн. И.В. Шуйский Успенский Стромынский м-рь ОР РГБ. Ф. 303.Кн. 536. Л. 432–432об. Список XVII в.
7 13.07.1539 жалованная несудимая и заповедная дворецкий Иван Михайлович [Юрьев] Вологодский Комельский м-рь Амвросий. История… Ч. III. М., 1811. С. 283–286 (по подл.)
8 11.09.1539 уставная казначей И.И. Третьяков и М.П. Головин Устьянские волости ЧОИДР. 1907. Кн. I. Отд. IV. С. 47–51
9 20.12.1539 жалованная ружная казначей И.И. Третьяков Александров Ошевенский м-рь Архив СПб. ИИ. Кол. 115. Ед. хр. 41. Л. 1–1об. Список XVIII (?) в.
10 2.02.1540 жалованная оброчная казначей И.И. Третьяков Никольский Корельский м-рь Сб. ГКЭ.Т. И. Л., 1929. Прил. № 86а. Стб. 825–826 (по подл.)
11 8.02.1540 губная «А приказал боярин и наместник московской князь Иван Васильевич Шуйской» Верхний Слободской городок на Вятке НГЗУГ. М., 1909. С. 55–58. № 3
12 15.05.1540 жалованная полетная «Приказали дати казначеи Иван Иванович Третьяков да Михайло Петрович Головин» Авдотья, вдова Бориса Алалыкина, с детьми АСЗ. Т. I. М., 1997. № 3. С. 10–11 (по списку XVIII в.)
13 23.05.1540 жалованная ружная «Приказал боярин и дворецкой…» (И.И. Кубенский?) Данилов и Рождественский переславские м-ри ААЭ. Т. I. СПб., 1836. № 191. С. 168 (по подл.)
14 27.05.1540 жалованная данная и несудимая «Приказали дати все бояре» Троицкий Данилов м-рь Подл.: РГАДА. Ф. 281. Переславль-Залесский. № 109/8833. Опубл. (по списку): Добронравов В. Г. История Троицкого Данилова монастыря. Прил. № 5.С. 21–22
15 20.06.1540 жалованная данная боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский Суздальский Спасо-Евфимьев м-рь АССЕМ. № 46. С. 106
16 янв.1541 жалованная данная конюший И.И. Челяднин Троицкий Белопесоцкий м-рь РГАДА. Ф. 281. Кашира. № 4/5766
17 2.02.1541 жалованная ружная боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский Ярославский Толгский м-рь Ярославские ЕВ. 1897. № 10. Часть неофиц. С. 150 (по списку XVIII в.)
18 2.02.1541 жалованная тарханно-несудимая, односрочная казначей И. И. Третьяков Соловецкий м-рь АСЭИ/АСМ. М., 1988. № 85. С. 54–56 (по подл.)
19 4.03.1541 жалованная несудимая казначей И.И. Третьяков Никольский Двинский м-рь Архив СПб. ИИ.Кол. 47. Оп. 2. Ед. хр. 4 (по списку XVII в.)
20 21.03.1541 жалованная подтвердительная, оброчная, тарханно-несудимая, срочная, заповедная боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский Евфимьева пустынь РГАДА. Ф. 281. Вологда. № 11/ 2582. Подл.
21 21.04.1541 жалованная льготная, срочная и заповедная казначей И.И. Третьяков Муромский Борисоглебский м-рь Маштафаров А. В. Муромские монастыри и церкви в документах XVI — начала XVII века // РД. Вып. 6. М., 2000. С. 53–54. № 2 (по подл.)
22 29.06.1541 жалованная боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский Вознесенский собор г. Балахны Каштанов С. М. ИРСИ. Прил. V. № 1. С. 210–211 (по подл.)
23 янв.1542 жалованная обельно-несудимая, заповедная, проезжая и срочная боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский Серпуховской Высоцкий м-рь Тренев Д. К. Серпуховской Высоцкий монастырь. М., 1902. С. 102–105 (по списку XVIII в.)
24 16.02.1542 указная казначей И.И. Третьяков керетчане и ковдяне АСЭИ/АСМ. № 89. С. 58–59 (по подл.)
25 20.02.1542 жалованная казначей И.И. Третьяков керетчане и ковдяне АСЭИ/АСМ. № 90. С. 59–60 (по подл.)
26 окт. 1542 указная казначей И.И. Третьяков двиняне Истома и Нечай Петутины Сб. ГКЭ. Т. I. Пб.,1922. № 96. Стб. 97–98 (по подл.)
27 окт. 1542 жалованная несудимая, заповедная и тарханно-проезжая казначей И.И. Третьяков Николаевский Корель-ский м-рь АИ. Т. 1. СПб., 1841. № 141. С. 204–206 (по подл.)
28 28.01.1543 указная казначей И.И. Третьяков Антониев Сийский м-рь Сб. ГКЭ. Т. I. № 97. Стб. 98–100 (по подл.)
29 16.03.1543 жалованная тарханно-несудимая и заповедная боярин князь П.И. Репнин-Оболенский Троицкий Махришский м-рь РНБ. ОСАГ. Оп. 1. № 124. Подл.
30 2.11.1543 жалованная льготная оброчная «Приказал казначей И.И. Третьяков да Иван Петрович Головин» солевары У некой вол. АСЭИ/АСМ. № 98. С. 63–64 (по подл.)
31 12.11.1543 жалованная казначеи И.И. Третьяков и И.П. Головин Симонов м-рь АФЗХ/АМСМ. № 74. С. 87–88 (по списку XVII в.)
32 янв.1544 жалованная льготная дворецкий В.М. Морозов Рязанский Солотчинский м-рь Филиппова И.С. Московские грамоты XVI в. из Гос. архива Рязанской области // История русского языка. Памятники XI–XVIII вв. М., 1982. № 3. С. 275–278 (по подл.)
33 март 1544 жалованная несудимая, заповедная, проезжая и ружная «Приписал» казначей И.И. Третьяков Каргопольский Челменский м-рь Архив СПб. ИИ, кол. 174. Оп. 1. Карт. I, № 156. Список XVII в.
34 20.04.1544 жалованная уставная окольничий и дворецкий дмитровский В.Д. Шеин крестьяне дворцового с. Андреевского ААЭ. Т. I. № 201.С. 179–181 (по подл.)
35 1.09.1544 жалованная несудимая и односрочная боярин и тверской дворецкий И.С. Воронцов Троицкая И он и на пустынь РГИА. Ф. 834. Оп. 3. Д. 1916. Л. 475–477. Список XVIII в.
36 6.01.1545 жалованная данная оброчная казначей И.И. Третьяков Семен Федотов с. [Грижнев] АСЭИ/АСМ. № 110. С. 69 (по подл.)
37 февр. 1545 (?) жалованная несудимая, заповедная и тарханно-проезжая казначей И.И. Третьяков Двинский Михаило-Архангельский м-рь РНБ. Ф. 588. Оп. 2.№ 1911. Л. 38–42 об. Список XVII в.
38 6.02.1545 жалованная несудимая «А приказа ся нову грамоту дати сам князь великии. Истома Ноугородов». Антониев Сийский м-рь Сб. ГКЭ. Т. I. № 109. Стб. 110–112 (по списку конца XVI — начала XVII в.: РГАДА. ГКЭ. Двина. № 27/4109)
39 март 1545 жалованная боярин и дворецкий тверской И.С. Воронцов Иосифо-Волоколамский м-рь АФЗХ. Ч. II. М., 1956. № 184. С. 186–187 (по списку XVI в.)
40 авг. 1545 жалованная проезжая дворецкий В.М. Тучков Морозов Спасо-Каменный м-рь Архив СПб. ИИ. Кол. 238. Оп. 2. Карт. 102.№ 1. Л. 9–10. Список XVIII в.
41 20.11.1545 указная (о невзимании «ямских денег и всяких податей») «приказщик казначей Иван Иванович Третьяков» Суздальский Покровский м-рь Упом. в переписной книге Покровского м-ря 1767 г., см.: Антонов А.В., Маштафаров А.В. Об архиве Суздальского Покровского девичьего монастыря XV — начала XVII века // РД. Вып. 10. М., 2004.С. 280. № 28
42 20.12.1545 жалованная обельно-несудимая, односрочная и заповедная «приказал князь великий» Троице-Сергиев м-рь В списке XVI в. нет записи о приказе великого князя (см.: ОР РГБ. Ф. 303. Кн. 519. Л. 26–29). Запись о приказе великого князя читается в списках XVII в.: Там же. Кн. 527. № 294. Л. 259–260 об.; кн. 528. № 294. Л. 421об. — 424об.;Кн. 529. № 294.Л. 320–322
43 15.02.1546 жалованная льготная казначей И.И. Третьяков Антоньев Сийский м-рь Макарий. Исторические сведения об Антониевом Сийском монастыре // ЧОИДР. 1878. Кн. 3.С. 28–29 (по подл.)
44 30.03.1546 жалованная данная «приказал боярин и Дворецкой Иван Иванович Хабаров» бортники Назар Прокофьев «с товарищи» Упом. в переписной книге Покровского Суздальского м-ря 1651 г., см.: Труды Владимирской ученой архивной комиссии. Кн. 5. Владимир, 1903. Материалы. С. 120. Датировку и др. упоминания грамоты см.: Антонов А. В., Маштафаров А. В. Об архиве Суздальского Покровского девичьего монастыря. С. 280. № 29
45 6.04.1546 жалованная полетная казначей И. И. Третьяков Семен Федотов с. [Грижнев] АСЭИ/АСМ. № 116. С. 72 (по подл.)
46 6.07.1546 жалованная данная, тарханно-несудимая, односрочная и проезжая казначей И.И. Третьяков Вологодская Глубокоезерская пустынь РИБ. Т. 32. Архив П. М. Строева. Пг., 1915. № 160. Стб. 278–280 (по списку начала XVII в.)
47 6.08.1546 жалованная казначей И.И. Третьяков Симонов м-рь АФЗХ /АМСМ. № 82. С. 95 (по подл.)
48 5.10.1546 жалованная тарханно-несудимая, заповедная казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин Симонов м-рь АФЗХ /АМСМ. № 83. С. 95–97 (по подл.)
49 18.12.1546 указная казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин белозерцы Олферко Анисимов «с товарищи» РИБ. Т. 32. № 163.Стб. 284–286 (по списку XVI в.)
50 30.01.1547 жалованная данная, обельно-несудимая, заповедная и проезжая казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин Вассианова Строкинская пустынь АИ. Т. I. № 147. С. 212–215 (по подл.)
51 26.03.1547 жалованная тарханно-проезжая казначей Ф.И. Сукин Троицкий Белопесоцкий м-рь РГАДА. Ф. 281. Кашира. № 7/5769. Подл.
52 27.03.1547 жалованная дворецкий Д.Р. Юрьев Спасский Ярославский м-рь ИАЯСМ. № XIV. С. 14 (по списку XVIII в.)
53 28.06.1547 жалованная заповедная дворецкий Данило Романович [Юрьев] Троице-Сергиев м-рь ОР РГБ. Ф. 303.Кн. 527. № 295.Л. 260 об. — 261 (список XVII в.)
54 2.09.1547 жалованная тарханно-оброчная, несудимая и заповедная «Приказал Долмат Федоровичь Карпов» (возможно, относится к подтверждению 1548 г.) Никольский Песношский м-рь Калайдович К.Ф. Историческое и топографическое описание… монастыря св. чуд. Николая, что на Пешноше. М., 1837.С. 116–122. № IV (по подл.)
55 15.10.1547 жалованная несудимая дворецкий Данило Романович [Юрьев] попы и дьяконы дворцовых сел АИ. Т. I. № 149.С. 216–217 (по подл.)
56 28.10.1547 жалованная несудимая «приказал Андрей (?!) Ивановичь Третьяков да Федор Ивановичь Сукин» Торопецкий Троицкий м-рь РГИА. Ф. 834. Оп. 3.№ 1919. Л. 20–20 об. Список XVIII в.
57 20.11.1547 жалованная заповедная дворецкий Данило Романович [Юрьев] Саввин-Сторожевский м-рь ССМ. М., 1992. № 14. С. 21–22 (по подл.)
58 11.12.1547 указная дворецкий В.М. Юрьев Симонов м-рь АФЗХ /АМСМ. № 86. С. 99 (по списку XVII в.)
59 6.04.1548 жалованная данная, тарханно-несудимая, односрочная и заповедная казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин Троице-Сергиев м-рь Сб. ГКЭ. Т. II. Прил. № 118а. Стб. 827–829 (по подл.)
60 3.07.1548 жалованная, данная, обельно-несудимая и заповедная казначей Ф.И. Сукин Кирилло-Белозерский м-рь Архив СПб. ИИ. Кол. 41. Оп. 1. Д. 64. Подл.
61 5.07.1548 жалованная тарханно-несудимая и заповедная рязанский дворецкий П.В. Морозов Глушицкий м-рь Амвросий. История… Ч. III. С. 714–723. № VIII (по подл.)
62 15.07.1548 жалованная подтвердительная данная, тарханно-несудимая, заповедная и тарханно-проезжая боярин и дворецкий Д.Р. Юрьев Корнильев Спасо-Преображенский м-рь Ярославские ЕВ. 1894. Часть неофиц. № 52. Стб. 817–822 (по списку?)
63 27.08.1548 жалованная несудимая и односрочная казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин Важский Богословский м-рь ДАИ. Т. I. СПб., 1846. № 44. С. 60–62 (по подл.)
64 4.11.1548 указная окольничий и дворецкий Ф.Г. Адашев. Скрепа: «диак Постник Путятин» Троице-Сергиев м-рь АГР. Т. I. № 62.С. 114–115 (по подл.)
65 30.11.1548 жалованная подтвердительная тарханно-проезжая и ружная боярин и дворецкий Д. Р. Юрьев Троицкий Данилов Переславский м-рь ААЭ. Т. I. № 222.С. 211–212 (по подл.)

Показательно, что, хотя все официальные документы выдавались от имени великого князя (в ту пору несовершеннолетнего), для нормального функционирования бюрократической системы вовсе не требовалось его фактического участия в ведении дел. Из 65 случаев, когда нам известно, кто именно распорядился выдать грамоту, лишь в двух зафиксировано приказание самого государя (табл. 2, строки 38 и 42). На жалованной грамоте Антониеву-Сийскому монастырю от 6 февраля 1545 г. (дошедшей до нас в копии конца XVI — начала XVII в.) была сделана помета: «А приказа ся нову грамоту дати сам князь великий»[1383]. Можно предполагать, правда, что и в этом случае решение было подсказано 14-летнему государю присутствовавшими при этом опытными администраторами — дьяком Истомой Ноугородовым (его имя также значилось на обороте грамоты) и, вероятно, казначеем (И. И. Третьяковым?): в тексте грамоты пункт о подсудности грамотчика сформулирован так: «…а кому будет чего искати на игумена Онтония з братьею и на их слугах и на крестианех… он бь[е]ть челом мне, великому князю, на них или нашему казначию», и далее: «…а сужу их яз, княз великий, или нашь казначей»[1384]. Тем не менее факт участия «самого» юного государя в процедуре выдачи жалованной грамоты показался дьякам достойным особого упоминания.

Второй подобный случай относится к 20 декабря 1545 г.: на выданной в этот день жалованной обельно-несудимой грамоте Троице-Сергиеву монастырю имелась помета, воспроизведенная в списках XVII в. (подлинник грамоты не сохранился): «приказал князь великий»[1385].

Еще более редкая помета читается на обороте жалованной грамоты переславскому Троицкому Данилову монастырю от 27 мая 1540 г., сохранившейся в подлиннике: «приказали дати все бояре»[1386]. Эта надпись отражает отмеченную в предыдущих главах общую тенденцию к принятию коллегиальных решений в форме «приговора всех бояр», получившую развитие с начала 1540-х гг. в обстановке яростной борьбы при дворе между представителями различных княжеских и боярских кланов: никто из них не мог добиться подавляющего перевеса над соперниками, что подталкивало придворную верхушку к поиску компромисса. В административно-хозяйственной сфере, к которой относилась выдача грамот, указанная тенденция проявилась в незначительной мере — помета на грамоте 1540 г. остается единственной в своем роде, — однако в сфере суда и во внешней политике коллегиальные решения получили значительное распространение (подробнее о генезисе и развитии формулы «приговор всех бояр» пойдет речь в следующей главе).

Несколько грамот было выдано по приказу одного из бояр (кн. И. В. Шуйского, кн. П. И. Репнина-Оболенского: см. строки 1, 5, 6, 11, 29 в табл. 2), но, судя по имеющимся данным, обычный порядок был иным: в абсолютном большинстве известных нам случаев (56 из 65) грамоты были выданы по распоряжению дворецких или казначеев. Именно дворцовое ведомство и Казна были тем местом, куда сходились нити судебного и административно-хозяйственного управления страной. Отдельные территории находились в ведении областных дворцов (тверского, дмитровского, углицкого, рязанского, новгородского). Пометы на жалованных и указных грамотах 30–40-х гг. XVI в. служат прекрасным источником для изучения персонального состава дворецких и казначеев, дополняя сведения по этой проблеме, имеющиеся в научной литературе[1387]. Так, выясняется, например, что в ноябре 1543 г. обязанности казначеев исполняли совместно И. И. Третьяков и И. П. Головин (табл. 2, строки 30, 31). Новым является и упоминание в сентябре 1544 г. И. С. Воронцова в качестве тверского дворецкого (там же, строка 35) — ранее имевшиеся сведения о его пребывании в этой должности относились только к 1545 г.[1388] Важно и ранее не известное указание на дворечество И. И. Хабарова (уже с боярским чином!) в марте 1546 г. (там же, строка 44).

Приведенными фактическими данными отнюдь не ограничивается значение анализируемых помет как источника по истории центрального управления 30–40-х гг. XVI в. Их информативная ценность существенно повышается при сопоставлении со статьями формуляра грамот, на обороте которых они были сделаны. Особенно интересные результаты дает изучение несудимых грамот с дорсальными надписями указанного типа. Формуляр несудимых грамот обычно содержал статью о подсудности грамотчика только суду великого князя (царя) или — далее возможны варианты — боярина введенного, дворецкого, казначея или иного высокого должностного лица. Логично предположить, что между формулировкой этой статьи в грамоте и содержанием сделанной на ее обороте пометы о том, кто именно приказал ее выдать, должна была существовать взаимосвязь. Для проверки этого предположения выберем из табл. 2 информацию, относящуюся к несудимым грамотам, и сопоставим ее с формулировками статьи о подсудности грамотчика в тексте этих грамот. Результаты этого сопоставления отражены в табл. 3.

Таблица 3.

Юрисдикция дворцовых чинов (по жалованным несудимым грамотам 30–40-х гг. XVI в.)[1389]

№ п/п Дата Грамотчик Кому подсуден грамотчик (статья формуляра) Кто приказал выдать грамоту (помета на обороте) № строки в табл. 2
1 янв. 1535 Троицкий Махришский м-рь «сужу яз сам, князь великий, или мой боярин введеной» боярин кн. И.В. Шуйский 1
2 4.11.1535 Симонов м-рь «сужу яз, князь великий, или мой дворетцкой» дворецкий кн. И.И. Кубенский 2
3 13.08.1538 введенный дьяк Иван Шамский «сужу яз, князь великий, или мой боярин введеной» боярин кн. И.В. Шуйский 5
4 13.07.1539 Вологодский Комельский м-рь «сужу яз, князь великий, или наш дворецкой» дворецкий Иван Михайлович [Юрьев] 7
5 27.05.1540 Троицкий Данилов м-рь [1390] «приказали дати все бояре» 14
6 2.02.1541 Соловецкий м-рь «сужю яз, князь великий, или мой боярин введеный» казначей И.И. Третьяков 18
7 4.03.1541 Никольский Двинский м-рь «сужю яз, князь великий, или нашь казначей» казначей И.И. Третьяков 19
8 21.03.1541 Евфимьева пустынь «сужу яз, князь великий, или мой дворетцкой» боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский 20
9 янв. 1542 Серпуховский Высоцкий м-рь «сужу яз, князь великий, или мой дворецкой» боярин и дворецкий кн. И.И. Кубенский 23
10 16.02.1542 жители вол. Кереть и Ковда суд «на Москве перед нашим казначеем» казначей И.И. Третьяков 24
11 окт. 1542 Николаевский Корельский м-рь «сужу яз, князь великий, или наш казначей» казначей И.И. Третьяков 27
12 16.03.1543 Троицкий Махришский «сужу яз, князь великий, или мой боярин введеной, у которого будет матери моей великой княгини дворец в приказе» боярин князь П.И. Репнин-Оболенский 29
13 март 1544 Каргопольский Челменский м-рь «сужу аз, князь великий, или наш казначей» казначей И.И. Третьяов 33
14 20.04.1544 крестьяне дворцового с. Андреевского попрошатаев велено ставить перед «дворецким дмитровским, у кого будет Дмитров в приказе» окольничий и дворецкий дмитровский В.Д. Шеин 34
15 1.09. 1544 Троицкая Ионина пустынь «сужу яз, князь великий, или мой дворецкой тферской, у кого будет Романов и Пошехонье в приказе» боярин и тверской дворецкий И.С. Воронцов 35
16 февр. 1545 (?) Двинский Михаило-Архангельский м-рь «сужу яз, князь великий, или наш казначей» казначей И.И. Третьяков 37
17 6.02.1545 Антониев Сийский м-рь «сужу их яз, княз великий, или нашь казначей» «А приказа ся нову грамоту дати сам князь велики» 38
18 6.07.1546 Вологодская Глубокоезерская пустынь «сужу яз, князь великий, или мой дворецкой» казначей И.И. Третьяков 46
19 5.10.1546 Симонов м-рь «сужу яз, князь велики, или нашь дворецкой» казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин 48
20 30.01.1547 Вассианова Строкинская пустынь «сужю яз, великий царь и государь, или наши казначеи» казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин 50
21 15.10.1547 попы и дьяконы дворцовых сел «сужу яз, царь и великий князь, или мой дворецкой Болшего дворца» дворецкий Данило Романович [Юрьев] 55
22 28.10.1547 Торопецкий Троицкий м-рь «приказал Андрей (?) Ивановичь Третьяков да Федор Ивановичь Сукин» 56
23 6.04.1548 Троице-Сергиев м-рь «сужю яз сам, царь и государь и великий князь, или мои казначеи» казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин 59
24 3.07.1548 Кирилло-Белозерский м-рь казначей Ф.И. Сукин 60
25 5.07.1548 Глушицкий м-рь «сужу яз сам, царь и великий князь, или мой дворецкой рязанской, у кого будет Вологда в приказе» рязанский дворецкий П.В. Морозов 61
26 15.07.1548 Корнильев Спасо-Преображенский м-рь «сужу их яз, царь и великий князь, или мой дворетцкой» боярин и дворецкий Д.Р. Юрьев 62
27 25.08.1548 Важский Богословский м-рь «их судят на Москве наши казначеи» казначеи И.И. Третьяков и Ф.И. Сукин 63

Как видим, между пунктом о подсудности грамотчика и статусом должностного лица, приказавшего выдать грамоту, действительно существовала взаимосвязь. В грамотах, выданных по распоряжению боярина кн. И. В. Шуйского, судьей высшей инстанции именуется, наряду с самим великим князем, боярин введенный. Если же грамота выдана по приказу дворецкого кн. И. И. Кубенского, то в той же формуле вместо боярина введенного фигурирует дворецкий. Аналогичные изменения претерпевает эта клаузула в случае, если грамоту выдал казначей; причем если в выдаче грамоты участвовали два казначея (И. И. Третьяков и Ф. И. Сукин), то и в самой грамоте в соответствующем месте употребляется множественное число: «сужю яз сам, царь и государь, и великий князь, или мои казначеи».

Так же чутко реагирует формуляр на появление в качестве «приказчиков» грамоты дворецких областных дворцов (тверского, дмитровского, рязанского). Например, в тарханно-несудимой грамоте, выданной 5 июля 1548 г. Глушицкому Вологодскому монастырю по приказу рязанского дворецкого П. В. Морозова, в пункте о подсудности грамотчика говорится: «А кому будет чего искати на игумене с братиею и на их приказщикех и на крестьянех, ино их сужу яз сам, царь и великий князь, или мой дворецкой рязанской, у кого будет Вологда в приказе»[1391]. (Действительно, как уже давно установлено исследователями, Вологда находилась в ведении дворецкого Рязанского дворца[1392].) А в жалованной несудимой грамоте Троицкой Иониной пустыни на земли в Романовском и Пошехонском уездах, выданной 1 сентября 1544 г. по распоряжению тверского дворецкого И. С. Воронцова, та же статья звучала следующим образом: «А кому будет чего искати на строителе Ионе з братьею и на их слугах и на крестьянех, ино их сужу яз, князь великий, или мой дворецкой тферской, у кого будет Романов и Пошехонье в приказе. А кому будет до строителя и до старцов и до слуг и до крестьян монастырских каково дело, те люди по них посылают моих приставов дворцовых недельщиков Тферскаго дворца…»[1393]

Обращение к формуляру грамоты позволяет в ряде случаев уточнить статус лица, приказавшего ее выдать. А. А. Зимин полагал, что в 1535–1538 гг. углицким и калужским дворецким был боярин кн. И. В. Шуйский: основанием для этого вывода ученому послужил факт выдачи Шуйским грамот на территории, входившие в Углицкий дворец[1394]. Между тем, как уже говорилось выше, в грамотах, выданных по его приказу в январе 1535 г. и августе 1538 г., судьей высшей инстанции назван боярин введенный, а не дворецкий (см. строки 1 и 3 в табл. 3). Таким образом, нет никаких оснований считать, что кн. И. В. Шуйский исполнял обязанности углицкого дворецкого; к тому же этот чин явно был слишком низким для боярина и представителя знатнейшего княжеского рода, каковым был князь Иван Васильевич.

Итак, можно утверждать, что по общему правилу некоторые пункты формуляра (в частности, пункт о подсудности грамотчика) видоизменялись в зависимости от того, в чьей юрисдикции находился грамотчик; эту ведомственную принадлежность и фиксировали известные нам пометы на оборотах грамот. Встречаются, однако, и исключения из этого «правила», впрочем, немногочисленные (см. строки 6, 18 и 19 в табл. 3). Например, согласно помете на обороте тарханно-несудимой грамоты Соловецкому монастырю от 2 февраля 1541 г., грамоту приказал выдать казначей И. И. Третьяков, а в самом документе пункт о подсудности грамотчика изложен без учета этого обстоятельства: «…а кому будет чего искати на игумене з братьею, ино их сужю яз, князь великий, или мой боярин введеной»[1395]. Однако это видимое противоречие объясняется просто: грамота 1541 г., как явствует из ее текста, была дана от имени Ивана IV по челобитью игумена Алексея с братией «по тому ж, какова у них была грамота жаловалная отца нашего великого князя Василья Ивановича всеа Русии». Эта последняя подробно пересказывается в тексте нового документа, включая и пункт о суде: «…а кому будет чего искати на соловетцком игумене з братьею, ино их судил отец наш князь великий Василей Иванович всеа Русии или его боярин введеной»[1396]. Таким образом, вероятнее всего, новая грамота была механически переписана со старой, и пункт о подсудности грамотчика остался без изменений.

Сложнее объяснить, почему грамоты, выданные в 1546 г. казначеем И. И. Третьяковым вологодской Глубокоезерской пустыни, а также им и Ф. И. Сукиным — Симонову монастырю, содержат указание на суд дворецкого (стр. 18, 19 в табл. 3). Были ли и эти два случая следствием ошибки подьячих, механически переписавших соответствующие пункты формуляра с прежних грамот, или имело место вмешательство казначеев в юрисдикцию дворецкого, — неясно (к этому вопросу мы вернемся в 9-й главе).

Несмотря на иногда встречающиеся отдельные нестыковки между текстом документов и содержанием дорсальных надписей, сам принцип выдачи грамот по ведомственной принадлежности (территориальной, служебной и т. п.) сомнений не вызывает. А то обстоятельство, что, как было показано выше, ведомственная принадлежность отражалась в формуляре грамот, дает исследователям ключ к определению «авторства» даже тех документов, которые не имеют помет на обороте. Ведь выявленные нами 65 грамот с дорсальными надписями «приказного» типа — это лишь небольшая часть из 571 известной ныне жалованной и указной грамоты 30–40-х гг. XVI в. Если же удается обнаружить в формуляре грамоты следы ее ведомственной принадлежности, то можно попытаться установить, по чьему приказу она была выдана, даже не имея «подсказок» в виде соответствующих дорсальных надписей.

Так, например, в жалованной грамоте Троицкому Усть-Шехонскому монастырю от 3 февраля 1539 г. в обычной клаузуле о подсудности грамотчика говорится: «А кому будет на том игумене и на старцех и на их приказчикех чего искати, и в том их сужю яз, князь велики, или наш дворецкой Большаго дворца»[1397]. На этом основании можно с большой долей уверенности утверждать, что грамоту приказал выдать дворецкий Большого дворца кн. И. И. Кубенский, занимавший тогда эту должность. Аналогично решается вопрос о том, кем была выдана жалованная грамота Соловецкому монастырю от 24 ноября 1547 г.: поскольку в тексте употреблена формула «сужю яз, царь и государь и великий князь, или наши казначеи»[1398], то, вероятнее всего, грамота была выдана по распоряжению казначеев И. И. Третьякова и Ф. И. Сукина (их имена значатся на обороте нескольких других грамот 1547 г., см. строки 20, 22 в табл. 3).

Суммируя сделанные выше наблюдения, следует подчеркнуть исключительную ценность лицевых и дорсальных помет на грамотах 30–40-х гг. XVI в. В сочетании с формулярным анализом изучение этих надписей дает исследователям очень важную информацию по истории внутреннего управления Русского государства. В перспективе было бы полезно составить общий каталог помет на великокняжеских и царских грамотах, выдававшихся на протяжении всего XVI столетия.


4. Путная печать Ивана IV

Наряду с формуляром и сохранившимися на грамотах канцелярскими пометами ценную информацию по интересующей нас теме содержат печати. Возможности их использования при изучении внутреннего управления эпохи «боярского правления» хорошо видны на примере одного малоизвестного эпизода из истории русской дипломатики и сфрагистики: речь пойдет о так называемых «путных» печатях 40-х гг. XVI в.[1399]

Изучая официальные акты 1534–1548 гг., я обратил внимание на необычную фразу в конце некоторых грамот. Так, в жалованной грамоте Ивана IV игумену Троице-Сергиева монастыря Никандру на безмытную торговлю в г. Переславле крестьян монастырского села Нового (Ростовского уезда) от 5 октября 1543 г. сказано: «К сей грамоте яз, князь великий, велел и печать свою путную приложити»[1400]. В известных мне более ранних документах выражение «путная печать» не встречается. Необычно и то, что упомянутая жалованная грамота скреплена не красновосковой печатью, как это было принято в XVI в. для этого типа документов, а желтовосковой. Вот как издатели «Актов исторических» описали эту печать: «…приложена небольшая желтовосковая печать, на которой приметен стоящий человек с простертой рукою; надпись кругообразная стерлась, и печати уцелел только отрывок»[1401]. Обращение к подлиннику[1402] ничего не прибавляет к этому описанию: за прошедшие с момента издания грамоты сто шестьдесят с лишним лет сохранность печати только ухудшилась.

Следующее по времени упоминание путной печати относится к марту 1544 г., когда троицкому игумену Никандру была выдана великокняжеская жалованная льготная грамота по случаю постройки вокруг монастыря каменной ограды. Поскольку грамота сохранилась только в списках XVII в., каким было изображение на печати, мы не знаем; известно только, что печать была «на черном воску»[1403]. Путная печать была приложена также к жалованной несудимой грамоте Ивана IV от 1 августа 1544 г., и вновь ее получателем был Троице-Сергиев монастырь. Как и в предыдущем случае, судить о внешнем виде печати мы не можем: грамота сохранилась только в списках[1404].

Путной печатью была скреплена и грамота на беспошлинный провоз монастырских запасов, которой Иван IV пожаловал 15 марта 1545 г. троицкого игумена Никандра[1405]. Хотя эта грамота дошла до нас в подлиннике, но печать не сохранилась: остался только след черного воска[1406].

Зато на основании упомянутых четырех грамот можно предложить правдоподобное объяснение самому термину «путная печать»: для этого нужно обратить внимание на место издания документов. Первая из интересующих нас грамот — от 5 октября 1543 г. — «писана на Волоце»[1407]; вторая (от 17 марта 1544 г.) «писана у Троицы в Сергиеве монастыре»[1408]; там же, «у Троицы в Сергееве монастыре», написаны третья (от 1 августа 1544 г.)[1409] и четвертая (от 15 марта 1545 г.)[1410] грамоты. Важно, что все эти документы были выданы не в Москве. Таким образом, можно предположить, что путная печать была атрибутом походной канцелярии Ивана IV: в частности, она сопровождала государя во время поездок на богомолье, в данном случае — в Троице-Сергиев монастырь.

Это предположение подтверждается при обращении к следующему документу — жалованной обельно-несудимой и заповедной грамоте, которую Иван IV, находясь «у Троицы в Сергиевом монастыре», выдал 3 октября 1546 г. игумену Ионе. Печать, названная «путной», на подлиннике грамоты не сохранилась: остался только ее след, позволяющий судить о том, что печать, видимо, была черновосковой[1411]. В данном случае известно и имя дьяка, выдавшего грамоту: на склейке имеется надпись: «дьяк Василей Григорьев», — речь идет о Василии Григорьевиче Захарове Гнильевском[1412].

19 ноября 1546 г., во время пребывания государя в Великом Новгороде, была выдана еще одна льготная грамота игумену Троице-Сергиева монастыря Ионе. В конце документа сообщается о его скреплении путной печатью; остатки этой черновосковой печати сохранились до нашего времени, но изображение уже невозможно различить[1413].

В декабре 1547 г., когда царь находился во Владимире, он выдал две жалованных тарханно-несудимых грамоты игумену Троице-Сергиева монастыря Ионе; обе были запечатаны путной печатью (в настоящее время сохранились только обломки черновосковых печатей)[1414].

29 января 1548 г. Иван IV, находившийся тогда в Нижнем Новгороде, вновь пожаловал троицкого игумена Иону «з братьею», выдав им тарханно-несудимую грамоту на монастырские дворы с варницами в г. Балахне. Грамота была скреплена путной печатью, которая, в отличие от всех упомянутых ранее, дошла до нас в хорошем состоянии[1415]. На прикладной овальной черновосковой печати (2,2 х 2,8 см) изображен в профиль, вправо, обнаженный мужчина, который держит левую руку на бедре, а правой опирается на некий предмет, похожий на дерево (этот предмет виден нечетко, так как правый край печати обкрошился). Очевидно, при изготовлении матрицы этой печати была использована вправленная в перстень античная гемма: подобные печати были широко распространены в Северо-Восточной Руси XIV–XV вв. и в Московском государстве XVI–XVII вв.[1416]

Нельзя не заметить особого благоволения юного Ивана IV и его советников к обители святого Сергия в 1540-х гг.: монастырские власти неоднократно пользовались пребыванием государя «у Троицы» для получения жалованных грамот (17 марта и 1 августа 1544 г., 15 марта 1545 г., 3 октября 1546 г.); они же подавали челобитья Ивану IV во время его поездок в другие места: на Волок (5 октября 1543 г.), в Великий Новгород (19 ноября 1546 г.), Владимир (24 декабря 1547 г.), Нижний Новгород (29 января 1548 г.) — и сразу получали просимое, не дожидаясь возвращения государя в столицу.

Впрочем, еще один имеющийся в нашем распоряжении документ показывает, что иногда и другие челобитчики в подобной ситуации добивались немедленного удовлетворения своих просьб. Так, 18 февраля 1548 г. во Владимире Иван IV выдал льготную грамоту с освобождением от всех пошлин на три года архимандриту Муромского Борисоглебского монастыря Семиону «з братьею», жаловавшимся на разорение от казанских татар и царских сборщиков податей. К грамоте была приложена путная печать, до нашего времени не сохранившаяся[1417].

Всего за 1543–1548 гг. удалось выявить десять жалованных грамот, скрепленных путной печатью. Не исключено, что в результате дальнейших архивных поисков число известных нам подобных документов возрастет, однако уже сейчас можно утверждать, что путная печать характерна именно для 40-х гг. XVI в.; в последующую эпоху распространения она не получила.

Размышляя о причинах этого феномена периода «боярского правления», можно указать на участившиеся с 1543 г. поездки юного государя по стране, что давало челобитчикам шанс добиться быстрого решения своего дела путем личного обращения к монарху, избегнув тем самым уже получившей печальную известность московской волокиты[14