Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика




Борис Кагарлицкий
От империй — к империализму
Государство и возникновение буржуазной цивилизации


ОТ АВТОРА

Работа над книгой началась в сравнительно спокойное время, однако по мере того как она развивалась, менялась и общественная ситуация, так что работать приходилось в основном урывками, выкраивая время от политически более важных и срочных занятий. В 2008 году разразился мировой экономический кризис, подтвердив анализ и прогнозы марксистских критиков капитализма, но одновременно возложив на плечи активистов левого движения новые задачи, а главное — новую ответственность. Прятаться от реальности за академическими исследованиями и сектантскими дискуссиями в подобных условиях не просто бесполезно, но и безнравственно.

Однако общественные события — не повод, чтобы прекращать теоретическую работу. Напротив, живя в истории, научаешься лучше понимать историю. Теоретические вопросы никуда не уходят, они лишь видятся под несколько иным углом. Очередной кризис капитализма дает дополнительный материал и создает потребность в том, чтобы разобраться в истоках системы, агония которой наблюдается в ходе повседневного опыта.

На уровне практики либеральные мифы, сводящие развитие экономики к постепенному торжеству «свободного рынка», к концу 2000-х годов отвергались всяким, кто способен был просто внимательно осмотреться вокруг. Однако исторический анализ капитализма по-прежнему, даже в марксистской литературе, был перегружен мифологическими представлениями о сугубо рыночном происхождении буржуазной системы, о том, что частное предпринимательство развивалось как-то само собой, стихийно перестраивая общество, которому оставалось только следовать по пути, заданному требованиями рыночной экономики. Соответственно, критика капитализма в левых кругах на каждом шагу превращалась в однообразную критику рынка, причем сама «критика» часто сводилась к потоку ламентаций или, наоборот, к злой, но банальной иронии. Несмотря на старания марксистских исследователей и других представителей исторической социологии, военно-политическая и социально-экономическая история государств слишком часто оставались в подобных повествованиях лишь фоном друг для друга, пересекаясь исключительно в моменты революционных катаклизмов.

Между тем в реальной истории «западное» государство постоянно выступало и по отношению к собственным подданным, и по отношению к внешнему миру в качестве неумолимой и последовательной силы принуждения к рынку, причем происходило это еще до того, как само государство стало в полной мере буржуазным. Написать историю действительных взаимоотношений государства и капитала — дело не одного автора, и тем более, задача не одной книги. Но, признаюсь, мной двигало любопытство: я стремился как можно больше узнать, понять и сформулировать для самого себя. Историю государства и капитала, которые то и дело выступали в качестве двух параллельных сюжетов, требовалось соединить в единое целое.

Разумеется, я далеко не первый, кому подобная мысль пришла в голову. Целый ряд глубоких марксистских (и не только марксистских) работ продемонстрировали огромное значение, которое политические системы Запада имели в процессе становления буржуазного общества. Если у данной книги и есть какое-то преимущество перед данными работами, то лишь в том, что я попытался разобраться в этом вопросе систематически, превратив сухой историко-экономический анализ в последовательное повествование, охватывающее события нескольких столетий.

Начиная работу, я даже не ожидал, сколь много нового откроется мне по мере того, как я погружался в исследование материала. На этом пути меня ждали многочисленные, часто совершенно неожиданные открытия, еще более разжигающие мое любопытство.

С некоторых пор проблема состояла уже не в том, чтобы сформулировать выводы или найти что-то новое, а в том, чтобы остановиться, положив себе какие-то рамки, между тем как исторический материал ставил все новые вопросы и открывал все новые перспективы.

Для того чтобы объединить и упорядочить этот огромный материал, нужна была сквозная тема. И этой темой оказалась империя — благо это понятие внезапно вошло в моду к началу 2000-х годов.

Политическая гегемония великих держав была не только и не столько следствием их собственного успешного развития, сколько важнейшим условием буржуазного развития как такового. А культурные, социальные и идеологические нормы, обеспечивавшие такой порядок вещей, сделались неотделимы от сложившегося в итоге понятия о прогрессе.

Закономерно, что «главным героем» книги, посвященной тому, как складывалась и развивалась в капитализме система политической гегемонии, оказывается Британская империя, чье мировое господство совпало со становлением и расцветом буржуазной миросистемы. Хотя о «совпадении» говорить не приходится. Британская гегемония была важнейшим условием формирования миросистемы — империя развивалась вместе с капитализмом, обслуживая его и обустраивая новое мировое экономическое пространство политически.

Однако Британская империя появилась не на пустом месте, она опиралась в своей идеологии и практике на длительную историю древних и средневековых империй, хотя сама представляла собой явление совершенно нового порядка — первую в мире буржуазную империю. В свою очередь, американская модель мирового господства, заместившая британскую гегемонию после Второй мировой войны, была одновременно и отрицанием старой имперской практики, и ее продолжением в новой форме.

Конечно, было бы крайне механистично и наивно полагать, будто политическая и экономическая гегемония существовала в капиталистической системе всегда, или, что еще более абсурдно, воспринимать мировую экономику как нечто внеисторическое и существующее испокон веков. Грустно констатировать, что именно такие взгляды стали высказывать в начале 2000-х годов некоторые представители школы миросистемного анализа, так много сделавшей прежде для понимания капитализма как глобального феномена. Начиная с опоры на целый ряд ключевых идей этой школы, я в процессе работы вынужден был все больше внимания уделять и ее слабым сторонам, предопределившим в конечном счете очевидный кризис, с которым она столкнулась к началу XXI века. Упрощенное представление о гегемонии как некоем постоянно и равномерно действующем факторе миросистемы привело исследователей к странным и порой абсурдным выводам, отстаивание которых отбросило всю дискуссию назад, практически к исходной точке. Ключевая проблема здесь состоит, на мой взгляд, в том, что в полном соответствии с догмами либеральной идеологии, история представляется этим авторам в виде бесконечного процесса глобальной конкуренции, в то время как она в гораздо большей мере является процессом социальной эволюции и классовой борьбы, подстегиваемой политическими революциями. В свою очередь гегемония ключевых держав хоть и оказывается в масштабах истории, необходимостью для капиталистической системы, сама по себе порождена развитием этой системы, эволюционирует вместе с ней. Она не является ни постоянным, ни непрерывным фактором. А способность той или иной державы выполнять эту роль зависит не в последнюю очередь от соотношения классовых сил в самой этой стране.


Январь 2010 года


ВВЕДЕНИЕ

Тема «империи» всегда занимала историков. Одни выполняли заказ власти и прославляли подвиги великих завоевателей, доказывали нерушимость государственных границ и расписывали на разные лады лояльность и благодарность подданных — представителей разноязыких народов, объединенных под скипетром одной династии, одним флагом, одной идеологией или религией. Другие разоблачали несправедливость и угнетение, пытаясь восстановить подлинную историю с позиций побежденных и покоренных. Более или менее успешно это удавалось, однако, лишь тем народам, которые выжили, сохранили свою культуру и социальную общность, а зачастую и развили их под властью империи. Парадоксальным образом, наиболее подробные повествования об имперском угнетении оставили идеологи именно тех народов, что были сравнительно менее угнетены. Националистическая традиция в Ирландии и Индии, в находившихся под властью Габсбургов странах Восточной Европы или захваченных Россией странах Прибалтики составила богатый список претензий к империям. О завоевании Африки европейцами и рабстве негров мы знаем в основном по чистосердечным признаниям и архивам самих угнетателей. А от многих народов не осталось даже и перечня претензий. Жаловаться некому — они исчезли с лица планеты.

Народы, которым посчастливилось получить свое «национальное» государство, приобрели вместе с ним и собственную «национальную» историю, обслуживающую его интересы так же, как прежняя история обслуживала интересы империи. В свое время Ленин призывал делать различие между национализмом господствующего и угнетенного народа, но в сфере истории доверять антиимперскому национализму надо не более, чем имперскому. Ведь в основе его лежит потребность обосновать исключительные права своей нации или государства, ссылаясь на прошлое угнетение. Наиболее ярким примером подобного подхода во второй половине XX века стал сионизм: в рамках этой идеологии трагическая повесть о погромах, антисемитских издевательствах над евреями и в конце концов ужасающая история Холокоста оказываются не более, чем аргументами, с помощью которых объясняется, почему израильское государство может позволить себе не считаться ни с международным правом, ни с интересами арабского населения Палестины. Аналогичным образом работает в политике Балтийских стран повесть о завоевании и оккупации этих государств Российской империей и Советским Союзом, превращающаяся в непрерывное идеологическое самооправдание новых национальных элит.

Для истории как науки нет разницы между мифами, порождаемыми тем или иным национализмом, ибо строятся они на одном и том же основании. В этих мифах политический и идеологический итог развития опрокидывается в прошлое, события интерпретируются в соответствии с логикой государственного интереса, даже если самого государства на момент описываемых событий не существовало. Любое восстание отныне представляется нам как борьба за национальные права, хотя порой его причины не имели к этому никакого отношения, любой конфликт между местными элитами и имперской столицей объясняется противоборством культур и дискриминацией.

К концу XX века суждение о том, что «век империй ушел в прошлое», сделалось общим местом. Великие монархии остались в учебниках истории, колониальные державы прекратили свое существование, а распад Советского Союза в 1991 году воспринимался либеральным общественным мнением как «неизбежное крушение последней империи». Карта мира запестрела многоцветьем национальных государств, которые энергично занимались обустройством своих границ, укреплением таможен и внимательно следили за тем, чтобы их новые граждане ни в коем случае не проявляли симпатий к своим соседям-иностранцам, в недавнем прошлом — подданным одной и той же имперской державы.

Одновременно теоретики глобализации бодро доказывали, что не только империи, но и национальное государство есть архаический атрибут уходящей эпохи, которому в ближайшее время предстоит уступить место какому-то новому порядку, когда власть государственных чиновников будет заменена «естественными законами рынка» и решениями правлений крупнейших корпораций.

Однако в начале XXI века тема «Империи» неожиданно снова вошла в моду. Националистические идеологи в России пролили море слез, извели тонны бумаги и потратили бессчетное количество электроэнергии, распространяя свои ностальгические рассказы о великом имперском прошлом (и, предположительно, совершенно неотличимом от него будущем). В Британии начали выходить одна за другой книги, объясняющие читателю, что нет необходимости стыдиться прежней колониальной империи[1]. Как выразился один из историков, политика империи положила начало глобализации, объединив мир, и никто кроме британских джентльменов не мог бы это сделать «так быстро, эффективно, элегантно и гуманно»[2]. Изменяя мир, «Британская империя выступала в качестве силы, навязывающей свободные рынки (an agency for imposing free markets) и верховенство закона, защищающей инвесторов и установившей относительно некоррумпированное правительство примерно на четверти территории земли. Империя также всеми силами поддерживала аналогичные тенденции за пределами своей территории, пользуясь своим экономическим влиянием — это был „империализм свободной торговли“. В конце концов надо признать, что империя содействовала росту глобального благосостояния, в общем, она делала хорошее дело (was a Good Thing)»[3].

В качестве примера поучительной «фрейдовской оговорки» следует заметить, что автор этого пассажа, Найл Фергюсон (Niall Ferguson), ни разу не упоминает демократию или права человека — возможно, поскольку интеллектуальная честность не позволяет ему представить империю в качестве носителя этих ценностей, а может быть потому, что, говоря про действительно важные вещи вроде свободных рынков и защиты интересов инвесторов, он просто забыл про подобные мелочи. Однако аргументацию Фергюсона, сколь бы скандальной она ни казалась с точки зрения левой идеологии, невозможно с ходу отбросить хотя бы потому, что даже столь непримиримый критик капитализма, как Маркс, признавал, что распространение по планете буржуазного порядка было частью прогресса человечества.

Приняв у Британии эстафету в качестве лидера капиталистического мира, правящие круги Соединенных Штатов на первых порах отказывались признавать Америку империей. Однако к началу XXI века их риторика изменилась. Они уже открыто обсуждали уроки Древнего Рима и новую роль американской державы в качестве его законной наследницы — в глобальном масштабе. А на левом фланге с не меньшим энтузиазмом строили свои теории модные мыслители Майкл Хардт и Тони Негри, описывающие некую утопическо-фантастическую Империю, вездесущую, всепроникающую и всеобъемлющую, но почему-то совершенно невидимую[4]. Эта Империя (непременно с большой буквы) была, по их словам, уже полноценной и тотальной реальностью, но в то же время находилась еще в стадии зарождения и становления.

В основе всех этих мыслительных конструкций были не столько анализ или знание, сколько ощущение, социальная интуиция, говорившая, что век империй далеко не закончен. Однако имперское начало явно реализовывалось не в форме монархического государства, добивающегося лояльности подданных к представителю правящей династии, а в какой-то другой форме, ускользавшей от понимания авторов. Чем хуже они понимали происходящее, чем менее ясными для них были очевидные вещи, тем более мистическим, а потому и привлекательным выступал образ Империи.

Если в середине XX века критика империализма в значительной мере сводилась к перечню всевозможных эксцессов и моральному осуждению, то в начале следующего столетия обязательное упоминание о колониальных преступлениях превратилось в своего рода алиби для консервативных историков, которые, посетовав на эту жестокость, переходили к рассуждениям о цивилизаторской роли империй. Между тем приходится признать, что на протяжении истории всевозможные преступления и жестокости случались постоянно — во имя империй и во имя национального освобождения, во имя революций и во имя контрреволюций. Задача исследователя состоит не в том, чтобы сетовать по этому поводу или, наоборот, оправдывать произошедшее, а в том, чтобы понять сложный исторический механизм, лежащий в основе описываемой драмы.

Между тем в социально-исторических процессах не было не только никакой мистики, но и особой загадки. Природа происходящего была хорошо понята уже марксистскими теоретиками начала XX века, прежде всего В.И. Лениным и Розой Люксембург. Надо было только немного отвлечься от политической мишуры и не попадаться в примитивные ловушки официальной идеологии, чтобы увидеть экономическую и социальную логику процесса. Империя — государственная форма, созданная Древним Миром, оказалась востребована капитализмом. Причем капитализмом глобальным.

На протяжении долгого времени происхождение капитализма не вызывало больших вопросов. Для Маркса, как и для других авторов второй половины XIX века, не было никакой загадки в том, что Западная Европа подчинила себе Индию и Китай, заставив страны Азии идти в фарватере формируемой ими новой мировой экономики. Производительные силы Запада были значительно более развиты, в силу чего именно там сложились более передовые производственные отношения и, как результат, более динамичное, более эффективное общество.

Картина совершенно изменилась, когда историкам стало ясно, насколько в XV–XVI веках страны Востока опережали Западную Европу по уровню экономического развития. В то же время, заставив нас отказаться от политэкономии XIX века, подобные исследования не дали нам нового объяснения описываемых процессов. Вернее, объяснения эти выглядели крайне неубедительными и поверхностными (начиная от предположения о превосходстве уникальной культуры Запада до совсем уже отчаянного вывода позднего Андре Гундер Франка, что Западу просто повезло, когда Колумб случайно открыл Америку). Парадоксальным образом, хотя новое знание об экономическом развитии Востока стало результатом исследований целого ряда левых авторов, стремившихся поставить под вопрос империалистическую идеологию европоцентризма, оно нанесло мощнейший удар по марксистским историко-экономическим теориям, способствуя распространению своеобразного культурного расизма, отстаивающего превосходство западных ценностей. Однако если дело исключительно в культуре, то откуда происходит сама культура?

Продолжавшаяся в течение полутора десятилетий дискуссия выявила, что даже при всех своих (ставших теперь очевидными) недостатках исходная теория Маркса в научном отношении более обоснована и более логична, чем все концепции, которые призваны были прийти ей на смену. Возникает, казалось бы, неразрешимое противоречие: теория Маркса опирается на ряд явно неверных посылок, и следовательно «фактически» не верна, но все остальные теории еще более ошибочны!

Единственно возможный ответ состоит в том, что теория Маркса все же верна, но не полна. Иными словами, существует некое недостающее звено, которое не было в полной мере проанализировано автором «Капитала», в силу чего и обнаружились нестыковки в его исторической схеме. Таким недостающим звеном, скорее всего, является институциональная роль государства.

«Вплоть до промышленной революции XIX в., — считает Фернан Бродель, — до момента, когда капитализм присвоит себе индустриальное производство, возведенное в ранг источника крупных прибылей, он чувствовал себя как дома по преимуществу в сфере обращения, даже если при случае он не отказывался совершать нечто большее, нежели простые набеги, в иные сферы»[5].

С характерной для него интеллектуальной осторожностью Бродель в данной цитате оставляет себе пути к отступлению, признавая, что далеко не все развитие капитализма сводилось к торговле, но именно в этой сфере оно происходило в наиболее чистом виде, именно здесь буржуазные отношения господствовали полностью и безраздельно. При более внимательном рассмотрении обнаруживается, что проникновение капитала в сферу производства начинается задолго до индустриальной революции, причем речь идет не только о городских мануфактурах, но и о сельском хозяйстве Западной Европы. Однако не подлежит сомнению, что торговый капитал рос быстрее, активнее и обретал политическое влияние раньше, нежели капитал, формировавшийся в сфере промышленного производства.

Американский социолог Чарльз Тилли куда более категоричен. Ни появление капитала, ни использование наемного труда сами по себе еще не создают буржуазной системы. Формируется лишь определенный хозяйственный уклад, развивающийся и функционирующий в обществе, живущем в целом по совершенно иным правилам. В свою очередь, торговый капитал отнюдь не стремится соединиться с наемным трудом в производственной деятельности. Это соединение в массовом масштабе происходит в Западной Европе лишь к концу XVII века под непосредственным воздействием государства. До этого собственники капитала «тысячелетиями процветали без прямого вмешательства в производство, — констатирует Тилли. — Капитализм как система появился на поздних этапах развития капитала»[6].

Целью капиталистической экономики является накопление капитала, средством — эксплуатация свободного наемного труда. Однако накопление капитала может осуществляться и другими средствами. Исторически ни торговый, ни финансовый капитал не нуждались в наемном труде в качестве обязательного условия своего существования либо нуждались в нем лишь в ограниченной степени (используя труд приказчиков, моряков и клерков). В любом случае, они вполне могли осуществлять накопление капитала, опираясь на производство, построенное совершенно не по буржуазному принципу.

Иное дело — промышленный (или в более широком смысле — производственный) капитал, который собственно и воплощает буржуазный способ производства. Великий русский историк Михаил Покровский рассматривал эволюцию буржуазной системы с точки зрения взаимодействия и борьбы торгового капитала с промышленным, демонстрируя, что именно торговый капитал, а вовсе не ушедший в прошлое феодализм, был ключевым элементом «Старого режима» в России. Однако только ли в России?

Если распространить концепцию Покровского на Западную Европу и колониальный мир Нового времени, многие загадки и проблемы найдут свое разрешение.

Подчеркивая значение наемного труда как основы буржуазных производственных отношений, Маркс в «Капитале» одновременно указывал: «Товарное обращение есть исходный пункт капитала. Историческими предпосылками возникновения капитала являются товарное производство и развитое товарное обращение, торговля. Мировая торговля и мировой рынок открывают в XVI столетии новую историю капитала»[7]. Таким образом, капитал (как и рыночная экономика) не только существует еще задолго до капитализма, развиваясь и укрепляясь прежде всего в торговле, но и опирается на производство, отнюдь еще не организованное по новым буржуазным принципам. Крестьянин и ремесленник подвергаются экспроприации, утрачивают свое мелкое хозяйство, превращаясь в наемных рабочих. Однако это происходит не сразу и уже после того, как буржуазия сумела добиться экономического и политического влияния. Иными словами, капитал сперва возникает вне производства, потом подчиняет себе производство, а затем уже в массовом порядке создает собственное производство, основанное на использовании наемного труда.

Да и сами буржуа далеко не сразу становятся капиталистами в том смысле, какой это слово приобретает к концу XIX века. До начала индустриальной революции накопление капитала происходит в значительной мере и преимущественно вне сферы производства. Более того, как свидетельствует сам Маркс в «Капитале», первоначальное накопление вообще имеет мало общего с производством. В сфере торговли (часто сопровождающейся войной и грабежом) сделать большие деньги даже в XVI веке, не говоря уже о XIV–XV столетиях, было гораздо легче, нежели вкладывая средства в изготовление ремесленных изделий. Некоторые мануфактуры уже в XIV–XV веках становятся крупными процветающими предприятиями. Но все равно капиталы купцов и владельцев промышленных мастерских несопоставимы. Торговля требует значительно больших инвестиций, но дает сверхвысокие прибыли (в противном случае дальние морские плавания и сухопутные торговые караваны были бы просто невозможны). Подобное положение дел вызвано не только возможностью получения сверхприбылей от продажи экзотических и остро необходимых товаров или предметов роскоши, но и самой природой торгового капитализма. Как отметил Покровский, накопление торгового капитала было тесно связано как раз с сохранением старых докапиталистических, феодальных и даже еще более примитивных способов производства. В сложившейся системе все издержки оставались (и абсорбировались) в рамках докапиталистического сектора, тогда как прибыли концентрировались в руках торговой буржуазии.

Однако о торжестве капитализма всерьез можно говорить только тогда, когда капиталистические принципы массово утверждаются именно в производстве, и вследствие этого общественное разделение труда, структура общества становятся вполне буржуазными.

Сторонники ортодоксальной интерпретации марксизма рассматривали торговлю лишь как форму организации обмена, тем самым лишая ее системообразующей функции в экономике. Между тем торговля, как неоднократно отмечал Иммануил Валлерстайн, может иметь разную экономическую функцию. В одном случае мы имеем дело с обменом излишками между странам и регионами. Этот обмен, способствуя развитию экономики, товарно-денежных отношений и, позднее, накоплению капитала, не меняет радикальным образом социальную систему и способ производства. Однако совсем другой характер принимает торговля, если через нее реализуется международное и межрегиональное разделение труда. Это не просто новый тип миросистемных связей, приходящих на смену прежнему обмену излишками. Меняется функция торговли, она непосредственно подчиняет себе производство и диктует не только то, что будет изготовлено, но зачастую и как, каким способом этот товар будет произведен. Как заметил американский марксист Пол Суизи (Paul Sweezy), «международная торговля нередко становилась созидающей силой, благодаря которой наряду с привычным феодальным производством, ориентированным на собственное потребление, складывалась новая система производства товаров, изначально предназначенных для рыночного обмена»[8].

Буржуазная мировая торговля с самого момента своего возникновения выступала не только как фактор накопления капитала, но и как фактор организации производства. Буржуазия создавала плантации для африканского кофе в Америке, превращала китайский чай в важнейший продукт сельского хозяйства Индии, а сахарный тростник — в основу развития Карибских островов. Все это — ради поставок на европейские рынки. Распространение рабского труда на плантациях Виргинии и торжество свободного найма на промышленных предприятиях Англии были тесно связаны между собой, и связь эта осуществлялась именно через торговое посредничество. Иными словами, буржуазный способ производства (вернее его глобальное торжество) был бы невозможен без капиталистической торговли. Но возможна ли организованная международная торговля без защищающего, организующего и поддерживающего ее государства?

Значение торговли и связанных с ней конфликтов в XVI–XVII веках настолько велико, что возникает вопрос: почему уже к концу XVII века торговый капитал в возрастающей степени начинает на Западе инвестироваться в производство, а торговля на дальние расстояния из инструмента накопления становится инструментом перераспределения — от патриархальной экономики «периферии» к основанной на свободном труде экономике «центра». Несвободный труд на «периферии» служит уже не только обогащению торговой буржуазии, но и субсидирует использование свободного труда в Европе и протестантских колониях Северной Америки.

Советские историки, поставившие в качестве рубежа Нового времени не Великие географические открытия и Реформацию, а Английскую буржуазную революцию, были правы в том смысле, что именно с конца XVII века начинает постепенно меняться характер экономического развития, причем не только в плане вытеснения капитализмом добуржуазных форм общественной организации на Западе, но и внутри самого формирующегося капитализма. Однако этот процесс развивается медленно и болезненно, завершаясь лишь в эпоху индустриальной революции. И только начиная с этого момента можно говорить и о возникновении Британской империи как полноценного и эффективного гегемона в миросистеме.

С определенного момента меняется логика поведения самой буржуазии, которая от накопления богатства переходит к накоплению капитала, подчиняя свою хозяйственную деятельность инвестиционному циклу. Здесь сыграли немалую роль и знаменитая протестантская этика, воспетая Максом Вебером, и потребности нового городского производства, которые, в отличие от сельского хозяйства и традиционной торговли, уже не были связаны с природными циклами[9]. Воспроизводство промышленности зависит от размеров и эффективности инвестиций, а не от смены времен года. И чем больше масштабы промышленного производства, тем больше значение инвестиционного цикла.

И все же, каким образом перелом XVII–XVIII веков определил новый вектор развития? Ни качественно новых технологий, ни новой организации труда мы не увидим еще достаточно долго, вплоть до массового внедрения паровой машины. Зато постепенно формируется на глобальном уровне разделение труда между «центром» и «периферией». Это разделение Иммануил Валлерстайн обнаруживает уже в XVI–XVII веках, когда ресурсы заморских стран потекли на Запад, стимулируя там развитие новых общественных и производственных отношений. Однако если ранняя буржуазная экономика XVI века подчинена логике накопления торгового капитала, то к XVIII веку мы наблюдаем, как на Западе постепенно выходит на передний план промышленный капитал, тогда как в странах «периферии» продолжается и даже укрепляется господство торгового капитала.

Изучая историю капитализма, легко обнаружить, что периоды, когда преобладала политика свободной торговли, неизменно и регулярно сменялись периодами активного государственного вмешательства и правительственного регулирования. На уровне идеологии это может быть манчестерское фритредерство и французский меркантилизм, кейнсианство и неолиберализм, но так или иначе повторяющаяся смена данных двух тенденций характеризует всю историю буржуазной экономики. Господствующие с конца XVIII века либеральные идеологии разумеется, представляют дело как столкновение «естественных рыночных законов» со всевозможными «помехами», которые чинит им государство и не осознающее собственного блага общество. Но само повторяющееся возникновение этих «помех» и хозяйственные успехи, достигнутые в соответствующие периоды, свидетельствуют о том, что государственное вмешательство для капитализма есть нечто не менее органичное и необходимое, чем частная собственность и рынок.

Легко заметить, что чередование этих фаз соответствует и меняющемуся соотношению сил между разными формами существования капитала: торгово-финансовый «мобильный» капитал (по выражению Макса Вебера) доминирует в эпохи свободного рынка, тогда как промышленный капитал добивается наибольших успехов в периоды, когда экономическая роль государства сознательно или вынужденно активизируется. Разумеется, в данном случае речь идет лишь об общих тенденциях, которые очень редко получают выражение в чистом виде, тем более что порой правительства оказывались обречены повышать свою экономическую роль вопреки собственной идеологии, а иногда, наоборот, не отказываясь от стремления к регулированию, сворачивали его на практике, уступая давлению господствующих групп бизнеса. Так, английское правительство, неизменно придерживавшееся начиная с середины XVIII века и вплоть до Великой депрессии XX века принципов свободной торговли, на практике нередко активно стимулировало промышленное развитие — из-за военной или политической необходимости.

Проблема в том, что политика свободного рынка предполагает порой не меньшую, а часто даже большую государственную активность, нежели периоды, когда правительства регулируют экономику. Другое дело, что эта активность выражается в иных формах, часто приобретая характер военной агрессии или социальных репрессий. Даже если правительству отводится исключительно роль «ночного сторожа», следует помнить, что этот сторож должен постоянно бодрствовать.

Как заметил консервативный британский историк Н. Фергюсон, свободная торговля требует «соответствующего политического оформления, без которого она не будет работать»[10]. Иными словами, существование империи-гегемона оказывалось необходимым условием функционирования мирового рынка, во всяком случае — важным фактором его стабилизации. Однако мировой рынок всегда сосуществовал с локальными рынками, развитие которых далеко не всегда и не во всем совпадало с глобальными тенденциями. Эти противоречия, с одной стороны, составляли главную проблему, с которой сталкивалась любая глобальная гегемония и вообще любая мировая империя, а с другой стороны, их разрешение оказывалось важнейшей задачей этой гегемонии, задачей, ради которой, собственно, гегемония и была необходима.

По мнению Иммануила Валлерстайна, именно с возникновением капитализма многочисленные самостоятельные миры-экономики и миры-империи объединяются в целостную мироэкономику, которая постепенно охватывает всю планету. Новый экономический порядок, как и любой другой, должен быть оформлен политически. Соответствующей капитализму формой организации мирового пространства оказываются национальные государства, складывающиеся в «центре» системы, тогда как ее «периферия» в значительной мере остается подчинена власти различных империй. Ведущая мировая держава выступает в роли гегемона, организующего систему в целом, поддерживающей общие правила игры, но одновременно принужденной отстаивать свое положение от посягательств других держав, периодически претендующих на гегемонию.

Описанная Валлерстайном схема неоднократно оспаривалась, тем более, что как и любая схема, она слишком проста, чтобы объяснить все.

В свою очередь, исследователи, принадлежащие к школе миросистемного анализа — Андре Гундер Франк, Самир Амин, Джованни Арриги, выдвигали собственные версии истории капитализма, одним из наиболее заметных результатов этой работы является книга Арриги «Долгий двадцатый век». Заслуга Арриги состоит в том, что он более чем кто-либо из теоретиков миросистемной школы показал связь между развитием миро-системы и циклами накопления капитала. В конечном счете не политическое господство или хозяйственные успехи отдельных стран, а именно логика накопления капитала приводит к разделению мировой системы на «центр» и «периферию». Для того чтобы накопление было эффективным, этот процесс должен быть сосредоточен в ограниченном количестве центров. Они могут сменять друг друга и конкурировать друг с другом, но если не будет централизации, произойдет распыление, блокирующее или оборачивающее вспять весь процесс. Однако этот подход привел Арриги к механистическому предположению, что каждый цикл накопления должен не только иметь своего гегемона, но и сам этот гегемон должен более или менее соответствовать одному и тому же «стандарту».

Напротив, Самир Амин и ряд других авторов категорически возражали против схемы, сводящей историю к череде «последовательных гегемоний» (successive hegemonies). На протяжении длительных периодов времени невозможно убедительно продемонстрировать наличие в мировой системе какой-либо одной державы, успешно выполняющей эту роль. Другое дело, что сознательно или бессознательно на это место претендовали сразу несколько соперничающих государств (противостояние Голландии с Испанией и Португалией в XVI–XVII веках, борьба Англии против Голландии в конце XVII века, столкновение Англии и Франции в XVIII–XIX столетиях). Мировым империям, претендующим на глобальную роль, постоянно приходилось иметь дело и с региональными державами и их вызовами, поддерживать баланс силы между ними, особенно когда речь касалась европейской политики.

Для либеральной публицистики конца XX века было самоочевидным противопоставление понятий «империя» и «национальное государство». Точно такой же аксиомой являлся и тезис об извечном противостоянии государственных институтов и свободного рынка, который якобы развивается лишь тогда, когда прекращается правительственное вмешательство в экономику.

Обе эти идеи сравнительно новы. Если идея «национального государства» вообще возникает в XIX веке, причем широкое распространение получает лишь во время общеевропейской революции 1848 года, то представление о государстве как силе, сдерживающей рыночную экономику, зарождается в пропаганде британских вигов в XVIII столетии, но окончательно оформляется лишь в том же XIX веке, причем именно тогда, когда трудовые классы и их союзники из числа интеллигенции и мелкой буржуазии предпринимают первые робкие попытки использовать политические институты, для того чтобы ограничить эксплуатацию.

Буржуа XVI века подобные идеи, несомненно, показались бы не только абсурдными, но и крайне опасными. Ведь на практике буржуазное хозяйственное развитие было тесно связано с развитием и преобразованием государственных институтов, а нации в современном смысле слова возникают как раз в процессе строительства империй (как успешного, так и неудачного). Но, конечно, речь идет об империях Нового времени, радикально отличающихся от империй древности — буржуазных империй.

Итак, нации — сравнительно недавнее изобретение. Многочисленные народы и племена Древности или Средневековья по большей части не отождествляли себя с каким-то конкретным государством, не связывали свой гражданский статус со своим этническим происхождением. Государство, как правило, было больше или меньше «народа». Для греков оно ограничивалось территорией полиса, который ошибочно называют «городом» — первоначальные полисы могли быть и скоплением деревень[11].

Для египтян или ассирийцев родина была там, где действовала власть царя или фараона. Разумеется, римляне называли себя «народом Рима», но этот «народ» первоначально не включал в себя даже всего населения Лациума, говорившего на одном с ним языке, а под конец империи, рассматривал в качестве своей неотъемлемой части эллинизированных иудеев, цивилизовавшихся галлов и неизменно лояльных греков.

Суть национальной идеи в органическом слиянии, неразделимости народа и государства.

В этом смысле древние греки были народом, но не могли быть нацией, ибо единого государства у них не было. Точно так же римляне были гражданами, имевшими единое государство, но это государство было своим только для полноправных граждан. Рабы не только не чувствовали своей принадлежности к государству, но даже самый строгий законодатель и патриот Рима не стал бы этого от них требовать.

Империи создавали не только политическое, гражданское и правовое, но и экономическое пространство, без которого немыслимы были развивающиеся и растущие рынки. Они упрощали обмен и налаживали единую систему налогообложения, зачастую обременительную, но необходимую для концентрации ресурсов, без чего невозможен был рост производства.

Со времен Адама Смита в Европе господствовало представление о саморегулирующейся рыночной экономике, которая настолько эффективнее любых других форм хозяйственной организации, что она естественным образом (в силу «естественных» законов) сама прокладывает себе дорогу, если только будут удалены «искусственные» преграды на ее пути, создаваемые государством, религией или традициями. В свою очередь имперские походы, завоевательные экспедиции и колониальные авантюры регулярно осуждались экономистами как совершенно ненужные эксцессы, которые порождены либо людскими слабостями (жадностью, злобой, завистью), либо стремлением государства к постоянному вмешательству во все и вся. Иными словами, завоевательная политика европейских держав уже экономистами XVIII века воспринималась скорее как пережиток Средневековья либо как отклонение от нормы, и в любом случае — скорее как препятствие на пути развития буржуазного хозяйственного порядка, нежели как его необходимое условие[12].

В многочисленных описаниях развития рыночной экономики мы находим рассказы о предприимчивых торговцах и странствующих купцах, пробирающихся в самые дальние уголки известного им мира, соединяющих между собой разрозненные хозяйственные единицы и тем самым формирующих рынки. Эти повествования порой увлекательные, порой анекдотические и даже комичные, закрепленные в тысячах мемуарных текстов и архивных документов, гипнотизируют не только либеральных историков, но и таких критически мыслящих исследователей, как Фернан Бродель, который, впрочем, избегает делать какие-либо однозначные выводы[13]. Даже Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» пишут про буржуазию: «Дешевые цены ее товаров — вот та тяжелая артиллерия, с помощью которой она разрушает все китайские стены и принуждает к капитуляции самую упорную ненависть варваров к иностранцам». По мнению Маркса, буржуазия распространяет свою цивилизацию «быстрым усовершенствованием всех орудий производства и бесконечным облегчением средств сообщения»[14].

Если бы это всегда было так, то зачем же понадобились героические походы британских «красных мундиров» в Индию и Африку, зачем пришлось Соединенным Штатам прибегать к «дипломатии канонерок», а русским казакам да государевым людям строить остроги по Сибири?

Основоположники капитализма были на этот счет куда откровеннее и прозорливее. Основатель Батавии (нынешней Джакарты) и один из руководителей легендарной голландской Ост-Индской компании Ян Питерсзон Кун (Jan Pieterszoon Coen) отчеканил в 1619 году фразу, ставшую девизом всей европейской политики на протяжении последующих столетий: «мы не можем торговать без войны, точно так же, как не можем воевать без торговли» (we cannot carry on trade without war, nor war without trade)[15].

Для того чтобы обмен товарами действительно приобрел массовый характер, для того чтобы он дополнился техническим сотрудничеством между регионами и разделением труда между ними, нужна была экономическая интеграция такого масштаба, какую никогда не смогли бы обеспечить усилия странствующих торговцев и авантюристов-предпринимателей. Интеграция мировой экономики осуществлялась государством, прибегавшим к насилию всякий раз, когда возникающие препятствия не удавалось преодолеть иным способом.

Противопоставление местного и глобального развития, столь привлекательное для провинциальных романтиков-традиционалистов, идеализирующих самостоятельную патриархальную жизнь «малых народов», не имеет никакого смысла. Одно тесно связано с другим. Глобальные процессы были невозможны без местных ресурсов. А местные ресурсы не находили себе применения (даже зачастую вообще не были «ресурсами» в экономическом смысле) до тех пор, пока водоворот политических событий не соединял повседневную жизнь тех или иных мест с более широкими процессами. И решающую роль во всем этом играло государство.

400 лет мировой истории, начиная с XVI века и заканчивая началом XXI столетия, разворачивают перед нами масштабную картину глобального процесса. Это строительство капитализма — зачастую стихийное, порой осознанное, нередко являвшееся побочным эффектом других процессов и конфликтов, но неуклонно продолжавшееся и неизменно требовавшее усилия государства, точнее целой системы государств.

С точки зрения Макса Вебера, государства начиная со времен Возрождения конкурировали за «мобильный капитал». Эта конкуренция определяла как характер международной политики, так и многие внутренние процессы, влиявшие на развитие европейских стран, однако «привела к тому незабываемому союзу между возвышающимися государствами и преуспевающими и привилегированными капиталистическими силами, который был главным фактором в создании современного капитализма»[16]. Иными словами, капитал своими потребностями и интересами уже тогда в значительной мере формировал политику правительства и само государство. Однако при таком подходе капитал предполагается как нечто существующее до государства, отдельно и независимо от него. Между тем капитал отнюдь не оказывался неизменной и «внешней» по отношению к государству силой. Он сам эволюционировал в тесной связи с проводимым правительствами курсом, установившимися структурами управления, законами, обычаями и господствующей политической идеологией.

Исходя из этого Фернан Бродель, в противоположность Веберу, отмечает, что капитализм создается государством, буржуазный экономический порядок возникает там и тогда, когда буржуазия сама становится государством: «Капитализм не восторжествует до тех пор, пока он не отождествит себя с государством, пока он не станет государством»[17].

Обмен товаров и рынок существовали с древнейших времен, но они были вторичны по отношению к производству и не играли решающей роли в воспроизводстве сельских общин, а порой даже городов, выступавших в роли административных и религиозных центров. Для того чтобы подчинить производство задачам обмена, добиться отчуждения труда от потребления, чтобы сделать рынок основным экономическим регулятором, потребовались не только усилия купцов и предпринимателей, но и изрядная доля государственного принуждения. Рынок развивался там, где ему благоприятствовала власть. Он достигал все больших масштабов благодаря непрекращающимся усилиям чиновников, правителей, военных и карательных органов.

Присоединение новых народов к мировому рынку, их включение в международное разделение труда сопровождалось непрекращающимся насилием. Власть завоевателей и собственных правителей принуждала миллионы людей к участию в новых экономических и социальных отношениях, о которых еще недавно они не имели ни малейшего представления. Колониальные экспедиции и захваты сыграли ключевую роль в «экономической интеграции», развивавшейся по сценарию, выработанному ведущими державами Запада. Превосходство европейской военной организации становится к концу XVI века очевидным фактором, определяющим характер возникающего мирового хозяйства, его иерархическую структуру. Однако эта военная сила, позволившая навязывать народам будущей капиталистической периферии новые правила игры и упорядочивать отношения внутри самого европейского общества, тоже возникает не сама по себе — она является итогом сложного процесса политического и социального развития.

В этой системе, неустойчивой, постоянно взрывающейся конфликтами и войнами, покоящейся на противостоящих интересах и ненадежных союзах, все равно требовались какой-то порядок, логика и предсказуемость, без которых движение вперед было бы немыслимым. Необходим был гегемон, руководящая сила, далеко не всегда заявляющая о себе публично, далеко не всеми признаваемая и отнюдь не всегда осознающая свою миссию, но тем не менее постоянно вступающая в действие всякий раз, когда нарушается равновесие.

Во всяком случае таков тип буржуазного развития, который мы получили в результате реальной истории. Поддержание миросистемного порядка само по себе предполагало постоянную необходимость с кем-то бороться и воевать, кого-то защищать или наоборот «ставить на место». Каждый новый этап в технологическом и экономическом развитии порождал очередное нарушение равновесия, очередные столкновения и кризисы, которые необходимо было завершать установлением нового порядка. Эта роль политического гегемона складывающейся мировой системы на протяжении большей части ее истории выпала на долю Британской империи, хотя на короткий период казалось, что выполнить ее предстоит Голландии, а в XX веке она перешла к Соединенным Штатам Америки.

Роль гегемона никогда не была официально признана или закреплена общепринятыми правилами. А потому и сама гегемония, ее пределы и методы постоянно оспаривались, подвергались сомнению и были предметом борьбы (не только между соперничающими державами, но и внутри государства, осуществлявшего гегемонию).

Далеко не всегда, конечно, преобладание одной ведущей державы было очевидно. Именно поэтому система периодически оказывалась в состоянии хаоса. Но рано или поздно хаос, сопровождавшийся потрясениями, кризисами, войнами и социальными катаклизмами, завершался восстановлением старой или установлением новой гегемонии. Империи сменяли друг друга, становясь все более глобальными.

Региональные державы, например, как Австрия и Пруссия в XVIII веке, не претендовали до поры на влияние в Новом Свете, не вступали в борьбу за колонии, но ревностно отстаивали свои территориальные и экономические интересы, нередко определяя своими действиями и выбором альянсов соотношение сил между противостоящими мировыми империями. Подобные региональные державы, не выступая против общей логики миросистемы, даже не претендуя на руководящую роль в ней, часто требовали пересмотра отношений на региональном уровне, что само по себе оказывалось источником конфликтов, порой, не менее значительных, чем борьба за гегемонию.

Империи, претендовавшие на гегемонию или осуществлявшие ее, не могли оставаться в стороне от подобных конфликтов. Им постоянно приходилось выбирать в локальных конфликтах ту или иную сторону. И чем более масштабной и эффективной была гегемония, тем труднее было удержаться, оставаясь не вовлеченным. Британской империи на определенных этапах это удавалось (достаточно вспомнить splendid isolation — политику «блестящей изоляции»). Соединенным Штатам не удавалось практически никогда. Удовлетворить всех сразу — значит серьезно ослабить общую систему глобальной гегемонии.

В свою очередь региональные силы всегда готовы были — на определенных условиях — не просто признать отстаиваемый гегемоном компромисс, но и оказать ему прямую поддержку, защищая интересы гегемона, прежде всего в борьбе с притязаниями других региональных держав. Однако цена такой поддержки нередко была столь высока, что в долгосрочной перспективе меняла соотношение глобальных сил и ставила под сомнение всю систему гегемонии.

Впрочем, несправедливо было бы пытаться представить всю историю буржуазных государств как сплошной конфликт и противостояние. Мировые империи нередко выступали и в качестве партнеров, причем вчерашние противники на каждом шагу превращались в стратегических союзников. Потерпев поражение в борьбе с Англией, ее союзником на долгие годы сделалась Голландия, после Наполеоновских войн то же самое произошло с Францией.

Наконец, важным элементом системы являлись начиная с конца XVII века «периферийные империи» — Россия, Турция и вплоть до момента своего крушения Речь Посполитая. Находясь экономически на периферии, организуя колониальную по сути эксплуатацию собственного населения, эти государства одновременно не просто сохраняли независимость, но часто претендовали на роль великих держав, вступая, порой, в конфликт с ведущими странами буржуазного «центра». Интересы развития империи часто диктовали действия, выходящие за рамки региональной политики, превращая Стамбул, Москву, Петербург, а на первых порах и Варшаву, в важные центры, с которыми приходилось считаться наиболее передовым буржуазным странам.

С первого дня своего существования мировая капиталистическая экономика нуждалась в политической организации. Ей требовалась более или менее устойчивая структура, система правил, поддерживаемая властью не только на локальном, но и международном уровне. Капитал нуждался в порядке. Видоизменяющееся буржуазное государство не только завоевывало все новые и новые пространства, превращая их в «новые рынки», не только подчиняло себе миллионы новых подданных, приучая их быть наемными работниками и потребителями, но и постоянно выходило за границы своей территории. Мироэкономика формируется с возникновением Испанской и Португальской глобальных империй. Она трансформируется под влиянием успехов Голландии, в ходе англо-французского противостояния. Итогом глобального развития капитализма в конце XIX века стал империализм, обрекший человечество на две мировые войны. Русская революция, Великая депрессия и Вторая мировая война потрясли систему настолько, что вырвали из ее орбиты значительную часть населения планеты. Однако к концу века страны, пережившие антибуржуазную революцию, одна за другой возвращались в лоно капиталистического порядка. После распада Советского Союза элиты «новой России» мечтали только о достойном месте в рядах мировой буржуазной олигархии, к тому же стремились и лидеры Китая, формально все еще верного коммунистической идеологии. Несмотря на предоставление независимости бывшим колониям, признание равноправия наций и политическую корректность, имперское доминирование оставалось важнейшим инструментом поддержания контроля в системе, и вчерашние национально-освободительные движения одно за другим предоставляли контролируемые ими страны в распоряжение иностранного капитала. Но очень скоро триумф буржуазного миропорядка оказался новой катастрофой, глобальным экономическим кризисом. Механизмы контроля чем дальше, тем хуже срабатывают. А сам капиталистический порядок неминуемо движется к своему концу. И на смену этому процессу может прийти только становление новой глобальной цивилизации, построенной на качественно других основах, нежели капитализм. Иными словами — социалистического общества.


I. Миры-империи

В конце XX века, когда доверие к марксистской исторической традиции было подорвано — не столько научной критикой, сколько политическим крахом режимов, апеллировавших к марксистским идеям, — в моду вошел «цивилизационный подход». Вместо развития общественных отношений исследователям предстояло изучать специфику самодостаточных и в основе своей неизменных «цивилизаций», находящихся в непреодолимом и необъяснимом конфликте друг с другом.

Обычно цивилизация предстает перед нами в образе культуры и исторического наследия, но за ними сразу же встают куда менее приятные и привлекательные требования политической идеологии. «Столкновение цивилизаций» — явно не из области культуры. От сопоставления особенностей образа жизни различных народов мы быстро переходим к геополитике, которая, в свою очередь, становится обоснованием вооруженной борьбы и полицейского контроля.

Зародившись в Германии и России XIX века, эта традиция долгое время находилась на периферии исторического мышления, поскольку явственно противостояла доминировавшей прогрессистской традиции. Русский консервативный мыслитель Н.Я. Данилевский четко сформулировал это противостояние, создав еще до Шпенглера и Тойнби теорию «культурно-исторических типов». В книге «Россия и Европа» противостояние западной и русской цивилизаций воспринимается как нечто извечное и изначально данное, само собой разумеющееся и непреодолимое. За 100 лет до появления книги Самуэла Хантингтона «Столкновение цивилизаций» («The Clash of Civilizations») Данилевский доказывал, что Россия как носитель идей дисциплины и порядка должна сокрушить Запад, несущий разрушительную идею свободы.

Крушение Запада предсказывал и Освальд Шпенглер в «Закате Европы» («Untergang des Abendlandes»). Любуясь тем, как цивилизации «появляются, созревают, увядают и никогда не повторяются», он представлял историю как процесс, происходящий «с возвышенной бесцельностью»[18]. Те же идеи развивал и систематизировал в трактате «Постижение истории» («А Study of History») Арнольд Дж. Тойнби, являющийся, пожалуй, единственным представителем этой школы, явно старавшимся отмежеваться от расистских, националистических и авторитарных выводов, к которым с удивительной, но закономерной неизбежностью приходили другие авторы. В конце XX века, однако, связь между цивилизационной теорией и консервативной политической повесткой дня восстановилась полностью: труд Самуэла Хантингтона о столкновении цивилизаций стал идеологическим обоснованием нового «крестового похода» американских правых против «исламской угрозы»[19].

Главная проблема сторонников цивилизационного подхода всегда состояла в том, что они не могли договориться между собой — не только по поводу частностей, что вполне естественно в научном сообществе, но и по поводу основных категорий. Они так и не сумели прийти к общим выводам ни о том, сколько вообще существовало цивилизаций в истории, ни о границах между ними. Сэр Арнольд Дж. Тойнби насчитал сначала 21 цивилизацию, потом 37 или 39, из которых 13 «независимые» («первичные»), а все остальные «дочерние» или «вторичные». А российские авторы, начиная с Н.Я. Данилевского и заканчивая Львом Гумилевым, вообще не видят в истории никакого иного содержания, кроме противостояния между «русским миром» и Западом.

В то же время бросается в глаза и двойственность идеи «западной цивилизации»: с одной стороны, это одна из цивилизаций наряду с другими, с другой стороны, ее то и дело представляют в виде всеобщей нормы.

Греки и римляне, которые ввели в обиход понятие «цивилизации», противопоставляли себя не другим цивилизациям, а варварству. Причем особенностью цивилизации было не развитие техники или даже демократии и политической свободы (ведь свободой многие дикие племена обладали даже в большей степени, чем жители Римской империи), а существование гражданской жизни. Необходимым условием «цивилизованной жизни» оказывалось, конечно, не ношение мужчинами тоги, в противоположность варварским штанам, а существование писаного права и системы государственных институтов. Цивилизация — это система социально-экономических и политических норм, исторически закрепляемая в форме культуры.

Пытаясь обобщить идеи многочисленных и почти во всем расходящихся между собой сторонников «цивилизационного подхода», молдавский историк Л.А. Мосионжник пишет, что цивилизация — это «сложная иерархическая общность людей в масштабах от этноса и более, способная к длительному автономному существованию и саморазвитию по своим специфическим законам». В основе ее жизни лежит «единство подсознательных, архетипических представлений о мире и человеке», причем этот комплекс представлений «не может быть адекватно выражен словами, он доступен лишь пониманию и „вчувствованию“, но его легче всего обнаружить в мифологии и символике»[20].

Легко заметить, что такое определение оставляет больше вопросов, чем ответов. Откуда берутся эти устойчивые «подсознательные представления» (к тому же не индивидуальные, а коллективные), почему вообще они такие устойчивые? Почему одни цивилизации исчерпывают себя, другие живут тысячелетиями? Чем и почему «специфические законы» одной цивилизации отличаются от таких же «специфических законов» другой?

В основе цивилизационного подхода явственно вырисовывается отрицание единой человеческой истории, даже потенциальной. Ибо мировая цивилизация оказывается в соответствии с этой логикой не более чем относительно случайной общностью, живущей по «специфическим законам», которые могут быть по непонятным причинам заменены другими законами, основанными на ином, неизвестно откуда взявшемся и непостижимом комплексе «подсознательных представлений».

Неясным остается ни то, сколько в мире существует (или существовало) цивилизаций, как проходят границы между ними и что делает их принципиально отличающимися друг от друга.

Парадоксальным образом единственный внятный ответ на эти вопросы был найден в рамках все той же марксистской традиции. Рассматривая ранние этапы истории человечества, Иммануил Валлерстайн пришел к выводу, что хотя мировой экономики в докапиталистическую эпоху не могло быть, существовали своего рода миры-экономики[21]. Политической же формой, в которой существует такой «мир-экономика», по большей части оказывается «мир-империя». В каждом из этих миров формировался более или менее устойчивый рынок, складывалась своя система хозяйственных связей, на основе которых развивалась и общая система культурных норм и символов. В конечном счете из этого вырастало сходство художественных вкусов, единство политических, религиозных и эстетических представлений, правил повседневной жизни. Иными словами, цивилизация.

Миры-экономики по Валлерстайну — это и есть цивилизации по Шпенглеру и Тойнби. Ничего мистического и загадочного нет ни в их появлении, ни в их развитии, ни даже в их упадке и исчезновении, ведь экономические условия и границы мировых хозяйственных регионов с течением времени менялись.

По мере развития хозяйства складывается (а отчасти и сознательно формируется) устойчивая система институтов, правил, культурных традиций и даже эстетических вкусов, необходимая для поддержания стабильности и преемственности в социально-экономическом устройстве, предсказуемости рынка, надежной производственной кооперации. Единая технологическая культура опирается в традиционном обществе, где главной основой производства остается физическая сила человека, на единые религиозные представления и одинаковые нормы социальной жизни, схожие представления о долге, обязанностях, иерархии. Разумеется, эти представления, закрепившись в культуре и повседневном поведении, становятся до известной степени самодостаточными, воспроизводящимися на бессознательном уровне. Но если разрушается или радикально изменяется материальный базис цивилизации, то исчезают или эволюционируют соответствующие нормы и представления. Так, во времена Макса Вебера восходящая к Конфуцию консервативная китайская традиция считалась одной из причин отсталости страны, в то время как на рубеже XX и XXI веков на ту же традицию ссылались, объясняя стремительный прогресс государств Дальнего Востока.

Чем более мир-империя изолирован, чем более он экономически и технологически самодостаточен, тем более цивилизационного своеобразия. По мере того как локальные рынки и экономики сливаются в единый капиталистический мировой рынок, приходит и конец «цивилизационной самодостаточности».

Именно поэтому нет и не может быть «русской цивилизации», но безусловной реальностью была «советская цивилизация», развивавшаяся на протяжении некоторого времени в условиях экономической самоизоляции, пытавшаяся создать самодостаточную хозяйственную систему[22].

На ранних этапах человеческой истории мы наблюдаем повсеместное формирование локальных миров-экономик, развивающихся параллельно и более или менее независимо друг от друга. Разумеется, это параллельное и независимое развитие отнюдь не означало отсутствие взаимодействия — уже в Риме эпохи империи можно было обнаружить китайские товары, не говоря уже о товарах, поступавших из Индии, связь которой с Восточным Средиземноморьем устойчиво поддерживалась на протяжении столетий. Однако этот обмен товарами не играл решающей роли в становлении местного производства, не был, в отличие от более поздних времен, фактором, определяющим складывающиеся общественные отношения и институты.

Кризис «миросистемной теории» в начале 2000-х годов привел к появлению работ Андре Гундер Франка и Джованни Арриги, описывавших единую мировую экономику как существующую с незапамятных времен, как нечто вечное, по существу внеисторическое. Капитализм в лучшем случае представлялся авторам подобных теорий в виде частного эпизода глобальной экономической истории, а порой напрашивался вывод, что никакого капитализма, как особой, качественно новой системы, и вовсе не было, имело место лишь временное преобладание Запада над Востоком. На методологическом уровне смысл подобного «ревизионизма» состоял в том, чтобы разорвать связь «миросистемной школы» с марксистской традицией, вернувшись к принципам либеральной политэкономии Адама Смита.

В качестве главного аргумента для обоснования своих взглядов Франк и Арриги ссылались на существование мощных товарных потоков, уже в древности направлявшихся из Азии в Европу, и аналогичного потока серебра, перемещавшегося в обратном направлении — из Европы в Азию. Следовательно, Запад был не более чем периферией великой азиатской экономики, центром которой являлся Китай.

При этом сам исследователь в жанре «фрейдовской оговорки» заявляет, что его схема переворачивает (turn) «евроцентристскую историографию и социальную теорию вверх ногами»[23]. Иными словами, внеисторическое и априорное представление об изначальном превосходстве Запада сменяется таким же представлением о превосходстве Востока, которое в силу ряда временных и случайных обстоятельств оказалось утрачено. Если бы не поток серебра из Америки, центром мировой экономики были бы Индия и Китай.

Гундер Франк представляет миросистему как извечную. Между тем существование товарообмена между Европой и Азией еще не доказывает существования единой миросистемы, которая предполагает глобальное разделение труда. Существование на протяжении столетий Великого шелкового пути говорит само за себя — процветание городов Центральной Азии и Ирана было обеспечено этим товарным потоком независимо от превратностей политической борьбы и восстанавливалось после любых варварских нашествий. Однако обмен товарами отнюдь не свидетельствует о существовании единой экономической системы. Иммануил Валлерстайн задолго до Франка и Арриги указывал на существование подобной торговли, подчеркивая, что речь идет об обмене излишками, который сам по себе не оказывал решающего влияния на социальные или хозяйственные структуры Востока или Запада. Строго говоря, решающую, системную роль подобный обмен имел лишь по отношению к Ирану и Центральной Азии, которые как раз в наименьшей степени вызывали интерес «ревизионистов миросистемной школы».

Про единую мировую экономическую систему можно говорить лишь в той мере, в какой речь идет о международном разделении труда, когда целые отрасли производства (и соответствующие социальные отношения) в одних странах формируются для производства товаров, реализуемых на рынках других государств. Международное разделение труда в конце XVII века только начинало складываться, и без европейской экспансии в Америку и Азию просто не сложилось бы. Классическими примерами такого развития являются кофейные плантации Америки (кофе привозят из Африки в Америку и насаждают там исключительно для того, чтобы продавать в Европе), массовое производство пеньки для англо-голландского флота в крепостнической России или распространение англичанами чайных плантаций в Индии, а затем в Кении. С другой стороны, никто иной как Арриги видел в миросистеме прежде всего механизм перераспределения ресурсов для глобального накопления капитала, который, естественно, не мог работать до тех пор, пока не началось само капиталистическое накопление. Особенностью азиатских экономик Средних веков и Древности было как раз то, что, несмотря на постоянный поток серебра с Запада, активного процесса накопления капитала там не происходило. Отсутствие капиталистических порядков при развитой рыночной экономике, передовых технологиях и богатейших ресурсах как раз и является одной из главных загадок Азии, не разгадав которую трудно ответить и на вопрос о причинах успеха Запада.

Миросистема складывается и развивается вместе с капитализмом точно так же, как капитализм торжествует благодаря тому, что выходит на мировую арену и получает в свое распоряжение богатейшие ресурсы Америки и Африки. Но сам буржуазный порядок не возникает в Европе автоматически из хозяйственного развития — в противном случае он должен был бы появиться гораздо раньше и в гораздо более развитых формах в Китае или Индии. Общественно-политическое преобразование Запада на рубеже XIV и XV веков создает новую реальность, которая в конечном счете оборачивается источником формирования новой глобальной системы, преобразившей жизнь всего человечества.


ЦИВИЛИЗАЦИИ-ИМПЕРИИ

Всякое повествование об истории западной цивилизации и рыночной экономики начинается с Древней Греции и Рима. Античность принято считать культурно-историческим фундаментом Запада, и спорить с этим бессмысленно. Вопрос лишь в том: какую античность? Идет ли речь об обществе и культуре, реально существовавших в Афинах, Риме и Александрии I века до нашей эры, или о той античности, которую открыли для себя и реконструировали в эпоху Возрождения? Ведь реконструкция, на которую опирается европейская культура Нового времени, отличается от подлинной истории так же, как беломраморные статуи, изучавшиеся Винкельманом, от ярко раскрашенных скульптур, реально украшавших древнегреческие города.

Не случайно с XVIII века вплоть до нынешних времен периодически появлялись мыслители, серьезно пытавшиеся доказать, что никакой античности вообще не существовало и что вся Древняя Греция вместе с Римом, Персией и Египтом была выдумана какими-то идеологами XVI века. Новейшим проповедником подобных теорий в России стали Г.В. Носовский и А.Т. Фоменко со своей «новой хронологией»[24].

Как ни парадоксально, в этих теориях, сколь бы дикими они не казались историкам, есть рациональное зерно. Не в том смысле, конечно, что античности «не было», но в том смысле, что сознательное «воссоздание» античности как культурной и исторической традиции действительно имело место в эпоху Ренессанса. Античность, прочно забытая в Европе на протяжении столетий, была неожиданно востребована и реконструирована в соответствии с историческими задачами Нового времени. И напротив, античная традиция, игравшая значительную роль в мире средневекового арабского ислама, была предана почти полному забвению в Оттоманской (Османской) Турции.

Разумеется, любая реконструкция имеет в основе своей реальные факты, причем даже ошибки реконструкции предопределены этой реальностью. Однако в данном случае для нас важно не то, насколько точны были историки и эстетики XVI века в своем понимании древнеримского и древнегреческого прошлого, сколько то, насколько экономические и политические институты европейской цивилизации Нового времени могут считаться прямым продолжением институтов античности? И насколько экономические, социальные и политические институты античности сами по себе являются «европейскими» и «западными»?

Система общественных институтов, опираясь на которую Запад достиг в XVIII–XX веках господства над миром, в своей основе имела буржуазный способ производства. Но капитализм отнюдь не является специфическим порождением «западной» цивилизации. Для идеологов естественна склонность путать причины со следствиями, внешние признаки явления с его сущностью. Поскольку торжество буржуазного способа производства произошло именно на Западе, это предопределило как повсеместное распространение западной культуры, доминировавшей в рамках миросистемы, так и готовность отождествить власть капитала с господством Запада, а освобождение — с освобождением от этого господства. И наоборот, распространение демократии и прогресса с признанием буржуазных «западных ценностей», которые иногда для успокоения слушателей назывались «общечеловеческими». Универсализация капитализма как системы общественных отношений и способа производства одновременно означала распространение в качестве всеобщей нормы «западного образа жизни», соответствующих правил, индивидуализма, гуманизма, Просвещения, национализма и милитаризма, даже одежды, причесок и моды.

Проблема в том, что европейское буржуазное общество возникает в XVIII веке, буржуазные отношения в XIV–XV, а «западная цивилизация», к которой апеллируют идеологии буржуазии, опирается на наследие античности и христианства — иными словами, восходит к глубокой древности. Здесь, разумеется, мы имеем дело с сугубо идеологической потребностью правящего класса, стремящегося представить свои институты, принципы и требования как вечные или, по крайней мере, древние, освященные историей и традицией. Однако это не снимает принципиального вопроса о том, в какой мере эти претензии обоснованы, в какой мере буржуазная цивилизация Нового времени является преемницей более ранних цивилизаций Запада. Да только ли Запада?

Большинство институтов, составляющих сегодня фундаментальную основу рыночной экономики, возникли отнюдь не на Западе, и корни их приходится искать не в греко-римской античности, а в истории восточных империй.

Как подчеркивает Иммануил Валлерстайн, миры-экономики древности имели тенденцию к превращению в миры-империи[25]. Это было логическим следствием хозяйственной интеграции. Для того чтобы производство и рынки функционировали как одно целое, было желательно, чтобы на общем для них пространстве существовал единый политический и правовой порядок, единая система мер и весов, денежная система. Однако, как и любая общая схема, концепция Валлерстайна дает сбои, если пытаться применять ее в качестве универсальной отмычки. Безусловно, не случайно, что борьба Рима за объединение стран Средиземноморья разворачивается примерно в то же время, когда возникает империя Цинь Шихуанди, объединившего под своей властью все китайские княжества в 221 году до нашей эры[26]. И в том и в другом случае политические процессы явно опираются на определенный уровень развития производительных сил. Однако ничуть не менее развитая Индия оставалась страной, где раз за разом срывались попытки объединения и политической централизации.

Государственное оформление древних цивилизаций в виде миров-империй происходит неравномерно, через острые социальные конфликты и далеко не всегда успешно. В свою очередь результаты политической борьбы влияют на складывающиеся экономические институты, нормы хозяйствования и способ производства.

Исследователь дальневосточной цивилизации Марсель Гране отмечает, что Китай в качестве единого географического и экономического пространства сложился в результате ирригационных работ, которые в древние времена были предприняты местными властителями. «Именно они в расчлененной стране, где можно было жить только по краям плато и на холмах, открыли сухопутные и водные пути сообщения. Ими была создана территория, наконец-то пригодная для образования единой цивилизации и готовая к политическому объединению. Нынешнее единообразие Китая в зоне лёссовых и осадочных земель — это результат огромного общественного усилия. Если, по китайскому выражению, реки в конце концов сдались морю со спокойствием и величественностью вассалов, приносящих дань, то потому, что уделы пришли к сближению и объединению лишь после того, как приручили природу»[27].

На этой основе складывалась система, получившая впоследствии название «азиатского способа производства». Задним числом эту систему европейские историки и публицисты описывают почти исключительно в негативных категориях — косность и консерватизм, подавление личности, неспособность к инновациям и бюрократическая централизация, вот то, на что обращали внимание множество западных и российских авторов начиная с середины XIX века. Именно эти черты «азиатского» порядка помешали восточным цивилизациям развиться и создать у себя передовые институты, аналогичные европейским. Между тем не стоит забывать, что именно китайская централизованная империя была на протяжении многих столетий крупнейшей и, пожалуй, самой передовой экономикой мира, оказалась родиной важнейших открытий, без которых немыслима была бы модернизация Европы, — порох, шелк, фарфор, вентиляционные системы, бумага, компас[28]. Как отмечает Марсель Гране, в основе китайского порядка лежит «не жесткая логика субординации, но гибкая логика иерархии»[29]. Иными словами, не только подчинение низших высшим, но и четкое разделение полномочий. Благодаря такому пониманию управления авторитарный строй бюрократической империи отнюдь не обязательно означал подавление инициативы и формализм.

Бюрократическая система Поднебесной империи для своего времени являлась наиболее передовой и эффективной. «Ни одно государство до Испании Филиппа II (1556–1598) и Франции Людовика XVI не смогло создать бюрократии, подобной той, что управляла Китаем», — признает английский историк[30]. Формирование эффективной бюрократии было важнейшей задачей, без решения которой Европа вряд ли могла бы стать тем, чем она стала к XVIII столетию. Однако именно эту важнейшую государственную задачу Китай не только решил на много столетий раньше, но и сумел сохранить, несмотря на неоднократные нашествия и завоевания, преемственность правительственных структур, чего на Западе после распада Римской империи достичь не удалось. Бюрократическая система, построенная в Поднебесной империи, была неразрывно связана со всей системой культуры и образования, которая стихийно воспроизводилась даже тогда, когда сами политические учреждения оказывались подорваны или даже разрушены. Конфуцианская традиция гласит: «Хороший порядок в значительной степени зависит от правильного языка»[31]. В свою очередь, язык — вернее система знаний и общественных представлений — воспроизводит порядок.

Распространяясь за пределами собственно Поднебесной империи, этот общественный порядок в той или иной степени воспроизводился почти повсюду, где доминировало китайское культурное влияние. Однако были и исключения. Япония, несмотря на то что в первые столетия своей истории развивалась как периферия китайской цивилизации, сформировала иной социальный порядок, сближавшийся с европейским феодализмом. Поскольку материальные условия были на Японских островах иными, чем на континенте, иными оказывались и социально-экономические структуры, несмотря даже на то что сам правящий класс, проникнутый китайским влиянием, добросовестно пытался воссоздать здесь империю по образцу «старшего брата».

Чем больше обособлялась Япония от континента политически и экономически, тем больше в ней было своеобразия, порожденного не столько религиозными или этническими особенностями, сколько быстрым развитием феодальных отношений — на фоне стагнирующего в «азиатском способе производства» Китая. Значительную роль в этом разрыве сыграло монгольское нашествие XIII века. Успешное завоевание Китая Чингизханом не было дополнено покорением Японии. Несмотря на старания монголов, Япония, огражденная морем, выстояла, сохранила свою независимость, отделившись не только от подчинившегося новой династии Китая, но и от единого политико-экономического пространства, возникшего в Азии благодаря монгольским завоеваниям. Однако показательно, что средневековая Япония свои отличия от Китая не выпячивает, а наоборот скрывает. И чем больше эти отличия, тем более тщательно они скрываются (поразительным примером является сознательная «китаизация» текстов средневековой японской литературы).

«Азиатский» тип государства, наиболее последовательно воплощенный в Китайской империи, отнюдь не был нормой для всего континента (например, Месопотамия развивалась совершенно иным путем). Но с другой стороны, «азиатский» тип государства мы обнаруживаем во многих частях мира, совершенно не подвергавшихся китайскому влиянию — в доколумбовой Америке, в Древнем Египте. Причем именно в доколумбовой Америке мы находим наиболее последовательно выраженный азиатский способ производства[32].

Во всех этих случаях, несмотря на «цивилизационные» различия, общей была необходимость координации хозяйственных усилий людей на значительных территориях. Разрозненные общины объединялись внешней силой, которая организовывала их взаимодействие и взаимопомощь в масштабах, недоступных для «сетевой координации» между соседями и родственниками. Сотрудничество может быть добровольным и принудительным, оно может осуществляться в форме прямой производственной кооперации и в виде обмена. Но чем больше его масштабы, тем значительнее роль центрального правительства.

Уже в Древнем Египте мы обнаруживаем «восточный» тип государства, во многом схожий с тем, что в те же времена начинает формироваться в Китае. Кооперация между общинами обеспечивается за счет действий централизованного государства, стоящего над ними. Строительство ирригационных сооружений из-за регулярных разливов Нила было так же необходимо, как и работы по укрощению рек в Китае. Нестабильность сельского хозяйства, чередовавшего изобильные урожаи с годами «тощих коров», ставила в повестку дня еще одну задачу: формирование стратегических запасов, перераспределение ресурсов между общинами. Такая роль государства была понятна и приемлема для общинников даже без особого принуждения. Именно поэтому в странах Азии и Африки государственные структуры начинают формироваться быстрее, чем само общество разделяется на классы. Но само по себе возникновение государственного аппарата оказывается важнейшим стимулом для социального расслоения. Даже если кооперация добровольна, необходимо отчуждение полномочий, предоставление власти некоему органу, находящемуся за пределами общин и над ними. Появляются привилегии, социальное разделение труда, оформляются закрытые касты, присваивающие себе не только политические полномочия, но и идеологический статус, закрепляющие за собой монополию на определенный род знаний.

Чем более общины самодостаточны, чем более они замкнуты на себе и разобщены в своей повседневной жизни, тем менее они способны контролировать этот внешний орган, тем более авторитарной становится власть. Накопление информации и знания невозможно внутри отдельной общины, живущей натуральным хозяйством. Эту функцию берет на себя отчужденная от масс элита. Но, в свою очередь, накопление ею знаний приводит к увеличению и закреплению разрыва между верхами и низами.

Жрецы и чиновники Древнему Египту жизненно необходимы. Ими осуществляется накопление и анализ информации о режиме вечной реки (что можно эффективно осуществить, лишь работая на территории, охватывающей большую или значительную часть русла Нила). Их дело — составление календаря и прогнозирование разливов.

Поскольку наука еще не отделена от религии, эта работа может быть сделана лишь кастой жрецов, которая в свою очередь заинтересована в сохранении своего исключительного положения. Религиозная мистификация знания нужна, для того чтобы знания постоянно и неизменно конвертировались во власть. Господствующие позиции в государстве оказываются в руках своего рода интеллектуальной олигархии.

Другая задача египетского государства — поддержание устойчивого воспроизводства в условиях нестабильного сельского хозяйства. То, что блестяще делал библейский Иосиф. Накопление запасов в урожайные годы, поддержка населения в неурожайные действительно была важнейшим принципом египетской экономической политики.

Иосиф (вернее, его исторический прототип, заправлявший хозяйственными делами в годы правления гиксосов), разумеется, никак не мог быть изобретателем этой системы. Археологические данные показывают, что подобное накопление ресурсов проводилось фараонами задолго до него — еще в эпоху Древнего Царства, и даже раньше, до объединения Египта во времена Царя-Скорпиона.

Как бы ни хотелось видеть великого экономиста древности в библейском Иосифе, покорившем сердце фараона своим толкованием сновидений, приходится сделать вывод, что красивая история о 14 «тощих» и «тучных» коровах, не более чем плод позднейшего вымысла. Если Иосиф чем-то и отличался от своих предшественников, выполнявших сходные функции при дворе прежних фараонов, то лишь тем, что, по-видимому, придал этой работе невиданный доселе масштаб и использовал это для укрепления собственного политического влияния. Впрочем, нельзя забывать, что гиксосы, во времена которых развернулась бурная деятельность библейского героя, были в Египте чужими и могли плохо понимать, как устроена система. В таком случае можно предположить, что смышленый сын Израилев, разобравшись в задачах хозяйственного управления, объяснил их фараону с помощью сказки о коровах.

Описывая возникновение государства, Энгельс подчеркивал, что в основе власти лежит насилие и принуждение, которые, в свою очередь, становятся необходимы, поскольку существует антагонизм между классами. Однако опыт древних держав Востока (которые хронологически были куда старше западных) свидетельствует о том, что государственные структуры начинают складываться еще до того, как сформировались социальные классы. Другое дело, что общественное разделение труда в какой-то форме уже существует, а оно неминуемо ведет к образованию классов, являясь исходным пунктом социального размежевания. Необходимость в разделении труда порождает и классы, и государство одновременно.

Стоило государству сложиться, оно само становилось важнейшим катализатором развития социальных и классовых различий. Отделение управления от производства превращало управленческую деятельность в источник привилегий. Элита понемногу переходила от управления к угнетению. Однако именно эта эксплуататорская природа новой элиты делала возможным расширенное воспроизводство, концентрацию ресурсов и внешнюю экспансию.

Новый политический порядок разрывал и ослаблял связь между людьми, ранее существовавшую на основе рода, заменяя ее общностью территории, на которую распространялся контроль правителя. Главный принцип бюрократии — учет и контроль. Но это в свою очередь требует развития письменности и математики. Так что не случайно, что именно бюрократизированным обществам древности человечество обязано этими двумя своими важнейшими достижениями.

Впрочем, общества Древней Азии породили не только бюрократию, с ее цивилизационными достижениями, но и многие из структур, которые впоследствии принято было считать «открытием» европейского Запада. Финикия и Вавилон создали торговое государство значительно раньше греческих полисов, которые в значительной мере воспроизводили их опыт. В обществе, сосредоточенном на торговле, функции власти меняются. В первую очередь это поддержание порядка, соблюдение правил, защита купцов (наказание за обиду — еще в классической Греции и потом в Риме типичный casus belli, да и в XIX веке между «цивилизованными» нациями и остальным миром).

Парадоксальным образом, именно торговое государство выдвигает на первый план силовую функцию. Оно должно не просто организовывать жизнь на собственной, не очень значительной территории, но и иметь возможность защищать интересы своих купцов далеко за ее пределами. Территориальная экспансия бюрократических империй Востока была медлительна и не слишком агрессивна. Завоевательные войны Египта начались лишь тогда, когда развитие купеческих центров Восточного Средиземноморья изменило всю местную экономику, втянув фараонов и их поданных в борьбу за контроль над торговыми путями и поставками сырья. Тем не менее военная слабость Египта проявлялась довольно быстро — при столкновении с кочевниками-гиксосами, ассирийцами, персами. Китай всегда был государством с мощной бюрократией, но крайне слабым силовым блоком. Именно поэтому Поднебесная империя не столько завоевывала своих соседей, сколько сама то и дело становилась жертвой завоеваний.

Оказавшись политически самостоятельными, торговые города обрели новую роль и возможности, которых не было у городских центров древних империй. Те центры выполняли административные функции, и лишь в качестве побочного эффекта в них происходило развитие торговли и производства. Такие города почти не имеют экономического значения в позднейшем европейском понимании. Они, конечно, являются центрами товарообмена, но в первую очередь — военно-политическими, религиозными и, как мы сейчас сказали бы, научными центрами (инков и ацтеков современное разделение религии и науки очень бы позабавило).

С того момента, когда торговый город становится политически самостоятельным, меняются и его отношения с сельской местностью. Неэквивалентный обмен с деревней становится нормой, поддерживаемой на протяжении столетий — рост городов требует дополнительного изъятия прибавочного продукта на селе. Это может быть достигнуто принуждением или торговлей, но так или иначе деревня оказывается подчинена городу.

Города древности и средневековья нуждались в деревне куда больше, чем деревня в них. Сельское население в значительной мере было самодостаточным. Разумеется, оно потребляло товары из города, но если бы рост городов был ограничен исключительно потребностью села в их товарах, расцвет торговых центров вряд ли был бы возможен. Так что с самого начала внеэкономическое принуждение было важнейшим фактором и условием возникновения рынков. Без изъятия прибавочного продукта их развитие трудно себе представить. Перераспределение ресурсов между массами и элитой дополняется другим перераспределительным потоком — из деревни в город.

Позднее, по мере роста городов и изменения образа жизни, усложняющееся разделение труда изменит объективные отношения города и деревни, снижая потребность во внеэкономическом принуждении. Но произойдет это много столетий спустя, в эпоху буржуазных революций, когда развивающийся городской капитал утратит заинтересованность в феодалах как поставщиках ресурсов.

Политическая власть сосредоточиваясь в городах, обеспечивает их ресурсами. Торговые города и аграрное (ирригационное) государство развивались в значительной мере параллельно. Но с определенного момента они начинали нуждаться друг в друге. Торговый город, обретая самостоятельность, остается крайне уязвимым, ему нужна защита и связь с «внутренними территориями» (рынками сбыта, источниками сырья), нужен административный механизм, обеспечивающий перекачку ресурсов из сельских районов. В свою очередь, перед правителями аграрных империй городское хозяйство открывает новые возможности, обогащает их[33]. Так начинает складываться «смешанная экономика» древности.

Государства Месопотамии и Восточного Средиземноморья одними из первых демонстрируют смешанную модель власти, для них характерно сочетание торговых и строительно-хозяйственных задач. Здесь мы находим смешение элементов хозяйственной и социальной организации, из которой впоследствии разовьются «античный» и «азиатский» способы производства. Исключением является лишь Египет, где структуры азиатского способа производства не только вполне сложились и достигли полного развития уже во времена Древнего Царства, но и проявили удивительную устойчивость, пережив эллинизм и сохранившись без серьезного изменения даже при Птолемеях.

Что касается государств Передней Азии, то здесь формируется своего рода «смешанная экономика». Разделение двух путей развития происходит окончательно, по-видимому, лишь в Темные века, когда рушатся торговые и культурные связи, а греческий «запад» и азиатский «восток» на какое-то время оказались предоставлены сами себе.

Торжество азиатского способа производства над рыночным рабовладельческим типом хозяйства в Месопотамии было прекрасно объяснено еще Марксом. Причиной того, что государство продолжало играть решающую роль, была ирригация. В условиях Междуречья прекращение ирригационных работ привело бы к стремительному заболачиванию значительной части земель и фактическому краху всего сельского хозяйства.

В условиях дефицита плодородной земли, типичного для материковой Греции и западного побережья Малой Азии, напротив, складывались совершенно иные отношения. Однако даже в Греции дорические общины Лаконии развивались в сторону государственного феодализма, а не рыночного хозяйства.

Пионерами рыночной экономики в Средиземноморье выступают не греки, а финикийцы.

После краткого периода расцвета древних цивилизаций в Микенах и на Крите там наступает новый период упадка, обозначаемый историками как «Темные века». Именно в этот момент первые ростки цивилизации начинают пробиваться на Западе. Но и тут немалую роль сыграло влияние Востока. Финикийцам принадлежит, по выражению Оскара Егера, «честь пересадки приобретений культуры восточного мира на Запад»[34]. В условиях экономического упадка Востока, торговля финикийцев могла выжить лишь за счет появления новых рынков. В их поисках финикийцы проникают в самые отдаленные уголки европейского континента, предлагая все еще диким племенам Севера изделия более развитых народов, и тем самым становятся разносчиками опыта передовых цивилизаций своего времени.

Если идеологи, настаивающие на «уникальности» Запада, готовы признать роль азиатских обществ в становлении бюрократии, развитии военного дела и формировании централизованного государства, то уж в вопросе о происхождении демократии и рыночной экономики они настаивают на приоритете Европы. Увы, это далеко не так.

Не только деньги, кредит и многие другие базовые элементы рыночной экономики родились на Востоке (точно так же, как и имперское государство, бюрократия и «европейский тип» алфавитной письменности, не говоря уже об «арабских» цифрах, привезенных в Европу из Индии еврейскими купцами), но и город-полис, ставший первой формой демократического государства, возник отнюдь не в Греции.

Города-государства «полисного» типа существовали еще в древнем Шумере и позднее у финикийцев — задолго до начала греческой истории. Причем, как и у греков, первоисточником полиса было несколько сельских общин, объединившихся по военным, экономическим или религиозным соображениям. Вавилон тоже начинался как город-государство, не сильно отличающийся от позднейших греческих. Разумеется, эти шумерские полисы не были демократиями, но и ранние греческие государства — тоже.

Хотя города Месопотамии имели царей, позиции последних были не прочнее, чем в ранних греческих полисах. Историки, изучающие шумерские хозяйственные документы, констатируют, что «власть царей была отнюдь не столь беспредельной, как они это изображали в своих надписях, и что община, хотя и ослабленная в результате происходившего в ней процесса дифференциации, продолжала оставаться силой, с которой царю приходилось все еще считаться»[35]. Еще слабее была монархия в Финикии: «Крупные рабовладельцы держали под своим неослабным контролем и царя, который в торговых городах-государствах Финикии не обладал деспотической властью царей Египта и Вавилонии»[36].

Укрепление царской власти происходило по мере роста территории государства, что опять же относится и к греко-римской истории. Республиканский строй Рима, допускавший широкое участие плебеев в политике, как и Афинская демократия, были скорее исключением, чем правилом для античного мира, где преобладали все же монархии и олигархии.

Если история демократических Афин закончилась крахом государства, то история Римской республики завершилась созданием великой средиземноморской империи. Но в политическом отношении итоги римской победы и афинского поражения были поразительно схожи: и в том и в другом случае демократическим порядкам пришел конец, а граждане попали под власть монархов (в одном случае — македонских царей, в другом — собственных императоров).

Крупные территориальные объединения древности просто не могли управляться по правилам полисной демократии, которая оставалась в значительной мере пережитком общинного строя, пусть и трансформировавшимся под влиянием новых условий. Эта демократия принципиально отличается от сословного представительства средневековой Европы, ставшего прообразом буржуазного парламентаризма. Больше того, первое отнюдь не создает благоприятной почвы для развития второго. Ибо возродившаяся (точнее, заново сложившаяся) демократия полисного типа в городах Европы X–XII веков сдерживала становление единого государства. Флоренция, Новгород и Любек не породили парламентов, земских соборов и Генеральных Штатов. Эти формы сословного представительства были созданы монархиями, подавившими политическую самостоятельность городов.

Городские республики возникли в Финикии. Классическим примером такой республиканской олигархии является, конечно, Карфаген. Но в еще более ранний период республиканская форма правления была известна финикийцам: в сохранившейся дипломатической переписке «по отношению к ряду городов, как, например, к Арваду, всегда говорится лишь о „людях Арвада“ и никогда не упоминается царь Арвада»[37]. В период персидского господства внутреннее устройство находящихся под их протекторатом финикийских городов было республиканским. Царская власть понемногу исчезала и в городах Этрурии.

Язык этрусков так и не удалось до настоящего времени расшифровать. А большая часть информации о политической системе финикийских колоний приходит к современному историку из римских и греческих источников, которые рисуют картины ужасающей коррупции и всеобщей продажности — в противовес республиканским доблестям римлян. Легко догадаться, что подобные рассказы имеют отпечаток политической пропаганды. Нет сомнений, что продажности и коррупции в Карфагене было более чем достаточно. Но политические нравы в Коринфе и поздней Римской республике были, безусловно, не лучше. На протяжении истории Карфагена мы наблюдаем такую же борьбу традиционной олигархии и демократов, какую мы находим в греческих полисах и в самом Риме, причем ко времени Третьей Пунической войны демократы явно начинают одерживать верх[38].

Чеканить монету, судя по всему, придумали в азиатской Лидии. Это царство, расцветшее благодаря собственным месторождениям золота — рудникам Тмола, золотоносным пескам реки Пактол. Именно здесь догадываются нарезать золотую проволоку маленькими кусочками, ставить на них клеймо, и тем самым использовать драгоценный металл для мелких и средних торговых сделок.

Алфавит появляется в Финикии. Характерно, что его родина — город Угарит был многонациональным торговым центром, тесно связанным с Египтом, Кипром, Микенами, Передней Азией. Здесь микенские вазы можно было обменять на балтийский янтарь, а изделия из кипрской меди поставлялись в страну хеттов и бедную сырьем Месопотамию. Как отмечают французские историки, появление алфавита тесно связано с торговым и космополитическим характером финикийского общества. Условием для этого было «многонациональное население городов и расширение торговли, потребовавшие использования единого алфавита для передачи знаний на разных языках. Алфавит, бывший предком греческого и латинского, служил средством сохранения знаний и их широкому распространению: каждый мог запомнить начертание 20 или 30 знаков, не проходя при этом специальной подготовки»[39].

Именно многонациональные и культурно разнородные общества Востока, а не этнически более однородный Запад, были источником постоянных инноваций как технических и экономических, так и культурных. К концу бронзового века археологи и историки дружно констатируют «отставание Европы»[40]. Это отставание проявляется в одновременной слабости центральной государственной власти и неразвитости рыночной экономики. Сильное правительство, характерное для древних держав Азии и Восточного Средиземноморья, оказалось, по крайней мере, на том этапе истории фактором, благоприятствующим развитию рынка.

В плане военной традиции Запад обязан Ассирии ничуть не меньше, нежели Древней Греции и Риму. По ироническому замечанию одного из историков, «Ассирия ничего не дала миру, кроме идеи империи и устройства военной машины»[41]. Действительно, в отличие от бюрократического или теократического государства, формировавшегося в Китае и Египте, правители Ассирии смогли создать крупную территориальную державу, опиравшуюся прежде всего на организованную военную силу. В 745 году до нашей эры царь Тиглатпаласар III создал первую в истории профессиональную армию, содержавшуюся за счет казны. Она имела некое подобие единой униформы, стандартизированное вооружение, сосредоточенное в царских арсеналах, знамена (два бегущих буйвола на фоне диска, насаженного на шест), разделение на рода войск. Наряду с конницей и пехотой существовали и инженерно-саперные подразделения, служба разведки, которую по обычаю возглавлял наследник престола. Были здесь и свои «политработники» — жрецы, закрепленные за соответствующими боевыми отрядами и даже военные музыканты. В бою подобная армия могла сохранять четкое построение, дисциплину и эффективно управляться командующим. Как отмечает историк Л.А. Мосионжник, «такая армия изменила весь характер общества»[42]. Военная организация в значительной мере стала основой политической. В то же время содержание на постоянной основе мощной военной машины требовало очень больших средств, которые могли быть получены либо за счет военной добычи и постоянного расширения державы, либо за счет жесткой эксплуатации подвластных территорий. Причем эксплуатация могла быть эффективной лишь в финансовой форме — парадоксальным образом, милитаристский режим империи способствовал развитию денежной экономики, ибо иная форма хозяйства не могла удовлетворить его потребность в содержании регулярной армии.

В конечном счете ассирийская держава рухнула, столкнувшись с проблемой ограниченности ресурсов. Военная машина пожрала весь ассирийский народ, армия пополнялась случайным сбродом со всех концов империи. Легко заметить, что несмотря на все культурные различия, Римская империя в значительной мере повторяла развитие Ассирии, сталкиваясь с теми же проблемами и противоречиями.

После краха Ассирийской империи в том же историческом регионе формируется новая держава — Персия. Расширение персидской империи на Запад было естественным следствием укрепляющейся связи между торговыми городами и аграрными империями. Финикийцы (особенно жители Сидона) сопротивлялись завоевателям гораздо активнее, чем греки, ведь финикийские города были ориентированы на глобальную морскую торговлю. Зато города Месопотамии были лояльны к персам. А ионийские греки, несмотря на презрение к варварам, отнюдь не продемонстрировали стремления к свободе. Именно они втянули персов в войны с Афинами и Спартой!

Персы не пошли же на Индию, хотя это богатая и легкая добыча, они двигались на Запад, пытаясь установить контроль над торговой зоной Восточного Средиземноморья, иными словами, положили начало процессу, завершенному уже Римом. История сохранила нам не только миф о героическом сопротивлении свободных греков Персидской империи, но и случаи многочисленных переходов греков к персам — в этом списке мы находим не только Алкивиада, но и самого Фемистокла, победившего персов при Саламине и тем спасшего эллинскую свободу. Оклеветанный соотечественниками, после долгих скитаний он бежал к персидскому царю Артаксерксу I и получил в управление ряд греческих городов Малой Азии. Предатели есть в любое время и в любой стране, но эти переходы были слишком частыми и массовыми, чтобы их можно было считать просто частными случаями, не требующими особого объяснения.

Греческие войска и корабли были постоянной частью военной машины персов. В персидской державе был влиятельный греческий «сегмент» со своими специфическими интересами, которые не только принимались во внимание царями, но зачастую и определяли их политику.

Другое дело, что интересы торговой олигархии не всегда совпадали с настроениями и интересами городских масс. Именно в этом была суть замечательной идеологической диверсии, устроенной Фемистоклом перед сражением при Саламине.

Плутарх: «Плывя вдоль берегов, Фемистокл повсюду, где неприятель необходимо должен был приставать, спасаясь от бури, делал заметными буквами надписи на камнях, которые случайно находил или сам ставил около корабельных стоянок и источников. В этих надписях он обращался к ионянам с воззванием, если можно, перейти к афинянам, своим отцам, борющимся за их свободу; а если нельзя, то, по крайней мере, вредить варварскому войску во время битвы и приводить его в расстройство. Он надеялся этими надписями или склонить ионян к измене, или смутить варваров, заставив их относиться с большей подозрительностью к ионянам»[43]. Фемистокловы камни за две с лишним тысячи лет до Ленина были обращенным к низам призывом превратить империалистическую войну в гражданскую.

На первых порах Греция находилась на окраине культурной зоны «Среднего Запада», простиравшейся от Восточного Средиземноморья до Междуречья (то, что сейчас называют Ближним Востоком). Древние греки не были первыми ни в том, что касается рыночной экономики, ни даже в создании институтов народоправства. Их историческая заслуга состоит в том, что идеям и опыту, полученному ими с Востока, они сумели придать собственную форму, настолько законченную, осмысленную и последовательную, что их культура за весьма короткий срок распространилась по всему Средиземноморью, став образцом для подражания.

Куда значительнее были новации греков в военном деле. Дисциплинированное ополчение превратилось в фаланги тяжеловооруженных гоплитов. Ранее подобные элитные подразделения могли формироваться лишь в качестве царской гвардии, тогда как демократизация военной системы, осуществленная эллинами, позволяла организовать массовую мобилизацию граждан полиса, одновременно обеспечивая их хорошим вооружением.

На море греческие города создали постоянный военный флот. Финикийцы, будучи искусными мореплавателями, не делали морскую войну отдельным искусством. Ни Тир, ни Сидон, являясь крупными торговыми центрами, не были в военно-политическом смысле морскими державами. Они выставляли боевые корабли по мере необходимости для защиты собственных интересов или по требованию очередной господствовавшей над ними сухопутной империи. Не создав собственной военной силы хотя бы на море, торговые города — за исключением Карфагена — не стали серьезными политическими центрами. Напротив, Афины в ходе войн с персами не просто построили мощный флот, но и превратили его в постоянно действующую силу, присутствующую на море не только во время войны, но и в дни мира. Именно это постоянное содержание военного флота стало стержнем Афинского морского союза — младшим партнерам приходилось регулярно жертвовать деньги на содержание этой силы. Сосредоточив в своих руках морскую мощь, Афины неожиданно обнаружили себя центром финансового накопления.

Финикия и Греция могут быть представлены как «Голландия» и «Англия» древности. Подобно голландцам XVII века, финикийцы были морскими извозчиками древности, сосредоточившими в своих руках посредническую торговлю по всему Средиземноморью и даже за его пределами. Как отмечает Л. Мосионжник, «вся морская торговля от Британии до Сомали совершалась на их кораблях, так что вплоть до эпохи Александра Македонского все крупные державы Передней Азии нанимали себе на службу тирян вместе с их кораблями, вместо того чтобы заводить собственный флот. Однако торговля финикийцев была именно и только посреднической. И в Тиро-Сидонском царстве, и в Карфагене собственное ремесло было развито слабо и обслуживало в основном лишь нужды самих этих городов, торговавших чужими товарами»[44]. Иное дело греки, которые, подобно англичанам в Новое время, были не только торговцами, но и производителями. «В отличие от финикийцев (что и обеспечило эллинам победу над ними в конкурентной борьбе), греки не ограничивались перевозкой на своих судах чужих товаров, но торговали в основном собственной продукцией: ремесленными изделиями, вином, оливками и т. д. Свое значение мировых торговцев эллины сохранили даже тогда, когда политическая свобода Греции окончательно отошла в прошлое»[45].

Таким образом, вытеснение финикийцев эллинами на вторые роли в древней торговле было в значительной мере повторено победой Англии над Голландией в XVII веке. История вообще полна повторяющимися сюжетами (что часто оказывается ловушкой для историков). Об эти повторы спотыкается наивная критика источников, начиная от русских «антинорманистов», отрицавших существование варягов на том основании, что сюжет про трех братьев, основавших государство, явно носит мифологический характер[46], заканчивая Фоменко, посчитавшим, будто античной истории вообще не было. Дело не только в том, что сами мифологические сюжеты часто обобщают ситуации, случающиеся в реальной жизни, но и в том, что в истории существуют общие закономерности, порождающие в сходных условиях многократное повторение однотипных сюжетов (народные восстания, завоевательные походы, торговое соперничество, устранение конкурентов, предательство, порабощение и борьба за свободу).

Таким же политическим «прасюжетом» для последующей истории стала и борьба олигархических и демократических партий в греческих городах. Борьба демократии и олигархии была типична для большинства государств полисного типа не только в Греции, но и за ее пределами. Однако переворот VII–VI века до нашей эры в Афинах привел к тому, что олигархия потерпела беспрецедентное поражение. В этом плане устойчивый, сохраняющийся на протяжении длительного исторического периода демократический строй действительно был историческим исключением. Причем не только по отношению к Востоку, но и по отношению к большей части Греции.

Однако распространение греческой культуры в соседние страны не имело ничего общего с распространением институтов демократии. Напротив, именно с поражением демократических сил в Афинах и других полисов начинается новая эпоха, когда эллинизм превращается в культурный инструмент недолговечной, но блестящей македонской империи.

Эллинизация Востока происходила задолго до Александра Македонского точно так же, как и эллинский мир в более раннюю эпоху находился под сильным влиянием обществ, сложившихся в Египте и в Передней Азии. Эллинские колонии на Востоке находились в постоянном взаимодействии с «варварами», которые активно перенимали все, что считали для себя полезным, включая художественный стиль и философские знания. Греки из городов Малой Азии были подданными персидских царей, греки-эмигранты — их советниками, получая иногда даже сатрапские должности, а греки-наемники составляли ударную часть их армии. Главное же то, что включив в состав империи греческие города и Финикию, персидские цари соединили континентальную Азию со Средиземноморьем экономически задолго до того, как Александр Македонский объединил их культурно и политически. Вот почему после походов Александра эллинизация произошла с поразительной быстротой и легкостью, завоевательные походы были на удивление короткими и успешными, а эллинистические династии диадохов прочно удерживались на своих престолах, несмотря на первоначальную малочисленность греко-македонского элемента в покоренных обществах. И напротив, Индия, не затронутая ранее процессом экономической и культурной интеграции со Средиземноморьем, оказалась Александру не по зубам.

Древняя Греция в VI–V веках до нашей эры выступала в роли экономического и культурного гегемона по отношению к «полуварварским» Эпиру и Македонии, но именно македоняне в конечном счете смогли превратить греческое экономическое и культурное влияние в политическое господство. Причем прежде чем распространить свое влияние на Грецию, македонские цари из династии Теменидов, научились использовать эллинскую культурную гегемонию в качестве политического инструмента в собственном царстве. Греческий язык правящей династии (происходившей, по преданию из Аргоса на Пелопоннесе) сделался государственным, позволяя объединить в единое целое разрозненные племена иллирийского или фракийского происхождения. Еще задолго до Александра Великого эллины описывали македонян в качестве варваров, говорящих на греческом языке[47].

В самой Греции македонское завоевание принесло с собой существенные культурные перемены, без которых эллинизм был бы в принципе невозможен. Несмотря на то что культурная ассимиляция «варваров» происходила стихийно на протяжении длительного исторического периода, сами эллины не только не способствовали этому процессу сознательно, но, напротив, всячески стремились ограничить его, проводя жесткое разделение между варварами, говорящими на греческом языке, и собственно греками. Показательно, что Александр Македонский был допущен до участия в Олимпийских играх только потому, что его род происходил от Теменидов, правителей Аргоса. Подданные же его допущены быть не могли.

Македоняне, будучи сами эллинизированными варварами, резко изменили ситуацию, поставив на первое место культурную, а не этническую идентичность. Подобная политика, ориентированная на культурную ассимиляцию новых подданных, первоначально реализованная в самой Македонии, была впоследствии навязана грекам (вместе с преодолением полисной ограниченности, при которой даже грек из соседнего города считался «метеком», бесправным чужаком), а затем стала нормой, повлиявшей на культурную практику всех успешных империй. Тот же культурно-политический механизм во времена эллинизма был перенесен македонскими царями-диадохами в Азию, а позднее стал универсальным методом имперской культурной интеграции, для всех мировых держав, начиная от Рима и заканчивая Великобританией.

В географическом отношении Великая персидская империя представляла собой сухопутный мост между мирами-экономиками Восточного Средиземноморья, с одной стороны, Южной и Восточной Азии — с другой. Александр Македонский, завоевав эту державу, достроил «мост», включив в единое политическое пространство греческий мир на Западе и берега Инда на Востоке (иными словами, сделал то, что не удалось персидским царям Ксерксу и Дарию во время их войн против Афин и Спарты). Однако завоевания македонян, несмотря на сопровождавшие их культурные и этнические перемены на Востоке, не только не укрепили единство и взаимную связь подвластных территорий, но, напротив, привели к обрушению этого «моста». Больше того, держава Селевкидов, унаследовавшая большую часть персидской империи, сама довольно быстро распалась.

Подобный итог не может быть объяснен одной лишь ранней смертью завоевателя и последующим соперничеством его наследников — диадохов. Совершенно очевидно, что экономическая и культурная интеграция персидских владений была недостаточной для сохранения единого государства, более того, она неуклонно ослабевала. Завоевание огромной Персии скромными силами Александра Великого воспринималось как военно-политическое чудо, причем чем больше времени проходило со времен македонских походов, тем более удивительными и чудесными казались их результаты. Чудо объясняли либо полководческим гением завоевателя, либо военным превосходством его армии. Образ могучей македонской фаланги в течение длительного времени гипнотизировал историков, повторявших друг за другом, что «именно фаланга одерживала победы, прославившие Александра»[48]. Европоцентристская историческая традиция усматривала здесь и доказательство духовного и организационного превосходства «Запада» над «Азией»[49].

Действительно, македонская фаланга являлась мощнейшей военной машиной. Но она была непобедима лишь при условии, что ее надежно прикрывали с флангов, а противник был не способен активно маневрировать. Важнейшие победы Александра были достигнуты благодаря действиям кавалерии, точнее — благодаря эффективному взаимодействию родов войск. Между тем противостояли македонянам отнюдь не дикие толпы варваров, а зачастую такие же греческие фаланги, состоявшие из служивших персам наемников. Еще задолго до похода Александра греческие отряды свободно действовали в Персии, не встречая достойного сопротивления. Ксенофонт в «Анабазисе» (или «Походе Кира» — «????? ???????») подробно описал поход Кира Младшего во время гражданской войны, охватившей Персию. Несмотря на неудачу экспедиции, десятитысячный отряд греков дошел до Вавилона, а после битвы при Кунаксе сумел отступить через Армению к Трапезунту и далее на Запад в Византию, Фракию и Пергам. В Пергаме Ксенофонт, который еще в Месопотамии был избран одним из стратегов греческого войска, а во Фракии сделался его главнокомандующим, передал уцелевших солдат в распоряжение Фиброна — спартанского военачальника, собиравшего войско для ведения войны с сатрапом Фарнабазом. К тому времени, несмотря на все трудности похода, под его началом оставалось около половины армии — до 5000 человек.

Не удивительно, что персидские цари, зная о превосходстве греческих гоплитов над азиатскими отрядами, превратили греческие подразделения в основную боевую силу своей армии. Превосходство македонского войска над персидским, таким образом, отражало не столько превосходство западной организации над восточной, сколько превосходство македонской фаланги над греческой (что показало в 338 году до нашей эры сражение при Херонее). По отношению к греческому копью македонская сарисса длиной в 14 локтей (6,3 м) была как английское нарезное оружие против русского гладкоствольного ружья под Альмой.

Несмотря на техническое превосходство македонян над греками и персами, ключевым фактором их успеха было то, что и греческие полисы, и персидская империя находились ко времени похода Александра в глубочайшем упадке. Это прекрасно сознавал уже Филипп II, отец Александра, начавший готовить большой поход на Восток сразу же после подчинения Греции.

Однако те же факторы, что обеспечили легкость македонского завоевания, предопределили и непрочность созданной империи. Вместо того чтобы подчинить Персию себе, македонские победители лишь ускорили ее обрушение. Слабость связи и отсутствие взаимной экономической потребности между средиземноморским миром и обществами Индии, Китая, Южной Азии сделали великую македонскую империю ненужной и невозможной. По мере того, как уходит в прошлое представление об абсолютном культурном превосходстве Запада, обнаруживается, что победы Александра Македонского были скорее завершающим этапом распада персидской державы, нежели основанием новой мировой империи. «Нельзя воспринимать деятельность Александра Великого и его преемников, греков и македонцев, на Востоке как несущую исключительно прогресс и процветание так называемым варварам», отмечает российский историк А.А. Попов[50]. Походы греко-македонской армии сопровождались значительным разрушением производительных сил в Центральной Азии, и даже последовавший за этим экономический подъем, связанный с греческой колонизацией и созданием полисов, не привели к становлению единого экономического пространства на огромной территории от Инда до Нила, оказавшейся под властью сначала Александра, а затем диадохов. Распад Македонской державы превосходно свидетельствует против «ревизионистских» версий «миросистемной теории», пытающихся представить мировую экономику как единое целое уже в древности. Средиземноморский экономический мир нуждался для своего развития и консолидации в землях Передней Азии, Египта и Анатолии. Это было достигнуто благодаря завоеваниям Александра. Не удивительно, что именно на данных территориях культурное и политическое наследие эллинизма оказалось прочным и долговечным, готовя государственное объединение под властью Рима, тогда как в более восточных землях оно постепенно сошло на нет. Причина тому не в географической отдаленности, а в слабости экономических связей. После распада империи Александра греческое присутствие было очень сильно в Бактрии, но объективные обстоятельства заставляли ее правителей больше интересоваться делами Индии, нежели Эллады или даже Вавилона.

Греческое царство в Бактрии отделилось от державы Селевкидов в 250 году до нашей эры одновременно с Парфией и превратилось в могущественную державу, контролировавшую большую часть Центральной Азии — нынешних Афганистана, Узбекистана и Туркмении. В 190 году бактрийский царь Деметрий совершил поход на юг, начав завоевание Северо-Западной Индии, где быстро распространялось греческое влияние. Как отмечал Страбон, правители Бактрии «приобрели такое могущество, что стали владыками не только Арианы, но, по словам Аполлодора из Артемиты, также и в Индии; они подчинили себе больше племен, чем Александр»[51]. Однако последний бросок на юг для греков закончился распадом единой бактрийской державы. На северо-западе Индии возникли две соперничающие эллинистические династии.

Само по себе существование греко-индийских эллинистических государств является наглядным опровержением идей о закрытых и самодостаточных цивилизациях, живущих собственной изолированной жизнью. Археологические находки на территории древней Бактрии демонстрируют смешение александрийских, сирийских, индийских и греческих произведений искусства, тут же присутствуют китайские лакированные изделия.

Держава греческого царя Менандра, вошедшего в индийскую традицию под именем Милинды, оказалась одним из центров развития буддизма, а сам царь в индийской традиции превратился в «легендарную личность, подобную самому Будде»[52]. Буддийские тексты изображают его «мудрым и внимательным собеседником буддийского монаха Нагасены»[53]. На основе их бесед сложилось одно из классических произведений буддизма «Милиндапаньха» («Вопросы Менандра»). Остается открытым вопрос, принял ли сам царь в конечном счете буддизм, но вне всякого сомнения он покровительствовал его сторонникам, стремясь укрепить свое политическое влияние в Индии. Если для мыслителей начала XXI века аристотелевская логика и восточный менталитет представляют собой два диаметрально противоположных подхода к жизни, то для людей эллинистической эпохи они были лишь двумя взаимодополняющими источниками мудрости — ведь в то время еще не придумали теорию цивилизаций, предполагающую подобную несовместимость.

Однако как эллинистическая Бактрия, так и индо-греческие царства разрушились, почти не оставив следов, кроме археологических. Впоследствии историки находили следы греческого влияния в монетной чеканке, технике обработки камня и даже в индийской философии[54]. Однако в целом разрыв связей между Средней Азией и Индией в III–XII веках предопределил и «вымывание» античной традиции в местной культуре.

Далеко не всем империям удавалось превратиться в единое хозяйственное пространство. Существование развитых экономических связей между ее основными частями было важнейшим условием, от которого в конечном счете зависело выживание этого государства. Крах эллинистических держав на Среднем Востоке свидетельствует о том, что несмотря на развитие межрегиональной торговли, здесь не было единой экономики, устойчивого разделения труда и неразрывной связи между регионами. Как справедливо отмечал Иманнуил Валлерстайн, сама по себе торговля еще не является доказательством экономической интеграции. Торговля излишками позволяет нескольким экономикам существовать бок о бок друг с другом, влиять друг на друга, никоим образом не становясь единым целым.

Разумеется, торговые связи между Востоком и Западом не прерывались никогда. Но они не были существенны для воспроизводства той или другой системы. Некоторые удачные заимствования сохранялись. Так аттический монетный стандарт продолжал существовать на территории Индии и Центральной Азии спустя долгие годы после того, как там исчезли следы греческой цивилизации, а сами Афины превратились из мирового центра в заштатный провинциальный город. Точно так же греческий алфавит продолжал использоваться в этих краях еще целую тысячу лет, пока не был вытеснен арабским.

В то время как единое политическое и экономическое пространство распадалось на Востоке, на Западе происходила консолидация. Первоначально Карфаген, по мнению историков, «в большей степени был озабочен формированием торговых сетей, чем созиданием империи»[55]. Однако логика торговой экспансии неминуемо вела к экспансии политической. Борьба Рима и Карфагена за господство над западной частью Средиземноморья оказывается прологом к возникновению новой империи, объединяющей под властью единой державы Италию и Северную Африку, Испанию и Египет, Британию и Сирию.

Если кто-то в Западном Средиземноморье и пытался в древности заложить основы будущей мироэкономики, то это были не римляне, а карфагеняне. Они не только осваивали новые торговые пути, но и вовлекали в регулярный обмен ресурсы, ранее недоступные — народы находившиеся за пределами привычной ойкумены. Еще Геродот упоминает торговлю, которую вели пунийцы за Геркулесовыми Столпами в Африке. В обмен на средиземноморские товары, местные жители поставляли золото, которое, по мнению позднейших историков, привозили «из Западного Судана путем, известным позже, в эпоху арабской торговли»[56]. Это было то самое золото, в поисках которого полторы тысячи лет спустя португальцы предприняли свои путешествия вдоль западного побережья Африки.

Архивы Карфагена погибли в огне Третьей Пунической войны, что представляет собой невосполнимую утрату для историков, которые не только должны теперь смотреть на финикийское общество глазами его врагов, но не имеют уже и полной картины истории Средиземноморья в целом, включая историю самих греков и римлян[57]. Остается только надеяться на какие-либо новые археологические открытия в Северной Африке, которые хоть немного исправят положение.

Однако даже по отрывочным сведениям из римских источников (к тому же явно искаженных в духе военной пропаганды) можно сделать вывод, что политическая структура двух соперничающих государств была весьма схожей. Как римская держава в Италии на первых порах представляла собой неравноправную федерацию городов и территорий, где полноценными гражданами были только жители Рима, так и Карфагенское государство объединяло граждан полиса с союзниками и подданными, имевшими более низкий статус. И там и тут мы видим острую борьбу партий, восстания городских низов и господство олигархии в Сенате. Два карфагенских шофета в точности соответствуют двум римским консулам (в качестве системы сдержек и противовесов закон требовал, чтобы эти должности не могли одновременно исполнять два представителя одного и того же рода).

Впрочем, Римская республика, скорее всего, была действительно демократичнее, что позволяло ей создать армию на основе всеобщей воинской обязанности граждан. В Карфагене, где уровень социального расслоения и соответственно острота конфликта между верхами и низами были значительно выше, правящие круги такого себе позволить не могли и воевали с помощью наемной армии. Само по себе это лишь свидетельствует о том, что пуническое общество опережало Рим по своему развитию (ведь там с течением времени произошло ровно то же самое). Однако Римская держава столкнулась с подобными проблемами не только позднее, но в тот момент, когда империя уже обладала достаточными ресурсами для их решения. Карфаген, разрываемый социальными противоречиями, борьбы со сравнительно консолидированным римским обществом не выдержал. Даже полководческий гений Ганнибала не мог изменить того факта, что карфагеняне не могли в случае неудачи выставлять одну за другой новые армии на замену разгромленных, тогда как Рим — мог.


КРАХ И ВОЗРОЖДЕНИЕ ЗАПАДА

Римская эпоха представляет собой время бурного расцвета рыночной экономики. Некоторые исследователи даже находили в Древнем Риме своего рода античный «капитализм». Однако это была рыночная экономика с ограниченным накоплением капитала, а главное — без свободного найма рабочей силы.

Разумеется, найм работников практиковался, о чем мы можем найти изрядное количество свидетельств, начиная с латинских текстов и заканчивая Библией. Однако наемный труд не был основой массового производства. Полноценная рыночная экономика требует превращения рабочей силы в товар, но только европейский капитализм смог решить эту проблему, не превращая в товар самого человека. Античный рынок рабочей силы был рынком рабов. Окончание наступательных войн и стабилизация империи означали одновременно сокращение потока рабов и постепенное ослабление экономической основы державы. Но и вести наступательные войны бесконечно не было никакой возможности. Территория империи достигла своего естественного предела, объединив все пространство Средиземноморья с Галлией и Британией, которые уже в финикийскую эпоху были связаны с ним поставками сырья, а также с Причерноморьем, являвшимся поставщиком продовольствия. Экономическая интеграция единого пространства была достигнута в максимально возможных пределах (в течение короткого времени римляне контролировали даже Вавилон), но именно это делало крайне затруднительной и дорогостоящей дальнейшую экспансию, выходящую за границы привычного мира.

Хотя в период III–IV веков можно наблюдать постепенную варваризацию Рима, одновременно происходит и распространение античной цивилизации на варварские племена, находившиеся за пределами империи. Однако уже к концу IV века ситуация меняется. С одной стороны, Рим продолжает варваризироваться, но с другой стороны, происходит и явное одичание самого варварского мира. Связано это как с деградацией римского общества и цивилизации, так и с мощным натиском гуннов и других кочевых народов с Востока, разрушающих общество готов и приводящих весь варварский мир к востоку от империи в состояние катастрофической нестабильности. Вообще основной удар гуннов пришелся не по Риму, а как раз по другим варварам.

В результате мы видим откровенный упадок именно варварского общества: племена, жившие торговлей и земледелием, превращаются в кочевников или полукочевников, государственные порядки рушатся, уступая место военной организации банд и племен. Варвары к IV веку во многом достигли того же уровня, что был у римлян и греков на пороге их классической истории, например, у готов было вполне упорядоченное государство, но оно уничтожено гуннами.

Деградация гражданских институтов Рима привела, как известно, к варваризации армии. Причем показательно, что римляне набирали в свои легионы и вспомогательные подразделения именно наиболее диких и свирепых варваров (тех же гуннов, например). В итоге «римские» армии, во-первых, были уже не особенно римскими и во многом оказывались ближе к варварскому обществу по ту сторону границы, чем к собственному обществу. А во-вторых, возник разрыв между военной организацией, становившейся откровенно варварской и гражданской организацией, которая оставалась римской. Варварам позволялось достигать высоких постов в военной иерархии, но их категорически не пускали в гражданские институты империи. При этом, однако, гражданские институты постоянно слабели, а значение военной организации усиливалось. В итоге оставалось только достроить систему политически, подчинив гражданские институты военным, что и произошло при Одоакре и Теодорихе. Причем сохранилась та же система двойной администрации, только под политическим контролем варварских вождей, сменивших западных римских императоров. Та же система, которую Одоакр и Теодорих установили в Италии, с меньшим успехом воспроизводилась в других варварских королевствах к концу V века и Галлии. Иными словами, появление варварских королевств было результатом постепенной эволюции римского государства и даже итогом внутреннего военного переворота не в меньшей (а возможно, и в большей) степени, нежели завоевания.

В военном отношении варварские нашествия представляют собой несколько затяжных военных кампаний, развивавшихся по общей логике. Римская оборона была построена в два эшелона. Первую линию составляли крепости и защитные валы вдоль Рейна и Дуная — limes, своего рода «линия Мажино» древности. Правда к V веку на некоторых, менее опасных участках сплошную систему укреплений сменили отдельными крепостями, например, в районе Кельна. Причем расчет был верным — именно в этой зоне, населенной франками, вплоть до окончательного падения Рима было сравнительно спокойно. Вторжения и набеги происходили и тут, но не представляли для империи стратегической угрозы.

Вторую линию составляли три мобильные армии, в основном варварские, но сохранявшие боеспособность и лояльность империи вплоть до самого переворота Одоакра. Эти армии должны были наносить удары по варварским отрядам в случае прорыва через limes. Третьего эшелона не было (уже не было ресурсов) и это оказалось для Западной империи роковым.

Балканская армия действовала относительно успешно в значительной мере потому, что гористый рельеф местности сковывал свободу маневра вторгающихся сил даже в случае прорыва через limes. Основную проблему составляли готы, которые, как известно, через limes не прорывались, а были переправлены на южный берег Дуная самими римлянами, когда готское государство было разгромлено гуннами. Лояльность была подорвана безответственной политикой по отношению к ним, которую проводили чиновники империи, но впоследствии главная забота Константинополя состояла в том, чтобы перенаправить активность готов на Запад, что в конечном счете и удалось. Благодаря этому Восточная империя выжила.

Напротив, западные армии, действовавшие в равнинной зоне, не смогли сдержать натиск варваров. После прорыва limes 31 декабря 406 года варварские отряды ударили «в стык» между двумя римскими армиями и пройдя между ними устремились на юго-запад, вплоть до Испании и Африки. Северная римская армия была блокирована в Северной Галлии, а итальянская армия римлян удерживала рубеж вдоль Альп. Причем довольно успешно. Отдельные прорывы, конечно, были, но крупных завоевательных походов не было. Готы Теодориха пришли с Востока при поддержке византийцев уже после переворота Одоакра. Вандалы в Рим прибыли с юга из Африки. Разгром Рима вандалами стал нарицательным именно потому, что эта атака явно не преследовала никакой иной цели кроме грабежа. Позднее Теодорих долго и добросовестно восстанавливал «вечный город», но все было опять разрушено после его смерти во время войн Велизария против готов. Лангобарды пришли с севера по приглашению самих византийцев, которые упорно не могли справиться с готами. Таким образом, альпийский оборонительный рубеж оказался вполне эффективен.

В 440-е годы римлянам ненадолго удалось восстановить limes, хотя варвары уже хозяйничали в тылу во многих провинциях. Им предоставляли статус федератов, таким образом легализуя, причем воспроизводилась та же система двойного — военно-гражданского управления. В 451 году limes были вновь по тому же сценарию прорваны гуннами, которые ранее были союзниками Рима — Аэций активно привлекал их на военную службу и использовал, чтобы терроризировать других варваров.

Окончательное крушение римской цивилизации происходит не во время нашествий, а в течение 50–70 лет после них, когда распад империи вызывает утрату хозяйственных связей между регионами и экономический упадок Запада. Окончательный удар ему наносят «освободительные» войны Юстиниана, который, несмотря на полководческий талант Велизария, не смог сходу завоевать Италию и вверг ее в многолетнюю разорительную войну. Итогом оказался окончательный упадок не только Италии, но и других связанных с ней регионов Запада. Ранее Италия выступала главным рынком сбыта и центром обмена для западных провинций. Ее разорение привело к тому, что даже относительно спокойные территории не могли развиваться. Их экономика, лишенная внешних рынков, падала, производство разрушалось, города приходили в упадок.


ВАРВАРСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ

Экономический и культурный упадок Запада, наступивший после падения Римской империи был вызван отнюдь не военными разрушениями и не дикостью варваров, завладевших бывшими римскими провинциями. Напротив, варварские вожди и их окружение были хорошо знакомы с латинской цивилизацией, стремились использовать ее институты и обычаи, а некоторые, подобно Теодориху Великому, даже прилагали целенаправленные усилия, чтобы восстановить ее в былом блеске. Главной причиной упадка был распад хозяйственных связей между провинциями бывшей империи, последовавший за разрушением ее политического единства. По словам английского историка Криса Уикхема (Chris Wickham), произошедшее в Западной Римской империи во многом схоже «с падением Советского Союза». После распада единого государства на составные части «каждая часть сохранила элементы римских социальных, экономических и политических структур, но развивала их по-своему»[58]. Германские короли, овладевшие римскими территориями, имитировали стиль управления, присущий поздним римским императорам, а зачастую опирались на остатки старой бюрократии. В свою очередь, латинские авторы старались «описывать германских королей очень в римском духе»[59]. Однако государства, уменьшившиеся в размерах, не могли поддерживать экономическую жизнь на прежнем уровне. «В экономике, ставшей локальной, разрушалось все, в чем ее местная инфраструктура зависела от внешних связей, так, например, прекратились поставки зерна из Африки в Рим, ушли в прошлое огромные состояния римских сенаторов»[60]. После того как исчезла имперская централизация и сократились доходы правительства, не было ресурсов на поддержание развитой античной инфраструктуры. Дороги приходили в упадок, связи между соседними провинциями ослабевали. По мере того как приходила в упадок торговля, хирели и города, несмотря на то что на первых порах они сохраняли свои административные функции. Общество становилось все более аграрным и постепенно переходило к натуральному хозяйству. Аристократия переселялась в загородные поместья, чем еще больше усиливала деурбанизацию общества. Распад хозяйственных связей в рамках бывшего единого Средиземноморского пространства ударил по византийским торговым и ремесленным центрам, но по-настоящему тяжелые последствия он имел на Западе, где централизованное государство перестало существовать.

Период экономического упадка и политического хаоса закончился с возникновением франкской державы Карла Великого. После падения Рима в Европе была только одна империя — Византийская. Отныне на Западе опять был император. Приняв этот титул, король франков не только закрепил свои права верховенства по отношению к покоренным им племенам и народам, но и заявил о преемственности по отношению к Риму. Возрождение империи было тесно связано с идеей восстановления порядка, традиции и культуры. Эта волна экономического и культурного подъема в Западной Европе опиралась на внутренние ресурсы региона, политически консолидированного империей Карла Великого. Каролингское возрождение знаменует конец «Темных веков» и начало нового периода в истории Запада, который за прошедшие после краха Рима столетия еще больше отстал в своем развитии не только от Византии и возникших на Ближнем Востоке арабских обществ, но даже от образовавшейся на восточной окраине Европы Киевской Руси.

Каролингская система оказалась неустойчивой, поскольку не имела профессиональной бюрократии, опираясь на сотрудничество региональных элит, совмещавших административные функции с управлением собственными феодальными вотчинами. Как отмечает французский историк Люсьен Мюссе, «до тех пор, пока имело место продвижение вперед, у имперской власти оставались шансы на результативность. Однако она оказалась абсолютно не готова без труда давать отпор при встрече с серьезными невзгодами и неожиданными опасностями. У нее не было ни постоянной армии, ни флота, ни прочных фортификаций, ни финансов, достойных этого названия, ни даже, вероятно, подлинной поддержки со стороны народа. Ничто не убедит нас в том, что несколько сотен семейств, пользовавшихся благами режима, были в состоянии расположить к себе общество, по крайней мере пока они не имели вотчин, чтобы распределять их между своими самыми преданными друзьями. Несомненно, почти до 840 года ее верхушка была вполне способна реагировать на встававшие перед ней новые задачи. Но позднее эта способность к обновлению быстро угасла: в раздробленной империи правящий класс, целиком погрязший во внутренних конфликтах, утратил возможность предупреждать крупные внешнеполитические проблемы»[61]. Достижением Каролингского режима было то, что ему удалось в сотрудничестве с Церковью «достичь нравственного объединения Запада»[62], но вскоре и это духовное единство «далекое от того, чтобы в испытаниях стать крепче, рассыпалось»[63]. Новая волна варварских нашествий — викингов с Севера, сарацинов с Юга и венгров с Востока — до основания потрясла политическую и социальную систему Запада, способствуя частичной смене элит и восхождению к власти новых не-Каролингских родов (Капетингов во Франции, Оттонов в Германии).

Однако к XI веку на Западе установилось некоторое спокойствие, главным образом за счет того, что новые волны варваров, более или менее успешно интегрировались в европейскую систему, укрепив ее собственными военно-политическими институтами. Последнее из больших нашествий на Европу имело место в XIII веке, когда, пройдя как нож сквозь масло через русские земли, монголы обрушились на Венгрию, Польшу, Чехию и Германию. Военные средства Запада были абсолютно недостаточными для отражения этой новой угрозы, но сама Монгольская империя уже расширилась за все возможные пределы. Нашествие не было отражено вооруженной силой, но сами захватчики повернули назад, узнав о развернувшейся в Азии междоусобной борьбе.

Новый рывок общественного развития начинается во второй половине XI века. В Западной Европе происходят процессы, революционным образом изменившие облик континента. Медленное восстановление сил, продолжавшееся на протяжении «Темных веков» и «Каролингского возрождения», сменяется динамичным развитием.

Строительные технологии теперь позволяют возводить каменные замки, причем делать это сравнительно быстро — за три-пять лет. Начинается процесс, получивший название «castellazzione» (от итальянского castello — замок). В каменных крепостях феодалы чувствуют себя гораздо увереннее, укрепляя свой контроль над подвластным им сельским населением. Бревенчатые палисады сменяются мощными каменными стенами, высокими башнями, за которыми может разместиться свита и дружина, запасы продовольствия и арсеналы. Усилившаяся эксплуатация позволяет увеличить количество прибавочного продукта, идущего на содержание правящего класса, — теперь можно содержать не только более крупные боевые отряды, но и менестрелей, переписчиков книг, придворных ремесленников. Вокруг удачно построенных на торговых путях замков стремительно складываются города.

Таким образом, распространение технологий каменного строительства, с одной стороны, позволило феодалам не только укрепить свою власть над крестьянами, а с другой стороны, способствовало росту и укреплению городов. Город и замок воспринимаются задним числом как противостоящие друг другу, а городские жители, бюргеры считаются могильщиками феодализма. Но их противостояние относится к гораздо более позднему времени. На первых же порах мощные цитадели, построенные баронами и рыцарями, оказались центром притяжения для ремесленников и торговцев. Здесь была защита и здесь же были клиенты. А поскольку феодалы обладали еще и судебными правами, здесь можно было рассчитывать на решение спорных вопросов по закону.

Однако рост местных центров — одновременно и военных, и экономических — привел к еще большему ослаблению государства, которое и так не было ни сильным, ни эффективным. Некоторое исключение являла собой Англия после прихода Вильгельма Завоевателя. Расправившись с англосаксонской знатью, бывший нормандский герцог сосредоточил в своих руках большую часть земли, не допуская формирования крупных феодальных вотчин. Это предопределило многие последующие успехи английского королевства. Несмотря на то что на севере страны — у границы с Шотландией — сложились почти самостоятельные владения лордов, на которых центральное правительство свалило бремя охраны страны от опасных и воинственных соседей, с которыми шла почти непрерывная война, южная часть королевства прочно находилась под контролем центральной власти. А после завоевания Уэльса многочисленные замки строились не только как резиденции для пришедших сюда нормандских феодалов, но и как крепости для королевских гарнизонов.

Однако Англия времен Вильгельма Завоевателя и его преемников является явным исключением. Государство раннего Средневековья было, безусловно, слабым. Оно не обладало ни ресурсами, ни институтами для эффективного контроля над территорией и населением. Но это слабое государство было гораздо более централизованным или, во всяком случае, более единым, нежели королевства и империи XII–XIII веков.

Первым результатом экономического развития, радикально изменившего лицо Европы к концу XI столетия, был именно распад единого государства, — что в советской исторической науке получило название «феодальной раздробленности». Эта раздробленность возникает не в начале средневековой истории, а, напротив, в тот момент, когда Европа окончательно выходит из мрака «Темных веков», когда богатеют города, возникают первые университеты.

Натуральное хозяйство раннего Средневековья, почти не знавшее денег, исключало возможность создания сильного правительства, опирающегося на профессиональную бюрократию и регулярную армию. Но оно же делало невозможным и появление локальных центров силы, очагов развития, имеющих собственные интересы, зачастую находящиеся в противоречии с интересами королевства или соседних регионов. Изолированные друг от друга общины не слишком нуждались в государстве, но и не были ему враждебны. Возникновение ранних форм рыночного хозяйства, напротив, порождает новую ситуацию, когда неизбежны конфликты интересов, когда возникает возможность и необходимость вмешательства центральной власти, но одновременно и потребность в самостоятельности. В результате укрепление политической власти происходит на местном уровне — как правило, в противостоянии с «центром». Новые функции берут на себя региональные лидеры — князья, герцоги и бароны, — превращающиеся из представителей центральной власти на местах в самостоятельных правителей. Государство ослабевает в «центре», но формируется и консолидируется на региональном уровне.

В целом период XI–XIII веков оказался временем динамичного экономического, социального и культурного развития. Монгольское нашествие, потрясшее Восточную и Центральную Европу в первой половине XIII века, не только не остановило экономического развития континента, но и придало ему к середине столетия новый импульс. «Огромная Монгольская империя объединила всю Великую Степь, и это позволило проложить новую трассу Великого Шелкового пути — прямо по степи от Каракорума через Сарай к портам Крыма. Тысячи запряженных верблюдами огромных повозок с шелком, фарфором и другими товарами двигались по этому пути от одного караван-сарая к другому. В порту Кафы товары погружали на итальянские суда, развозившие их по всему Средиземноморью», — пишет историк С.А. Нефедов[64]. Торговые пути стали безопасными и хорошо организованными, товарные потоки сопровождались передачей технологий и информации с Востока на Запад. «Установление прочных государственных и торговых связей привело к распространению культурных достижений китайской цивилизации, тех великих открытий, которые долгое время определяли культурное превосходство Китая над Европой»[65]. Среди открытий, которые стали доступны европейцам, была технология чугунного литья, порох и многое другое.

Население Западной Европы заметно растет, причем увеличение численности людей опережает рост производительности труда в сельском хозяйстве. Свободные земли в Западной Европе почти все распаханы (если не считать малого количества заповедных лесов, которые теперь феодалы вынуждены тщательно оберегать в качестве своих охотничьих угодий[66]). Но «демографический взрыв» затрагивает не только низы общества. В феодальных семействах появляется изрядное число младших братьев, не имеющих шансов получить по наследству ни титулов, ни земель. Нет еще аппарата центрального правительства, куда всю эту массу ищущих карьеры молодых людей можно было бы пристроить. Единственный шанс получить статус и земли — «взять на меч». Но междоусобные войны становятся слишком трудным делом из-за появления каменных крепостей. Силами мелкого феодального отряда не возьмешь даже небольшой замок соседа. Местные князья становятся центром мини-государств, между которыми возникает неустойчивое равновесие.

Западной Европе становится тесно в своих прежних пределах. Начинается экспансия, обоснованная идеологически в виде борьбы с неверными. Эта экспансия идет в трех направлениях. На Юго-Западе, в Испании, разворачивается Реконкиста. В Восточном Средиземноморье начинается эра Крестовых походов. На Северо-Востоке немецкие феодальные армии подавляют сопротивление поморских славян и расширяют Германию на Восток. К началу XIII века Крестовые походы в северо-восточном направлении организуют датчане и шведы[67].


РАСШИРЕНИЕ ЗАПАДА

Успех Первого Крестового похода был ошеломляющий. За несколько лет были отвоеваны самые богатые и густонаселенные провинции Ближнего Востока, ведущие торговые города. Крестоносные государства захватили не только почти все деловые центры региона, но и значительную часть плодородных земель — узкие приморские пространства Палестины, Леванта и Сирии имели куда большую ценность, чем пески Аравийской пустыни. Однако успех крестоносцев предопределил и их последующие трудности. Позднейшие историки неоднократно отмечали неспособность крестоносных правителей наладить отношения на территории своих королевств не только со своими мусульманскими подданными и евреями, но даже с православными (восточными) христианами. Объясняли это обычно религиозным фанатизмом и феодальным высокомерием. Хотя и то и другое, несомненно, имело место, была и причина гораздо более глубокая и более роковая. Западная Европа нуждалась в новых землях для колонизации: феодальной, крестьянской, купеческой. Без этого христианские правители на Ближнем Востоке не получили бы поддержку Западной Европы. Но чем больше они поощряли колонизацию, чем больше опирались на узкий и медленно растущий слой переселенцев, тесня коренных жителей, тем больше вступали в конфликт с местным населением — многочисленным, хорошо организованным и более культурным, чем выходцы из все еще отсталых стран Запада. В такой ситуации крах крестоносных государств оказывался неизбежен, несмотря на их первоначальное военное превосходство. К концу XIII века, когда демографическое давление со стороны Европы ослабло, положение крестоносцев на Востоке стало отчаянным.

Это отнюдь не означает, будто экспансия Запада сошла на нет. Как раз наоборот. Крестовые походы, ознакомившие европейцев с новыми технологиями, давшие импульс торговле и ремеслам, сделали эту экспансию еще более масштабной. Но теперь расширение Западной Европы шло сразу по нескольким направлениям. Германия росла за счет завоевания земель западных славян, а затем Крестовых походов, организованных Тевтонским и Ливонским рыцарскими орденами на Балтику. Короли Дании и Швеции покоряли Эстонию и Финляндию (позднее эстонские владения датчан перешли к Ливонскому ордену). Кастильские, Арагонские и Португальские короли вытесняли арабов из Испании. Одновременно продолжается рост городов и формирование королевских бюрократий. Все чаще амбициозные феодальные лидеры предпочитают государственную службу дальним походам на Восток, а обеты об участии в Крестовом походе остаются невыполненными[68]. Крестоносные мероприятия становятся делом, интересующим главным образом Рим и отчасти французскую аристократию, связанную родственными и феодальными узами с домами, сохраняющими позиции в Святой Земле. Материальная и демографическая база крестоносного движения стремительно сужается. Могущественный Орден тамплиеров предпочитает заниматься финансовыми операциями на Западе (из-за чего в конечном счете и был уничтожен позарившимися на его доходы французским королем). Орден госпитальеров продолжает воевать на Востоке вплоть до 20-х годов XVI века, но его главной заботой становится защита морских путей для европейской торговли.

С 1248 по 1254 год французский король Людовик Святой предпринимает Седьмой Крестовый поход в Египет. Планировалось, захватив здесь важные территории, позднее обменять их на Иерусалим. Начало похода ознаменовалось блистательными успехами, но самоуверенность рыцарей и разногласия между крестоносцами помешали вовремя заключить мир, осуществив первоначальный план. В итоге крестоносцы, не имевшие надежного тыла, потерпели поражение. Новый поход, предпринятый в 1270 году Людовиком, завершился столь же плачевно, а сам король нашел смерть под Тунисом.

Важной движущей силой Крестовых походов и Реконкисты был земельный голод мелкого дворянства. Это движение находило свою политическую и организационную форму в значительной мере вне государства, через создание экстерриториальных духовно-рыцарских орденов. Подобные ордена конституировались при поддержке католической церкви и обладали значительной политической самостоятельностью. Однако в XIV веке изменившаяся демографическая ситуация в Европе привела к тому, что внешняя экспансия западного мира выдохлась. Эпидемия чумы окончательно изменила демографическую картину Запада, которая, впрочем, начала меняться уже раньше. В новой ситуации оказался неизбежным крах крестоносных государств в Святой Земле, а Реконкиста в Испании приостановилась до конца XV века, дав возможность арабскому владычеству сохраниться в Гренаде еще на целую эпоху. В Прибалтике, где все «языческие» земли были уже завоеваны, установилось относительное спокойствие, а в Литве понемногу распространялось христианство. Рыцари Ливонского ордена переходят от военных столкновений с Новгородом к политике мирного сосуществования. То же относится и к отношениям Новгорода со Швецией (приграничные конфликты в Финляндии замирают на сто с лишним лет). Натиск германских рыцарей на Литву постепенно ослабевает, а после поражения в битве при Грюнвальде они сами становятся обороняющейся стороной и в конечном счете превращаются в вассалов Польско-Литовского королевства.

Соответственно приходят в упадок и рыцарские ордена. Расправу, которую учинили во Франции над тамплиерами, принято объяснять преимущественно как результат жадности королевской власти, стремившейся присвоить богатства ордена. Что, конечно, имело место. Однако разгром тамплиеров представляет собой лишь часть более общего процесса укрепления территориального государства, постепенно преодолевающего сопротивление экстерриториальных структур Средневековья. Тамплиеры стояли поперек горла не только королевской власти, но и городской буржуазии, формируя собственные феодальные финансовые сети, конкурировавшие с развивающимся городским торгово-финансовым капиталом. В то время как обвиненных в ереси тамплиеров отправляли на костры во Франции, кастильские и арагонские короли вели длительную борьбу за подчинение рыцарских орденов своему контролю. Эта борьба завершилась успехом в XV веке. Напротив, немецкие ордена сами превратились в обычное территориальное государство под покровительством «Священной Римской империи».

В конце XIV века крестоносная агитация порождает последний всплеск рыцарского энтузиазма. Но после того как эпидемия чумы радикально изменила социально-демографическую ситуацию Европы, Крестовые походы стали делом и вовсе безнадежным, несмотря на призывы Святого Престола, пытавшегося возродить крестоносное движение для борьбы с Османской Турцией. К несчастью, османская угроза всерьез волнует только итальянские торговые республики, теряющие контроль над восточным Средиземноморьем. В самом конце XIV века европейские феодальные армии последний раз отправляются на Восток, отвечая на призывы Святого Престола и купеческих городов Италии. Итогом этого похода была Никопольская катастрофа 25 сентября 1396 года. Армия Сигизмунда Люксембургского (короля Венгрии, а впоследствии Германского императора), состоявшая из венгров, французов, англичан, немцев, испанцев, итальянцев и чехов, потерпела сокрушительное поражение от войск турецкого султана Баязида I Молниеносного (Bayezid I), на стороне которого сражались также отряды сербского короля Стефана.

Накануне сражения военный совет, собранный Сигизмундом, до хрипоты спорил о том, кто больше достоин первым начать сражение, а утром французские рыцари вышли из лагеря и, не дождавшись других отрядов, атаковали османов. Франко-бургундская тяжелая конница обратила в бегство авангард турок, но оторвалась от своих главных сил и была окружена янычарами. Остальные европейские войска, бросившиеся ей на помощь, ничего не могли сделать и сами были обращены в бегство. Большая часть французских рыцарей, участвовавших в первой атаке, была истреблена, пленных турки не брали, кроме 300 наиболее знатных вельмож, за которых потом был получен богатый выкуп. Разгром был полный — господство османов над Балканским полуостровом стало неоспоримым политическим фактом на несколько веков, а окончательное падение Византии оказалось отсрочено на половину столетия лишь из-за того, что сам Баязид вскоре потерпел на Востоке поражение от войск другого великого завоевателя — Тамерлана.

Поражение рыцарей, нанесенное хорошо вооруженной и организованной турецкой пехотой, было вполне закономерно, вставая в один ряд с другими военными фактами — сражениями при Куртрэ, Креси и Пуатье. Но даже если бы Никопольская битва и закончилась не разгромом, а триумфом европейского рыцарства, у феодального Запада сил, чтобы закрепить успех, все равно не было.

Совсем иначе складывалась ситуация на Востоке Европы. Плотность населения была изначально меньше, свободных земель значительно больше. Угро-финские, славянские и балтийские племена, на которых велось наступление, в техническом и политическом отношении отставали от крестоносцев на целую эпоху. Не удивительно, что даже сравнительно меньшими силами завоевателям здесь удавалось добиться более прочных результатов. А близость расстояния до метрополии создавала благоприятные условия для растущего потока колонистов именно в этом направлении. Немецкие феодалы все меньше интереса проявляли к Палестине, куда их отчаянно призывали отправиться Римские Папы, зато по мере нарастания успехов на Северо-Востоке действовали здесь все активнее.

Происходящие здесь процессы официальные русские историки в XIX и XX веках характеризовали как проявление немецкой или крестоносной агрессии против Руси. Даже в книгах, публиковавшихся в XXI веке, продолжает повторяться тезис про «попытки навязать Руси католицизм»[69] и про то, что крестоносцы «замышляли захват новгородских земель»[70]. В свою очередь, консервативные немецкие историки писали про цивилизаторскую миссию, которую взяли на себя германские проповедники и рыцари. Впрочем, в этом с ними готовы солидаризироваться и некоторые представители российского западничества. «Если немцы приходили в эти края торговать, проповедовать христианство и просвещать, — пишет Александр Нестеренко, — то русские грабить и получать дань»[71].

Между тем целью шведских Крестовых походов в Финляндию, датских завоеваний и войн немецких рыцарей были не русские земли, а заполнение политического и экономического «вакуума» в Северо-Восточной Европе. Другое дело, что с точки зрения новгородцев и псковичей эти действия воспринимались, по меньшей мере, как крайне опасные. Восточную часть нынешних Латвии и Эстонии новгородцы, псковичи и князья Полоцка традиционно рассматривали как свою сферу влияния. С приходом немцев рушилось привычное равновесие. И не только политическое, но прежде всего экономическое.

Варяги и новгородцы совместно или попеременно облагали данью финские и балтийские племена, совместно контролировали акваторию Восточной Балтики и не видели серьезных причин для соперничества. В XIII веке здесь не просто появляются немецкие купцы — на Балтике разворачивается настоящая революция в мореплавании, радикально изменившая общее соотношение сил.

На место славянско-варяжским ладьям приходит глубоководный немецкий парусник «ког» (Kogge). О том, какое значение имели эти корабли для современников и какое потрясающее впечатление на них производили, можно судить по гербам приморских городов и их печатям — почти всюду на них красуется изображение этого парусника.

Резко увеличилось водоизмещение судов, а вместе с тем и их грузоподъемность. Увеличилась и скорость. Ладьи новгородцев и варягов плавали в основном вдоль берегов. Вообще-то ладьи были очень хорошими судами. Саги сообщают о дальних путешествиях викингов — к берегам Исландии, Гренландии и даже в Винланд (нынешнюю Северную Америку). Но то были не торговые рейсы. Для дальних плаваний нужен запас провизии и пресной воды, которую можно загрузить лишь за счет уменьшения количества перевозимого груза. Ладьи с товарами от берега далеко отойти не могли. Ког, напротив, был в состоянии выбирать оптимальный маршрут, ориентируясь по солнцу и по звездам в хорошо изученной балтийской акватории.

Союз городов, вошедший в историю как Немецкая Ганза, был создан по инициативе купцов из Любека — города, построенного на отвоеванных у западных славян землях.

В 1241 году портовые города Гамбург и Любек заключили между собой союз, который лег в основание Немецкой Ганзы. Шесть лет спустя к ним присоединился Брауншвейг, а затем Бремен. Столицей Ганзы стал Любек, где раз в три года собирались союзные сеймы и хранился архив. К началу XIV века в состав союза вошло 85 городов, объединившихся в четыре округа. Ганзейские конторы открыты были в Лондоне, Брюгге, Бергене и Новгороде — соответственно основным рынкам, где велась внешняя торговля союза.

Пять веков спустя немецкие романтические историки с восторгом описывают могущество и богатство Ганзы. «Уже в XIV в. Ганза заняла такое положение, которое по своему фактическому значению далеко превосходило положение тогдашней германской империи. Союз господствовал над всем Севером торговлей и оружием, подчинил себе королей Норвегии, Швеции и Дании, раздавал и отбирал короны. То, что теперь превратилось в мечту патриотических сердец — германский военный флот — было в то время действительностью. Военный флаг Ганзы победоносно развевался на морях и, точно так же, как она очищала от разбойников и различных нарушителей земского мира границы своей обширной территории, она очищала и море от пиратов, в особенности же от страшного союза морских разбойников, известного под именем Виталиева братства, члены которого играли в Средние века роль позднейших флибустьеров. Ее цивилизующее влияние обнаружилось также в проведении дорог и прорытии каналов, а по этим двум отраслям в Средние века не делалось почти ничего»[72].

Описывая торговые успехи Ганзы, французский историк Эрнест Лависс замечает, что «не следует забывать и о селедке»[73]. Ловля и засол рыбы были не только важнейшей отраслью производственной деятельности немецких городов, но и серьезным фактором их военно-политической деятельности: «сельдь тоже была важным историческим лицом, очень своенравного характера, и ее причуды не раз до глубины души волновали весь северный мир и стоили жизни тысячам людей. До конца XII в. она шла вдоль померанских берегов, где ее было такое множество, что стоило бросить в море корзинку, и она оказывалась полна рыбы. Тогда возвысились Любек, Васмар, Росток и Штральзунд. В XIII в. рыба изменила путь, пошла мимо Шонена и норвежских берегов; северные моряки последовали за ней, и ганзейцы, дав ряд сражений англичанам, шотландцам и голландцам, разрушив множество датских крепостей и пустив ко дну немало иностранных кораблей, удержали за собой поле битвы»[74].

Двигаясь на Восток немецкие купцы быстро вытеснили с Балтики скандинавских конкурентов (вскоре в торговых городах Швеции, Дании и Норвегии значительная часть торговых контор принадлежали немцам) и столкнулись с Новгородом. Нестеренко неоднократно повторяет, что только после ряда войн новгородцы, наконец, поняли, что торговать выгоднее, чем воевать. Между тем не нужно глубокого знания истории, чтобы понять, что новгородские купцы догадывались об этом заранее. Но не случайно голландские теоретики XVII века писали, что торговля и война неразделимы. Ведь торговля — не только обмен товарами, но и конкуренция.

Новгородцы проигрывали как технологически, так и географически. Корабли, аналогичные «Kogge», можно было, в конце концов, построить. Позднейшие суда русских поморов не сильно отличались от немецких кораблей Средневековья. Но для обслуживания нового флота нужны были морские гавани. А все русские торговые города стояли на берегах рек. Во времена, когда флот состоял из ладей, так было даже удобнее. Но теперь все изменилось. Водоизмещение немецких судов давало им возможность входить в реки. Однако для хорошего порта нужны большая гавань и удобный рейд, позволяющие обслуживать большое число кораблей в короткий срок. Ни Новгород, ни Псков такими возможностями не обладали. Зато у основанного датчанами Ревеля был превосходный рейд. По той же причине не стали шведы отстраивать разоренную набегом балтов старую столицу Сигтуну (Sigtuna), стоявшую на озере, а построили вместо нее город Стокгольм на берегу моря[75].

Технически выход к морю был и у новгородцев. Но хорошей гавани на берегах Невы не было, места были гиблые, болотистые. Даже в XVIII веке, когда Петр Великий, пользуясь уже совершенно другими технологиями, построил здесь Петербург, наладить нормальную жизнь и торговлю долго не удавалось. А петербургский порт, несмотря на огромные усилия царей, проигрывал Риге.

Однако даже на пике своего могущества ганзейские города нуждались в поддержке территориальных государств. Соперничая с датчанами, они установили тесные связи со шведскими королями, а на южных берегах Балтики их интересы готовы были отстаивать рыцари Тевтонского и Ливонского орденов, создавшие на завоеванных у местных язычников землях собственное военно-религиозное государство под покровительством Германского императора и Римского Папы.

Масса немецких безземельных дворян, устремившихся на Восток, составили основу рыцарского войска крестоносцев, а крестьяне-колонисты могли быть легко мобилизованы в пешее ополчение. Все эти силы были, в отличие от феодальных ополчений Западной Европы, великолепно организованы и дисциплинированы. В отличие от рыцарей Франции или Германии, каждый из которых был самостоятельной фигурой феодального общества, тевтонские и ливонские рыцари были прежде всего частью единой военно-политической и религиозной организации, они прибывали на Балтику, уже оторвавшись от старых социальных связей, и теперь находились в состоянии постоянной мобилизационной готовности. Что относилось в значительной мере и к колонистам.

Тевтонский орден имел регулярный флот на Балтике и речные флотилии, большие арсеналы осадных орудий, изготовленных по древним римским и азиатским образцам. И стоило появиться в Европе огнестрельной артиллерии, как уже в 1328 году она была поставлена тевтонскими рыцарями на вооружение.

К тому же тевтонские рыцари были не только мощной военной силой, но и преуспевающей хозяйственной организацией. Тысячи немецких колонистов, захватив земли пруссов, организовали там собственные процветавшие деревни, в то время как выжившая часть коренного населения, доведенная до полурабского состояния, обеспечивала достаток помещиков. Грозные и богобоязненные рыцари не чурались, впрочем, и торговли. «Орден богател одновременно со своими подданными и одинаковыми с ними способами. Представляя собой крупного потребителя и крупного производителя, он в то же время был торговым домом с очень обширными коммерческими связями»[76]. В каждом территориальном подразделении Ордена был свой торговый уполномоченный — Schaeffer. Главный или «Великий Schaeffer» состоял при гроссмейстере Ордена в качестве своего рода министра торговли. Даже во время войн торговля не прерывалась — орденские делегации закупали меха в Новгороде в то самое время, когда русские и немецкие воины сходились на поле битвы. Не удивительно, что города, выступавшие центрами торговли и рынками для сельскохозяйственной продукции, бурно развивались. В середине XIV века группа рыцарей, приехавших из Меца, насчитала в Пруссии 3007 городов. На самом деле большая часть этих городов была скорее поселками и укрепленными деревнями, занятыми более сельским хозяйством, чем торговлей и ремеслом. Но сами эти деревни во многом не уступали небольшим городам на франко-германской границе.

Немцы и датчане заняли все удобные места на Балтике, возведя там не только портовые сооружения, но и крепкие каменные крепости. Самостоятельная морская торговля новгородцев теряла всякий смысл. Можно было только вести товар речными ладьями до Ревеля, Нарвы, шведского Выборга или в лучшем случае до Риги и сдавать немецким перекупщикам. Немцам доставались и основные прибыли от продажи товара на Западе.

Тем не менее остававшаяся в руках новгородцев территория в устье Невы сохраняла и для русских, и для немцев стратегическое значение. Тот, кто контролировал это место, мог контролировать и судоходство. Можно было бы брать пошлину с каждого проходящего русского или немецкого судна (о чем с гордостью сообщал своему парламенту Густав II Адольф, когда 400 лет спустя, все-таки установил шведскую власть на данной территории).

Это прекрасно понимали и немцы, и русские. Любопытно, что Нестеренко буквально проходит мимо разгадки, когда восторженно рассказывает про то, как шведы обещали немцам сохранить свободную торговлю на Балтике, приводя этот факт как доказательство шведского миролюбия. Вся дальнейшая история шведской империи показывает, что дело обстояло совершенно наоборот. Если бы немецкие купцы не сознавали нависшей угрозы, они не стали бы требовать гарантий у шведских правителей.

Вот почему незначительные по масштабу стычки, которые здесь происходили неоднократно, заняли в летописях достойное место, не пропорционально масштабам боевых действий.

Невское «сражение» 1240 года произошло в тот момент, когда шведы высадили небольшой отряд, который либо строил на берегу Невы военно-торговый опорный пункт, либо всего лишь разведывал место для такого строительства. Это была привычная шведская тактика — построив замок, передвинуть на несколько километров фактическую границу и получить контроль над стратегически важной местностью. Точно так шведы, основав в 1475 году замок Олафсборг (Olafsborg), ныне известный как Савонлинна (Savonlinna), вытеснили новгородцев в XV веке из Западной Карелии. Уже после Невской битвы шведы в тех же местах все-таки сумели построить форт — Ландскрону. Но вскоре его срыли до основания новгородцы. В случае с Александром все произошло еще быстрее. Княжеская дружина напала на шведский отряд и прогнала его из лагеря еще до того, как он успел что-то построить.

Как справедливо замечает Нестеренко, позднейшие русские и советские историки не могли объяснить, почему шведы вместо того, чтобы идти на Новгород, стояли на месте. Но сам толком объяснить этого тоже не может, ограничиваясь замечанием, что здесь была стоянка шведских купцов. Напомним, однако, что аналогичная немецкая торговая стоянка незадолго до того превратилась в крепость и порт Ригу.

Шведы стояли на месте потому, что идти им было некуда и незачем. Никто не собирался завоевывать ни Новгород, ни тем более Русь. Но если бы Александр не проявил бдительность и дал шведам закрепиться, убытки как Новгорода, так и немецких купцов были бы немалыми. Именно поэтому малозначительный в военном отношении эпизод на Неве воспринимается новгородской хроникой как важная победа. А это, в свою очередь, заставляет преувеличить и масштабы битвы. Средневековое сознание не могло признать Александра героем просто за зоркую охрану государственной границы. Требовалось что-то более весомое.

Не удивительно и молчание шведских хроник — все-таки речь не идет о серьезном поражении. Никто из видных военачальников в стычке не участвовал. Да и завершилась она не разгромом, а организованным отступлением. Шведы прощупали русскую границу, обнаружили, что она хорошо охраняется, и отошли. Тактическая операция, не получившая стратегического развития.

Точно так же и в борьбе с немцами главная заслуга Александра состояла не в разгроме Ордена во время Ледового побоища, а в том, что вытеснив орденский гарнизон из Пскова и сменив администрацию княжества, он установил окончательную линию границы, которая, несмотря на все последующие столкновения, просуществовала вплоть до Смуты XVII века. Причем самым главным достижением было даже не освобождение Пскова, не слишком активно оборонявшегося, а уничтожение крепости Копорье на подступах к Неве. В XVII веке Копорье вошло в систему крепостей, прикрывавших все тот же выход из Невы в Балтику. Целью военных действий во всех случаях было обеспечение свободы для новгородского судоходства на Неве. В этой борьбе Новгород действительно защищался. Только не от захватчиков, а от конкурентов. И князь Александр оказал торговому городу очень важные услуги. И отстоял он не независимость Руси, а доходы новгородского купечества.

Для воинов Средних веков, впрочем, причина войны была не так важна, как слава. А для завоевания славы масштабы выигранных им сражений были явно недостаточны, так что пришлось преувеличивать численность врагов и размах битв. Чем, впрочем, грешили все военные историки и репортеры от Античности до наших дней. Для Нового времени с его национальной идеей воинской славы — добытой даже в крупном сражении — было уже недостаточно. Так, пограничный торговый конфликт превратился в защиту страны от вражеского нашествия, борьба за свободу торговли — в битву за независимость родины. Хотя независимость к середине XIII века как раз и была утрачена. На Руси господствовали татары, а герой всех российских патриотов, святой князь Александр был их верным слугой — именно он добился признания новгородцами вассальной зависимости от хана Золотой Орды.

После нескольких десятилетий соперничества Новгород превратился в торгового партнера Ганзы и мирного соседа Ордена. Если XIII век был временем постоянных военных столкновений новгородцев с немцами, датчанами и шведами, то в XIV веке отношения с соседями у русской северной республики стали вполне мирными и, несмотря на некоторые мелкие конфликты, оставались таковыми вплоть до самого завоевания Новгорода великим князем Иваном III Московским.

Основными противниками тевтонских рыцарей в XIV–XV веках оказались не новгородцы, а Литва и Польша. Польское королевство, некогда опрометчиво пригласившее немецких рыцарей для Крестового похода против пруссов, оказалось вовлечено в двухсотлетний конфликт со своими бывшими союзниками, который смогло выиграть лишь объединившись с Литвой.


РОЖДЕНИЕ НОВОГО ПОРЯДКА

Экономический рост Европы поддерживается не только развитием технологий, но и увеличением доступных ресурсов. Серебряные рудники Богемии обеспечивают потребность Германии и других стран в полноценной монете. Натуральное хозяйство постепенно уступает место торговому обмену. У государства появляется возможность содержать не только постоянные боевые отряды, численность которых, первоначально в мирное время незначительная, понемногу растет, но и все большее число бюрократов.

Бюрократия и армия — две основы государства. Однако история армий изучена значительно лучше, нежели история бюрократии. Начиная с Макса Вебера бюрократию рассматривают как неизменный механизм, построенный по единому рациональному принципу, как будто она была неизменна на протяжении столетий. В лучшем случае рассматривают культурно-географические различия (чем отличается английская civil service от русского чиновничества или от американских «федералов»). Между тем в Европе позднего Средневековья идет сложный и не всегда успешный поиск новой модели управления, который далеко не сразу привел к возникновению государственного аппарата современного типа.

Первым образцом европейской бюрократии была католическая церковь, организованная вокруг единого духовно-политического центра в Риме[77]. Однако в XII–XIII веке короли не только начинали перенимать опыт Церкви (в том числе назначая священнослужителей на ключевые правительственные должности), но и пытались выработать собственную культуру управления, причем далеко не всегда успешно.

Преобразование государства идет наиболее динамично в Англии, где столкновения королевской власти с феодальной знатью заканчиваются созданием новых политических институтов. Историки, опирающиеся на французский опыт в качестве своего рода нормы, характерной для средневековой Европы в целом, обращают внимание на союз городов с королевской властью как на основу, благодаря которой «феодальная раздробленность» сменилась централизованным государством. Между тем в Англии XIII века богатые города объединились с баронами в борьбе против короля (а во Фландрии они позднее боролись одновременно и против феодалов, и против королевской власти). В борьбе за свои права и вольности растущая городская буржуазия вступала в союз с теми, кто был готов на данный момент предложить более выгодные условия. Специфика Англии, однако, состоит не в особой, отличающейся, например, от Франции, комбинации общественных сил, а в том, что итоги этой борьбы каждый раз закреплялись институциональным компромиссом и взаимными обязательствами сторон. Первой победой такого рода стала Великая хартия вольностей (Magna Charta Libertatum), которую принудили подписать неудачливого короля Джона (Иоанна Безземельного) в 1215 году. Однако принятие Хартии было не завершением, а лишь началом конфликта, вылившегося в открытую гражданскую войну. Новые шаги по преобразованию английского государства были предприняты в середине XIII века Симоном де Монфором (Simon de Montfort). И хотя по объективным причинам его реформы не могли выйти за пределы средневековой сословной системы, именно он положил начало эволюции английских институтов, которые позднее предопределили политическую специфику островного королевства. Показательно, что войдя в историю в качестве основателя английского парламента, Симон де Монфор начал с попыток укрепления централизованной администрации. Причем не собственно в Англии, а во французских владениях Плантагенетов. «Средневековая Англия…, — пишет британский историк, — не была островом: Нормандия и Гасконь были к Лондону ближе, чем Уэльс и Шотландия»[78].

У британских историков-вигов с Симоном де Монфором большая проблема: «основатель английской свободы» был иностранцем. Разумеется, его можно представить как «иммигранта», переселившегося из Франции и ставшего, как это часто бывает с иммигрантами, патриотом своей новой Родины. Однако в реальности Симон де Монфор был привязан к Англии ничуть не более, чем к Франции. Он вообще служил не Англии и не Франции, а династическому государству Плантагенетов, где Гасконь была не менее органичной частью, чем Йоркшир. Собственно и его конфликт с королевской властью начался с того, что будучи представителем центра в Гаскони, пытаясь унять своеволие феодалов и навести порядок в городах, он не только не получил ожидаемой поддержки из Лондона, но и был, по существу, предан двором. Именно верность династическому государству предопределила в конечном счете крушение де Монфора. Став фактическим диктатором Англии, он не решился посягнуть на монархию, с которой отчаянно боролся. И дело не только в том, что, будучи человеком Средневековья, он не мог представить себе крупного государства иначе как монархическим, но и в том, что даже смена династии — явление далеко не редкое в тогдашней Европе — была для него невозможна: вместе с Плантагенетами исчезало бы само государство, которому он служил.

Реформа государства не в последнюю очередь оказалась реформой финансового управления. Главное, чего требовала буржуазия растущих городов от монархии, был контроль над налогами и расходами правительства. Именно эта функция для средневековых парламентов была важнейшей. И этого же требовали сто лет спустя французские реформаторы, пытавшиеся поставить под контроль выборных представителей сословий административную и финансовую деятельность парижского двора.

Если развитие денежной экономики позволяло королям создавать на платной основе собственный управленческий аппарат, то, в свою очередь, потребность казны в деньгах видоизменяла жизнь и городов, и деревни. Разделение труда между ними вновь становится движущей силой хозяйственного развития, способствуя технологическим новациям и распространению денег. В советском учебнике по истории Средних веков, изданном в 1960-е годы, внимание детей неизменно привлекала картинка, призванная иллюстрировать раздел о «натуральном хозяйстве»: в сельской кузнице рыцарь примеривал только что изготовленные блестящие латы. Доспехи рыцаря были изображены в соответствии с образцами XV века. Изготовить столь сложное изделие в сельской кузнице, занимавшейся производством подков и ремонтом простейшего сельскохозяйственного инвентаря, было совершенно невозможно. Даже качественную кольчугу могли сделать только специализирующиеся на этой работе профессионалы. Примитивные доспехи, изготавливавшиеся «домашним способом», представляли собой ряды металлических пластинок, нашитых на ткань. Но к XIII веку такое вооружение не давало рыцарю ни надежной защиты, ни даже превосходства над пешими ополченцами.

В конце XIII века итальянский автор Гальвано Фьямма (Galvano Fiamma) хвастался, что Милан «снабжает оружием все города Италии и вывозит его даже к татарам и сарацинам»[79]. Такое производство требовало развитой технологии и профессиональной специализации. «В миланских мастерских XV века, — пишет английский историк, — мы находим специализацию, не уступающей таковой на современных поточных линиях массового производства товаров. Каждый из работавших в Милане ремесленников был занят исключительно изготовлением какой-то одной определенной части доспехов. Действительно, маловероятно, что когда-либо было такое время, что один человек мог изготовить доспехи целиком — от начала до конца. Так же невероятно, чтобы один человек в наше время сделал автомобиль от начала до конца»[80].

Итальянские мастера экспортировали значительную часть своей продукции. Феодалы из разных частей Европы отправляли миланским мастерам свои мерки, по которым мастера подгоняли латы так же, как портные подгоняют костюмы. Те, кто не мог приехать на примерку, посылали образцы одежды или даже восковые манекены. Рыцари победнее довольствовались готовыми изделиями pret-au-port?, которые могли подогнать местные умельцы, либо обращались к мастерам из ближнего города. Но и это стоило недешево. А, например, в Англии до 1519 года вообще не было мастерских, способных изготовить полный комплект рыцарских доспехов. Речь идет о своего рода «высокой технологии», доступной далеко не всем странам. Разумеется, латы местными умельцами все же изготовлялись. Британский историк иронически замечает, что «иностранные оружейники копировали итальянские и немецкие образцы — подобно тому, как сейчас изготовители одежды по всему миру копируют парижские модели»[81]. Лондонская компания оружейников с XIV века пыталась соперничать с итальянцами, только ничего не получалось. Ограничивалось дело либо производством низкосортного вооружения, либо подгонкой, ремонтом и изготовлением отдельных компонентов. Немногим лучше обстояло дело в Испании и Франции, а в Скандинавских странах не было даже этого. В Россию тяжелые кавалерийские доспехи тоже завозились из Германии в небольших количествах, хотя во время битвы между москвичами и новгородцами на реке Шелони последние были облачены в диковинные для Руси пластинчатые латы, в которых, однако, воевать не умели.

Усовершенствование замков диктовало необходимость развития архитектуры, причем не только фортификационной — феодалы стремились к большему комфорту, перестраивая свои резиденции. Продолжается рост потребления, накопление богатства, растет спрос на предметы роскоши.

Ведение дел становится боле сложным: надо поддерживать переписку, работать над расходными книгами. Появляется целый штат прислуги, помощников, специалистов и администраторов[82]. Нередко владетельные сеньоры, испытывая потребность в деньгах, сами нанимались на роль советников и администраторов к феодалам покрупнее (особенно типично это было для церковных деятелей).

Города богатеют. В XII веке предпринимаются первые, пока еще не очень успешные попытки улучшения сухопутных дорог, которым, во всяком случае, теперь уделяют куда больше внимания. Применительно к Ломбардии, Венецианской республике и Тоскане можно, по мнению итальянского экономического историка, говорить об «определенном успехе» этих усилий в связи с необходимостью организовать вывоз местных товаров в соседние европейские регионы[83]. Речной и морской транспорт были гораздо более удобны для перевозки крупных грузов, но последний требовал постоянной военной защиты, именно поэтому коммерческая и военно-морская мощь таких государств, как Венеция и Генуя или Немецкая Ганза идут рука об руку (тогда как торговое значение Новгорода, не имевшего собственного военного флота, снижается).

С конца XIII века по Европе распространяется новый архитектурный стиль — французская готика. Мастера возводят грандиозные соборы, поражающие соединением изящества и монументальности. Как и всякий долгосрочный проект, сооружение собора требует четкой организации и планирования, в том числе и финансового. В городах предпринимаются первые, пока еще довольно робкие попытки коммунального благоустройства: деревянные мосты сменяются каменными, улицы становятся мощеными.

В общем Запад демонстрирует картину экономического, социального и культурного прогресса. Но внезапно наступает кризис, решительным образом все изменивший.


II. Кризис и революция в средневековой Европе

Недостроенные готические соборы наглядно демонстрируют нам и масштабы кризиса, и неподготовленность к нему общества. В Северной Европе и Франции мы обнаруживаем, как, например, в Страсбурге или Антверпене, что из двух готических башен достроена оказалась лишь одна; порой величественный замысел завершается неожиданно скромными конструкциями, а Кельнский собор превращается в долгострой, который заканчивали уже романтические архитекторы XIX века. В Италии, где стиль проторенессанса диктовал собственные требования, мы видим фасады, подготовленные для облицовки мрамором, но так и оставшиеся по сей день кирпичными. Иногда мрамор покрывает нижние несколько метров здания. То место, где мраморная облицовка заканчивается, оставляет нам память о моменте, когда в городе кончились деньги.

Как отмечает американский историк Джейсон Мур (Jason W. Moore), к концу XIII века развитие Европы шло бурными темпами на фоне относительной политической и социальной стабильности. «Но около 1300 года что-то сломалось. Дела пошли по-настоящему плохо. Доходы сеньоров стали падать. Крестьяне — восставать. Распространился голод. А за голодом следовали катастрофические эпидемии. Центральные правительства, раньше успешно ограничивавшие власть феодалов, стали терять позиции. Купцы и финансисты в городских республиках стали нести убытки. Между государствами разгорелись войны. Феодализм как социальная система и как способ производства переживал кризис»[84]. Первопричиной этого кризиса Мур считает исчерпание экологических ресурсов, прежде всего выразившееся в ухудшении почв, за которым последовало снижение производительности труда. «В то время, как феодальная система ограничивала возможности для реинвестирования прибавочного продукта в усовершенствование аграрного производства, та же система всячески стимулировала рост населения, труд которого можно было бы эксплуатировать»[85].

До определенного момента это противоречие могло разрешаться — либо за счет освоения земель, либо за счет внешней экспансии. Но и свободные земли были заняты, и возможности внешних завоеваний исчерпаны. Людей было, с одной стороны, слишком много для того, чтобы их нормально прокормить при существующей производительности труда, а с другой стороны, слишком мало, чтобы за счет одного лишь демографического давления продолжать расширение «христианского мира».


КРИЗИС XIV ВЕКА

Переломным моментом стали эпидемии чумы, первая из которых прокатилась по Европе в 1348 году. Однако кризисные тенденции нарастали гораздо раньше и к 30-м годам XIV века ситуация была крайне драматичной. Историки отмечают, что уже в начале века во Франции «численность населения перестала расти и даже начала сокращаться»[86]. В 1315–1317 годах страну охватил настоящий голод. В целом по сравнению с началом XIV века население Франции — крупнейшего государства европейского Запада — сократилось к середине XV столетия наполовину, а по некоторым подсчетам и на две трети[87].

Производительность труда в сельском хозяйстве оказывалась недостаточной, чтобы прокормить растущее население — все доступные земли были уже распаханы, а рост числа людей в деревнях из фактора, стимулировавшего экономический рост, превращался в демографическую проблему. В свою очередь, феодальные владения, доход которых ранее рос пропорционально количеству подданных, начали испытывать серьезные трудности. Они все больше нуждались в деньгах, но деньги эти становились все более дефицитными. А демографический упадок, последовавший за чумой и голодом, хоть и стимулировал в долгосрочной перспективе рост производства, на первых порах привел к одновременному падению налоговой базы государства, доходов феодальных вотчин и спроса на товары, производившиеся и продававшиеся городами. Например, данные о сборе налогов свидетельствуют, что население Англии к 1376 году сократилось до 2,5 миллионов человек[88].

Чума изменила земельные отношения в Европе. Одни феодалы, испытывая материальные трудности, видели в освобождении крестьян за деньги единственный способ быстро получить наличность и залатать дыры в бюджете, а другие, напротив, отказываясь от старых феодальных связей, старались привлечь новых поселенцев на опустевшие земли[89]. Наконец, владельцы поместий обращались к государству в надежде использовать его мощь для принудительного прикрепления крестьян к земле и усиления феодальной эксплуатации. Это, в свою очередь, вызывало сопротивление крестьян и одновременно делало правительство необходимым арбитром и важнейшей инстанцией в разрешении многочисленных социальных конфликтов. Способность государства справиться с этими задачами далеко не всегда оказывалась на высоте. Но слабость правительства, обнаруженная именно в период, когда правящий класс в нем особенно нуждался, подталкивала общество к реформам и революциям.

Не удивительно, что подобные процессы привели соперничающие государства к острым политическим столкновениям. Испытывая растущую потребность в деньгах, и королевская власть, и крупные сеньоры отчаянно старались изыскать новые способы их получения — и все чаще добывать средства приходилось, отнимая их друг у друга. Причем финансовый кризис, обострившийся после эпидемий чумы, начался гораздо раньше. Дело тамплиеров во Франции было одним из самых скандальных примеров того, как королевская власть прибегла к масштабной судебной фальсификации, чтобы заполучить ранее недоступные для нее средства. Однако единовременная конфискация капиталов опального ордена не решила долгосрочной финансовой проблемы. Большинство монархов прибегало к порче монеты, пытаясь за счет этого бороться с бюджетным дефицитом. Деньги английской чеканки оставались полновесными на протяжении большей части кризисного периода, но к концу XIV века порча монеты началась и здесь. Это дестабилизировало финансовую систему, ослабляло торговлю и препятствовало накоплению капитала.

Долги — как частные, так и государственные — росли, а прибыли падали, снижая налоговую базу государства. Это происходило даже в наиболее передовых частях Европы, таких как Италия, Богемия или Фландрия. Купец из Регенсберга (Regensberg), некий Рутингер (Rutinger), продававший итальянский текстиль в Праге, сообщает, что «прибыли его дела упали с семидесяти процентов в 1383 году до примерно тринадцати процентов в 1401 году»[90]. По понятиям более позднего капитализма это по-прежнему была бы очень высокая прибыль, но при низких оборотах того времени подобное падение доходов ставило бизнес на грань разорения (Рутингер вынужден был свернуть свое дело в Праге).

Уже к началу XIV века стало ясно, что самый популярный сюзерен это тот, кто может регулярно субсидировать своих вассалов. Постоянно усложнявшееся оружие приходилось приобретать за деньги, причем стоило оно все дороже. Военно-политическая роль феодала все больше оказывалась в зависимости от его экономических возможностей. Но наличие свободных денег у короля или князя, в свою очередь, зависело от его отношений с городами и от способности собирать налоги. Иными словами, от того, насколько он мог опереться на формирующиеся зачатки буржуазной экономики и бюрократической организации. Так, влияние Иоанна Люксембурга в Западной Германии росло благодаря тому, что, будучи королем Чехии, он использовал деньги пражских бюргеров для «покупки» вассалов на границе своих западных владений.

Именно правители, которые могли в какой-то степени опереться на не-феодальные отношения, становились и самыми эффективными феодалами. Связь между буржуазными и не-буржуазными отношениями выглядит здесь зеркальным отражением порядков, сложившихся на периферии капитализма в XVIII–XIX веках. С той лишь разницей, что начиная с конца XVIII века капитал использовал феодальные структуры для получения ресурсов, укреплявших глобальный буржуазный порядок, тогда как в Средние века все обстояло наоборот.

Укрепление государства, начавшееся в Западной Европе в XIII веке, создание централизованного аппарата управления и первые попытки организации постоянных военных сил сопровождались стремительным ростом государственных расходов, которые казна к середине XIV века перестала выдерживать. В конце XIII века рост государственных бюджетов способствовал расцвету первых банков. Если на первых порах их деятельность сводилась к кредитованию купцов на ярмарках и поддержке дальней морской торговли, то в очень скором времени среди их клиентов появились короли и владетельные сеньоры. Новый финансовый капитал получил развитие прежде всего в Италии. Тосканские города превратились в международные финансовые центры. Итальянские коммерческие компании начали приобретать транснациональный характер. В середине XIV века торговый дом Перуцци (Peruzzi) имел 133 отделения в разных странах, а компания Барди (Bardi) к 1345 году опиралась на 346 филиалов от Лондона до Иерусалима[91]. В этом же ряду стоят Бонсиньори из Сиены (Buonsignori di Siena) и флорентийские Анджиони (Angioini).

За итальянскими банкирами потянулись испанские и португальские. Уже в конце XIII века банкирские дома Барселоны, Валенсии и Бургоса «были активными участниками европейских финансовых рынков»[92]. В Германии сложились собственные банкирские компании. Более мелкие ростовщические операции оставались евреям, что вызывало злобу и зависть добропорядочных христиан.

Короли прибегали к займам, с помощью которых они оплачивали ведение войн и административные затраты, но к середине XIV века даже самые блестящие военные победы и эффективное управление не давали достаточно средств, чтобы расплатиться с кредиторами, как показал случай Эдуарда III. Он вынужден был признать себя банкротом. Дефолты королей Англии и Сицилии, последовавшие почти одновременно, привели к волне банкротств в Италии. Флорентийский хронист Джованни Виллани с горечью описывает разорение банкирских домов Барди, Перуцци, Аччайуоли, Бонаккорси, Кокки, Антеллези, Корсини, да Уццано, Перендоли и множества других мелких компаний и отдельных ремесленников. Этот кризис был вызван, по его мнению, не только неплатежеспособностью коронованных должников итальянских финансистов, но и тяготами, наложенными на местный бизнес самой флорентийской коммуной, которая, как и другие государства, испытывала нехватку средств. Виллани называет произошедшее «великим бедствием и поражением», подобного которому никогда ранее не знала Флоренция[93]. Банкротство Барди и Перуцци имело, по оценкам современников, характер «настоящего гражданского бедствия», а последствия его были «более тяжелыми, чем могло бы иметь военное поражение»[94]. Республики северной Руси — Новгород и Псков тоже испытывают экономические трудности. Немалый урон им наносит чума, завезенная из Германии. Между тем московский князь-ростовщик Иван Калита в те же годы умудрился повернуть общеевропейский экономический кризис себе на пользу, забирая земли своих соседей в качестве компенсации за неуплату долга. Причем ему не приходилось нести военные расходы — в деле выбивания долгов ему помогал хан Золотой Орды.

На Руси кризис XIV века совпал с господством татар, которое отнюдь не было для подвластных им земель однозначно разрушительным. Последствия «татарского ига» до сих пор являются предметом острой дискуссии среди российских историков. Ордынское государство, утверждает Александр Нестеренко, «взяло под контроль междоусобные конфликты, создав предпосылки для объединения русских земель вокруг единого центра»[95]. Действительно, восхождение Москвы как будущей столицы было бы без участия татар немыслимо. Однако было бы странно воспринимать Золотую Орду исключительно как благодетеля русского народа, хотя бы потому, что ордынские ханы меньше всего интересовались благосостоянием своих православных подданных. «Власть Орды, — утверждает Нестеренко, — способствовала развитию экономики Руси. Что требовала Орда от своих данников? „Десятину“ — десять процентов. Любой экономист скажет, что это очень низкий процент»[96]. К сожалению, это заявление грешит непониманием экономической истории. С точки зрения экономиста XXI века, 10 % действительно очень невысокий налог. Однако производительность сельскохозяйственного труда в XIV–XV веках была крайне низкой, и в таких условиях «десятина» превращалась в тяжелое бремя. Именно поэтому аналогичный церковный налог на Западе вызывал столь сильное возмущение. К тому же, как и в случае с церковным налогом в католических странах, уплата «десятины» в пользу Орды не освобождала русского крестьянина и ремесленника от феодальных поборов в пользу собственных, «православных» властителей. Другое дело, что наладился учет, принципы которого татары заимствовали в завоеванном ими Китае, появились условия для становления дееспособной государственной бюрократии, «ямская гоньба», основанная на регулярной смене лошадей, обеспечила почтовую связь между территориями будущего русского государства.

Иван Калита максимально использовал преимущества, которые открывались для Москвы благодаря тесному сотрудничеству с Ордой. Будучи, по выражению М. Покровского, у татарского хана «чем-то вроде главного приказчика»[97], он не только собирал дань в пользу иноземных хозяев, но использовал их силу для укрепления собственной власти и влияния. Москва поднималась не за счет героической борьбы и отважных завоеваний, а благодаря деловой хватке и успешным интригам ее правителя, обернувшего на пользу себе даже общеевропейский экономический кризис. Как отмечает Покровский, «столица Калиты уже в XIV веке становится крупным буржуазным центром, население которого начинает вести себя почти по-новгородски»[98]. Деловой и торговый центр Руси смещается на юг — от древних торговых республик на берегах Балтики к более южным территориям, составившим ядро будущего Московского государства.


ГОРОД И ГОСУДАРСТВО

Было бы совершеннейшей ошибкой представлять себе позднее Средневековье как столкновение неизменных или «разлагающихся под влиянием рынка» феодальных порядков с параллельно развивающимися буржуазными отношениями или как противостояние консервативной деревни и динамично развивающегося города. На самом деле модернизация европейского общества продвигалась волнами. И очень часто социальные отношения и политические силы, порожденные предшествующей волной перемен, сами оказывались опрокинуты следующими волнами модернизации.

Буржуазные производственные отношения складывались в Европе начиная с конца XIV века, достигнув значительной степени развития в Италии, Нидерландах, Англии, некоторых частях Франции и Германии. Однако нигде не смогли они создать той критической массы экономических перемен, которая превратила бы буржуазный уклад в господствующий способ производства, в капиталистическую систему. В Европе недоставало ресурсов. Процесс накопления капитала шел достаточно активно, чтобы способствовать разложению старого феодального порядка, но слишком слабо, чтобы на его основе могла сложиться новая логика общественного развития. Перелом наступил гораздо позднее, благодаря Великим географическим открытиям и последовавшими за ними торгово-колониальной экспансии, большим экспедициям и завоеваниям. Однако, в свою очередь, успех европейцев в XVI веке в очень большой степени был предопределен теми общественными структурами, с которыми Запад вступил в новую эпоху.

На первых этапах своей истории буржуазия не только не находилась в конфликте с феодализмом, но, напротив, помогала ему обрести новые стимулы для развития. Хорошо известно, что королевская власть во Франции и Кастилии, а позднее и в Англии укрепляла свои позиции, опираясь на города, которые достаточно окрепли, чтобы составить противовес феодалам. Буржуазия, выступая носителем новых социальных и экономических отношений, в свою очередь, нуждалась в укреплении центральной власти — не только стремясь отстоять свои права перед лицом феодальных сеньоров, но и для того чтобы окончательно переориентировать сельское производство с натурального хозяйства на потребности города. Точно так же как в древности торговые города не могли обойтись без поддержки территориальных империй, обеспечивавших для них связь с внутренними областями, так и теперь укрепление государства оказывалось важнейшим условием развития. Бюргерам было уже тесно в рамках локальных рынков, они стремились продавать и покупать товары в масштабах всего континента. Впечатляющим примером новой торговой экономики были знаменитые ярмарки в Шампани, где итальянские купцы и товары встречались с покупателями из Северной Европы. Увы, экономический кризис XIV века привел к упадку ярмарок.

Нестабильность рынков в Средние века заставляла буржуазию искать покровительства государства ничуть не меньше, чем в последующие эпохи. Однако сотрудничество центральной власти и городов принимало весьма разнообразные формы в зависимости от социальной и экономической ситуации конкретного региона и далеко не всегда было равнозначно распространению новых, более демократичных общественных отношений.

Сравнение двух испанских государств — Кастилии и Арагона — наглядно демонстрирует, что развитие торгового капитала само по себе не вело ни к распространению свободного наемного труда, ни к преодолению феодализма. Города Кастилии были ремесленными, сравнительно небольшими, не слишком богатыми, они развивались за счет обмена товарами с окружающей сельской местностью. В свою очередь, крестьянство было по большей части свободным. Даже если крестьянские объединения — «бегетрии» (behetrias) — устанавливали номинальные отношения с сеньорами, они оставляли за собой право менять своего покровителя «хотя бы семь раз в день»[99]. Города и крестьянские общины нуждались друг в друге как экономически, так и политически.

Напротив, в Арагоне, где вокруг Барселоны сложился мощный центр международной торговли, сохранялись куда более консервативные отношения, крестьянство было порабощено влиятельными аристократическими фамилиями, которые тесно сотрудничали с представителями купеческого капитала. Феодальная знать помогала торговой олигархии завоевывать опорные пункты в Западном Средиземноморье, создавая политические и экономические форпосты на Балеарских островах, в Сицилии, Южной Италии и даже в Тунисе. В свою очередь, городская элита, контролировавшая общественную жизнь в Барселоне или Пальме-де-Майорке неизменно выступала на стороне аристократии в противостоянии с периодически восстававшими крестьянами. Другое дело, что само городское общество здесь было куда менее однородным и сплоченным, нежели в Кастилии, здесь постоянно возникали социальные конфликты (что в свою очередь усиливало заинтересованность торговой олигархии в сотрудничестве с феодалами).

Итальянские, русские и немецкие города-республики, многими авторами воспринимаемые как образцы раннего буржуазного государства и передовой экономики, на самом деле демонстрируют гораздо более сложную картину. Все они, от Венеции до Новгорода, начинают с XIV века клониться к упадку, иное дело, что далеко не всегда это осознается современниками.

В XII–XIII веках возрождающаяся средиземноморская торговля превратила Венецию и Геную в важнейшие экономические центры, значение которых было велико не только для Запада. Справочник «Practica della mercatura», составленный в начале XIV века для сотрудников флорентийской компании Барди описывает рынки всего Средиземноморья и других стран, включая туда территории, находящиеся далеко за границами древней Римской империи.

Морские путешествия средневековья требовали не только серьезной подготовки, но и больших затрат времени. Путешествие из Венеции в Бейрут или Александрию и обратно занимало 6 месяцев, а торговая экспедиция во фламандский Брюгге и вовсе год. Понятно, что при такой технике коммерческий оборот средств мог быть только медленным, что, в свою очередь, требовало эффективной и развитой банковской системы, которая своими кредитами позволяла купцам продержаться в промежутке между торговыми операциями.

Располагая ограниченным количеством драгоценных металлов, европейцы просто не в состоянии были бы развивать свою торговую экспансию, если бы не могли одновременно экспортировать собственную продукцию, на которую был устойчивый спрос[100]. Ведя торговлю с арабскими портами Средиземноморья, итальянцы не только выменивали восточные товары на серебро, но и сами, по выражению польского историка, «располагали широким ассортиментом дорогих товаров»[101]. Вывозились на Ближний Восток ткани, металлы, часто оружие, стекло, бумага, красители, ювелирные изделия, вино, в неурожайные годы — зерно. Кроме того, венецианцы и генуэзцы занимались посреднической торговлей, доставляя в страны Магриба азиатские пряности и другие товары, которые приобретали в Леванте[102]. В свою очередь, итальянские торговые предприятия через систему ярмарок поставляли средиземноморскую продукцию в разные страны Европы. Начиная с XIII века купцы поставляют на внешние рынки не только экзотические и дорогие товары для феодальной элиты, но и «изделия первой необходимости, предназначенные для самых широких слоев общества»[103].

Развитие международной торговли самым непосредственным образом сказывалось на производстве, способствуя его укрупнению и усилению контроля капитала над непосредственными производителями. «Именно потребности крупной международной торговли (grande commerzio internazionale), — пишет итальянский историк Джино Луццатто (Gino Luzzatto), — вели к совершенствованию технических методов, как и юридических институтов, к появлению более рационально организованных и управляемых предприятий, точно так же как и к развитию того духа инициативы и предпринимательства, без которого невозможно представить себе фигуру капиталиста нового времени»[104]. Производство все больше отрывается от местных рынков и ориентируется на экспорт, начинает зависеть от импорта сырья. Итальянский текстиль продавался в Германии, но красители прибывали на фабрики полуострова из Индии, Египта, Месопотамии. От иностранных поставок зависело и фармацевтическое производство, которое тоже больше ориентировалось на внешние рынки. Здесь наблюдается прямая зависимость: именно способность купцов организовать вывоз товара на внешние рынки делает возможным использование более дорогого сырья и технологии. В свою очередь торговля способствовала развитию судостроения, восстановлению и строительству дорог, техническим усовершенствованиям.

Наряду с промышленным производством, на экспорт переориентировалось и итальянское сельское хозяйство, поставлявшее на север Европы вино, оливковое масло, но также соль и зерно, которые «вместе с тканями и текстильными изделиями составляли основу крупной средневековой коммерции»[105].

Наряду с итальянцами торговлю вели каталонцы, португальцы, купцы из Марселя, причем у историков есть основания считать, что торговый баланс этих операций далеко не всегда был для европейцев отрицательным. В Тунисе к началу XIV века утвердились представители флорентийских банкирских домов — Барди (Bardi), Перуцци (Peruzzi), Аччайуоли (Acciaioli, Acciaiuoli). Кризис XIV века привел к банкротству этих банков, но деловые связи сохранялись, а с середины XV столетия вновь стали расширяться.

Отстояв свою политическую самостоятельность, торговая буржуазия итальянских республик и немецких ганзейских городов, превратила государство в инструмент своих коммерческих интересов. Но как вскоре выяснилось, это не только не стимулировало развитие экономики и становление новых общественных отношений, а наоборот, с какого-то момента начало тормозить их.

Буржуазные отношения формировались как в городе, так и в деревне. Более того, именно распространение наемного труда и ориентированного на рынок производства в сельской местности сыграло решающую роль в развитии новых порядков[106]. В результате отделившиеся от феодальной деревни города-государства не могли стать эффективным центром общественных преобразований. Они окукливались и в социальном плане стагнировали. Создание стратегических форпостов на морских берегах не заменяло связи с сельской экономикой глубинных районов Европы, связи, которая наоборот слабела. В Новгороде, где контролируемая сельская территория была довольно значительной, населена она была слабо, производительность труда была крайне низкой, а представители купеческой олигархии использовали покупку земель не для инвестиций в производство, а в качестве надежного вложения капитала, защищаемого от коммерческих рисков.

Развитие политически самостоятельных городов очень мало влияло на жизнь окружавшей их сельской местности, остававшейся все еще вполне феодальной. Города не столько преобразовывали общество вокруг себя, сколько выделялись из него, отстаивая свое право жить иначе. Территориальная экспансия городов в подобной ситуации приводила к феодализации правящих там буржуазных элит. И в Новгороде, и в Венеции буржуазная элита, приобретая сельские имения, не преобразовывала их в подобие капиталистических хозяйств (как это позднее происходило в Англии), а сама феодализировалась. Например, венецианские «новые колонии», захваченные на Балканах и в Восточном Средиземноморье по мере ослабления позиций Византии, «имели преимущественно феодальный характер»[107]. Так, завоевав Крит, венецианцы распределили лучшие земли между своими патрициями, эксплуатировавшими местное зависимое население.

Не случайно эволюция политических систем городов-государств шла от демократии к олигархии. Чем более могущественным и влиятельным становился город, тем более олигархическим делалось его внутреннее устройство. Примерами в равной степени могут служить и Новгород, и Венеция.

Советские историки связывали блеск и роскошь возникавшей в Италии культуры Ренессанса со слабостью и нестабильностью процесса накопления капитала. Вместо того чтобы инвестировать средства в производства, олигархия городских республик строила великолепные дворцы и заказывала картины модным художникам.

«Большие состояния быстро создавались и иногда быстро проживались. Крупные торговые обороты, ростовщические операции собирали в руках купцов и банкиров огромные состояния невиданных прежде размеров; но нередко за этим следовало разорение в результате неудач с торговыми экспедициями, захвата торговых судов пиратами, политических осложнений, отказа могущественных должников от уплаты долгов. Неуверенность в завтрашнем дне вызывала желание пользоваться настоящей минутой. Богачи соперничали друг с другом в роскоши. Это было время красивых дворцов, роскошной домашней обстановки, дорогих и изысканных костюмов. Народ эксплуатировали, презирали и старались держать в узде, но в то же время заискивали перед ним, стремились отвлечь его… сооружая большие и великолепные постройки, устраивая пышные празднества»[108].

Описывая эволюцию государства в конце Средневековья, Дж. Арриги противопоставляет «капитализм», воплощением которого считает Геную и Венецию, «территориализму», восторжествовавшему во Франции и Англии[109]. Борьба этих двух принципов после поражения городов-государств завершается вполне по Гегелю — синтезом в образе «национального государства», территориального по форме и буржуазного по содержанию.

Нетрудно заметить, что Арриги противопоставляет несопоставимое. Капитализм, как способ организации производства, торговая система, как и соответствующие им общественные отношения, никак не могут стоять в одном ряду с неким абстрактным «территориализмом», под которым исследователь понимает принцип организации крупных территориальных государств (строго говоря, из рассуждений Арриги про эти государства мы понимаем лишь то, что они крупные). На практике города-государства нередко обладали весьма обширными территориями: Новгород был в XV веке одним из крупнейших государств Европы, да и Венеция создала впечатляющих размеров империю. Генуя обладала обширными владениями в Крыму. Эти земли были отдалены от столицы морскими просторами, но это же можно сказать и про Португальскую империю более позднего времени. Дания, превращаясь в одно из ведущих государств Севера, имела под своей властью, как и Венеция, владения, разбросанные по разным берегам. Невозможно представлять ту же Венецию или Новгород как своего рода экстерриториальные образования, построенные на одной лишь торговле и финансовых операциях. Они содержали впечатляющих масштабов вооруженные силы, местная знать вкладывала торговые прибыли в приобретение сельскохозяйственных имений, они вели борьбу за контроль над стратегически важными территориями, вступали в политические союзы и коалиции.

Чарльз Тилли связывает упадок городов-государств с нехваткой ресурсов (что составило конкурентное преимущество крупных «территориальных» государств). На самом деле проблема не в размерах территории (под властью Венеции и Новгорода находилось большее пространство и население, нежели у многих европейских королей), а в структуре, во внутреннем устройстве этих олигархических республик. Они просто не ставили перед собой задачи, которые ставились и решались будущими национальными государствами Европы.

Главная проблема состояла не в том, насколько велики были территориальные владения Венеции, Флоренции, немецких ганзейских городов или Пскова с Новгородом, а в том, насколько сложившийся там тип олигархического правления соответствовал перспективам развития капитализма. Династические государства оказались на поверку не менее буржуазными, чем торговые республики, но в то время как городские республики зависели от ограниченных в своем объеме традиционных «международных рынков» Средневековья, династические государства одновременно формировали свои собственные внутренние рынки и новый мировой рынок. В силу этого обстоятельства они были и гораздо более представительными. Вопреки взглядам, сложившимся в более позднее время, власть монархов отнюдь не была неограниченной, она предполагала активное взаимодействие с представителями сословий и регионов, в то время как политика города-государства при всем формальном «демократизме» процедур, основывалась на олигархическом контроле внутри стен города и жестком подавлении подданных за его стенами.

Самир Амин не скрывая восхищения пишет о итальянских городских республиках эпохи Возрождения: «В эти времена некоторые итальянские города управлялись, как настоящие коммерческие фирмы, во главе которых стоял синдикат богатейших держателей акций, что представляло собой более четко выраженную связь с ранними формами капитализма, чем между протестантизмом и капитализмом: типичным представителем такой связи стала Венеция»[110]. Между тем именно превращение города в коммерческое предприятие делало его непригодным в качестве политического инструмента для создания капиталистического общества, более того, он становился препятствием для такого развития. Формирование капиталистической системы не только не может быть сведено к погоне за коммерческой прибылью (которая имела место и задолго до торжества буржуазного порядка), но в определенных ситуациях и находится в прямом противоречии с этой целью. Капитализм нуждался в интеграции рынков, и в первую очередь в создании масштабного рынка труда, без чего немыслимо расширение буржуазного производства. Напротив, города-государства, защищавшие свои коммерческие привилегии и специфические интересы, были одним из самых серьезных препятствий на этом пути. Неудивительно поэтому, что именно неспособность централизованного государства подавить сопротивление городов-республик в Италии и Германии оказалось важнейшим препятствием для модернизации и буржуазного развития в этих странах.

Рынки городов-государств оказывались слишком узки для накопления капитала, который уже в конце XIII века ищет более обширные территории и более могущественных клиентов в лице королей, обладающих серьезной налоговой базой. К тому же эта налоговая база, находящаяся все еще в аграрной экономике, является более устойчивой к колебаниям рыночной конъюнктуры, которые уже в XIV веке обернулись банкротством крупнейших итальянских компаний.

Успехи ганзейских городов были впечатляющими, но тем более значим вопрос о причинах их последующего упадка. Если экономическую и политическую деградацию итальянских городов-государств обычно связывают с падением Константинополя, открытием Америки и смещением торговых путей, то для городов Немецкой Ганзы смещение торговли на северо-запад было скорее благоприятным фактором, многие из немецких портов продолжают активно развиваться, а значение Балтики как торговой зоны неуклонно повышается на протяжении XVI–XVII веков. Однако это отнюдь не ведет к укреплению политических позиций старых ганзейских центров.

Немецкие историки XIX века связывали экономический упадок приморских городов с событиями Тридцатилетней войны, но процесс этот начался значительно раньше. Французский историк Э. Лависс отмечает, что уже в начале XV века Ганза находилась «в состоянии полного разложения»[111]. Короли Дании, традиционно конфликтовавшие с Ганзой, благодаря Кальмарской Унии 1389 года присоединили к своим владениям Норвегию и Швецию, традиционно с Ганзой сотрудничавших. И хотя Швеция уже в середине XV века отделилась от унии фактически, а в 1523 году официально, соотношение сил в регионе изменилось необратимо.

Торговля на Северном море и Балтике в XVI веке бурно развивалась, но воспользоваться этими новыми возможностями удалось не немцам, а голландцам и отчасти англичанам. Проблемы у городов-государств (как в Италии, так и в Германии) начинаются уже в XV веке еще до того, как пал Константинополь. Корень этих проблем надо искать не во внешних факторах, а в самой социально-политической структуре городов-государств, в ограниченности их экономической базы, узости внутреннего рынка и олигархическом характере правления, при котором политика деградировала до коммерции.

К началу XV века Венеция явно опережает своих соперников — Флоренцию и Геную — как в плане морского могущества, так и в финансовом, политическом и территориальном отношении. Для Генуи, находившейся на западе Италии, большое значение имели французский рынок и политические связи с французскими королями. Поэтому события Столетней войны нанесли по генуэзской буржуазии серьезный удар. Часть свободного капитала, не находившего применения, была перенаправлена на Запад — в Испанию и Португалию, где генуэзские деньги сыграли не последнюю роль в финансировании морских экспедиций и географических открытий. Эти инвестиции, впрочем, оказались оправданными. В XVI веке генуэзские фирмы все еще пожинали плоды своего успеха, получая немалые прибыли из Испании и Португалии[112].

Успехи итальянских торговых городов были тесно связаны с Византийской империей. Как отмечают историки, «итальянские морские республики могли оказать Византии эффективную военную поддержку в обмен на коммерческие привилегии»[113]. Упадок Константинополя предопределил неизбежное ослабление позиций Генуи и Венеции. Однако немалую долю прибылей получали итальянские предприниматели от прямой торговли с мусульманскими странами. Несмотря на почти постоянный военный конфликт, эти отношения никогда полностью не прерывались. Следует, впрочем, учитывать, что воевали венецианцы с турками, а торговали с арабами — политические конфликты здесь отнюдь не совпадали с религиозными различиями. В Крыму генуэзские колонии находились под фактическим протекторатом ханов Золотой Орды, хотя временами между ними бывали и конфликты. Генуэзская пехота была в составе татарского войска в битве против русских на Куликовом поле, а в момент падения Византии генуэзцы не только не поддержали греков, а предпочли договориться с турками.

В конце XIV — начале XV века более 60 % судов, выходивших из порта Бейрута, направлялись в Геную или Венецию. Из Александрии каждый пятый, а порой и каждый четвертый корабль плыл в Геную. Соревноваться с итальянскими портами могла лишь Барселона, на которую приходилось от одной пятой до четверти торгового потока (traffic)[114]. Укрепление позиций Оттоманской Турции, а позднее завоевание ею Сирии и Египта нанесло по интересам венецианцев не меньший удар, чем взятие турками Константинополя.

Коммерческое влияние Венеции распространялось не только на Восточное Средиземноморье, но и на Южную Германию, где местные торговые дома работали в тесном союзе с венецианцами. На рынках Нидерландов итальянские купцы обменивались товарами с представителями Немецкой Ганзы, господствовавшей на Балтике. Инвестиции уже приобрели международный характер, деньги, заработанные благодаря левантийской торговле, шли на развитие шахт в Богемии и ткацких производств во Фландрии. Английская шерсть потоком шла во Флоренцию, где производились высококачественные ткани, продававшиеся по всей Европе. Развитие экономики сопровождалось ростом классовых противоречий и социально-политической борьбы. В одной лишь Генуе с 1413 по 1453 год произошло 13 восстаний и переворотов. На этом фоне Венеция выглядела образцом стабильности, главным образом за счет того, что власть была эффективно разделена между господствующими коммерческими группировками. Тем не менее, по признанию итальянского экономического историка, конфликты между собственниками и рабочими возникали постоянно, после 1400 года, «принимая явный характер классовой борьбы»[115].

Принципиальное отличие Венеции от Флоренции и многих других республик Италии состояло в том, что производство (за исключением судостроения) было не слишком развито — основой богатства республики была торговля. Как следствие этого, не столь многочисленными и менее политически влиятельными были ремесленники и пролетарии, ставшие возмутителями спокойствия в Генуе, Флоренции и городах Фландрии. Венецианская промышленность не была ориентирована на массовый рынок. В то время как флорентийцы и фламандцы производили товары для растущего городского населения, в Венеции специализировались на изготовлении предметов роскоши либо строили корабли на государственных верфях. В результате местная индустрия не слишком страдала от колебаний массового спроса, но зато оказалась «самой отсталой во всей Адриатике»[116].

Как и во всякой империи, государство играло очень значительную роль в экономике Венеции, не только выступая оптовым заказчиком (нужно было вооружать флот, строить крепости), но и владея мощным торговым флотом. Местные морские законы были прообразом британских Навигационных актов, запрещая привозить специи иначе как на судах, принадлежащих республике. Военные корабли сопровождали торговые караваны, делая мореплавание безопасным. Экономическая политика была последовательно протекционистской.

Венецианское государство опиралось на эффективную фискальную систему, позволявшую получать в виде налогов и таможенных сборов значительные средства для казны. Финансовая дисциплина в республике была важнейшей и постоянной заботой правительства на протяжении большей части Средневековья. Вводились и монополии — власти запрещали солеварам Кьоджии (Chioggia) вывозить свой товар за пределы местного рынка, остальная торговля солью шла по каналам, организованным государством.

Даже пребывание в составе аристократического сословия зависело не только от происхождения, но и от соблюдения финансовых обязательств перед правительством. Венецианская аристократия представляла собой, по словам современного исследователя, «открытый класс, допускавший в свои ряды вновь прибывших людей, новоиспеченных богачей. Им требовалось только быть избранными в Большой Совет, чтобы сблизиться с аристократами, а переизбрание давало право войти в состав этого класса»[117]. Патрициат состоял в республике к 1300 году из 257 семей, причем система позволяла не только пополнять аристократию новыми семьями, но и «вычищать» из нее тех, чей материальный достаток не соответствовал наследственному статусу. Так, в 1383 году, когда республика испытывала серьезные финансовые трудности после очередной войны, Большой Совет проголосовал за исключение из состава аристократии тех, кто не справлялся со своими налоговыми обязательствами. Некоторые семьи, правда, были позднее восстановлены в своих правах.

Напротив, гражданство в Венеции было получить крайне трудно вплоть до 1348 года, когда эпидемия чумы, выкосив значительную часть потомственных граждан, не принудила республику радикально изменить правила, облегчив процесс получения гражданских прав.

Как отмечает итальянский историк, многие налоги возникали в виде добровольных пожертвований, «но затем превратились в обязательные сборы»[118]. Так формировался своеобразный венецианский госкапитализм. Не только налоговая система и монополии, но и значительная часть транспорта находились в руках правительства. Галерный флот, в отличие от Генуи, принадлежал правительству республики: «с XIV века все галеры постепенно перешли в собственность государства»[119]. В условиях экономического кризиса концентрация ресурсов в руках правительства оказывалась важнейшим условием развития, не вызывая недовольства буржуазии. Галеры могли использоваться и для военных, и для коммерческих целей, обслуживая в мирное время регулярные рейсы между Венецией и портами Восточного Средиземноморья. Уже в 1278 году был установлен порядок отправки караванов на Восток, расписаны сроки и правила, которые должны были соблюдаться «отныне и навсегда» (d’ora in poi)[120]. В начале XIV века к восточным караванам добавились аналогичные рейсы в Англию и Фландрию. Поскольку теперь венецианский флот должен был выходить в Атлантический океан, началось строительство новых, более тяжелых галер, которые позднее стали использоваться и на традиционных морских линиях. Строительство галер было также государственным предприятием, сосредоточенным вокруг принадлежавшего республике Арсенала. Рабочие получали зарплату, начислявшуюся поденно. Напротив, суда небольшого водоизмещения строились ремесленным способом независимыми предпринимателями. Эти многочисленные суда, «морские бродяги», находились в частной собственности, дополняя своей инициативой рейсы, «субсидируемые, организованные и контролируемые государством»[121]. Вооруженные галеры транспортировали «самые дорогие и дефицитные товары» (специи, духи, крашеные ткани, лекарства, драгоценные камни, а также венецианская продукция, которая шла на Восток для обмена на эти изделия)[122]. Цена товара, которым была загружена одна галера, могла превышать 200 тысяч золотых дукатов[123]. Более дешевые товары доставлялись потребителю «морскими бродягами». Эти небольшие суда принадлежали своеобразным акционерным обществам, образуемым буржуазными семьями, причем управление делом находилось в руках семьи, которая владела и самым крупным паем.

Собственная производственная база итальянских городов-республик первоначально была довольно узкой. Решающую роль играла посредническая торговля. Предметы роскоши, привозимые с Востока, обменивались здесь на текстиль, прибывавший из Фландрии, серебро и медь, которые добывали и обрабатывали в Центральной Европе. Лишь постепенно увеличивалось собственное производство и улучшалось его качество. Венеция производила стекло, керамику, бумагу и ювелирные изделия, Флоренция текстиль. Перенимая восточные технологии, венецианцы научились выращивать сахарный тростник на Крите и Кипре, откуда он распространился на Сицилию и Мальту, а затем в Испанию, Португалию и на острова Атлантического океана. Постепенно спрос на итальянские изделия вырос настолько, что пришлось создавать новые производственные центры в Южной Германии — Ульме, Аугсбурге и Нюрнберге. Итальянские технологии воспроизводились во Фландрии и Франции. Экспорт капитала и технологий шел на смену экспорту товаров. Немецкие и фламандские торговые города не только с легкостью воспринимали технические и организационные новации итальянцев, но и сами вводили у себя новые институты, соответствовавшие требованиям буржуазной экономики. Первая биржа появилась в средневековом фламандском Брюгге, рядом с домом дворянской семьи Ван ден Берс (B?rse). Отсюда произошло и немецкое слово «b?rse» — биржа.

«В XV веке, — констатирует Антонио Грамши, — предприимчивость итальянских купцов резко падает: они предпочитают скорее вкладывать приобретенные средства в земельные владения и получать верный доход от сельского хозяйства, чем снова рисковать ими при поездках и вложениях за границей»[124]. При этом, однако, не столько аграрное производство становилось буржуазным, сколько буржуазия феодализировалась. К середине XV века итальянские города вернулись к роли торгово-финансовых центров, в то время как центры производства все более смещались к Северу. Нидерланды и Англия уже к XVI веку обладали гораздо более мощной производственной базой, чем итальянские города.

Европейские банкиры XV–XVI веков (Аугсбургские Фуггеры и др.) активно кредитовали королей и императоров, и именно работа с этими крупными клиентами (а не со средней руки предпринимателями) вела к бурному развитию частных финансовых учреждений. Города-государства позднего Средневековья, где зародились подобные банковские дома, вскоре оказались слишком малы для их развития. Как отмечает Грамши, невозможность эффективного развития капитализма заложена «в самой структуре государства-коммуны, которое не может развиться в крупное территориальное государство»[125].

Банкирам нужны были сильные и крупные государства: они обеспечивали доступ к куда более значительным ресурсам, одновременно предоставляя защиту на большой территории. Наконец, именно в этих королевствах появлялась возможность использовать кредит не только в торговле, но и в сельском хозяйстве, которое, несмотря на все происходившие перемены оставалось основой любой экономики. Разумеется, речь, как правило, не идет об аграрном кредите как таковом. Процессы вовлечения сельского хозяйства в рынок и накопление капитала были гораздо более сложными. Землевладельческая аристократия прибегала к заимствованиям для того, чтобы финансировать свое растущее потребление, реконструировать замки и усадьбы, содержать многочисленную прислугу, свиту и своих сотрудников. Расплачиваясь с кредиторами, она усиливала эксплуатацию крестьян и ориентировала село на производство продукции для рынка. Технические и организационные улучшения были чаще побочным эффектом этих усилий, нежели результатом продуманной стратегии и инвестиций.

Британский историк Нил Дэвидсон (Neil Davidson) объясняет, что несмотря на бурное развитие новых общественных отношений независимые города не смогли создать в Италии новое общество — причиной их поражения «была неудача попыток Фридриха II создать единое государство, за которой последовало многовековое подчинение коммун власти феодальных баронов, контролировавших сельские окрестности городов»[126]. В действительности ситуация была несколько сложнее: между феодальной элитой и городской олигархией происходило сближение. С одной стороны, феодальные семейства перебирались в города (порой, их даже принуждали к этому), вкладывали деньги в коммерческие предприятия. С другой стороны, ведущие буржуазные кланы приобретали сельские имения в окрестностях коммуны, присваивали себе титулы и феодальные привилегии. Эту картину в равной степени можно наблюдать в Новгородско-Псковской Руси и в средневековой Италии.

Именно ведущие итальянские города, возглавляемые партией гвельфов стали главной силой, которая не позволила Фридриху II и другим германским императорам установить единое государство в Италии, а сеньоры, пришедшие к власти в городах к концу XV или в начале XVI века, сами были выходцами из городской буржуазии. Появление «новых феодалов» из среды городской олигархии само по себе было как раз результатом политического триумфа города, отстоявшего свою независимость и восторжествовавшего над старыми феодальными семьями, которые с течением времени лишились не только влияния на городское правительство, но и собственности.

Если во Франции союз королевской власти и городов стал основой нового государства, то в других частях Европы мы видим куда более сложную картину. Даже во Франции этот союз возникал далеко не автоматически. В Англии королям удалось наладить сотрудничество с буржуазией путем уступок и формального соглашения, закрепленного парламентскими актами. Во Франции королевской власти приходилось постоянно декларировать уважение к городским вольностям и свободам, расширяя и дополняя их. В России правители Москвы вели борьбу с городами-республиками, одновременно поощряя лояльные торговые центры. В Германии именно вольные города оказались в жесткой оппозиции к политике императоров, не будучи в то же время революционной силой, ориентированной на изменение окружающего общества.

Отстояв свою самостоятельность в XIV–XV веках, вольные города Германии к XVI веку оказались в кризисе — «все общественное устройство городских республик разрушалось, не только под давлением извне, но и изнутри»[127]. Социальная борьба низов дополнялась расколом верхов, соперничеством олигархических группировок и появлением на этой почве «городских тиранов» (Stadttyrannen), игнорировавших традиционные республиканские институты.

Позднее развитие протестантских торговых центров отнюдь не стимулировало развитие Германии в целом, поскольку города не готовы были делиться с отсталыми регионами своими ресурсами во имя создания национального внутреннего рынка. Это вообще задача, которую без вмешательства государства решить крайне трудно, ведь речь идет о перераспределении средств.

Между тем создание единого рынка имеет принципиальное значение не только для развития капитализма, но особенно — на этапе перехода от господства торгового капитала к развитию промышленности. Окончательный распад Германии на самостоятельные мини-государства закрепил ее отсталость точно так же, как объединение страны в середине XIX века стало важнейшей предпосылкой индустриализации. То же самое справедливо и применительно к Италии, если не считать того, что там были свои специфические причины отсталости.

К XVI веку обнаружилось, что купцы из городов-государств «не могли конкурировать с торговцами из новых централизованных государств»[128]. Причем одна и та же тенденция прослеживалась и в Западной Европе, и в Азии, и в России. Успех итальянских купцов не в последнюю очередь основывался на поддержке, которую они получали от французских королей, обеспечивавших им защиту и беспошлинную торговлю на ярмарках в Шампани и Лионе, точно так же балтийская торговля Немецкой Ганзы зависела от политической поддержки Дании и Швеции (и в определенные моменты от способности ганзейских купцов влиять на политику Ливонского ордена). В Новгороде постоянно шла борьба партий — одни тяготели к Москве, другие проявляли интерес к Литве и Швеции, но по сути даже те, кто номинально отстаивал сохранение независимости, понимали, что без опоры на внешнюю силу республика выжить не сможет.

Военная сила Новгорода непрерывно слабела. Неумение и нежелание новгородцев воевать было хорошо известно Московским князьям, которые на этом построили свою политику подчинения купеческого государства. Однако военная слабость далеко не всегда была характерной чертой Новгорода. Причина упадка — в олигархическом характере республики. Здесь не было военного сословия в лице феодального дворянства (имевшаяся аристократия обуржуазилась), но и народного ополчения не было нужно: в условиях постоянных социальных конфликтов оно могло оказаться опасным. Нечто похожее происходило и в итальянских республиках. Чем меньше доверяла олигархия собственным массам, тем больше нуждалась в наемниках. Результатом стало восхождение профессиональных наемных полководцев, кондотьеров, которые во многих случаях уже не удовлетворялись оплатой за свои услуги, а стремились к политическому влиянию.

Постепенно углубляющийся упадок городов не привел к сколько-нибудь существенным реформам или попыткам переломить нарастающую тенденцию. Правящая олигархия была слишком косной, слишком своекорыстной, слишком сосредоточенной на своих привилегиях. А движения городских низов подавлялись жесткой рукой, не приводя — в отличие от крупных государств — к уступкам или компромиссам.

Как заметил чешский историк Йозеф Мацек, XIV век прошел «уже не под знаком борьбы феодалов и городов, а под знаком бурной борьбы бюргерства с патрициатом»[129]. Рост внешней торговли, как отмечает бельгийский историк Анри Пиренн, способствовал тому, что производитель утрачивал прямую связь с потребителем и товар продавался через посредников. Это, в свою очередь, вело к пролетаризации ремесленников, которые теперь работали не на себя, а на купцов, фактически нанимавших их для выполнения экспортных заказов. Таким образом, «между купцом и производителем появилось резкое разделение: первый был капиталистом, второй — наемным рабочим»[130].

В первой половине XIV века в наиболее развитых частях Западной Европы наблюдается широкомасштабное распространение наемного труда, причем не только в крупных городах. Как отмечает английский историк: «На удивление много промышленных рабочих может быть обнаружено в период около 1350 года живущими в деревнях. Не только кузнецы, плотники, изготовители седел, кровельщики, ломовые извозчики, что вполне естественно, но также чеканщики, красильщики тканей, мыловары, кожевники, изготовители иголок, специалисты по изготовлению древесного угля и многие другие»[131].

Фландрия, Северная Италия, некоторые зоны Франции, Англии и Германии переживали бурный процесс урбанизации. В крупнейших городах Фландрии к середине XIV века насчитывалось до 50 тысяч жителей[132]. «Рабочие массы больших городов жили, по-видимому, в условиях довольно близких к условиям жизни современных пролетариев», — констатировал Пиренн в начале XX века[133]. Число пролетариев увеличилось благодаря экономической экспансии, продолжавшейся на протяжении полутора столетий. А кризис, пришедший на смену росту, сопровождался увеличением безработицы и акциями протеста. Уже в XIII веке ереси, распространявшиеся по Европе, были не только антифеодальными, но и антибуржуазными. Недовольство низов городским патрициатом и олигархическим правлением находило себе выход в религиозных проповедях. Пиренн отмечает, что пролетаризация городского населения во Фландрии уже к концу XII века начала проявлять себя на идеологическом уровне. «Рабочий класс, в котором в XII веке происходило брожение под влиянием еретических учений, в XIII веке охвачен был бурными социальными требованиями»[134]. На первый план вышел вопрос о заработной плате и о праве наемных работников создавать собственные гильдии.

В итальянских республиках классовая борьба к концу столетия достигла крайнего накала. Городские восстания XIV века во Флоренции и Сиене демонстрировали те же политические и идеологические тенденции, что и развернувшееся позднее гуситское движение в Богемии. Восстания чомпи (ciompi) во Флоренции показали, что попытки переложить тяготы экономического кризиса на трудовые низы чреваты серьезными социальными потрясениями. Чомпи (чесальщики шерсти и другие наемные рабочие сукнодельческих мануфактур во Флоренции и в других итальянских городах) на протяжении XIV века бунтовали неоднократно. Первое подобное выступление имело место во Флоренции в 1345 году в форме забастовки, которая была подавлена. В 1371 году произошли волнения рабочих в Перудже и Сиене. В 1378 году флорентийские чомпи вновь восстали. К ним присоединились бедные ремесленники сукнодельческих цехов. Рабочие требовали политических прав и повышения заработной платы на 50 %. Они добивались, чтобы им предоставили места в правительственных органах коммуны и позволили организовать собственный цех наемных рабочих. Создание такого цеха не только позволило бы трудящимся организовать некое подобие профсоюза, но и сделало бы их полноправными гражданами, поскольку соответствующий статус во Флоренции имели лишь члены цехов. Рабочие также потребовали упразднить должность «чужеземного чиновника» (надсмотрщика, приглашаемого хозяином из другого города). На некоторое время восставшим удалось захватить в свои руки власть в городе и сформировать собственную сеньорию. Однако новая власть столкнулась с экономическим бойкотом, организованным окрестными феодалами, а само движение резко разделилось на умеренных и радикалов, не доверявших правительству и сформировавших собственное альтернативное руководство — «Восемь святых Божьего народа». Захват власти радикалами привел к переходу умеренных на сторону старой элиты, а затем движение было жестоко подавлено[135]. После подавления восстания была разогнана наиболее радикальная из вновь созданных гильдий рабочих, которую Чарльз Тилли определяет как «более пролетарскую» (more proletarian), тогда как «две коллаборационистские гильдии» (collaborators) стали частью реформированной системы городского управления[136].

В Венеции патрицианская власть сознательно ограничивала развитие ремесленных корпораций, поскольку они воспринимались как «политически опасные»[137]. Ограничивалось и использование наемного труда, даже в ущерб развитию производства (что, впрочем, не сильно волновало городскую элиту, зарабатывавшую на международной торговле).

Олигархии городов-республик могли с помощью террора и коррупции удерживать власть, но не имели ресурсов для того, чтобы обеспечить приемлемый для большинства населения социальный компромисс, без чего невозможно было никакое долгосрочное развитие. Впрочем, в таком законсервировавшемся виде городские олигархические режимы в Италии смогли просуществовать в течение длительного времени, используя накопленные за предыдущие столетия ресурсы, связи и знания.

Французское вторжение в Италию в 1494 году продемонстрировало военно-политическое бессилие городов-государств. Французские армии прошли через всю страну, не встретив серьезного сопротивления. Никколо Макиавелли и другие мыслители того времени, еще недавно считавшие Италию важнейшим политическим центром мира, были потрясены. Единственным способом остановить французов оказалось создание Лиги, в которую наряду с Венецией, Миланом и Папой Римским вошла Испания. Однако вступив на территорию Италии, испанцы уже не собирались уходить оттуда. В XVI веке испанские и французские войска свободно перемещались по стране, сражаясь друг с другом. По мере того как победа склонялась на сторону испанского оружия, гегемония в Италии переходила в руки «католических королей» Испании и наследовавших им Габсбургов. Лишь Венеция и Генуя сохранили независимость и традиционные институты олигархических республик. Неаполь стал владением испанской короны, а северные герцогства сделались фактическим протекторатом Габсбургов на несколько столетий. В униженном политическом состоянии итальянские города и их олигархические элиты еще полтора столетия продолжали воспроизводить свою социальную структуру, гордясь своими культурными достижениями и героическим прошлым.

Победа португальцев над египтянами в Индийском океане и последующее завоевание Египта турками имели катастрофические последствия для венецианской торговли, для которой решающее значение имела Александрия. На фоне снижающейся деловой активности частный финансовый капитал повсюду приходит в упадок в странах средиземноморского региона, хотя продолжает развиваться в Северной Европе. «К началу XVI века, за исключением Генуи, повсюду в Италии наблюдается закат частных банкирских домов, на место которых приходят общественные банки», — констатирует Луццатто[138]. По примеру Каталонии такие банки создаются в Сицилии и Неаполе, Риме, Милане, Венеции и, наконец, в Генуе.

Как отмечают историки «точкой невозврата» (fatal turning point)[139] для итальянских торговых городов оказалась лишь Тридцатилетняя война. Потеря германских рынков привела к крушению экономики Венеции, а генуэзские банкиры, тесно связанные с испанскими Габсбургами, потерпели поражение вместе с ними. Финансовое банкротство Испании, наступившее уже в 1627 году — задолго до окончательного военного поражения, знаменовало конец генуэзских финансовых империй.

В торговых делах города-государства проводили очень жесткую протекционистскую политику в интересах своей олигархии, которая по сути была одновременно и правящим коммерческим классом, и правительством. По мере того как развивалась экономика и торговля внутренних территорий Европы, усиливалась конкуренция между формирующейся буржуазией этих государств и олигархией независимых городов. Доступ к продукции, производимой для понемногу складывающегося внутреннего рынка, становился важнейшим конкурентным преимуществом возникающей национальной буржуазии, одновременно претендовавшей на поддержку «своего» короля.

Итальянские банковские дома в XIV столетии пережили серию банкротств. Развитие кредита вело к увеличению мобильности капитала. Но одновременно оно способствовало укреплению государства и усилению его зависимости от буржуазии. Правительства становились зависимы от кредиторов, но выживание банков, финансировавших королей, теперь зависело от платежеспособности коронованных клиентов. Что далеко не всегда было гарантировано — кредитный дефолт Англии в XIV веке привел к крушению важнейших ломбардских банков.

«Вместе с государственными долгами возникла система международного кредита, которая зачастую представляет собой один из скрытых источников первоначального накопления у того или другого народа», — констатирует Маркс[140]. Дефицит средств заставлял монархов постоянно искать способы пополнения казны, однако стратегия, избранная правителями разных стран отнюдь не была однотипной. В то время как французская монархия совершенствовала налоговую систему, английские короли все более зависели от экспорта. В Англии уже в середине XV века около половины доходов короны поступало от внешней торговли, основу которой составлял экспорт шерсти[141]. Рост влияния буржуазии, укрепление ее позиций в парламенте сопровождается усилением контроля за королевскими финансами. Отсутствие у королей свободы в получении и использовании денег вело (хотя не всегда и не сразу) к более эффективному использованию средств.

Островное положение Англии и связь с морем влияли на общественное развитие тем больше, чем более торговой и экспортной становилась ее экономика.

Феодализм так же связан с землей, как ранний капитализм с морем. Но море было не только сферой частного предпринимательства. Оно было также и стихией, стимулировавшей развитие централизованного государства. Именно потому, что феодальная система была привязана к земле, феодального флота в строгом смысле слова быть не могло. Разумеется, феодальная знать нередко промышляла пиратством, а иногда и морской торговлей, но в подобных случаях землевладельцы скорее выступали как частные предприниматели. Феодальная система, привязанная к земельным правам, просто не могла выработать собственный механизм формирования и комплектования флота, как она прежде создала механизм формирования частных армий и ополчений. Морские ополчения были изначально городскими, буржуазными, и чем больше было значение морской войны, тем большим было и военное значение городов, а следовательно, их политический вес. Однако города-республики, хоть и организовали мощные военно-морские силы, все больше зависели на суше от королей с их армиями. Напротив, сухопутные монархии (к числу которых тогда принадлежала и Англия), опираясь на собственную буржуазию, начинали постепенно создавать и свой военный флот.


НЕЗАВЕРШЕННЫЕ РЕВОЛЮЦИИ

«Повиновение мертво, справедливость страдает, ни в чем нет правильного порядка», — говорит анонимный автор трактата «Reformatio Sigismundi», написанного в середине XV века[142]. Это было время, которое лучше всего можно было бы охарактеризовать словами Сталина, сказанными про другое время и в других обстоятельствах — «эпоха войн и революций».

Английский историк Томас Брэди (Thomas A. Brady) называет конец XIV — начало XV века «золотым веком простолюдина» (political Golden Age of the Common Man), временем, которое дало массам «элементы самоуправления», но одновременно было «временем стагнации, беспорядка и нестабильности» (stagnant, troubled and disrupted)[143]. Подобная характеристика может быть применима практически к любой революционной эпохе. Народные выступления позднего Средневековья не привели и не могли привести к формированию демократического порядка, поскольку, будучи (как мы увидим ниже) ранней попыткой буржуазной революции, они не могли ни создать нового буржуазного общества, ни удовлетворить потребности масс в реальном народовластии. Кризис позднего феодализма был в конечном счете, преодолен режимами «цезаристского» или даже «бонапартистского» типа. Новое абсолютистское государство могло взять в свои руки управление процессом общественных преобразований, который не сумело осуществить само общество. Но и новая монархическая система не могла полностью преодолеть кризис до тех пор, пока в ее распоряжении не оказались дополнительные ресурсы, позволяющие форсировать процесс развития.

Эпицентрами перемен стали Англия, Богемия и Фландрия, где новые общественные отношения прокладывали себе дорогу через острые политические и идеологические конфликты, подрывая старый, сложившийся на протяжении столетий и, казалось бы, естественный порядок вещей.

Несмотря на то что по уровню экономического развития и традициям городских свобод Фландрия XIV века может легко быть поставлена в один ряд с Италией, она представляла собой более сложную политическую картину. Характеризуя идеологическую эволюцию фламандского общества, А. Пиренн замечает, что среди горожан распространяется, «как почти во всех торговых и промышленных государствах, республиканский идеал»[144]. Города, обретя значительную самостоятельность, не смогли здесь полностью избавиться от феодальной зависимости. Тем самым они оказывались вовлеченными в гораздо более масштабный социально-политический процесс, отстаивая не только собственные интересы, но и выступая силой, преобразующей окружающее общество. Причем не только во Фландрии и Брабанте, но также в Англии и Франции, отчасти даже в Германии.

В начале XIV века города Фландрии пережили острую вспышку социальных конфликтов, завершившихся французской интервенцией, которая, однако, обернулась катастрофой для армии вторжения. Как отмечает Пиренн, франко-фламандская война была результатом «не только политического конфликта, но и борьбы классов»[145].

Города Фландрии становятся «ареной социального движения, серьезность которого все усиливается по мере приближения к XIV веку»[146]. В 1280 году по всей Фландрии происходили восстания городских низов, сопровождавшиеся баррикадными боями на улицах. Страх перед массами заставил патрициат обратиться за помощью к французскому королю, втягивая Париж в местную политическую жизнь. Так закрутилась спираль событий, которая в конечном счете привела к битве при Куртрэ и к Столетней войне.

Во фламандском войске, вставшем на пути французской армии в 1302 году, лишь немногие вожди были по своему происхождению из феодалов и патрициев, выступая по сути в роли военных специалистов при народной армии. В массе своей привилегированные классы были полностью на стороне французов, именно благодаря их призывам французские силы прибыли во Фландрию. «Все пестрело противоречиями во фландрской армии, в которой молодые князья, воспитанные на французский лад и говорившие только по-французски, командовали массами рабочих и крестьян, язык которых едва понимали»[147]. Эта наспех собранная и на первый взгляд не слишком боеспособная армия нанесла при Куртрэ (Courtrai) сокрушительное поражение интервентам, уничтожив цвет французского рыцарства. Эта битва оказалась не только первой решительной победой пехоты над кавалерией, положив начало перевороту в военном деле, но и прообразом целого ряда революционных битв, подобных сражению при Вальми, в ходе которых революционная масса демонстрировала свое превосходство над профессиональной армией.

Гражданская война, перемежавшаяся с французскими интервенциями, продолжалась во Фландрии на протяжении двух десятилетий, завершившись в конце концов восстановлением феодального режима и номинального суверенитета Франции. Крупная буржуазия, напуганная растущим политическим влиянием городских низов, предпочла уступить во имя порядка и стабильности. Восстание выдыхалось. Спустя 26 лет после Куртрэ в битве при Касселе (Cassel) французские рыцари смогли взять реванш, одержав верх над фламандским ополчением. Начались массовые репрессии, и казалось, что мятежный дух Фландрии сломлен. Однако конфликту очень скоро предстояло вспыхнуть вновь, уже в форме международной конфронтации, в которую наряду с Францией оказалась втянута и Англия.

Разумеется, понятие «международного конфликта» применительно к той эпохе можно использовать лишь условно. Поскольку национального государства еще не существовало, то и границы того или иного «общества» оставались весьма расплывчатыми. Однако применительно к Богемии и Англии можно все же говорить об обществе, физические границы которого более или менее совпадают с границами государства. Именно поэтому здесь наблюдаются наиболее интенсивные политические и социальные процессы, а социальные и культурные перемены, охватывая широкие массы населения, не оставляют никого в стороне, неизбежно порождая идеологические и политические кризисы. Взаимное влияние города и деревни настолько велико, что кризис феодального порядка охватывает все стороны жизни. Политическая борьба, начавшаяся с одного локального конфликта, разрастается и распространяется по всей стране, вовлекая в себя не только разные территории, но и различные группы населения. Именно в этих конфликтах формируется у людей чувство сопричастности к тому, что происходит по всей стране, складывается национальное государство.

В Англии и Богемии социальные конфликты быстро приобретают масштабы революционного кризиса. Более того, стремление к общественному переустройству получает в обеих странах сходное идеологическое обоснование в виде учений Уиклифа и Гуса, являющихся явными предшественниками и по существу ранними представителями религиозной Реформации. Напротив, во Франции кризис XIV века сопровождается скорее укреплением позиций традиционной феодальной знати — последующие бурные перемены в значительной степени оказались результатом внешних воздействий и вызовов.

Феодальная централизация, осуществленная королями Англии и Франции в XIII веке, имела то неожиданное последствие, что изменила политическую структуру и систему интересов феодального класса. Если в прежние времена удельные князья боролись с королем за самостоятельность, отстаивая интересы провинций против столицы, то в конце XIV–XV веке феодальные магнаты уже борются между собой за влияние при дворе, стремясь, как пишет Эдуард Перруа (Eduard Perroy), «подчинить себе администрацию, держать под контролем государство»[148]. При этом они отнюдь не утрачивают связь с провинциями. Модернизируя систему управления в своих собственных владениях, они копируют там структуры центральной администрации, превращая свой двор в «настоящий питомник функционеров»[149]. Теперь задача состоит не в том, чтобы отстоять политическую самостоятельность, а в том, чтобы использовать королевскую бюрократию и финансы для перераспределения в свою пользу общегосударственных средств. По большей части финансовых, но зачастую военных и дипломатических (внешнеполитические возможности государства все чаще используются для поддержки династических интересов «своей» аристократии за его пределами).

Если в Англии к началу XV века казалось, что с победой Ланкастеров централизованная государственная бюрократия при поддержке буржуазии и мелкопоместного дворянства подавила феодальных магнатов, которые здесь изначально были слабее, чем на континенте, то во Франции магнаты все более брали верх, а буржуазные лидеры метались между соперничающими аристократическими партиями, пытаясь защитить свои интересы, вступая в блок с одной из них. В значительной степени подобная рефеодализация Франции оказалась результатом предшествующей политики централизации. В XIII веке почти все крупные вассальные домены на территории королевства были ликвидированы или жестко подчинены монархии (исключениями были Бретань и Гасконь, принадлежавшая английским Плантагенетам[150]). Однако королевская власть в XIV веке начала раздавать новые вотчины родственникам и клиентам правящей династии. Хозяева этих наделов первоначально были (в отличие от магнатов прошлой эпохи) жестко ограничены в правах, наследование вотчин не было автоматическим, а Париж мог в любое время изъять или конфисковать эти владения. Но по мере развития экономического и политического кризиса способность центра контролировать ситуацию слабела.

Таким образом, развитие политического процесса в разных странах идет разными путями. Если в Богемии мы видим революцию масс, сопровождающуюся гражданской войной и иностранной интервенцией, то в Англии, несмотря на массовые народные выступления, перемены в конечном счете обретают форму «революции сверху» или, пользуясь выражением Антонио Грамши, «пассивной революции», когда верхи, подавив сопротивление низов, одновременно идут на выполнение значительной части их требований; а во Франции «революция сверху», осуществленная на полвека позже Карлом VII, оказывается как ответом на поражения, нанесенные ему англичанами, так и следствием перемен, сопровождавших английское проникновение в страну.

Социальное преобразование двух стран, которым столетия спустя предстоит стать культурными, экономическими и политическими лидерами Европы, разворачивается на фоне многолетнего вооруженного конфликта между их королями. Именно королями, а не странами, поскольку значительная часть французского общества до самого конца Столетней войны держала сторону английской династии. И вовсе не воспринимала это как предательство национальных интересов, поскольку само понятие о чем-то подобном еще не существовало.

Продолжавшаяся больше ста лет война (в которой, по иронии судьбы, принял участие и основатель династии Богемских Люксембургов Иоанн Слепой) задним числом представлялась историками как первый межгосударственный конфликт современного типа, легший в основу позднейшего противостояния двух держав или как событие, которое привело к пробуждению национального сознания[151]. Однако эта успокоительно-банальная формулировка скорее запутывает вопрос, нежели проясняет его. Какое отношение имеет «пробуждение сознания» к формированию нации как историческому процессу? Одно из двух: либо нации в Англии и Франции уже существовали реально, а благодаря Столетней войне люди вдруг разом осознали этот факт, либо, наоборот, нации сформировались идеальным образом в результате развития сознания, которое как-то само собой пробудилось в ходе войны. При этом любое проявление лояльности к своему королю или просто воинской доблести, религиозной аффектации или наоборот рационального выбора в пользу победителя нам подают в качестве очередного доказательства национальных чувств, хотя горы аналогичных «доказательств» можно было бы набрать и на столетие раньше.

Исследования Эдуарда Перруа в значительной мере поколебали подобное представление о Столетней войне. Однако поздняя советская и российская историография оказывается последним бастионом старой французской школы, описывающей конфликт пятисотлетней давности с позиций национального противостояния[152]. Если новообращенные варвары склонны быть большими католиками, чем сам Папа, то российские историки в повторении мифов французского патриотизма порой умудряются перещеголять самих французов.

Подобный взгляд на историю принципиально исключает анализ, и в особенности анализ классовый. Националистическая мифология апеллирует к эмоциям. Она выискивает в средневековых источниках малейшие проявления патриотических чувств либо то, что может быть истолковано как проявление таковых (например, победные кличи армий и возгласы толп), игнорируя огромный массив свидетельств, убедительно говорящих об обратном. А понятие «своих» и «чужих» задним числом интерпретируется в духе государственного патриотизма.

Разумеется, Столетняя война имела прямое отношение к возникновению современных наций, поскольку была связана с формированием национальных государств. Однако в Англии новое государство, начавшее формироваться еще до войны, к ее исходу переживало кризис, завершившийся обрушением всего политического здания. И наоборот, во Франции новый государственный порядок стал складываться только к концу противостояния, а завершилось его становление значительно позже. Реальная история Столетней войны — это не только и не столько история борьбы англичан и французов, сколько история серии гражданских войн в самой Франции, сопровождавшихся чередой английских интервенций. Завершение французской гражданской войны и консолидация нового государства, в свою очередь, обернулось крахом политической системы и вспышкой гражданской войны в Англии.

Война началась в результате обострения сразу двух тлеющих конфликтов, которые возникли значительно раньше. С одной стороны, принадлежавшая английскому королю Гасконь (то, что осталось от домена Плантагенетов во Франции) была постоянным яблоком раздора между Парижем и Лондоном. С другой стороны, фламандские города, отстаивавшие свою самостоятельность по отношению как к местным сеньорам, так и к французскому королю, стремились получить поддержку Англии. Поставки шерсти во Фландрию были важнейшим фактором английской экономики — от них в большой степени зависели и королевский бюджет, и доходы купцов, и поступление денег в сельское хозяйство. В свою очередь, перманентный финансовый кризис, переживаемый королевским правительством Франции, толкнул его на действия, обострившие обе проблемы разом. С одной стороны, усиливалось французское давление на богатую Фландрию, с другой — в Париже в очередной раз решили конфисковать домен Плантагенетов в Гаскони (Гиень). Такие попытки предпринимались уже несколько раз и регулярно заканчивались соглашениями. Однако на сей раз терпение лондонского двора лопнуло. Дело усугублялось тем, что правивший в Англии Эдуард III имел на французский трон не меньшие, а может быть и большие права, чем новая династия Валуа, совсем недавно воцарившаяся в Париже. Правда, пока Гасконь никто не трогал, Эдуард тоже своих прав не предъявлял, даже принес омаж французскому королю за эту территорию. Но после того как Париж объявил о конфискации, в Лондоне вспомнили про наследственные права.

Как отмечает французский историк Эдуард Перруа, начавшаяся война была «по происхождению феодальным конфликтом», и она оставалась таковым «почти до конца XIV в., то есть до восхождения Ланкастеров на английский трон»[153]. Плантагенеты всегда готовы были отказаться от своих прав, гарантируя мир в обмен на территории. Описывая политику Эдуарда III накануне мира в Бретиньи (Br?tigny), Перруа заключает: «Династические притязания для него — лишь разменная монета. И тут же выяснилось, чего он действительно хотел: возвращения Гиени в пределах, как можно более широких, — пока речь шла о границах герцогства времен доброго короля Людовика Святого, но от успехов английского оружия аппетиты будут возрастать. Более того, для этой увеличенной Гиени он был намерен требовать полного суверенитета: больше никаких вассальных связей, никакого вмешательства французских чиновников в ее дела, никаких апелляций в Парижский парламент, никаких угроз конфискации. Если бы Гиень перестала быть частью Французского королевства, Плантагенеты наконец стали бы в ней хозяевами, а сам повод к войне исчез»[154]. Показательно, что новое суверенное княжество Аквитания, созданное на основе старой Гиени, оказывалось бы неподконтрольно и лондонскому парламенту, превращаясь в личную собственность династии.

Однако если Плантагенеты отстаивали свои династические права, то у торговцев и ремесленников Фландрии, подталкивавших Эдуарда III к войне с Францией, был собственный интерес. В 1339 году Фландрия и Брабант заключили антифранцузский договор, мотивируя совместные действия тем, что «эти две страны полны людей, которые не могут существовать без торговли»[155]. Еще до того, как союз с Англией был оформлен открыто, к этому договору примкнула Голландия. А в 1340 году Эдуард III, побуждаемый фламандскими лидерами, принес на Пятницком рынке в Генте присягу в качестве нового короля Франции, обещая соблюдать права и независимость городов Фландрии. Легко заметить, от кого исходила инициатива. Английский король колебался, но фламандцы толкали его на необратимые шаги, видя в борьбе двух королевств единственную защиту от французского феодального рэкета.

На первых порах, похоже, не только в Париже, но и в самом Лондоне не понимали, что бросив вызов Плантагенетам, французские короли ввязались в конфликт с государством, которое за полтора столетия, прошедших со времени Великой хартии вольностей и реформ Симона де Монфора, радикально модернизировалось и теперь существенно отличалось от государств континента. Очень скоро эта разница обнаружилась. И не только на полях сражений.

Еще до того, как первые английские солдаты высадились на континенте, в Лондоне продемонстрировали, что эта война будет совершенно непохожа на все предыдущие. Она заложила основу важнейшего института, без которого трудно представить себе более позднее государство: массовой пропаганде.

Разумеется, определенная система идеологического господства характерна для любого классового общества, но прежде ведущую идеологическую роль играла Церковь. Больше того, короли и князья мало задумывались о том, как обеспечить информирование и поддержку своих подданных по вопросам текущей политики, не говоря уже о международном общественном мнении. Теперь все было иначе. «Помимо официальных писем к папе, кардиналам и светским правителям, король Эдуард предпринял целую серию обращений к своим подданным, подданным французской короны и других государств. Эти обращения и прокламации расклеивались на дверях храмов во всех крупных городах, а также зачитывались вслух королевскими чиновниками и клириками в местах скопления народа, информируя людей о различных важнейших событиях: о причинах войны, о нападениях врага, победах, перемириях и т. д.»[156]. Значительное место в этих прокламациях уделялось нападениям французских пиратов на английских купцов и торговые города. А некоторые аргументы могут вызвать изумление тем, насколько они напоминают политическую пропаганду конца XX века. Так, доказывая свое право унаследовать французскую корону по женской линии (в связи с отсутствием прямого потомства по мужской), Эдуард, вполне в духе современного феминизма, обвиняет своего французского соперника в том, что тот сеет ненависть «человека к человеку» и «пола к полу», что Филипп Валуа «попирает права женщин, что является нарушением закона природы» (jus naturae)[157].

Прибегли в Лондоне не только к методам психологической войны, но и к войне экономической. Впервые в качестве средства борьбы между государствами использовалась торговая блокада. Стремясь дестабилизировать положение во Фландрии, Эдуард III запретил экспорт шерсти, на которой держалось фламандское ткачество. Побочным эффектом этой меры было развитие собственного английского производства (тем более, что многие фламандские ткачи перебрались на остров)[158]. Однако главная цель блокады состояла в том, чтобы усугубить прекрасно осознаваемый в Лондоне классовый конфликт между буржуазией и феодальной элитой во Фландрии. Причем попытку удачную. Эмбарго, наложенное Эдуардом III на поставку шерсти во Фландрию, нанесло удар по суконной промышленности этого края и способствовало развитию данной отрасли в самой Англии. Но важнейшим последствием этого решения стало то, что снова пришел в действие механизм социального конфликта, который был блокирован на протяжении нескольких десятилетий победой французов при Касселе в 1328 году.

Народные движения, которые в начале XIV века нанесли мощные удары феодальной знати, господству городских патрициев и власти французского короля, были хоть и с большим трудом подавлены после битвы при Касселе. Брюгге и Ипр, игравшие решающую роль в демократических восстаниях, были истощены борьбой и утратили прежнюю роль, однако в середине столетия на первое место выдвигается Гент, где местный патрициат ранее удерживал ситуацию под контролем, избегая демократических переворотов и противостояния с Францией. Социальный мир обеспечивался в городе за счет уступок и компромиссов, которые постепенно вели к усилению позиций демократической партии. Массовая безработица сопровождалась взрывом ненависти к правительству, допустившему конфликт с Англией и остановку промышленности. Как пишет Анри Пиренн: «Патриции, со столь давних пор управлявшие городом объединились с теми самыми ткачами, все попытки которых к восстанию они еще недавно беспощадно подавляли»[159]. В начале января 1338 года во главе города встало революционное правительство из пяти капитанов (hooftmannen) и трех старшин, представлявших соответственно ткачей, сукновалов и мелкие цеховые объединения. Этот компромисс открыл путь к власти легендарному Якобу Артевельде (Artevelde). Возглавив демократическую партию, он сумел сплотить вокруг Гента города Фландрии и, объединившись с англичанами, нанести тяжелый удар по французской короне.

Артевельде, которого консервативные авторы изображают (как и всякого революционера) кровавым тираном, стал героем фламандских народных песен и левых историков более позднего времени. В свою очередь Пиренн оценивает его как эффективного и энергичного оппортуниста. На деле лидер Гента «питал к рабочим суконной промышленности те же чувства недоверия и вражды, как и другие городские капиталисты»[160]. Однако будучи проницательным политиком, он сделал ставку на поднимающуюся волну демократического движения и чутко реагировал на давление и требования масс. В правительство Гента он вошел в качестве одного из трех капитанов, представлявших как раз интересы привилегированных слоев, но став одним из лидеров города, примкнул к демократической партии. В скором времени, благодаря успешно проведенным переговорам с англичанами, шерсть вновь стала поступать на сукновальни Гента и других фламандских городов.

После неудачной осады Турнэ (Tournai) позиции Артевельде пошатнулись, как и союз Фландрии с Брабантом, патриции которого опасались распространения в своих землях влияния демократической партии, а в самом Генте начались столкновения между поддерживавшими Артевельде ремесленными цехами — ткачи и сукновалы дошли до вооруженного столкновения между собой. Вскоре в Генте вспыхнули новые волнения, в ходе которых Артевельде погиб, пытаясь противостоять установлению диктатуры ткачей. По словам Пиренна, этот политик неминуемо был обречен на крах. В основе его карьеры стоял классовый компромисс. «Но интересы этих классов были слишком противоположны, чтобы согласие их могло быть продолжительным. В силу противоречия интересов между богатыми и бедными, купцами и рабочими, мелкими цехами и цехами, занимавшимися обработкой шерсти, затем противоречий внутри самих этих цехов, наконец, ввиду соперничества между ткачами и сукновалами, гармония первых дней вскоре сменилась столкновениями и гражданской борьбой»[161]. Новые социальные противоречия были уже слишком развиты, чтобы сохранить возможность эффективной политики, построенной на сословном представительстве, договорах между цехами и династических комбинациях, но они были еще слишком слабо развиты, чтобы обеспечить возникновение новой политики, опирающейся на устойчивые и консолидированные интересы ведущих классов. В этом, впрочем, была не только драма Артевельде, но и всей его эпохи, в этом была заложена одна из важнейших причин неудачи революционных и реформистских попыток, порожденных «кризисом XIV века».


ПРОСТОЛЮДИН НА ПОЛЕ БОЯ

Военный историк Альфред Берн отмечает, что военные формирования английского короля Эдуарда III, высадившегося на континенте в 1339 году, были первой армией современного типа в Западной Европе. Король был не только блестящим тактиком, но также «мастером стратегии» (was a master of strategy)[162]. Берн указывает на «некоторые неожиданно современные черты кампаний Эдуарда, например, на способность его армии вести боевые операции зимой» (some surprisingly modern features about Edward’s campaigns, such as his carrying on operations in the winter seasons)[163]. Действительно, этого большинство европейских армий не в состоянии было делать даже в XVIII веке.

Но особенно важное значение имела организация снабжения и транспорта, совершенно незнакомая прежним феодальным армиям, а также организационные методы и мобилизационный механизм, созданный англичанами еще в конце XIII века. Солдаты и рыцари служили не на основе феодальных обязанностей, а на основе индивидуального или коллективного найма. Уже с 1277 года в Англии начали выплачивать жалование за службу королю, а с 1338 года бойцы, поступая на службу, оформляли свои отношения с короной письменными контрактами.

В стране было создано что-то вроде системы всеобщей военной подготовки. Все взрослые мужчины, включая даже священнослужителей, должны были проходить сборы и тренироваться в стрельбе из лука. Знаменитый валлийский «большой лук» (longbow) оказался грозным оружием, против которого не могли устоять традиционные рыцарские доспехи. Но его боевая эффективность обеспечивалась способностью бойцов вести быструю и согласованную стрельбу, четко выполнять команды.

Создать массовую армию даже такая всеобщая военная подготовка не позволяла. Главной проблемой было не наличие или отсутствие людей: численность населения в Европе начала XIV века была примерно такой же, как и в середине XVI столетия, когда под боевые знамена собирались уже довольно значительные армии. Однако производительность труда была настолько низкой, что даже весьма эффективная система воинского призыва, существовавшая в Англии того времени, позволяла оторвать от работы максимум 2–3 % мужского населения — это была уже всеобщая мобилизация[164]. Преимущество английской системы было не в способности мобилизовать большие массы рекрутов (войска Эдуарда III и Генриха V были немногочисленными), а в том, что в стране всегда были люди, пригодные для воинской службы, их не надо было переучивать.

Армия понемногу теряла сословный характер: бедные джентльмены, не имевшие денег на доспехи, поступали на службу лучниками. Напротив, пехотинцев учили верховой езде. Английский лучник времен Столетней войны передвигался на лошади, а в бой вступал спешенным. В свою очередь рыцарей приучили вместе с лучниками вести бой в пешем строю. Немецкий военный историк Ганс Дельбрюк считает, что хотя «спешивание рыцарей было только эпизодом, все же его можно рассматривать как прелюдию для нашего времени в том отношении, что это является известной переходной ступенью к позднейшему офицерскому корпусу»[165] Однако рыцарь (или точнее, дворянин в латах, не всегда имевший рыцарское звание) по отношению к лучнику далеко не обязательно выступал в качестве командира.

Разрыв между конным и пешим воином перестал быть знаком сословного различия, превратившись в различие чисто тактическое. В этом отношении лучники Эдуарда III были чем-то вроде позднейших драгун или даже мотопехоты XX столетия. Скорость их передвижения оказалась полной неожиданностью для противника. В социальном отношении это была армия, чья способность к совместным действиям гарантировалась высокой (по средневековым масштабам) социальной и культурной однородностью — нечто совершенно новое для того времени.

Подобные качества английской пехоты XIV–XV веков заставили многих историков согласиться с тем, что это были самые лучшие солдаты своего времени, за исключением, быть может, турецких янычар. Но даже если Оттоманская Турция и опережала западные страны в плане военной организации, не подлежит сомнению, что на христианском Западе английским солдатам в XIV веке не мог противостоять никто.

Энгельс отмечал, что сражения английской армии времен Столетней войны «по большей части были оборонительными, сочетавшимися с наступательными контрударами, подобно сражениям Веллингтона в Испании и Бельгии»[166]. Однако успех обороны (как, кстати, и в случае Веллингтона) в значительной мере предопределялся предшествующим маневром, гарантировавшим, что армия всегда выбирала наиболее подходящее ей место для сражения и оказывалась способна занять на поле битвы господствующие позиции. Преимущество регулярной армии выражалось не только в том, что она эффективнее сражалась на поле боя, но и в том, что будучи более однородной и дисциплинированной, она быстрее передвигалась. В ходе победоносных кампаний Эдуарда III и Генриха V англичане с незначительными силами выигрывали у многократно превосходящих по численности французов за счет быстроты маневра. Владея инициативой, английские отряды появлялись не там и не тогда, где и когда их ждали, наносили внезапные удары или имели возможность выбрать наиболее удобную местность для сражения. Причем малочисленность их отрядов оказывалась как раз преимуществом — при Рош-Дерьене (La Roche-Derrien) сэр Томас Дагуорт (Dagworth) и при Обероше (Auberoche) граф Дерби одержали блестящие победы именно потому, что войск у них было мало[167].

Даже если бы Эдуарду III удалось мобилизовать для своих кампаний больше людей, в условиях крайней отсталости тогдашней европейской морской техники он не мог перевести на континент многочисленную армию, а поддерживавшие англичан бретонские, гасконские и позднее нормандские контингенты в основном сражались на своей феодальной территории, не участвуя (кроме битвы при Пуатье) в походах, проходивших в глубине неприятельской территории.

Французские короли пытались уравновесить качество количеством. Армии собирались медленно, упуская инициативу. Узкое поле боя средневековой битвы не позволяло использовать разом все войска, их приходилось вводить в бой эшелонами (эффект численного преимущества снижался). Управлять войсками в процессе боя было практически невозможно. Огромные неповоротливые колонны вступали в бой слишком рано или слишком поздно, создавали хаос. Количество переходило в качество, но противоположным, чем надеялись Валуа, образом. Во всех знаменитых сражениях Столетней войны численный перевес французов оборачивался против них же. Недисциплинированные группы рыцарей и плохо держащие строй толпы пехотинцев постоянно мешали и давили друг друга, смешивались, теряли управление[168].

Наиболее знаменитые военные кампании, закончившиеся разгромом французских войск, развивались по схожему сценарию. Англичане отступали под давлением многократно превосходивших их армий Валуа, когда же затем преследователям удавалось их нагнать, происходило генеральное сражение, оборачивавшееся истреблением французских рыцарей. При Креси французские рыцари впервые испытали на себе мощь «большого лука». Разобравшись с французской полевой армией, Эдуард III двинулся на Кале, следуя призыву уже погибшего к тому времени Артевельде, чтобы уничтожить это «разбойничье гнездо, тех кто грабили и убивали купцов»[169]. Порт принудили к капитуляции (французские войска, посланные на выручку городу просто не решились вступить в бой). Часть населения, отказавшаяся принести присягу Плантагенетам, была из города выселена и заменена английскими переселенцами, за которыми пришли и торговые капиталы купцов из Лондона и Дувра. После этого Кале оставался в течение 300 лет не только военным, но и коммерческим форпостом Англии на континенте. Через Кале пошли транспорты с шерстью во Фландрию и Брабант.

После перерыва связанного с эпидемией чумы, военные действия возобновились. Англо-гасконская армия во главе с «Черным принцем», сыном Эдуарда III, на этот раз двинулась с юга на север. Под Пуатье преследовавшие ее французские силы, возглавляемые королем Иоанном, были разгромлены, а сам король взят в плен. В год битвы при Пуатье английский язык был введен на острове в официальное употребление, оттеснив господствовавший ранее французский (точнее — франко-нормандский). Однако как бы мы ни стремились продемонстрировать на этом примере рост национального самосознания, нельзя не заметить, что битва при Пуатье была не только успехом английских лучников, но и триумфом гасконских рыцарей, которые были, по словам Перруа, «творцами победы»[170]. Внезапной кавалерийской атакой во фланг они опрокинули последнюю наступающую французскую колонну и взяли в плен короля Иоанна. Позднее под Орлеаном против Жанны д'Арк сражались не только англичане, но и парижане, а также отряды пикардийцев и нормандцев. Так что во Франции с национальным самосознанием дело обстояло еще хуже, чем в Англии. В лучшем случае, оно, как замечает Перруа, «возникало лишь проблесками. Существовало Французское королевство, но не французская нация». Так что «о патриотизме в современном смысле слова говорить еще нельзя»[171].

Первая англо-французская война закончилась миром в Бретиньи (Br?tigny), по которому Плантагенеты получали собственное суверенное княжество в Аквитании (неподконтрольное не только Парижу, но и парламенту в Лондоне), а со своей стороны отказывались от прав на французскую корону. Тут надо сделать очень важную оговорку: суверенная Аквитания не была английским владением, даже если в военном смысле оставалась протекторатом англичан. В плане юридическом это было новое независимое государство, связанное с Англией личной унией.

Франция находилась в плачевном состоянии, эффективная прежде бюрократическая модель разваливалась на глазах, крестьяне, озлобленные феодальными поборами, восставали, причем их движение, получившее название «Жакерия», на начальном этапе получило поддержку и в городах. Парижские буржуа требовали дешевой администрации и прекращения коррупции.

Перруа называет Жакерию «синонимом крестьянского бунта — опустошительного, не имеющего ни цели, ни завтрашнего дня»[172]. На самом деле «жаки», как презрительно именовали своих сельских подданных представители аристократии, прекрасно сознавали за что они сражаются — феодальные поборы становились непомерными из-за растущей в условиях рыночных отношений потребности сеньоров в наличных деньгах. Реальная политическая значимость Жакерии состояла в том, что восстание нашло поддержку в городах, прежде всего в столице. Собравшиеся в столице Генеральные Штаты добивались реформ, а купеческий прево Парижа Этьен Марсель (?tienne Marcel) возглавил восстание. Толпа ворвалась в покои дофина, истребила прямо на его глазах придворных, убила маршалов Нормандии и Шампани, а затем надела на наследника престола сине-красный шаперон — символ парижских горожан.

Немецкий историк Винфред Эберхард (Winfred Eberhard) замечает, что восстание Марселя было на самом деле «первой революцией» французской буржуазии[173]. Власть в Париже, как отмечает Эберхард, оказалась в руках «неформальных собраний» народа, которые «получили почти такое же значение, как официальные институты». Они принимали ключевые решения и санкционировали «акты революционного насилия»[174]. Люди собирались в церквах, на кладбищах, на Гревской и других площадях столицы. Свободные дискуссии завершались коллективными решениями. Представители власти, включая дофина и, позднее, его соперника Карла Наваррского (Карла Злого), вынуждены были на этих собраниях обращаться к народу за одобрением своих действий. Перед нами разворачивается классическая картина революционного двоевластия, когда официальная власть не имеет силы, а народная власть не имеет законного статуса.

Чувствуя, что положение его становится изо дня в день все более шатким, дофин бежал из столицы.

По словам Перруа, Этьен Марсель «полагал, что призван осуществить великие замыслы, считал себя защитником городских свобод против некомпетентной и деспотичной власти монарха. Он пишет фламандским городам, напоминает им об Артевельде, назначая себя его духовным наследником»[175]. Однако умеренной части буржуазии не слишком нравилась власть городской черни, поддерживавшей «диктатуру» Марселя, который к тому же выступил в поддержку крестьян. Заговоры следовали один за другим. Движение «жаков» было утоплено в крови. По просьбе парижан в город вступил англо-наваррский гарнизон. Капитаном города был назначен Карл Злой, правитель Наварры и Нормандии, пользовавшийся поддержкой английского короля. Однако «умеренным» все же удалось осуществить переворот. Этьен Марсель был убит, а Карл Наваррский ушел назад в свои владения. «Дофин возвратился в Париж, и те, кто его изгнал, теперь заискивали перед ним, — констатирует Перруа. — Не было необходимости ни долго свирепствовать, ни казнить много людей. Парижская революция закончилась. Королевская власть, изнуренная материально, вышла из нее морально усилившейся»[176].

Движение было подавлено, но ужас, пережитый аристократией и чиновниками во время восстания Марселя, оставался в классовой памяти французской элиты, надолго определяя ее подозрительно опасливое отношение к собственной столице и ее населению. В годы Великой французской революции Этьена Марселя вспомнили и оценили в качестве одного из ее предшественников[177]. Однако ему, в отличие от других персонажей той эпохи, не нашлось места в консервативном национальном мифе, на котором воспитывались последующие поколения французов.

Вскоре новая война, вспыхнувшая между Валуа и Плантагенетами, обернулась неожиданным поражением последних. У историков (и в особенности у военных историков) вызывает некоторое недоумение то, с какой легкостью английские завоевания в Аквитании были потеряны после мира в Бретиньи. Государство, обладавшее победоносной армией, не проигравшей за 20 лет ни одного крупного сражения, отдавало город за городом противнику, который даже не решался вступить с англичанами в открытую битву. Французский командующий Бертран Дюгеклен[178] (du Guesclin) не проявил себя выдающимся полководцем (в серьезных сражениях он участвовал дважды: оба раза был разбит и взят в плен). Возглавлявший основные силы французов на юге герцог Анжуйский вообще не был известен военными подвигами. Не понадобилось ни пассионарного порыва Жанны д’Арк, ни полководческого гения будущих французских генералов, ни даже рыцарской отваги, чтобы постепенно очистить территорию, занятую, по мнению современников, лучшей армией Европы!

Перруа констатирует: «Провинции, потерянные с 1360 г., возвращали скорее благодаря дипломатии, нежели вооруженной силе»[179]. Некоторые авторы ссылаются на старость Эдуарда III и смерть «Черного принца». Но именно «Черный принц» в качестве правителя суверенной Аквитании позволил втянуть себя в междоусобную войну, которую вели претенденты на кастильский престол и имея ограниченные силы и ресурсы, растрачивал их на войну в Испании (где дело, несмотря на очередные выигранные сражения, обернулось не в пользу поддержанного им кандидата). Английские авторы объясняют неудачи своих соотечественников тем, что (the command of the sea passed to the French and their Spanish allies) «было утрачено господство на море»[180]. Действительно, франко-кастильский флот блокировал побережье Аквитании, препятствуя переброске подкреплений из Британии. Но это не помешало Джону Гонту с пятнадцатитысячной армией совершить в 1373 году «большой поход», пройдя насквозь всю Францию от Кале до Бордо, не встретив сопротивления.

Лоуренс Джеймс приводит куда более прозаическую причину катастрофы, постигшей Аквитанский доминион Плантагенетов в 1370-е годы. У английского короля просто кончились деньги[181]. Нехватка денег вынудила Эдуарда III объявить себя банкротом, и этот суверенный дефолт разорил кредитовавших короля ломбардийских банкиров. Правда, даже после этого Плантагенету удавалось находить на континенте финансистов, готовых ссужать его деньгами, но по большей части это оканчивалось плачевно для кредиторов. Даже огромный выкуп, полученный после Пуатье за взятого в плен французского короля Иоанна II, не исправил положения (правда, в полном объеме согласованная сумма никогда не была выплачена)[182].

Англия XIV и XV веков могла собрать армию нового типа, но все еще опиралась на средневековую финансовую систему. Она не могла долго поддерживать подобные вооруженные силы. Финансовая база была слишком узкой. Потому после каждой выигранной битвы следовало не развитие успеха, а наоборот, отступление, передышка. Одерживая победы на полях сражений, Эдуард почти никогда не мог их стратегически развивать.

Нехватка ресурсов, с которыми столкнулись победители после мира в Бретиньи, была порождена не случайными обстоятельствами, а структурными противоречиями. Последние Плантагенеты использовали регулярную армию и модернизированное государство для достижения целей все еще вполне феодальной политики. Плантагенеты, хоть заявляли претензии на французскую корону, стремились вовсе не к завоеванию и даже не к расчленению или разгрому Франции. «В течение 22 лет Эдуард III, король Англии, преследовал единственную цель — ликвидацию вассальной зависимости своего владения на французской территории от короля Франции»[183]. Одновременно король и «Черный принц» стремились по возможности вернуть прежние границы своих аквитанских владений, а при случае и расширить семейную вотчину за счет земель в Пуату. Все эти цели были достигнуты в Бретиньи, но они не имели никакого отношения к государственной политике. Если на первом этапе подобный подход дал блестящие результаты, то с течением времени выявлялась его несостоятельность.

Иными словами, ресурсы и возможности английского государства были мобилизованы для защиты династических интересов одного из французских феодалов, являвшегося по совместительству королем Англии. С точки зрения интересов буржуазии, которая бдительно следила за выделением средств через парламент, единственным по-настоящему ценным приобретением Бретиньи был порт Кале. Он, кстати, остался в руках англичан не только после неудачной войны за Аквитанию, но даже после того, как Столетняя война завершилась в 1453 году победой Франции.

Рост национального самосознания и гордость, вызванные блестящими победами при Креси и Пуатье среди англичан, оказывались в противоречии с конкретными политическими целями, ради которых велась война. Растущая буржуазия заинтересована была в Кале, как торговых воротах на континент, куда больше, нежели в Аквитании. Регулярную армию, собранную для войны, невозможно было содержать в условиях мира. Пытаясь найти применение для своих оставшихся без дела и жалованья солдат, «Черный принц» вмешался в борьбу претендентов, боровшихся за трон Кастилии. Несмотря на то что английские лучники вновь показали себя непобедимыми, эта авантюра закончилась катастрофическими последствиями. Расходы на кастильский поход оплачены не были, а победоносные солдаты превратились в грабителей: «прогнанные без оплаты из Аквитании, хлынули в Овернь и грозили Бургундии»[184]. Кастилия превратилась в союзника Франции против Плантагенетов. А «Черный принц», правивший Аквитанией, пытался возместить свои расходы за счет дополнительных налогов и тем самым спровоцировал недовольство местной знати, обратившейся с апелляцией в Париж. Это противоречило договору в Бретиньи, но было на руку Валуа, стремившимся к реваншу.

Захваченные территории надо было оборонять английскими гарнизонами, на содержание которых парламент все менее охотно давал деньги точно так же, как и на морские экспедиции в Бискайский залив. Дисциплина регулярной армии ушла в прошлое, военные лидеры англичан превратились в полевых командиров, воевавших зачастую на собственные средства и ради собственного интереса. Гасконь должна была защищать себя сама, не имея для этого ни ресурсов, ни военно-политической организации, подобной английской. Показательно, что в своих французских вотчинах Плантагенеты сохранили традиционные феодальные порядки, в постепенном преодолении которых как раз и состояла сила Англии. Надежды Плантагенетов на лояльность гасконской знати оказались преувеличенными. Хотя буржуазия крупных городов и большая часть дворянства осталась им верна, многие феодалы колебались, примыкая к той стороне, которая на данный момент оказывалась сильнее. «Черный принц» не нашел ничего лучшего, как мстить подданным за предательство их сеньоров: так катастрофическому разорению был подвергнут Лимож. Впрочем, не исключено, что жестокая расправа была вызвана тем, что изменивший принцу епископ Лиможский утратил контроль над ситуацией — французский отряд герцога Беррийского бежал при приближении англичан, а в городе начался антифеодальный бунт. Хроники жалуются на «разбушевавшуюся чернь» (indisciplinatum vulgus), заправлявшую в Лиможе[185]. Показательно, что взяв город, «Черный принц» пощадил предателя епископа, тогда как рядовые горожане подверглись безжалостным репрессиям.

В скором времени у Плантагенетов не осталось ничего от их недавних завоеваний, не сохранилась в целости даже старинная провинция Гиень. Лишь Бордо и несколько небольших территорий вокруг нее составляли теперь феодальный домен английского короля.

Парадоксальным образом, поражения англичан в 1370-х годах продолжают ту же логику политического развития, что и их победы в 1340-е годы. Суть этой логики в ослаблении военной организации феодализма, на смену которому должно было прийти новое государство.


ГУСИТЫ: РЕВОЛЮЦИЯ СНИЗУ

Английская армия, разгромившая французских рыцарей под Креси и Пуатье, была не единственным примером новой военной организации в Европе XV века. Точно так же не была Англия и единственной страной, где происходили социальные и политические катаклизмы. Пока короли Англии и Франции боролись за власть, ведя Столетнюю войну, еще более драматичные события и еще более радикальные потрясения происходили на востоке Европы в Богемии.

На протяжении последующих веков историки изображали гуситское движение то как социальный протест, то как национальное выступление чехов против немецкого засилья, то как религиозную борьбу. Разумеется, имело место и то, и другое, и третье. Но значение гуситского движения велико именно тем, что оно представляло собой полномасштабную революцию, потрясшую и попытавшуюся изменить общество.

Гуситская революция — самая ранняя из всех известных в истории (если не считать революциями перевороты, происходившие в полисах древности), является одновременно и самой малоизученной. Конечно, речь идет не о перипетиях политической и военной борьбы, подробно описанной в многочисленных исследованиях, или о боевой тактике гуситской армии, которой посвящено множество работ военных историков. Речь идет именно об анализе и понимании специфики революционного процесса, развернувшегося в центре Европы в середине XV столетия. Даже в 90-е годы XX века для историков остается открытым вопрос, действительно ли «эпоха революций началась с гуситского движения»[186].

Чешский историк Йозеф Мацек констатирует: «Националистический миф сводит сложную картину гуситского движения к простой повести о победоносной борьбе чехов против немцев»[187]. Идеологи и вожди народных выступлений Ян Гус и Ян Жижка предстают перед нами в образе патриотов, борцов за независимость. Между тем это движение никогда не определяло себя как национальное. «Программа гуситов основывалась на христианском универсализме. К гуситам присоединялись немецкие священники и польские дворяне, их прокламации распространялись во Фландрии и Венгрии (в венгерской Трансильвании в 1438 году даже произошло большое восстание крестьян, которое возглавили гуситские проповедники). Все это более чем наглядно свидетельствует об интернационализме гуситской революции»[188].

Советские историки, державшиеся жесткой нормативной доктрины официального «марксизма», вели счет буржуазным революциям с нидерландской реформации, а потому категорически отказывались признавать революционный характер событий, происходивших в Богемии XV века. Они демонстративно игнорировали прямые высказывания Энгельса, характеризовавшего Крестьянскую войну в Германии начала XVI века как неудавшуюся революцию[189], и уж тем более не признавали статуса социальной революции за борьбой, развернувшейся в Чехии на сто лет раньше. Солидаризируясь с буржуазной традицией чешского патриотизма, они предпочитали трактовать борьбу гуситов как сугубо национальную, выступление славян против немецкого засилья. Иного мнения придерживались чешские марксисты. Так, Роберт Каливода писал в 1961 году, что гуситское движение «является революцией в собственном смысле слова»[190].

Эта революция, хоть и потерпевшая в конечном счете поражение, оказалась своего рода моделью всех последующих революционных переворотов вплоть до XX века. Табориты и чашники оказались прообразами последующих революционных партий — просвитериан и индепедентов в Англии, якобинцев и жирондистов во Франции, меньшевиков и большевиков в России. Был в гуситской революции свой «термидор» — битва при Липанах, был даже и собственный «Бонапарт» — гуситский король Иржи из Подебрад.

События, происходившие в Чехии в начале XV века, были тесно связаны с общеевропейскими процессами точно так же, как «еретические» идеи, за которые сожгли пражского теолога Яна Гуса, были самым тесным образом связаны с теориями, выдвигавшимися Джоном Уиклифом (John Wiclif, Wycliffe, Wyclif) в Англии. Когда после смерти Уиклифа его сторонники (лолларды) стали подвергаться преследованиям у себя на родине, многие перебрались в Богемию, где продолжали свою агитацию, объединившись с учениками Гуса. Как отмечают английские историки, идеи Джона Уиклифа проникли в Богемию, и у него гуситы «позаимствовали больше, чем из других источников, включая целый ряд идей, которые самому Гусу казались чересчур радикальными»[191].

К концу XIV века Чехия (Богемия) была одной из наиболее развитых стран Европы, находясь в одном ряду с Северной Италией и Фландрией. Серебро из местных рудников играло важную роль в экономике всего континента. В середине столетия его ежегодная добыча оценивалась примерно в 100 тысяч марок в год, огромная сумма по тем временам[192]. С 1348 года в Праге действовал крупнейший, и в течение некоторого времени единственный, университет в Центральной Европе.

В середине XIV века императорская корона оказалась у богемского короля Карла Люксембургского, который, будучи искусным дипломатом и, говоря современным языком, эффективным менеджером, успешно использовал свое положение в качестве формального лидера Германской империи для того, чтобы расширить собственные владения и увеличить богатство Богемии. Под властью Карла оказались земли в Верхнем Пфальце, Тюрингии и Саксонии, и даже маркграфство Бранденбург. В отличие от своего отца Иоанна Слепого, превратившего Богемию в источник средств для непрерывных и, как правило, неудачных авантюр, Карл воспринимал развитие чешских земель как гарантию своего влияния в империи, а потому заботился об их процветании. Для остальных частей империи правление Карла было менее благополучным — именно он «Золотой Буллой» 1356 года закрепил раздробление Германии.

Чума и экономический кризис затронули земли Чешской короны в гораздо меньшей степени, чем соседние страны. Добыча серебра, олова и железа постоянно увеличивается, вводятся различные технологические усовершенствования — новые каменные печи для плавки железа, механический молот, приводимый в движение водой. Создаются литейные производства, которые впоследствии использовались для изготовления артиллерийских орудий. Развивались также сукноделие и ткачество. Использование труда наемных рабочих в местных мануфактурах и рудниках уже приняло массовый масштаб, так что в 1399 году историки фиксируют первые сообщения о забастовках, сопровождавшихся требованием улучшения условий труда и повышения заработной платы. В том же году пражские подмастерья создали некое подобие профсоюза. Еще одна крупная забастовка произошла в Праге в 1410 году.

Торговые связи Чехии с германскими городами активно развивались в годы правления Карла Люксембургского, который, в качестве императора Священной Римской империи, добился привилегий для пражских купцов на всей ее территории. Венецианцы создали в Праге свое постоянное представительство (что-то среднее между посольством, коммерческим офисом и товарным складом), а чешские купцы получили возможность беспрепятственной торговли в Венеции. В Восточной Европе торговое лидерство богемской буржуазии было неоспоримым, ее представители активно вели дела не только на территории Литвы и русских княжеств, их связи простирались и дальше на Восток. «С далекого Урала был доставлен в Чехию малахит, которым Карл украсил Святовацлавскую часовню в Пражском Замке. Транзитом через Восточную Европу шли в Чехию восточные ткани, краски, лекарства»[193].

Как отмечает чешский историк, к началу XV века кризис затронул Богемию, быть может даже несколько меньше, чем некоторые другие западные общества, но здесь «напряжение пробилось наружу не местными возмущениями или восстанием одного сословия, как это имело место в других странах Европы уже в течение предыдущего столетия, а разразилось всеобщей революцией»[194].

Экономика Чехии стимулировалась «внезапным размахом добычи кутногурского серебра, имевшим все последствия инфляции»[195]. Покупательная способность денег падала. Купцы были недовольны снижением прибылей. «Для остальных представителей городского общества спад производства оборачивался стагнацией заработной платы, ростом безработицы и повышением стоимости жизни. В результате многие впали в долги, закладывали свои дома и вещи, чтобы добыть денег на повседневное существование»[196].

Американский исследователь оценивает снижение реальной заработной платы, приводя следующий пример: «В 1378 году один рабочий день строителя, участвовавшего в сооружении собора Святого Вита, оплачивался суммой от 9 геллеров до одного гроша. Спустя 20 лет рабочие, выполнявшие аналогичные задачи, получали либо пол гроша плюс еду, либо один грош без еды»[197]. Между тем цены росли. Дорожало зерно, увеличивалась квартплата. Экономический спад чувствовался в Богемии острее именно потому, что эта страна была более развита, а население больше зависело от состояния рынка и денежного хозяйства. Как отмечает чешский историк Йозеф Мацек, зарплата все больше отставала от роста цен: «На неизменный заработок наемного работника можно было купить все меньше продовольствия»[198].

Ремесленники были недовольны конкуренцией монастырских мастерских, освобожденных от налогов. Массы были возмущены растущей стоимостью жизни. Буржуазия в целом требовала юридического равенства сословий и «дешевой церкви».

Положение крестьян в Чехии было в целом не хуже, чем за 50 или 100 лет до того (некоторые историки, даже утверждают, что оно улучшилось), но усиливалась социальная дифференциация села и потребность в деньгах. Напротив, часть дворянства нищала, а потому «положение богатого крестьянина бывало лучше, чем положение бедного владыки»[199]. Неудивительно, что обедневшие за время кризиса дворяне, надеялись поправить свои дела за счет захвата церковных земель.

Социальное напряжение накладывалось на конфликты между немецкой и чешской буржуазией в городах. Соотношение немецкого и чешского элементов было постоянным источником конфликтов. Немецкими были верхушка церковной иерархии, монастыри и городской патрициат, тогда как основная масса городской буржуазии и мелкопоместного дворянства, как и крестьяне говорили по-чешски. Не удивительно, что бюргерская критика официальной церкви накладывалась здесь на антинемецкие настроения, а перевод Яном Гусом Библии с латыни на народный (то есть чешский) язык приобретал еще более острый политический смысл, чем в Англии, где тем же занимался Уиклиф.

Владения католической церкви к середине XIV века были очень велики, один лишь пражский архиепископ владел 900 селениями, 14 городами и 5 замками, вызывая не только зависть местного дворянства, но и неприязнь короны — призывы радикальных проповедников к национализации церковных земель находили при дворе заинтересованных слушателей.

В 1391 году в Праге была основана Вифлиемская часовня, где проповеди велись на чешском языке, а в 1409 году чешские профессора вытеснили немцев из Пражского университета. Обиженные немцы удалились в Лейпциг, где основали новый университет, а ректором в Праге был избран Ян Гус, уже прославившийся проповедями в Вифлиемской часовне.

Король Вацлав поощрял деятельность Яна Гуса и на первых порах все шло в направлении реформы сверху, о которой велась дискуссия и в правящих кругах Англии, где привечали Уиклифа. При этом, однако, как и многие неудачливые реформаторы, король был непоследователен, колеблясь между сторонниками Гуса и консерваторами.

Между тем давление снизу было слишком велико. Смерть Вацлава и приход на смену ему такого же непоследовательного, но находившегося под влиянием консерваторов Сигизмунда, подтолкнула развитие революционного кризиса.

Критические выступления Гуса и его единомышленников проходили безнаказанно в условиях, когда сама католическая церковь пребывала в состоянии анархии, а право возглавлять ее оспаривали одновременно два, а то и три Папы. Но в 1414 году, когда единство церковной иерархии было восстановлено, Констанцкий Собор занялся делом Гуса. Чешский реформатор прибыл туда с охранной грамотой императора Сигизмунда Люксембургского, что не помешало организаторам собора бросить его в тюрьму. Вопрос о судьбе проповедника был решен опросом делегатов собора, которые после краткого обсуждения решили, что проще всего будет Гуса сжечь, что и произошло 6 июля 1415 года.

Еще до того, как Яна Гуса казнили, богемское и моравское дворянство начало писать петиции Сигизмунду Люксембургскому, заявляя, что «они воспринимают обвинения против Гуса как обвинения против всей чешской нации и богемской короны» (they regarded accusations against Hus as accusations against and affront to the Czech nation and the Bohemian Crown)[200].

Наряду с чисто религиозным требованием Причастия для мирян под двумя видами выдвигались и вполне конкретные экономические лозунги — отмена церковной десятины и экспроприация церковных имуществ. Начался стихийный захват монастырской и церковной собственности, в котором участвовала значительная часть средних слоев и даже чешской знати. Впрочем, лозунг Причастия из чаши для мирян, с точки зрения позднейшей истории кажущийся сугубо символическим, имел для людей XV века конкретный политический смысл. Утверждая одинаковые обрядовые правила для всех, независимо к какому сословию они принадлежали, гуситское движение закладывало основы гражданского равенства, а потому чаша на знаменах чешских повстанцев становилась вполне внятным и привлекательным символом.

Ситуация быстро вышла из под контроля. Крестьяне отказывались платить церковную десятину, а сельские священники их в этом поддерживали. Начались погромы монастырей. В июле 1419 года на горе Табор собралось 42 тысячи крестьян с семьями, к которым присоединилось значительное число обедневших рыцарей, чешских священников и представителей городских низов. Основанный ими новый город стал политическим центром для радикального крыла гуситского движения, играя в чешской революции ту же роль, что и Якобинский клуб во французской. «Радикальное левое крыло буржуазных революций и его программу, — пишет Роберта Каливода, — таким образом, впервые в истории мы находим в гуситской революции»[201].

Городские низы Праги, возглавляемые лидером столичного плебса проповедником Яном Желивским (Jan ?elivsk?), восстали 30 июля. Народ начал громить церкви и дома немецких патрициев. Восстание перекинулось на Плзень и другие города. Политическую платформу революции сформулировали «4 пражские статьи», а затем более радикальные «12 таборитских статей». Смерть короля Вацлава (Wenceslas IV) в том же 1419 году окончательно закрепила ситуацию безвластия, поскольку кандидатура императора Сигизмунда Люксембургского, имевшего наибольшие права на богемскую корону, была неприемлема для чешского общества, которое не могло простить ему гибели Яна Гуса.

Политические течения, сформировавшиеся в Чехии в годы гуситской революции, оказались прообразами партий и движений, которые мы видим во всех последующих революциях вплоть до 1917 года, — от сторонников ограниченной монархии и буржуазного порядка до социалистов и коммунистов, отвергающих частную собственность. Табориты ввели у себя общность имуществ. На улицах города ставили бочки, куда все приходящие складывали свои вещи, поступавшие теперь в общее пользование: «В Таборе нет ни моего, ни твоего, но все имеют поровну, у всех все всегда должно быть общим, и никто не имеет права иметь что-либо для себя одного»[202].

В основе идеологии таборитов лежал своеобразный коммунизм, который «был идеалом, вдохновлявшим массы и основой объединявшей их демократической общины (Volksgemeinschaft)»[203]. Однако производственная деятельность обобществлена в Таборе не была. Как отмечали позднейшие исследователи, это был «только коммунизм потребления»[204].

В лагере таборитов были представлены все будущие левые течения — от умеренно-социалистических до анархо-коммунистических, а многие вожди таборитов крайне неодобрительно относились к пропаганде радикалов. Ян Жижка, непобедимый военный лидер Табора, не только не разделял идей левого крыла движения, но и периодически вступал в борьбу с ним. По мнению Энгельса, лидеры Табора воспринимали общность имуществ «лишь в качестве чисто военного мероприятия»[205].

В связи с этим Энгельс замечает, что, поскольку практическое воплощение коммунистического принципа было в условиях Средневековья технически невозможно, данная идеология по существу становилась знаменем радикальной демократии: «Нападки на частную собственность, требование общности имущества неизбежно должны были выродиться в примитивную организацию благотворительности; неопределенное христианское равенство могло, самое большее, вылиться в буржуазное „равенство перед законом“; упразднение всяких властей превращалось в конце концов в учреждение республиканских правительств, избираемых народом. Предвосхищение коммунизма в фантазии становилось в действительности предвосхищением современных буржуазных отношений»[206].

Тем не менее для практических интересов буржуазии «здесь и сейчас» этот радикальный плебейский коммунизм представлял непосредственную угрозу, будучи конкретным выражением классовой борьбы, которую низы общества уже вели не только против старого феодального порядка, но и против капитала, не дожидаясь того момента, когда просвещенные социалистические идеологи откроют пролетариат в теории и признают за ним всемирно-историческую роль. В конечном счете дворянство и крупная буржуазия выиграли от участия в гуситском движении, укрепив свои состояния за счет захваченного церковного имущества, однако это была рискованная игра, исход которой не был очевиден вплоть до битвы при Липанах. «Левое крыло» гуситов, объединившееся вокруг Табора, периодически вступало в конфликт с умеренными пражскими бюргерами, известными как чашники или утраквисты (Utraquisten)[207]. Поэтому не удивительно, что в Германии, Венгрии и Италии формирующийся средний класс возлагал надежды на реформы, а не на революцию.

По словам Роберта Каливоды, мы «находим в гуситской революции классическое воплощение механизма, диалектики левого и правого крыльев, характеризующих ход и завершение революции буржуазного типа»[208]. Внешняя угроза не давала консолидировать завоевания «умеренных», борьба с интервентами была невозможна без поддержки масс, а потому «требовала гегемонии левизны почти в течение всего 15-летнего периода революционных столкновений»[209].

Революция, свергнув власть Люксембургского дома, на протяжении долгого времени была не в состоянии организовать стабильные государственные структуры. И не только потому, что идея республики еще не стала распространенной и понятной в обществе. Движение поднималось снизу и было совершенно новаторским для своего времени, оно не могло найти для себя готовых политических форм. В 1420 году чешскими сословиями были приняты «4 пражские статьи», выдвигавшиеся в качестве условия престолонаследия, однако ни один из европейских монархов не готов был приобрести богемскую корону ценой признания пражских принципов, ибо это означало бы открытый разрыв с Папой Римским.

В Чехии развернулась острая борьба партий, периодически принимавшая форму военных столкновений. Прагу контролировали умеренные чашники (Utraquisten), опиравшиеся на столичную буржуазию и часть чешской аристократии, которая поживилась за счет экспроприации собственности монастырей и немецкого городского патрициата. На этом, по их мнению, революция должна была бы закончиться, уступив место новой монархии, которую надеялись установить, пригласив короля из Польши или какого-либо другого соседнего государства. Единственная проблема состояла в том, чтобы заключить с католической Европой политический компромисс, который признал бы религиозные права новой Церкви, а заодно и права новых собственников на захваченное в ходе революции имущество. Однако препятствием для такого компромисса становилось растущее влияние Табора. Эта партия говорила о новом социальном порядке, отвергала возможность компромисса с папистами и подозрительно относилась к перспективе восстановления монархии.

Как и в последующие эпохи, главным международным вопросом стал экспорт революции. Дельбрюк, описывая переход гуситов от обороны к наступательным военным операциям в 1427 году, справедливо констатирует: «Это развитие аналогично тому, которое затем всемирная история пережила во время английской и французской революций»[210]. Однако распространение политического влияния гуситов опиралось не только на превосходство военных сил, созданных революцией.

Во Франции собирали пожертвования на поддержку борющейся Богемии, во Фландрии сторонники гуситов вели открытую агитацию, которую официальная Церковь смогла подавить лишь жестокими репрессиями, из Польши и Венгрии в Прагу направлялись добровольцы.

Гуситское движение получило сильную поддержку в Польше. Как заметил один из позднейших историков, в этой стране многочисленные бедные дворяне, стремившиеся поживиться за счет разграбления церковного имущества, «были гуситами в плохом смысле» (im schlechten Sinne Hussiten waren)[211]. Борьба между последователями Яна Гуса и официальной католической церковью продолжалась в Польше вплоть до 80-х годов XV века.

Гуситская пропаганда активно распространялась в соседних странах, хотя сами гуситы стремились демонстрировать умеренность, боясь оттолкнуть потенциальных союзников из числа дворян, крупной буржуазии или местных князей. Раздел церковного имущества был привлекателен для дворянства, многих представителей знати и даже королевской власти, но для них нетерпима была революционная форма, в которой это происходило, ибо как показали события в Чехии, процесс грозил зайти слишком далеко. Консервативная пропаганда апеллировала прежде всего к ужасам анархии, сопровождающим революционный переворот, доказывая, что потеря контроля над низами приведет к крушению всей социальной иерархии, к ликвидации существующих отношений собственности. «Дворянство Германии и иных стран и само отлично это сознавало, поэтому у него нигде не нашла благоприятного отзвука даже та гуситская пропаганда, которая маскировала молчанием антифеодальное острие своей революции. Оно здесь было, дворянство это чувствовало, боялось его и в соответствии с этим поступало»[212]. Потому идеи чешской революции находили отзвук преимущественно в низах общества. Современники писали о волнениях в деревнях, жаловались, что еще немного и «крестьяне из Германии перейдут на сторону чехов»[213].

Немецкий городской патрициат был вытеснен из Богемии, но не из Моравии. Чешский язык потеснил в Праге не только немецкую речь, но и латынь. Однако разделение на папистов и гуситов далеко не всегда происходило по национальному признаку. Значительная часть чешских феодалов объединилась со своими немецкими братьями по классу. Национальные различия, как всегда бывает во время революции, уступали место идеологическим и классовым.

Рост национального самосознания в Чехии был скорее следствием революции и успешных освободительных войн, чем их причиной. Как и в случае последующих буржуазных революций, нация формировалась под влиянием социального переворота. Немецкие патриции, поддерживавшие католическую партию, были вытеснены из крупных городов, что, как справедливо отмечает Йозеф Мацек, обернулось прежде всего «торжеством чешской буржуазии»[214]. Именно эта буржуазия, взявшая в свои руки власть в городах, получила возможность культурной гегемонии. Чешский язык оказался одним из первых среди новых европейских языков, потеснивших латынь, причем не только внутри страны, но и на международном уровне, он «стал официальным языком государственной службы и даже дипломатическим языком»[215]. На нем составлялись дипломатические документы в Польше и Венгрии.

Табориты и чашники находились в постоянном противостоянии, перераставшем в вооруженные столкновения. Но несмотря на все конфликты, их сплачивала внешняя угроза. Как бы ни стремились к компромиссу лидеры умеренных партий в Праге им приходилось периодически объединяться под общими знаменами с Табором для борьбы с Крестовыми походами, которые организовывали немецкие князья и Папа Римский.

У радикального крыла гуситов были даже собственные представления о Перманентной революции: «Исходным пунктом таборитов являлось их учение о начавшемся мировом перевороте, который должен закончиться победой добрых людей над злыми. Переворот табориты представляли себе как акт насильственного устранения „грешников и противников закона Божьего“, под которыми они мыслили феодалов, высший церковный клир и чиновников феодального государства»[216]. Это угодное Богу дело должно быть совершено под руководством религиозно-политического «авангарда» — «верными», ревнителями «Божьего дела», готовыми «лично проливать кровь противников закона Христа»[217]. Легко заметить, что сама идея религиозно-военной организации, являющейся по совместительству политическим союзом и боевым братством, возникла под влиянием опыта рыцарских орденов, только приспособленного, переосмысленного и демократизированного для решения религиозных задач. В этом смысле Сталин был по-своему верен исторической традиции, сравнивая большевистскую партию с орденом «меченосцев». Только логичнее было бы возводить преемственность не консервативно-феодальной рыцарской структуре, а к гуситскому движению.

Первое крупное военное столкновение между гуситами и крестоносцами императора Сигизмунда произошло под Витковым. Под началом императора было до 80 тысяч бойцов, включая немецких рыцарей, наемную пехоту и 12 бомбард, которые обслуживали около тысячи человек орудийной прислуги. Войска гуситов были почти в десять раз меньше. Серьезного сопротивления императорская армия не ожидала, а потому решительные действия пришедших на выручку Праге таборитов оказались для ее командиров полной неожиданностью. Заняв господствующие возвышенности, табориты поставили рыцарскую конницу в невыгодное положение. Всадники вынуждены были, как и при Азенкуре, спешиваться. Бестолковый штурм укрепленных позиций закончился для крестоносцев плачевно — им пришлось отступить. Ничего революционного в военном плане при Виткове еще не произошло, но исход столкновения не предвещал для имперских армий ничего хорошего. Как отмечает российский военный историк, «эта первая победа таборитов показала, насколько безответственно подходило руководство армии крестоносцев к военным действиям против еретиков»[218].

Последующие битвы одна за другой заканчивались разгромом крестоносцев. В то время как католические армии действовали шаблонно, повторяя раз за разом одни и те же ошибки, табориты совершенствовали свою тактику и организацию.

Как отмечают военные историки, новая тактика гуситов стала возможна потому, что, с одной стороны, Богемия XV века являлась одним из наиболее развитых «промышленных регионов» Европы, а с другой стороны, войско таборитского вождя Яна Жижки состояло в основном из крестьян, которые «не умели сражаться копьями, как выученная пехота» (were mainly peasant infantry with no tradition of pike warfare)[219]. Поэтому в Таборе было создано новое вооружение на основе крестьянских орудий труда — топоров, цепов, вил и т. д. Эта пехота активно использовала огнестрельное вооружение, не только тяжелые бомбарды, но и всевозможные виды ручного стрелкового оружия, которое было еще новостью на полях сражений. Пехота действовала под прикрытием мобильной крепости, составленной из тяжелых повозок с защищенными бортами — вагенбург (Wagenburg). Такое укрепление не было изобретением чешских повстанцев, оно применялось при обороне и раньше (причем не только в Центральной Европе), а после начала гуситских войн получило еще большее распространение — англичане построили вагенбург, чтобы защищаться от французской артиллерии во время «битвы селедок» (Battle of the Herrings) в 1429 году[220]. Однако лишь гуситы превратили вагенбург в центральный тактический элемент своей военной организации. Специально оборудованные повозки использовались одновременно для транспортировки войск и грузов, как прикрытие для стрелков, подвижные артиллерийские батареи и т. д. Подобно английской армии Генриха V, табориты сочетали высокую мобильность и способность быстро появляться в нужном для себя месте с оборонительной тактикой во время полевых сражений. Как отмечает российский военный историк, основой боевой организации таборитов была «комбинация стрелков и воинов, вооруженных длиннодревковым оружием ближнего боя в сочетании с „боевыми“ повозками»[221].

Кавалерия в войсках таборитов играла второстепенную роль, однако в решающие моменты сражения именно она наносила внезапный удар по измотанному или начинающему отступать противнику. В рядах таборитов было немало представителей чешского мелкого дворянства и рыцарей, привыкших сражаться верхом. Под Витковым конница Жижки составляла примерно 1800 всадников, дополнявших семь с небольшим тысяч пехотинцев, — вполне нормальная пропорция для армий того времени[222].

Необходимость давать отпор Крестовым походам, заставляла чашников и таборитов объединяться — в такие моменты пехота Табора укреплялась за счет тяжелой конницы чашников. Изменение социальных и экономических условий позволило изменить и соотношение сил за счет новой тактики и технологии. Гуситы были не просто крестьянским ополчением, а революционной армией. Потому, в отличие от таких же ополчений недалекого прошлого, они не разбегались при столкновении с рыцарской конницей, а применяли новую городскую технику. Именно гуситы первыми начали эффективно использовать огнестрельное оружие в полевых сражениях, создавая высокую плотность огня, способную сдержать и рассеять конницу, идущую в лобовую атаку.

Победы над крестоносцами сопровождались обострением межпартийной борьбы в лагере гуситов. В 1424 году между чашниками и таборитами вспыхнули военные действия. Жижка разбил чашников у города Малешов (Male?ov) 7 июня 1424 года. Исход битвы решила внезапная контратака таборитской конницы. Табориты, укрепившиеся на возвышенности, пустили по склону горы повозки, врезавшиеся в ряды чашников и вызвавшие там смятение. После этой победы на некоторое время Жижка был фактически хозяином Чехии, но 11 октября 1424 года он умер от внезапно вспыхнувшей эпидемии чумы.

Вплоть до 1436 года Чехия жила без короля. В 1433 году католическое духовенство, собравшееся на Базельский Собор, пошло на компромисс с чашниками. Документ, закрепивший условия этого соглашения, вошел в историю как Пражские компактаты. Собор признал Причащение из чаши для мирян и согласился с проведенной в Чехии секуляризацией церковных имуществ. Новые собственники получили легальный статус. Это был «термидор» гуситской революции. Умеренные чашники, поддержанные католической партией, нанесли таборитам поражение в битве у Липан 30 мая 1434 года. Несколько позднее в Польше король Владислав III Варненьчик (W?adys?aw III Warne?czyk) нанес поражение сторонникам гуситов под Гротниками (Grotniki).

Табор не был взят — его занял лишь много лет спустя гуситский король Иржи из Подебрад. Однако дело радикалов было проиграно не только из-за изменившегося соотношения военных сил. Страна устала от войн, революционных потрясений и безвластия. Она мечтала о спокойствии и порядке, который обещала политика компромиссов, проводимая чашниками.

Соглашение умеренных чашников с католиками, вошедшее в историю как Компактаты, формально положило конец гуситским войнам. Очередной компромисс 1435 года вынудил короля считаться с представителями сословий. В 1436 году Чехия приняла католического короля Владислава Люксембурга. Однако история гуситского движения была еще далеко не закончена.


БОНАПАРТЫ СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Как известно, бонапартистские, или «цезаристские», режимы возникают на спаде революции, когда новая элита, с одной стороны, стремится нормализовать ситуацию, поставив под контроль разбушевавшиеся массы, а с другой стороны, закрепить некоторые результаты революционного переворота. По словам Антонио Грамши, «цезаризм является отражением такой ситуации, когда борющиеся между собой силы находятся в состоянии катастрофического равновесия, то есть такого равновесия, при котором продолжение борьбы может иметь лишь один исход: взаимное уничтожение борющихся сил»[223].

Политический порядок, воцарившийся в Англии в начале XV века и тем более в Чехии к концу гуситских войн, идеально подходит под данное определение. Разумеется революции в Англии не произошло. Однако социальные потрясения были очень масштабными. Старый феодальный порядок получил серьезный удар. В этом смысле можно, пользуясь терминами Грамши, говорить о «пассивной революции» или о «революции сверху».

По мнению Грамши, «пассивная революция» осуществляется частью верхов в ответ на растущее давление снизу. С одной стороны, попытки революции низов потерпели поражение. Но с другой стороны, удержать старый порядок уже невозможно, и наиболее разумная часть верхов сознает это. Часть революционной программы проводится сверху самими правящими кругами. Государственный лидер получает при этом относительную свободу действий, имея возможность маневрировать между классами. Именно поэтому «цезаристский режим», как правило, может прославить себя великими победами: политик, умеющий использовать открывшиеся возможности, оказывается гораздо сильнее, чем его конкуренты, связанные традиционными интересами.

К концу XIV века социально-политический кризис, переживаемый Европой, достиг таких масштабов, что серьезные перемены были неминуемы. Эпидемия чумы, прокатившаяся по Европе, оказалась одновременно и кульминацией кризиса, и поворотным моментом, после которого разложение старой феодальной экономики начало дополняться становлением новых производственных отношений.

В Англию чума (или как ее тогда называли «Черная смерть») проникла к концу лета 1348 года. После массовой гибели населения работать в феодальных имениях стало некому. Вилланы (или колоны, как их называли по-латыни на древнеримский манер) — просто вымерли. «Тогда прекратились доходы, тогда земля вследствие недостатка в колонах осталась невозделанной», — констатировал летописец.[224] Если раньше главной проблемой была нехватка земли, то теперь ее сменил дефицит рабочей силы.

1348 год был урожайным, и на первых порах цены на продовольствие резко упали: ведь число потребителей снизилось катастрофически. Продавался за бесценок и скот, зачастую оставшийся без хозяев. Но уже в следующем году цены столь же резко пошли вверх, поскольку сократилось производство. Это, в свою очередь, усиливало тенденцию к удорожанию рабочей силы. Землевладельцы жаловались на «злонамеренность» рабочих, которые не хотели наниматься на прежних условиях, требовали вмешательства государства. «Злонамеренность, — отмечает советский историк Д.М. Петрушевский, — проявили не одни только сельскохозяйственные рабочие. Не в меньшей степени „наглыми и строптивыми“ (elati et contrariosi) показали себя и ремесленники, также поднявшие цену на свой труд, а также продавцы съестных припасов, повысившие цены на предметы первой необходимости».[225] Государственное вмешательство последовало в виде королевского ордонанса 18 июля 1349 года, обязывавшего всех наемных рабочих трудиться за ту плату, которая была установлена в соответствующей местности в течение последних 5–6 лет до эпидемии чумы. Иными словами, на фоне свободных цен заработная плата была заморожена (как видим, государственное регулирование рынка началось не в XX и даже не в XIX веке, а уже в Средние века, причем, как всегда бывает в кризисные моменты, по инициативе частных собственников).

Увы, как и следовало ожидать, ордонанс 1349 года не достиг поставленной цели, зато он резко накалил социальную ситуацию, создав условия для политизации общественного недовольства. Противоречие между конкретным наемным работником и его лендлордом превращалось в конфликт между формирующимся классом наемных рабочих и королевской властью.

Этот конфликт достиг кульминации в ходе крестьянского восстания Уота Тайлера (Wat Tyler) в 1381 году, когда на протяжении нескольких месяцев королевская власть в Англии висела на волоске. Родившийся в Бордо молодой Ричард II унаследовал престол от Эдуарда III, но он не имел ни авторитета, ни опыта своего отца, ни даже репутации отважного военного лидера, как его преждевременно умерший старший брат — «Черный принц». Он находился в постоянном конфликте с парламентом.

В 1399 году Генрих Болинброк, герцог Ланкастерский, низвергнув Ричарда II при поддержке парламента, стал королем Генрихом IV. Вступая на трон, он обещал новый порядок, ответственное управление и финансовую дисциплину, однако сам оставался обычным феодальным правителем.

Династия Ланкастеров заложила основы современного бюрократического государства в Англии, в значительной степени вопреки собственной воле. На протяжении двух столетий — со времени подписания Великой хартии вольностей — в королевстве поддерживался определенный баланс сил. Монархи пытались укрепить свою власть, манипулируя крупными феодальными кланами, стравливая их друг с другом либо удовлетворяя их растущие амбиции за счет внешней экспансии в Уэльсе, Шотландии, Ирландии и Франции. В свою очередь, аристократия совместно с ведущими городами, опираясь на растущее влияние парламента, пыталась ограничивать власть королей. Всякий раз, когда король выходил за рамки своих полномочий, начинался очередной феодальный мятеж, поддерживаемый горожанами, затем следовало примирение, и власть монарха возвращалась в отведенные Хартией границы. Социальный порядок был поколеблен в XIV веке чумой, изменившей экономическую структуру деревни, а затем восстанием Уота Тайлера. Однако, несмотря на обострение классовой борьбы в конце столетия, политический режим еще некоторое время держался. Даже Генрих Болинброк, будущий король Генрих IV и основатель ланкастерской династии, на первых порах выяснял отношения с «зарвавшимся» королем Ричардом обычным способом, — с помощью феодального мятежа, за которым последовало очередное примирение. Но после смерти влиятельного Джона Гонта — отца Генриха — король Ричард решил, что настало время решительно разобраться со своими обидчиками, учинив серию политических процессов, которые закончились суровыми приговорами. Генрих Болинброк, находившийся в изгнании во Франции, воспользовался случаем. Высадившись на острове, он легко занял Лондон и провозгласил себя правителем. Переворот был активно поддержан лондонской буржуазией, уставшей от королевских фаворитов и финансовой безответственности двора. Однако находящийся под стражей Ричард по-прежнему представлял опасность. После некоторых колебаний Болинброк принял решение, достаточно простое и естественным образом напрашивающееся, но имеющее далеко идущие последствия для всей государственной системы, — короля убить, а самому сесть на его место.

Если первое никого особенно не удивило и не возмутило, то второе было абсолютно беспрецедентным. Болинброк, хоть и был королевской крови, но законным наследником не являлся. Мало того, что он узурпировал трон, но, что гораздо важнее, в Англии нашлось изрядное количество семей, имевших на корону ничуть не меньшие, а часто и большие права.

Не удивительно, что все царствование Генриха IV представляло собой сплошную череду феодальных мятежей, причем, в отличие от прежней эпохи, дело никак нельзя было решить миром. Трон оказался полностью лишен поддержки феодальной аристократии. В свою очередь, у Ланкастерских королей не оставалось иного выхода, кроме как искать поддержки городов и парламента, делая им уступку за уступкой. Традиционный для предшествующей эпохи альянс крупной буржуазии и феодальных баронов был разорван.

Мало того, что выросло влияние парламента, начал меняться и характер государственной власти. Если раньше правительство формировалось представителями аристократических семей, то теперь на их место пришли профессиональные администраторы. Разумеется, большая часть этих администраторов вышла из той же аристократии, но система формирования аппарата радикально изменилась. Раньше связь со своим кланом — как позднее и принадлежность к той или иной партии — была важнейшим критерием при отборе кадров и основой политического влияния того или иного деятеля. Отныне, напротив, людей подбирали по личным качествам. Причем, чем меньше связи было у того или иного администратора с его феодальной родней — тем лучше.

Начала меняться и армия. Для борьбы против аристократических мятежей и подавления геррильи, развернувшейся в Уэльсе, феодальная дружина оказалась непригодна. Она могла оказаться нелояльной (Генрих IV, например, планировал отправить дружины Перси воевать в Шотландию в то самое время, когда клан Перси поднял восстание на севере Англии). Невозможно было и кормить армию за счет грабежа местного населения. После нескольких лет контрповстанческих операций в Уэльсе, грабить там было уже нечего. Нужна была армия дисциплинированная, надежная — такая, которая не разойдется по домам по собственной воле (как сделал ранее тот же Перси в Уэльсе, бросив армию и принца, когда стало ясно, что в восставшей провинции поживиться нечем). Короче, нужна была регулярная армия, получающая казенное жалованье и служащая непосредственно короне.

Военная реформа, начатая еще в конце XIII века и продолженная Эдуардом III, получила новый стимул. Принцип комплектования войск оставался еще долгое время феодальным, но организация и управление начали меняться. Бойцов можно было теперь перераспределять между ротами и менять командиров подразделений, нечто в феодальной дружине немыслимое.

Когда принц Гарри возглавил военные силы отца, в них появились специализированные саперные, инженерные и артиллерийские подразделения, была организована постоянная разведка местности, появились полевые хирурги. Организация медицинской службы особенно волновала молодого короля, получившего рану стрелой в лицо во время подавления одного из мятежей в Англии.

Позднее в Нормандии снабженная продовольствием, получавшая регулярное жалованье армия во время похода не грабила мирное население, не жгла поселков (кроме тех случаев, когда это специально приказывали) и этим выгодно отличалась от французских войск, которые терроризировали своих соотечественников.

Валлийская кампания для принца Гарри оказалась важным уроком. Он понял, что война — это прежде всего деньги. Отныне ни одно серьезное предприятие не начинается без основательной финансовой подготовки и согласования с парламентом. Это, в свою очередь, означает, что цели и смысл войны меняются: интересы буржуазии оттесняют традиционные феодальные мотивы.

Генрих IV вряд ли в полной мере осознавал смысл происходящего. До конца жизни он оставался всего лишь феодальным магнатом, захватившим престол, озабоченным сохранением своей добычи и периодически мучающимся угрызениями совести. Его расходы вызывали регулярные скандалы в парламенте, которому король каждый раз принужден был делать унизительные уступки, внутренне уверенный, что низкородные депутаты в палате общин просто злоупотребляют своим положением и пользуются его временной слабостью.

Обещание нового порядка материализовалось при Генрихе V, который проводил молодость, деля время между подавлением феодальных мятежей и работой в парламентских комиссиях, обсуждая финансовые вопросы с депутатами Палаты общин. Этот король-рыцарь уделял изучению финансовой отчетности не меньше времени, чем боевым операциям, лично читал бухгалтерские книги, делал пометки и перепроверял расчеты. Король-бухгалтер Генрих VII Тюдор был в этом смысле преемником и последователем героя Азенкурской битвы.

Уильям Шекспир описал юного принца Гарри как шалопая, проводившего время в бессмысленных попойках с недостойными людьми, но позднее раскаявшегося. Эта история явно противоречит известным сегодня фактам о юности короля. Из документов времен Генриха IV возникает совершенно другой образ принца Уэльского: очень делового, великолепно образованного и крайне деятельного. В самом деле, трудно представить себе, как молодой принц, находил время для распутства и гулянок в промежутках между заседанием парламентских комиссий, военными операциями, официальными церемониями и проверкой бухгалтерских книг. Разумеется, пиры и пьянки во дворце принца Уэльского были частью социальной нормы того времени, явно не выходя за рамки общепринятого и даже необходимого общения, типичного для элиты феодального общества.

Сохранились и финансовые документы, свидетельствующие о «щедрых дарах», которые принц преподносил своим «друзьям». Но странным образом, парламент, который весьма негативно относился к королевскому расточительству в случае Ричарда II и Генриха IV, никогда не протестовал против трат принца Уэльского. По-видимому, «дары» принца были сравнительно скромными по сравнению с тем, как поощряли своих фаворитов и лояльных феодалов его предшественники — никто никогда не обвинял Генриха V в фаворитизме (стоившем, как известно, Ричарду короны и жизни). Однако дело не только в этом. Бросается в глаза, что большая часть «даров» представляет собой денежные суммы или ювелирные изделия, которые в те времена нередко переплавляли или просто продавали для получения финансовых средств. Традиционная феодальная система предполагала в первую очередь вознаграждение за службу и лояльность в виде замков и поместий, которые Генрих V раздавал куда более скупо.

Лояльность парламента к принцу была вызвана не только тем, что он проявлял в своих расходах разумную сдержанность, но и тем, что его расходы, с точки зрения буржуа, были вполне целесообразными. Дошедшие до нас сведения о «дарах» явно представляют собой просто информацию о вознаграждении за службу.

Откуда же тогда легенда о распутстве и пьянстве, столь прочно укоренившаяся, что ее продолжали повторять даже некоторые историки XX века? Похоже, мы имеем дело с очередным примером идеологической борьбы. Ведь ключевым моментом критики, обрушившейся на голову принца посмертно (а возможно — в виде слухов и сплетен — уже при жизни), было не то, что он пьянствовал и гулял — нормальное поведение для молодого аристократа, а то, что делал это в обществе «недостойных людей». Иными словами, принц окружал себя людьми сравнительно низкого звания. Не простолюдинами, конечно, но представителями семейств, стоявших достаточно низко в феодальной иерархии. Это не могло не рассматриваться старой аристократией как скандальное поведение. В свою очередь, «собутыльники» принца показали себя позднее хорошими администраторами и эффективными военачальниками, что, разумеется, было далеко не случайностью.

Не удивительно, что парламент легко доверял королю деньги: доходы казны удвоились за счет жесткого контроля над работой королевских представителей на местах, подавления коррупции и ликвидации феодальных синекур. Королевский флот, в промежутках между боевыми походами, совершал коммерческие рейсы, перевозя вино из Бордо. Благодаря частичному самофинансированию флота, Генриху удалось нарастить серьезную морскую мощь при сравнительно умеренных расходах, обеспечивая одновременно безопасное судоходство — в отличие от своих предшественников и последователей он вел жесткую борьбу с пиратством, не только иностранным, но и английским.

Современники отмечают глубокую религиозность Генриха V[226]. Его речи и письма поражают крайней религиозной экзальтацией. В то время как в переписке других государственных мужей и даже церковных деятелей мы встречаем лишь стандартные и достаточно формальные упоминания о Боге, тексты Генриха просто пестрят ссылками на Божественную волю и предопределение. Объяснить подобные высказывания исключительно пропагандистскими задачами, которые решал этот, в остальных отношениях весьма прагматичный, монарх, невозможно, поскольку даже современникам религиозность короля казалась чрезмерной, своего рода «перебором» и, следовательно, не могла эффективно служить его пропагандистским целям. Как совместить христианский фатализм короля с его полководческой деятельностью, трезвым политическим расчетом и совсем не феодальной любовью к бухгалтерской отчетности? Все это совершенно не сочетается в образе средневекового монарха. Зато те же черты, в тех же пропорциях наблюдаются у деятелей английской и голландской революций полтора столетия спустя.

В канун битвы при Азенкуре, король поразил одного из своих соратников, жаловавшегося на то, что они не смогли взять с собой несколько дополнительных отрядов, ответом: если Бог решил дать англичанам победу, то он дал им ровно столько солдат, сколько для этого потребуется. «А те, что пришли сюда со мной, это Богом избранные люди, которых Он определил совершить это дело вместе со мной» (For these I have here with me are God’s people, whom He designs to let me have at this time)[227].

В отличие от Жанны д’Арк, чья религиозность была глубоко католическая и средневековая, Генрих предстает перед нами явным предшественником протестантизма.

Христианский фатализм Генриха несомненно сложился под влиянием идей Уиклифа. Это фатализм не средневековый, а по сути протестантский, точно соответствующий религиозно-философским воззрениям, которые спустя полтора столетия будут проповедовать Жан Кальвин и английские пуритане!

Образ дополняет подчеркнуто скромная («не королевская», по мнению современников) манера одеваться, напоминающая одежду пуритан XVII века. Это выглядело очень странно на фоне изысканной «бургундской моды» аристократии того времени, но явно импонировало народу и буржуазии.

Есть глубокая историческая ирония в том, что ультраконсервативную Жанну д’Арк сожгли как еретичку, а Генрих был признан Папой христианнейшим королем. Объяснение этого парадокса, впрочем, лежит не в тонкостях теологии, а в сфере реальной политики. Генрих был достаточно сильным дипломатом, чтобы учитывать интересы Церкви — как у себя дома, в Англии, так и в Риме. Эта политика даже привела его к конфликту с движением лоллардов, несмотря на то что их религиозные идеи оказали явное влияние на короля и его окружение.

Последователи оксфордского теолога Джона Уиклифа, получившие прозвище «лоллардов», имелись к началу XV века в самых разных слоях английского общества, включая и придворную аристократию, но наибольшую поддержку его идеи нашли в городских средних слоях[228]. Пока реформаторские взгляды Уиклифа, который перевел Библию на английский язык и резко критиковал порядки, царившие в католической церкви, оставались темой для университетских дискуссий, официальные власти не обращали на его деятельность особого внимания. Когда в 1377 году Папа Григорий XI осудил оксфордского богослова, английское правительство взяло его под свою защиту. До 1378 года Уиклиф, пользовавшийся покровительством герцога Ланкастерского, заседал в Королевском совете. Даже после того, как он был изгнан из Оксфорда, где его проповеди привели к волнениям среди студентов, никто не мешал ему продолжать литературную деятельность в сельском приходе. Призывы Уиклифа к секуляризации церковного имущества вызывали явную симпатию в рядах королевской администрации, как и сто с небольшим лет спустя схожая пропаганда Мартина Лютера нашла понимание среди немецких князей. Однако когда в 1381 году страну охватило народное восстание, возглавленное Уотом Тайлером, обнаружилось, что массы воспринимают идеи Уиклифа по-своему, трактуя их, вслед за радикальным проповедником Джоном Боллом, как призыв к борьбе против феодального порядка и социального неравенства.

Сам Уиклиф дальше критики церковного феодализма не пошел, считая, что отношения между «господами» и «слугами» должны строиться на основе строгого выполнения взаимных обязанностей. Тем самым в лоллардизме, как позднее и среди богемских гуситов, сложилось «левое» и «правое» крыло. Идеологию ланкастерской партии можно определить как своего рода «мягкий лоллардизм». Сочувствуя идее реформы, король и его окружение не только не шли на разрыв с Римом, но напротив, без колебаний принесли в жертву стабильности радикальных сторонников Уиклифа, когда те зашли слишком далеко. Эта типично бонапартистская тактика позволила Генриху, говоря современным политическим языком, опереться на «левых» в проведении реформ, преодолевая сопротивление консервативных сил, но не помешала ему нанести удар по радикалам, когда те представляли угрозу для его политики.

Разочаровавшись в короле, лолларды с наивностью, впоследствии свойственной многим другим ультралевым, организовали заговор, главными жертвами которого стали они сами. Неясно, как далеко они продвинулись в подготовке восстания. Однако правительство Генриха V было убеждено в серьезности заговора. Если до этого ланкастерская администрация отделывалась от Рима отписками и обещанием крепить веру, то теперь начались активные преследования религиозных радикалов. Некоторых казнили. Предполагаемый глава заговорщиков Уиллиам Клейдон (William Cleydon) был «захвачен, допрошен, законно приговорен к наказанию за ересь и сожжен в Лондоне»[229]. Многие были прощены. Однако в качестве политической партии в Англии лолларды были разгромлены. Значительная часть последователей Уиклифа бежала в Чехию, где объединилась с учениками Яна Гуса.

Принц Гарри, взросление которого пришлось на короткое и бурное царствование своего отца, представлял уже не просто иное поколение, но и иную эпоху. Он прекрасно понял суть произошедших в стране перемен, осознав, что в конечном счете они выгодны для его власти: при условии, разумеется, что роль монарха тоже меняется. Молодой король, интуитивно или сознательно, начинает заниматься всем тем, что в последующую эпоху считается условием успешного управления: приводит в порядок финансы, разъясняет суть проводимой политики не только элитам, но и собственному народу, занимаясь политической пропагандой и формируя в массах позитивный образ справедливой власти. Нация отныне должна быть консолидирована вокруг короля, который становится понятен и доступен, а борьба с внешним врагом является необходимым условием для подъема национальных чувств. Такой враг был налицо — Франция[230].

Антифранцузские настроения в народе подогревались постоянными пиратскими рейдами через Ла-Манш — вопреки позднейшему мифу, Англия отнюдь не была еще надежно защищена морями от вражеских вторжений. Британский флот практически не существовал, в проливе господствовали французские корабли, которые были настоящим бедствием для английских, а временами и фламандских купцов. Именно Генрих V делает первые шаги к созданию флота, который спустя 250 лет станет господствовать на мировых океанах.

Английские историки много спорили о том, что было бы, если Генрих V с его недюжинными административными способностями не пошел бы во Францию, а остался на родине. Однако этот вопрос не имеет смысла. Для Генриха война, как впоследствии и для Бонапарта, была необходимым элементом всего государственного проекта, условием консолидации нации и легитимации сложившегося режима.

Вообще, чем внимательнее мы присматриваемся к ланкастерскому режиму, тем больше мы обнаруживаем сходство с бонапартистскими или цезаристскими режимами более позднего времени.

Новая война предлагала смену стратегии. От феодальной стратегии последних Плантагенетов Генрих V явно отказался. Возвращение семейных вотчин его мало интересовало. Боевые действия должны были подчиняться четкому плану, включавшему концентрацию сил, обеспечение тыла, стремление к разгрому основных сил противника (интересно, что в полном масштабе опыт Генриха V не был никем до Наполеона повторен).

Вместо отвоевания старых вотчин была поставлена новая задача: создание торговой державы на обоих берегах Ла-Манша. Для этого нужна была не Аквитания, а Нормандия. Этот подход сразу вызвал понимание не только у английской, но и у французской буржуазии. Английское сырье, фламандское производство и парижский рынок должны были соединиться.

Военные кампании Генриха V обернулись блистательными победами, затмившими все достижения Эдуарда III и «Черного принца». Кульминацией противостояния стала битва при Азенкуре, обернувшаяся настоящим избиением французской знати и рыцарства.

Под Азенкуром сошлись военные формирования по сути представлявшие две разные эпохи. С одной стороны — регулярная армия, с другой — аристократическое ополчение, феодальная рать. Шеститысячный отряд англичан легко одолел противника, имевшего по самым скромным подсчетам трехкратный численный перевес (впрочем, большинство источников, включая французских авторов, говорят о шестикратном превосходстве армии Валуа).

Зная о плачевных последствиях кавалерийских атак на строй английской пехоты, французские командиры спешили большую часть рыцарей, выстроив их в подобие македонской фаланги. Дело в том, что после Креси и Пуатье рыцарские доспехи были существенно модернизированы и их далеко не всегда могла пробить даже стрела английского «большого лука». Но слабым местом рыцаря становилась незащищенность коня. Лишь немногие могли позволить себе в дополнение к крайне дорогим латам заковать в такую же броню и лошадь. Решено было оставить в конном строю лишь тех, у кого кони были защищены, создав из них мощный бронированный кулак.

Спешенные рыцари шли вперед под градом стрел и уже не могли ни остановиться, ни тем более повернуть назад, поскольку на первую линию давила огромная масса сзади. Задние ряды напирали на передние, затаптывая в грязь падающих. Атака спешенных масс латников обернулась кровавым хаосом. Тяжелая конница, не сумев развернуть строй на узком пространстве и попав под обстрел, бежала с поля боя уже на первом этапе сражения, хотя составлена она была из элиты французского рыцарства. Бегство оказалось наиболее правильным, с военной точки зрения, решением.

В разгар битвы небольшой французский отряд напал (скорее всего с целью грабежа) на английский обоз. Опасаясь, что находившиеся там же пленные французские аристократы могут быть освобождены, Генрих велел перебить их. Хотя английские рыцари отказались подчиниться подобному приказу, его выполнили солдаты из простонародья. В итоге Азенкур обернулся совершенным истреблением аристократии Северной Франции, сделав неизбежным широкомасштабный земельный передел, серьезно изменивший всю аграрную ситуацию.

Убийство пленных под Азенкуром вызвало всеобщее осуждение, однако на практике подобное постоянно случалось и раньше. Критика, которой подвергся Генрих V, говорит скорее о росте моральных требований к государю. Другое дело, что пленным принято было сохранять жизнь ради выкупа. Убийство пленника, неспособного заплатить выкуп было обычным делом, а Генрих отличился тем, что пожертвовал выкупом ради безопасности армии.

Катастрофа французского войска была столь масштабной, что некоторые историки просто отказывались верить в численное превосходство побежденных. Например, Ганс Дельбрюк, признавая, что «все источники сходятся на том, что французы были численно сильнее англичан», заявляет, что такого просто не могло быть[231].

На самом деле именно избыточная численность французов предопределила беспрецедентные масштабы разгрома: зажатые на узком пространстве массы спешенных и конных рыцарей оказались неуправляемыми. Небольшая, но четко подчиняющаяся приказам и дисциплинированная армия Генриха V обратила численное превосходство противника себе на пользу.

Блестящие военные победы Генриха принесли закономерный результат — на него сделала ставку французская буржуазия Парижа и Нормандии. После убийства Бургундского герцога Иоанна Бесстрашного, которое произошло при явном попустительстве, если не личном участии, французского дофина Карла, политическая борьба во Франции резко обострилась. Бургундия, в орбиту влияния которой входили и города Фландрии, порвала с Валуа и официально приняла сторону Ланкастеров, авторитет правящей династии упал до минимального уровня, население боялось «своих» феодальных банд больше, чем иностранных войск. После того как армия Валуа, возглавляемая партией арманьяков (сторонников Орлеанского дома), была разгромлена под Азенкуром, Генрих Ланкастерский многими во Франции воспринимался как единственная фигура, способная навести порядок в стране. Произошедший в Париже государственный переворот привел к власти сторонников Бургундской партии, которые вместе с королевой Изабеллой подготовили мирный договор в Труа (Troyes). Договор объявлял Генриха наследником французского престола и регентом королевства в связи с безумием царствовавшего монарха. Женитьба английского короля на французской принцессе Екатерине должна была объединить две соперничающие династии, а родившийся от этого брака Генрих VI выглядел вполне приемлемым наследником для французского престола. Как отмечает Перруа, Генрих Ланкастерский вступил в Париж «под приветственные крики горожан»[232]. Штаты Лангедойля (Северной Франции) с энтузиазмом поддержали договор. «Казалось, кошмар гражданской войны, свирепствовавшей тринадцать лет, и кошмар войны внешней, которая в последние пять лет добавилась к первой, окончательно рассеялся»[233].

Этой идиллии, однако, дано было продолжаться недолго. Генрих умер, так и не дождавшись коронации в качестве официального монарха Франции.

Если Генрих V был политиком «пассивной революции», то его младший современник Иржи из Подебрад (Ji?? z Podebrady) обязан своим успехом настоящему революционному движению снизу.

Отец Иржи, Виктор из Подебрад, был одним из руководителей таборитов — радикального крыла гуситов, однако через некоторое время перешел в лагерь умеренных. Иржи быстро выдвинулся как военный лидер, член партии Чашников. В 14 лет он участвовал в сражении при Липанах (Lipany) в 1434 году, затем был гетманом милиции в восточных провинциях Богемии. После смерти Сигизмунда в Чехии начинается новое междуцарствие. Когда под давлением католической партии новым королем был избран Альбрехт V Австрийский (по совместительству являвшийся Германским императором под именем Альбрехта II), Виктор и Иржи из Подебрад примкнули к оппозиции, добивавшейся избрания Казимира Польского.

После битвы при Липанах гуситская и отчасти даже католическая знать закрепила за собой собственность, захваченную в ходе кризиса, но положение победителей оставалось шатким и двусмысленным. Королевская власть была формально восстановлена, но ослабела настолько, что монарх не мог не только навязывать свою волю правящей элите, но и гарантировать соблюдения ее собственных интересов с помощью эффективной государственной машины.

Смерть Альбрехта Габсбургского в 1439 году опрокинула планы тех, кто связывал с реставрацией монархии в Чехии надежду на консолидацию политической реакции. Борьба католицической и гуситской партий возобновилась с новой силой. Эта борьба открыла Иржи из Подебрад путь к власти. Не имея 20 лет от роду, он уже занял видное место в среде чашников-утраквистов. Смерть Альбрехта вновь оставила Чехию без короля. Для поддержания внутреннего порядка страна была разделена на округа. Иржи из Подебрад был избран начальником Краловеградского округа, что позволило ему в 1444 году стать во главе утраквистской партии.

В 1448 году войска Иржи заняли Прагу, разогнав местную власть, которая находилась в руках католиков и умеренных чашников. Этот переворот сделал Иржи фактическим лидером страны, однако он не стал и на первых порах не пытался стать королем. С 1452 года он числился официальным правителем Чехии. Табор без восторга, но все же признал нового правителя и открыл ему ворота. Некоторое время спустя монархия была в очередной раз реставрирована. Склонный к компромиссам Подебрад согласился на воцарение Ладислава I (Ladislas).

Король-ребенок Ладислав Габсбург был избран на богемский престол в 1453 году, а Иржи из Подебрад оставался фактическим правителем страны в должности регента. Несмотря на появление в Праге законного короля, Иржи продолжал уверенно направлять политику государства. Очередной монарх прожил недолго. В 1457 году Ладислав скончался. После его смерти Чехия опять осталась без короля и в 1458 году созванный Иржи сейм избрал его королем. Аналогичным образом в соседней Венгрии был избран на престол Матиаш Корвин (M?ty?s Corvin) из семьи Хуньяди (Hunyadi), тоже не принадлежавший к королевскому роду.

Когда Иржи наконец был коронован 2 марта 1458 года королем Богемии, он стал первым официальным лидером европейского Запада, не исповедовавшим католическую веру. Даже поддержанная Австрией католическая партия выразила лояльность новоизбранному королю, который обеспечил религиозную свободу в Чехии. Более серьезное сопротивление встретил Иржи в Моравии и Силезии.

Бонапартистский режим, установленный Иржи из Подебрад, связанный с восстановлением гуситской идеологии и укреплением центральной власти, опирающейся на пражских бюргеров, был, несмотря на явный сдвиг «влево», построен на компромиссах. Земельная аристократия воспринимала новую власть противоречиво. Администрация Иржи ей не нравилась, но во многом соответствовала ее потребностям. Новый режим был достаточно силен и эффективен, а главное имел легальный статус, позволявший узаконить результаты земельного передела, произошедшего в ходе революции.

«Великолепный администратор», по оценке чешского историка Йозефа Мацека, Иржи из Подебрад еще в молодости научился основам хозяйственного управления, занимаясь семейными делами в родовой вотчине на востоке Богемии[234]. Подобно Генриху V английскому и своему младшему современнику Генриху VII Тюдору, он был в равной степени рыцарем и хозяйственником: умея руководить войсками на поле боя, он ничуть не хуже разбирался с финансами и экономикой.

Была налажена работа налоговой системы, теперь государство могло опереться на постоянный приток средств в казну. Прекратилась порча монеты. Для помощи в решении хозяйственных вопросов ко двору пригласили советников из Германии и Италии. Судебная власть была упорядочена и начала исправно работать. Общественный порядок, отсутствие которого столь явно подрывало авторитет любой власти на протяжении предыдущих лет, был также восстановлен. Военные силы Чехии король реорганизовал на основе местных ополчений (ландфридов). Мирные соглашения были подписаны со всеми основными политическими и военными группировками. Дольше всех колебался Табор. Но, как отмечает Й. Мацек, там возобладали «интересы консервативной буржуазии»[235]. Табор был уже совсем не тот, что при Яне Жижке и Прокопе Голом. Успешное экономическое развитие превратило бывший оплот плебейского коммунизма в «нормальный» буржуазный город, в котором развернулась острая борьба между противостоящими классами. Радикалы Табора в полном соответствии с логикой ультралевых заявляли, что не видят никакой разницы между католической партией Ульриха де Рожмберка (Ulrich de Ro?mberk) и чешской национальной церковью Яна Рокицаны (Jan Rokycana), за которой стоял Иржи из Подебрад. Как бывало и в последующих конфликтах, подобная позиция привела ультралевых к самоизоляции и политическому краху. В 1452 году лидеры радикалов были арестованы самими таборитами и выданы Иржи, который заключил их тюрьму в своих родовых Подебрадах.

Фактическая власть в стране перешла к буржуазии и мелкопоместному дворянству. Из них формировалась новая администрация, причем назначаемые на государственные должности бюргеры автоматически становились дворянами. Однако в полном соответствии с марксистской теорией бонапартизма правительство Иржи постоянно балансировало между «правыми» и «левыми», стараясь задобрить знать, демонстративно учитывая ее интересы. Как отмечает американский историк, проводя свои реформы, Иржи постоянно заботился о том, чтобы «умиротворить своих противников и консолидировать поддержку своих союзников среди баронов»[236]. Как типичный лидер бонапартистского типа Иржи вынужден был балансировать между конфликтующими социальными силами, периодически вызывая недовольство дворянства, но удерживая под контролем демократические низы общества. Задача власти состояла в консолидации итогов гуситского движения — в том виде, в каком они устраивали средние слои тогдашнего общества — и с этой задачей король-еретик блестяще справился. Католической партии потребовалось полтора столетия, чтобы восстановить свое господство в Богемии, да и то произошло это уже в другую эпоху и в других социально-политических и экономических условиях. Успех короля Иржи зиждился на его умении находить компромисс буквально со всеми. Благодаря этому своему качеству, он не только умудрялся сохранять власть, несмотря на напор с разных сторон, но и заслужил почти единодушное одобрение историков разной политической ориентации. Консервативный Оскар Егер пишет про него как про лидера, который правил «выказывая разумную политическую сдержанность, и старался вновь соединить нацию»[237]. Он противопоставляет эффективность гуситского короля продажности и бездарности современных ему немецких правителей: «благодаря упорядочению своих финансов и прекрасно организованным военным силам он пользовался в продолжении всего своего царствования ролью третейского судьи среди бесконечных споров немецких городов и князей между собой»[238]. Чешский марксист Мацек характеризует его как «исключительно способного политика, который прекрасно понимал и возможности своей власти, и ее границы»[239]. Кембриджская история Средних веков превозносит Иржи из Подебрад как одного из самых передовых людей своего времени: «В плане образованности, его конечно не сравнить с таким знаменитым чешским королем как славный Карл IV или многими принцами того времени, особенно в Италии. Он не знал латыни и из иностранных языков владел только немецким. Но он обладал тем, чего у большинства наследных монархов его времени не было — талантом правителя и дипломата»[240]. Дружеские отношения, которые установились между еретиком Иржи и рядом католических правителей, имели «почти революционное значение» (almost revolutionary significance)[241]. Происходило разделение религиозного и политического, утверждался (задолго до Аугсбургского и Версальского мира) принцип государственного суверенитета. Политические партнеры Иржи внутри и вне Чехии вынуждены были признать, что религиозные различия не касаются «вопросов управления и администрации» (matters touching government and administration)[242].

Однако при всем искусстве компромисса, присущем «гуситскому бонапарту», Иржи из Подебрад был вынужден воевать почти постоянно. Аристократическая оппозиция, возглавляемая Зденеком Штернберком (Zdenek de ?ternberk), сформировала Зеленогорскую лигу (Ligue de Zelen? Нога), которая начала сперва политическую, а потом и вооруженную борьбу против короля.

Быстро растущее влияние Иржи в германских и европейских делах заставляло его мечтать об императорской короне, но здесь непреодолимым препятствием оказывалась враждебность Рима. В течение некоторого времени богемскому королю удавалось успокаивать Папу разговорами о церковной унии между гуситами и католической церковью, регулярно откладывая выполнение своих обещаний ссылками на сложное внутриполитическое положение. Однако эти дипломатические игры вызвали недовольство в рядах утраквистов, которые заставили короля в 1461 году принести торжественное обязательство сохранять гуситские обряды. Последовало новое обострение конфликта с Римом, но Иржи вновь выручила дипломатия: его поддержал император Фридрих III, находившийся с ним в союзе против венгров.

В 1461 году новый Папа, Павел II, после неудавшейся попытки возобновить переговоры отлучил чешского короля от церкви и организовал против него очередной Крестовый поход, который провалился, как и все предыдущие.

Отразив Крестовый поход и победив взбунтовавшихся аристократов (которых так и не удалось умиротворить уступками и подачками), Иржи в 1464 году обратился к королям Европы с пропагандистским предложением создать общеевропейскую христианскую конфедерацию. Этот образец откровенной политической демагогии (уж кто-кто, а реалист Иржи прекрасно знал, что подобный проект в конкретной обстановке того времени не имел ни малейших шансов на успех) позднее сделал его популярным среди идеологов Европейского союза, увидевших в нем своего предшественника. В проекте Иржи из Подебрад предусматривалось создание единых институтов власти, обсуждалось их функционирование, предлагалось принятие решений большинством участников Союза. Иными словами, за столетия до Европейского союза он предложил проект Конституции, причем куда более разумный, чем Лиссабонский договор, который, преодолевая сопротивление народов, в начале XXI века отстаивали западные правительства.

Чешские войска разгромили крестоносцев, но теперь Иржи приходилось бороться и с Римом, и с императором, и даже со своим зятем венгерским королем Матиашем Корвином, который взошел на престол не без помощи чехов.

Политические процессы, развивавшиеся в Венгрии, во многом были схожи с тем, что происходило в соседней Богемии. Матиаш, принадлежавший, как и Иржи, к знатному, но не королевскому роду, проводил политику централизации, формировал государственный аппарат из среднего дворянства, горожан-бюргеров, зажиточных крестьян. Феодальные рекрутские наборы, проводимые аристократами, были заменены наемным национальным войском, формировавшимся на регулярной основе, — «Черной армией». Была проведена и финансовая реформа, установлены единые правила сбора налогов. В 1465 году Матиаш Корвин основал в Братиславе Академию Истрополитану (Academia Istropolitana) — первый университет в Словакии.

Под предлогом исполнения папской воли венгерский король захватил большую часть Моравии и в Оломоуце провозгласил себя королем Богемии в 1469 году. Однако Иржи вновь удалось одержать верх с помощью дипломатии, призвав на помощь Польшу. Правда, ради этого ему пришлось провести через чешский сейм решение о том, что после его смерти престол Богемии будет унаследован польским королем. Династические интересы, похоже, не существовали для Иржи, он был уже политиком нового типа, куда более обеспокоенным партийными и национальными вопросами (и в этом смысле выгодно отличался не только от своих современников, но и от Наполеона Бонапарта, который упорно мечтал стать «настоящим» монархом и основателем династии). Матиаш Корвин был взят в плен и в 1469 году принужден подписать перемирие. Но в 1471 году Иржи из Подебрад умер, так и не завершив начатого дела. Двое его сыновей, Виктор и Гинек Мюнстербергские, впоследствии служили чешской короне в качестве рядовых подданных. Несмотря на все достигнутые успехи, он, подобно другому «бонапарту средневековья» Генриху V Ланкастерскому, оказался скорее неудачником — созданное им государство начало быстро разрушаться. В Венгрии после смерти Матиаша Корвина, как и в Чехии, начинается реакция: традиционная знать берет реванш, лишая нового короля Ладислава значительной части власти и даже денег на содержание армии.

И все же оценивать итоги гуситского движения как неудачу было бы грубой исторической ошибкой. Гуситские войны подготовили последующую Реформацию не только в идеологическом отношении, но и в плане коллективного социального опыта, на которые могли опираться действующие лица последующих буржуазных революций. Переигрывая по-новому все ту же драму, участники событий XVI и XVII веков опирались на этот опыт, его уроки и достижения. Политические успехи европейской буржуазии на протяжении двух веков были подготовлены классовыми битвами позднего Средневековья, благодаря чему новый государственный и общественный порядок, с которым пришлось иметь дело поднимающемуся капитализму, уже не был в полной мере феодальным. В свою очередь, буржуазии удавалось, несмотря на повторяющиеся революционные кризисы, сохранять контроль над политическими процессами и массовыми движениями — вплоть до конца XVIII столетия, когда во Франции изменившееся и развившееся на новых основаниях общество пережило социальный взрыв такой силы, что восстановить систему классового господства удалось лишь с очень большим трудом.


«ПАССИВНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ» ВО ФРАНЦИИ

Во Франции с середины XV века мы видим те же признаки пассивной революции и цезаристского режима, маневрирующего между феодальными и буржуазными интересами. Столкновение французской монархии с новым государством, сложившимся в Англии, ускорило становление единого национального и государственного сознания во Франции. Любопытно, что ровно то же, спустя четыре столетия, случилось в Центральной Европе после того, как туда пришли армии Наполеона. Однако модернизация государства происходила с большим трудом, причем скорее под давлением снизу, чем по инициативе сверху.

Королевская власть все больше оказывалась под влиянием аристократической партии «арманьяков», возглавляемой герцогами Орлеанского дома. Напротив, буржуазные слои Парижа и других городов сплотились вокруг Бургундской партии. Последняя, разумеется, не может рассматриваться как буржуазная или тем более народная, но политический выбор, сделанный бургундскими герцогами, превратил их на долгие годы в лояльных союзников городских движений, включая даже радикальные.

В 1413 году взбунтовались парижские ремесленники и торговцы, возглавляемые мясником Симоном Кабошем (Simon Caboche). Последовавшие за этим расправы над аристократами вызвали у английского историка Джанет Баркер живую аналогию с «насильственными действиями народных толп во время Великой французской революции» в 1790-х годах (mob violence, which would be a hallmark of the French Revolution in the 1790s)[243]. Восставшие требовали передачи власти Бургундской партии. Ворвавшись во дворец, они принудили короля вновь, как в 1358 году, надеть эмблему взбунтовавшейся черни, на сей раз — белый колпак. Еще одна сцена, по замечанию Баркер, «которая поразительно напоминает события 1790-х годов»[244]. Восстание Кабоша во многом напоминало ремейк выступления парижан под руководством Этьена Марселя, но на сей раз его продуктом был указ об административной реформе, подготовленный комиссией, одним из участников которой был Пьер Кошон, впоследствии обесславленный историками как предатель из-за своей роли в процессе Жанны д'Арк. Позднее этот документ многими воспринимался как первая попытка написать для Франции конституцию. Перруа оценивает его куда более скромно, замечая, что «речь шла только о реформировании администрации», и в целом в «кабошьенском» ордонансе «ничего революционного нет»[245]. По мнению историка, реформа, которой добивались парижане на сей раз была даже более умеренной, чем во времена Этьена Марселя. Однако и в таком виде она была неприемлема для аристократии, которая после нескольких недель волнений смогла вернуть власть, опираясь на умеренную часть буржуазии, напуганную эксцессами «бунта». После восстановления порядка последовали репрессии против Кабоша и его сторонников, многие из которых нашли спасение, укрывшись во фламандских городах, принадлежавших герцогу Бургундии, категорически отказывавшемуся их выдавать.

Экономическое и культурное развитие Бургундии было достаточно динамичным, тем более, что под ее властью оказались торгово-промышленные центры Фландрии. Подобно Ланкастерам, бургундские герцоги стремились учитывать в своей политике интересы местной буржуазии, которая обеспечивала им стабильную финансовую базу.

В свою очередь, буржуазия Парижа и других городов Франции видела в Бургундии образец правильно управляемого государства, в противоположность французской монархии, находившейся в руках аристократических клик. Парижские буржуа прекрасно отдавали себе отчет в своих действиях, когда поддерживали бургундцев против арманьяков: за герцогом Бургундии стояли фламандские торговые города. Париж прочно стоял за бургундцев не только против арманьяков, но и позднее — против Жанны д’Арк. Когда после убийства арманьяками Иоанна Бесстрашного в 1419 году его наследник Филипп решился на открытое сотрудничество с англичанами, это решение было продиктовано не просто чувством мести и феодальными амбициями Бургундского герцогства. Города Фландрии, находившиеся под властью бургундцев, оказывали самое активное влияние на политику как английского, так и бургундского дворов.

Вплоть до 1420 года Бургундия, не участвуя реально в войне с Англией, формально сохраняла верность парижской династии Валуа. В ответ на призыв французского короля многие бургундские рыцари пошли к Азенкуру, движимые, однако, не национальным чувством, а представлениями о феодальной чести (от которых отступил герцог, не явившись — во имя политической целесообразности). Рыцарей приняли — в их лояльности не сомневались. А парижское ополчение не пустили на поле боя, опасаясь, что оно ударит в спину рыцарям. «Чужие» Ланкастеры парижским буржуа были ближе, чем «свои» Орлеаны и Валуа. Но у Генриха не было плана воевать за интересы парижских буржуа. А Бургундцы подчинили все свои действия в конечном счете феодальному интересу. Потому социально-политическая коалиция, которая вручила английскому королю ключи от Парижа, оказалась в 1420-1430-е годы крайне нестабильной.

События 1420 года задним числом были интерпретированы как попытка завоевания Франции англичанами. Это вполне соответствует идеологической традиции позднейшего французского национализма, хотя во французской литературе XIX века можно найти и сетования по поводу упущенного в XV веке шанса на создание единого англо-французского государства, которое доминировало бы в Европе.

В действительности об объединении двух государств речь никогда не шла.

Добросовестные историки признают, что ни в один момент Столетней войны не вставал вопрос о присоединении Франции к Англии или создании единого англо-французского государства: «Для английских королей земли Плантагенетов всегда существовали отдельно от наследия Капетингов. Две короны должны были сосуществовать вместе, но не объединяться»[246]. Еще в самом начале войны Эдуард III вынужден был под давлением парламента издать статут 1340 года о раздельном существовании двух государств в случае, если ему удастся получить корону Франции. Беспокойство парламента было понятно, ведь объединение двух королевств могло грозить английским вольностям. Слияние Англии со все еще глубоко феодальной Францией означало бы потерю политических завоеваний буржуазии. В 1420 году после подписания мира в Труа парламент потребовал от Генриха V подтвердить этот статут, что и было сделано.

Генрих V, как и его предшественники, использовал свои претензии на французский престол как аргумент в политическом торге с династией Валуа. Максимум, на что он мог рассчитывать после сокрушительного разгрома французских армий в 1415 и 1417 годах, — это на установление личной унии между двумя королевствами. Такие унии возникали в истории неоднократно, но редко вели к реальному объединению государств[247].

Вопреки позднейшей националистической пропаганде, речь не шла об исчезновении Франции с карты Европы. В рамках подписанного в 1420 году договора в Труа государственная самостоятельность французского королевства сохранялась. Страна неизбежно вновь обрела бы и собственного отдельного короля[248]. Вопрос, который оставался открытым в 1420-е годы состоял лишь в том, какая династия в конечном счете закрепилась бы в Париже: младшая ветвь Ланкастеров, Валуа или Бургундский дом?

Мирный договор, подписанный в Труа, принято представлять победой Англии, но при внимательном чтении его пунктов обнаруживается нечто совершенно иное. Провозгласив личную унию двух королевств, договор одновременно обязывал англичан вернуть Франции все завоеванные территории, включая Аквитанию. Законодательство и администрация французского королевства оставались неизменными — ни о каком слиянии государств речь не шла. Как заметил один из британских историков, «англо-французская ассоциация, предлагавшаяся Уинстоном Черчиллем в 1940 году, была более тесной, чем та, что предусматривалась договором в Труа»[249].

Подписывая договор, Генрих V во имя династических интересов жертвовал интересами Англии. Объясняется ли это тем, что французы выиграли на дипломатическом поприще все, что проиграли на поле боя, или тем, что в английском короле феодальный лорд победил политика Нового времени, — нам остается только гадать.

Победитель при Азенкуре находился на вершине популярности и успеха и мог позволить себе многое, но рано или поздно английское общество должно было выразить недовольство. Генриху и его наследникам была нужна французская корона, а английской буржуазии наследство Плантагенетов было глубоко безразлично. Ей нужны были порты в Нормандии, безопасный морской путь через Ла-Манш и торговые ворота на континент. Ради этого купцы Лондона финансировали экспедиции Генриха. Вся предшествующая политика английских королей основывалась на принципе «обмена мира на территории». Отказ от претензий на французскую корону, гарантирующий Франции защиту от повторных английских вторжений, должен был компенсироваться передачей захваченных земель или хотя бы их части под английский суверенитет и прекращением пиратских набегов на английские портовые города с побережья Франции.

Учитывая, что официальные цели войны в Англии всеми признавались и не оспаривались, критиковать договор в Труа было невозможно. Генрих V формально достиг многолетней цели, ради которой велась война, выполнил ее идеологическую программу, но одновременно свел на нет ее экономические и политические результаты. Однако буржуазия выразила свое отношение к итогам войны вполне в своем духе: парламент, со своей стороны, свел к минимуму расходы на военные и политические дела во Франции, объясняя это тем, что французы сами должны финансировать свое новое правительство.

Король несомненно осознавал возникшую проблему. Этим объясняется явная противоречивость его высказываний и политики после Труа. Он настаивал на сохранении за собой и наследниками французской короны, но тут же говорил о возможности отказаться от нее ради Нормандии — и это в то время, когда английский гарнизон спокойно находился в Париже, а имени Жанны д’Арк никто еще не слышал. Нормандия была передана Генриху в пожизненное владение на правах апанажа как официальному наследнику французского престола. Однако для английских буржуа эта провинция представляла самостоятельный интерес и предстоящее возвращение ее под власть Франции не вызывало особого восторга.

Договор в Труа откровенно не выполнялся, и срывали его выполнение именно англичане: в Нормандии была сформирована собственная администрация, состоящая из местных французов, но неподконтрольная парижскому правительству того же Генриха! После смерти Генриха V передача Нормандии под власть Парижа откладывалась на неопределенный срок. Создавалась в Руане и собственная система образования, ориентированная на подготовку местных кадров. Для этой цели в 1432 году был основан университет в Каене (l’universit? de Caen), что вызвало открытое недовольство парижской администрации и столичного университета, который обычно выступал в качестве интеллектуальной и идеологической опоры Ланкастеров.

Договор в Труа имел еще один весьма странный раздел. Генрих V в качестве регента Франции и будущего короля обязывался продолжать войну против лишенного прав на престол дофина Карла Валуа. Почему защита собственной должности и титула была зафиксирована договором не в виде права, а в виде обязанности Генриха? Почему вообще потребовалось вписывать в документ специальный параграф, требующий не прекращать войну против тех, кого сама же французская сторона отныне объявляла мятежниками? Ответ становится очевиден, если принять во внимание противоречие между династическими интересами Плантагенетов — Ланкастеров и «национальными интересами» Англии (точнее, интересами ее формирующейся буржуазии). Соблазн обменять Париж на Нормандию оставался до тех пор, пока сохранялась возможность мира между Генрихом V и дофином. Для того чтобы гарантировать территориальную целостность Франции, авторы договора в Труа стремились сделать такое соглашение невозможным, обрекая страну на продолжение войны.

Если Генрих V после Труа все меньше был уверен в поддержке Англии, то его противники отнюдь не похожи на патриотов Франции. Битву при Боже (Baug?) выиграли для французского дофина Карла шотландцы, а в Mo (Meaux) под знаменами дофина сражались — по утверждению английских историков — «прохвосты разных наций (scallywags of divers nations, English deserters, Scots, wild Irishmen), дезертиры-англичане, шотландцы, неистовые ирландцы»[250]. Напротив, в армии английского короля вместе с традиционными соратниками англичан, гасконцами, сражались бретонцы, пикардийцы, нормандцы и бургундцы.

Документы свидетельствуют, что уже при осаде Мо в 1422 году Генрих высказывался в том духе, что, заняв этот город, «счел бы свой моральный долг выполненным и мог бы примириться со сторонниками дофина на юге страны»[251]. Взятие Мо он воспринимал, по словам современников, как последний подвиг, необходимый для «завершения его дел» (conclusion of his labours)[252]. Однако против этого возражало его французское окружение.

В конечном счете цель воссоединения королевства была достигнута несколько иначе, чем предполагали создатели договора, — за счет изгнания англичан 30 лет спустя. Однако по большому счету это ничего не меняет. Суть договора в Труа такова, что данная цель была бы достигнута в любом случае. Кто бы ни победил, Валуа или Ланкастеры, Нормандию и Аквитанию англичанам пришлось бы эвакуировать. А отказ английской стороны от выполнения договора всегда оставался бы юридическим поводом для возобновления войны в тот момент, который был наиболее для этого удобен. Договор в Труа оказался, возможно, первым великим триумфом французской дипломатии, который остался неоцененным лишь потому, что в последующий период идеологические приоритеты французского государства потребовали иной трактовки истории.

Несмотря на всю свою популярность, Генрих V начал испытывать серьезные финансовые затруднения сразу после подписания договора в Труа. Ему даже пришлось вернуться в Англию, оставив на континенте незавершенные дела, чтобы успокоить общественное мнение и восстановить отношения с парламентом. После его смерти герцог Бедфорд, ставший регентом в обоих королевствах, сталкиваясь с недостатком средств, должен был кормить свои войска за счет оккупированных французских территорий. Военные налоги на содержание армии приходилось собирать с французов, что, естественно, вызвало сопротивление. Здесь, в отличие от Англии, налоги не согласовывали с парламентом, зато и собирать их не удавалось. Армия, нерегулярно получавшая жалованье, все чаще прибегала к грабежам, дисциплина падала. Хуже того, не имея денег, Бедфорд вынужден был прибегнуть к традиционному феодальному способу «материального стимулирования», вознаграждая английских дворян за службу французскими землями. Это позволяло укрепить контроль над территорией, но вызывало новые конфликты.

Английские войска во Франции могли длительное время сравнительно небольшими силами сдерживать натиск французской армии. Однако денег катастрофически не хватало. Правительство вынуждено было прибегнуть к кредитам. «Английский бюджет не покрывал расходов, а парламент требовал своевременно возвращать все займы, — отмечает Лоуренс Джеймс (Lawrence James). — Никто не хотел давать займы короне в 1440-е годы, и было совершенно ясно, что кредиторы от войны устали. В 1446 году „богатые и достойные люди“ в Нортгемптоншире жаловались на бедность, когда королевские комиссионеры обращались к ним с просьбой о займах. Некоторые даже отказывались выслушивать эти просьбы»[253].

То, что Генрих V и французский престарелый король Карл VI Безумный умерли почти одновременно, причем оба неожиданно, создало патовую политическую ситуацию: на юге закрепился дофин Карл, а на севере — герцог Бедфорд. Владея Парижем и Реймсом, англичане демонстративно тянули с коронацией малолетнего Генриха VI в качестве короля Франции — многие в Лондоне надеялись завершить войну сделкой с дофином, обменяв объединение Нормандии с Англией на отказ от французской короны. Навязать такую сделку дофинистам было бы не слишком трудно. Но в данном вопросе единства среди английских правящих кругов не было, буржуазные интересы вступали в противоречие с феодальными претензиями, а Бургундская партия в Париже не собиралась уступать арманьякам.

В военном отношении тоже сложилась патовая ситуация. У Бедфорда, почти не получавшего поддержки с родины, не было сил для наступления на юг, но попытка дофинистов двинуться на север с армией, главной ударной силой которой были шотландские союзники и итальянские наемники, закончилась для них очередной катастрофой в битве при Вернее (Verneuil).

Как отмечает Перруа, английская администрация в Нормандии получила поддержку со стороны духовенства и горожан. Если священники активно занимали бюрократические должности, то буржуазия была довольна, поскольку под властью Ланкастеров «началось процветание коммерции»[254].

Старая аристократия бежала или была истреблена, но ее место быстро заняли новые феодальные собственники (иногда англичане, иногда французы, а к концу английского присутствия на первый план выдвинулась новая элита, состоявшая из англичан, женившихся на нормандках, и потомков смешанных браков).

Небогатые английские дворяне и буржуа активно приобретали земли в Нормандии. В Руане и других городах успешно ведущие дела англичане быстро переставали считаться «переселенцами» (arrivistes) и легко получали статус «горожан» (lettres de la bourgeoisie). Даже солдаты гарнизонов, которым это категорически запрещалось, начинали заниматься предпринимательской деятельностью, скупая недвижимость. При этом англичане смешивались с французами и быстро ассимилировались. «Вплоть до 1450 г. большинство английских держателей в Нормандии и не помышляло о возвращении на родину. Самым надежным способом интегрироваться в местное сообщество оказался брак. Многие предпочли остаться во Франции и после 1450 г., присягнув на верность Карлу VII»[255].

Ситуация в деревне была более сложной. Начало XV века оказалось для французского крестьянства вполне благополучным временем. Английские захваты не сопровождались разорением затронутых войной провинций. Истребление старой феодальной знати при Азенкуре и в ходе последующих кампаний, фактически делало крестьян хозяевами положения на местах. Как отмечает английский историк Колин Моерс (Colin Mooers), «во многих провинциях Франции сельские общины получили статус корпораций и право контролировать общественные земли, на которые они давно претендовали»[256]. Таким образом, для значительной части крестьянства вторая половина Столетней войны была «периодом безусловного процветания и экономического прогресса» (a period of significant prosperity and economic advance)[257]. Однако прежние аристократические вотчины на севере страны постепенно переходили в собственность английских рыцарей и городских буржуа, которые стремились получить от своего нового имущества максимальную выгоду. Ответом на это были многочисленные бунты в «Ланкастерской Франции», которые представляли собой отнюдь не патриотическую борьбу против иностранных оккупантов, как позднее писали националистические историки, а социальное сопротивление попыткам новых хозяев навести в деревне свои порядки. Смена владельцев в перспективе вела не к ослаблению, а к усилению гнета. В традиционной феодальной вотчине большая часть прибавочного продукта сосредоточивалась при дворе крупного феодала, а мелкие кормились не только за счет крестьян, но и за его счет, примыкая к свите сюзерена, неся его службу, пристраиваясь при его дворе. Исчезновение крупных феодальных доменов вело к тому, что собственники поместий вынуждены были содержать себя сами, а если хозяевами оказывались буржуа, то феодальную ренту все чаще требовали выплачивать в натуральной форме. Только теперь смысл ее был не в том, чтобы прокормить владельца имения с его семьей и свитой, а в том, чтобы поставить имеющие спрос товары на рынок.

По сути ланкастерская администрация в Нормандии не имела выбора. Опираясь на поддержку городов, она оказалась заложником объективного противоречия между интересами городской буржуазии и крестьянства. Буржуа получили от англичан то, чего не могли получить от французского правительства, — эффективную, поддерживающую ремесло и торговлю администрацию, которая была еще и дешевой. Но даже дешевую администрацию надо было содержать. Чем больше королевская администрация искала поддержки буржуа, тем больше она вынуждена была перекладывать финансовые тяготы на село, где и без того обострялась борьба между крестьянами и собственниками поместий[258].

Выступления крестьян против землевладельцев было бы очень легко представить в виде патриотического партизанского движения, если бы не аналогичные выступления, периодически вспыхивающие и на французской территории, да и в самой Англии. Тот факт, что значительная часть землевладельцев была иностранного происхождения, возможно, играл определенную роль, возраставшую с течением времени. Также выступлениями «патриотов» считаются набеги феодальных банд, пытавшихся вернуть утраченную собственность или отомстить за ее потерю. Беда в том, что цели этих банд были прямо противоположны целям сельских выступлений. По едкому замечанию Перруа, «крестьян их приближение пугало не меньше, чем английские гарнизоны»[259].

Между тем у Карла Валуа, избравшего в качестве столицы город Бурж, имелось серьезное преимущество — у него было больше денег. В руках дофинистов оставались наименее пострадавшие от войны южные провинции. Соотношение доходов между «Буржским королевством» и «Ланкастерской Францией» было явно не в пользу последней. По оценке Перруа, поступление средств в казну Карла VII «в целых пять-шесть раз превышало сумму, которую мог рассчитывать собрать в своих доменах Бедфорд»[260]. Даже не в самые удачные годы на 100 или 200 тысяч ливров, полученных ланкастерской администрацией, Валуа получали не менее 500 тысяч. Если потребовалось не менее четверти века, чтобы этот разрыв в финансовых возможностях сказался на ходе войны, то лишь потому, что в Буржском королевстве принято было разворовывать и растрачивать казенные деньги вместо того, чтобы использовать их — по образцу Англии — на создание регулярной армии и эффективной администрации.

Историческая традиция представляет Карла VII как правителя безвольного, слабохарактерного и апатичного, но одновременно коварного. Однако, странным образом, именно этот король оказался одним из самых успешных монархов в истории Франции. Почти все его начинания завершались успехом, в годы его царствования страна была объединена и вернулась на арену европейской политики в качестве ведущей державы, экономика восстанавливалась, а его кадровая политика вызывала восхищение у современников: недаром еще при жизни он получил прозвище «Карл, которому хорошо служат» (Charles le Bien Servi)[261].

Недовольство историков и, возможно, недоумение многих современников король заслужил тем, что его поведение совершенно не соответствовало модному в XV и возрожденному в XIX веке рыцарскому идеалу, зато удивительным образом вписывалось в образ эффективного администратора, государственного чиновника и политика, которому предстояло сформироваться в более позднюю эпоху. Карл обладал замечательным талантом — находить наиболее удачный момент для того, чтобы действовать, и редким умением выжидать, подолгу готовить удар, бездействовать тогда, когда преждевременная инициатива могла бы нанести ущерб делу.

Он сумел угадать шанс, представившийся ему с появлением при дворе фанатичной Жанны д’Арк, и сумел избавиться от нее в тот момент, когда Дева начала представлять опасность. Он легко дал убедить себя начать поход на Реймс, но не позволил втянуть себя в новую наступательную кампанию, которую Жанна д’Арк и ее соратники затевали после успехов под Орлеаном, Пате и Реймсом.

Жанна д’Арк в военном отношении была не самым успешным из французских военных или политических лидеров. И не она первая из французов смогла нанести поражение англичанам. Под Орлеаном осаждавшие город английские отряды еще до появления войск Жанны по численности и вооружению серьезно уступали оборонявшимся и только огромный моральный перевес объясняет то, что при таком соотношении сил они вообще могли вести наступательные действия. В тот момент, порой, достаточно было одного лишь боевого клича англичан, чтобы обратить в бегство французские отряды. При подобных обстоятельствах принципиально важно для Карла VII было поднять боевой дух войск. И молодая героиня оказалась идеальным инструментом пропаганды. Ее появление знаменует определенный психологический и культурный перелом в ходе войны. Как заметил российский историк Вадим Устинов, она выступала «не в роли военного лидера, но своего рода талисмана, поднимавшего боевой дух войск, помогавшего вербовать сторонников и получать финансирование»[262].

Тем не менее организованный Жанной поход на Реймс в стратегическом плане действительно был блестящим решением. Политически, коронация в Реймсе обеспечивала легитимацию Карла, который до этого был только непризнанным дофином. Одновременно, двигаясь в этом направлении, войска буржского короля наносили удар в стык между позициями англичан и бургундцев, вбивая клин между ними. Наконец они овладевали богатыми торговыми городами Шампани.

В этих городах не было английских гарнизонов либо присутствие англичан было совершенно символическим. Сам этот факт свидетельствует о том, насколько высока была поддержка администрации Ланкастеров в торговых центрах Северной Франции. Однако будучи лояльными подданными Генриха VI и Бедфорда, мирные горожане Шампани отнюдь не готовы были ради них подвергаться ужасам осад и штурмов, а потому безропотно открывали ворота армии Карла VII.

Увы, поход на Реймс знаменовал не только начало восхождения Карла VII к власти во Франции, но и начало конца для Жанны д’Арк. Если Дева и окружающие ее капитаны склонны были приписывать достигнутые успехи собственной военной доблести, то король прекрасно понимал, что победы стали возможны благодаря тому, что англичане оказались застигнуты врасплох. Теперь, когда прошел первый шок, вызванный поражением под Орлеаном и случайной неудачей при Пате (Patay), военно-административная машина Ланкастерской Франции будет вновь отмобилизована. После Вернея король прекрасно понимал, что имеющиеся у него войска просто неспособны разбить англичан в полевой битве, а стратегически у него нет никаких шансов выиграть войну пока не разрушен англо-бургундский союз. Атаки французских капитанов против бургундских войск и замков отнюдь не способствовали примирению с герцогом. Совершенно ясно, что наступательная политика, за которую ратовала Дева после похода на Реймс, должна была бы закончиться для французов вторым Вернеем. О том, что представляли собой военачальники из окружения Орлеанской Девы, можно судить по их дальнейшей карьере. Не только никто из них впоследствии не прославился блестящими победами, но значительная часть из них возглавила банды «живодеров», разбойные отряды, действовавшие не столько против англичан, сколько против собственных соотечественников: «опустошали деревни, жили за счет населения, грабили крестьян, завладевая их жалкими сбережениями»[263]. Некоторые окончили жизнь на эшафоте. Уже летом 1431 года французские войска терпят одно поражение за другим, сдавая занятые ими позиции в Шампани, а в 1432 году толпа руанских горожан буквально растерзала французских диверсантов, пробравшихся в городскую цитадель.

Когда войска Жанны д’Арк подошли к Парижу, где почти не было английских войск, горожане не выразили по этому поводу никакого восторга. Осада столицы была отражена силами местных сторонников Бургундской партии, которые склонны были видеть в Орлеанской Деве не освободительницу, а ведьму.

Между тем, не ограничиваясь планами взятия Парижа, Жанна д’Арк уже мечтала о новом Крестовом походе против чешских гуситов. Она обратилась к жителям Богемии с высокомерным посланием, требуя сложить оружие, подчиниться законной власти и Церкви, в противном случае, «грозя пойти на них войной со своей армией»[264]. Заинтересованность Орлеанской Девы событиями, происходившими в далекой Богемии объясняется далеко не только ее религиозным фанатизмом и политическим консерватизмом. В самой Франции, особенно на севере страны и во Фландрии, широко распространялись бюргерские и плебейские ереси, источником которых были идеи Яна Гуса и Джона Уиклифа. Эти идеи буржуазной и демократической реформы и были как раз тем «дьявольским злом», против которого в конечном счете сражалось феодальное войско Орлеанской Девы.

После неудачи под Парижем, когда бургундский гарнизон и городское ополчение практически без помощи англичан с легкостью отбросили от стен города возглавляемое Жанной войско, Карл VII сделал все возможное, чтобы избавиться от Девы, которая в роли мученицы была теперь для Франции куда полезнее, чем в роли военного лидера. И не удивительно, что он не предпринял ничего для ее спасения, когда она попала в плен и была отдана под суд в Руане. Зато впоследствии им были затрачены изрядные усилия, чтобы в ходе реабилитационного процесса создать эффектную легенду, ставшую одним из ключевых национальных мифов Франции.

Захватив Деву, бургундцы передали ее англичанам. Но судили и сожгли Деву все же не англичане, а представители нормандской администрации. В ходе длительного судебного процесса решающую роль играли местные функционеры. Задним числом участники процесса были представлены прислужниками англичан и предателями Франции. Особенно мрачной предстает в этой традиции фигура епископа Пьера Кошона (Pierre Cauchon), политического реформатора и активного деятеля Бургундской партии. Но с точки зрения их собственной логики, они были защитниками законной власти и руководствовались французскими законами — церковными и светскими.

Миф о Жанне был в значительной мере создан уже после окончания войны, в 1450-е годы, когда окрепшему французскому государству нужна была собственная идеология. Именно тогда проводится повторный — реабилитационный — процесс Жанны д’Арк, призванный установить новую, идеологически корректную версию событий. Характерно, что те самые государственные мужи, которые с полным равнодушием наблюдали гибель Девы в 1431 году, теперь проявляют изрядную активность, добиваясь, чтобы ее посмертно не только оправдали, а при возможности и причислили к лику святых.

Создатели мифа об Орлеанской девственнице не только добились своих целей, но в известном смысле переусердствовали. В тени Жанны потерялись остальные деятели той эпохи, включая самого Карла VII. Если про Орлеанскую Деву написаны сотни исторических книг и художественных произведений, то имя французского короля, выигравшего Столетнюю войну, вспоминается с трудом. А про коннетабля Артура Ришмона (Arthur de Richemont), создавшего новую французскую армию и изгнавшего англичан из Нормандии, вообще мало кто знает. В конечном счете, Карл VII предстал перед потомками не блестящим администратором, успешным реформатором, дипломатом и эффективным политиком, каковым он, безусловно, был, а трусом и предателем, косвенным виновником трагической гибели национальной героини. Незамеченной осталась и роль других деятелей той эпохи, например, братьев Жана и Гаспара Бюро (Jean and Gaspard Bureau), которым Франция обязана победами в действительно решающих боях 1440-1450-х годов, создателей самой передовой для своей эпохи артиллерии.

В соответствии с мифологической интерпретацией истории победы французов объяснялись не реформой армии и администрации, планомерно осуществлявшейся королем и его окружением после провала авантюры Жанны д'Арк, не социальными изменениями в обеих воюющих странах, а «национальным духом». Это сыграло весьма плачевную роль во второй половине XIX и в начале XX века, когда националистическая истерия достигла своего пика. Французские генералы, верные консервативной традиции, искренне думали, будто сражения выигрывают не за счет превосходства в тактике и организации, а за счет «?lan vitale», боевого духа, заботясь о его поддержании больше, нежели о тактике, снабжении и подготовке войск.

Поскольку, с одной стороны, все же было понятно, что возникновение французского государства не могло быть делом одной лишь Жанны, а с другой стороны, в новой исторической мифологии Карлу VII отводилась в основном негативная роль, то все хвалы достались Людовику XI, завершившему процесс, начатый его отцом.

Миф о Жанне, в основу которого легли материалы «реабилитационного» процесса (такого же, в сущности, если не более тенденциозного, чем прежний, «обвинительный»), превратился в одну из идеологических основ консервативного национализма. Парадоксальным образом, героиня, погибшая на костре по приговору священников, стала, благодаря своей мистической средневековой религиозности, одним из символов официального католицизма во Франции. Радикальное крыло буржуазии в Жанне д’Арк не нуждалось, создавая собственную традицию гражданского патриотизма. Вольтер даже предпринял попытку деконструкции этого мифа, написав сатирическую поэму «Орлеанская девственница». Зато образ Жанны д’Арк занял центральное место в пропаганде режима Виши во время Второй мировой войны и в идеологии крайне правого Национального фронта к концу XX века. По мере того как националистическая трактовка истории Франции все больше ставилась под сомнение, усиливалась и критика официальной версии биографии Орлеанской Девы. Дошло до того, что даже сведения о процессе и сожжении Жанны стали вызывать недоверие. Так, например, Вадим Устинов считает историю Жанны д’Арк «лишь красивой легендой»[265]. Тем более, что легенда о человеке из народа, спасающем страну и короля, возникла еще до появлении Жанны при дворе дофина[266]. В связи с этим Устинов категорически отрицает версию о крестьянском происхождении девушки, считая ее незаконнорожденной дочерью герцога Луи Орлеанского (что объясняет и легкость, с которой она получила доступ ко двору, и ее связь с Орлеанской партией). Устинов и ряд других историков ставят под сомнение даже факт сожжения Жанны в Руане, утверждая, что героиня французских легенд благополучно закончила свою жизнь в качестве замужней дамы в замке Жольни в 1449 году, после чего и был инициирован процесс ее реабилитации, из материалов которого сложилась национальная легенда[267].

С точки зрения Устинова, Жанна д'Арк была, говоря современным языком, своего рода «пиар-проектом» Карла VII и его окружения, причем проектом на редкость удачным, перекрывшим (на столетия!) все успехи английской пропаганды. Но даже если отказаться следовать подобным Устинову радикальным критикам «Орлеанской легенды», очевидно, что официальная версия, построенная практически исключительно на данных реабилитационного процесса, несет в себе мощнейшую идеологическую нагрузку и сконструирована сознательно. Единственное, чего не учли Карл VII и его окружение, это масштабов влияния их собственной пропаганды на будущие поколения французов.

Подавляющее большинство изданных в России обзорных книг по французской истории повествование о Столетней войне завершает эпопеей Жанны д’Арк. После рассказа о том, как она была сожжена в Руане, авторы ограничиваются несколькими абзацами, а то и фразами, сообщая читателю, что вслед за тем англичане потерпели новые поражения, бургундцы в 1435 году перешли на сторону Карла VII, и в 1450-е годы война закончилась победой Франции. Так, советская двухтомная «История Средних веков» сводит всю информацию об этом периоде к двум фразам: «Дела англичан шли с каждым днем все хуже. Они терпели одну неудачу за другой»[268].

Бросается в глаза, что этими несколькими сухими фразами покрывается эпоха в два десятилетия. Для сравнения, вся история Генриха V от высадки в Нормандии до его смерти в Венсенском замке занимает 7 лет, эпопея Жанны д’Арк — вообще два года[269]. Зато авторы «Истории Средних веков» посвятили целых две страницы рассказу о «патриотической партизанской войне», которой попросту не было — в эту повесть искусственным образом объединены разрозненные свидетельства о самых разных событиях (от крестьянских антифеодальных выступлений до разбойных действий банд английских дезертиров). В качестве источника авторы монографии ссылаются на «целый поток патриотической литературы — художественных произведений, политических трактатов и произведений других литературных жанров»[270].

Если французская националистическая традиция (за которой следовали советские историки) представляет каждый феодальный отряд, грабивший купцов на дорогах, партизанами-патриотами, а такой же английский отряд «оккупантами», то английские авторы с удовольствием приводят примеры того, как французское население требовало «избавить страну от засилья дофинистов» (to rid the land of Dauphinist dominance) и обращалось к англичанам с просьбами уничтожить банды, которые терроризировали сельское население (which terrorized the countryside)[271].

Серьезное понимание исторических событий требует анализировать не эмоции, а интересы. Национальная традиция воспринимает «народ» и «население» как единое целое, иногда исключая из него «эгоистические элиты» (но отнюдь не правящий класс как таковой). Между тем в реальности народ разделен на группы, классы и сословия, преследующие весьма разные (зачастую — противоположные) цели.

Национальное государство отличается от традиционной феодальной державы или империи не «чувствами» подданных, а системой институтов (общее законодательство и политическое представительство, единый внутренний рынок, унифицированная школа, регулярная армия, централизованная бюрократия и т. д.). Ничего этого не только не было во Франции времен Столетней войны, но не было и в политической программе первых Валуа. Иное дело — Англия, где первые элементы подобного государства начали формироваться со времен Симона де Монфора. В этом плане столкновение двух стран оказалось принципиально важным именно для дальнейшей судьбы Франции. На первом этапе мы видим, как Плантагенеты пытались использовать возможности формирующегося (но не сложившегося еще) английского национального государства в качестве инструмента для феодальной борьбы внутри Франции. Эта война, сопровождавшаяся разорением села и обогащением городов, массовым истреблением французского правящего сословия и ростом соперничества среди высшей аристократии, создала новую социальную ситуацию, смысл которой первоначально не был осознан ни одной из борющихся сторон. Однако военные поражения подтолкнули Валуа к тому, чтобы повнимательнее присмотреться к опыту соседнего государства и начать его перенимать. На первых порах механически пытались копировать военную тактику, что вело к катастрофическим последствиям. Бюрократическая структура государства, складывавшаяся при последних Капетингах и первых Валуа, не выдержала испытаний войны и потрясений XIV века. К началу следующего столетия распад государства во Франции был налицо, что и породило стремление значительной части общества найти спасение под покровительством Ланкастерской династии. И хотя политика Ланкастеров в конечном счете потерпела поражение, их присутствие в Париже оказало немалое влияние на развитие страны. Не случайно почти все фигуры, сыгравшие решающую роль в возрождении государственного порядка Франции при Карле VII, начинали свою карьеру в административных и военных структурах, созданных Ланкастерами. К концу войны во Франции начинает сказываться влияние английской военно-политической, а затем и социальной организации. Именно это и обеспечивает решающий перелом. Домен Валуа начинает превращаться в бюрократическую монархию.

Если на первых порах поход во Францию представлял собой скорее интервенцию в ходе бушевавшей там гражданской войны, то после смерти Генриха V английское присутствие в стране все больше принимало характер оккупации, по крайней мере в сельской местности. Это ускорило деморализацию и распад изначально однородной Бургундской партии.

Изгнание англичан из Франции было обеспечено не победами Жанны д’Арк, а дипломатией и реформами, проведенными правительством Карла VII. Договор 1435 года в Аррасе между бургундцами и французской короной обеспечил прекращение англо-бургундского союза ценой очень серьезных уступок со стороны короля. Мало того, что Карл VII принес покаяние за убийство Иоанна Бесстрашного и обещал наказать виновных, он уступил герцогу ряд земель и города на Сомме (которые, впрочем, имел потом право выкупить за 400 тысяч экю). Однако еще важнее было примирение Валуа с буржуазной частью Бургундской партии, которая контролировала столицу страны и ряд других городов.

В 1436 году бургундский военачальник Жан Вилье де Лиль-Адан (Jean de Villiers de l'Isle-Adam) занял Париж и передал его под власть французского короля. Английский гарнизон без боя покинул столицу «под свист тех самых горожан, которые когда-то с радостью приняли его»[272]. После ухода англичан из Парижа активные военные действия на какое-то время практически прекращаются. За англичанами остаются Нормандия и Аквитания, что в целом и соответствовало их изначальному плану.

На протяжении второй половины 1430-х годов английские войска одержали целый ряд серьезных побед над неприятелем и даже, несмотря на разрыв с бургундцами, периодически умудрялись расширять контролируемую ими территорию. Их отряды беспрепятственно подходили к пригородам французской столицы. Затяжной характер войны, продолжавшейся 14 лет даже после разрыва англо-бургундского союза, связан с тем, что боеспособность французов оставалась значительно ниже, чем у их противника.

Однако компромисс между Валуа и Бургундской партией означал для исхода войны куда больше, чем любые выигранные сражения. Он представлял собой не только соглашение Карла VII с Бургундским герцогом, но и знаменовал окончательное поражение Арманьяков во внутриполитической борьбе. Карл сделал ставку на буржуазную часть Бургундской партии. Не победы французов на поле боя привели к переходу кадров от Ланкастеров к Валуа, а наоборот, переход кадров предопределил перелом в борьбе двух династий.

В то время как Ланкастерский режим в Англии слабел, подтачиваемый феодальными распрями и финансовыми затруднениями, во Франции происходили реформы, призванные не только изменить систему управления, но и расширить социальную базу королевской власти. Казначеем короля становится Жак Кер — простолюдин, сын скорняка из Буржа, инициировавший создание первой шелковой мануфактуры. Жак Кер оказался родоначальником целой традиции — за ним идет длинная череда французских буржуа, создававших свой капитал и добивавшихся влияния путем сотрудничества с казной, которую они систематически субсидировали, но также систематически и обворовывали. Добившись дворянского титула от Карла VII, он становится полноценным членом правящего сословия, тем самым закладывая основу двухвековой практики интеграции финансовой элиты в феодальную верхушку. В отличие от английской модели, основанной на жесткой отчетности и прозрачности, французский абсолютизм был готов отдать свои финансовые дела в руки представителей буржуазии, но не путем создания представительных институтов, а на основе частного сговора между двором и конкретными предпринимателями. Эта система, просуществовавшая практически до Великой французской революции, предопределила стремительное восхождение целого ряда талантливых, но порой нечистых на руку финансистов, достигавших не только богатства, но власти и славы. Однако эти истории систематически заканчивались таким же стремительным и катастрофическим падением, поскольку за спиной этих финансовых гениев (в отличие от их более умеренных английских коллег) не стояло консолидированной поддержки буржуазного класса в целом. Жак Кер был первым, проделавшим этот путь: после изгнания англичан из Франции обнаружилось, что король в его услугах больше не нуждается. Были преданы гласности коррупционные скандалы, на которые еще недавно никто не обращал внимания (незаконная торговля оружием, придворные интриги, присвоение государственных средств). В 1451 году Кер получил отставку, затем был арестован и два года спустя изгнан из страны. Впрочем, по сравнению с другими опальными финансистами ему еще повезло.

Из перипетий Столетней войны возникает — пока еще в неразвитой, зачаточной форме — французская модель национального государства, находящаяся в прямом контрасте с английской, но гораздо более приемлемая для соседних стран континента. Если на острове национальное государство строилось в значительной степени снизу, то во Франции — сверху. Если в Англии буржуазия систематически расширяет свое влияние, завоевывая, а порой и выторговывая права у аристократии и монархии, то на континенте королевская власть играет на опережение, осуществляя модернизацию в том объеме, в той форме и такими темпами, какие сама сочтет нужными. Французская модель интеграции буржуазии в государство была, таким образом, прямой противоположностью английской: вместо того чтобы ограничить феодальный грабеж, создав систему политического контроля, буржуазному классу давали возможность принять в нем участие.

При всей их ограниченности, реформы Карла VII создали к началу 1440-х годов совершенно новую ситуацию. Генеральные Штаты получают определенную роль в формировании налоговой политики, хотя часть налогов собирается без их санкции. Прекращение военных действий способствовало экономическому возрождению, начинают возделываться ранее заброшенные земли. Самое главное — королевская власть идет на компромисс с той частью французского общества, которая в начале XV века поддержала бургундцев и англичан. Институты власти, действовавшие в Париже и провинциях, находившихся ранее под англо-бургундским контролем, интегрируются с администрацией, организованной Карлом VII в Бурже и Пуатье. Новые землевладельцы, получившие собственность от англо-бургундской администрации после изгнания старых феодальных семейств, декретом 1447 года защищены от возвращения прежних владельцев.

Декрет санкционировал стихийный земельный передел, который произошел (главным образом — на занятых англичанами территориях) в ходе войны. Это фактически открыло французским войскам путь в Нормандию. На место старой феодальной знати понемногу приходили новые землевладельцы, которые больше не нуждались в поддержке Лондона, чтобы отстаивать законность своих прав. Даже англичане, получившие земельную собственность в Нормандии благодаря победам Ланкастеров, легко готовы были смириться с новой властью при условии, что та гарантировала сохранение их имущества. «Быстрота ассимиляции и укоренения англичан на территории французской провинции» была, по словам современного историка, столь велика, что приходится «задуматься об условности национальной идентичности в рассматриваемый период»[273]. Если национальные различия оказывались весьма условными, возникающая социальная общность между местными и приезжими буржуазными собственниками была вполне конкретна и осознана.

После изгнания англичан из Франции процесс перехода феодальной собственности в руки буржуа не только не прекратился, а продолжал набирать силу. Признание прав новых собственников было важнейшим политическим решением Карла VII, в значительной мере обеспечившим ему победу в войне. По мнению английского историка Колина Моерса, этот процесс был неразрывно связан с укреплением политического режима первых Валуа. Приход в деревню «буржуазных выскочек» (bourgeois parvenu landlords) радикально изменил ситуацию[274]. Новые собственники поместий, в отличие от старой знати, не имели ни морально-идеологического авторитета, освященного традицией, ни собственных вооруженных отрядов для принуждения крестьян к покорности. Потому они нуждались в сильном государстве, которое, в свою очередь, именно на них делало ставку в противовес старой аристократии.

Возрождение феодализма, происходившее во французской деревне в середине XV века, было, таким образом, вызвано не слабостью буржуазии, а парадоксальным образом ее силой. Вернее тем, что социально-политическая сила буржуазии сочеталась (в отличие от Англии) со слабостью буржуазных производственных отношений. В итоге складывалась стратегия накопления капитала, опирающаяся не на обновление производства, а на эксплуатацию традиционного сектора.

Политический поворот Карла VII вызвал недовольство в рядах его недавних союзников. В 1440 году королю удалось подавить возмущение феодальной знати, а в 1442 году раскрыть заговор, зачинщиком которого был граф Арманьяк. Земли графа отчуждаются в пользу короля. Партия арманьяков, ответственная за катастрофу при Азенкуре, теряет свои позиции, а феодальная знать, истребленная английскими лучниками и разоренная в ходе перераспределения земель на Севере Франции, теряет теперь и свои экономические позиции на Юге.

Военные и административные структуры новой власти пополняются людьми, сделавшими карьеру и обучившимися в «Ланкастерской Франции». Это и организатор военной реформы коннетабль Артюр Ришмон, и братья Жак и Гаспар Бюро, занимавшиеся одновременно финансами и артиллерией, и Тома Базен (Thomas Basin), начавший свою карьеру под руководством Пьера Кошона, а затем ставший одним из организаторов реабилитационного процесса Жанны и идеологом французской монархии. Множество других деятелей бывшей Бургундской партии и ланкастерской администрации верой и правдой служили позднее Карлу VII.

Буржуа Парижа и других крупных городов были теперь вполне удовлетворены своими отношениями с королевской администрацией и не нуждались в покровительстве бургундского герцога. А низам общества в любом случае ничего хорошего ждать не приходилось ни от англичан, ни от бургундцев, ни от «собственного» короля. Однако именно в этих условиях национальная идея приобретает особую ценность, позволяя максимально расширить социальную базу власти.

В 1444 Англия и Франция заключили на пять лет перемирие в Туре. Это перемирие было использовано Карлом VII для продолжения преобразований, в первую очередь в военной сфере. Решающим элементом реформы стало появление «ордонансных рот», которые призваны были заменить феодальную кавалерию. Эти отряды пополнялись из людей, не имевших дворянского звания, превращаясь в основу новой профессиональной армии, подчиняющейся приказам и соблюдающей дисциплину. Выходцы из буржуазии теперь способны были составить костяк тяжелой кавалерии, обеспечив себя дорогими и надежными доспехами. Они не были наемниками, но служили за деньги, получая довольно приличное жалованье, а в мирное время роты были расквартированы по отдельным областям королевства — на местные власти были возложены расходы по их содержанию. Стимулом к службе была уже не добыча, а военная карьера, рост социального статуса. В это же время начинает разрабатываться и пропагандироваться идеология патриотизма, которой предстоит консолидировать королевство.

Когда после перемирия в Туре война возобновилась, англичанам противостояла уже совершенно иная Франция. Не понимая этого, новый виток конфликта спровоцировали сами англичане, захватив Фужер (Foug?res). Королевская власть при молодом Генрихе VI ослабела, а умеренные политики в Лондоне не контролировали ситуацию. Как часто бывает с военными, они, опираясь на опыт прошлых кампаний, не сознавали, насколько изменилась ситуация. Французская армия развернула контрнаступление и вскоре была в Руане.

Этот поход, однако, далеко не всеми был воспринят как освободительный. В то время как в сельской местности приход французских войск воспринимался как окончание разорительной войны, горожане испытывали в лучшем случае смешанные чувства. В тот момент, когда войска Карла VII уже стояли под стенами Руана, в Лондон прибыла делегация из нормандской столицы, требовавшая срочно прислать армию для защиты от французов. Парламент, говоря языком политиков XX века, «пошел навстречу пожеланиям народа» и выделил деньги на очередную экспедицию. Однако небольшой отряд, высадившийся в Нормандии уже после капитуляции Руана, был зажат между двумя французскими армиями и потерпел поражение при Форминьи (Formigny). Англичане почти выигрывали битву, несмотря на численное превосходство неприятеля, и даже захватили обстреливавшие их бомбарды, но в последний момент с фланга по ним ударила свежая французская армия под началом коннетабля Ришмона[275].

После этого настал черед Гаскони. Несмотря на отсутствие какой-либо помощи из Англии, гасконцы упорно сопротивлялись. Даже взятие Бордо королевской армией не положило конца сопротивлению. В 1452 году город восстал. За Бордо последовали другие города. Тем не менее защищаться своими силами провинция не могла. По требованию гасконцев из Англии был отправлен очередной десант, как и прежде малочисленный, но возглавляемый легендарным Джоном Талботом. Поскольку силы были не равны, Талбот, предваряя тактические приемы более позднего времени, попытался разгромить двигавшиеся с нескольких сторон французские колонны поочередно, до их соединения. Но под Кастильоном (Castillon) англо-гасконские отряды потерпели поражение, а сам Талбот погиб. Решающую роль в исходе битвы сыграла артиллерия, которую французы, наконец, научились эффективно применять в полевых условиях. Если под Форминьи, как и ранее в «битве селедок», плотность артиллерийского огня оказалась недостаточной, чтобы остановить атаку пехоты, а позиции артиллерии плохо защищенными, то теперь эти ошибки были учтены. Жан Бюро поставил свои батареи на господствующей позиции, прикрыв их полевыми укреплениями и пешими отрядами. Этот редут выдержал отчаянный натиск солдат Талбота.

В 1453 году сопротивление Гаскони было сломлено: Бордо сдался армии Карла VII. В руках у англичан остался только порт Кале, который был утрачен лишь Марией Кровавой в 1558 году.


КОНЕЦ РЕВОЛЮЦИОННОЙ ЭПОХИ

Политический порядок, установившийся в Англии под властью Ланкастерской династии, оказался непрочным. Поражение во Франции усугубило кризис режима. Качество управления постоянно падало. Разложение ланкастерского режима означало утрату взаимного интереса между буржуазией и аристократической административной элитой. Буржуазия не восставала против правительства, она просто переставала платить, провоцируя углубляющийся финансовый кризис государства. В свою очередь, административная аристократия, контролирующая ключевые правительственные посты, все более склонна была — как и во Франции за несколько десятилетий до этого — использовать свои позиции для решения собственных проблем. Административная и феодально-земельная аристократия вели борьбу за свои интересы при демонстративном безразличии других сословий. Власть, потеряв доверие буржуазии, рухнула. Началась эпоха феодальной реакции, вошедшая в историю под названием Войны Алой и Белой розы. Воспользовавшись неудачами во Франции и слабостью малолетнего Генриха VI, феодальные группировки, собравшиеся под знаменами соперничающих династий Ланкастеров и Йорков, рвали страну на части. В конечном счете на троне закрепились Тюдоры — младшая ветвь Ланкастеров. Основателю новой династии осторожному и расчетливому Генриху VII, удалось завоевать доверие буржуазии, восстановив условия прежнего ланкастерского компромисса. Междоусобная война закончилась.

Если в Англии итогом Столетней войны стал крах ланкастерского режима, то французское государство, напротив, вышло из войны существенно модернизированным. Опыт Пуатье и Азенкура было невозможно игнорировать. Под его влиянием короли из династии Валуа не только начали создание регулярной армии по английскому образцу, но и принуждены были использовать сословное представительство для того, чтобы обеспечить стабильное поступление средств в казну. Хотя формально Генеральные Штаты, как и парламент в Англии, ограничивали финансовые полномочия королей, они становились эффективным инструментом для организации налогообложения, поддержания финансовой дисциплины внутри правительства, а главное — участие представителей сословий в принятии финансовых решений гарантировало, что социальная стабильность не будет нарушена. Все стороны вправе были ожидать, что налоговые претензии власти не будут запредельными, и в то же время население будет готово платить.

И английская, и французская буржуазия укрепляли свое положение в обществе не за счет конфликта с монархическим государством, а, напротив, за счет тесного с ним сотрудничества. Однако стратегия сотрудничества была принципиально разной, что и предопределило характер дальнейших событий. Если в Англии буржуазный класс добивался своих целей через систему политических институтов, в которых его коллективные интересы были законно представлены, то во Франции после поражения народных движений в конце XIV века буржуа пошли по пути встраивания в феодальную систему, решая свои вопросы на уровне личных отношений с двором и представителями власти либо делая карьеру непосредственно внутри этой власти. Это привело к тому, что и государство, и буржуазная элита оказались гораздо более коррумпированными[276]. Но парадоксальным образом, именно отсутствие представительных институтов, способных обеспечить некое подобие консенсуса или, во всяком случае, сотрудничество общества, требовало создания эффективно работающей бюрократии. Причем коррупция на высшем уровне вовсе не обязательно сопровождалась воровством и взяточничеством на местах. В этом смысле модель французской бюрократии оказалась к XVIII веку зеркально противоположна российской, где высшие сановники, соблюдавшие правила своеобразной аристократической этики, далеко не обязательно были коррумпированы, зато на низшем и среднем уровнях царили казнокрадство и мздоимство.

Шотландский историк Нил Дэвидсон, размышляя о становлении капиталистического порядка в Европе, замечает, что предпосылкой буржуазных революций неизменно был открытый и очевидный для всего общества кризис феодального порядка. «Этот кризис был очевиден в Европе позднего Средневековья, но феодализм не только выжил, но и возродился к концу XV века, трансформировавшись, но все равно сохраняя свое господство»[277].

Действительно кризис XIV–XV веков не привел к созданию буржуазного порядка в том смысле, как это произошло в XVII–XIX веках. Однако сам же Дэвидсон подчеркивает, что революция — это не только одномоментный акт смены власти, но и длительный период социальных, политических и культурных преобразований, затрагивающих все стороны жизни общества. В этом смысле революция в Западной и Центральной Европе действительно происходила, причем, по крайней мере, в одной стране — Чехии — можно говорить о «классическом» революционном восстании, в ходе которого сменилась не только правящая династия, но и сама власть.

Если в Чехии революционные перемены приняли наиболее открытую и «современную» (с точки зрения критериев XVII–XIX веков) форму, то в Англии происходила «пассивная революция». Эта революция была экспортирована во Францию на пиках и мечах английских латников и йоменов в ходе второго этапа Столетней войны, который на самом деле представлял собой иностранную интервенцию в гражданскую войну, разворачивавшуюся во Франции.

Ирония истории в том, что успех английской интервенции предопределил радикальное преобразование французского общества и государства, а как следствие этого — поражение англичан во Франции и крушение ланкастерского режима в самой Англии.

Хотя революционные потрясения XIV–XV веков не привели к свержению феодального порядка и замене его буржуазным, общественное и политическое устройство Западной Европы существенно изменилось. Главным итогом перемен было возникновение нового государства.

Это государство было еще не буржуазным, но уже и не феодальным. Представляя собой результат компромисса между старыми элитами и превращавшимся в буржуазию «третьим сословием», оно создало оптимальные условия для развития капитализма, оказалось идеальным инструментом для экспансии европейских экономических интересов по всему миру. Новая система, получившая задним числом название «абсолютизма», отнюдь не предполагала в первую очередь «абсолютной» власти монарха. Более того, королям на протяжении последующих двух столетий пришлось вести постоянную борьбу за укрепление и расширение своих полномочий, которые, по крайней мере номинально, были не более значительными, чем у их феодальных предшественников. Но что категорически отличало новое государство от старого, это — система упорядоченного правления и бюрократической администрации, которая опиралась на представителей «третьего сословия» (даже если номинально они получали дворянское звание). Такая система идеально устраивала буржуазные элиты и торговый капитал того времени, однако стремительное развитие мировой экономики, начавшееся после открытия Америки и морского пути в Индию, изменило соотношение сил и породило новые противоречия, которые, в свою очередь, потребовали новой череды буржуазных революций.

В ходе классовых битв XIV и первой половины XV века радикальные плебейские движения, поддержанные мелкопоместным дворянством и на первых порах частью буржуазии, в разных частях Европы бросили вызов феодальному порядку, но потерпели поражение — в значительной мере из-за позиции крупной и средней буржуазии, которую пугал демократический хаос. Движения Якоба Артевельде, Этьена Марселя, Яна Жижки и Уотта Тайлера были разгромлены, но феодальный порядок понес в ходе войн, кризиса и революций столь тяжелый урон, что восстановление его в первоначальном виде было уже невозможно. Импульс модернизации был подхвачен воцарившимися на руинах послекризисной Европы монархическими режимами, новым абсолютизмом. Этот абсолютизм в значительной мере продолжал работу революции, но уже сверху, авторитарными методами, без демократических «эксцессов», столь напугавших торговую буржуазию. В этом плане он выполнял применительно к средневековому обществу ту же работу, что бонапартистские режимы во Франции и других европейских странах в Новое время. В работах Маркса и Энгельса легко обнаружить параллели в их анализе ранних форм абсолютистского государства и бонапартистских режимов, лавирующих между классами и пытающихся, опираясь на армию и бюрократию, поставить себя над обществом. Между тем подобные параллели не случайны. Они демонстрируют схожее соотношение общественных сил, отражающее и в том, и в другом случае политический итог революционной эпохи.

Абсолютная монархия, как отмечает Маркс, оказалась естественной формой политической организации в обществе, где буржуазные отношения уже получили развитие, но сама буржуазия «еще не конституировалась политически как класс», а государственная власть «еще не превратилась в ее собственную власть»[278]. В Англии успехи парламентского режима позволили буржуазии организоваться политически уже на исходе Средневековья. В других европейских государствах «абсолютная монархия выступает как цивилизующий центр, как объединяющее начало общества. Там она была горнилом, в котором различные элементы общества подверглись такому смешению и обработке, которое позволило городам променять свое средневековое местное самоуправление на всеобщее господство буржуазии и публичную власть гражданского общества»[279].

В конце Средневековья первая попытка радикальной демократии в Европе потерпела поражение, а развитие нового, выходящего за рамки феодализма, общества продолжалось в формах авторитарного централизованного государства. Именно это развитие дало начало системе, которая позднее получила название капитализма.


III. Реформация и экспансия

Социально-экономические порядки, царившие в Европе к началу XV века, уже настолько отличались от классических образцов феодализма, что у некоторых историков возникают сомнения относительно того, о каком именно общественном строе идет речь: «феодализм в Западной Европе уже умирал, если не был мертв, но капитализм еще не родился», а господствующий порядок был «ни феодальным, ни капиталистическим» (neither feudal, nor capitalist)[280]. Долгие проводы феодализма (или «осень Средневековья», по терминологии Йохана Хейзинги) сопровождались серией революционных и военных кризисов, но не вели к торжеству нового социального порядка. Потребность в общественных переменах стала новой политической реальностью лишь в XVI–XVII веках, когда внутренняя социальная эволюция Запада получила мощный стимул извне за счет новых ресурсов и новых экономических возможностей, появившихся благодаря великим географическим открытиям.

Описывая первые антифеодальные выступления, британский историк Нил Дэвидсон приписывает их поражение военно-политической слабости. Однако именно в военном отношении революционные и бонапартистские режимы позднего Средневековья превосходили своих противников. Ланкастерский режим в Англии пал не в результате поражения во Франции, напротив, это поражение явилось следствием внутреннего надрыва и деградации режима, первые симптомы чего были заметны уже при жизни Генриха V. Тем более невозможно говорить о военном поражении гуситов, которые неизменно громили феодальные армии. Правда, Дэвидсон связывает неудачу гуситского движения с «вооруженной контрреформацией», окончательно восторжествовавшей «в начале Тридцатилетней войны»[281]. Однако разгром чехов в Белогорской битве имел место в 1618 году, а гуситское движение развернулось за 200 лет до этого! Если бы реформация и буржуазная революция беспрепятственно развивались в Богемии на протяжении 200 лет, к началу XVII века Габсбурги не покоряли бы Чехию, а выполняли указания тамошнего правительства.

Неудачи раннебуржуазных движений были вызваны не политическими, а экономическими обстоятельствами. Экономическая база для развития капитализма была еще слишком мала, любая попытка построить общество на основе новой системы отношений разбивалась об узость этой базы. Причем речь идет не о глубине буржуазных преобразований в отдельно взятом регионе (которая могла быть очень велика, часто превосходя то, что мы видим во многих странах даже к XIX веку), а в первую очередь об узости рынка, о недостаточной интеграции мировой экономики, об отсутствии глобального разделения труда. Иными словами, не было еще тех экономических факторов, которые радикально преобразили жизнь к середине XVI века.

«Товарное обращение есть исходный пункт капитализма, — констатировал Маркс. — Историческими предпосылками возникновения капитала являются товарное производство и развитое товарное обращение, торговля. Мировая торговля и мировой рынок открывают в XVI столетии новую историю капитала»[282].

Необходимые для очередного рывка средства Европа смогла получить и накопить лишь тогда, когда географические открытия испанцев и португальцев обернулись потоком драгоценных металлов, пряностей и новыми возможностями для военно-политической и торговой экспансии. Внешним стимулом и поводом для начала этого процесса послужил — по мнению позднейших историков — захват турками Константинополя и кризис европейской торговли в Восточном Средиземноморье. Однако не только внешние события толкали королей и предпринимателей Запада на поиск новых земель, торговых путей и рынков. Внутренние социальные процессы вызывали в европейском обществе потребность во внешней экспансии. Предпосылки к ней создавал возобновившийся после кризиса XIV века экономический рост. И эта внутренняя потребность нашла выражение в новой страсти западного человека к исследованию, открытию и последующему завоеванию все новых и новых земель.

Адам Смит подчеркивал, что открытие Америки и морского пути в Индию «представляют собою два величайших и важнейших события во всей истории человечества» (the two greatest events in the history of mankind)[283]. Если плоды этих замечательных успехов достались одной лишь Западной Европе, то причиной тому «превосходство силы на стороне европейцев», которое являлось не более чем одним из «привходящих обстоятельств», сопровождавших великие открытия. Военное превосходство Запада породило всевозможные насилия и несправедливости. И в итоге «для туземцев Ост- и Вест-Индии все коммерческие выгоды, которые могли получиться от этих событий, были совершенно парализованы порожденными ими ужасными бедствиями»[284].

Ацтекский вождь или инкский крестьянин, таким образом, представляются шотландскому мыслителю полной аналогией английского буржуа или голландского фермера, которые при первом же удобном случае готовы воспользоваться открывающимися коммерческими возможностями, броситься осваивать новые заморские рынки. Беда их была лишь в том, что европейцы, руководствуясь собственной корыстью, не предоставили им такой возможности. Мысль о том, что экономические отношения, существовавшие в Америке до прихода европейцев, строились на принципиально иной основе, оказывается недоступна либеральному теоретику, уверенному, что законы буржуазного рынка столь же абсолютны и всемогущи, как и законы природы. Между тем купцы и солдаты Запада, осваивавшие Америку за два столетия до того, как Адам Смит взялся за сочинение своего труда, прекрасно понимали, с какой реальностью они столкнулись и действовали соответственно.

В период XVI–XVII веков сравнительно небольшим группам людей, не обладавшим значительными ресурсами, удавалось овладевать обширными территориями и ставить под свой контроль огромные человеческие массы. Порой подобные успехи объяснялись превосходством европейского вооружения, хотя соотношение военных сил далеко не всегда благоприятствовало завоевателям. Иногда видели причину этих успехов в моральном превосходстве, обеспеченном Ренессансом и Реформацией, хотя, как известно, первые мировые империи создали Испания и Португалия, которые отнюдь не были в центре культурных процессов Ренессанса и не пережили Реформацию. Однако каковы бы ни были материальные и моральные факторы, обеспечивавшие победы европейцев, в конечном счете их достижения были бы немыслимы, если бы не опирались на социально-политическую организацию, позволявшую эти факторы успешно использовать.


ПОРОХ И ЗОЛОТО

С конца XV века и на протяжении всего XVI столетия Европа постоянно воюет. Христиане сражаются с турками, сторонники Реформации с ее противниками, французская монархия борется за господство на континенте с Испанией, а в это самое время испанские и португальские отряды устанавливают свою власть на землях, которые стали доступны благодаря Великим географическим открытиям.

Пол Кеннеди (Paul Kennedy) считает, что в XVI веке «национальное и династическое соперничество отныне соединилось с религиозным фанатизмом, заставляя людей сражаться в ситуации, при которой раньше они искали бы компромисса»[285].

На фоне непрекращающихся вооруженных конфликтов происходит процесс, получивший позднее у историков название «Военной революции». Этот переворот связывали прежде всего с внедрением пороха. «Военная революция лишила аристократию ее оружия», заявляет российский историк[286]. Исчезают феодальные ополчения, им на смену приходят наемные армии (слово «солдат» происходит от итальянского «soldi» — деньги, это тот, кто сражается за плату). Рыцарь в качестве ключевой фигуры на войне сменяется пехотинцем, вооруженным пикой или аркебузой.

Причиной подобных перемен принято считать прогресс в развитии огнестрельного оружия, которое сделало бесполезной рыцарскую броню. Однако приглядевшись к фактам, можно заметить, что организационные перемены не только опережают технические, но и подстегивают и предопределяют их.

Переосмысливая историю войн, Энгельс в поздних своих работах обнаружил, что порох сам по себе не имел того революционного значения, которое ему приписывали. «До конца Средних веков ручное огнестрельное оружие не имело большого значения, что понятно, так как лук английского стрелка при Креси стрелял так же далеко, как и гладкоствольное ружье пехотинца при Ватерлоо, а может быть, даже более метко, хотя и не с одинаковой силой действия»[287]. Осадная артиллерия, напротив, оказалась весьма эффективной, но как показывал опыт, технически она вполне могла сочетаться и с традиционной феодальной армией. Возникновение новой армии и новой тактики было связано не с техническими нововведениями, а с тем, что короли повсеместно стремятся освободиться от феодального войска, «создать собственное войско».[288] В свою очередь, спрос на технические новации в области вооружения порожден именно этой новой политической реальностью.

Средневековый рыцарь был не только тяжеловооруженным всадником. Рыцарство представляло собой корпорацию, членство которой не было наследственным. Ни аристократический титул, ни дворянское звание не делали человека рыцарем автоматически, нужны были личные заслуги. В этом смысле рыцарское звание резко выделялось на общем фоне феодальных отношений.

В обыденном сознании, рыцарей часто смешивают либо с тяжелой кавалерией (далеко не все всадники в тяжелых доспехах были по званию рыцарями), либо с низшим слоем феодального дворянства (не все члены которого, даже участвуя в войнах, удостаивались рыцарского звания). Первоначальное понятие «man-at-arms» сложилось в Британии именно для того, чтобы определять профессиональных воинов, имевших рыцарскую подготовку и доспехи, но далеко не всегда — рыцарское звание.

Ключевым элементом рыцарства как корпорации была система орденов, в значительной степени повторявших структуру монашеских и сложившихся в ходе Крестовых походов.

В XVII–XVIII веках исчезнувшие рыцарские ордена были заменены системой правительственных наград. Кавалер ордена, как и член рыцарского братства должен быть отмечен определенными личными заслугами, но если раньше надевавшиеся на грудь или шею украшения были свидетельством принадлежности к определенной корпорации, то теперь речь идет, в лучшем случае, о совершенно формальном сообществе людей, удостоившихся одинаковой награды.

Правда, Англия сохранила рыцарские титулы, которые постепенно стали частью общей системы государственных поощрений. Но рыцарство, возрожденное буржуазным государством в романтический век, имело очень мало общего с корпорациями Средневековья.

На теоретическом уровне комплекс идей, связанных с рыцарством — как идеологией и образом жизни — разработан во второй половине XIII века[289]. Во времена Крестовых походов, которые задним числом нередко воспринимались в качестве «золотого века» рыцарства, соответствующие культурные и идеологические нормы только еще начинали формироваться, а повседневное поведение реальных героев сражений и турниров было весьма далеко от провозглашенных позднее идеалов рыцарской чести.

Уже в XV веке нередко можно натолкнуться на сетования относительно упадка рыцарской этики. Но была ли она так сильна в XII–XIII веках? То, что мы знаем про эпоху Крестовых походов, говорит об обратном. Вероломство, убийство пленных и безоружных, нарушение слова были достаточно распространенными явлениями в эпоху, которую принято считать «золотым веком» рыцарства. Разумеется, рыцарство это не только войны и турниры. Трубадуры воспевали не столько ратные подвиги, сколько любовные переживания — и в этом их заслуга перед культурой. Хотя кровожадные стихи Бертрана де Борна (Bertran de Born) вряд ли можно считать примером высоких этических норм в поэзии. Пожалуй, это единственный автор, который сумел воспеть в поэзии не только убийство и насилие, но и социальное угнетение, издевательство сильного над слабым.

Если говорить о рыцарях именно как о военном сословии, трудно отметить какую-то особую деградацию нравственных норм в конце XIV–XV века. Скорее в ту эпоху можно наблюдать своеобразную романтизацию рыцарства или попытку военного дворянского сословия укрепить собственный дух и идеологию за счет обращения к ностальгическим образам прошлого.

Расцвет рыцарского романа относится как раз к XIV–XV векам. Французский рыцарский роман XIV века представлял собой своего рода утопию, которая по мнению историков литературы, к концу столетия «оказалась в большой степени исчерпанной, что, безусловно, предвещало гибель жанра»[290]. Рыцарский роман, однако, продолжал развиваться в Кастилии и Каталонии, находившихся на границе западноевропейского культурного мира. Самый знаменитый испанский (точнее каталонский) роман «Тирант Белый» («Tirant le Blanc») Жуанюта Мартуреля (Joanot Martorell), например, опубликован в 1490 году[291].

Знаменитый французский рыцарь Баярд (Pierre Terrail, seigneur de Bayard), ставший символом доблести и чести, жил уже в XVI веке, сражаясь под знаменами Франциска I. Описывая его подвиги, Жан-Жюст Руа (Jean-Juste Roy) сравнивает его с Дюгекленом: «Это были рыцари в полном значении этого слова. С мужеством, храбростью и ловкостью они соединяли еще и прекрасные душевные качества: они были добры, сострадательны, великодушны; у них не было ни гордости, ни тщеславия, ни зависти. Насколько они относились строго к самим себе, настолько были снисходительны к другим. Они даже щадили и врагов своих, и всегда искренне сожалели, если поединок оканчивался смертью их противника. Такие рыцари принесли много пользы своему отечеству и покрыли свои имена бессмертною славою»[292].

Между тем показательно, что и Дюгеклен и Баярд совершали свои подвиги во время кампаний, завершившихся для французской рыцарской кавалерии полным провалом. То же самое может быть сказано и про знаменитую «Битву Тридцати» — еще один сюжет рыцарского мифа, связанный со Столетней войной. В ходе этого боя, который был на самом деле скорее турниром, участники которого сражались боевым оружием, французы и бретонцы одержали верх над противостоявшей им группой английских, немецких и, опять же, бретонских рыцарей. Никакого военного значения эта схватка не имела, никак не повлияла на междоусобную войну в герцогстве, которая завершилась в пользу партии, пользовавшейся поддержкой англичан. Тем не менее, по утверждению романтических историков, «бретонцы, очевидцы этого боя, рассказывали о нем своим детям и внукам, прославляя храбрость и мужество славных соотечественников»[293]. Высказывание в высшей степени двусмысленное, если учесть, что бретонцы сражались с обеих сторон…

Легко догадаться, что во всех перечисленных случаях мы имеем дело со своеобразной логикой компенсации. Поражения армий и королей должны были восприниматься не столь болезненно, если наряду с этими неприятными сообщениями можно было рассказать о случаях индивидуальной доблести воинов. С течением времени повести о личных достижениях рыцарей обрастали новыми подробностями и пышными деталями, усиливая их пропагандистский эффект и утешая феодальное общество, испытывавшее на рубеже XIV–XV веков явный культурный стресс.

Вопреки мнению позднейших авторов, которые склонны считать подобных героев последними представителями уходящей традиции, среди современников они воспринимались совершенно иначе. Более того, наши последующие представления о рыцарской чести опираются как раз на опыт XV–XVI веков, а не на сведения, почерпнутые из истории раннего Средневековья или эпохи Крестовых походов. Именно кризис рыцарства как социальной, военной и политической силы порождает мощный всплеск мифологического сознания, на которое, в свою очередь, смогла опереться романтическая традиция XIX столетия.

Упадок рыцарства на протяжении XV–XVI веков очевиден. Развитие в литературе рыцарского мифа, в том числе стремление отдельных представителей сословия поддерживать этот миф на уровне личного поведения (что с оттенком трагической иронии описано в «Дон Кихоте» Сервантеса), как раз результат этого упадка. Чем меньше военное значение рыцаря, тем выше к нему моральные требования.

Однако связан ли этот упадок с изменением военной техники? Ордонансные роты Карла VII наносят по рыцарству больший удар, нежели первые бомбарды и аркебузы, хотя жандармы ордонансных рот по своему вооружению и тактике от рыцарей ничем не отличаются. И все же на социальном уровне это был своего рода переворот. Через ордонансные роты происходило продвижение буржуазии в военное сословие. Для рыцарей это означало конец сословной привилегии.

Рыцарская служба как проявление вассальной преданности теряет смысл по мере того, как ополчение сменяется регулярной армией, даже если вооружение остается прежним.

Упадок рыцарства сам по себе еще не означал конца тяжелой кавалерии. Является ошибкой мнение, будто появление на поле боя «большого лука» (longbow), а затем огнестрельного оружия делают бесполезными рыцарские доспехи, а вместе с этим знаменуют и закат рыцарства как социально-культурного явления. В техническом плане все обстоит прямо противоположным образом. Именно с этими военно-техническими новшествами связан расцвет производства доспехов.

Полный (или «белый») доспех появляется в 1390–1410 годах. Кольчуги и пластинчатые латы сменяются полноценной броней, превращающей всадника в настоящую боевую машину, наподобие позднейшего танка. Прогресс в технологии обработки металла способствовал появлению новых пушек и кулеврин, но он же позволил производить доспехи, которые, по крайней мере на определенных дистанциях и под определенным углом, были непробиваемы: ни для стрел английских лучников, ни даже для огнестрельного оружия. Наиболее серьезной опасностью для закованного в латы всадника долгое время по-прежнему оставался арбалетный болт, который летел в цель с невероятной силой и точностью. Но арбалет не имел достаточной скорострельности.

Говоря про «упадок» военной роли доспехов, авторы ссылаются на декоративность многих комплектов лат, находящихся в современных музеях. Но надо помнить, что до нас дошло большое количество экземпляров декоративного вооружения именно потому, что, будучи декоративным, оно в бою не применялось. Точно таким же образом можно с уверенностью предположить, что число автомобилей класса «Rolls Royce», которые сохранятся через 200–300 лет, будет, скорее всего, превышать число сохранившихся экземпляров «Запорожцев» или «шестерок», хотя в реальной жизни масштабы производства первых и вторых были просто не сопоставимы. Оружие боевое, напротив, часто уничтожалось. Например, после битвы при Азенкуре Генрих V велел уничтожить все трофейные французские доспехи, кроме тех, что англичане могли унести с собой или на себе. Этот приказ не был выполнен до конца, но в общей сложности уничтожены или сознательно испорчены были тысячи комплектов лат!

С другой стороны, требования к красоте оружия — общие для Ренессанса, для всех видов изделий. Они предъявляются к идущей на подъем артиллерии ничуть не меньше, чем к вооружению всадников. Так, ревельский оружейный мастер Хинрик Хартман (Hinrik Hartmann), отчитываясь перед магистратом, сообщал, что заказанные артиллерийские орудия изготовлены «с соблюдением всех правил украшения и художественности»[294]. Пушки не только изящно украшали, но давали им звучные имена. Например, орудия из мастерской Хартмана назывались «Толстая львица», «Ревущий лев», «Птичий свист», «Красный лев» и совсем уж мрачно, но гораздо более точно — «Горькая смерть». В соответствии с общими требованиями эстетики Ренессанса, пушки украшались не только гербами и изображением мифологических и геральдических фигур — львов, дельфинов, грифонов и т. д. «Очень часто казенная часть ствола полностью покрывалась строфами, где восхвалялись качества орудия и содержалась угроза врагу»[295].

Огнестрельное оружие было известно на Западе с 1330 года, но потребовалось почти два столетия, чтобы оно стало господствующим, и дело не только в технических проблемах, которые предстояло решить мастерам-оружейникам, но и в изменившейся военной организации. Последняя, в свою очередь, была порождена изменением общественного и государственного порядка. Новая военно-политическая организация требовала нового оружия, стимулируя технические нововведения.

Еще до того как получило развитие огнестрельное оружие, английский большой лук и арбалет могли пробить рыцарскую броню. На первых порах огнестрельное оружие было в этом отношении даже менее эффективно. Выстрел из пищали, ручной бомбарды или даже аркебузы, несмотря на высокую пробивную силу, был куда менее точным, чем выстрел из арбалета, а перезаряжалось это оружие крайне медленно. Недостатки огнестрельного оружия были достаточно очевидны современникам. Именно поэтому вплоть до времен Тридцатилетней войны во многих армиях сохранялись отряды лучников.

Как отмечает английский историк, огнестрельное оружие само по себе не делало доспехи бесполезными: «ни новое оружие, ни успехи английских лучников и швейцарских пехотинцев, а также железные стрелы арбалетчиков не могли еще вытеснить с полей сражений рыцаря, облаченного в тяжелые доспехи, и он оставался главной фигурой на поле боя до конца XV в., а иногда и намного дольше»[296].

Тяжелая пехота тоже продолжала надевать металлические панцири вплоть до конца Тридцатилетней войны. Это вооружение часто называли «немецкими латами» и окончательно оно вышло из употребления лишь в 1650-е годы.

Использование огнестрельного оружия редко приносило успех в средневековых битвах. В 1408 году льежцы пытались остановить атаку неприятеля пушечным огнем, но перезаряжали медленно и потерпели неудачу. Два года спустя немецкие пушки не повлияли на ход битвы при Грюнвальде. При Рюпельмонде (1452 год) кулеврины ополченцев из Гента оказались бессильны против стрел пикардцев. Даже в XVI веке мы находим упоминания о том, что пули отскакивали от лат всадников либо сплющивались.

Разумеется, гуситские армии регулярно наносили поражения немецким рыцарям, применяя огнестрельное оружие. Но также использовались ими и арбалеты, а победа достигалась не столько за счет превосходства в вооружении, сколько за счет более эффективной организации и тактики. У Сигизмунда Люксембургского под Витковым были замечательные бомбарды, но это не спасло его от неудачи.

Парадоксальным образом появление на поле боя огнестрельного оружия на первых порах увеличивало именно уязвимость пехоты. В битве при Креси залп английских бомбард привел в смятение и дезорганизовал выдвигавшуюся на исходные рубежи колонну генуэзских арбалетчиков[297]. Плотный строй английских лучников или швейцарских копейщиков становился удобной целью для артиллеристов. Ручное огнестрельное оружие было тяжелым и неудобным, а пешая атака сомкнутым строем на артиллерийские батареи, которую практиковали англичане в последних битвах Столетней войны, оборачивалась огромными потерями. Но и здесь преимущество нового оружия проявилось далеко не сразу. В конце войны французская армия постоянно усиливала свой артиллерийский парк, который должен был стать противовесом боевой силе английских луков. Однако далеко не сразу этот подход стал давать эффект. Во время «Битвы селедок» и при Форминьи английской пехоте удавалось захватить артиллерийские позиции лобовой атакой. И только в битве при Кастильоне плотность артиллерийского огня сделалась столь велика, а прикрытие батарей столь надежным, что пешая атака на пушки оказалась бессмысленным самоубийством.

Напротив, кавалерия могла атаковать быстро и не обязательно сомкнутыми рядами (при Грюнвальде польские всадники именно так справились с немецкими пушками).

Другое дело, что развитие артиллерии повышало на первых порах роль городских ополчений, которые одни только и могли использовать этот новый вид оружия.

С развитием огнестрельного оружия повышается роль города и падает значение замка. Дело не только в уязвимости каменных стен. Метательные орудия Древности были способны наносить урон, вполне сопоставимый с артиллерийским огнем позднего Средневековья. А некоторые средневековые фортификации продолжали сохранять военное значение вплоть до Наполеоновских войн и даже — в исключительных, конечно, случаях — во время Второй мировой войны[298]. Превосходство города над замком было комплексным. Имели значение и размеры — большой периметр сложнее блокировать, и численность гарнизонов, и технические возможности, включая «ремонтную базу» для все более сложного артиллерийского оборудования.

В XIV веке артиллерией называлось любое оружие, стрелявшее на дальнее расстояние, однако уже к началу следующего века значение пушки становится велико, если не на полях сражений, то во всяком случае при осаде и обороне городов. Первоначально крупных пушек было очень мало, стоили они дорого и применялись редко — вся огнестрельная артиллерия английского короля могла уместиться в арсенале Тауэра. А уже к началу XV века каждая серьезная крепость была обеспечена своими собственными пушками, причем зачастую местного производства.

Артиллерия требовала более развитой организации производства, нежели прежнее оружие, изготовлять пушки в кустарных условиях было просто невозможно. Закономерно, что распространение этого оружия связано с усилением военной и экономической роли городов. На первых порах литье пушек происходило в принадлежащих Церкви мастерских, созданных для изготовления колоколов. Эта связь сохранилась даже в современном английском языке: canon одновременно означает и пушку и каноника. В XV веке Церковь все еще была тесно связана с артиллерией. Так, например, Генрих V, готовясь к походу во Францию, решал вопросы о поставке пушек с церковными властями[299]. Очень скоро, однако, основную роль в производстве нового оружия стали играть города. Так, в Ревеле уже в 1396 году был свой оружейный мастер. А в 1418 году магистр Ливонского ордена просил город прислать оружейного мастера и медь в Ригу на помощь своим литейщикам[300]. В западной части Европы городские оружейные мастерские были созданы еще раньше.

«Уже в 1356 г. большая часть крупных городов, в основном немецкие имперские города — Нюрнберг, Аугсбург, Любек, Ульм, Шпейер и другие имели собственные пушки и пороховые запасы, — сообщает Герман Вейс в „Истории культуры“. — В этом же году в Льовене во Фландрии было продано 12 мортир. Запасы пороха в городах иногда бывали столь значительны, что порой причиняли разрушения: в 1360 г. взлетела на воздух ратуша в Любеке из-за взрыва сложенного в ней пороха»[301]. Быстрее всего новое оружие распространяется в Италии и Германии, несколько позже литью пушек научаются на севере Европы — в Дании и Швеции и Московии.

Артиллерийские парки являлись, говоря современным языком, муниципальными предприятиями, причем городские власти сосредоточивали в своих руках не только производство пушек, но и управление ими. Мастера, отвечавшие за литье пушки, нередко руководили и ее «эксплуатацией». Пушки не только ставили на стены и башни, отправляли вместе с артиллерийской прислугой на королевскую службу, но и отдавали взаймы или в аренду другим городам и феодальным сеньорам. После битвы при Азенкуре городские власти Амьена (Amiens) отправили своих представителей, чтобы забрать с поля боя принадлежавшее городу имущество. Они обнаружили и вернули три большие, две малые пушки и несколько щитов, использовавшихся для прикрытия стрелков[302].

Поражения рыцарей уже не были редкостью к началу XV века и должны были чему-то научить французских и немецких военачальников. Однако следует помнить, что события виделись современникам совершенно иначе, чем последующим историкам. Наряду с битвами, завершившимися победой пехоты над конными рыцарями, по-прежнему имели место и успехи кавалерии. Через 80 лет после битвы при Куртрэ французы вывезли оттуда захваченные фламандцами шпоры, предварительно спалив город. При Роозбеке пехотная фаланга фламандцев, очень похожая на ту, что участвовала в «битве шпор», была наголову разбита французскими рыцарями. Фламандское пехотное ополчение было разгромлено еще до Столетней войны при Мон-ан-Певеле (Mons-en-P?v?le) и Касселе, а позднее при Отэ, Рюпельмонде, Гавере, Брюстеме. К тому же большие битвы дополнялись малыми стычками между феодальными отрядами, а тут решающую роль играла доблесть и вооружение всадников.

Тактические итоги Столетней войны, казалось бы, свидетельствовали о мощи рыцарской кавалерии, которая, будучи поддержана пушками, вновь превращалась в грозную силу. Правда, с появлением и усовершенствованием огнестрельного оружия началась гонка вооружений, подобная той, которая сопровождала развитие корабельной брони в конце XIX века или танковой брони в XX веке. Артиллеристы увеличивали пробивную силу снарядов, а создатели брони — ее защитные качества. Причем далеко не всегда преимущество оставалось за снарядами.

В XVI столетии высококачественные доспехи проходили обязательное «испытание», как отмечают специалисты, «с помощью самого мощного стрелкового оружия того времени» (the most powerful hand-weapon of the day)[303]. Нагрудная пластина всадника должна была выдерживать выстрел из мушкета или пистолета по крайней мере не хуже, чем в XX веке лобовая броня танка. Даже в самом конце XVI века мы находим в документах упоминания про «пуленепробиваемые латы» (pistol, caliver and musket proof)[304].

Наиболее эффективным орудием против кавалерии оказывается в XV–XVI веках не огнестрельная аркебуза, а пика или алебарда. Без прикрытия пик мушкетеры даже в XVII веке сражаться против конницы не могли.

Разумеется, усиление оборонительной брони в большинстве случаев сопровождалось ее утяжелением. Кавалеристы жаловались, что им нелегко было вскочить обратно на лошадь, в случае если их выбили из седла. Но совершенствование доспехов происходило далеко не всегда за счет их утяжеления. Те же технологические новшества, которые позволяли производить более качественное стрелковое вооружение, обеспечивали и производство более качественной брони из более прочной стали. Уже в начале XV века английские лучники обнаружили, что броня рыцарей стала значительно надежнее. Чтобы пробить ее, были введены новые бронебойные наконечники для стрел (в основе лежал тот же принцип, что и в противотанковых снарядах XX века). Однако даже они не пробивали нагрудную кирасу с дальнего расстояния. Собственно расцвет «эпохи доспехов» приходится как раз на время позднего Средневековья и Возрождения, когда огнестрельное оружие уже стало частью военной техники всех стран.

Уязвимость бронированного всадника сама по себе еще не делает доспехи бесполезными. Точно так же уязвимость танка для огня противотанковой артиллерии вовсе не сделала танковые войска бесполезными во Второй мировой войне и последующих конфликтах XX века. Несмотря на развитие бронебойного оружия, танки оставались основной боевой силой всех армий и успешно действовали на всех фронтах.

Еще в 1664 году в трактате «Главные правила военной науки» австрийский генерал Раймонд Монтекукколи (Raimondo Montecuccoli) писал, что полные кирасы или цельные латы при столкновении кавалеристов с пехотным строем «к храброму претерпению первого от него огня весьма изрядны»[305]. Доспехи все еще предлагалось «пробовать выстрелом мушкетной пули»[306]. Правда, от выстрела с близкого расстояния латы не спасали.

Доспехи должны были защитить рыцаря не только от огнестрельного, но и от холодного оружия, которое все еще играло решающую роль в сражениях. Легкая кавалерия ничего не могла сделать против бронированной тяжелой конницы даже в конце XVI века, когда появился кавалерийский пистолет. Как средство защиты против холодного оружия кираса сохраняла свое значение вплоть до XIX века. А металлические шлемы пехоты, вышедшие из употребления в XVII веке, вернулись в военный обиход во время Первой мировой войны, причем модели первой половины XX века в значительной мере повторяли разработки средневековых оружейников.

Первые поражения рыцарской конницы не имели ничего общего с техническим переворотом. «Битва шпор» при Куртрэ в 1302 году, положив начало развитию новых пехотных войск, отнюдь не была переломным событием в вопросах военной тактики и организации. Напоровшиеся на ряды фламандских пик французские всадники в панике бежали, оставив на поле боя огромное количество оружия и шпор, которыми победители украсили один из местных соборов. Но после Куртрэ фламандские буржуа терпели от французских рыцарей одно поражение за другим. Соотношение сил на поле боя вновь изменилось только благодаря появлению на континенте английских стрелков.

Победа фламандцев в «Битве шпор» была достигнута не за счет технических новшеств, а за счет того, что изменилась социальная организация пехоты. Сплоченные, построенные плотными рядами, дисциплинированные пехотинцы уже не разбегались при виде тяжеловооруженных всадников.

Борьба швейцарских кантонов за самостоятельность против австрийских Габсбургов породила новую военную силу, прославившуюся на всю Европу. Как отмечает Дельбрюк, основой боевой дисциплины швейцарцев была связь с гражданской властью и крепкой общинной организацией. Привычная структура общины воспроизводилась на поле боя, ее лидеры имели непререкаемый авторитет, поддерживавшийся жесткой системой наказаний, которые над трусами и дезертирами приводили в исполнение их собственные односельчане. Бойцы не рассеивались по полю сражения в случае успешной атаки, не грабили, не покидали строя, пока не получали соответствующего разрешения. Таким образом, «здесь речь идет не о революционном восстании мирных, доведенных до отчаяния крестьян, а о планомерной борьбе воинственно настроенной общины с опытными в военном деле вождями под руководством испытанного командования»[307].

Швейцарская, английская, фламандская пехота наносила поражение рыцарям еще со средневековым оружием. Единственным нововведением швейцарцев стала алебарда, совместившая на одном древке копье, топор и крюк, по оценке Дельбрюка, — идеальное оружие для «незащищенных доспехами пехотинцев против тяжело вооруженных рыцарей»[308]. Одержав верх поочередно над австрийцами, миланцами, французами и бургундцами, швейцарцы не только прославились на всю Европу, но и спустя некоторое время превратили военное искусство в форму экспортного бизнеса, отправляя свою пехоту за деньги воевать под знаменами Франции и других иностранных государств. К началу XVI века швейцарская пехота оказалась ударной силой сразу нескольких европейских армий.

Победы пехоты над конницей в конце Средних веков — победы зарождающегося буржуазного порядка и бюрократического государства над феодальным порядком, но отнюдь не новой военной техники над старой. Общей чертой, объединявшей швейцарцев, английскую пехоту, фламандских копейщиков и даже гуситов являлась не тактика или вооружение, а новая «демократическая» социальная организация, когда представители «элиты» сражались в одном строю с пехотой. Другое дело, что изменение общественного порядка открывало возможности для новой военной тактики, что отлично продемонстрировали революционные войны гуситов.

Напротив, новаторские подходы не спасли Карла Смелого от катастрофического поражения в борьбе со швейцарцами. Как отмечают историки, «Карл собрал лучшие силы отовсюду» (recruited an army of the best of everything)[309]. У него было все: итальянские кондотьеры со своей тяжелой кавалерией, лучники, нанятые в Англии, большое количество огнестрельного оружия, включая великолепный артиллерийский парк, превышавший 500 стволов. Была даже униформа — синяя с белым андреевским крестом на груди. Отряды имели систематизированные флаги и вымпелы. С 1471 года периодически издавались специальные указы, подробно описывающие развертывание боевых сил. Но несмотря на все эти новации, у Карла Смелого была не регулярная армия, а феодальное войско, изображавшее из себя регулярную армию. В результате Карл Смелый терпел одно поражение за другим от швейцарцев, чья «простая тактика и смелый напор праздновали триумф над более сложно организованной и уязвимой за счет этого военной машиной» (a triumph of simple tactics and elan over an apparently more sophisticated force)[310].

Революция в военном деле, развернувшаяся на протяжении XV века, была неотделима от социальных и культурных изменений, происходивших в обществе. Спрос на новую технику был как раз следствием этих перемен.

Причины упадка рыцарства — социально-экономические и, как следствие, политические. Дорогие доспехи оставались роскошью, недоступной для массовой военной организации. А рост численности армии делал тяжелую конницу все менее значимым фактором на поле боя. Количество побеждает качество. Чем больше государство способно мобилизовать крупные воинские контингенты, тем меньше значение рыцарских отрядов.

Преимущество пехоты было не в ее вооружении, а в дешевизне и массовости. И это было преимущество не военно-тактическое, а в первую очередь — экономическое. Другое дело, что изменившаяся экономика и социология войны радикальным образом изменила и тактику сражений.

Технический переворот — не причина, а следствие перемен социально-политических. А эти перемены продиктованы экономическими процессами. Не новые военные технологии изменили войну, а новации в сельском хозяйстве и ремесле изменили общество, включая и его военную структуру.

Феодальные ополчения уступали место регулярной армии, для которой решающую роль играла растущая зависимость войска от правительства, от финансового состояния страны и от эффективности центрального государственного аппарата. Отсюда потребность в стандартизации вооружения и стремление власти получить максимальный эффект на каждую потраченную монету — оптимизация расходов.

В армии происходит снижение индивидуальных требований к профессионализму бойца, зато появляются новые требования: дисциплина, способность к согласованным действиям, четкому выполнению общего маневра и т. д.

Средневековая битва на определенном этапе неизбежно распадалась на серию поединков и групповых схваток, тогда как с появлением регулярной армии все большее значение имела способность держать строй и маневрировать. Скорость боевого перестроения отряда значила больше, чем масса брони на отдельном всаднике, который не мог решить исхода дела, даже если был отважен и практически неуязвим.

Мушкет и аркебуза — оружие неудобное, заряжается медленно, имеет низкую точность и в индивидуальном бою практически бесполезно. Одиночный выстрел из мушкета на поле боя редко попадал в цель[311]. Но солдаты, вооруженные мушкетами, становятся грозной силой, объединенные в роты, стреляющие залпами. Иными словами, это оружие, которое может эффективно применяться только в хорошо организованной и сравнительно массовой армии. Эпоха индивидуальных бойцов кончается, начинается время столкновения боевых порядков.

Сплоченность войска имела значение и в феодальной кавалерии. Но в кавалерии сплоченность отряда и четкость его действий достигается за счет личной подготовки всадников и их лошадей. В пехоте тот же эффект достигается посредством простых коллективных упражнений, не требуя длительной индивидуальной подготовки.

Повышение роли пехоты происходило даже за счет потери маневренности вооруженных сил, снижения скорости их движения. Итогом этой эволюции становится малоподвижная линейная тактика XVIII века. Но пехота отвечает требованиям новой армии, прежде всего потому, что стоит дешевле. Она выигрывает «по соотношению цены и качества».

Феодальное ополчение собиралось по призыву сеньора его вассалами, причем отряды различались структурой и численностью. Даже если их удавалось объединить на поле боя в единое целое, сконцентрировав массу рыцарской конницы для решающего удара, в плане повседневного управления они оставались разобщены. Напротив, регулярная армия организуется и набирается непосредственно государством. Армия Генриха V представляла собой промежуточное явление. С одной стороны, ее костяк составляли регулярные части (с техническими службами, инженерными подразделениями и военными медиками), а с другой — присутствовало и феодальное ополчение, которое должно было теперь подчиниться общевойсковой дисциплине.

Окончательно преимущество аркебузы над средневековым оружием было доказано битвами при Бикокке (La Bicocca) в 1522 году и при Павии (Pavia) в 1525 году. Однако при Павии не произошло в тактическом смысле ничего нового по сравнению с Пуатье, Кресси, Азенкуром и «Битвой Шпор» при Куртрэ. Просто с помощью аркебуз был достигнут тот же эффект, что ранее с помощью большого английского лука (longbow). Хорошо организованная и дисциплинированная пехота оказалась способна выдержать удар тяжелой кавалерии и обратить ее в бегство. Французская армия в очередной раз поплатилась за излишнюю самоуверенность. Лучшее в мире рыцарство оказалось отнюдь не равносильно лучшей в мире армии. Испанские полководцы сумели использовать новую военную технологию лучше своих французских противников, вырабатывая новую тактику, которая соединила принципы пехотного боя, разработанные англичанами в XIV–XV веках, с возможностями огнестрельного оружия.

Замена лука мушкетом имеет социальное значение и по отношению к низам общества. На первый взгляд кажется, что по мере того как пехотинец становится на поле боя важнее всадника, военное дело перестает быть делом профессиональной потомственной элиты и демократизируется. Однако одновременно происходит отчуждение армии от населения, регулярные части — наемные или сформированные по иному принципу — вытесняют ополчение, а массы утрачивают навыки обращения с оружием. Лук (пусть не самого высокого качества) мог быть изготовлен в «домашних условиях» или сельскими оружейниками. Он постоянно применялся в качестве охотничьего оружия. Пользоваться им мог любой мужчина, другое дело, что способность к точной стрельбе достигалась постоянными тренировками, которые в Англии, например, были обязанностью всего мужского населения, не исключая и духовенство (закон обязывавший все мужское население ежегодно тренироваться в стрельбе из лука не был формально отменен даже в начале XXI века). Иными словами, лук становился идеальным оружием народной войны или же оптимальным вооружением для мобилизационной, народной армии. Холодное оружие тоже могло быть изготовлено в деревне, хоть и значительно уступало по качеству продукции городских оружейников. Совсем иное дело мушкет. Производить его могут только в специальных мастерских. Чтобы научиться заряжать его и стрелять из него, требуется специальная подготовка, но и она не имеет смысла отдельно от строевой и тактической подготовки. В качестве охотничьего оружия мушкет бесполезен: стоит дорого, стреляет медленно и неточно. Стрелы тоже можно изготовить самостоятельно, но отнюдь не порох.

Нарезное и скорострельное огнестрельное охотничье оружие, появляющееся уже в XVI веке, было доступно лишь богатым сеньорам. Вплоть до XVIII века в качестве массового охотничьего оружия продолжает использоваться лук или самострел. Иными словами, бытовые навыки населения и военная практика (тесно связанные между собой в Средние века) радикальным образом расходятся.

Армия, вооруженная огнестрельным оружием, дает государству возможность вести войну не только независимо от феодальных сеньоров, но и без участия народа. Для того чтобы собрать феодальное войско нужна была лояльность вассалов. Теперь ситуация меняется радикально. В первую очередь правительству нужна не поддержка подданных, а деньги.

Между тем деньги это сфера буржуазии. Начиная с первой половины XVI века большая часть монархов начинает испытывать почти перманентный финансовый кризис. Зависимость монархии от буржуазии возрастает пропорционально остроте денежного вопроса. Деньги поступают в казну из добровольных пожертвований купцов, заинтересованных в проводимой политике, их берут взаймы, вымогают, получают через систему откупов и монополий. В конечном счете все эти способы ставят монархов в зависимость от буржуа. Но даже там, где государственные финансы находятся в относительном порядке, управление ими оказывается в руках представителей «третьего сословия», способных заниматься подобными делами профессионально.

Новая организация войск предопределила неизбежный рост численности армий. Исследователи считают, что между 1530 и 1710 годами численность европейских армий увеличилась примерно в 10 раз[312]. Это можно очень хорошо проследить на примере Франции. В 1494 году, когда Карл VIII предпринял вторжение в Италию, положив начало многолетнему периоду франко-испанских войн, с ним была мощная армия из 20 тысяч человек. Когда между сражающимися странами был заключен в 1559 году Като-Камбрезийский мир (Cateau-Cambr?sis), обе стороны имели армии, достигавшие 50–60 тысяч человек, не считая морских сил. В Тридцатилетнюю войну Франция вступила имея 125 тысяч солдат, а Людовик XIV имел под ружьем уже до 400 тысяч человек. Для сравнения, армия Петра Великого в этот же период имела 200 тысяч бойцов, австрийские силы составляли около 100 тысяч и примерно столько же могла выставить на поле боя маленькая Голландия[313]. Однако военные усилия, достигшие пика во время войны за Испанское наследство, оказались для Франции разорительными, что способствовало поражению «короля-Солнце» ничуть не меньше, чем полководческий гений герцога Мальборо и принца Евгения Савойского.

Разумеется, как отмечает английский историк Ричард Бонни (Richard Bonney), официальные данные о численности войск, набранных европейскими монархами для войн и кампаний XVI–XVII веков, нельзя принимать на веру: на бумаге армии выглядели куда более мощными, чем были в действительности. Отчеты скрывали число дезертиров, в полках числились «мертвые души», жалованье которых бессовестно присваивали командиры[314].

Главным отличием новой военной организации от прежней была, однако, не численность войск, а способность держать большие массы людей «под ружьем» сравнительно долгое время. Феодальные вожди на протяжении Средневековья нередко собирали под свои знамена впечатляющие по численности армии, но эти силы объединялись для одной кампании, а нередко даже для одного сражения. Именно нехватка средств, делавшая невозможным постоянное пребывание значительных сил во Франции, в значительной мере предопределила поражение Англии в Столетней войне. На протяжении XVI–XVII веков все основные европейские государства предпринимают усилия для того, чтобы создать постоянные армии, способные не только вести длительные войны, но и находиться в распоряжении правительства в любой момент.

Еще большую нагрузку для государственного бюджета представлял военный флот. В Средние века даже будущие морские державы, такие как Англия или Дания, не в состоянии были сохранять сильный флот в мирное время. Серьезные военно-морские силы постоянно имелись лишь у торговых республик северной Италии и Ганзы, которые просто не могли бы без них существовать. При Генрихе V для того, чтобы обеспечить свои финансовые нужды, Королевский флот занимался торговыми операциями, перевозил вина из Гаскони. В последующий период он пришел в упадок и был возрожден лишь при Тюдорах, но к началу правления Стюартов опять началась его деградация. Эпоха Великих географических открытий и морской торговой экспансии требовала создания флота. Между тем флот стоил дорого и должен был поддерживаться в хорошем состоянии в мирное время — в отличие от армий, которые можно сокращать или распускать. Оборотной стороной военной реформы становится рост государственного долга. Как отмечает Бонни, «к 1550-м годам большинство европейских монархов, которые были вовлечены в серьезные конфликты, не имели в текущем бюджете достаточно средств, чтобы оплачивать свои военные расходы»[315]. Без буржуазии и ее средств война делалась невозможной. Но и без войн невозможно было решить задачи, стоящие перед буржуазией, — освоение новых ресурсов и создание рынков происходило путем завоевания новых стран.

«Еще задолго до того, — писал Ф. Энгельс, — как стены рыцарских замков были пробиты ядрами новых орудий, их фундамент был подорван деньгами. Фактически порох был, так сказать, простым судебным исполнителем на службе у денег»[316]. Суть «военной революции» конца XV — начала XVI века состояла в том, что изменилась не столько технология, сколько экономика войны, социальная природа государства и армии. Рыцарство уничтожил не порох, а золото. Новые военные силы были готовы для решения новых задач. И эти задачи были вскоре поставлены эпохой первоначального накопления капитала.


ОТКРЫТИЕ НОВОГО МИРА

Человек, родившийся в 1442 году, при некотором везении вполне мог прожить до 1527 года или даже немного дольше. Мир, который видел он в конце жизни, отличался от мира его детства, наверное даже больше, чем это происходило с людьми, жившими на рубеже XIX и XX веков, или живущими в наше время. За какие-нибудь семь десятилетий изменилось представление о размере планеты и устройстве солнечной системы. Книги, вместо того чтобы переписывать, начали печатать с помощью станка Иоганна Гутенберга (Johannes Gutenberg) — немыслимыми прежде тиражами, по нескольку сот экземпляров! Рухнула стоявшая тысячу лет Византийская империя. Турецкие армии хлынули в Венгрию, которая враз потеряла и роль ведущего государства Центральной Европы, и политическую независимость. Папа Римский утратил признание в качестве единственного главы Западного Христианства. Ереси превратились в религиозные доктрины, поддерживаемые светскими властями (пока еще по большей части неофициально, но почти в открытую). Библию можно было читать не только по-латыни, но и на родном языке. Крестьяне восставали против своих господ. Кастилия и Арагон соединились в единую испанскую державу, которая не только завершила Реконкисту, покорив Гренаду, последнее арабское владение на полуострове, но и создала невиданную империю на другом конце земли. Маленькое португальское королевство стало другой мировой империей.

Эпоха Великих географических открытий была не только временем, когда европейцы обнаруживали новые торговые пути, исследовали незнакомые острова и континенты. Она была и периодом радикальных политических и экономических перемен, которые, в свою очередь, отражались на культуре и массовом сознании.

Океанские плавания способствовали техническому прогрессу, заставляя отсталый во многих отношениях Запад усваивать знания и опыт азиатских цивилизаций или совершенствовать собственные методы. Как отмечает английский историк Ян Кэрью (Jan Carew): «За две тысячи лет до Колумба египетские, ливийско-нубийские, финикийские, карфагенские и позднее китайские моряки, а также другие мореплаватели древности использовали куда более совершенные приборы, чем его астролябия»[317]. Эти знания, как отмечает Иван Ван Сертима (Ivan Van Sertima) в исследовании, посвященном доколумбовым плаваниям в Америку, «были полностью утеряны в Европе в ходе Темных веков»[318]. Средиземноморская навигация XI–XIV веков не нуждалась в сложных измерительных приборах и других морских технологиях, необходимых для океанских плаваний. И лишь в XVI веке, столкнувшись с необходимостью обеспечить постоянный доступ к землям, лежащим за океанами, европейские мореплаватели начали быстро учиться, перенимая навыки и технические знания в Азии.

Экспансия Запада была отнюдь не результатом индивидуальной предприимчивости или естественным следствием рыночной конкуренции, а результатом целенаправленных усилий государства — сначала королей Португалии и Испании, затем правительств Голландии, Англии, Франции и Дании. Осознанные усилия правительства, меры, последовательно проводимые Генрихом Мореплавателем, привели к прорыву португальцев в Южную Атлантику и позднее Индийский океан. Европейцы, приходя в Азию и Америку, формировали новые рынки, создавая новую предпринимательскую культуру, но движущей силой развернувшегося глобального процесса была отнюдь не частная инициатива. Вернее, частная инициатива становилась решающим фактором перемен благодаря тому, что на нее систематически и непрерывно работала постоянно растущая мощь государства.

Традиционно принято считать, что толчком к активным географическим исследованиям и поиску новых морских путей послужил захват турками Константинополя в 1453 году. Однако были и другие не менее важные факторы, стимулировавшие усилия в том же направлении. Португальский принц Генрих Мореплаватель начал организовывать экспедиции в Атлантику задолго до падения Византии. Польский историк Мариан Маловист (Marian Malowist) напоминает, что к 1453 году, когда пала Византия, «португальская фактория на побережье Западной Африки, на острове Аргуин, существовала уже пять лет, а генуэзцы еще задолго до этих событий обдумывали возможности экономической экспансии не только на Пиренейский полуостров, но и на атлантические острова»[319]. Разумеется, в качестве политического, культурно-психологического и военного фактора падение Византии имело огромное значение, но оно не было единственным толчком, способствовавшим началу Великих географических открытий.

Португальские исследования западного побережья Африки были первоначально нацелены не на поиск морского пути в Индию, который многим казался невозможным (согласно географии Птолемея, такого пути быть не могло, связи между Атлантическим и Индийским океанами не было), а попытками получить доступ к африканскому золоту. Торговля золотом, которое обменивалось на соль и другие товары с XI века была основой процветания африканских империй — Мали и Ганы[320]. В XV веке на смену им пришла Сонгайская держава в долине реки Нигер. Золото и невольники поступали в страны Магриба по караванным путям, контролировавшимися арабскими купцами. Сложившиеся тут транзитные центры превратились в богатые торговые города с собственной купеческой олигархией, напоминавшей венецианскую и генуэзскую. Советский исследователь Л.Е. Куббель отмечает, что ключевые перевалочные пункты транссахарской торговли «располагались по возможности ближе к Нигеру, к водному пути, которым можно было легче и быстрее, да и к тому же с большей безопасностью от кочевников южной окраины Сахары, добраться в основные области Западной Африки»[321]. После того как ушла в прошлое военно-политическая мощь Ганы, центр торговых операций сместился в район Томбукту. С XIII века сложился своеобразный «треугольник торговых путей в Западном Судане, на вершинах которого располагались Гао, Томбукту и Дженне. Три этих города замыкали с севера главные (западный и восточный) караванные пути через Сахару, а с юга — дорогу от важнейших областей добычи золота в долину Нигера, а оттуда в Северную Африку»[322].

На рынках этих городов не только обменивалась соль на золото и невольников. Здесь можно было приобрести любые арабские товары, европейские ткани, включая лучшее венецианское сукно, а также рукописные книги, которые, как отмечал Лев Африканский, «дают больше дохода, нежели остальные товары»[323].

Основная масса золота, поступавшего в обмен на соль, направлялась в арабские страны Ближнего Востока, но изрядная часть доходила и до Европы. По мнению исследователей, «желтый металл, покупаемый генуэзцами в Испании, Португалии, Марокко и на острове Сицилия, происходил едва ли не исключительно из Западного Судана. Из стран полуострова и особенно из его портов золото поступало в Западную Францию и Англию и далее на северо-восток»[324]. Его было достаточно для того, чтобы в этих странах, не обладавших собственными запасами, могли чеканить собственную золотую монету, причем в случае Англии — хорошего качества. К тому же курс золота в Европе снижался. Если во Франции соотношение серебра к золоту в конце XIII века составляло 1:14, то в XIV веке оно колебалось между 1:6,6 и 1:12. В тот же период в Тунисе курс серебра к золоту колебался между 1:9,3 и 1:11,6[325]. В самом же Западном Судане изобилие золота задолго до европейской «революции цен» в Европе привело к высокой инфляции, любые товары здесь в пересчете на западную монету стоили гораздо дороже, чем в Каире или Венеции. Арабский путешественник отмечает, что в Дженне «сложились крупные состояния, которые может счесть только Аллах»[326]. А социальный статус торговой элиты был столь велик, что богатые купцы женились на дочерях местных королей. Собственно вся государственная политика средневековой Западной Африки была подчинена интересам торговли. Часто повторявшиеся войны поставляли на рынок невольников, спрос на которых неизменно предъявляли покупатели из арабских стран, а контроль над караванными путями был не только целью, но в значительной мере и смыслом существования местных держав. Транзитная торговля не только увеличивала богатство олигархии, но и оказывалась тормозом для развития местного ремесленного производства — все необходимые товары прибывали вместе с караванами. После открытия Америки, однако, спрос на африканское золото начинает падать, а его ценность уменьшаться — поток драгоценных металлов из Нового Света меняет экономическую ситуацию. Сонгайская держава приходит в упадок, а в конце XVI века разрушается под ударами марокканцев. Для султанов Марокко установление контроля над африканской торговлей было последней отчаянной попыткой стать великой державой, способной соперничать с растущей мощью испанцев и португальцев. В 1580-х годах они захватили соляные копи Тегазы (Teghaza), а затем двинулись на Томбукту. Однако завоевание этого транзитного центра оказалось пирровой победой: золота там не было, а караванные пути стали смещаться в других направлениях.

Плавали к берегам золотоносной Африки в XV веке не только португальцы. В 1421 году Китайская империя организовала грандиозные исследовательские экспедиции, участники которых пересекли Индийский океан с востока на запад, а также изучили многие другие земли. Между 1405-м и 1433-м годом путешествия, организованные под руководством Чен Хо (Cheng Но), существенно превосходили то, на что была способна Европа, не только в те времена, но и в XVI веке. В экспедициях участвовали 62 корабля и 28 тысяч человек[327]. По сравнению с китайскими экспедициями начала XV века, усилия португальских мореплавателей выглядели сперва довольно жалкими. Технологически Европа отставала от Азии. В конце XX века, когда западные исследователи осознали в полной мере масштабы этих предприятий, многие склонны были радикально переоценить историю морских открытий и по-новому взглянуть на роль Китая в мировых экономических процессах XV–XVI века. Восхищенные (а порой и приукрашенные) описания гигантских китайских судов и их дальних путешествий заполнили страницы книг[328]. Однако не менее поразительным, чем масштабы этих экспедиций, является и отсутствие практического результата. Эти предприятия, как отмечает М.Н. Пирсон (M.N. Pearson), «имели совершенно иной характер» (totally different in character) по сравнению с тем, что делали португальцы, «не говоря уже о позднейших предприятиях голландцев и англичан»[329]. Однако правительство Поднебесной империи довольно скоро прекратило морские экспедиции. Отвечая историкам, недоумевающим, почему Китай поступил подобным образом, Арриги замечает, что открытие нового морского пути между Западом и Востоком для Китая было менее выгодно, нежели для Португалии. Однако в таком случае непонятно, зачем вообще подобные экспедиции предпринимались?

К тому же логика «относительной» выгоды здесь не работает. Лидеры Поднебесной империи имели собственные цели и задачи, не задумываясь о том, насколько они совпадают или нет с европейскими. Иными словами, если бы они руководствовались соображениями выгоды, то продолжали бы успешные экспедиции независимо от того, что возможные плоды успеха для них были бы несколько меньшими, чем для португальских варваров. Но в том-то и дело, что Китай и Западная Европа уже в XV веке представляли собой два совершенно разных общества, живших по разной логике. Китай свернул свои исследования, поскольку его цель отнюдь не состояла в развитии торговли.

Мосионжник объясняет прекращение исследований тем, что подобные проекты были далеко не самым важным делом государства, а «казна была пуста»[330], а известный российский востоковед Л.С. Васильев напоминает, что путешествия «не принесли никакой экономической выгоды», их целью был «прежде всего престиж, демонстрация величия и всесилия власти»[331].

Внешняя торговля была императорской монополией, чиновники торговать не хотели и не умели, а потому у правительства не было стимулов идти на огромные затраты, которые не приносили немедленной выгоды. Однако португальцы, пришедшие в Восточную Африку вскоре после китайцев, тоже придерживались принципа государственной торговли, что не помешало им занять доминирующее положение на берегах Индийского океана и даже построить торговую систему, которая сохранялась после того, как их вытеснили оттуда голландцы. Следовательно, дело все-таки не в государственной монополии как таковой, а в характере государства, его целях, приоритетах, структуре и, не в последнюю очередь, классовой основе.

По отношению к Китайской империи, некоторые исследователи даже говорят о «командной экономике». Западные исследователи пишут про «антикоммерческие принципы конфуцианского государства» (anticommercial nature of the Confucian state)[332]. Однако это отнюдь не означает, будто Поднебесная империя была принципиально враждебна торговле. Контроль был постоянным и эффективным, однако принимались и поощрительные меры, тем более что доходы казны от экспорта были весьма значительны. Путешествия китайцев за границу не поддерживались, а порой были и вовсе запрещены. Но корейские и арабские купцы, занимавшиеся вывозом товаров, получали помощь и защиту. Китайская бюрократия могла быть трудным партнером для иностранных купцов, но, по крайней мере, она гарантировала торговым отношениям безопасность и предсказуемость, а это в те времена было исключительно важно. Заморские путешествия китайцев были прекращены именно потому, что поглощая огромные ресурсы, они почти ничего не давали Поднебесной: проще и дешевле было вести торговлю не своими силами, а через иностранцев. Именно после этих экспедиций был введен запрет на выезд китайцев за пределы Поднебесной, корабли демонтированы, а вскоре затем запрещено было и строительство крупных морских судов.

Между тем к концу XV века португальские путешествия вдоль берегов Африки дали блестящий результат: обогнув мыс Доброй Надежды, каравеллы вышли в Индийский океан, доказав, что география Птолемея лгала — морской путь в Индию с Запада существовал. Вскоре Васко да Гама (Vasco da Gama) совершил свое знаменитое путешествие. Испанское королевство, образованное за счет слияния Арагона и Кастилии, включилось в гонку открытий, финансируя экспедиции Христофора Колумба, обещавшего найти путь в Индию и Китай через Атлантику — с Запада. Вместо этого он открыл Америку.

Эти параллельные открытия обеспечили своеобразное (хоть и не совсем бесконфликтное) разделение сфер влияния между двумя государствами Иберийского полуострова. Испании досталась Америка и контроль над Атлантическим океаном, тогда как Индийский океан стал на некоторое время вотчиной Португалии. Святой Престол санкционировал этот раздел мира, превратив его в религиозно-юридический факт. В 1493–1494 годах Папа Александр VI произвел раздел мира между Испанией и Португалией, провозгласив, что отныне Португалия — «владычица судоходства, завоевания и торговли с Эфиопией, Аравией, Персией и Индией»[333]. Иными словами, в качестве сферы влияния Лиссабона была признана вся зона Индийского океана.

Правда, Африкой и побережьем Индийского океана завоевания Португалии не ограничились — одна из португальских экспедиций была отнесена ветрами от африканского берега на Запад, где открыла берега будущей Бразилии. С этого момента португальская держава, не прекращая своей экспансии в направлении Индии и Африки, одновременно начинает колонизацию Нового Света.


ПЕРВАЯ МОРСКАЯ ИМПЕРИЯ: ПОРТУГАЛИЯ

Португальские экспедиции в Атлантику, начатые Генрихом Мореплавателем в XV веке, не прекращались на протяжении столетия, давая впечатляющие результаты. «Их путешествия были неизменно хорошо подготовлены, — пишет английский историк. — Сменявшие друг друга короли относились к этим вопросам с одинаковой серьезностью. Скромные ресурсы, доверенные талантливым командирам, использовались с толком для достижения четко сформулированных целей, хотя бывали и трудности, и случаи, когда в отдалении от родины руководители экспедиций превышали свои полномочия. К счастью, в странах, куда португальцы прибывали, они не сталкивались со значительным сопротивлением, как раз наоборот, местные жители с ними охотно сотрудничали, а правители азиатских сухопутных империй пока не видели в них серьезной угрозы»[334].

Безусловно, военные конфликты, развернувшиеся в Восточном Средиземноморье в середине XV века, стимулировали исследования. Однако поиск альтернативного морского пути на Восток имел и другие мотивы. Предпринятые португальцами действия были направлены против монополии Венеции даже в большей степени, нежели против турок. Как позднее голландское торговое посредничество становилось все более обременительным для остальной Европы, так и торговая монополия венецианцев в XV веке вызывала недовольство у многих. Захват турками Константинополя осложнил развитие венецианской торговли, сделав ее более опасной и дорогой, но Александрия оставалась главным торговым портом, открытым для итальянских купцов.

Будучи правоверными католиками, правители Португалии, разумеется, ставили на первое место религиозные мотивы своих действий и были в этом достаточно искренни. Однако коммерческая выгода никогда не ускользала от их внимания. Когда корабли Васко да Гама пристали в 1498 году к берегам Индии, на вопрос двух арабских купцов, зачем они сюда прибыли, последовал безошибочный ответ: «Мы пришли искать христиан и пряности»[335]. Возвращаясь на родину, португальский мореплаватель вез с собой письмо правителя Калькутты, в котором говорилось: «Васко да Гама, дворянин вашего двора, посетил, к моей великой радости, мое государство; оно богато корицей, гвоздикой, имбирем, перцем и драгоценными камнями. То, что я желал бы получить из вашей страны — это золото, серебро, кораллы и красное сукно»[336].

Римские Папы в XV веке благословили португальских королей не только на борьбу с неверными, но и на грабеж. В 1452 году была выпущена первая подобная булла — «Dum diversas», за ней в 1455 последовала «Romanus Pontifex» и «Inter caetera» в 1456 году. Как отмечает английский историк, эти документы «установили нормы поведения для европейцев в тропических странах (точнее благословили нарушение любых цивилизованных норм)»[337]. По отношению к мусульманам и язычникам папские буллы не предусматривали никакого снисхождения, призывая «захватывать их имущество и земли, обращать их в рабство»[338].

Король Португалии Мануэль I рассматривал экспансию Португалии на Восток как продолжение Крестовых походов. Нет причин сомневаться в искренности его религиозных убеждений, ведь именно он в 1496 году постановил сжечь в стране все иудейские молитвенники, а евреям — обратиться в католичество либо покинуть королевство. Но глубокая религиозность не мешала правителям Лиссабона заботиться о коммерческой выгоде. Уже в Западной Африке португальцы обнаружили специи, которые можно было экспортировать в Европу. В Индии открылись грандиозные торговые возможности. Однако появление португальских кораблей в Индийском океане привело не только к росту товарооборота между Европой и Азией, но и к немедленному вооруженному конфликту с арабскими и мусульманскими купцами, которые ранее контролировали поставки специй на Запад через Ливан и Египет. Первым последствием географических открытий, совершенных Васко да Гама, стала ожесточенная торговая война. Обе стороны вели себя крайне агрессивно, причем первые вооруженные нападения совершили именно мусульмане. Однако португальцы обладали важнейшим преимуществом — их экспедиции были организованы и подготовлены государством, они были в равной степени способны сражаться и торговать, причем первое у них получалось даже лучше. В 1502–1505 годах одна экспедиция за другой обеспечивали европейцам создание военно-торговых плацдармов в Азии. Португальские пушки стали главным аргументом в споре христианских коммерческих факторий с мусульманскими торговыми империями. Товарооборот стремительно рос. Между 1497-м и 1500-ми годами португальская корона послала в Индийский океан 17 кораблей. В период с 1501 по 1510 год — уже 150 судов[339]. Каждая из этих флотилий представляла собой одновременно военное и торговое предприятие, причем нарастающий коммерческий успех позволял наращивать военные усилия и наоборот. Одновременно приходила в упадок левантийская торговля арабов и венецианцев. Экспорт специй через Александрию, который колебался от 480 до 630 тонн в конце XV века, упал в начале следующего века до 135 тонн. То же происходило и в Бейруте. Зато в Лиссабоне ежегодно выгружали до 42 тысяч тонн[340].

Лишь спустя несколько лет арабы оказались способны организовать сопротивление на государственном уровне. Из Египта была отправлена экспедиция во главе с Эмиром Хасейном Машриф аль-Курди (Emir Hasain Mushrif al-Kurdi). Поскольку на Востоке всех западноевропейцев со времен Крестовых походов называли «франками», арабский адмирал получил предписание «вступить в бой с франками, которые появились в Океане и пытаются перерезать торговые пути мусульман»[341].

Как видим, не религиозные разногласия, а торговое соперничество было главной движущей силой конфликта. Различие в вероисповедании не мешало египетским купцам и венецианцам заключать выгодные сделки между собой. Приход португальцев изменил все: они не встраивались в старую систему отношений, а разрушали ее, формируя новые рынки и торговые пути.

Первое столкновение египетского флота с португальскими судами произошло в марте 1508 года и закончилось победой египтян. Когда весть о исходе боя достигла Каира, там были организованы трехдневные празднества. Однако это была пиррова победа, достигнутая исключительно благодаря ошибкам самих португальцев. В феврале 1509 года под Диу (Diu) португальская эскадра атаковала превосходящий по численности арабский флот и разгромила его.

Достигнув Индийского океана, португальцы обнаружили там развитую систему товарообмена, «множество торговых путей, как местных, так и международных» (a multiplicity of trades, both local and long distance)[342]. Африканские мавры добирались до Малайи, китайцы плавали в Африку. В Индии европейские товары, привезенные арабами и армянами, обменивались на пряности и прочую продукцию Юго-Восточной Азии. Подобная система могла функционировать, лишь опираясь на транзитные порты, выступавшие космополитичными центрами культурного, информационного и товарного обмена. Эти-то узловые пункты португальские завоеватели и стремились в первую очередь контролировать. Они заняли ключевые позиции на побережье Восточной Африки, основав там укрепленные фактории, служившие скорее военно-стратегическим, чем коммерческим целям. «В результате господства португальцев, — отмечает польский историк, — было подорвано развитие и существование древних арабских городов, которые, утратив свою прежнюю силу в торговле, превратились в обедневшие поселения на древнем торговом пути. Португальцы, уничтожив арабскую торговлю, никогда по существу не располагали достаточным количеством людей для осуществления своих колониальных планов. Двух миллионов жителей, которые насчитывала метрополия, не хватило бы для того, чтобы одновременно установить и сохранить господство и в Бразилии, и на Индийском океане»[343]. Однако такие выводы выглядят неоспоримо убедительными лишь задним числом. Несмотря на скудость ресурсов, в первую очередь людских, Португалия смогла удержать господствующее положение в зоне Индийского океана на протяжении полутора столетий.

Еще до того как стал известен исход морской кампании, из Португалии в Индию был направлен наместник, который должен был управлять новыми владениями. Дон Альфонсо де Альбукерке (Alfonso de Albuquerque) первым из европейцев получил должность вице-короля Индии. «Стратегия Альбукерке состояла в том, что господство в торговле обеспечивается обладанием ключевыми позициями на основных морских путях, — отмечает историк Дж. Эймс (G.J. Ames). — Речь шла о стратегически расположенных городах на выходе из Персидского залива и Красного моря, по которым товары традиционно шли в Левант и Европу, о портах, контролировавших торговлю с Индонезией и Малайей, а также о базе в Индии. Во всех ключевых пунктах были построены сильные крепости»[344]. Основанная португальцами Индийская империя (Estado da India) простиралась от берегов Восточной Африки до Индонезии, включая портовые города на всем побережье Индийского океана — Момбасу, Маскат, Гоа, Бомбей, Малакку и Тимор. Далеко не все в Лиссабоне одобряли подобные расходы, но они окупились сторицей. Цейлон был превращен в важнейший опорный пункт на пути из западной части океана в восточную. Административным центром империи стал Гоа, захваченный в 1510 году. Не пытаясь проникнуть вглубь побережья и не претендуя на то, чтобы контролировать Индийский субконтинент как таковой, португальская торговая империя господствовала над Индийским океаном. Этот контроль позволял новым хозяевам моря не только торговать самим, но и собирать пошлины с чужой торговли, включая и туземных купцов. Ключевым элементом всей системы был «cartaz» — пропуск, без которого торговать в здешних краях сделалось практически невозможно. Средства, получаемые от выдачи пропусков, не только пополняли казну в Лиссабоне, но и позволяли стабильно финансировать администрацию Португальской Индии, снимая с короны заботу о ее расходах.

Подобный порядок невозможно было создать и поддерживать с помощью одних только завоеваний. Как отмечает Эймс, он был бы невозможен без «серьезных инвестиций со стороны короны»[345]. Надо было строить крепости и церкви, создавать и реконструировать портовые сооружения, склады, казармы и административные здания. Португальцы первыми поняли какое превосходство дает им наличие сильного, вооруженного мощной артиллерией флота. Наземные войска пополнялись ими в значительной мере за счет туземных формирований, что стало нормой для всех последующих европейских колониальных армий в Индии.

Португальская империя на Востоке продержалась до середины XVII века, когда она была разрушена и частично захвачена голландцами, которые, в свою очередь, обречены были в скором времени уступить господствующие позиции англичанам. Однако созданная ею модель колониального порядка была принята всеми европейскими державами, пытавшимися закрепиться в Южной Азии, и просуществовала с некоторыми изменениями вплоть до начала XIX века.

Португальцы также первыми из европейцев сообразили, что заморские владения можно использовать для того, чтобы избавляться от нежелательных элементов в собственной стране. За 100 лет до того, как русские цари нашли подобное применение Сибири, и за 200 лет до того, как аналогичным образом была освоена Австралия, португальская корона начала делать то же самое в Азии. Как отмечают историки, эта «принудительная колонизация» (coerced colonization) позволила увеличить население территорий, которые были «отдаленными, стратегически важными и непривлекательными (с точки зрения самого португальского населения)»[346]. Таким образом решались сразу две проблемы. Метрополия избавлялась от преступников, бродяг и сирот, на содержание которых не хватало денег, а колониальная администрация получала лояльных граждан, которые — в условиях жесткой необходимости — вынуждены были превращаться в защитников империи или погибнуть. Численность португальских колонистов, «способных носить оружие», в Азии выросла с 2500 в 1513 году до примерно 16 тысяч к концу столетия[347]. Еще больше переселенцев направлялось в Бразилию. В португальские поселения, где постоянно недоставало людей, стягивались искатели приключений, наемники и специалисты со всей Европы. В 1525 году власти Португальской Индии, требуя прислать им пушкарей, специально указывали — «не меньше половины из них должны быть немцами» (half of them Germans)[348].

Даже в Бразилии португальская власть на первых порах интересовалась только побережьем, лишь понемногу продвигаясь вглубь континента. «Самое поразительное в португальской морской империи, — отмечает английский исследователь, — это то, что захваченные в XVI веке новые территории оказались разбросаны на огромном удалении друг от друга»[349]. От Мозамбика до Макао, от Гоа до Цейлона португальское Estado da India охватывало порты, острова и небольшие полоски побережья, между которыми простирались морские просторы. Принципом этой империи был контроль не над людьми и территорией, а над торговыми путями, не над производством, а над обменом.

Главная проблема для португальской большой стратегии состояла в том, что им не удалось захватить Аден, закрывавший выход из Красного моря в Индийский океан. В силу этого их контроль над торговлей перцем и другими специями никогда не был полным, а венецианцы и египтяне продолжали экспортировать тот же товар через восточное Средиземноморье. Однако несмотря на эти частные неудачи, соотношение сил в регионе изменилось радикально и необратимо.

Португальские чиновники жестко регулировали работу принадлежавших им портов, ввели королевскую монополию на отправку судов в Индию. Вывоз драгоценных металлов из Португалии и ввоз в Европу перца и пряностей находились под жестким правительственным контролем. Некоторые историки видят в португальской империи XVI века первый образец государственного капитализма или, по выражению Мануеля Нуньеса Диаса (Manuel Nunes Dias), «португальский монархический капитализм» (Portuguese monarchic capitalism)[350].

Португальская корона непосредственно занималась торговлей, организовывала военные и коммерческие экспедиции, строила и комплектовала командами суда[351]. В 1506 году торговля пряностями давала 27 % доходов казны, а в 1518 — уже 39 %. Это существенно превышало поступления от европейских владений короны. Однако неверно будет думать, будто буржуазия не имела своей доли торговых прибылей. Продажа специй конечному потребителю осуществлялась через многочисленных частных торговцев, действовавших не только в Португалии, но и по всей Европе. Даже евреи, только что изгнанные из страны, привлекались для перепродажи королевского товара. Нередко правительство отдавало предприятия на откуп частным компаниям, но неизменно возвращало их под свой контроль по прошествии оговоренного периода. Слабость португальской буржуазии привела к тому, что большая часть возможностей, открывавшихся за счет азиатской торговли, была использована не местными, а иностранными предпринимателями.

Значительная часть португальских поставок реализовывалась в Антверпене.

Итальянские банковские дома, которые финансировали португальские экспедиции, выигрывали, экономика итальянских городов проигрывала: заработанные деньги не возвращались в Италию, а инвестировались в новые коммерческие проекты на паях с португальской короной. Серьезно пострадала Венеция. С одной стороны, поток специй, который раньше контролировали ее купцы, теперь шел через Лиссабон. А с другой стороны, в экономике Португалии преобладал капитал из Генуи. Замирение с Оттоманской Турцией в первой половине XVI века позволило венецианцам вернуть себе частично утраченные торговые позиции на Востоке и выдержать португальскую конкуренцию. Однако пик успехов Венецианской империи остался далеко позади.

Во второй половине XVI века, по мере того как правительство Лиссабона постепенно отказывается от проведения активной экономической политики в Азии, начинает приходить в упадок и португальская буржуазия, а выгоды восточной торговли все больше достаются космополитическим компаниям, мало связанным с этой страной. В конце 1560-х годов правительство под влиянием Испании, где господствовал иной, более рыночный подход к торговле, начало проводить либерализацию системы, одновременно предоставляя монопольные контракты крупным купеческим фирмам из Милана и Аугсбурга. С 1581 года, когда два иберийских королевства оказываются объединены личной унией, экономическая политика Португалии почти не отличается от испанской. Но уже к концу XVI века, когда выяснилось, что ожидаемых выгод подобная практика не принесла, государство стало возвращаться к непосредственному контролю над коммерческими операциями.

Португальская империя заложила основы общего подхода, характерного для всех западных держав в Азии на протяжении последующих 250 лет: нормой стало совмещение военно-административной и коммерческой деятельности. Совмещение это наблюдалось на всех уровнях управления, порождая повсеместную коррупцию: «Поскольку корона не могла хорошо платить, ее представители потихоньку получали разрешение вести собственную торговлю, — отмечает английский историк. — (…) Колониальные губернаторы и высшие чиновники нередко становились партнерами купеческих домов или ростовщиков»[352]. Впоследствии то же самое происходило с должностными лицами голландской и британской Ост-Индских компаний.

Параллельно с развитием азиатской торговли португальская корона расширяла свое присутствие в Америке. Бразилия, ставшая крупнейшей португальской колонией, одновременно сделалась важнейшим поставщиком сахара на европейские рынки. Как отмечает Эймс, вплоть до 1530-х годов американские владения меньше интересовали Лиссабон, нежели азиатские и африканские торговые фактории: «Некоторые экспедиции направлялись для того, чтобы укрепить побережье и гарантировать права Португалии, но ни крепостей, ни городов не строили. В отличие от испанцев, которые нашли залежи золота и серебра в Мексике и Перу, португальцы драгоценных металлов тогда в Бразилии не обнаружили. Не нашли они там и богатой цивилизации, которую можно было бы грабить. Вместо того чтобы эксплуатировать труд индейцев, они начали вырубать и вывозить красную цезальпинию (бразильское дерево), материал, который потом использовался в красильнях по всей Европе»[353].

Первоначально Африка и Америка интересовали португальцев, в основном, в плане обеспечения промежуточных морских стоянок на пути в Индийский океан. Лишь появление у берегов Америки первых французских экспедиций в 1530-е годы заставило португальскую корону укрепить свои позиции на этом континенте. Укрепившись на западном берегу Атлантики, португальская администрация организовала производство сахарного тростника, которое сразу же стало приносить огромные прибыли. В 1549 году в Бразилию прибыл королевский генерал — губернатор Томе да Соуза (Thome da Sousa), главная задача которого состояла в том, чтобы постараться сделать колонию экономически такой же прибыльной, как и Estado da India. Сопротивлявшееся колонизаторам индейское население было истреблено или изгнано в глубь материка. Попытки Франции закрепиться на этом берегу при поддержке индейских племен продолжались до 1567 года, но были подавлены, а французская колония — Антарктическая Франция (France Antarctique) — превратилась в португальское Рио-де-Жанейро.

После истребления индейцев возникла проблема рабочей силы, которая была решена за счет поставки чернокожих невольников. Плантации сахарного тростника и табака стали экономически привлекательны именно благодаря массовому использованию рабского труда. Расширение производства предполагало столь же масштабное развитие работорговли, причем португальские владения, разбросанные на противоположных берегах Атлантики, на самом деле являлись такой же взаимосвязанной системой, как и в Индии. В 1585 году из 57 тысяч колониальных поселенцев, живших в Бразилии, четверть были рабами[354].

Колонии на африканском побережье снабжали водой и продовольствием корабли, идущие в Индийский океан, ремонтировали их и пополняли команды. Но их главная задача состояла теперь в получении рабов из глубины «черного континента». Из Африки невольников переправляли в Америку, где использовали на сахарных и табачных плантациях.

В Западной Африке бурно развивалась новая экономика, главной отраслью которой стала торговля людьми. Первоначально португальцы действовали через туземных королей, активно включившихся в этот бизнес. Из партнеров по торговле они постепенно превращались в союзников, а затем — в вассалов. Огнестрельное оружие поставлялось португальцами в Африке лишь тем правителям, которые не только были их военными союзниками, но и принимали католицизм и демонстрировали готовность обратить в новую веру своих подданных. Ставка была сделана на королевство Конго, правители которого приняли христианство, пригласили на свою территорию португальских солдат, купцов и строителей, создававших для них новую военную и коммерческую инфраструктуру. Однако несмотря на фактическую зависимость от Португалии, короли Конго Диого I (Diogo I) и его сын Дон Алваре (Don ?lvare) вассалами Лиссабона себя не признали, а португальцы со своей стороны не ограничивались торговлей через порты Конго: «Уже в 1550-е годы началось соперничество между Конго и Ндонго за то, кто станет главным поставщиком рабов для португальцев, и хотя у Португалии была формальная договоренность с Конго, ее представители все более втягивались в дела с Ндонго»[355]. Политическая нестабильность в Ндонго создала серию кризисов, завершившихся португальской интервенцией и созданием колонии в Анголе в 1575 году. Луанда быстро расцвела как коммерческий порт за счет работорговли. Как писал один из местных чиновников, поставка рабов в Бразилию теперь гарантирована «до конца света»[356]. В свою очередь и португальская корона извлекала из этой торговли немалые выгоды: подконтрольное ей побережье Африки было разделено на отдельные зоны, в каждой из которой сбор налогов, пошлин и других финансовых поступлений отдавался на откуп предпринимателям, получавшим специальные лицензии.


МИР-ИМПЕРИЯ КАРЛА V

Основатель державы испанских Габсбургов, по совместительству глава Священной Римском Империи, Карл V с первых лет своего царствования, несомненно, был самым могущественным монархом Европы. Объединив под одним скипетром владения в Германии, Италии и Нидерландах, Испанское королевство и стремительно расширяющиеся завоевания в Новом Свете, опираясь на неиссякаемый, как казалось, поток золота и серебра с противоположного берега Атлантики, имея под своими знаменами, вероятно, лучшую армию того времени, Карл успешно отражал попытки своего французского соперника Франциска I претендовать на ведущую роль в Европе. Союз с Венецией давал надежду на успешную борьбу против усиливавшихся на востоке турок, а лояльные отношения с соседней Португалией гарантировали, что никто не покусится на господствующее положение его империи в Атлантике.

По существу в конфликтах XVI и первой половины XVII века решалась судьба формирующейся вокруг европейского центра новой мироэкономики. Открытие Америки позволило не только получить новые рынки и товары, ранее неизвестные, не только обеспечить мощный поток драгоценных металлов, которые дали возможность резко расширить торговые связи и укрепить позиции европейцев в Азии, оно заложило основы нового международного разделения труда, в котором складывалась определенная иерархия.

Иммануил Валлерстайн констатирует, что борьба Карла V с Францией в конечном счете представляла собой попытку «абсорбировать всю европейскую мироэкономику в систему своей империи»[357]. И в самом деле на первых порах казалось, что держава Габсбургов становилась центром невиданной раньше мировой империи, объединяющей обе стороны Атлантики. Однако события развивались совершенно иначе. Сопротивление усилиям императора неуклонно нарастало. Оставляя испанскую корону своему сыну Филиппу II, Карл наказывал продолжать его политику, однако несмотря на все усилия, противников у Габсбургов становилось все больше. Решение Карла V разделить свою державу между двумя ветвями семейства Габсбургов означало, по сути, признание им провала попыток построить мир-империю, «переход от универсальной империи к защите интересов „австрийской семьи“ (austriacismo), иными словами, к тесному альянсу между двумя частями династии, направленному на то, чтобы гарантировать гегемонию католицизма и династии в Европе»[358].

«Миродержавная» политика Карла V и его попытки строительства «всесветной монархии» наталкивалась на сопротивление не только со стороны других европейских государств (прежде всего — Франции), но и в самой Испании, где в 1520–1522 годах бушевали нешуточные мятежи. На протяжении 200 лет, в течение которых Испания оставалась мировой державой, правящим в ней Габсбургам приходилось сражаться одновременно на множестве фронтов: против арабов и турок на Средиземном море, против Франции в Италии, против протестантских князей в Германии. Затем против восставших Нидерландов и поднимающейся Англии на севере. В Европе у них практически не было союзников (если не считать католических князей Германии да взаимопомощь испанской и австрийской ветвей династии, разделившихся после отречения от престола Карла V). Тем не менее ресурсы, которыми располагали Габсбурги к началу XVII века, были столь значительны, что позволяли вести борьбу в течение длительного времени.

К концу XV века именно Испания обладала финансовой и военно-политической мощью, необходимой для создания империи. Колониальная эпопея XVI века в Америке была явным продолжением Реконкисты. Символично, что Христофор Колумб добился поддержки «католических королей» для своего предприятия в Атлантике под стенами Гренады в те самые дни, когда испанский двор отмечал капитуляцию последнего оплота мавров. Наступательное движение продолжалось также и в направлении Африки. Земельный голод дворянства должен был удовлетворяться под контролем абсолютистского государства, направлявшего и организовывавшего внешнюю экспансию, и при активном сотрудничестве буржуазии, которая этот процесс финансировала и эксплуатировала.

Политику Карла V в Новом Свете американский историк Гленн Эймс характеризует как стремление «получить из новой империи максимальную прибыль при минимальных усилиях»[359]. Главная проблема состояла в том, чтобы сохранить контроль над конкистадорами и не позволить им создать собственные феодальные королевства на завоеванных землях. Задача центрального правительства облегчалась тем, что новые владения нуждались в людях, без которых невозможно было удерживать там власть и наладить управление. А этих людей можно было получить только из Европы и только при поддержке короны.

Несмотря на мобилизацию человеческих ресурсов в подвластных Испании европейских странах, людей для колонизации Нового Света все равно не хватало. Отсюда потребность в интеграции коренного населения, которую позднее совершенно не испытывали протестантские колонисты Новой Англии. Низкая производительность труда в державе Габсбургов гарантировала (правда, тоже далеко не везде) физическое выживание туземцев. Индейцев в испанской Америке массово обращали в христианство, после чего поселенцы смешивались с ними, формируя массу метисов.

Как замечает американский историк Генри Кеймен (Henry Kamen) «империя была создана, возможно, не только Испанией, но совместными усилиями западноевропейских и азиатских наций, которые полностью и на законном основании принимали участие в том предприятии, которое обычно считается, в том числе и историками, чисто „испанским“»[360]. По отношению к другим европейским народам, прежде всего к итальянцам, испанцы выступали скорее потребителями культурных и технических новаций, нежели создателями чего-то нового. Однако «эта пассивная иберийская культура оказалась способной на власть над всем миром» (it was this passive Iberian culture that had the ability to produce world power)[361]. Возможно, впрочем, именно культурная пассивность Испании оказывалась на определенном этапе ее преимуществом, позволяя впитывать и осваивать чужой опыт и знания, привлекать новых людей. Это относится не только к западной цивилизации. Как отмечает Кеймен, «испанская империя была создана не в меньшей степени американцами, африканцами и азиатами, чем европейцами»[362]. И в конечном счете не Испания создала империю, а «империя создала Испанию»[363]. То же самое, впрочем, может быть сказано и применительно к Британской империи.

Среди историков принято считать, что португальская империя была в первую очередь морской, а испанская — территориальной. Между тем именно созданная под властью португальской короны Бразилия оказалась в конце концов самой большой страной Латинской Америки. Очевидно, что различие между португальской и испанской колониальной политикой вызвано не только разными исходными принципами, но и различием общественных условий Америки и Азии. В Америке туземные империи рухнули в начале XVI века как карточные домики, оставив после себя политический вакуум, который не только позволил испанцам овладеть территорией, но и создавал острую необходимость делать это. Напротив, в Азии местные государства оставались вполне жизнеспособными, но их морская мощь была минимальной.

Для коренных жителей Южной Америки испанская колонизация означала порабощение, но не истребление. Перуанский философ Хосе Карлос Мариатеги (Jos? Carlos Mari?tegui), сравнивая католический и протестантский подходы, обратил внимание на то, что католическая политика обращения язычников в истинную веру (сочетавшаяся с эксплуатацией их труда в полуфеодальном хозяйстве испанских конкистадоров) разительно контрастировала с кальвинистским взглядом на туземцев, как на существ, самим Богом изначально обреченных на адские муки, — в противном случае Господь позаботился бы о том, чтобы ознакомить их с Евангелием[364]. Физическое уничтожение этих низших созданий воспринималось как исполнение божественного проклятия. А с другой стороны, буржуазным фермерам, осваивающим Северную Америку, не было необходимости использовать труд покоренного народа. Трудолюбивые и добросовестные, они работали сами, кормили свои семьи и строили свое хозяйство. Им нужна была лишь свободная земля, предварительно очищенная от туземного населения.

Империя расширялась не только в направлении Америки. Испания вела с Турцией острую борьбу за господство над Средиземным морем, включая побережье Африки. В Тихом океане позиции Испании окрепли в 1560-е годы после завоевания Филиппин. Как отмечает Эймс, «экономически Филиппины выступали в испанской имперской системе в качестве перевалочного пункта между Новым Светом и Китаем. Галеоны регулярно плавали из Манилы в Акапулько, так же как „серебряный флот“ между Америкой и Европой. Китайские джонки привозили в Манилу шелк, фарфор и другие товары из Кантона. Сюда же прибывали специи из Малакки и прочие азиатские товары. Все это загружалось в галеоны, направлявшиеся в Акапулько, а затем продавалось в американских колониях, либо отправлялось дальше в Испанию»[365]. Все эти богатства Азии оплачивались серебром, которое добывалось в рудниках Америки. Торговля была настолько дефицитной, что севильские купцы потребовали от Филиппа II сократить количество кораблей, идущих в Азию до двух из каждого филиппинского порта. Просьба была выполнена, но чтобы обойти эти ограничения на Филиппинах начали строить грандиозные галеоны водоизмещением 2000 тонн. К концу XVII века до четверти всего серебра, добываемого в Америке, направлялось в Китай.

Главная проблема, связанная с историей испанской империи, созданной Габсбургами, состоит, однако, не в том, почему эта держава столь стремительно достигла мощи, невиданной прежде в мировой истории, а в том, почему этот успех оказался столь недолговечным. Задним числом упадок Испании объясняется царившим там феодальным порядком, не выдержавшим конкуренции с более передовыми буржуазными обществами Голландии и Англии, а затем — Франции и Швеции. Однако буржуазные отношения в странах, бросивших вызов Габсбургам, стремительно развивались как раз в результате открытия и завоевания Америки, иными словами, прямо или косвенно — вследствие успехов, достигнутых все той же испанской державой. Почему же они не привели к бурному экономическому подъему на самом иберийском полуострове?

Между тем политика испанских Габсбургов отнюдь не была враждебна частному предпринимательству. Как раз наоборот, из всех держав, вовлеченных в мировую экспансию XVI–XVII веков, именно Испания в наибольшей мере отдавала заморскую торговлю в руки частного капитала, меньше всего регулировала и регламентировала своих предпринимателей[366]. Генри Кеймен даже замечает, что испанская держава имела некоторые черты «бизнес-империи»[367].

В отличие от более жесткой политики португальских королей, правители Испании склонны были передавать государственные полномочия частным лицам, занимавшимся от имени правительства не только коммерческими предприятиями, но порой и военными экспедициями. Ничего уникального в этом для тогдашней Европы не было — к таким же методам прибегало, например, Московское государство при завоевании Сибири, но именно Габсбурги проводили эту линию наиболее последовательно. Даже их военный флот в значительной мере состоял из временно нанятых частных судов. Уже при Карле V развитие империи было тесно связано с деятельностью банкирского дома Фуггеров (Fuggers), которых Валлерстайн называет «самыми потрясающими из всех купцов-капиталистов Нового времени» (the most spectacular of all modern merchant-capitalists)[368].

Успех Фуггеров, достигнутый в значительной мере за счет сотрудничества с Габсбургами, был воистину впечатляющим. Начав подниматься в Аугсбурге к концу XIV века, их торговый дом достиг наибольшего расцвета во времена Карла V. «В лице этих Фуггеров, — пишет немецкий историк, — старинное германское городское сословие достигло верха своего социального значения, подобно тому, как цветущее время Ганзы было для него верхом его политического могущества»[369]. Описание богатства компании оставил спутник одного из захолустных немецких правителей, который посетил в начале XVI века дом Фуггеров в Аугсбурге. Хозяин «ввел его Герцогскую Милость в башенку и здесь показал ему собрание драгоценных камней, редких монет и кусков золота величиной с голову. Эти сокровища, по показанию самого г. Фуггера, стоят более миллиона золотом. Потом он открыл ящик, доверху набитый дукатами и кронами, которых, по его собственным словам, там было на 200 000 гульденов. Потом он ввел его Герцогскую Милость в башенку, которая до половины наложена талерами. Говорят, что г. Фуггер так богат, что мог бы купить целое царство. Их Герцогская Милость запаслась богатым подарком, но сами в тот раз ничего не получили, кроме хорошего угощения»[370].

Фуггеры совершенно сознательно сделали ставку на династию Габсбургов, они фактически купили имперскую корону для Карла V, финансируя его избирательную кампанию среди германских князей. «В XVI веке Фуггеры, ссужавшие Габсбургов значительными суммами, прямо оказывали влияние на ход международной политики эпохи, — пишет Н.И. Кареев. — Без денежной помощи Фуггеров Максимилиан I совсем не мог бы вмешаться в Итальянские войны, а его внук Карл V мог бы быть и не выбранным в императоры, как мог бы быть не выбранным „римским королем“ (заранее предназначенным преемником императора) его брат Фердинанд I. Войны обоих этих Габсбургов с Францией, с турками и с немецкими протестантами равным образом велись на деньги, бравшиеся в долг у Фуггеров, и некоторые перипетии мировой политики Карла V объясняются тем, насколько щедр или скуп по отношению к нему в тот или другой момент этот знаменитый банкирский дом»[371]. Филипп II зависел от этих кредитов не меньше своего отца. И чем менее эффективно велись дела государства, чем хуже обстояло дело с бюджетом, тем большим было влияние немецких банкиров.

Позиции Фуггеров укреплялись и расширялись по мере того, как росла империя. Однако в конечном счете именно жесткая связка с Габсбургами привела этот банкирский дом к краху.

В королевской казне оседало от четверти до трети серебра, доставленного из Америки, остальное доставалось всевозможным торговым и финансовым компаниям, обслуживавшим мировую державу. Эти компании богатели и процветали, чего нельзя сказать об экономике Испании, где развитие капитализма шло медленнее всего, а сама империя Габсбургов при всех своих грандиозных ресурсах и огромных военно-политических преимуществах проигрывала соревнование своим куда менее могущественным конкурентам.

Парадоксальным образом, Габсбурги, несмотря на свои глобальные амбиции, так и не сумели создать централизованной бюрократической империи. Маркс ехидно замечает: «Испания, подобно Турции, оставалась скоплением дурно управляемых республик с номинальным сувереном во главе. Деспотизм принимал различный характер в различных провинциях, где общее законодательство произвольно контролировалось вице-королем и губернаторами; но при всем своем деспотизме правительство не мешало провинциям сохранять свои различные законы и обычаи, различные монетные системы, военные знамена разнообразных цветов и свою особую систему налогового обложения»[372]. Если мощь централизованной бюрократии считать фактором, препятствующим развитию капитализма и частной инициативы, то Испания при Габсбургах, безусловно, должна была бы расцвести. Увы, происходило нечто совершенно обратное…

Опыт габсбургской державы служит наглядным опровержением позднейших либеральных теорий, объявляющих, что свобода частного предпринимательства сама по себе обеспечивает развитие. Сравнивая империю Габсбургов с ее более успешными конкурентами, обнаруживаешь, что ключевое различие между ними состояло не в отсутствии со стороны ее соперников государственного вмешательства в экономику (в этом плане как раз Габсбурги действовали в полном соответствии с позднейшими рекомендациями либеральных мыслителей), а в том, что Англия и Голландия в отличие от Испании демонстрируют примеры энергичного государственного вмешательства в интересах буржуазии. Иными словами, главная проблема испанского государства была не в том, что оно недостаточно полагалось на рынок, а в том, что оно, полагаясь на рынок, было недостаточно буржуазным. Между тем итальянский торговый и финансовый капитал, тесно сотрудничавший с Габсбургами, становился все более транснациональным, утрачивая связь со средиземноморскими торговыми республиками, но не укореняясь на новых землях. Заинтересованность в прибылях не превращалась в стремление к развитию, а торговля не стимулировала рост и модернизацию производства.

Отсутствие интереса к внутреннему рынку проявилось и в жесткой религиозной политике, начатой еще «католическими королями» Фердинандом и Изабеллой. Изгнание евреев и мавров, преследование крещеных арабов (морисков) сопровождалось захватом их имущества. Крупные овцеводческие хозяйства, работавшие на экспорт, перешли к новым, христианским хозяевам. Таким образом, как отмечает советский историк, «за лозунгом борьбы с неверными скрывались вполне реальные интересы»[373].

Испания потребляла лишь незначительную часть товаров, которые доставлялись в Европу из ее владений. В 1691 году за пределы королевства ушло 90 % товаров, доставленных из Америки[374]. Размах внешней торговли никак не содействовал развитию внутреннего рынка. Подобное положение дел сложилось уже во времена «католических королей». В то время как правительство покровительствовало овцеводам, занимавшимся экспортом шерсти, остальные отрасли производства скорее страдали, чем выигрывали от этого. «Земледелие и сельское хозяйство в целом были в полном пренебрежении, а над испанской промышленностью тяготели стеснительная опека и строжайшая регламентация, — пишет советский историк. — Преследование евреев и мавров в особенности наносило тяжелые удары по промышленному и торговому развитию Испании. И в то самое время, когда перед ней открывались заманчивые перспективы по ту сторону Атлантического океана и начиналась экономическая революция, назревали уже зловещие признаки неизбежного упадка»[375].

Завоевание Америки лишь закрепило и усилило тенденции, характерные для испанского общества начала XVI века. Хотя ее экономика росла, она все больше отставала от Нидерландов и Англии. Как бы ни расширялись внешние связи, «баланс испанской внешней торговли, ее экспорта и импорта был неблагоприятным для Испании. Несмотря на несомненный подъем, текстильная промышленность… не только не завоевала внешнего рынка, но не в состоянии была даже удовлетворить запросы национального рынка, она не в состоянии была конкурировать ни с фландрской ни с тем более английской промышленностью. Испанский экспорт в Антверпен — средоточие европейской торговли XVI в. — слагался из разнообразных предметов, привозимых из Америки, из объектов же испанского хозяйства преобладала продукция сельского хозяйства — фрукты, технические культуры, вина, в особенности шерсть, а в импорте явно преобладали предметы европейской обрабатывающей промышленности»[376].

Равнодушная к производству, испанская монархия открывала широкие возможности для торгового и финансового капитала, в значительной мере — иностранного. «Испания под властью Габсбургов, — констатирует Генри Кеймен, — наиболее полный и чистый пример диктата иностранного, международного капитала»[377]. Банкирские и купеческие дома Италии находили в новой мировой державе оптимальные условия для накопления капитала и расширения своих операций. Господство испанцев в Италии держалось не только на силе оружия и принуждении, но и на общности интересов завоевателей и местной олигархии. Границы городов-государств были тесны для местного капитала. Испанская и Португальская империи открывали для него новое поприще. Налоги, собираемые испанскими королями в подвластных им итальянских провинциях, по большей части там и оставались, постоянные военные заказы обогащали поставщиков, множество экспертов и технических специалистов (начиная с того же Христофора Колумба и Америго Веспуччи) делали карьеру при кастильском дворе.

К тому же колонизация Америки требовала все больше живой силы. Иберийский полуостров испытывал дефицит людей. Выходцы из итальянских государств — не только подвластных Испании, но и формально независимых — находили для себя новые возможности в Новом Свете.

Однако симбиоз итальянской буржуазной элиты с испанским абсолютизмом не способствовал развитию ни той, ни другой страны. Стимулируя рост мировой империи, он не ускорял в достаточной мере модернизацию и расширение производства в отдельных подвластных ей странах, а узкие местные рынки оказывались принесенными в жертву глобальному накоплению.

Перманентный финансовый кризис, с которым столкнулись испанские Габсбурги, привел к тому, что на фоне снижающейся покупательной способности драгоценных металлов был принят указ 25 мая 1552 года, который существенно уменьшил содержание серебра в выпускавшихся ими монетах. Как отмечают испанские историки, «снижение составило 21,43 процента, что соответственно понизило и вес и номинальную ценность денег»[378]. Буржуазия, заседавшая в кортесах, сопротивлялась порче монеты, но безуспешно.

В Кастилье налоговые поступления казны увеличились между 1474-м и 1504-м годом с менее чем 900 тысяч реалов до 26 миллионов реалов в год[379], но этого оказывалось недостаточно, чтобы покрыть еще более стремительный рост государственных расходов. Испытывая постоянный дефицит средств, правительство вынуждено прибегать к займам, а зарубежные банковские дома, в свою очередь, охотно кредитуют монархию, контролирующую нескончаемый поток серебра из Америки. Задолженность короны растет как снежный ком. К 1543 году 65 % доходов испанской казны уходит на оплату долгов, а в 1557 году правительство вынуждено было признать себя банкротом[380].

Разумеется, значительная часть расходов бюджета была связана с военными операциями, которые мировая монархия Габсбургов вела почти непрерывно. Однако войны, будучи на тот момент достаточно успешными, не только стоили денег, но и укрепляли экономические позиции державы. Стремительный рост трат был вызван необходимостью общей реорганизации и расширения государства, создания нового бюрократического аппарата, поддержанием связи с многочисленными территориями, организацией поставки серебра и прочих товаров через Атлантику и с Тихого океана, короче, потребностями новой политической и экономической системы, которая формировалась на глазах.

Империя все больше зависела от налоговых поступлений из Италии, а затем и из Нидерландов. Этот налоговый пресс Габсбургов, ничуть не меньше, чем религиозные разногласия с монархом, стал фактором, провоцирующим там национально-освободительное движение (напротив, венские бюргеры, ничуть не менее увлекавшиеся на первых порах идеями Реформации, остались лояльными подданными австрийских Габсбургов и даже сменили веру, находя это для себя выгодным). Практичные фламандские и голландские бюргеры соизмеряли свою лояльность к короне с доходами, получаемыми при ее посредстве и обнаруживали, что она обходится слишком дорого: «Хотя Испания обеспечивала Нидерландам доступ к потоку южноамериканского золота и серебра, голландцы были убеждены, что их налоги шли на оплату войн, не имевших никакого отношения к интересам Нидерландов, и вызванных исключительно великодержавными амбициями Габсбургов»[381].

По мере того как финансовое положение Испании ухудшалось, увеличивалось налоговое давление на Нидерланды. Что в свою очередь вызывало сопротивление органов сословного представительства. Генеральные Штаты, где доминировала городская буржуазия, категорически отказывались утверждать новые поборы. «В конце концов, — иронично замечает по этому поводу голландский историк, — представители городов были прежде всего бизнесменами»[382].

Разногласия между короной и представителями нидерландских сословий, наложившиеся на религиозный конфликт, спровоцировали в 1568 году открытое восстание, которое привело к Восьмидесятилетней войне между Габсбургами и отделившимися от их империи Соединенными провинциями.

После захвата голландцами «серебряного флота» в 1628 году испанское правительство, и без того хронически испытывавшее финансовые трудности, столкнулось с настоящим кризисом. Оно в отчаянии искало средства для покрытия бюджетного дефицита. Новые налоги, которые вводились монархией, привели в конечном счете к мятежам в Каталонии и Португалии, причем португальцы использовали требование Мадрида послать войска на подавление каталонского восстания как повод для того, чтобы разорвать унию с Испанией. Могуществу Габсбургов в Европе и Новом Свете был нанесен мощный удар.

Англия и Голландия, где буржуазные отношения проникли в сельское хозяйство уже в XVI веке, были более приспособлены для колониальной экспансии. Им было легче высвободить рабочие руки, больше того, английская корона не знала куда девать эти массы людей, согнанных с земли в результате «огораживания», превратившего сельскохозяйственные угодья в более рентабельные пастбища.


ПРОТЕСТАНТИЗМ, КАТОЛИЦИЗМ И ДУХ КАПИТАЛИЗМА

Тезис Макса Вебера о связи между религиозными идеями Реформации и формированием капиталистического порядка стал общим местом исторической литературы. Протестантизм легализовал стремление к прибыли, но одновременно подчинил ее определенным нормам, ограничениям и правилам. Сама по себе страсть к наживе существовала в обществе задолго до Реформации, однако, по мнению Вебера, она не только не стимулировала развитие капиталистических общественных отношений, но, напротив, препятствовала их становлению: «Повсеместное господство абсолютной беззастенчивости и своекорыстия в деле добывания денег было характерной чертой именно тех стран, которые по своему буржуазному развитию являются „отсталыми“ по западноевропейским масштабам»[383]. В докапиталистическом традиционном обществе предпринимательская инициатива, с одной стороны, сталкивается с многочисленными моральными проблемами, но, с другой стороны, вырываясь за рамки религиозных и нравственных ограничений, оказывается не скованной никакими нормами, правилами или приличиями. «Мы говорим о „докапиталистической“ эпохе, — продолжает Вебер, — потому что хозяйственная деятельность не была еще ориентирована в первую очередь ни на рациональное использование капитала посредством внедрения его в производство, ни на рациональную капиталистическую организацию труда. Упомянутое отношение к приобретательству и было одним из сильнейших внутренних препятствий, на которое повсеместно наталкивалось приспособление людей к предпосылкам упорядоченного буржуазно-капиталистического хозяйства»[384]. Разрушая традиционную идеологию и общество, протестантская буржуазия одновременно снимает с себя оковы религиозных запретов, но, с другой стороны, подчиняет свое стремление к прибыли требованиям рациональной логики, ограничивает свое потребление и устанавливает для себя нормы честного бизнеса, благодаря чему добывание богатства сменяется накоплением капитала.

Несмотря на то что акценты Вебер расставляет иначе, нежели Маркс, он сходится с ним в главном — капитализм возможен лишь на основе соответствующей организации труда в процессе производства. Однако именно здесь возникает главная историческая проблема: Реформация отнюдь не породила на первых порах бурного промышленного развития. Потребовалось полтора столетия для того, чтобы интеллектуальная и нравственная энергия протестантизма обернулась повсеместным торжеством новых производственных отношений.

Протестантское стремление к приличиям, добросовестному выполнению договоров и обязательств хорошо известны. Но история голландского и английского колониализма, как и многочисленные примеры из истории Соединенных Штатов, свидетельствует о том, что попадая в иную культурную и политическую среду, протестантские купцы и военные с легкостью нарушали любые моральные нормы, типичные не только для внутреннего существования протестантских общин, но и вообще для цивилизованного общества. Практическое накопление капитала в XVI-м и начале XVII века отнюдь не было подчинено логике рационального инвестирования, не было оно и связано с производством. Рациональное начало, столь высоко оцениваемое Вебером, проявлялось скорее в правильной и деловой организации грабежа, в эффективном использовании вооруженной силы. Лишь впоследствии протестантская рациональность, аскетизм и дисциплина обернулись стимулами промышленного развития. Для того чтобы эти потенциальные возможности реализовались на практике, многое в мире должно было измениться.

Показательно, что Макс Вебер, будучи немцем, свои выводы сделал на основе изучения англо-американских протестантских общин XVI–XVII веков, а не германских государств того же периода. Торжество Реформации в восточной части Германии отнюдь не привело к бурному развитию капитализма, наоборот, к востоку от Эльбы наблюдается в XVII веке «второе издание крепостного права».

В соответствии со схемой, принятой марксистской историографией, Реформация одержала успех в Северной Европе благодаря более передовой экономике и, в особенности, более развитым буржуазным отношениям. Напротив, с точки зрения Макса Вебера и его последователей, передовая экономика и успешное развитие капитализма в этих странах оказались возможны благодаря победе Реформации.

Протестантизм действительно оказался мощнейшим идеологическим инструментом для ускорения буржуазного развития, но в первую очередь там, где уже назревала буржуазная революция. «Реформация — лютеранская и кальвинистская — это буржуазная революция», — констатирует Энгельс. Крестьянская война в данной революции выступала «в качестве критического эпизода»[385]. Это высшая точка революции, когда трудящиеся массы не только появляются на авансцене истории и доминируют политически, но и сама революция начинает выходить за рамки своих «исторически необходимых» буржуазных задач. Революция далеко не везде происходила в драматической форме гражданской войны и восстания, в скандинавских странах ее заменяли реформы сверху, но во всех этих случаях Реформация «срабатывала» не сама по себе, а лишь в процессе соответствующего преобразования общества и государства. Преобразование, которое назрело и стимулировалось экономическими переменами.

«Реформация сверху», проведенная королями в Англии и Скандинавских странах, а также некоторыми германскими князьями имела мало общего с поощрением буржуазной предприимчивости или внедрением рыночных ценностей. Ее основная цель состояла в укреплении финансовой базы государства. И английские Тюдоры и шведские короли династии Ваза остро нуждались в деньгах. Однако даже поступление в казну значительных средств за счет захвата церковного имущества не решило проблему, напротив, — правительство, израсходовав эти средства, вставало перед вопросом о том, как получить дополнительные деньги, чтобы поддерживать свою деятельность на новом, достигнутом благодаря Реформации, уровне. Неудачная война Генриха VIII с Францией в 1543–1551 годах привела к новому финансовому кризису. Король вынужден был занимать деньги у банкирского дома Фуггеров и фламандских купцов, переплавлять на монеты конфискованную церковную утварь, а также прибегнуть к порче монеты. Однако попытки расплачиваться порчеными монетами с иностранцами имели плачевные последствия. «В ряде случаев английские монеты даже перестали приниматься. Правительство Генриха VIII не могло ни навязывать эти монеты своим кредиторам, ни оплачивать ими расходы за границей»[386].

Для того чтобы улучшить положение дел, правительство вынуждено было активно распродавать монастырские земли, что способствовало бурному росту «нового дворянства», которое не было связано старыми феодальными обязательствами и активно перестраивало свои поместья на буржуазный лад. Таким образом, развитие капиталистических отношений стимулировалось в Англии в большей степени финансовым кризисом государства, нежели идеологией или социально-культурной практикой протестантизма.

И наоборот, поддержка Реформации вовсе не следовала автоматически из развития буржуазии. Владельцы крупных капиталов не торопились связать себя с идеями Лютера и Кальвина. Фуггеры предпочитали католическую династию Габсбургов протестантским правителям и купцам, хотя за хорошие проценты готовы были ссудить деньгами и тех, и других. В XVI веке многие богатые французские города отвергли гугенотов так же, как итальянское купечество осталось глухо к протестантской пропаганде. Там, где преобладал финансовый капитал, не было заметно особого стремления к революционным переменам. Финансистам выгоднее было работать с монархами, чем рисковать своими деньгами в ходе социальных и политических преобразований.

В австрийских землях Габсбургов, по оценкам историков, «приверженцами новой веры были около 70 % населения»[387]. В землях чешской короны перед Белогорской битвой протестантами были 90 % жителей. Реформация бурно распространялась по территории Венгрии (дворяне склонялись к кальвинизму, а бюргеры к лютеранству), охватывая и славянское население, для которого перевод Библии на родной язык стал важным этапом в развитии национального самосознания. Таким образом, соотношение сил между протестантизмом и католицизмом на уровне массового сознания во владениях австрийских Габсбургов было примерно таким же, как и в Северной Европе, где победила Реформация. Однако массовое распространение протестантизма среди населения отнюдь не сделало Венгрию центром бурного развития капитализма, а Австрию — великой торговой державой.

Если терпимость власти к протестантизму считать ключом к буржуазному развитию, то Оттоманская Турция и Российская империя Романовых должны были бы иметь гораздо большие шансы на успех, чем католическая Австрия. Ведь обе эти страны поощряли на своей территории деятельность протестантских общин (турецкое правительство делало это в пику католикам Габсбургам).

В Польше XV века идеи гуситов получили широкую поддержку, в первую очередь, среди мелкого дворянства, и когда 100 лет спустя Мартин Лютер выступил в соседней Германии со своей проповедью, по словам историка начала XX века, «дух гуситского движения в Польше был еще жив»[388]. Это заставляло позднее многих авторов изумляться превратностям исторических судеб народов — Германия отвергла идеи Яна Гуса, но 100 лет спустя пошла за Лютером, тогда как в Польше, где пропаганда Реформации нашла широкую поддержку уже в XV веке, католицизм не только восторжествовал, но и стал в конечном счете важнейшей частью национальной идентичности[389].

Макс Вебер был безусловно прав, указывая на связь протестантской идеологии и капитализма, но решающую роль в торжестве нового экономического порядка сыграла не сама Реформация, а поддержка ее государством. Капитализм побеждал не там, где появлялись протестанты, а там, где государство превращало протестантизм в свою официальную идеологию, служащую делу экономических и политических преобразований. Самые радикальные перемены наступали тогда, когда новый политический порядок соединялся с новым господствующим мировоззрением. Идеологи Реформации были зачастую склонны к мистике и суевериям, но организованная ими религиозная практика заложила основы будущего европейского Просвещения. Важнейшим достижением протестантизма было массовое распространение грамотности. Принципиальным аспектом Реформации был перевод Библии на национальные языки. Если главная книга христиан была доступна лишь священникам и знатокам латыни, то отныне она должна была находиться в каждой семье. Это способствовало распространению привычки к чтению, сыграло важную роль в становлении новой европейской культуры, а также помогло преодолеть дробление языков на многочисленные диалекты. Перевод и самостоятельное изучение верующими Библии ускорили процесс формирования национальных языков и, как следствие этого, консолидировали национальные государства. Английский географ Ричард Пит (Richard Peet) отмечает: «Чтение Библии требовало грамотности, а обсуждение священных текстов предполагало самостоятельное мышление, к тому же логическое и, насколько позволяла религия, рациональное. Два региона мира с самым высоким уровнем грамотности — Нижняя Шотландия и Массачусетс — имели и самый большой процент кальвинистов среди населения. В свою очередь, кальвинистская традиция предполагала, что избранность Богом демонстрируется не только через экономический успех, но и через филантропию. Проявлением этого стала поддержка образовательных и интеллектуальных институтов. Новая Англия в этом плане типична: нет ни одного города без библиотеки, обычно названной по имени местного капиталиста, пожертвовавшего на нее деньги, поразительная концентрация университетов, занимающих в мире лидирующие позиции (только в округе Бостона их семь). В старой доброй Англии, как и в Новой Англии мы видим, как стремление к прибыли и интеллектуальным достижениям соединяется. Прибыли финансировали образование, образование способствовало инновациям, а инновации приносили прибыль»[390].

Некоторые малые народы Европы, не имевшие своего государства, смогли сохранить культурную идентичность не в последнюю очередь благодаря протестантской политике распространения грамотности на родном языке. Русские «западники», неприязненно относящиеся к православию, склонны считать, будто эстонцы, финны и латыши должны быть благодарны крестоносцам, насадившим в Балтийских землях католическую веру. «Если посмотреть на ставшие ареной миссионерской деятельности католиков Финляндию, Латвию и Эстонию, то вряд ли кто осмелится утверждать, что культура и самобытность этих народов, их историческая судьба пострадали из-за того, что на их землях проповедовали слово Божие не православные, а католики»[391]. Сами эстонские и латвийские историки описывают деятельность немецких вооруженных «проповедников» не столь восторженно. Между тем секрет национального выживания эстонцев и финнов не имеет ничего общего ни с католицизмом, ни с православием. Сохранились те народы, которым повезло дожить до XVI века и оказаться под властью шведской короны в решающий период XVI–XVII веков — во время Реформации. Они, в соответствии со шведским государственным толкованием церковной реформы, получили перевод Библии и богослужение на родном языке и в силу этого сохранили национально-культурную самобытность.

Однако, как мы видим, потребности церковной реформы шли рука об руку с потребностями меняющегося государства. Бюрократия и армия нуждались в едином культурном стандарте, чтобы действовать эффективно. Единство языка необходимо для того, чтобы документ, присланный из столицы, был без проблем понят в любой провинции. А в армии без четкого понимания и выполнения команд всей солдатской массой была бы невозможна новая строевая дисциплина. Стандартизация языка позволяла теперь военному начальству перемешивать контингенты, соединяя в одном строю мужчин из разных концов страны (ранее боевые единицы формировались из земляков). Впрочем, политические и организационные преимущества подобного подхода окончательно стали ясны много позже. Зато стандартизация языка, проводившаяся правительствами, ускоряла формирование единого внутреннего рынка, находясь в тесной связи с другими усилиями по интеграции общества — переходу к единой системе мер и весов, налогов, единой денежной системе.

Эти новации, проводившиеся в жизнь протестантскими режимами, имели, однако, общеевропейское значение. Из католических стран наиболее последовательно и активно сходную политику осуществляла Франция, отчасти благодаря тому, что после религиозных войн у власти в стране оказался бывший протестант Генрих IV.

Экономическое положение королевства в начале XVII века начало стремительно улучшаться. Благодаря энергичным усилиям правительства Генриха IV и его министра финансов Сюлли (Sully) Франция, находившаяся в разрухе после религиозных войн, начала быстро восстанавливаться. «В течение двенадцати лет, — пишет французский историк Фредерик Ансильон (Fred?ric Ancillon), — все отрасли национальной экономики восстановились, крупнейшие города Франции ожили, быстро достигнув процветания»[392]. Сюлли уделял особое внимание сельскому хозяйству, отменяя и сокращая некоторые налоги, поощряя экспорт зерна. «Всегда либеральный, когда в этом была необходимость, он не жалел средств на общественные нужды. Париж украсился новыми основательными и красивыми зданиями, был построен Новый мост (Pont-Neuf), улица Дофина, реконструирована набережная Сены — все эти сооружения были возведены по приказу Сюлли, который наряду с другими должностями занимал пост сюринтенданта по строительству (surintendant des b?timents)»[393].

Нантский эдикт, принятый Генрихом IV 13 апреля 1598 года, не только гарантировал прекращение вооруженного конфликта между протестантами и католиками, но и позволял государству интегрировать в свою структуру представителей протестантской партии вместе с их идеями, опытом, подходами к административной и политической работе. Французский компромисс между католицизмом и Реформацией дополнялся политической реформой самой католической церкви, которая стала «национальной». Успех этих мер оказался столь велик, а распространение новых идей столь быстрым и успешным, что королевская власть вскоре перестала нуждаться в гугенотах. Уже при Ришелье (Richelieu) их претензии на получение особых прав начали восприниматься как препятствие для достижения национального единства. Укрепляя государственную централизацию, кардинал Ришелье стремился ослабить влияние гугенотов, являвшихся «врагами государства». По его словам, даже Генрих IV, вышедший из рядов гугенотов, став королем, принял католицизм «неискренне, лишь для того, чтобы заполучить корону», однако, сев на трон в Париже, «сознательно возненавидел веру гугенотов и их партию, но уже исходя из государственных интересов»[394].

Итогом политики централизации, проводимой Генрихом IV и его преемниками, оказалась отмена в 1685 году Нантского эдикта, после чего французские гугеноты, отказавшиеся сменить веру, расселились по всей Европе от Англии до России, становясь, несмотря на разрыв с родным государством, проводниками французского культурного влияния и традиций. После отмены Нантского эдикта многочисленные гугеноты переселились в Пруссию, принеся с собой технологии и знания, сыгравшие важную роль в развитии немецкой науки и промышленности, и способствуя формированию государственного аппарата. Французские эмигранты массово переселялись также в голландские владения, включая Африку, где в Капской колонии именно благодаря их присутствию стало возможным формирование своеобразной нации белых африканцев. Впрочем, многие гугеноты, делая выбор между карьерой и верой, отдавали предпочтение карьере. Достаточно вспомнить маршала Тюренна (Turenne).

Французская модель административной централизации и бюрократического порядка, утратив связь с религиозным мировоззрением, распространилась по всей Европе, в свою очередь вызывая подражание как в протестантских, так и католических странах, а со времен Петра Великого и в православной России. Интерес к французской бюрократии проявляли даже в Оттоманской Турции, не добившись, впрочем, больших успехов на практике.

Ключевым идеологическим вопросом для формирования буржуазного порядка было не преодоление католицизма как такового, а выработка новой системы координат, позволяющей использовать религиозную традицию для новых общественных задач, в первую очередь, для накопления капитала. Протестантизм был наиболее подходящим решением, ибо поставил религиозную веру на службу новому рационализму, обеспечил моральные основания для буржуазного экономического порядка. Однако, как отмечает Самир Амин, это отнюдь не значит, будто католицизм оказался несовместим с духом капитализма. В ходе потрясений XVI–XVII веков католицизм приспособился к изменившейся экономической реальности. Компромисс между религиозным и рациональным подходом к жизни, в католическом мире «выразился иначе, но был не менее эффективным. В обоих случаях он дал начало новому, свободному от догмы, религиозному духу»[395].

Канадский исследователь Джон Луглен (John Loughlin) отмечает, что Реформация способствовала возникновению национального государства тем, что «разрушила единство католической церкви и заложила основы национальных церквей»[396]. Парадоксальным образом это относится не только к странам, где победил протестантизм, но и к государствам, где восторжествовала Контрреформация. Связь между Церковью и государством, зависимость религиозного режима от политического усилилась повсюду, а правительство получило в свои руки мощное идеологическое оружие, которое в католических странах порой использовалось аппаратом власти даже активнее, нежели в протестантских.

В 1555 году Аугсбургский религиозный мир провозгласил принцип «cuius regio, eius religio», или, по-русски: «чья земля, того и вера». Этот принцип не только подводил своего рода предварительный итог периоду Реформации, закрепляя ее победу там, где сторонники новой веры сумели захватить государственную власть, но и закладывал основы будущего национального (суверенного) государства. Духовный авторитет Рима оказывался ниже государственного суверенитета, переставая быть поводом для вмешательства в то, что отныне признавалось в качестве «внутренних дел» иностранных государств. Само понятие «внутренние дела» обретало определенность, четко увязываясь с понятием о суверенитете и представлением о единой обязательной именно для этого государства идеологии, которая могла быть более или менее толерантной, но не становилась от этого менее обязательной. Вместе с правом определять религиозную принадлежность подданных германские князья получали гарантии от вмешательства Императора. Та система, которую позднее историки окрестили «Вестфальской», на самом деле должна была бы называться «Аугсбургской» и к моменту подписания Вестфальского мира существовала в качестве общепризнанной нормы в течение почти века. Вестфальский мир, завершивший Тридцатилетнюю войну, не создал какую-то новую систему, а лишь закрепил провал попытки пересмотра уже действовавших международных норм, которую предприняли Габсбурги в ходе Контрреформации. Другое дело, что эта попытка была далеко не случайной и шансы на успех ей давали общие перемены, наблюдавшиеся на тот момент в мировой экономике.

Чарльз Тилли отмечает, что и в католических, и в протестантских странах происходил однотипный процесс формирования национальной церкви, связанный со становлением новой государственной бюрократии[397]. Торжество Контрреформации означало не отказ от капитализма, а другую модель его развития. Этот вариант формирования буржуазного общества оказался во многом менее эффективным, но, как показала дальнейшая история, отнюдь не тупиковым.

Во второй половине XVI века католическая церковь, оправившись от шока, вызванного первыми успехами Реформации, перешла в контрнаступление. Духовная и структурная перестройка Церкви должна была придать ей новый динамизм. Идеология католицизма становилась наступательной, агрессивной, в ней возрождался пафос духовного служения. Обе ветви династии Габсбургов — испанская и австрийская — мобилизовали свои ресурсы для поддержки Контрреформации, связав борьбу за сохранение веры с пропагандой уважения традиционных ценностей и институтов, одним из которых являлась имперская власть, монархия, сочетающая политическую мощь и духовный авторитет. На уровне культуры эта идеология выразилась в пышном стиле барокко, который быстро получил распространение по всему континенту.

Насаждение католицизма и искоренение «ереси» стало важнейшей идеологической задачей Габсбургов, непосредственно связанной с их борьбой за консолидацию подвластных династии территорий. И все же, как отмечают историки, на протяжении XVI века им «не удавалось осуществить принцип Аугсбургского мира 1555 года»[398]. Земля принадлежала Габсбургам, но души их подданных упорно сопротивлялись насаждению католической веры. Венские императоры оставались католическими правителями, обреченными терпеть преобладание или, во всяком случае, широкое распространение протестантизма среди своих подданных. Правители Вены не могли на первых порах прибегнуть к жестким репрессиям. Постоянная угроза турецкого вторжения, особенно в Венгрии, заставляла их быть веротерпимыми, полагаясь на поддержку всех христиан против «магометанского наступления». Если несмотря на это Габсбурги сумели не только удержать своих подданных в лоне католицизма, но и вернуть римской церкви господствующие позиции, то связано это далеко не только с государственными репрессиями, которые, например, в Голландии оказались совершенно неэффективными. Бюргеры города Вены, на первых порах дружно поддержавшие Реформацию, к середине XVII века столь же дружно вернулись в лоно римской церкви, когда стало ясно, что католическая монархия Габсбургов обеспечивает их заказами, рынками и защищает их интересы ничуть не хуже, чем протестантские короли по отношению к своим бюргерам. Точно так же восстановление позиций католичества в Чехии после разгрома протестантской армии в битве у Белой Горы не может быть объяснено только военными событиями. В ходе нидерландской революции протестанты нередко терпели крупные военные поражения, но это отнюдь не означало краха всего их дела. Как известно, именно защита чешских протестантов против католической Австрии была важнейшей идеологической причиной Тридцатилетней войны. Однако когда спустя четверть века после Белогорской битвы победоносные шведские войска вступили в Прагу, местное население встречало их далеко не как освободителей — Карлов мост был заблокирован городским ополчением, и шведы, несмотря на отсутствие имперских войск, были остановлены. Значительную часть пражского ополчения вообще составляли евреи, для которых не слишком важны были распри протестантов с католиками, но и не было религиозных причин сочувствовать Контрреформации.

Торжество католицизма в других владениях австрийских Габсбургов было отнюдь не предпосылкой, а, наоборот, следствием битвы у Белой Горы. Как отмечает австрийский историк, «чешский пример стал образцом для действий и в прочих габсбургских землях»[399]. Хотя первые шаги в этом направлении были предприняты еще в конце XVI века (приглашение в Вену иезуитов, преследование протестантских пасторов и т. д.), решающего успеха удалось достичь лишь в ходе Тридцатилетней войны. Таким образом, идеологическая консолидация власти шла рука об руку с военно-политической.

Успех Контрреформации в Южной и Юго-Восточной Европе был обеспечен экономической политикой государства, которая соответствовала интересам городской буржуазии ничуть не меньше, чем курс, проводившийся правителями Севера. Другое дело, что деловые интересы и условия деятельности предпринимательского класса здесь были иными, чем в Англии или Голландии. По мере того как кризис XVII века выявлял проблемы и противоречия, связанные с господствовавшим прежде режимом свободной торговли, возрастала и потребность буржуазии в сильном государстве. В такой ситуации лояльность по отношению к действующей власти оказывалась сильнее религиозных предпочтений, а желания раскачивать государственную лодку во имя торжества истинной веры у подданных явно поубавилось.

После отмены Нантского эдикта значительное число французских протестантов-гугенотов переселилось в Англию и Голландию. Среди них были не только ремесленники и торговцы, но и моряки, активно служившие новой родине. Однако и французская армия, а также и флот пополнялись за счет эмигрантов-католиков, бежавших из Англии и Ирландии. Некоторое количество этих эмигрантов осело на испанской, русской и даже турецкой службе, вызывая в Лондоне постоянные параноидальные опасения, что «якобиты», сторонники низвергнутого Якова II, на новом месте продолжают плести заговоры, настраивая своих новых хозяев против родной страны. Именно эти католические эмигранты из стран Северной Европы зачастую оказывались в числе наиболее энергичных, деловых и эффективных сотрудников военного и политического аппарата Испании и Франции.

Католицизм был нужен для консолидации мировой империи, в строительстве которой не последнюю роль играла итальянская торговая буржуазия. Империя испанских Габсбургов предложила находившимся в сфере их влияния итальянским городам условия деятельности и правила игры, которые в долгосрочной перспективе привели их к упадку, но в краткосрочной перспективе способствовали формированию крупных состояний и процветанию многих банков и фирм. Бюргеры города Вены отказались от своей веры ради участия в делах империи, тогда как бюргеры Амстердама порвали с империей во имя протестантской религии. Вряд ли это различие объясняется тем, что вера у вторых была крепче, чем у первых. Скорее, выбор определялся реальными возможностями, открывавшимися перед буржуазией в тот или иной момент истории. Торговая независимость голландским купцам не только давала больше, нежели участие в имперской системе Габсбургов, но и открывала перспективу создания собственной торговой империи. В Южной Германии подобной перспективы не было, но это отнюдь не означает, будто буржуазного развития там не происходило. Лояльность по отношению к Габсбургам давала формирующемуся буржуазному классу шанс на экспансию в южном направлении и на эксплуатацию аграрной периферии в Венгрии и на Балканах. Разница в том, что перед голландскими купцами открывался весь мир со своими богатствами и разнообразием возможностей, а перед их австрийскими братьями по классу — лишь сельское пространство провинциальной Юго-Восточной Европы. «Новая периферия» Голландии была за морями, тогда как Австрия нашла ее у себя под боком, в низовьях Дуная.


АБСОЛЮТИЗМ

Государство, выросшее из кризисов и войн позднего Средневековья, разительно отличалось от политических систем феодальной эпохи. Возникнув в качестве ответа на кризис XIV века, оно пережило новый крупный кризис в XVII столетии, после которого политические институты большинства европейских стран сохраняли относительную стабильность вплоть до Великой французской революции.

Эта система, получившая задним числом во Франции прозвище Старого режима (Ancien R?gime), вошла в историю под обобщающим именем абсолютизма. Централизованное монархическое государство, возникшее в Европе конца XVI века, разительно отличалось от феодальных королевств прошлого с их запутанной системой вассальных обязательств, неформальных связей и неустойчивых династических компромиссов. Государство перестало восприниматься как просто большая феодальная вотчина, принадлежащая определенной семье по праву наследования, обретая черты современной нации, местные различия, специфические права, обязательства и вольности, закрепленные за отдельными провинциями и даже семьями, сменились единым законодательством, выполнение которого контролировалось централизованной бюрократией, его безопасность защищена была такой же единой и централизованной армией, полицейской службой, к которой понемногу добавились и органы политического сыска. Временные посольства, периодически отправляемые за рубеж для подписания договоров и для сбора информации, сменились систематически организованной дипломатической службой и разведкой.

«Сеньориальные привилегии земельных собственников и городов, — писал Маркс, — превратились в столь же многочисленные атрибуты государственной власти, феодальные сановники — в получающих жалованье чиновников, а пестрая, как набор образчиков, карта перекрещивающихся средневековых суверенных прав — в точно установленный план государственной власти, где господствует такое же разделение труда и такая же централизация, как на фабрике»[400]. Заметим, что Маркс, описывая формирование бюрократической машины, интуитивно подчеркивает родство ее организации с логикой фабрики, тема впоследствии развитая и в произведениях Макса Вебера. Бюрократия не только росла и укреплялась, приобретая рациональную организацию, но и становилась важным условием для будущего развития промышленности, условием, которое зачастую не могла стихийно создать сама буржуазия в рамках своей хаотической рыночной деятельности.

Процесс этот происходил не равномерно и далеко не в каждой стране достигал успеха. Если в Испании несколько государств и регионов стремительно соединились в единую мощную державу, то в Италии и Германии в описываемую эпоху произошел обратный процесс — вместо единой монархии, сформировались региональные государства, причем некоторые из них способны были играть немалую роль в европейской политике. Формирование национального государства оказалось отсрочено до середины XIX века.

Попытку создания общегерманского государства предприняли в начале XVI века имперские рыцари в Германии, возглавленные Францем фон Зиккенгеном (Franz von Sickengen) и Ульрихом фон Гуттеном (Ulrich von Hutten). Однако призыв к объединению Германии сочетался с борьбой за признание сословных прав в ситуации явного отсутствия центральной власти. Империя была уже не государством, а региональные княжества — еще не государством. В других странах Европы к тому времени рыцарство как сословие уже исчезало. В Германии тех лет сохраняющееся значение рыцарства было связано именно со слабостью государственных институтов. «Война рыцарей», развернувшаяся в 1522–1523 годах закончилась полным поражением.

В Италии еще в Средние века возникло «катастрофическое равновесие», вызванное борьбой Римских Пап и Германских императоров и позволившее ведущим городам сохранить и консолидировать свою независимость. Но именно сила этих городов-государств стала препятствием для формирования не только единого политического пространства, но и единого рынка. Для торговой буржуазии Генуи или Венеции рынки далеких заморских стран были важнее, чем экономика близлежащих местностей. Банкиры Ломбардии и Тосканы работали с монархами всей Европы, миланские оружейники снабжали доспехами знать Вены и Парижа. Короче говоря, внешний мир для элит итальянских городов значил больше, чем сама Италия. Отстаивая свою независимость, города-государства выступали силой, активно препятствовавшей объединению страны (что мы наблюдаем не только в Италии, но и в Германии).

Сосредоточенность итальянских элит на внешнеэкономической деятельности обернулась политическим вакуумом в самой Италии. После затяжной борьбы с Францией, этот вакуум был заполнен испанской монархией Габсбургов. Постоянно нуждаясь в деньгах, Габсбурги использовали покоренную страну как источник средств, что вело ее к хозяйственному упадку. Страну, но не ее финансовые элиты, превосходно чувствовавшие себя в составе мировой империи Карла V и его наследников. Верхи были удовлетворены сложившимся положением дел, а низы были бессильны что-либо изменить, поскольку социальные движения в Италии потерпели поражение в XIV–XV веках, так и не сумев изменить общий баланс сил и спровоцировать — как это было в Англии и Франции — пассивные революции.

Однако формирование абсолютной монархии в Европе вовсе не ограничилось крупнейшими государствами, постепенно превращавшимися в нации. Ту же модель управления и организации начали принимать и региональные княжества, укрепившие свою независимость после провала попыток объединения Германии и Италии. Саксония, Пруссия, Бавария, Пьемонт — все они так или иначе создавали собственные варианты абсолютной монархии, несмотря на ограниченность средств, территории и населения.

По всей Европе, от Португалии до России, происходили перемены, меняющие природу и форму существования государства. Бюрократическая система опиралась на все более унифицированную систему образования, местные диалекты сменялись господством единого литературного языка, над упорядочением которого порой сознательно работали. Единый язык был тесно связан с потребностями бюрократии и армии — декрет, написанный в Париже или Мадриде, должен был одинаково пониматься в любом конце государства. Точно так же рекруты из любой части королевства должны были мгновенно понимать и неукоснительно выполнять команды офицеров. Воинские формирования, составленные из земляков, сменялись регулярными частями, где происходило перемешивание молодых людей из разных частей страны, а порой и с разных концов Европы, — солдатская масса превращалась в обезличенный материал для четко работающей военной машины. Монополия государства на насилие и вооруженную силу была окончательно воплощена в жизнь к концу XVII века.

Превращение военного дела в монополию центрального правительства опирается на стремительный рост государственных доходов. Огромные расходы на вооружение становятся возможны благодаря потоку драгоценных металлов из Америки и связанной с ним бурной хозяйственной экспансией в Европе. Наиболее показательна в этом отношении Испания. Доходы Кастильского королевства к моменту смерти королевы Изабеллы в 1504 году составляли 2 миллиона дукатов, а в 1598 году Кастилия получила в свой бюджет 13 миллионов.[401] Разумеется, на доходах государства сказалась революция цен и приток средств из Америки. Покупательная способность денег снизилась. Тем не менее правительствам удавалось концентрировать в своих руках возрастающие финансовые ресурсы.

Но даже подобных поступающих в изобилии ресурсов не хватает, чтобы финансировать еще более стремительно растущие военные расходы. И все же, несмотря на недостаточность государственных доходов, они увеличились настолько, что позволили правительствам занимать деньги в значительно больших масштабах, чем прежде. Чарльз Тилли подчеркивает, что через военные займы осуществлялась связь капитала и государства[402]. Даже там, где государство оказывалось ненадежным и неплатежеспособным должником (а это происходило периодически), сама по себе его постоянная потребность в кредите способствовала экспансии банковского сектора, а потребность в средствах, выколачиваемых из сельского населения для оплаты долгов, ускоряла развитие денежной экономики.

С увеличением численности армии резко меняется ее структура и тактика. «Растущая эффективность пехоты, — отмечает Ричард Бонни (Bonney), — привела к преобладанию оборонительной стратегии»[403].

Изменился социальный состав войск и принцип их комплектования. Монархические правительства заменили местные феодальные ополчения наемными армиями, которые были лояльны и готовы при необходимости воевать далеко от дома, если только им добросовестно выплачивалось жалованье. Проблема, однако, состояла в том, где получить военных профессионалов, которые могли бы заменить прежнее рыцарство. «Крестьяне и безработные, — пишет английский историк, — охотно становились солдатами, поскольку единственной альтернативой нередко была голодная смерть, но из них трудно было сформировать боеспособные элитные подразделения»[404]. В поисках профессионалов для элитных войск многие правительства вынуждены были обращаться к иностранцам — именно из них формировались ударные подразделения во Франции, Польше, России. Небольшие немецкие государства, Шотландия и Швейцария стали поставщиками кадров для армий более крупных держав. Отсюда прибывали как военные специалисты, так и рядовые наемники. Формировался своеобразный общеевропейский рынок. Офицеры, а часто и солдаты в течение своей военной карьеры неоднократно меняли не только место службы, но и страну, под знаменами которой они воевали. Пленных наемников считали ценным призом, их немедленно принимали на новую службу.

Швейцарцы играли особую роль на этом рынке. С XV века за ними закрепилась слава бесстрашных и дисциплинированных воинов. Нанимаясь на службу к иностранным монархам, они не только предлагали свои услуги в качестве опытных бойцов. Они являлись носителями определенных тактических принципов. Их военная организация была основана отнюдь не на огнестрельном оружии. Основой швейцарской тактики было использование пик и алебард пехотинцами, действующими сомкнутым строем и четко выполняющими приказы о перестроении. Именно это средневековое по технологии вооружение изменило ситуацию на полях сражений XVI века в Италии еще до того, как при Павии были продемонстрированы преимущества нового оружия — аркебузы. Однако очень скоро швейцарцы научились эффективно использовать огнестрельное оружие и артиллерию.

Как заметил Маркс, эти свои навыки жители Альп со свойственным им практицизмом быстро превратили в товар, который можно было выгодно продать на внешнем рынке. «Единственную социальную идею, за которую швейцарцы действительно боролись первыми, можно выразить словами: „Point d'argent, point de Suisses“ („Нет крейцеров, не будет и швейцарцев“)»[405].

Бывали случаи, когда швейцарские полки оказывались на службе во враждующих армиях и им приходилось сражаться друг против друга, однако никто из работодателей никогда не жаловался на недобросовестное выполнение контрактов.

До известной степени со швейцарцами на рынке военного наемничества могли конкурировать шотландцы. Многочисленные представители мелкого обедневшего дворянства, выросшие в стране, переживающей непрерывные внутренние конфликты и пограничные столкновения с соседней Англией, они легко находили себе место в иностранных армиях. Между швейцарцами и шотландцами даже существовало своеобразное разделение рынков. Первые нанимались на службу в Испании, Франции и итальянских государствах, а позднее — в Австрии[406], вторые более активно искали счастья в Восточной и Северной Европе. Шотландские наемники составляли значительную часть шведской армии на позднем этапе Тридцатилетней войны, а в голландской армии одна шотландская бригада имелась даже в начале XIX века[407].

Однако элитные подразделения, состоящие из иностранцев, стоили дорого. Решением было формирование собственных полков, воспроизводящих выучку и тактику иностранных наемников. По швейцарскому образцу в XVI веке была реорганизована пехота в Испании, а затем и в других странах. Таким же образом поступали и в Московии XVII века, где под командой немцев и шотландцев были организованы полки «иностранного строя».

Военные теоретики XVI века оживленно обсуждали вопрос о роли и месте иностранных наемников в армии. Некоторые из них, например Клод де Сессель (Claude de Seyssel), откровенно писали, что «некоторое количество наемников необходимо для того, чтобы не было на службе слишком большого количества местных жителей, способных к восстанию»[408]. Другие, напротив, приводили венецианскую и тосканскую милицию в качестве доказательства того, что при хорошем правлении пехота сохраняет дисциплину и лояльность по отношению к власти. В любом случае, монархические администрации большинства европейских государств достаточно трезво оценивали уровень своей популярности и не склонны были к подобным рискованным экспериментам.

В известном смысле наемные армии XVI–XVII веков были шагом назад по сравнению с военными формированиями конца XV века: с одной стороны, государства шли по пути создания регулярных армий, которые приходили на смену феодальным ополчениям, но с другой стороны, королевская власть предпочитала собирать дорогие контингенты наемников, а не ставить под ружье крестьян — наглядное доказательство того, что социальные противоречия ощущались властью достаточно остро. По мере того как усиливалась связь вооруженных сил с государством, увеличивалось их отчуждение от общества, точнее — от большинства населения. Там, где правительство готово было при формировании армии опереться на собственное сельское население, появлялась возможность создания некоего подобия национальной армии, что немедленно сказывалось и на поле боя: именно поэтому испанские войска в XVI веке были непобедимы на Западе, а, позднее, в XVII веке шведы стали грозой всей Северо-Восточной Европы. По образцу шведской военной системы были позднее построены русская и прусская армии, ставшие на континенте наиболее дееспособными военными силами XVIII века.

В Германии военное наемничество, расцветшее в ходе Тридцатилетней войны, не только не прекратилось с ее окончанием, но, напротив, превратилось (по образцу Швейцарии) в своеобразную отрасль экономики, разновидность коммерческих услуг, предоставляемых мелкими княжествами более могущественным государствам Европы. Наиболее ярким примером такой деятельности стал небольшой Гессен, где целых 7 % населения были к середине XVIII века под ружьем[409]. Основным покупателем гессенских солдат была Британия, которая, в частности, использовала их для войны против восставших колонистов во время Американской революции.

Поддержание воинской дисциплины оставалось важнейшей проблемой, которую с большим или меньшим успехом вынуждены были решать все военачальники. В Средние века грабежи считались естественной частью боевых действий. Они были формой экономической войны, играя ту же роль, что бомбардировки городов и промышленных объектов в XX веке. Нередко они специально организовывались и инспирировались высшим командованием, поручавшим своим отрядам «опустошить» вражескую территорию. Цель их состояла в подрыве хозяйственной базы неприятеля. Потому в разоренную землю ходили снова и снова, чтобы не дать ей оправиться. Сжигали посевы, нередко уводили ремесленников. Периодические походы к данникам должны были терроризировать зависимое население. Бюджета, чтобы содержать дружину у феодалов не было, грабеж неприятеля был вознаграждением за службу. Так что, опустошая чужие владения, феодальная дружина сочетала приятное с полезным.

Дорогая наемная армия раннего Нового времени грабила больше и более систематически, чем армии средневековые, поскольку она нуждалась в значительных средствах для своего существования. Если государство не имело денег, чтобы платить, оно могло поддерживать спокойствие в войске, поощряя мародерство на чужой территории. Однако это неминуемо сказывалось на моральном состоянии войск, боеспособность которых падала. К тому же, получив разрешение грабить на неприятельской территории, солдаты поступали точно так же и на дружественных землях. Наемные армии, сменившие феодальные ополчения на континенте к концу XVI века, представляли для мирного населения даже большую опасность, чем дружины прошлого. Если феодальное войско сознательно опустошало вражескую территорию, то ландскнехты, не имевшие отечества, не делали особой разницы между «своими» и чужими поселениями. Постой «дружественной» армии нередко превращался в такое же бедствие, как и вражеское нашествие.

Альбрехт Валленштейн (Albrecht Wallenstein, Vald?tejn), победоносный командир имперских армий в начале Тридцатилетней войны, не только поощрял систематический грабеж мирного населения на занятых территориях, но и наладил своего рода охранный рэкет, позволяя городам и территориям за деньги откупаться от мародеров. Чарльз Тилли констатирует, что для имперского командующего война стала «прибыльным бизнесом»[410]. В 1625 году, когда император испытывал недостаток средств для продолжения войны, Валленштейн, обладавший 30-миллионным состоянием, предложил ему создать 50-тысячную армию за свой счет, разумеется, при условии, что он сам станет ее главнокомандующим. Имперская администрация обещала расплатиться позднее и разрешила Валленштейну брать на содержание войск контрибуции с неприятельских земель (которыми ранее распоряжалась корона). С этой армией имперский главнокомандующий разбил партизанские отряды Петра Эрнста фон Мансфельда (Peter Ernst von Mansfeld), разгромил Мекленбург, Померанию, Шлезвиг, Голштинию и при помощи другого имперского генерала графа Иоганна Тилли (Graf Tilly) нанес поражение датчанам, принудив их заключить мирный договор в 1629 году в Любеке. Походы Валленштейна, сопровождавшиеся разорением оккупированных территорий, нанесли катастрофический урон экономике Германии, но обогатили его самого настолько, что император стал опасаться могущественного генерала. Это предопределило последующее падение легендарного главнокомандующего. Воспользовавшись поражениями, понесенными армией Валленштейна в борьбе со шведами, имперская администрация обвинила его в измене и отстранила от руководства армией, вскоре после чего опальный генерал был убит в замке Эгер в Чехии.

Подобный подход к ведению военных действий, по мнению Чарльза Тилли, вполне нормален для полководцев того времени, которые «занимались не только битвами, но и снабжением»[411]. Однако организованное мародерство наемных армий свидетельствовало как раз о неспособности командования решить проблему снабжения сколько-нибудь удовлетворительным образом. На этом фоне резко выделялась лишь хорошо оплачиваемая и дисциплинированная голландская армия, которая, однако, не воевала в Европе за пределами своей территории (именно поэтому буржуа Амстердама и других торговых городов, не жалели денег на денежное довольствие для солдат). Для других театров военных действий ситуация изменилась лишь тогда, когда с северных берегов Балтики прибыли дисциплинированные и стойкие полки шведского короля Густава Адольфа. Эти солдаты поразили современников не только своей отвагой и хладнокровием, но и совершенно непривычным поведением: они не насиловали и не грабили.

Параллельно с новой военной организацией формировался и новый государственный аппарат. Бюрократия превратилась в самостоятельный социальный слой. Как отмечает Эдуард Перруа, во Франции уже к концу правления Карла VII чиновники представляли серьезную общественную силу. Укрепив французское государство за счет четко работающего правительственного аппарата, созданного в «Ланкастерской Франции», Валуа теперь не просто смогли управлять более эффективно, чем раньше, но и получили новую социальную опору: «Этих чиновников было достаточно, чтобы из них сформировался довольно индивидуализированный общественный класс, занимавший промежуточное положение между горожанами (буржуа — Б.К.), из которых они в большинстве выходят, и дворянством, куда они стремятся. Их сплоченность на всех уровнях укрепляли семейные союзы; в центре страны возникали настоящие парламентские династии, члены которых были связаны браками с „господами финансов“ (messieurs des finances); аналогичные союзы появились и на местах, и в нижних эшелонах»[412]. Преуспевшие буржуазные чиновники приобретали дворянское звание, но все равно оставались обособлены по отношению к старой аристократии и представителям военного сословия. Государство, охраняя привилегии старого дворянства, стремилось осложнить этот процесс, но все равно приобретение титулов выходцами из буржуазии приняло массовый характер. В одной Нормандии между 1550 и 1650 годами было возведено в дворянское звание более тысячи семей[413]. Так, рядом с «дворянством шпаги» (noblesse d'ep?e) появилось «дворянство мантии» (noblesse de robe), вполне буржуазное по своему происхождению, связям и образу жизни, но отнюдь не стремящееся к низвержению феодального порядка, не говоря уже об изменении государственного строя. Дворянство мантии постепенно превращалось в важнейшую опору правительства, оно не только держало в своих руках многие ключевые должности и учреждения, но и использовало их в своих интересах. Эта буржуазия изменяет общество, не борясь против феодализма, а приспосабливая его к собственным интересам и задачам. Динамический компромисс, управляемый монархией сверху, поддерживался разветвленной сетью социальных связей снизу.

Разумеется непреодолимой границы между дворянством шпаги и дворянством мантии не было, буржуа не только приобретали дворянское звание — их обедневшие потомки и младшие сыновья нередко искали счастья на военной службе[414]. И если противостояние дворянства и буржуазии на протяжении XVIII века постоянно усиливалось, то отнюдь не потому, что две группы были разделены непреодолимыми сословными перегородками. Дело в том, что на место сословных различий постепенно приходили классовые, а положение человека в обществе уже определялось не его происхождением или формальным статусом, а социальным положением. Буржуазию уже не устраивала вертикальная мобильность, открывавшаяся для ее представителей через покупку дворянских званий, она стремилась повысить свой статус именно в качестве буржуазии.

Такая ситуация, однако, сложилась лишь к концу существования Старого режима. На протяжении XVII и первой половины XVIII века отношения собственников капитала и монархии выглядели почти идиллическими. Иностранные наблюдатели отмечали, что французская буржуазия «предпочитала покупать правительственные должности, нежели вкладывать деньги в коммерческие или промышленные предприятия» (preferred to buy offices rather than to invest in commercial and industrial activities)[415].

Проводя политическую унификацию, абсолютная монархия решала важнейшую экономическую задачу для капитала, формируя и расширяя единый внутренний рынок. Перемещение товаров, организация поставок, необходимых для производства, связь производителей с потребителями, решение судебных споров — все это упрощалось чрезвычайно. Конечно, абсолютизм почти нигде не смог выполнить задачу бюрократической унификации полностью. Ему приходилось считаться с традициями феодальных вольностей, пережитками старых отношений, традиционными границами и статутами провинций, семейными привилегиями представителей аристократии и прочими обстоятельствами, доставшимися в наследство от Средневековья, с ограничениями, полностью избавиться от которых государство не могло, не поставив под вопрос собственную легитимность, династические права, восходившие к прошлому. Именно поэтому работа по бюрократическому упорядочению государства была завершена лишь Великой французской революцией и Наполеоном Бонапартом, да и то не во всех частях Европы.

Оценивая роль абсолютизма в истории Запада, Маркс и Энгельс подчеркивали огромное значение, которое эта политическая система имела для формирования капиталистической экономики и общества. По мнению автора «Капитала», бюрократическое государство, не отменяя феодализм как таковой, было уже не вполне феодальным, а представляло собой скорее компромисс между старыми и новыми господствующими классами.

Равновесие между земельным дворянством и буржуазией Энгельс называл «основным условием старой абсолютной монархии», причем подчеркивал, что благодаря этому равновесию реальная власть оказывается в руках бюрократии, «стоящей вне и, так сказать, над обществом», что «придает государству видимость самостоятельности по отношению к обществу»[416]. Именно такое автономное по отношению к буржуазии государство может оказаться (и не раз оказывалось) крайне эффективным инструментом капиталистической модернизации, поскольку могло навязать решения, соответствующие общим стратегическим интересам капитала, отдельным представителям буржуазии, которые могли от них пострадать в краткосрочной перспективе.

Маркс неоднократно указывал, что мощный бюрократический механизм абсолютистской монархии готовил торжество буржуазии и ускорял упадок феодализма[417]. Сходной точки зрения придерживался и Михаил Покровский, доказывавший, что вовсе не дворянство и аристократия, а интересы торгового капитала определяли характер решений, принимавшихся императорским двором в Санкт-Петербурге. Однако начиная с 1930-х годов в советской исторической литературе восторжествовала иная точка зрения, которая затем была без особой дискуссии принята западными марксистами. Перри Андерсон в книге «Происхождение абсолютистского государства» («Lineages of the Absolutist State») ссылается на «консенсус, существующий среди целого поколения марксистских историков, от Англии до России», которые отвергли точку зрения автора «Капитала», сочтя абсолютизм формой феодального господства[418]. Главной задачей абсолютистского государства было «увеличить эффективность аристократической власти в подчинении свободного крестьянства новым формам эксплуатации и зависимости»[419]. Сама по себе эта эксплуатация никакого отношения к формирующемуся капитализму и к процессу накопления капитала, по-видимому, не имела. А к формированию и укреплению капиталистических отношений государство было совершенно непричастно: «абсолютистское государство никогда не было арбитром между аристократией и буржуазией, и тем менее она была инструментом, который нарождающаяся буржуазия могла бы использовать против аристократии, напротив это была система, защищающая находящиеся под угрозой интересы знати»[420]. В общем, абсолютизм был «реорганизованным и укрепленным аппаратом феодального господства» (a redeployed and recharged apparatus of feudal domination)[421].

Существенная заслуга Перри Андерсона перед исторической наукой в Англии состоит в том, что именно он в 1960-е годы первым ввел целый ряд марксистских идей в обиход академического «мейнстрима», сделав их частью университетских дискуссий. Правда, он же с середины 1990-х годов предпринимал не менее систематические усилия по преодолению марксистского влияния на интеллектуальную жизнь Запада. Между тем, несмотря на закрепившуюся за ним репутацию «нового левого», Андерсон пропагандировал исторический материализм в окостенелой и догматической форме, которую тот приобрел после уничтожения «школы Покровского» и общей идеологической «зачистки», проведенной в Советском Союзе в 1932–1937 годах. Методологической основой такого марксизма был механистический позитивизм, работающий, однако, с марксистскими категориями.

Подобно официальным советским историкам второй половины 1930-х годов, Андерсон исходит из презумпции политической несовместимости феодализма и капитализма, полагая, что интересы аристократии и буржуазии неизменно противоположны. Таким образом, для государства остается лишь принципиальный выбор «или — или», власть, проводящая буржуазные реформы, по определению становится антифеодальной, и наоборот, государство, оберегающее интересы традиционных элит, оказывается заведомо враждебным интересам капитала. При таком подходе совершенно необъяснимыми становятся не только экономические и политические реформы в России, но и большая часть мероприятий «просвещенного абсолютизма» в Пруссии и Австрии. В лучшем случае подобные реформы оцениваются авторами как вынужденные уступки внешним обстоятельствам или давлению оппозиции. При этом упускается из виду, что во многих случаях реформы эти как раз навязывались обществу сверху, а правительству то и дело приходилось преодолевать массовое народное сопротивление реформам, нередко прибегая (по крайней мере, в России) к жесточайшему насилию. А промышленная и торговая политика абсолютистского государства удостаивается лишь поверхностного упоминания в связи с военными и дипломатическими усилиями правящих династий.

Поистине, требовались значительные интеллектуальные усилия, чтобы не заметить очевидной, на каждом шагу бросающейся в глаза связи между политикой государства и интересами капитала, тем более что на эту связь уже недвусмысленно и аргументированно указал Маркс.

Разумеется, государство, опираясь на компромисс между старыми и новыми господствующими классами, обладало определенной автономией — и именно поэтому было эффективно в проведении реформ. Однако ни буржуазия, ни старая земельная аристократия сами не оставались в процессе преобразований неизменными.

Если Англию и Голландию XVI–XVII веков можно считать примерами «демократического» восхождения буржуазии, то во Франции процесс принял совершенно иные формы, особенно после того как здесь укрепилась абсолютная монархия, справившись с испытаниями Фронды, задавив как аристократическое сопротивление, так и попытки демократических преобразований. Однако это отнюдь не означает, будто политическое влияние буржуа не укреплялось в Париже параллельно с тем, как увеличивался их политический вес в Лондоне. Просто здесь иные формы принимала сама политика.

На континенте абсолютистское государство представляло собой не только компромисс между феодальной аристократией, буржуазией и массами мелкопоместного дворянства, перед которым интеграция в военно-политический аппарат власти представляла гораздо большие возможности, нежели эксплуатация нищающего крестьянства в небольших по территории, а потому и коммерчески не слишком перспективных имениях. Оно оказалось идеальным инструментом для одновременного решения двух взаимосвязанных, но разнонаправленных задач — формирования наций и создания военно-торговых империй.

И то и другое соответствовало логике капитализма, было требованием времени.


ГОСУДАРСТВО И НАКОПЛЕНИЕ

Оценивая перемены, происходившие на протяжении XVI–XVII веков, Иммануил Валлерстайн делает вывод: «К 1650 году основные структуры исторического капитализма сформировались и консолидировались».[422] С этим категорически не соглашается Нил Дэвидсон, напоминающий, что буржуазные классы и соответствующие общественные отношения в тогдашней Европе были крайне слабы, даже Голландская Республика зарабатывала деньги, «обслуживая существующие феодальные режимы» (servicing the existing feudal regimes)[423]. Однако с таким же (на самом деле — с гораздо большим) основанием можно сказать, что, наоборот, феодальные режимы всей Европы оказались вынуждены обслуживать накопление капитала в Голландии.

Логика рассуждений Дэвидсона приводит к выводу, что буржуазия была слаба повсюду, кроме Англии, да и в Англии она была гораздо слабее, чем принято считать. Парадоксальным образом этот тезис — в целом вполне справедливый — как раз и подтверждает правоту Валлерстайна. Капитализм формируется первоначально как мировая система, и лишь затем на ее основе происходит консолидация национальных «моделей» буржуазного общества.

Слабость буржуазии в каждой отдельной стране непосредственно связана с развитием миросистемы прежде всего как целого. Лишь государство, занимающее положение гегемона в формирующейся системе, может позволить себе роскошь полноценного и всестороннего буржуазного развития. Миросистема формировалась за счет перераспределения ресурсов и интеграции экономических процессов, происходивших в разных регионах мира. В результате все еще феодальные по своей структуре общества все больше втягиваются в глобальный процесс капиталистического накопления. По отношению к странам капиталистической «периферии» эта логика была хорошо изучена и продемонстрирована исследователями XX века. Чем больше ресурсов вовлекается в капиталистическое развитие, тем больше они используются для глобального перераспределения, и тем меньше их остается доступными для местного капитализма, местной буржуазии. Однако в XVI–XVII веках система еще находилась в процессе становления, а распределение ролей между «центром» и «периферией» сформировалось далеко не окончательно. В значительной мере перераспределение ресурсов происходило и между самими странами «центра» — в пользу государства, оказавшегося в положении гегемона. Именно поэтому борьба за гегемонию в еще не сложившейся до конца системе сразу же приобретает яростный характер, сталкивая между собой сначала Англию и Голландию, а потом Англию и Францию[424].

Между тем в XVII веке порядок, на котором строилась мировая экономическая система в течение предшествующей эпохи, сам по себе переживал кризис.

В период между 1493-м и 1800-ми годами с американского континента получали 85 % всего использовавшегося в мире серебра и 70 % золота[425]. В Европе продолжали работать богемские серебряные рудники, но по объемам производства они далеко уступали американским шахтам. Некоторое количество серебра привозили из Японии, а золото также продолжало поступать из Африки.

Поток драгоценных металлов, который пошел в Европу после открытия Америки, стал не только стимулом для ускоренного экономического развития, но и позволил оплачивать стремительно растущий импорт из Азии. Как и любое резкое увеличение денежной массы, появление на рынках Запада золота и серебра в невиданных ранее количествах стимулировало сначала инфляцию, а затем дестабилизацию социальной системы.

Цены росли по всей Европе, но неравномерно. Естественно, в Испании они росли быстрее, чем в других странах. В качестве примера можно привести цены на пшеницу. Как отмечают исследователи, «в то время как в Англии цена на нее поднялась за XVI век на 155 %, а в Испании она выросла на 556 %»[426]. Соответственно происходило и перераспределение реальных доходов. Покупательная способность испанских рабочих в условиях революции цен упала примерно на треть, тогда как в некоторых других странах наблюдался рост жизненного уровня.

Ввоз серебра и золота из Америки в Европу через испанские владения достигает пика в 1591–1595 годах, после чего начинает неуклонно снижаться. Сокращающийся поток серебра оказывается одним из факторов, характеризующих «кризис XVII века». Возможности развития за счет грабежа новых колоний исчерпываются.

Однако «революция цен», несмотря на все издержки, связанные с обесцениванием денег, оказалась мощнейшим фактором накопления капитала. Происходило стремительное перераспределение финансовых ресурсов как между странами и регионами, так и между социальными слоями. В то время как классы, связанные с землей, и феодалы, и крестьянство, не могли резко увеличить свои доходы, страдая от каждого нового витка инфляции, торговый капитал и все, кто был так или иначе связан с эксплуатацией колоний, выигрывали.

«Колонии, — писал Маркс в „Капитале“, — обеспечивали рынок сбыта для быстро возникающих мануфактур, а монопольное обладание этим рынком обеспечивало усиленное накопление. Сокровища, добытые за пределами Европы посредством прямого грабежа, порабощения туземцев, убийств, притекали в метрополию и тут превращались в капитал. Голландия, которая первой полностью развила колониальную систему, уже в 1648 году достигла высшей точки своего торгового могущества»[427].

Торговый капитал и его заморские предприятия сыграли решающую роль в превращении буржуазного уклада в капитализм. Уже к началу XVI века речь идет не просто об обмене излишками между различными регионами и даже не только обмене товарами. Торговля начинает формировать международное разделение труда, а вместе с ним и новую политическую карту мира.

Адам Смит не случайно в первых главах своей книги уделяет столь большое внимание данному вопросу. Его «Исследование о природе и причинах богатства народов» начинается с главы «О разделении труда», где шотландский экономист не только доказывает необходимость разделения общества на классы, но и показывает задолго до Маркса и Ленина связь этих классов с распределением производственных функций. Если на первых порах речь идет о распределении операций между рабочими на предприятии, то затем Смит обращает внимание на разделение труда между хозяйственными отраслями и регионами, напоминая, что «возможность обмена ведет к разделению труда», которое, в свою очередь, приобретает тем большие масштабы, чем больше размеры рынка[428]. Таким образом, торговля, расширяя рынки и объединяя их, способствует развитию буржуазной экономики.

Описывая взаимосвязь капиталистического и некапиталистического хозяйства, Роза Люксембург писала: «В первой половине XIX столетия прибавочная стоимость в Англии выходила из процесса производства большей частью в виде хлопчатобумажных тканей. Но вещественные элементы ее капитализации — хлопок из рабовладельческих штатов Северной Америки или хлеб (средства существования для английских рабочих) из житниц крепостной России — хотя и представляли собой прибавочный продукт, но отнюдь не прибавочную стоимость. Насколько капиталистическое накопление зависит от этих некапиталистически произведенных средств производства, показывает хлопковый кризис в Англии, который стал результатом прекращения работ на плантациях вследствие гражданской войны, или кризис в европейской полотняной промышленности, который был следствием прекращения подвоза льна из крепостной России благодаря Восточной войне. Стоит лишь, впрочем, вспомнить о той роли, которую играл подвоз крестьянского, следовательно, некапиталистически произведенного, хлеба для прокормления масс промышленных рабочих Европы (т. е. как элемент переменного капитала), чтобы понять, насколько сильно капиталистическое накопление связано в действительности, благодаря своим вещественным элементам, с некапиталистическими кругами»[429].

Формируя международное разделение труда, торговый капитал организует и реорганизует мир в соответствии с требованиями буржуазной экономики, создает производство, единственной целью которого делается получение прибавочной стоимости.

Торговля на дальние расстояния становилась важнейшим механизмом накопления капитала. Сами по себе подобные предприятия, сложные и рискованные, были немыслимы без мобилизации значительных финансовых ресурсов (непропорциональных сравнительно небольшому числу людей, которые были в этих начинаниях задействованы), что имело смысл лишь постольку, поскольку получаемая прибыль оказывалась еще более существенной.

Торговый капитал не мог не оказывать огромного преобразующего влияния на производство. Укрепляясь и развиваясь, он осуществлял постоянное перераспределение ресурсов. Причем не только, и далеко не всегда — от будущих стран «периферии» к странам «центра» (как показывает опыт, на ранних этапах Новой истории страны Южной Азии и даже Восточной Европы имели положительный баланс в торговле с Западом), но прежде всего, между традиционным производством и нарождающимся капиталистическим сектором. Подобное перераспределение происходит как в глобальном масштабе, так и внутри западных стран, меняя там соотношение сил между различными хозяйственными укладами и социальными группами. Втягивая традиционных производителей в рыночные отношения, торговый капитал заставляет их перестраиваться, вести свои дела по-новому.

Однако далеко не всегда развитие торгового капитала позитивно влияло на производство. Положение дел в Испании и Португалии наглядно доказывает, что это не так. Любое расширение производства, модернизация оборудования, внедрение новых технологий (что в XV–XVII веках было неотделимо от привлечения новых, дорогостоящих специалистов, порой с другого конца света) — все это требует инвестиций. А формирующийся рынок капитала отнюдь не благоприятствовал производству: вкладывая деньги в торговлю и банковские операции, можно было заработать гораздо больше и гораздо быстрее. Поток товаров из Азии создавал дополнительную конкуренцию для европейских мастерских, хотя многие виды азиатских изделий европейцы в принципе произвести не могли из-за отсутствия сырья, технологии или опыта.

Блистательное развитие торгового капитализма в XVI веке несло в себе уже все элементы будущего кризиса. Это быстрее всего сказалось на Испании, где расцвет империи совпадает с нарастающими тенденциями хозяйственного застоя. В Италии закат городов-государств становится необратимым из-за оттока капиталов и стагнации производства. Однако и в других частях Европы нарастают проблемы.

Принципиально важно, что капитализм — не просто производство, основанное на эксплуатации наемного труда, но также и в первую очередь — производство, подчиненное логике накопления капитала. Между тем накопление капитала в мануфактурной промышленности XVI–XVII веков было медленным и слабым, не говоря уже о предшествующем периоде. Это подтолкнуло американского историка Роберта Бреннера к выводу об аграрном происхождении капитализма (о чем, впрочем, писал и Маркс в первом томе «Капитала»[430]). Причем, анализируя английское общество накануне революции, Бреннер отмечает, что в новую буржуазную организацию экономики было вовлечено не только «новое дворянство», возникшее благодаря захвату и раздаче монастырских земель в ходе Реформации Генриха VIII, но и старая земельная аристократия. Этот тезис очень убедительно доказан историком и вряд ли может быть подвергнут сомнению. Другое дело, что «новое дворянство» и старая аристократия в рынок вовлечены были по-разному, и способ их существования в меняющемся обществе был различным — иначе они просто слились бы в одну социальную группу (что, кстати, и произошло после «Славной революции» 1688 года).

К началу XVII века не только английское общество было уже в значительной степени буржуазным, но и государство не было уже вполне феодальным. Таким образом, Английская революция оказалась не только и не столько победой буржуазного порядка над феодальным или освобождением буржуазии от «феодального» государства, сколько — в историческом смысле — победой промышленного капитализма над торговым. Разумеется, смысл происходящей трансформации оставался не вполне доступен участникам событий, тем более что торговый капитал не представлял собой монолитного социального блока. Но так или иначе, система торгового капитализма, сформировавшаяся на протяжении XV–XVI веков, терпит крах в ходе кризиса XVII века — в результате потрясений Тридцатилетней войны, Английской революции и Англо-голландских войн. Итогом этих потрясений становится то, что на смену старой модели, где доминировала буржуазная эксплуатация традиционного хозяйства, приходит новая модель, основанная на капиталистическом производстве и непосредственной эксплуатации капиталом наемного труда. Одновременно закрепляется и разделение между «центром», где торжествуют новые производственные отношения, и «периферией», которая остается вотчиной торгового капитала. На этом, собственно, и основывается новый политический компромисс в рамках развивающегося класса буржуазии, превращающейся в класс капиталистических предпринимателей.

Трансформация буржуазного класса оказалась не результатом плавной социальной эволюции и поступательного экономического развития, а итогом острого политического кризиса, сопровождавшегося гражданской войной, террором и диктатурой. Причем политический кризис переживала не только Англия, где он принял завершенную форму революции, но также Франция, где бушевали беспорядки Фронды, и Голландия, где республика переживала череду восстаний, переворотов и катаклизмов. В Неаполе и Каталонии старая власть была свергнута народными выступлениями, подавить которые удалось лишь с большим трудом. К этому же ряду событий явно относятся и Великая Смута, Раскол и другие потрясения «бунтяшного века» в Московии. А в Германии Тридцатилетняя война была чем-то гораздо большим, нежели военным столкновением протестантских и католических княжеств.

Перри Андерсон характеризует эти политические кризисы и восстания (включая даже Англию) как «восстание знати против консолидации абсолютизма» (a nobiliary revolt against the consolidation of Absolutism)[431]. Однако тут же добавляет, что это движение «получило поддержку среди недовольной городской буржуазии и плебейских толп, принявших участие в общем возмущении. Лишь в Англии, где капиталистические элементы были сильны как в городе, так и в деревне, Великое восстание (the Great Rebellion) достигло успеха»[432].

Оценка событий сводится, таким образом, к известной английской формуле о том, что мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе. Одно из двух: либо мы имеем дело со схожими (хотя, конечно, отнюдь не одинаковыми) явлениями, которые, по признанию самого же Андерсона, имели похожие корни и социальную природу, но тогда и французскую Фронду надо оценивать как несостоявшуюся буржуазную революцию, либо, напротив, перед нами явления противоположной направленности (аристократическая реакция в одном случае и буржуазная революция — в другом), но тогда непонятно, почему историк сам же объединяет их в одну категорию. Показательно, однако, что у Андерсона из перечня восстаний и политических кризисов XVII века выпали перевороты и народные выступления в Голландии[433]. Подобная оговорка не случайна — ведь в Голландии уже явно не было ни феодализма, ни абсолютизма, а кризис развивался точно так же.

Между тем европейская смута XVII века, несмотря на присутствие в ней аристократического элемента, неотделима от истории развития капитализма. Политический кризис был порожден экономическими причинами, будучи отражением на уровне борьбы за власть тех трудностей, с которыми столкнулось буржуазное развитие Европы на всем огромном пространстве от Англии до России. Государство в том виде, в каком оно сформировалось в эпоху торговой экспансии XVI столетия, перестало отвечать потребностям развития общества. И не потому, что власть тормозила буржуазное развитие, а потому, что продолжение развития требовало активных усилий государственной власти, усилий, на которые государство в сложившейся на тот момент форме было неспособно.

Успехи торгового капитализма быстро привели к исчерпанию, казалось бы, безграничных ресурсов, которые стали доступны благодаря Великим географическим открытиям. Нарастающий кризис мог быть преодолен только за счет активного вмешательства государства, ориентированного на развитие производства. Военные заказы способствуют развитию промышленности, королевские мануфактуры оказываются в числе первых образцов крупных, хорошо организованных производств. Правительства тратят деньги на приобретение новых технологий и обучение кадров, они противостоят нарастающей деградации рынка, которая становится все более заметной, по мере того как начинает иссякать поток серебра из Америки. Однако на первых порах делается это бессознательно и стихийно. Только к концу XVII столетия подобные меры приобретают во Франции усилиями Жана-Батиста Кольбера (Jean-Baptiste Colbert) характер систематической политики, которая задним числом получила название меркантилизма.

Без изменения государственного устройства и радикального пересмотра правительственной политики невозможен был бы переход к новым формам накопления капитала. Именно благодаря усилиям и организующей работе государства рынок превращается в систему частного предпринимательства, а частное предпринимательство — в господствующий способ производства. Превращение буржуазного хозяйственного уклада в экономическую систему происходит за счет длительных, методичных и масштабных усилий государства (другое дело, что на первых порах правящие круги порой четко не осознают социально-исторического смысла происходящего, руководствуясь стремлением к хозяйственному развитию и пополнению бюджета). Государство на ранних этапах этого процесса отнюдь не является в полной мере буржуазным. Однако из всех классов европейского общества именно буржуазии в наибольшей степени удается использовать в своих интересах государственную власть, а в периоды кризисов и революций оборачивать себе на пользу их результаты. Другое дело, что дается это не без сопротивления других общественных сил, буржуазия добивается своих целей в ходе постоянной борьбы, а также неизбежных компромиссов с другими классами и сословиями, в том числе и стоящими ниже нее в социальной иерархии.

Европейское государство не только не было просто продуктом экономического и социального развития, оно само было важнейшим фактором преобразований, оно своей политикой формировало капитализм и само видоизменялось вместе с ним[434].


ПИРАТЫ И МОНОПОЛИИ

Маркс неоднократно подчеркивал грабительский характер первоначального накопления капитала. «Разграбление церковных имуществ, мошенническое отчуждение государственных земель, расхищение общинной собственности, осуществленное по-узурпаторски и с беспощадным терроризмом, превращение феодальной собственности и собственности кланов в современную частную собственность — таковы разнообразные идиллические методы первоначального накопления. Таким путем удалось завоевать поле для капиталистического земледелия, отдать землю во власть капитала и создать для городской промышленности необходимый приток поставленного вне закона пролетариата»[435].

Подобные нашествия капитала на общество повторяются снова и снова на протяжении истории, вплоть до конца XX века, когда разбойничьи нравы, типичные для ранних этапов европейского и американского капитализма, воспроизводились в повседневной практике предпринимательства на территории посткоммунистических стран Восточной Европы.

Однако осуществить их без поддержки и соучастия правительства принципиально невозможно. Решающим фактором первоначального накопления является, таким образом, не индивидуальная инициатива (будь то в форме «конструктивной» предпринимательской активности или, наоборот, в форме разбоя и насилия), а государство. И даже там, где мы сталкиваемся с прямым грабежом и беззаконием, эта деятельность приводит к желаемому эффекту лишь тогда, когда получает поддержку и — в конечном счете — санкцию государства[436]. Без этой поддержки, без легализации итогов грабежа, добыча никогда не стала бы капиталом.

Сложившийся капиталистический порядок предполагает уважение к правам собственности, но формирование буржуазных отношений повсеместно и необходимо сопровождается нарушением именно этих прав. Собственность крестьян экспроприируется землевладельцами, переходящими от феодального к буржуазному способу эксплуатации, в странах победившей Реформации королевская власть отнимает имущество монастырей, в католической Южной Европе государство на каждом шагу присваивает себе собственность евреев и протестантов, революционные режимы захватывают имения побежденной аристократии. В завоеванной Америке и в странах Азии захват имущества туземцев становится обычной практикой, а в Африке происходит массовое обращение в рабство самих людей. Формирование капитализма требует массового насильственного перераспределения собственности — такова логика первоначального накопления. Уважение к правам собственности становится священным принципом лишь тогда, когда перераспределение закончено, а капитал полностью подавил, подчинил себе и переварил все остальные хозяйственные уклады. В странах «периферии», где многоукладная экономика сохраняется на всем протяжении буржуазной истории, насилие и нарушение прав граждан — имущественных и личных — остается повседневной чертой общественной жизни, не вопреки капитализму, а благодаря ему.

Капиталистическая торговля не только нуждалась в военной защите, но и была в процессе накопления капитала неотделима от наступательных операций, в ходе которых захватывались территории и ресурсы, необходимые для развития коммерческих предприятий, уничтожались политические режимы, препятствующие торжеству европейских интересов, подавлялась конкуренция, принудительно изменялись социальные отношения. Такие военные операции неизменно сопровождались массовым нарушением имущественных прав, иными словами, грабежом и разбоем.

Соединение торговли с войной и грабежом лучше всего давалось морским пиратам в XVI–XVII веках, но не надо забывать, что именно из пиратских флотилий позднее возникали и торговые предприятия, и военно-морские силы Англии и Голландии. Проблема пиратства состояла в том, что масштабы их деятельности быстро перестали соответствовать нуждам накопления капитала. Уже в середине XVII века свободное предпринимательство пиратов оказалось неконкурентоспособным по сравнению с организованной торговлей, защищаемой и поддерживаемой государством. Авантюристы, которые не понимали новых правил или не могли с ними смириться, терпели неудачу, а позднее и подвергались уничтожению. Как отмечают историки, подавление пиратства (suppression of piracy), осуществленное британским флотом в середине XVIII века, стало возможно благодаря «изменению отношений между купцом и государством» (change of relationship between merchant and state)[437].

Пиратство, организованное буржуазией в XVI–XVII веках при поддержке государства в качестве разновидности предпринимательства, к началу XVIII века сменилось «диким» морским разбоем, с которым теперь активно боролся Королевский флот (Royal Navy), основанный бывшими пиратами.

Известный морской разбойник Генри Морган (Henry Morgan) по возвращении в Англию был предан суду. Странным образом, однако, правосудие не сумело доказать вину Моргана — хотя всему миру были известны его грабительские рейды против Панамы и других испанских портов, после чего оправданный судом преступник получил рыцарское звание и был отправлен обратно на Ямайку в должности вице-губернатора и главнокомандующего ее военно-морскими силами. Как человек способный и сообразительный, Морган очень хорошо понял суть произошедших перемен. Превратившись из морского разбойника в должностное лицо, бывший пират уделял основное внимание именно борьбе за безопасность мореплавания. Историки отмечают, что прекрасно зная суть дела, действовал он «со всей беспощадностью, применяя жестокие меры на этот раз по отношению к пиратам во имя соблюдения закона и приказа его королевского величества. Результаты не заставили себя долго ждать. Все больше бывших пиратов стали заниматься честным судоходством, и торговля на Карибском море начала процветать. Постепенно Ямайка порвала все свои связи с пиратами, а Порт-Ройал превратился в крупный центр морской торговли»[438].

Демобилизация флота после войны за Испанское наследство пополнила ряды морских разбойников новыми кадрами, превратив атлантическое мореплавание в весьма рискованное предприятие. Но уже к 1726 году пиратство в Карибском море было фактически подавлено. Это было не только результатом успешного патрулирования опасных зон британским военным флотом, но и следствием серьезных мер, предпринятых на суше. Властями английских колоний была развернута полномасштабная кампания по борьбе с пиратством. В ход шли пропаганда, законодательные меры, репрессии. «Кампания по зачистке морей (the campaign to cleanse the seas) поддерживалась священниками, королевскими чиновниками, публицистами, которые произносили проповеди и речи, писали прокламации и памфлеты, публиковали статьи в газетах, старательно создавая негативный образ пирата. В прежние времена успех пиратов зависел от поддержки на берегу, усиливавшейся легендами об их подвигах, которые распространялись среди моряков и торговцев награбленным добром. Теперь ситуация изменилась — в 1722 и 1723 годах все видели виселицы с казненными разбойниками и слышали пропаганду, объяснявшую необходимость жестоких мер. Численность пиратов начала падать, и к 1726 году от всего братства сохранились лишь жалкие остатки»[439].

Однако насильственное перераспределение ресурсов от масс народа к формирующейся буржуазной элите — не более, чем частный случай общей истории, в которой важнейшее значение имело перемещение товаров между континентами, формирование нового международного разделения труда и передвижение средств, накопленных в сфере торговли, непосредственно в сферу производства. Все эти процессы были теснейшим образом связаны с государственной политикой, с военной экспансией европейских держав и их борьбой друг с другом.

В подавляющем большинстве случаев включение стран будущей периферии в новую мировую экономику происходило не за счет стихийного развития рыночных связей, а за счет принуждения. Местные рынки приходили в упадок, а порой и сознательно уничтожались, сложившиеся торговые связи разрушались, товарные потоки перенаправлялись, а производство радикально перестраивалось. Целые регионы, которые раньше поставляли на внешний рынок лишь излишки своей продукции, теперь производили свой товар непосредственно на экспорт. Сельскохозяйственные культуры, характерные для одних территорий, перемещались на другие. Традиционные отношения уступали место новым.

Несмотря на то что европейские купцы обладали значительными финансовыми ресурсами, полученными за счет разграбления и колонизации Америки, этого было недостаточно, чтобы произвести столь радикальную экономическую реорганизацию в азиатских странах. Совершить ее одними только рыночными методами, не прибегая к насилию, оказалось невозможно.

Ян Питерсзон Кун (Jan Pieterszoon Coen), генерал-губернатор голландских владений в Азии, объясняя правлению Ост-Индской компании логику своих действий, произнес уже цитировавшуюся выше формулу: «в Индии торговля развивается и поддерживается под прикрытием нашего оружия; и поскольку оружие мы оплачиваем доходами от торговли, очевидно, что мы не можем торговать без войны точно так же, как не можем воевать без торговли»[440]. Хозяйственная реорганизация, которую проводил западный капитал в Азии, а заодно и в самой Европе, была бы невозможна без политических преобразований и вооруженного насилия.

Разумеется, в этом процессе участвовали не только европейцы. Азиатские торговые элиты активно сопротивлялись европейскому влиянию, конкурировали, сбивали цены, без колебаний прибегали к провокациям и насилию. Однако, во-первых, азиатские купцы пытались защищать status quo, тогда как европейцы добивались перемен, а во-вторых, европейцы применяли насилие гораздо более систематически, более грамотно и, главное, более эффективно. Они создали систему, при которой, как отмечали позднейшие историки, «применение насилия было подчинено рациональному стремлению к прибыли»[441]. Они ставили четкие цели, которых добивались одновременным использованием военных и коммерческих средств. Это сочетание рыночных методов с насилием и создало капиталистическую мировую экономику. И оно не было бы возможно без координирующей роли государства, которое не только субсидировало, поддерживало и организовывало торговлю, регулировало и налаживало работу рынка, инвестировало деньги в новые, дорогостоящие производства, выступало заказчиком и советчиком для капитала, но и без колебаний применяло в его интересах насилие, формировало армии и флоты, отправляло военных и чиновников в далекие страны, для того чтобы обеспечить торговые интересы складывающейся буржуазии и защитить формируемые ею рынки.

Инструментом государственного регулирования экономики в абсолютистской Европе было создание монопольных компаний, получавших от короны исключительные права на освоение новых рынков и создание новых отраслей. Подобные организации, отмечает Маркс, были «мощными рычагами концентрации капитала»[442]. Они продолжали традиции купеческих гильдий позднего Средневековья, но уже в новых условиях.

Описывая экономику Франции при Старом режиме, английский историк констатирует, что в крупных размерах накопление капитала происходило именно за счет предприятий, формировавшихся по заданию и при поддержке правительства: «Подобные монополии и огромные состояния, которые удавалось нажить благодаря связанной с ними спекуляции были бы невозможны без абсолютистского государства»[443].

По инициативе и под контролем правительства создавались специальные частно-государственные корпорации, самыми знаменитыми из которых стали голландская и английская Ост-Индские компании. Однако история торговых монополий начинается значительно раньше — с Московской компании (Moscovy Company), основанной в Лондоне в 1554 году при личной поддержке Елизаветы Английской и ее ближайшего союзника Ивана Грозного. За ними следуют новые компании: Турецкая (Turkey Company) — в 1578 году, Восточная (Eastland Company) — созданная для торговли на Балтике в 1579 году, Левантийская (Levant Company) — основанная в 1581 году. Лишь позднее в Англии возникают Ост-Индская и Африканская компании. Колонизация Америки тоже потребовала создания государственно-частных монополий — Компания Бермуды (The Bermuda Company), Компания острова Провиданс (The Providence Island Company), Компания Массачусетского залива (The Massachusetts Bay Company). И лишь позднее, при Кромвеле, колонии, которые первоначально создавались на основе монопольных хартий, теперь были открыты для всех желающих их осваивать.

Старейшая английская колония Виргиния возникла как частно-государственное смешанное предприятие, основанное в 1587 году. По словам немецкого историка начала XX века, Виргинская компания с точки зрения права «представляла самое удивительное учреждение, когда-либо существовавшее. Верховные права над колонией принадлежали обществу, которое считало в числе своих членов множество богатых лондонских купцов и влиятельных личностей… Виргиния не была, следовательно, королевской колонией. Тем не менее управление обществом было такого рода, что открывало самый широкий простор для вмешательства правительства»[444].

Виргинию контролировали одновременно официальные английские власти, лондонские акционеры-инвесторы и самоуправление белых поселенцев. Казалось бы, такая сложная и запутанная система управления должна была вести к катастрофической неэффективности и постоянным конфликтам, но на практике, хотя конфликты и возникали, они всегда разрешались сравнительно легко. Эта способность быстро и относительно безболезненно решать возникающие проблемы может быть объяснена единственным способом — в основе деятельности всех участвовавших в процессе сторон лежала очевидная для них всех общность интересов. Подобное положение дел заставляло историков считать: «Английская империя в первую очередь возникла как продукт частного предпринимательства»[445]. Однако с таким же успехом можно сделать и обратный вывод — колониальное предпринимательство было теснейшим образом связано со строительством империи.

В 1624 году Виргиния была превращена в королевскую колонию, а Оливер Кромвель подчинил ее торговлю Навигационным актам. По мере укрепления буржуазного режима в Англии влияние государства на колониальные дела постоянно усиливалось, на протяжении длительного периода времени это не вызвало особого недовольства у колонистов.

На практике колонии не выжили бы без поддержки и защиты государства. Однако финансовые трудности европейских правительств способствовали развитию капитализма в Северной Америке или Южной Африке ничуть не меньше, нежели протестантские ценности поселенцев.

Опыт англичан был усвоен голландцами, которые благодаря энергичному сочетанию частной инициативы и агрессивной государственной политики достигли впечатляющих успехов. В 1621 году была создана голландская Вест-Индская компания (WIC). На первых порах компания занималась преимущественно пиратством и контрабандой. «Первоначально это было скорее правительственное предприятие, чем бизнес-инициатива, и связана ее деятельность была с войной, которую Голландия возобновила против Испанской империи по окончании двенадцатилетнего перемирия. Под угрозой банкротства в 1674 году WIC реорганизовалась в компанию, специализирующуюся на работорговле, хотя контрабанда в Южной Америке и сахарные плантации в Суринаме тоже приносили немалую прибыль. Именно WIC наладила в Атлантике трехстороннюю торговлю, связавшую европейское производство, поставки рабов из Африки и плантационное хозяйство в Америке в единую, взаимосвязанную и прибыльную торгово-производственную систему»[446].

В качестве опорной базы WIC в Америке был основан Новый Амстердам, который позднее был захвачен англичанами и по мирному договору 1667 года в Бреде стал частью британской заокеанской империи под именем Нью-Йорк. Следуя по пятам голландцев, английские и французские купцы наладили собственные торговые схемы в этом же треугольнике. В свою очередь уже Голландская Ост-Индская компания, основанная еще раньше — в 1602 году, стала образцом для подражания в Англии и в странах континентальной Европы.

Голландия не принадлежала к числу стран с «сильным правительством», но как указывают современные исследователи, здешние власти «могли быть исключительно эффективны, когда это требовалось»[447]. Американский историк Эймс отмечает, что попытки развивать мировую торговлю на основе свободного предпринимательства привели к «яростной конкуренции между различными голландскими компаниями»[448]. Эта конкуренция ослабляла их позиции по отношению к англичанам, которые действовали консолидировано. Правительство вынуждено было вмешаться и организовать объединение соперничающих предприятий в единую монопольную компанию. В 1598 году произошло слияние многочисленных конкурирующих торговых фирм в Объединенную Ост-Индскую компанию (Vereenigde Ost-Indische Compagnie, VOC). В 1600 году великий пенсионарий (главный министр) провинции Голландия Йохан ван Олденбарневелт (Johan van Oldenbarneveldt) добился создания специальной комиссии для изучения проблемы. Переговоры проводились на самом высоком уровне, в них принимал непосредственное участие сам Мориц Нассауский, принц Оранский (Maurits van Oranje-Nassau), занимавший высший в республике пост штатгальтера (статхаудера). Окончательно слияние состоялось лишь в 1602 году.

Когда в Амстердаме было объявлено о предстоящем создании Ост-Индской компании, «город был охвачен энтузиазмом» (real enthusiasm had seized the city), сообщает голландский историк[449]. Основание компании «было событием, затронувшим все население Амстердама. Всего лишь 84 из более чем тысячи акционеров были настоящими крупными инвесторами (вложившими 10 тысяч гульденов или больше). Напротив, в списке людей, подписавшихся на акции компании, мы находим 466 мелких инвесторов, вложивших менее тысячи гульденов. Они составляли две пятых от общего числа акционеров»[450]. Основную массу этих «мелких инвесторов» составляли ремесленники, мелкие лавочники и даже наемные работники, вкладывавшие обычно по 60 гульденов, что являлось «значительной частью их сбережений»[451].

Компания получила право не только торговать, но и вести войну, строить крепости, основывать колонии, чеканить монету и заключать договоры от имени Нидерландской республики. Первоначально решения руководства компании (Heren XVII) утверждались Генеральными Штатами, но к концу XVII века компания и государство стали уже настолько неразделимы, что в этом не было необходимости. Как замечает один из историков, по сути «VOC была тождественна государству» (VOC was identical with the state)[452]. С одной стороны, VOC представляла собой «одну из первых акционерных компаний»[453]. Ее акции, как и акции английской Ост-Индской компании котировались на биржах. А их курсы четко отражали не только их коммерческие, но и политические успехи и неудачи[454]. С другой стороны, обе компании учреждаются решением правительственных органов на основании официальной хартии, утвержденной парламентами. Государственные функции приватизировались и отдавались в руки частных подрядчиков, но в то же время официальная власть непосредственно включалась в управление и координирование предпринимательской деятельности.

Голландия, являвшаяся первым последовательно капиталистическим государством Европы, разумеется отличалась в этом плане от других держав: влияние частного капитала на правительство здесь было совершенно открытым и публичным. Отсюда, однако, не следует, будто голландская модель колонизации была радикально иной, чем у других держав.

В 1648 году, воспользовавшись окончанием Тридцатилетней войны, VOC наняла большое количество солдат, потерявших работу в Европе, и развернула наступление на португальские владения в Азии. Было завершено завоевание Цейлона, захвачены Малабар и Коромандель (Coromandel) в Индии.

Эймс отмечает, что голландская система казалась «скорее воспроизведением португальской Индийской империи (Estado da India), нежели ее капиталистическим отрицанием» (became a mirror image of the Estado da India more than a capitalist rejection of it)[455]. По его мнению, невозможно представлять победу голландской Ост-Индской компании (VOC) над португальцами как торжество капитализма над феодализмом. Наступающий капитализм отнюдь не представлял собой исключительно частное предпринимательство точно так же, как абсолютистское государство в Португалии уже не было образцом чистого феодализма. Именно способность голландской буржуазии эффективно поставить себе на службу институты и традиции, сформированные португальским абсолютизмом, предопределила ее политические и экономические успехи в Азии. Сильное государство не исключало развития частного предпринимательства, а напротив, оказывалось важнейшим его условием.

С самого начала VOC представляла собой некоторое противоречие, пишут голландские историки: «частная фирма, действующая как государство, стремящаяся установить монополию в условиях жесткой конкуренции»[456], эта компания «вела себя как Князь в Азии, но голова, увенчанная княжеской короной покоилась на теле купца»[457].

Впрочем, несмотря на квазигосударственное существование компании, именно коммерция составляла основу ее деятельности. В бюджете VOC «некоммерческие доходы (налоги, таможенные сборы и дань) никогда не превышали 10 % общих поступлений из Азии» (noncommercial revenues (taxes, tolls, tribute) never exceeded 10 percent of all Asian revenues)[458]. В то же время ее коммерческий успех был тесно связан с политической и военной силой. В результате возникали неизбежные и регулярные конфликты между акционерами в Амстердаме, требовавшими экономить деньги, не тратить лишних средств на содержание войск и администрации, и строителями империи, которые руководили Высшим советом в Батавии (High Council at Batavia). Если купцам в Голландии нужна была прибыль, то администраторы в Батавии понимали, что без военных и административных расходов поддерживать успешную торговлю не удастся.

Несмотря на то что голландцы сами брали пример с англичан, именно деятельность VOC стала образцом для множества аналогичных предприятий, основанных на протяжении XVII столетия. В 1627 году Ришелье создал компанию по освоению Канады — Новой Франции. В 1664 году Кольбер основал по голландскому образцу сразу две компании — (Compagnie des Indes orientales, Compagnie des Indes occidentales) соответственно для работы в Ост-Индии и Вест-Индии. Затем последовало учреждение ряда более мелких компаний, а в 1723 году для реорганизации и координации их деятельности был создан Совет по делам Индий (Conseil des Indes). Схожие компании учреждались в Шотландии, Дании, Швеции, Пруссии и России (в последних двух странах, впрочем, без особого успеха). В Швеции за XVII столетие по инициативе центральной власти был организован целый ряд торговых компаний: в 1640 году — Вест-Индская компания (West India Company), а в 1646 году — Левантийская компания (Levant Company). Сахарная компания (Sugar Company) была основана в 1647 году, Гвинейская компания (Guinea Company), известная также как шведская Африканская компания, была учреждена в 1649 году, за ней последовала Табачная компания (Tobacco Company) — в 1651 году.

Впоследствии подобные компании, не сумев заложить основы для сильных колониальных империй, исчезли и в качестве коммерческих предприятий. Тем не менее в определенные моменты скандинавы становились серьезными конкурентами голландцам и англичанам, как, например, датская Вторая Ост-Индская компания, основанная в 1672 году.

Финансовые тяготы, которые пришлось испытать правительствам во время кризиса XVII века, оказались чрезвычайными, а главное неожиданными, — после того, как в течение почти столетия поток американского серебра позволял так или иначе сводить концы с концами даже для государств, не слишком заботившихся о поддержании бюджетной дисциплины.

Постоянные войны, которые вели между собой европейские державы, оказались разорительными не только из-за сопровождавших их разрушений и расходов на содержание армий. До XVIII века мобилизация крупных воинских соединений была затруднена не столько недостатком людей и вооружения, сколько неэффективностью транспорта и организации. Прежде чем армии удавалось собраться в полном составе, приходилось кормить, оплачивать и удерживать под контролем ранее прибывшие в точку сбора соединения. Генриху V, несмотря на поддержку парламента и лондонских купцов, пришлось закладывать дворцовое серебро для подготовки экспедиции 1415 года во Францию. На организацию Непобедимой Армады Филипп II выделил первоначально 3,8 миллиона дукатов. В итоге сильно урезанный план стоил ему более десяти миллионов — непомерная сумма даже для мировой монархии Габсбургов. По злорадному замечанию английского историка, ресурсы, накапливавшиеся предшественниками Филиппа в течение многих лет, «были растрачены за кратчайшее время, чтобы покрыть расходы армады»[459].

К середине XVII века все европейские державы находились на грани банкротства. «Все эти правительства прибегали к продаже королевского имущества, девальвации денег, торговле должностями, „новаторским“ инициативам в сфере налогообложения и, конечно, к заимствованиям, — констатируют историки. — Доходов от королевских имений и таможни не хватало еще и потому, что аристократия демонстрировала неизменную способность получать доступ к казенным средствам и растрачивать их. Дефицит бюджета был постоянным. А неэффективное использование правительственных средств затрудняло сбор налогов»[460].

В подобной ситуации буржуазные предприятия за морем выглядели привлекательным дополнением к традиционным источникам дохода. Государство повсеместно поддерживало подобные начинания, предоставляло им официальный статус и одновременно стремилось к тому, чтобы они имели как можно более предпринимательский характер.

Государства поддерживали монопольные компании, охраняли их и оказывали им постоянную поддержку — техническую, финансовую, информационную. Французский военный флот (Marine de guerre) участвовал не только в обеспечении безопасности новых атлантических колоний, но и в их организации и даже финансировании — вместе с купцами из Дьеппа и Гавра[461].

Можно констатировать, что государство (само еще далеко не буржуазное) охотно передоверяло свои функции и полномочия частному бизнесу, но, в свою очередь, частные предприниматели успешнее всего добивались своих целей, когда действовали от имени и по поручению государства, имея возможность в моменты крайней необходимости привлекать на свою сторону вооруженную силу правительства и его финансовые ресурсы. Близость к власти становилась важнейшим условием реализации амбициозных коммерческих планов, которые были зачастую неотделимы от политической стратегии. Оценивая роль государства в формировании крупных состояний XVI–XVII веков, Роберт Бреннер говорит про «политическое накопление капитала» (political accumulation)[462].

Правительства оберегали монопольные права компаний не только внутри собственных стран, но и на международном уровне. Когда Дания в 1616 году учредила собственную Ост-Индскую компанию и пыталась привлечь к предприятию иностранный капитал, Англия и Голландия не только запретили своим подданным подписываться на датские акции, но и грозили Копенгагену войной. Тем не менее датская компания просуществовала до 1729 года. Наряду с основанной в 1731 году шведской Ост-Индской компанией, она оказалась одним из основных импортеров чая в Европу, опережая в этом деле даже англичан (причем значительная часть ее товара контрабандой сбывалась в той же Британии). Датчанам удалось основать собственные торговые фактории в Индии, используя для этих целей порт Транкебар (Trankebar, или Tharangambadi), где был сооружен форт Дансборг (Dansborg). Также под контролем компании находилась база в Южной Африке, недалеко от контролировавшегося голландцами Кейптауна. В 1730 году, изменив имя и хартию, она была учреждена заново как Азиатская компания (Asiatisk Kompagni), получив в 1772 году на 40 лет монопольное право вести под датским флагом торговлю к востоку от мыса Доброй Надежды. В 1772 году, когда срок действия монополии истек, Датская Индия была объявлена колонией короны (crown colony). Эта колония просуществовала до 1845 года, когда была продана Британии, а ее территории оказались присоединены к английским владениям в Индии и Южной Африке[463]. Шведская Ост-Индская компания прекратила свое существование еще раньше, в 1813 году. Последние заморские колонии Дании были переданы Британской империи в 1869 году.

Все эти компании, хоть и создавались как частные акционерные предприятия, действовали в прямой связи с правительствами своих стран. Их непосредственной задачей было накачивать средства в государственный бюджет. Деньги поступали как от торговой деятельности (в частности, от таможенных сборов), так и от взносов, которые купцы должны были делать в казну ради сохранения дарованных им монополий и политической поддержки.

Цель компаний состояла в том, чтобы, ограничив конкуренцию между купцами из одной страны, повысить их коллективную конкурентоспособность по отношению к купцам из других стран. Однако с самого начала роль компаний не сводилась к регулированию торговли и устранению «внутринациональной» конкуренции. Будучи учрежденными при поддержке государства, они изначально обладали политическими возможностями, которых не было у частных предпринимателей, и несли определенную политическую ответственность перед правительством. Даже Московская компания, не имевшая военно-политической организации, активно занималась дипломатической деятельностью в России, кредитовала внешнюю экспансию Романовых, помогала царю набирать войска и закупать вооружение. Сходным образом руководители контор Левантийской и Турецкой компаний (Levant Company and Turkey Company) в Стамбуле имели статус не только торговых представителей, но и королевских послов. Тем не менее полномочия торговых компаний, включая и Ост-Индскую, на первых порах в Англии не были столь обширными, как у голландской VOC, которая могла самостоятельно объявлять войну и заключать мир. При всей своей заинтересованности в торговле, режим Тюдоров и первых Стюартов не готов был механически отождествлять интересы купцов с интересами государства. И даже буржуазная революция XVII века в этом отношении не изменила ситуацию.

Задним числом деятельность монопольных компаний подвергалась уничтожающей критике со стороны либеральных экономистов и историков, которые начиная с конца XVIII века представляли эти организации в качестве препятствия для развития конкуренции, преграды на пути инноваций и частного предпринимательства. Одним из наиболее яростных критиков монопольных торговых компаний был Адам Смит. По его мнению, «монополия колониальной торговли, подобно всем другим низменным и завистливым мероприятиям меркантилистической системы, подавляет промышленность всех других стран, главным образом колоний, ни в малейшей степени не увеличивая, а, напротив, уменьшая промышленность страны, в пользу которой она устанавливается»[464]. Шотландский экономист был убежден, что «подобного рода монопольные компании во всех отношениях являются вредными, всегда более или менее невыгодными для стран, в которых они учреждаются, и гибельными для тех, которые имеют несчастье оказаться под их управлением»[465]. В качестве добросовестного экономиста шотландский исследователь, конечно, вынужден был признать: зачастую риск и издержки, связанные с колониальной торговлей, столь высоки, что без помощи подобных компаний организовать ее — на основе свободной конкуренции капиталов — оказывается просто невозможно. Но отсюда он делал лишь тот вывод, что в подобном случае торговать с восточными народами и вовсе не надо: «Хотя, таким образом, при отсутствии монопольной компании какая-нибудь отдельная страна может оказаться не в состоянии вести непосредственную торговлю с Ост-Индией, отсюда отнюдь не следует, что подобного рода компания должна быть учреждена в ней; отсюда следует только то, что при данных обстоятельствах такая страна не должна торговать непосредственно с Ост-Индией»[466]. Иными словами, страны, не имеющие достаточно высокого уровня развития капитализма, должны смириться с торговой монополией Британии и Нидерландов, но монополия эта должна принадлежать не конкретным компаниям, а британской или голландской буржуазии в целом.

Легко заметить, что когда Смит писал свои инвективы в адрес Ост-Индской компании, положение европейцев в странах Востока было уже прочным, политические и военные проблемы решены, а рынки открыты. В этом смысле очень показательна позиция, занятая по вопросу о деятельности Ост-Индской компании другим английским либеральным мыслителем — Эдмундом Бёрком (Edmund Burke). В 1780-е годы Бёрк прославился гневными речами против Уоррена Гастингса (Warren Hastings), возглавлявшего администрацию Ост-Индской компании в Бенгалии. Он разоблачал злоупотребления и произвол британских чиновников, их корыстолюбие и беззакония. Однако биографы Бёрка не могут не признать некоторой «непоследовательности» (inconsistency) в его выступлениях — вплоть до 1773 года «мы постоянно видим Бёрка защищающим интересы Ост-Индской компании»[467]. Когда правительство пыталось поставить вопрос об ограничении дивидендов, выплачиваемых акционерам компании, никто иной как Бёрк яростно протестовал, заявляя, что «подобного невозможно отыскать в законах ни одной цивилизованной страны на земле — вы угрожаете самому важному принципу, на котором покоится свобода государства»[468].

Эволюция взглядов Бёрка отражает общее развитие ситуации в Индии. Если в 60-е годы XVIII века борьба за контроль над субконтинентом еще продолжалась, а позиции британцев в Бенгалии еще не казались совершенно прочными, то к концу века положение дел изменилось, английские купцы свободно могли вести свои дела в Индии под прикрытием сильной армии и, что не менее важно, собственных судов, обеспечивавших признание европейских норм права своими «туземными» партнерами и конкурентами. Соблюдение законности становилось важнейшим условием для развития успеха. Соответственно менялось и отношение к Компании. Наставало время, когда плодами ее побед должны были пользоваться уже не только ее акционеры, но и весь предпринимательский класс.

В XVI–XVII веках и даже в начале XVIII столетия картина выглядела совершенно иначе. Если бы европейцы в Азии действовали в соответствии с задним числом опубликованными рекомендациями Адама Смита, то торговать с Востоком оказались бы не в состоянии не отдельные страны, а Запад в целом.

В качестве доказательства своего тезиса о вреде монополий шотландский экономист ссылался на опыт Португалии, «которая более 100 лет подряд» держала торговлю с Индией «в своих руках без всякой монопольной компании»[469]. Ирония этого аргумента состоит в том, что колониальный монополизм португальцев в XVI веке шел куда дальше, чем англичан или голландцев в XVII столетии. Если англичане и голландцы создавали военно-торговые корпорации, то португальская корона просто держала все ключевые порты под непосредственным политическим контролем. Именно прямое вмешательство государства обеспечивало «свободу торговли» для индивидуальных португальских предпринимателей, которые не только опирались на защиту королевских вооруженных сил, но и на созданную правительством инфраструктуру.

Оговорка Смита о невозможности торговли в отдельном конкретном случае выдает общую проблему, с которой сталкивалась либеральная экономическая мысль на протяжении двух последующих столетий: разоблачая неэффективное управление теми или иными объектами в условиях государственного контроля и монополизма, они вынуждены умалчивать о том, что в каких-либо иных условиях данные объекты просто вообще не были бы созданы. Поскольку либеральная мысль начиная с середины XVIII столетия склонна была изображать экономические законы в качестве естественных, неизменных и никак не связанных с социальной организацией, способом производства или специфическими условиями существования отдельных обществ, то историческая эволюция рынка сознательно упускалась ими из виду точно так же, как и реальные обстоятельства, при которых возникли те или иные описываемые ими структуры. И уж, тем более, вне поля их интереса оставались политические действия, с помощью которых рыночные отношения становились господствующими на практике.

Между тем капитализм — это не конкуренция товаров, а конкуренция капиталов. Тот, кто может сконцентрировать на своей стороне большие ресурсы, выигрывает в конкурентной борьбе независимо от того, насколько эффективны его действия с чисто экономической и организационной точек зрения. Именно поэтому поддержка государства является важнейшим требованием любой частной корпорации, сталкивающейся с иностранной конкуренцией и работающей на мировом рынке. Другое дело, что эту поддержку может оказывать как «родное» государство, так и «туземное», на территории которого разворачивается рыночное соревнование.

Издание правительственных указов, гарантирующих права корпораций, было обычной практикой и в странах будущей периферии, примером чего являются фирманы Великих Моголов, на которые опиралась все та же английская Ост-Индская компания. Однако здесь государственное вмешательство играло несколько иную роль: встраивая иностранные корпорации в систему местной власти и управления, эти указы не только закрепляли их место в восточном обществе, но и давали им в руки правовые, а отчасти даже административные инструменты, с помощью которых иностранный капитал начинал эти общества преобразовывать.

Далеко не случайно, что монопольные компании, возникшие в рамках феодальной системы, продолжали существовать и в буржуазной Голландии, и в парламентской Англии после революции. Рынок, который описывает Адам Смит, опираясь на практику конца XVIII века, вовсе не существовал в реальности во времена, когда создавались монопольные компании. Именно эти корпорации сыграли важнейшую роль в организации рынка, выполняя функции, с которыми не могли бы справиться десятки и сотни независимых предпринимателей. Они обеспечивали концентрацию капитала, снижали коммерческий риск, а главное устанавливали общие правила торговли, налаживали отношения между поставщиками и потребителями, принимая на себя издержки. Со всем этим самостоятельные предприниматели просто не справились бы. Вооруженные силы компаний повсеместно осуществляли принуждение к рынку, заставляя туземное население производить и выставлять на продажу именно те товары, которые были нужны европейскому потребителю. Они устанавливали и поддерживали отношения с властью не только в странах, откуда они происходили, но и на новых рынках, которые они осваивали. Здесь получение политической поддержки и монопольных прав было особенно важно, поскольку в противном случае торговля могла оказаться вовсе невозможной или рискованной настолько, что не оправдывала бы затрат.

Но как только ситуация менялась, рынок был сформирован и условия хозяйственной деятельности становились более благоприятными, а главное более предсказуемыми, правительство начинало испытывать давление со стороны предпринимателей, не имевших государственных привилегий. В свою очередь корпоративная элита сопротивлялась изо всех сил, однако ее позиции слабели на глазах, ибо теперь корпорация защищала уже не общие интересы капитала, а лишь свои собственные.

Уже в XVI веке эти проблемы возникли в связи с деятельностью английской Московской компании. Пока торговля с Московией осуществлялась по опасному и труднопроходимому северному пути, никто не оспаривал монопольный статус корпорации, но после того, как армии Ивана Грозного захватили и открыли для англо-русской торговли ливонский порт Нарву, куда плавать было легко и относительно безопасно, сразу же появилось множество купцов, требовавших отменить привилегии компании[470].

В Вест-Индии английская корона столкнулась с теми же проблемами в первой половине XVII века, когда «новые купцы» (new merchants) вступили в конфликт со Стюартами, покровительствовавшими монопольным компаниям. Недовольство этих «новых купцов», как в Лондоне, так и в колониях, стало одним из факторов, подпитывавших антимонархическую революцию[471]. Однако в Ост-Индии, где позиции британского капитала были намного слабее, ситуация менее контролируема, а иностранная конкуренция жестче, монопольная корпорация не только сохраняла свой статус в течение длительного времени после революции, но не подвергалась серьезной критике по крайней мере до второй половины XVIII века. Если волна революционных перемен положила конец монополизму на атлантических рынках, то на политике Англии по отношению к азиатскому рынку она не отразилась почти никак. И лишь после того, как армиям Ост-Индской компании, возглавляемым Робертом Клайвом удалось установить фактический контроль над Бенгалией, навязав английскую торговую гегемонию всему субконтиненту, ситуация резко изменилась. В Англии и Шотландии либеральные публицисты от Адама Смита до Эдмунда Бёрка выступили с резкой критикой монополизма.


РАБОТОРГОВЛЯ

Хозяйственное освоение Нового Света было не только итогом энергичных усилий и предприимчивости европейских поселенцев, но и результатом труда миллионов африканских рабов, без которых производство в американских колониях просто не смогло бы выйти на уровень, требуемый мировым рынком. «Рабство и работорговля, — пишет английский историк Робин Блэкборн, — имели критическое значение для успеха атлантической колонизации. Работорговля в Африке была напрямую связана с торговлей золотом, поддержанием прибрежных европейских факторий, производством сахара»[472]. Хлопок, кофе, табак и другие культуры наряду с сахаром распространились по Европе благодаря труду черных невольников.

Бразильский исследователь Антонио Карлос Маццео (Antonio Carlos Mazzeo) отмечает, что плантационное хозяйство, основанное на рабском труде, было бы невозможно без существования капиталистического рынка в Европе и соответствующего международного разделения труда. Рабовладельческая экономика Нового Света «отнюдь не представляет собой какой-то особый способ производства, существующий отдельно от капитализма, напротив, перед нами специфический тип капитализма»[473]. Это позволило Андре Гундар Франку (Andr? Gunder Frank) говорить применительно к плантационному хозяйству о «капиталистическом рабстве» (capitalist slavery)[474]. Американское рабство, таким образом, сходно со «вторым изданием крепостничества» в Восточной Европе, где несвободное состояние крестьянства стало наилучшим средством, чтобы «удовлетворить западный спрос»[475].

То, что развитие нового рабства по времени совпадает с эпохой «вторичного закрепощения» крестьян в России и в Восточной Европе (также в Германии — к Востоку от Эльбы), далеко не случайность. Дешевые продукты рабского и крепостного труда были необходимы для субсидирования свободного труда на Западе и это, в свою очередь, стало важнейшим условием прихода капитала в производство. Без этой русско-африканской, восточноевропейской и южноамериканской «субсидии» капиталистическое производство Запада вряд ли могло бы состояться в той форме, в какой мы его знаем.

Развитие свободного труда в странах, становившихся «центром» мирового капиталистического хозяйства, дополнялось и фактически субсидировалось параллельным использованием несвободного труда на периферии.

Разумеется, рабство полностью не исчезло на протяжении Средневековья, но оно играло второстепенную роль в странах Азии и Северной Африки, почти полностью исчезнув в Европе. И все же именно формирование новой мировой экономики и развитие торгового капитализма способствовали возрождению рабства в качестве признанного социального института по обе стороны Атлантики. К XVIII веку рабство и работорговля достигают в процессе становления нового, свободного мира и формирующегося либерального капитализма значительно больших масштабов, чем в средиземноморском мире Античности.

«Как капиталистическое производство не может ограничиться природными сокровищами и производительными силами умеренного пояса, нуждаясь для своего развития в возможности распоряжаться всеми странами вне зависимости от климата, так же мало оно может обойтись рабочей силой одной лишь белой расы. Для использования тех земных поясов, где представители белой расы становятся неработоспособными, капитал нуждается в других расах; он вообще нуждается в неограниченной возможности распоряжаться всеми рабочими силами земного шара, чтобы при их помощи привести в движение все производительные силы земли, поскольку это возможно в рамках производства прибавочной стоимости, — писала Роза Люксембург. — Английская хлопчатобумажная промышленность как первая действительно капиталистическая отрасль производства не могла бы существовать не только без хлопка южных штатов Североамериканского союза, но и без тех миллионов африканских негров, которые были перевезены в Америку в качестве рабочей силы для плантаций и которые после войны за освобождение, как свободный пролетариат, пополняли ряды класса капиталистических наемных рабочих»[476].

Продажа невольников была важной отраслью африканской средневековой торговли. Советский историк Л.Е. Куббель, анализируя арабские источники, отмечает: «Золото Судана оттеснило на задний план в представлениях арабских писателей даже работорговлю. Но и в этих условиях из рассказов таких из них, как ал-Бакри или ал-Идриси можно со всей очевидностью усмотреть и хорошо налаженный, регулярный характер походов за невольниками, и то, что организаторами и участниками этих походов были не североафриканские купцы, а жители торговых городов Судана»[477]. В обществах Ганы, Мали и позднее в Сонгайской державе, как отмечает Куббель, ни на золото, ни на невольников не было спроса, но они стали «важнейшими статьями экспорта под влиянием североафриканского спроса»[478].

Португальцы, продвигаясь в Африку, шли по стопам арабов. Проникнуть вглубь континента в XVI и XVII веках им не удалось, несмотря на страстное желание получить доступ к имевшемуся там золоту. Однако они смогли наладить отношения с местными царьками и вождями прибрежных племен, а также с их коммерческими агентами. Эта племенная элита получала немалые выгоды от своего посреднического положения. Европейские товары обменивались на золото и рабов, поступавших из глубины континента.

Европейцы быстро догадались использовать свои глобальные возможности для торговли на местных рынках. Так, ракушки-каури, которые заменяли деньги в Западной Африке, теперь перевозились тоннами с побережья Индийского океана на европейских судах и обменивались здесь на рабов. Мексиканское серебро шло в Китай для оплаты шелков, а армянские купцы, тесно сотрудничавшие с англичанами, связали испанские Филиппины с Индией. Уже в XVI веке испанские реалы стали самой распространенной денежной единицей на побережье Индии.

Американское серебро и золото превратили европейцев в серьезную коммерческую силу в Азии. Рост западного морского влияния способствовал упадку традиционных караванных путей на Востоке.

Рабы начали использоваться испанцами для замены вымирающих индейцев на островах Карибского моря. Однако именно португальцы наладили эффективную систему поставок, установив стабильные партнерские отношения с африканскими правителями и племенными вождями, поставлявшими им «живой товар». Оживленная торговля людьми развернулась в Сенегале, распространившись затем на Гвинею, Сьерра-Леоне и всю Западную Африку. Португальский путешественник Дуарте Пачеко Перейра (Duarte Pacheco Pereira) писал домой, что дела в этих местах идут великолепно: «когда торговля здесь хорошо налажена, она дает 3,5 тысячи рабов, а то и больше, значительное количество слоновой кости, золото, прекрасную одежду из хлопка и множество других товаров»[479]. Из товаров, привозимых европейцами, наибольшим успехом пользовались лошади и украшения.

За период от открытия Америки до начала XVIII века в Новый Свет было перевезено около 1,5 миллиона чернокожих рабов и еще около 6 миллионов — в течение следующего столетия[480]. Усовершенствования, произошедшие в кораблестроении, появление корабельной вентиляции позволяли резко увеличить количество живого товара, доставляемого на американские плантации. Если в XVII веке по дороге умирал каждый пятый, то к началу следующего века смертность при транспортировке удалось понизить до 10 %, а к концу столетия до 5 %. Другим фактором, способствовавшим расширению работорговли был переход от господства монопольных компаний к режиму свободного предпринимательства, воцарившемуся в Атлантике к середине XVIII века[481].

Разумеется, работорговля отнюдь не была изобретением европейцев. Но именно открытие Америки создало новый спрос и новые рынки для живого товара, а появление европейских предпринимателей позволило поставить этот бизнес на широкую ногу. К началу XVIII века торговля рабами стала для Африки более значимой частью экономики, чем вывоз золота и слоновой кости. Азиатский текстиль привозился в наиболее развитые зоны африканского побережья, где обменивался на живой товар. Европейские авторы того времени отмечали, что африканские потребители «стали хорошо разбираться в европейских и азиатских изделиях» (became very knowledgeable about general European and Asian products).[482] Наряду с текстилем на африканских рынках спросом пользовались мебель и оружие. Португальцы привозили из Бразилии ром и табак.

Африканские продавцы рабов постепенно осваивались с рыночной экономикой, научаясь извлекать максимум выгоды из растущего спроса — цены на живой товар неуклонно росли: «африканцы сами определяли масштабы поставок, решали, каких именно рабов выгоднее предложить на продажу. И они устанавливали цены»[483]. Так что именно в работорговле следует искать исторические корни африканского капитализма.

Между 1576-м и 1591-м годом португальцы перевезли в Бразилию по разным оценкам от 40 до 50 тысяч рабов, главным образом из Конго и Анголы[484]. При этом, однако, к 1600 году чернокожее население Бразилии не превышало 15 тысяч человек, большая часть которых была занята на сахарных плантациях. «Такой разрыв между числом ввозимых рабов и их численностью на плантациях связан с жесточайшими условиями содержания, которые вели к массовой смертности, — пишет английский историк Хью Томас (Hugh Thomas), — планировалось, что раб должен прожить 10 лет после прибытия в Новый Свет, после чего он терял свою трудовую ценность и должен был заменяться новым невольником, привозимым из Анголы или Конго»[485]. С экономической точки зрения оказывалось выгоднее завозить взрослых рабов и эксплуатировать их, доводя до ранней смерти, чем выращивать на плантациях чернокожих детей, которых надо было годами кормить, прежде чем они станут пригодны к работе. Производство сахара было сложным и трудоемким делом, а потому приток рабочей силы требовался постоянно. Значительная часть сахарных плантаций и перерабатывающих предприятий принадлежала крещеным евреям, которые сами были под постоянным наблюдением инквизиции — их подозревали в тайной приверженности иудаизму. Вложить свои капиталы в метрополии эти предприниматели не могли и вынуждены были ограничиваться работой в Бразилии.

В самой Африке развитие работорговли способствовало появлению новой европеизированной элиты, состоявшей из туземной аристократии и купцов, а также мулатов, занимавшихся посредническими операциями. Освоение европейцами морского пути вдоль берега Западной Африки изменило экономическую ситуацию внутри континента. Государства, державшиеся за счет контроля над караванными путями из глубины континента к Средиземному морю, приходили в упадок и разрушались.

В свою очередь в Америке рабство не было первоначально уделом одних лишь черных африканцев. В начале XVI века в испанские колонии отправляли отбывающих наказание преступников. В годы правления Оливера Кромвеля английское правительство отправляло в Вест-Индию ирландцев, захваченных при подавлении восстания. Американский историк Бэйзил Дэвидсон (Basil Davidson) отмечает, что у белых рабов не было никаких привилегий по сравнению с черными: «К европейским рабам и полу-рабам относились примерно так же, как и к чернокожим»[486].

Королевский эдикт 1519 года регулировал для португальских владений условия содержания невольников и требовал их обязательного обращения в христианство, причем непременно — еще до посадки на корабль. Последнее, по всей видимости, было связано с высокой смертностью в процессе транспортировки. Было бы желательно, чтобы рабы умирали христианами. Разработанные португальцами нормы впоследствии легли в основу аналогичных актов, издававшихся в других странах. В частности, забота о душах чернокожих невольников на протяжении столетий оставалась важнейшим этическим вопросом для европейских правителей. В 1648 году акт, изданный французским королем Людовиком XIII, также предусматривал обязательное крещение рабов.

Вслед за португальцами работорговлей занялись испанцы, французы, голландцы и англичане. Первоначально в испанских владениях торговля людьми была налажена плохо и развивалась не слишком успешно, принося больше убытков, чем прибыли. Спрос превышал предложение и рост цен способствовал активизации этого бизнеса во второй половине XVI века. Однако дело осложнилось тем, что королевская власть, отчаянно нуждавшаяся в деньгах, в 1574 году обложила рабовладельцев в Америке налогом, заставляя платить за каждого принадлежавшего им невольника. Администрация Перу отчаянно требовала от правительства в Мадриде принять меры для обеспечения колоний рабами, но должного эффекта не было. Лишь в 1580-х годах, после того как Португалия попала под власть Филиппа II, работорговля в заморских владениях Испании была налажена с помощью опытных португальских купцов, которых финансировали генуэзские банкиры. Корона предоставляла монопольные контракты избранным поставщикам, которые брали на себя обязательство перевести определенное количество живого товара в оговоренный срок. Однако высокая рождаемость в Испании и Италии, откуда продолжалась массовая миграция в колонии, а также наличие многочисленного индейского населения, создавали на рынке труда в испанских колониях ситуацию, разительно отличавшуюся от той, что имела место в Бразилии. Потому испанская работорговля никогда не достигала масштабов португальской. В свою очередь некоторые католические священники уже в конце XVI века выступали с осуждением рабства и требовали освобождения рабов-христиан, что существенно осложняло дело с идеологической точки зрения[487].

К началу XVII века французы закрепились на побережье Сенегала и Гамбии, англичане начали активно торговать с Гвинеей. Португальцы, нуждавшиеся в поставках рабов в Бразилию, после некоторых колебаний стали терпимо относиться к присутствию других европейцев в Африке при условии, что коммерческое влияние не превращалось в политический контроль над территорией. Гораздо драматичнее развивались отношения с голландцами, которые, добиваясь независимости от Габсбургов, находились в войне с Испанией и Португалией. Однако голландцам удалось наладить поставки рабов контрабандно, в обход официальных властей. Важную роль в этом сыграли португальские евреи, переселившиеся в Голландию, чтобы избежать религиозных преследований. Они знали язык и рынок, сохраняли торговые связи в Бразилии и привыкли обходить запреты властей. Перемирие, заключенное между монархией испанских Габсбургов и нидерландскими Соединенными провинциями в начале XVII века, позволило голландцам еще более расширить торговлю с Бразилией. Когда в 1621 году после 12 лет мира вновь развернулись боевые действия, вытеснить голландцев с занимаемых позиций было уже невозможно.

В 1620 году голландский корабль доставил в Виргинию первую партию чернокожих рабов. «Спрос на них был настолько значителен, что вскоре не только голландские корабли доставляли этот груз в изобилии, но и англичане, а также сами виргинские купцы занялись торговлей черным товаром»[488]. Английское правительство пыталось также отправлять в Виргинию осужденных преступников для работы на плантациях, но эта практика вызвала недовольство поселенцев, поскольку каторжники, отбыв наказание, освобождались и начинали жить среди добропорядочных граждан. Напротив, чернокожие рабы оставались в неволе пожизненно, а потому с ними никаких проблем не было.

По мере того как Португалия и Испания уступали ведущие позиции в мировой политике Голландии, а потом Англии и Франции, менялось и соотношение сил в торговле. Королевская Африканская компания (Royal African Company) получила в 1660 году от английской монархии монопольные права на торговлю на этом рынке, главным образом состоявшую в приобретении и продаже невольников. В конце XVII века, когда Испания и Португалия утратили свою прежнюю мощь, а голландцы, побежденные в морских войнах и умиротворенные политическими и коммерческими компромиссами «Славной революции», превратились из конкурентов в союзников, правительство под давлением независимых купцов решилось на отмену монополии. В 1698 году она была отменена частично, а 14 лет спустя — полностью. Купцы из Бристоля и Ливерпуля устремились в этот выгодный бизнес, поставляя рабов на плантации Вест-Индии. «К 1740 годам, — констатирует американский историк Маркус Рэдикер, — они сделали Великобританию мировым лидером в транспортировке живого товара»[489].

В XVIII веке британский, французский и североамериканский капиталы играли возрастающую роль в этом бизнесе. «Развитие британских и французских владений в Карибском море шло таким образом, что потребность в африканских невольниках превышала потребность в заселении островов европейскими колонистами. Число белых, добровольно приезжающих сюда в 1650–1700 годах было куда ниже, чем число привозимых чернокожих рабов, — сообщает Робин Блекборн. — Но в XVIII веке разрыв еще больше увеличился: из Африки завезли около 6 миллионов рабов, а европейцев прибыло в пять или шесть раз меньше»[490]. Не менее миллиона человек погибли при перевозке. Однако после прибытия в Америку далеко не всем удавалось прожить долго. По оценкам историков, «для того, чтобы доставить 9 миллионов рабов за период 1700–1850 годов пришлось поймать около 21 миллиона человек в Африке. Разрыв между этими цифрами говорит сам за себя — примерно 5 миллионов умерло в течение первого года после поимки и еще около семи миллионов были заняты в самой Африке, обеспечивая работу военно-коммерческого аппарата, занятого поставкой невольников».[491]

Существование европейских колоний в Африке было непосредственно связано с развитием плантационной экономики Вест-Индии. В середине XVIII века лондонский «Gentleman’s Magazine» с пафосом доказывал, что африканские торговые базы имеют принципиальное значение для будущего империи: «если из-за безразличия и равнодушия, из-за непонимания их ценности или просто из-за нежелания тратиться на оборону мы потеряем эти поселения, мы потеряем и наши колониальные сахарные плантации; ибо сахарные плантации не могут существовать без негров, а негров можно получать только из Африки»[492].

Рабство и работорговля были важнейшим элементом в механизме накопления капитала, причем не только там, где речь шла о непосредственной эксплуатации труда рабов. Как и любой бизнес, работорговля требовала инвестиций, организации и кредита. Свободные от рабства колонии Новой Англии наживались на этих операциях ничуть не меньше, чем южные колонии, где применялся труд невольников.

«Протестантские купцы Бостона, Салема, Ньюберипорта и Провиданса точно так же, как и их коллеги из Бристоля и Ливерпуля, накопили богатство, работая в треугольнике между Европой, Западной Африкой и Карибами, получая все выгоды от работорговли и использования рабского труда на плантациях», — констатирует Ричард Пит (Richard Peet)[493].

Разумеется, нравственные проблемы, связанные с работорговлей были очевидны уже для самих участников подобных предприятий, которые во многих отношениях были людьми для своего времени вполне передовыми. Среди акционеров голландской Вест-Индской компании (WIC) возникла дискуссия о допустимости подобного бизнеса. Многие участники предприятия, как протестанты, так и евреи, выражали сомнения относительно моральной допустимости торговли людьми. Гуманистически настроенные акционеры по нравственным соображениям отдавали предпочтение пиратству перед работорговлей. Однако жажда прибыли возобладала над соображениями религиозной этики[494].

Рабство было не просто важным элементом колониальной экономики, но и частью формирующейся системы свободного рынка. О поставке рабов рассуждали так же, как и о любом другом товаре, оценивая эффективность вложения средств и перспективы развития бизнеса. Так, британский «Gentleman’s Magazine» напоминает в середине XVIII века о необходимости увеличить «ежегодные поставки негров, которые должны со 160 подняться до 2500 в течение одного сезона»[495].

Система, основанная на рабстве, создавала необходимость сильного государства. Не только для удержания в повиновении массы порабощенных людей, но и для транспортировки и охраны живого товара. Потому даже ослабевшие Испанская и Португальская империи оставались важнейшим элементом в системе Атлантической экономики. Мощные имперские институты были необходимы для сохранения подобного порядка вещей. В этом плане процессы, происходившие в России, Виргинии и Бразилии, не просто параллельны и схожи, но до известной степени однотипны. Разница состояла, однако, в том, что в Америке империя была «внешней», основанной иностранными государствами, тогда как Россия сама являлась великой державой и империей.


IV. Кризис XVII века

Экономика свободной торговли, развитие которой получило в Европе мощный стимул в связи с Великими географическими открытиями, исчерпала себя к середине XVII века. Финансовые ресурсы, казавшиеся неограниченными в связи с неиссякаемым потоком американского золота и серебра, стали гораздо менее доступными. Драгоценные металлы, поступавшие из-за океана, обесценились, масштабы экономики выросли, а заокеанские рудники давали все меньше выработки или требовали дополнительных инвестиций. По мере того как сокращался доступ государства и предпринимателей к финансовым средствам, обнаруживалась и узость европейского рынка. Большинство населения, отнюдь не разбогатевшее за время бурной экономической экспансии, не предъявляло достаточного спроса на товары, предлагавшиеся на рынке. Страны Восточной Европы, которые начали отставать от стремительно развивающегося Запада, готовы были продавать сырье, но не могли предоставить достаточного рынка сбыта ни для его готовой продукции, ни для товаров, поступавших из заморских земель. По мере того как обнаруживалась ограниченность рынка — обострялась конкуренция. Политические конфликты, никогда не прекращавшиеся, вспыхнули с новой силой, накладываясь на внутренние гражданские конфликты и междоусобицы, которые переживали почти все государства.

На первых порах борьба развернулась между традиционными политико-идеологическими блоками — католическим, объединившимся вокруг династии Габсбургов, и протестантским, к которому по соображениям государственного интереса примкнули католическая Франция и православная Россия. Столкновение этих блоков приняло форму общеевропейской войны, беспрецедентной по своим масштабам, численности армий и причиненным ими разрушениям. 30 лет непрерывных боевых действий, наиболее активно разворачивавшихся на территории Германии, привели эту страну к хозяйственной катастрофе, от которой она не могла оправиться до середины следующего столетия. Между тем окончание Тридцатилетней войны не только не означало перехода Европы к мирному существованию, но лишь знаменовало начало новой серии конфликтов, в которых недавние победители столкнулись между собой. Бранденбург воевал со Швецией, Англия и Франция — с Голландией, а затем, победив Голландию, англичане и французы — между собой. Голландская торговая гегемония сменилась британской. Австрийские и испанские Габсбурги продолжали борьбу против французских Бурбонов, но династические и религиозные конфликты играли в этом противостоянии все меньшую роль, уступая принципам государственного интереса, сформулированным во Франции кардиналом Ришелье, испанским первым министром графом Оливаресом (Olivarez) и шведским канцлером Оксеншерной (Oxenstierna). Национальное государство постепенно формировалось на месте династических монархий, и параллельно возникали империи нового типа, активно защищающие интересы собственной буржуазии по всей Европе и на просторах мирового океана. Вера в свободу торговли сменилась ориентацией на государственный протекционизм в рамках меркантилистской системы.

Революционные потрясения изменили политический режим в Англии и угрожали не менее радикальными переменами в Испании и Франции. Смута и бунты сотрясали Московию, а Польша из-за непрерывных внутренних конфликтов утратила способность выступать на европейской арене в качестве полноценного государства, превратившись из субъекта мировой политики в ее объект. Оттоманская Турция — в начале XVII века одна из самых мощных держав — к концу столетия превратилась в отсталую и слабую империю, с трудом удерживающую натиск агрессивных соседей.

Политическая карта и соотношение сил между европейскими государствами радикально изменились в ходе кризиса XVII века. Но не менее серьезные изменения претерпели и их экономическая политика, социальная система и та роль, которую играло правительство в развитии общества.


ГОЛЛАНДСКАЯ ГЕГЕМОНИЯ

К середине XVII века торговая гегемония Голландии была бесспорным фактом, с которым вынуждены были считаться все державы, независимо от того, как относились они к Республике Соединенных провинций и ее правителям. Несмотря на то что Англия под властью династии Тюдоров стала первой страной, бросившей вызов испано-португальскому господству на морях, именно маленькая Голландская республика оказалась государством, способным радикально изменить ситуацию в свою пользу и выступить в роли универсального торгового посредника не только для всей Европы, но и для значительной части Азии.

После смерти королевы Елизаветы и воцарения в Лондоне династии Стюартов английская монархия все более погружалась в пучину внутренней смуты, противостояние партий и группировок, борьба королей с парламентом и не находящие разрешения социальные конфликты сдерживали внешнюю экспансию. Стюарты поощряли развитие заморской торговли и военного флота, создание колоний, но видели в подобных мероприятиях скорее средство для получения дополнительных ресурсов (по возможности — в обход парламента), способ компенсировать внутреннюю слабость своего режима, узость социальной базы и неэффективность своей европейской внешней политики. Напротив, Голландия, уже пережившая революцию, была способна сконцентрировать ресурсы на главных направлениях, отвечавших интересам победившей буржуазии. История голландской Ост-Индской компании в этом плане показательна. Возникнув позже своего английского прототипа и используя его опыт как образец, голландская компания стремительно вышла в лидеры, заставляя всех остальных европейских купцов подражать себе и мечтать о повторении своих успехов.

Голландская революция была вызвана не только и не столько религиозными разногласиями, сколько желанием Габсбургов использовать финансовые ресурсы Нидерландов для осуществления своей глобальной имперской политики, от которой сама нидерландская буржуазия не получала достаточной выгоды. Использовать те же средства самостоятельно — для формирования собственной морской державы было и разумнее и дешевле.

Голландская торговля XVII века опиралась на опыт, связи и знание рынков, накопленные нидерландскими купцами, работавшими на протяжении нескольких столетий вместе с ганзейскими предпринимателями и итальянцами. Стратегическое положение Нидерландов, через которые осуществлялись сотрудничество и обмен между торговым капиталом балтийской и средиземноморско-атлантической торговых зон, давало их купцам огромные преимущества и возможности уже в XIV–XV веках. Эти возможности резко выросли после открытия Америки и увеличения торговой роли Атлантики. В XVI веке голландцы вслед за англичанами освоили северный торговый путь в Россию, где по их инициативе был основан Архангельск. «Груженые зерном голландские корабли в те времена шли прямо из Архангельска в Ливорно, Геную, Анкону, Горо и Венецию, а оттуда обратно в Амстердам», — пишет голландский историк Ян Виллем Велувенкамп (Jan Willem Veluwenkamp)[496]. Азиатские пряности и персидские шелка, проходя мимо мыса Доброй Надежды, где Соединенные провинции основали свою колонию, доставлялись их судами во все концы Европы. «Все ветви европейской и мировой торговли были тесно связаны друг с другом. Товар, закупленный в одних частях мира, голландцы продавали после дополнительной обработки в своей стране или без таковой в других регионах. По всему миру они закупали товары, на которые был спрос в какой-либо другой части мира, располагая, таким образом, практически неисчерпаемым ассортиментом товаров. Став международными торговыми посредниками, они в самое короткое время завоевали невиданно сильные конкурентные позиции, заложив тем самым основу голландского торгового превосходства в международной торговле, которое оставалось незыблемым на протяжении всего XVII века и пошатнулось лишь в XVIII веке»[497].

На первых порах решающую роль играли знания и связи, накапливавшиеся в течение длительного времени, фактически — несколько столетий. Однако по мере развития мирового рынка голландские предприниматели быстро осваивали новую информацию, налаживали новые связи и формировали новые торговые пути. Опыт торгового посредничества, накопленный в Европе, оказался очень важен для голландцев в Азии, где западные товары практически не имели спроса. Популярное представление о европейской военно-торговой экспансии в Азии XVI века как начале господства «Запада» над «Востоком» не соответствует действительности. Перераспределение ресурсов в мировой экономике первоначально шло однозначно в пользу стран Азии. Европейский спрос вызвал там бурный подъем производства. Утечка серебра из Европы приняла такие масштабы, что заставила одного из португальских авторов заметить: «Из-за этого многие говорят, будто не Португалия открыла Индию, а наоборот»[498].

Как отмечает Гленн Эймс, неспособность европейцев продать свои товары в Азии привела к тому, что они стали расширять посредническую торговлю между азиатскими портами. То был единственный способ «избежать потери огромного количества серебра»[499]. Особенно это было существенно для англичан и голландцев, не имевших собственных месторождений серебра и золота в колониях (португальцы нашли драгоценные металлы в Бразилии к концу XVII века). Такое положение дел сохранялось вплоть до середины XIX века, когда лондонский «Экономист» без особого энтузиазма констатировал, что торговля с Индией и Китаем «столь тесно связаны одна с другой», что развивать одно направление невозможно, не занимаясь и другим[500].

Уже в XVII веке голландцы нашли выход, наладив торговлю между азиатскими портами. Индийский текстиль мог быть легко обменен в Индонезии на специи, китайские товары доставлены в Западную Азию. К концу XVII века одна только голландская VOC закупала 30 % обработанной селитры, производимой в Бенгалии. Европейским спросом было обеспечено 10 % занятости в местном текстильном производстве. Производство специй и перца в Азии удвоилось уже в XVI веке[501]. Стремясь сократить свои издержки, европейские компании все более активно втягивались в посредническую торговлю внутри Азии, тем самым способствуя развитию местного производства.

Транспортные средства в конце XVI века оставались почти столь же неэффективны, как и в Средние века, но рост производительности труда привел к резкому росту количества продукции, которую можно было вывезти на внешние рынки. Пропорционально тому, как увеличивалось производство, менее чувствительными для купцов становились неизбежные потери, связанные с транспортировкой товара. При этом рост производства опережал усовершенствование транспортных средств — корабли, которые бороздили моря в XVII веке, были лишь незначительно лучше тех, что обеспечивали торговую экспансию Запада за сто лет до этого. «Более дешевые товары, а не удешевление транспортировки освободили мир от „тирании расстояния“»[502].

Хотя голландцы были прежде всего торговцами, это были торговцы великолепно вооруженные и готовые без колебания применить силу. Восстание против власти Габсбургов и последовавшая за тем почти постоянная пограничная война с Испанией позволила Соединенным провинциям сформировать эффективную военную организацию не только на море, но и на суше.

«В течение первых двадцати лет открытой борьбы испанцы превосходили нидерландцев в военном отношении, — констатирует Дельбрюк. — Если Вильгельм Оранский и его братья набирали наемное войско, оно оказывалось разнузданным и его били в открытом поле, либо его приходилось снова распускать, так как не могли собрать денег на выплату жалованья. Нидерландцы держались лишь тем, что укрепленные города запирали ворота перед испанцами, и если последние после тяжелой осады и овладевали многими из них и подвергали их ужасным карам, все же всеми овладеть им не удалось…»[503] Большего успеха восставшие достигали в морских операциях, или действуя партизанскими методами. Но задача формирования полевой армии, способной противостоять военной машине Габсбургов, была поставлена и в конечном счете решена с основательностью и настойчивостью, неизменно свойственной голландской буржуазии.

В первые годы XVII века Мориц Оранский, принц Нассау (Maurits van Nassau), возглавив голландские вооруженные силы, провел глубокую реформу, позволившую эффективно использовать сравнительно ограниченные людские ресурсы, которыми располагала республика.

Историки отмечают, что реформы, предпринятые Морицем Оранским в армии Соединенных провинций, можно считать «переломным моментом в истории армий и военной организации»[504]. Поскольку под его командой сражались английские полки, «голландская школа» была хорошо изучена и понята в Англии, повлияв во время революции на формирование «армии нового образца» Оливера Кромвеля. Влияние «голландской школы» испытала на себе и шведская армия короля Густава Адольфа, а позднее — прусская армия.

Подойдя к делу с вполне буржуазной практичностью, принц Мориц начал с организации материально-технического обеспечения армии. Поскольку грабежи и бесчинства наемников Вильгельма Оранского нанесли очевидный ущерб делу республики, задача состояла в том, чтобы создать армию дисциплинированную, хорошо оплачиваемую, но при том не слишком дорогую. Кормить солдат за счет военной добычи было практически невозможно, тем более что военные действия на первых порах были преимущественно оборонительными и велись на собственной территории. Увеличено было количество офицеров, появились унтер-офицеры, причем «этому командному составу каждый месяц приходилось платить почти столько же, сколько всем солдатам целой роты»[505]. Однако благодаря наведенному в военной организации порядку, суммарные расходы снизились. Как замечает Джонатан Израель (Jonathan Israel) в своей, ставшей классической, истории Голландской республики, «после 1585 года обществу пришлось приспособиться к ситуации, ранее в Европе невиданной, когда требовалось долгие годы содержать большие массы солдат, расквартированных среди гражданского населения, поддерживать сильные гарнизоны в густонаселенных городах»[506]. Однако дело было организовано таким образом, что размещение гарнизонов стало для местного населения делом скорее выгодным, нежели обременительным. Жалованье войскам выплачивалось регулярно и щедро, зато солдаты обязаны были за все платить местным жителям, среди которых были расквартированы. Насильников и мародеров безжалостно вешали. Во время одной из осад принц Мориц приказал повесить солдата за то, что он украл шляпу[507].

В основе тактических идей Морица Оранского лежало пристальное изучение теоретических и исторических книг древних авторов, по словам своих биографов, принц «изучал все, что практиковалось у древних греков и римлян в области военного искусства, и не боялся ни труда, ни усилий, ни расходов»[508].

Большое внимание уделялось строевой подготовке. В 1607 году Якоб де Гейн (Jacob de Gheyn) выпустил знаменитый учебник, который был переведен на все европейские языки. Многочисленные немецкие князья на его основе подготовили учебники для собственных армий. А Фридрих-Вильгельм, курфюрст Пруссии, специально изучал военное дело при дворе нидерландских штатгальтеров. Офицерам теперь тоже требовалась профессиональная подготовка. В 1616 году в Зигене (Siegen) была основана первая военная академия.

Голландские мушкетеры научились быстро и эффективно перестраиваться. Поскольку требовалось время, чтобы перезарядить оружие, отстрелявшиеся шеренги отходили назад, проходя через строй следующей шеренги и не вызывая при этом беспорядка и сумятицы. Оружие начало стандартизироваться, что было не только важно для организации огня, но и выгодно для владельцев мануфактур, поставлявших армии мушкеты и боеприпасы большими партиями.

Благодаря постоянной муштре, как отмечает Дельбрюк, у голландцев появилась возможность не только строить пехоту большими квадратными колоннами, но и «формировать мелкие колонны и передвигать их самыми различными способами»[509]. Войска стали более мобильными, командующий теперь мог безотлагательно и эффективно реагировать на меняющуюся обстановку. Стрелки умели быстро отступить под прикрытие пикинеров и алебардщиков (штыка в Европе еще не было), которые мгновенно заполняли образующуюся брешь в строе. Постепенно складывался новый линейный боевой порядок, позволявший максимально использовать возможности огнестрельного оружия.

Тем не менее Мориц, подобно прочим военным и политическим лидерам Соединенных провинций, отличался осторожностью и прагматизмом, избегая рискованных предприятий и не стремясь к захвату стратегической инициативы. «Несмотря на интенсивную реформу голландской военной машины, — пишут историки, — управитель и командующий голландскими войсками предпочитал захватывать укрепленные города и городки, удерживаемые испанскими гарнизонами, вместо того, чтобы искать возможности дать врагу битву в открытом поле»[510]. Однако в 1600 году, когда оказалось невозможно избежать решающей битвы, возле городка Ньюпорт (Nieuwpoort) во Фландрии ему удалось нанести решающее поражение испанской армии. Секрет победы состоял в том, что Мориц вводил в бой свои английские и голландские полки поэтапно, а испанцы атаковали большими колоннами: в решающий момент, когда сражение казалось испанцам почти уже выигранным, в него вступили свежие силы голландцев, против которых резервов у противника уже не было.

По мере того как военные силы Соединенных провинций росли, увеличивалась и готовность к их применению. Параллельно с оборонительной войной в Европе Голландия развернула наступательные войны в Америке и Азии.

В борьбе за контроль над рынком пряностей амстердамские олигархи столкнулись с не менее жесткой купеческой олигархией островов Банда (Banda Islands). Купцы-мусульмане, доминировавшие в водах Индийского океана, воспринимались европейцами не только как конкуренты, но и как враги веры. Агрессивность и коварство местных правителей, ненадежность и мошенничество купцов постоянно подчеркивались в европейских рассказах об Азии, не в последнюю очередь для оправдания собственных поступков (с волками жить по волчьи выть). Эти рассказы отнюдь не были плодом фантазии авторов, а если и считать их своеобразной формой пропаганды, то эта пропаганда была эффективна именно потому, что опиралась на реальные факты. Но и европейцы не отставали от своих азиатских учителей. Бандийская война (Bandese War) началась в 1609 году после того, как местные олигархи убили голландских представителей. Борьба приняла затяжной характер, и в 1615 году на острова была отправлена экспедиция, получившая приказ истреблять бандийских мусульман «а затем заселить страну язычниками» (and repopulate the country with pagans)[511]. Губернатором голландских владений в Ост-Индии был назначен Ян Питерсзон Кун (Jan Pieterszoon Coen), столь добросовестно и точно выполнивший эти указания, что в 1617 году сами амстердамские олигархи (Heren) испытали некое подобие угрызений совести: «мы предпочли бы добиться цели с помощью несколько более умеренных мер» (we would have wished for matters to be taken care of with more moderate measures)[512]. В 1619 году на гребне успеха голландцы захватили Джакарту, надолго превратив ее под именем Батавии в свой военно-торговый центр и опорную базу в регионе.

С самого начала своего существования VOC повела активное наступление на позиции европейских конкурентов, прежде всего англичан, используя вооруженные силы для завоевания коммерческих преимуществ. Английские купцы подвергались нападениям, их фактории захватывались и уничтожались, их защитников вырезали. Затем началось наступление на позиции Португалии. VOC вообще была создана в значительной степени не как торговое предприятие, а как организация для завоевания португальских владений в Азии. В 1638 году голландские войска высадились на Цейлоне. Местные португальские гарнизоны защищались отчаянно. Как признавали сами голландцы: «Большинство португальцев в Азии смотрят на эти места как на свою родину и не собираются возвращаться в Португалию»[513]. Однако силы буржуазной республики оказались куда более значительными, чем ресурсы слабеющей лиссабонской монархии.

Отделение Португалии от Испании не привело к прекращению военных действий против нее со стороны Голландии. Напротив, Соединенные провинции резко усилили нажим на ослабевшее королевство. Голландцы договорились с уставшими от португальского протектората королями Конго, а в 1641 году захватили Луанду. Под их контроль перешла значительная часть Бразилии. Теперь можно было резко увеличить масштабы работорговли, соединив контроль над рынками с военным и торговым господством на море. Бизнес процветал. Если в 1642 году голландцы переправили и продали в своих владениях 2000 рабов, то в 1644 году — уже 5565[514].

К середине XVII века голландцам удалось захватить значительную часть португальской империи в Азии, Африке и Америке. Ими были заняты Ангола, Цейлон, Малабар и Малакка. Голландские войска высадились в Бразилии. Слабеющая португальская держава подвергалась атакам со всех сторон. Совместная экспедиция персов и англичан в 1622 году захватила Ормуз (Hormuz). Маскат был завоеван султанатом Омана. В Марокко арабы теснили португальские позиции. Однако к 1670-м годам, когда Голландия сама оказалась под ударом со стороны Англии и Франции, португальские короли смогли вернуть часть своих владений. Понимая, что невозможно отвоевать все, правительство в Лиссабоне сосредоточилось на борьбе за Атлантику. В Бразилии голландское господство, гораздо более эффективное, а потому и более жесткое, чем власть португальской короны, вызвало сопротивление, причем не только среди белых колонистов, но и среди индейского и чернокожего населения. Вспыхнувшее восстание закончилось изгнанием пришельцев, а затем объединенные португальско-бразильские силы изгнали голландцев и из Анголы.

Захватив в середине XVII века значительную часть португальских владений, голландские власти активно принялись развивать там производство товаров, на которые имелся спрос. В конечном счете за Голландией осталась большая часть бывшей португальской Индийской империи. Новые хозяева территорий действовали гораздо эффективнее, уделяя куда больше внимания их развитию. Коммерция была по-прежнему главным приоритетом, но вместо того, чтобы контролировать торговлю в интересах казны, представители VOC стремились поощрять ее в интересах буржуазии.

Разница между португальской и голландской колониальными империями состояла в том, что у португальцев государство превращалось в коммерческое предприятие, тогда как с приходом голландцев, коммерческие компании стали брать на себя функции государства. Можно сказать, что голландцы, унаследовав политические структуры португальской Ост-Индии, наполнили их новым классовым содержанием. Компания, будучи сама до известной степени частным предприятием, стремилась к монопольному контролю не меньше, чем португальское правительство, но плоды этого монополизма пожинали ее акционеры, которые по совместительству были еще и правящей олигархией в Соединенных провинциях. Изменилось не столько соотношение государственного и частного предпринимательства, сколько значение и структура самого государства.

Насаждая новые и расширяя существующие производства в своих колониях, голландские правители внимательно следили за тем, чтобы из-за роста предложения не снизились цены на поставляемые ими товары. До начала индустриальной революции максимизация прибылей происходила не за счет расширения производства, а за счет монополизации рынка. Как отмечают историки, «голландцев в основном заботило не то, как увеличить производство пряностей в Малакке, а, наоборот, то, как ограничить доступ к ним и монополизировать поставки»[515].

То же самое наблюдалось и в других колониях. Заняв господствующие позиции на Яве, голландские колонизаторы принуждали крестьян к массовому распространению именно тех культур, на которые был спрос в Европе, а затем в виде натурального налога безвозмездно изымали у них часть урожая. По отношению к крестьянской массе действия голландских колонизаторов представляют собой идеальный пример принуждения к рынку, когда переориентация производства с обслуживания местных нужд на экспорт осуществляется под мощным административным давлением. Такая политика с небольшими изменениями продолжала проводиться в Индонезии даже в XIX веке, когда власть перешла от национализированной в 1800 году Ост-Индской компании к голландскому правительству. В 1829 году нидерландскими властями была принята «система принудительных культур». Согласно этой системе, «в принудительном порядке яванские крестьяне обязаны были выращивать сельскохозяйственные культуры, необходимые Нидерландам для экспорта. Затем эта продукция должна была обрабатываться на принадлежавших нидерландцам примитивных предприятиях, сдаваться на правительственные склады и реализовываться нидерландской казной»[516]. Как отмечает российский историк, переняв функции, ранее принадлежавшие Компании, голландское государство «становилось одновременно и плантатором, и купцом»[517]. Однако торговые прибыли, обеспеченные государственным принуждением, приватизировались через систему частных коммерческих предприятий, осуществлявших торговлю конечной продукцией на европейских рынках.

К началу XVII века голландская буржуазия господствовала на мировом рынке, однако эта гегемония была коммерческой, а не политической. Причем голландское торговое господство не только не стимулировало подъем экономики в других европейских странах, но и воспринималась там как своего рода коммерческий паразитизм. Высокие цены, искусственно удерживавшиеся голландскими купцами, сдерживали развитие рынков на Западе. Показательно, что коммерческий взлет Голландии совпадает с началом застоя в мировой экономике, а ее упадок — с новым периодом мировой экономической экспансии.

Описывая расцвет голландской республики, Арриги и некоторые другие авторы «миросистемной школы» исходят из предпосылки, что экономическая гегемония автоматически порождает политическую и культурную. Однако это далеко не так. Экономическую силу надо еще уметь конвертировать в политические преимущества. Как показал опыт Древней Эллады, это далеко не всегда получалось. То же самое относится и к голландскому торговому капитализму, который оказался не только не в состоянии успешно решить эту задачу, но и осознанно поставить ее.

Разумеется, Голландия обладала серьезной военной мощью, особенно на морях, равно как и политическим влиянием. Однако она отнюдь не в состоянии была диктовать свои условия другим державам, да и не пыталась это делать. Франция, Австрия и даже деградирующая Испанская империя были несравненно сильнее в военно-политическом плане. Собственную территорию Соединенным провинциям постоянно приходилось защищать от вторжений — сначала со стороны Испании, а затем со стороны Франции. Свои финансовые возможности в международной политике нидерландская буржуазия также использовала весьма скромно.

На первый взгляд объяснение подобного положения дел лежит на поверхности. У Нидерландов не хватало ресурсов для масштабной внешней политики. По территории и численности населения Республика существенно уступала основным европейским державам, не богата она была и минеральными ресурсами, а гавани ее были мелководными, что затрудняло строительство и базирование крупных боевых кораблей. Однако даже Британская империя в период своего расцвета не полагалась на свои силы исключительно, а выстраивала систему коалиций, с помощью которых она в течение 250 лет поддерживала выгодное для себя равновесие в Европе. На протяжении этого времени Британия ни разу не воевала на континенте в одиночку, и ни разу не проиграла здесь вооруженного конфликта (единственной неудачей была война за независимость США, в ходе которой почти не было боевых действий в Европе). Значительная часть средств государственного бюджета шла на поддержку союзников — русских, пруссаков, ганноверцев, которые за счет британских денег могли содержать собственные армии. Как замечает английский военный историк Марк Урбан (Mark Urban), в августе 1704 года, когда герцог Мальборо одержал сенсационную победу над французами под Бленхаймом (Blenheim), сделав реальностью английское военное присутствие на континенте, из 66 его пехотных батальонов только 14 были британскими. «Мальборо, как позднее Веллингтон и Монтгомери, стоял во главе мощной и победоносной армии, значительную часть которой составляли иностранцы. Эта стратегия, позволявшая Британии выставлять на поле боя многочисленные войска, но не тратиться на их содержание и обучение в дни мира, впервые была использована Мальборо»[518]. Справедливости ради надо, впрочем, заметить, что британские генералы, не всегда доверявшие своим союзникам, на самые опасные и ответственные направления все же ставили собственных солдат, а не иностранцев.

Данная система коалиций постоянно эволюционировала в соответствии с принципом — у Британии нет постоянных друзей, есть только постоянные интересы. В видоизмененной форме она не только просуществовала до середины XX века, но и была унаследована Соединенными Штатами, когда они заменили старую империю в роли гегемона.

Джованни Арриги представляет политику Соединенных провинций XVII века как полный аналог позднейшей британской политики, рисуя впечатляющую картину голландской дипломатической гегемонии. Он утверждает, будто именно правящие круги Амстердама и Гааги сформировали в Европе антигабсбургскую коалицию, обучили ее армии и выработали ее стратегию. По его словам, Нидерланды еще до начала Тридцатилетней войны «установили духовное и нравственное руководство над династическими государствами северо-запада Европы», их дипломатия выработала «предложения по общей реорганизации европейской системы правления», которые «находили все больше сторонников среди европейских правителей, пока наконец Испания не оказалась в полной изоляции»[519]. Для большей убедительности этот тезис повторяется исследователем неоднократно, возможно, потому, что в подтверждение его не приводится ни одного конкретного примера, если не считать столь же общих слов Броделя про то, что «нити дипломатии связывались и распутывались в Гааге»[520]. Однако цитируя французского историка, Арриги тактично упускает из вида контекст данного высказывания: Бродель отнюдь не утверждает, будто именно Голландии принадлежала решающая роль в событиях Тридцатилетней войны, он лишь осторожно намекает, что благодаря закулисной деятельности дипломатов, эта роль была гораздо важнее, чем принято думать, тогда как «мы, историки, видим на первом плане лишь Габсбургов или Бурбонов»[521].

Французский автор XIX века Фредерик Ансильон также замечает, что Голландия вела активную дипломатическую деятельность во время Тридцатилетней войны, «ее политические комбинации охватывали всю Европу»[522]. Однако при ближайшем рассмотрении эти комбинации оказываются мелкими тактическими интригами, главная цель которых — при помощи взяток — использовать второстепенных германских князей для обеспечения безопасности Голландии. К тому же эти интриги, будучи крайне близорукими и непоследовательными, терпят неудачу буквально на каждом шагу. В начале Тридцатилетней войны голландцы потратили значительные средства, поддерживая Пфальцграфа Фридриха V, который принял чешскую корону после изгнания из восставшей Праги представителей Габсбургов. Пфальц был стратегически важен для Голландии, поскольку угрожал «Испанской дороге» — системе коммуникаций, связывавшей Южные Нидерланды с испанскими владениями в Италии. Перебрасывать в Южные Нидерланды по морю войска и деньги было невозможно, ибо там господствовал флот Соединенных провинций. В итоге, однако, не только не удалось перерезать «Испанскую дорогу», но и сам Фридрих, не сумев удержать за собой чешскую корону, был изгнан из своих наследственных владений, а Пфальц лишен статуса курфюршества, который перешел к Баварии. Крах Фридриха произвел деморализующее воздействие на протестантский лагерь в Германии еще и потому, что в решающий момент ни голландцы, ни англичане не захотели поддержать Пфальцграфа своими войсками. В Лондоне это вызвало политический скандал, поскольку Фридрих был женат на Елизавете Стюарт, дочери короля. Английский историк Брендан Симмс (Brendan Simms) считает, что именно внешнеполитические провалы Стюартов стали основной причиной революции, а позднее они же привели ко вторичному изгнанию Стюартов в 1688 году[523]. Аргументируя свою позицию, Симмс ссылается на многочисленные выступления и памфлеты критиков монархии, посвященные неудачам, некомпетентности и непоследовательности королей. Однако не следует забывать, что внешнеполитические поражения любого правительства являются наиболее удобной мишенью для оппозиции. Из этого вовсе не следует, что нанося власти удар в самое уязвимое место, критики власти здесь же видели и главную проблему, основную причину своего недовольства. Ключевые противоречия между Стюартами и парламентом лежали все же в сфере внутренней политики. Тем не менее очевидно, что в английском обществе XVII века шла серьезная дискуссия по вопросам внешней политики, затрагивавшая как ее стратегические, так и моральные аспекты. Ничего подобного мы не находим в Гааге, где после провала одной тактической комбинации просто начинали другую.

Соединенные провинции, хотя и заключали военные союзы, никогда не пытались систематически строить собственную систему коалиций. Во время войн они полагались в значительной мере на английскую и французскую дипломатию, стараясь ничего не давать им взамен, пока обе эти страны не оказались в числе ее противников. Не желали они и поддержать военные усилия союзников собственными контингентами, что, зачастую, оборачивалось поражениями. Политическая гегемония предполагает определенную ответственность, включая готовность лидирующей державы не только отстаивать свои непосредственные интересы, но и защищать своих союзников, если надо силой оружия, решая общие задачи коалиции. Напротив, правящие круги Соединенных провинций демонстрировали упорное нежелание идти на какие-либо жертвы и риск ради интересов воевавших против Габсбургов немецких протестантских князей, шведов или датчан, предполагая, будто все вопросы можно решить с помощью денег.

Причину подобной близорукости надо искать в самой природе голландской буржуазии, которая, занимаясь торговым посредничеством, имела единственный стратегический интерес — держать все рынки открытыми. Ей периодически приходилось бороться с иностранной конкуренцией на морях и соперничать с другими державами в колониях, но и это соперничество не предполагало долгосрочного стратегического конфликта. Как только военные действия затихали, необходимо было налаживать отношения с бывшим противником, дабы получить доступ к его рынку. Даже с Испанией и Португалией голландцы старались торговать при первой же возможности. При таком подходе трудно было выработать стратегические приоритеты, необходимые для долгосрочной политики.

Коммерция в Нидерландах заменяла стратегию, идеологию, честь и даже патриотизм. Доходило до того, что Провинции отказывались финансировать военные усилия Республики, если не видели в них для себя прямой коммерческой выгоды, а в самый разгар войны за независимость голландские банкиры подрабатывали перевозкой серебра в оккупированный испанцами Антверпен. Бизнес оказался весьма выгодным: серебро было позарез нужно оккупантам, чтобы финансировать военные операции против Голландии. А в условиях, когда «Испанской дороге» угрожали союзные с голландцами французские армии, неприятель готов был подобные услуги щедро оплачивать.

Сухопутные силы Республики, прекрасно организованные и вооруженные, принадлежали к числу сильнейших армий своего времени, однако практически никогда не использовались для стратегических военных операций в Европе. Джону Черчиллю, герцогу Мальборо (John Churchill, Duke of Marlborough), во время войны за Испанское наследство пришлось прибегнуть к обману, чтобы добиться от правительства Соединенных провинций разрешения для возглавляемой им англо-голландской армии совершить марш в Южную Германию. Он просто скрыл цель похода, сделав вид, будто собирается незначительно сдвинуть свои позиции к югу. Но даже на таких условиях голландцы не соглашались. Английскому генералу не оставалось ничего, кроме прямого шантажа: «В бесконечном споре с этими склочными, скаредными, ограниченными людьми Мальборо терял терпение и не мог уже удерживаться в рамках дипломатического такта. Он просто объявил им, что если они не согласятся с его предложением — выдвинуть на Мозель полноценную союзную армию, — он уведет английские войска с театра военных действий, оставив голландцев наедине с неприятелем. Он тряс перед ними документом королевы Анны, дававшим ему такие полномочия»[524]. Наконец, он добавил, что армия, собранная на деньги английского парламента, готова выполнять свои союзнические обязательства, но не служить частным интересам голландских правителей. Последние, поколебавшись, вынуждены были согласиться с требованием англичанина, и, в конце концов, союзная армия двинулась на юг, где Мальборо одержал историческую победу под Бленхаймом (Blenheim)[525].

Со свойственной ему проницательностью английский генерал очень точно понял суть дела. Голландская олигархия воспринимала армию не как средство для решения стратегических и национальных задач, а как своего рода вооруженную охрану, отлично обученную и снаряженную, но предназначенную исключительно для защиты имущества и коммерческих интересов местного купечества. Отправить войска за тысячи километров в Индонезию или Бразилию ради своих деловых интересов или даже ради грабежа было для них куда более естественным, чем оказать помощь собственным союзникам по европейским коалициям, сдвинув войска на несколько сот миль к югу.

Если Арриги представляет единичные и случайные (часто противоречащие друг другу) дипломатические решения в виде искусной и комплексной внешнеполитической стратегии, то военная реформа принца Морица Нассауского представляется ему не просто как серия мер, повысивших эффективность армии (главным образом — во время осадных работ), но как часть большого стратегического плана. «Всеми силами поддерживая освоение этих новых методов своими союзниками, Соединенные провинции создали равные условия для европейских государств, что стало предпосылкой для будущей Вестфальской системы»[526]. Однако для самого Арриги остается не совсем понятным, почему, добившись полного успеха во всех своих начинаниях, Нидерланды «никогда не правили системой, которую они создали. Как только была создана Вестфальская система, Соединенные провинции стали терять свой недавно обретенный статус мировой державы»[527].

Действительно, почему голландская олигархия, продемонстрировавшая столь выдающиеся стратегические способности в ходе Тридцатилетней войны, внезапно оказалась столь недальновидной? Это остается для Арриги абсолютной загадкой, которую он даже не пытается разрешить. Между тем понять причины упадка, постигшего Нидерланды в конце XVII столетия, очень просто, если только признать, что голландской политической гегемонии никогда и не существовало. Точно так же, как и Вестфальская система была задним числом придумана историками и политологами, стратегический план, приписываемый голландской олигархии, на самом деле был порожден ретроспективной фантазией теоретиков миросистемной школы, убежденных, будто коммерческая гегемония по определению не может существовать отдельно от политической.

Разумеется, голландские технологии, как военные, так и мирные, распространялись по всей Европе, но меньше всего это было вызвано целенаправленной работой государственной власти Республики. Приглашение голландских специалистов в XVII веке стало такой же «производственной необходимостью» для любого правителя в Центральной и Восточной Европе, как за полтора столетия до того приглашение итальянцев. Использование нидерландских технологий и экспертов за пределами страны началось в массовом порядке задолго до провозглашения независимости Республики, причем важную роль в этом сыграли как раз Габсбурги, которые уже в конце XV века использовали знания своих нидерландских подданных для развития других частей империи. После завоевания обширных владений в Америке испанские короли направили туда нидерландских специалистов, занимавшихся дренажными работами, строивших шахты, налаживавших типографии.

Даже восстание Соединенных провинций не изменило ситуации — испанские Габсбурги продолжали прибегать к технологиям и специалистам из Нидерландов на протяжении всего XVII века, только, естественно, опирались на остававшуюся у них под контролем южную часть страны. Строители из Нидерландов считались непревзойденными мастерами в создании фортификационных сооружений. Инженер из Нидерландов Адриен Боот (Adrien Boot) спроектировал и построил в 1615–1616 годах форт Сан Диего в Акапулько, предназначенный для отражения возможных голландских рейдов. Напротив, протестантские правители Скандинавии, король Франции и православный московский царь обращались за техническими знаниями в независимую северную часть Нидерландов. Особенно активно голландские специалисты работали во Франции, где их знания использовались как в военных, так и в мирных целях. Значительную роль в распространении нидерландских знаний, технологий и предпринимательской культуры играли эмигранты-кальвинисты из Южных Нидерландов, которые, покидая свою оккупированную испанцами родину, предпочитали направляться не в Голландию, а в другие страны — начиная от Дании и Швеции и кончая далекой Россией.

Там, где предоставлялась возможность, протестантские предприниматели из Нидерландов тоже работали на Габсбургов. Примером может быть Ганс де Витте (Hans de Witte), кальвинист из Антверпена, который руководил шахтами и металлоплавильными заводами имперского главнокомандующего Валленштейна в Богемии. Иными словами, он не просто занимался хозяйственной деятельностью во владениях императора, а «помогал организовать военную машину имперского главнокомандующего на ранних этапах Тридцатилетней войны. После убийства Валленштейна он утопился в пруду собственного сада»[528]. Большинство сотрудников де Витте также были протестантами из Нидерландов. Позднее, во время войны с Португалией, голландские купцы как ни в чем ни бывало «продолжали продавать португальцам военные припасы»[529].

Патриотизм и концепция национального интереса были неведомы олигархии Соединенных провинций[530]. Подобные идеи развивали политики и идеологи соседней абсолютистской Франции, начиная с кардинала Ришелье. Если Клаузевиц писал, что война есть продолжение политики другими средствами, то для голландской буржуазии XVII века война была прежде всего продолжением торговли.

Реальная история Тридцатилетней войны поражает как раз тем, насколько малую роль сыграла в ней Голландия, занятая главным образом укреплением своих торговых и колониальных позиций. Военные и дипломатические усилия Республики сводились к обороне собственных границ и торговых путей. В рамках антигабсбургской коалиции не только ее вооруженные силы не сыграли большой роли (что можно объяснить ограниченностью ресурсов), но даже финансовые и дипломатические усилия Гааги оказались на удивление малозначительными (если только не считать того момента, когда голландцы, развалив антигабсбургскую коалицию, спровоцировали агрессию Швеции против ущемившей их коммерческие интересы Дании). Возможно, Бродель и прав, говоря о значительной закулисной роли, которую играла Гаага как центр интриг, направленных против династии Габсбургов, но тайная дипломатия не может заменить активной внешней политики.

Голландская торговая гегемония в первой половине XVII века была неоспорима, но покоилась на слабом фундаменте. Развитие собственного производства отставало от роста торговли, военные силы, необходимые для контроля над морскими сообщениями, были ограничены, а олигархическая элита весьма скупо выделяла средства на все то, что не сулило немедленной прибыли. Успешное развитие английской буржуазии объективно превращало ее из союзника в соперника Голландии, причем торговая и промышленная конкуренция начала ощущаться еще до того, как разразились политические конфликты.

Голландцы пытались подорвать английскую торговлю в Африке, подарками и уговорами побуждая местных правителей закрыть доступ в свои владения для кораблей английской Африканской компании (Royal African Company). Монополия на живой товар, поступавший с берегов Гвинеи, должна была находиться в руках деловых людей из Амстердама и других нидерландских торговых центров[531]. Не менее жестко и агрессивно действовали они и в Азии. В 1623 году голландцы попросту истребили английских конкурентов в Амбойне (Amboina) на Бантаме. «Амбойнская бойня» (Amboina Massacre) не спровоцировала немедленных акций возмездия, поскольку Англия еще не чувствовала себя готовой к борьбе против Соединенных провинций. К тому же английское королевство все более погружалось во внутренний кризис, а начавшаяся в Европе Тридцатилетняя война складывалась неудачно для протестантов из антигабсбургского лагеря. Борьба требовала консолидации сил, в борьбе против Испании голландцы все еще считались союзниками. В Лондоне смирились с поражением, но ничего не забыли. Вооруженное противостояние с Нидерландами отныне воспринималось как нечто неизбежное и вопрос был лишь в том, когда, при каких обстоятельствах будет нанесен удар.

Голландская буржуазия имела больше капитала, чем английская. Она проявляла куда большую напористость и агрессивность, изгоняя своих португальских предшественников из Азии, вытесняя англичан и прочих европейцев с выгодных рынков, навязывая свои условия торговли местным купцам и правителям. Однако уже в начале XVIII века она начинает повсеместно уступать позиции британцам, которые оказались способны выработать и реализовать долгосрочную политическую стратегию на Востоке, тесно связанную с действиями, реализуемыми на Западе. Правители маленьких индийских государств сами приглашали англичан и позволяли им строить укрепленные центры, надеясь таким образом подорвать монополию голландцев.

Слабым местом голландской политики в Азии было то же, что являлось главным препятствием для установления гегемонии Нидерландов в Европе. Проблема была не в недостатке ресурсов, а в крайне узком и недальновидном их применении, а также в нежелании идти на компромиссы, жертвуя частью прибылей. Слабость Голландии, как ранее и Венеции состояла в том, что ее политика была чересчур буржуазна, чрезмерно подчинена краткосрочным и среднесрочным коммерческим интересам. Иными словами, голландская олигархия не выработала как раз тех черт политического и коммерческого поведения, которые необходимы для успешного осуществления гегемонии. Напротив, в Англии, где торжество буржуазии не было столь полным, а правящий класс представлял собой куда более сложную и порой неоднородную коалицию, могла вырабатываться гораздо более комплексная и разносторонняя внешняя политика, в том числе и учитывающая интересы многочисленных туземных посредников и партнеров[532]. Уже в XVII веке англичане на Востоке не просто вступают в борьбу с португальцами, а позднее с голландцами, но и опираются в этой борьбе на местных союзников. В 1622 году персидские силы участвовали в успешной английской экспедиции по захвату португальского порта Ормуз, а в 1623 году голландцы во время «Амбойнской Бойни» истребляли не только англичан, но и действовавших заодно с ними японцев.

Окончание Тридцатилетней войны, совпавшее с установлением республиканского строя в Англии, стало переломным моментом в отношениях между двумя морскими державами. Парламентский режим в Лондоне, окрепший в ходе гражданской войны против короля и его сторонников, теперь располагал мощной армией и лояльным, хорошо подготовленным флотом. Социальная энергия, высвобожденная революционным взрывом, удваивала силы англичан так же, как полтораста лет спустя это произойдет с французами, а в начале XX века — с русскими. Став во главе молодой английской республики, Оливер Кромвель был настроен решительно. Для Соединенных провинций начинаются тяжелые времена.

Приняв в 1651 году Навигационный акт, Лондон бросил вызов голландской торговой монополии[533]. Первый Навигационный акт был принят еще в 1381 году, однако к середине XVII века он был уже давно забыт. Решение, принятое Вестминстерским парламентом в 1651 году, оказалось своеобразной революцией в морской торговле, резко изменившей правила игры и соотношение сил между конкурирующими нациями. Отныне запрещался вывоз английских товаров из страны, иначе как на английских же кораблях. Импорт из любой части Азии, Африки или Америки должен был поступать на английских кораблях, а из Европы — на английских судах или на судах страны, из которой вывозится товар. Те же правила действовали и по отношению к английским колониям. Аналогичным образом регулировалась и торговля в северном море, а голландские рыбаки лишались права продавать свой улов в Англии. Чтобы воспрепятствовать использованию голландцами английского флага, было решено, что экипажи английских судов отныне должны состоять исключительно из англичан.

Положения Навигационного акта 1651 года были сохранены и развиты в Навигационных актах 1660, 1663, 1672 и 1696 годов. По выражению британского историка, эти акты преследовали «двойную цель: увеличить стратегическую мощь и повысить благосостояние страны через колониальную и морскую монополию»[534]. Не случайно уже в конце XVIII века лондонский «Политический журнал» называл Навигационный акт «гарантией британского процветания» (the guardian of the prosperity of Britain)[535], а знаменитый либеральный оратор Эдмунд Бёрк в речи, посвященной примирению Англии с американскими колониями, заявлял, что именно Навигационный акт «привязывает к нам торговлю колоний», представляя собой «единственное основание, которое обеспечило и будет обеспечивать в будущем единство империи»[536].

С точки зрения либеральных доктрин более позднего времени, Навигационный акт, жестко ограничивающий свободу торговли, был вредным документом, тормозящим увеличение товарообмена между странами. Но на практике он привел не только к росту британского судоходства, но и стимулировал его развитие в других странах, от Дании до России. Английский протекционизм был закономерным ответом на голландский торговый монополизм и агрессивно-недальновидную политику Соединенных провинций.

Навигационный акт 1651 года явно выбивал основание из-под голландской посреднической торговли. Сразу же после того, как он был принят парламентом, разразилась Первая англо-голландская война, продолжавшаяся с 1652 по 1654 год. Англо-голландский конфликт между бывшими союзниками был классическим образцом торговой войны. У двух стран не было друг к другу никаких территориальных претензий. «Это была… — пишет американский историк Пол Кеннеди, — борьба за морское господство, и за то, кто получит от этого господства коммерческую выгоду; это было противостояние флотов и экономик»[537]. Задним числом этот конфликт можно оценить как борьбу за гегемонию в складывающейся буржуазной миросистеме. Однако сами участники событий были (в отличие от позднейших аналитиков и историков) весьма далеки от подобных выводов. Их волновали куда более конкретные и локальные вопросы.

Война выявила слабость Соединенных провинций. Несмотря на то что в ходе крупных морских сражений голландский флот действовал достаточно успешно, проводимая англичанами блокада побережья оказывалась эффективным средством для подрыва торговли, на которой основывалось процветание Голландии. Стратегический перевес оставался за англичанами. Их флот успешно блокировал голландское побережье. Захват вражеских торговых судов стал для них прибыльным бизнесом. «Англичане захватили не менее полутора тысяч судов, что было примерно вдвое больше, чем их собственный торговый флот»[538]. Со своей стороны, голландцы нанесли немалый урон английской торговле в Азии и на Средиземноморье. Пользуясь поддержкой своих датских союзников, они смогли полностью закрыть для английских судов проход в Балтийское море через пролив Зунд. Некоторые историки утверждают, что «торговля и мореплавание Англии были парализованы даже в большей степени, нежели голландские»[539]. Однако в английской экономике внешняя торговля играла гораздо меньшую роль, а средиземноморские и балтийские пути все же являлись для нее второстепенными. Атлантические связи Англии продолжали развиваться. Импорт из России поступал через северный путь, по Белому морю.

Поскольку голландские гавани были сравнительно мелкими, корабли, построенные на их верфях, имели меньшее водоизмещение, чем английские. В военном плане это оборачивалось способностью англичан поставить на свои суда больше пушек, обеспечить их большим запасом ядер и пороха.

Первая англо-голландская война завершилась для Республики острым экономическим кризисом и миром, по которому пришлось признать не только Навигационный акт 1651 года, но и возместить ущерб, нанесенный английской Ост-Индской компании начиная с 1611 года. «Амбойнская бойня» была отомщена.

Для Голландии за неудачной войной последовали новые неприятности. Английские Навигационные акты стали образцом для других стран. В 1662 году Франция ввела налог на иностранные корабли, вывозившие французские товары. Транзитная перевозка грузов между французскими портами стала для голландцев невыгодной, а французское судоходство получило развитие. В Швеции был в 1724 году принят «Товарный акт» (Commodity Act), составленный по английскому образцу.

В конечном счете морская мощь Голландии была опрокинута лишь благодаря альянсу Англии и Франции. В 1672 году англичане и французы воевали против Голландии совместно, причем морской вызов со стороны Англии дополнялся сухопутным наступлением со стороны Франции. В ходе этих войн Соединенные провинции не только успешно сдерживали натиск превосходящих сил своих противников, но благодаря гениальному руководству адмирала де Рюйтера (de Ruyter), даже наносили им серьезные поражения. Однако страна оказалась не в состоянии одновременно воевать с англичанами на море и с французами на суше. И все же решающую роль в переходе гегемонии от Голландии к Англии сыграл не исход англо-голландских войн на море. Соотношение сил изменилось не столько в ходе военных действий, сколько в ходе экономического развития. Военные усилия истощили бюджет республики, подорвав ее могущество. В 1678 году государственный долг достиг 38 миллионов гульденов[540].

Английский историк Брендан Симмс считает совместную с Францией войну против Голландии стратегической ошибкой Лондона[541]. Однако подобные выводы могут быть сделаны лишь post factum, когда события переосмысливаются задним числом с позиций другой эпохи (в данном случае — с позиций политического опыта XVIII века, который весь прошел под знаком англо-французского противостояния). Историк не учитывает, что соперничество с Францией стало ключевым стратегическим вопросом для Англии лишь после того, как была сломлена торговая монополия Голландии. Именно победа над Голландией и привела Британию, которая начала сама превращаться в торгового гегемона Европы, к столкновению с Францией.

В периоды мира Голландия продолжала терять свои экономические позиции. Навигационные акты дали закономерные результаты. «Баланс торговли Соединенных провинций с Англией резко изменился с позитивного на негативный в течение второй половины XVII века», — отмечают голландские историки[542]. Но дело не только в торговле. Рост английской промышленности изменил соотношение сил между двумя лидерами капиталистической экономики. Рука об руку с ростом производства шла коммерческая экспансия. Если в 1650-е годы английский торговый флот составлял не более четверти от голландского, то уже к 1690-м годам они сравнялись по тоннажу и количеству судов. К концу XVIII века соотношение сил составляло уже 2:1 в пользу Британии. Финансовое положение Республики также неуклонно ухудшалось под влиянием постоянных войн и внутренних неурядиц. К 1713 году, несмотря на то что к тому времени Голландия уже находилась в союзе с Англией, которая взяла на себя изрядную долю расходов и хлопот в борьбе с Францией, национальный долг достиг 128 миллионов[543].

Преодоление общеевропейского экономического кризиса, явно наметившееся к концу XVII столетия, закономерно совпало с упадком Голландии. Система свободной торговли, которую успешно эксплуатировали купцы из Соединенных провинций, уступала место протекционистской политике, получившей в те времена название меркантилизма. Защита правительствами своих внутренних рынков вызвала быстрый рост местного производства. Голландская буржуазия проигрывала на всех фронтах одновременно. В качестве производственного центра Голландия теперь сталкивалась с растущей конкуренцией новых мануфактур, создававшихся не только во Франции и Англии, но и в германских государствах, в Скандинавии и даже в России.

В качестве мирового торгового посредника голландские купцы теряли свое значение, поскольку все больше товаров производилось для внутреннего рынка, на основе местного сырья. Значение внутренней торговли возрастало, и хотя мировая торговля тоже росла, наиболее сильные позиции в ней получали страны с более широким внутренним рынком и развитым производством. В этом плане Англия — страна со значительно большей численностью населения — обладала огромным преимуществом, но не менее существенным преимуществом в условиях меркантилизма становилась и сила государства, выступавшего и в роли защитника внутреннего рынка, и в роли покровителя местной буржуазии, в роли инвестора и заказчика. Менее либеральное и куда более централизованное английское государство, отчасти сохранявшее черты феодальной монархии, но поставившее эти структуры на службу интересам капитала, оказывалось в такой ситуации гораздо более эффективным инструментом буржуазного развития, чем децентрализованная Нидерландская республика. Республика Соединенных провинций была вынуждена смириться. С 1702 по 1788 год тоннаж британского коммерческого флота вырос на 326 %[544].

Война 1672–1674 годов, которую голландцам пришлось вести против Англии и Франции одновременно, поставила Республику на грань катастрофы. Военные неудачи привели к социально-политическому кризису, итогом которого стало падение великого пенсионария Яна де Витта (Johan de Witt) и возвращение к власти дома Оранских, отстраненного от политических рычагов купеческой олигархией. Двадцатидвухлетний принц Вильгельм был провозглашен статхаудером (штатгальтером) Голландии и главнокомандующим военными силами Республики под именем Вильгельма III. В августе 1672 года уже вышедший в отставку Ян де Витт вместе с братом Корнелием были растерзаны взбунтовавшейся толпой в Гааге. Первым государственным актом нового правителя из дома Оранских было примирение с Англией. В феврале 1674 года между Лондоном и Гаагой был заключен сепаратный мир.

После того как англичане потеснили голландцев в ходе серии военных кампаний, настало время консолидации капиталов. В 1688 году, свергнув Якова II Стюарта, английский парламент подвел итог многолетней борьбы за власть между буржуазными и аристократическими фракциями и одновременно положил начало новой политике в отношении Голландии. Новым королем Англии и Шотландии стал все тот же Вильгельм III Оранский, права которого на престол весьма условно были обоснованы ссылкой на его брак с Марией, дочерью низвергнутого Якова II.

Этот переворот, получивший название «Славной революции», позволил оформить англо-голландский компромисс — на условиях Лондона. «Славная революция» обеспечила одну из самых успешных сделок в истории мирового бизнеса, она «по сути представляла собой англо-голландское корпоративное слияние» (had a character of an Anglo-Dutch business merger)[545]. Британская буржуазия не только получила доступ к средствам нидерландских банков, но и смогла воспользоваться их опытом и знаниями — в скором времени схожие финансовые институты укрепляются в Англии. К началу XVIII века значительная доля акций британской Ост-Индской компании принадлежала голландским акционерам. Число иностранных инвесторов постоянно увеличивалось за счет немецкого купечества и располагавших свободными средствами представителей других стран. Ее торговые обороты стремительно росли и к 1720 году англичане уже существенно опережали голландцев по объему азиатской торговли, но если экономика Соединенных провинций стагнировала, то голландский торговый капитал, напротив, чувствовал себя достаточно комфортно, участвуя в прибылях англичан. Кредитование британского капитала становится, по выражению Маркса, «одним из главных предприятий голландцев»[546]. Подобное перераспределение ресурсов между приходящей в упадок и поднимающейся державой Маркс считает общим принципом капиталистического мирового хозяйства, указывая на то, что Венеция кредитовала развитие Голландии, затем Голландия вкладывала свои средства в Англию[547].

После поражения в войнах XVII века голландский капитал, и в первую очередь VOC, зависели в деле защиты своих интересов от английского оружия. Вплоть до Англо-голландской войны, разразившейся в 1780 году, англичане добросовестно и последовательно предоставляли такую защиту своим побежденным противникам, превратившимся в младших партнеров. Однако нет худа без добра — это позволило голландцам сэкономить на военных расходах и сохранить свои коммерческие позиции. Противостояние двух морских держав сменилось союзом, направленным против Франции. Англия, Шотландия и Ирландия получили голландского короля, а английская Ост-Индская компания — голландских акционеров. И хотя победа однозначно досталась британцам, условия этого компромисса отнюдь не были тяжелыми для Нидерландов. «Славная революция» стала классическим примером тактики английского правящего класса, применявшейся позднее в Канаде, Индии, Южной Африке: победа закреплялась щедрыми уступками в пользу побежденных. Способность к компромиссу оказалась для строителей империи гораздо более ценным навыком, чем напор и агрессивность.


ФРАНКО-ШВЕДСКОЕ СОВМЕСТНОЕ ПРЕДПРИЯТИЕ

Добиваясь торговых выгод, голландская буржуазия с легкостью уступала другим державам ведущую роль в европейской политике. Между тем борьба католической коалиции, возглавляемой испанскими и австрийскими Габсбургами, с протестантскими государствами оставалась главным сюжетом международной жизни на протяжении большей части столетия. И чем более острым был системный кризис европейской экономики, тем жестче было противостояние держав. И несмотря на то, что именно идеи католической Контрреформации были знаменем Габсбургов в начале Тридцатилетней войны, идеология все больше уступала место государственному интересу — к концу конфликта на стороне Габсбургов уже оказались некоторые протестантские князья, а их главным противником выступила католическая Франция.

Именно Франция вместе со Швецией оказалась решающей силой антигабсбургской коалиции, несмотря на то что на первых порах обе эти страны удерживались в стороне от конфликта. Французская политика, направлявшаяся кардиналом Ришелье на протяжении полутора десятилетий, стала классическим образцом настойчивости, последовательности и эффективности. Планомерно продвигаясь к своей цели, не торопясь, обходя и преодолевая препятствия, Ришелье заложил основы новой дипломатии, подчиненной не сиюминутным выгодам, а долгосрочному стратегическому плану.

Основная проблема Ришелье состояла в том, что, с одной стороны, столкновение с Испанией было, по его мнению, необходимо и неизбежно, но, с другой стороны, Франция к открытой войне была не готова. Проблема была не столько в военном превосходстве Испании, сколько во внутренней неустойчивости Франции. Ослабленная религиозными войнами и борьбой аристократических кланов, страна отнюдь не была консолидирована.

Во Франции за время религиозных войн бюрократическая машина, основы которой были заложены в годы правления династии Валуа, не развалилась полностью. Она лишь разделилась на части, каждая из которых функционировала автономно. «Французская ограниченная централизация позволяла чиновникам принимать решения самостоятельно. Губернаторы провинций и должностные лица с удовольствием пользовались этим. Парламенты самостоятельно вели административные дела»[548]. Таким образом, задача, которая встала перед Генрихом IV по окончании смуты, а позднее была решена кардиналом Ришелье, состояла не в том, чтобы построить государственную бюрократическую машину с нуля, а в том, чтобы собрать распавшийся на части аппарат управления, заново наладить его и запустить. Разумеется, речь не шла просто о восстановлении прежней, сохранившейся со времен Валуа бюрократии. Система модернизировалась и развивалась. В распоряжении кардинала Ришелье были уже существующие структуры и институты, на основе которых он мог строить свой новый политический порядок. Однако для того чтобы заставить этот громоздкий и не очень хорошо отлаженный механизм четко работать, от кардинала и его ближайшего окружения требовались огромные и постоянные усилия.

Модернизация Франции, начатая основателем династии Бурбонов королем Генрихом IV и продолженная при Ришелье, сделалась позднее образцом для большинства континентальных стран Европы. Ключом к изменению общества стало создание эффективного государственного аппарата. Вопреки позднейшим либеральным мифам, развитие бюрократии отнюдь не сдерживало частную инициативу, но, напротив, создавало для нее благоприятные условия — чем более рациональными и предсказуемыми были действия правительства, тем лучше был деловой климат. Задним числом Макс Вебер продемонстрировал, что развитие капитализма не ослабляет бюрократию, а наоборот, ведет к ее росту, распространению бюрократического типа управления. С одной стороны, кардинал Ришелье задолго до немецкого социолога осознал это на практике, создавая аппарат власти, способный рациональными действиями стимулировать экономический подъем страны. С другой стороны, новая бюрократия становится исходной моделью корпоративного управления.

Аристократы, недовольные усилением центральной администрации, постоянно затевали мятежи и заговоры. Правительству приходилось постоянно применять силу, срывать замки, налаживать сеть осведомителей, оповещавшую его о внутренних угрозах. В подобных обстоятельствах кардинал не мог позволить себе большой войны или публичного разрыва с Римом. Но объективная логика борьбы против Испании и Австрии противопоставляла Францию политике Контрреформации, проводимой Папой Римским совместно с Габсбургами. Парадоксальным образом именно католический кардинал Ришелье заложил в общеевропейском масштабе основы государственной политики, «независимой от религиозного направления государства»[549].

Несмотря на то что тема официальной государственной религии оставалась в центре идеологической борьбы между европейскими державами вплоть до начала XVIII века, французское прагматическое понимание государственного интереса, raison d'?tat, сделалось общепринятым как для католиков, так и для протестантов. К концу века эти идеи настолько укоренились, что им без колебаний следовали все, включая Папу Римского. Поучительным примером может быть международное восприятие английской «Славной революции» 1688 года. Католические симпатии Якова II были одним из важных поводов для возмущения в протестантской Англии. Зять короля голландский Вильгельм Оранский, напротив, был идеологически привлекателен в качестве убежденного протестанта. К тому же конфликт в Англии разворачивался на фоне только что принятого во Франции решения об отмене Нантского эдикта. Однако в составе экспедиционного корпуса, снаряженного Вильгельмом для свержения собственного тестя, было несколько испанских батальонов. Папа Иннокентий II специальной буллой разрешил католическим солдатам служить под знаменами протестантского политика — против короля-католика. Межгосударственное соперничество Испании и Франции имело для Святого Престола гораздо большее значение, нежели религиозные распри, которые по существу оставались английским внутриполитическим делом.

Вплоть до середины XVII века Франция в качестве мощной континентальной державы, оставалась центром притяжения для всех протестантских правителей. Закладывая основы нового политического порядка, Ришелье стремился компенсировать внутреннюю слабость все еще не вполне консолидированного государства за счет эффективной внешней политики. Начиная с 1610-х годов французская дипломатия проявляет поразительную настойчивость, формируя антигабсбургскую коалицию таким образом, чтобы Париж, сохраняя политическое влияние, мог по возможности избегать прямого участия в военных действиях. Французами в годы правления Ришелье было заключено 74 международных договора, причем без внимания кардинала не оставалась даже Россия. В 1620-е годы основные усилия Парижа были направлены на то, чтобы развязать руки Швеции, армии которой предстояло сыграть решающую роль в войне. Проблема состояла в том, что для борьбы в Германии шведам надо было сконцентрировать значительные силы, чем могли воспользоваться соседние государства, с которыми Швеция находилась в конфликте. Чтобы обезопасить тылы шведов, французская дипломатия предпринимает прямо-таки титанические усилия. В Москву направляется посольство, призванное договориться о вступлении русских в антигабсбургскую коалицию. Параллельно, как всегда в ту эпоху, царя пытались уговорить предоставить привилегии французским купцам. Действия России должны были сковать силы католической Польши, которая в противном случае могла бы нанести удар по владениям Швеции. Хотя в Москве к Польше и Швеции после событий Ливонской войны и Смутного времени относились с равной подозрительностью, выбор был — не без влияния французов — сделан в пользу шведов. В 1632 году Московия объявила войну Польше. Этот конфликт, вошедший в историю под именем Смоленской войны, не дал решающего успеха ни одной из сторон. Армия боярина Михаила Шеина безуспешно осаждала Смоленск, его вспомогательные отряды овладели несколькими мелкими крепостями. В сентябре 1633 года польский король Владислав IV, подойдя к Смоленску с войском в два раза меньшей численности, чем у Шеина, умудрился окружить русских и принудить их к капитуляции. После того, как в марте 1634 года Шеин сдался, наемники перешли на службу к полякам, а сам боярин с 8 тысячами русских вернулся на родину, где был обвинен в измене и казнен. После этого между сторонами был заключен очередной «вечный мир», оставивший границы без изменений. Единственное достижение Московии состояло в том, что польский король официально отказался от претензий на русский престол. Между тем главная цель французской дипломатии оказалась достигнута вполне — Швеция была избавлена от необходимости воевать на два фронта.

Однако и Польшу кардинал Ришелье не оставляет без внимания. В то время как русских подговаривают напасть на поляков, дабы поддержать шведов, Польшу и Швецию уговаривают заключить перемирие. Несмотря на свои военные успехи, шведы под влиянием французских дипломатов вынуждены пойти на серьезные территориальные уступки. В 1629 году при посредничестве Франции подписано Альтмаркское соглашение, примиряющее шведского короля Густава Адольфа с его польским родственником Сигизмундом Вазой. Одновременно подписывается ряд соглашений с германскими протестантскими князьями, получающими помощь Парижа в войне против Габсбургов.

Если на юге и востоке угрозу для Швеции представляли Речь Посполитая и Московия, то на западной границе оставались неразрешенные споры с Данией — здесь тоже вмешиваются французские дипломаты, добиваясь примирения между соперничающими скандинавскими державами[550].

Французская политика была крайне прагматична, но одновременно популярна на континенте. Как замечает Фредерик Ансильон, кардинал Ришелье исходя исключительно из государственного интереса выступал поборником прав и свобод немецких соседей: «Политическая и религиозная свобода в Германской империи были лучшим средством, чтобы предотвратить ее превращение в новую великую державу под властью Австрийского дома, который эти принципы отвергал. В этом весь секрет французской политики: князья империи должны были противостоять Австрии, их сила — ее силе, и это одобряли все друзья гуманности, ибо существование подобных самостоятельных государств становилось гарантией общеевропейского спокойствия»[551].

Для того чтобы добиться таким способом общеевропейского спокойствия нужна была мощная военная сила. Первая фаза Тридцатилетней войны показала, что протестантские князья Германии сами себя защитить не могут даже с помощью французских и голландских денег. В январе 1631 года в Барвальде подписан договор со Швецией, а Густав Адольф получает от французов финансовые субсидии для ведения войны — 400 тысяч рейхсталеров в год[552]. Подводя итоги своей деятельности в знаменитом «Политическом завещании», Кардинал Ришелье произнес знаменитые слова: «Золото и серебро правят миром»[553]. С его легкой руки деньги стали одним из важнейших закулисных факторов международной политики.

Полученные от Ришелье средства позволили героическому шведскому королю развернуть широкомасштабное наступление против католических имперских войск. Но Швеция отнюдь не собиралась «вести войну за французские интересы вместо Франции (einen Stellvertreterkrieg), у нее были собственные военные и политические цели, собственные методы»[554]. В случае успеха не Ришелье, а шведский король Густав Адольф должен был контролировать ситуацию в Германии.

Если Франция благодаря кардиналу Ришелье сыграла решающую роль в дипломатическом оформлении антигабсбургской коалиции, то Швеция оказалась на протяжении 20 лет ее основной военной силой. Впечатляющие успехи, достигнутые этим, сравнительно небольшим, государством в преддверии и в ходе Тридцатилетней войны, требуют особого рассмотрения. В некотором роде именно Швеция выступила в качестве модели военно-государственного устройства, став образцом для подражания по всему континенту.

Из-за того, что после Полтавской битвы международное значение шведской державы резко понизилось, историки и социологи склонны недооценивать роль, которую эта страна играла в Европе в начале Нового времени. Однако если Голландию конца XVI и XVII столетия исследователи порой называют «первой современной экономикой»[555], то Швецию с таким же основанием можно было бы назвать «первым современным государством». В своей «Истории военного искусства» Ганс Дельбрюк констатирует, что шведы «образовали военное государство невиданной дотоле силы»[556]. Численность населения Швеции была существенно меньшей, чем в соседних странах, но политический порядок был совершенно иным, «и народ, и сословия, и король сомкнулись в одно неразрывное целое»[557].

Это достижение тем более поразительно, что еще в середине XVI века мало кто мог бы представить себе Швецию в качестве одной из ведущих европейских держав. Существенно большую роль в жизни континента играла соседняя Дания, господствовавшая на Севере Европы в течение большей части Средневековья. В отличие от Дании и западных стран, имевших длительную историю государственного строительства, восхождение Швеции происходило стремительно и драматично.

К началу XVII века Швеция была, по выражению американского историка, «вооруженной нацией с политической культурой, ориентированной на войну»[558]. Однако такое положение дел было далеко не характерно для государства, созданного Густавом Ваза, основные заботы которого были связаны не с военными, а с политическими и хозяйственными реформами. Преобразование государства по меньшей мере на полвека предшествовало созданию новой армии.

Шведская бюрократия была создана в кратчайший срок и практически на пустом месте. Государственная централизация была минимальной. К XIV веку эта монархия «представляла собой конфедерацию провинций, каждая из которых имела собственную ассамблею, судей, законы и военную организацию»[559]. В течение XIII века, происходит подчинение власти шведских королей Финляндии — новоприобретенные земли тоже пользуются изрядной автономией. Первоначально шведские колонии располагались по берегам Балтики и обслуживали торговлю с Новгородом. Постепенно королевская власть распространяется вглубь страны. Граница Швеции и Новгорода окончательно зафиксирована была мирным договором 1293 года и с тех пор долгое время оставалась без изменений.

Когда в XVI веке к власти пришел король Густав Ваза, основавший новую династию, страна, доставшаяся ему, включала собственно Швецию и Финляндию, имевших около миллиона населения в совокупности. Королевство представляло собой, по признанию скандинавских историков, «малоизвестную и малонаселенную аграрную страну на краю Европы»[560].

В отличие от более сильной Дании, здесь не было ни регулярной армии, ни постоянного военного флота. Войны с Данией возникали постоянно и на первых порах складывались для шведов неудачно. До Густава Ваза в Швеции не существовало четкого порядка престолонаследия, и смена короля почти всегда сопровождалась смутой. Торговля находилась в руках купцов Немецкой Ганзы, и королевскому двору мало что перепадало.

У государства даже не было нормальной столицы. Король и двор кочевали по стране, переезжая из замка в замок, а в Стокгольме, являвшимся номинально главным городом Швеции, население в лучшие годы не превышало 10 тысяч человек. Из них около трети прямо или косвенно работали на короля. На фоне явной бедности королевства особенно заметно было богатство католической церкви.

Реформация в Швеции имела один ясный и очевидный смысл — укрепить королевские финансы и создать условия для развития государства. В отличие от Германии, народного движения за Реформацию в Швеции не было. «Основная масса населения в Швеции и Финляндии ничего не имела против Папы и церкви», да и сам король Густав Ваза, по признанию историков, «не слишком интересовался вопросами веры»[561]. Зато его очень интересовал вопрос о пополнении бюджета.

Последней каплей, переполнившей чашу терпения короля, был кризис, вызванный необходимостью платить Дании за Алвсборг (Alvsborg). Этот город был единственным шведским портом на Северном море. После очередной войны с соседним королевством город был потерян, и теперь датчане требовали от Густава Ваза заплатить огромный выкуп, чтобы вернуть его. Денег в казне не было. Других способов получить средства кроме экспроприации церковного имущества просто не оставалось. Обратившись к Риксдагу (Riksdag), король получил поддержку дворянства и бюргеров, также надеявшихся получить свою долю церковной собственности. Созванные в 1527 году представители сословий большинством голосов принимают решение о Реформе Церкви.

Собственно религиозные вопросы в ходе шведской Реформации почти не затрагивались. На первом плане стояли вопросы экономические и организационно-политические. Отныне священники превратились в госслужащих, епископы назначались королем, а бюджет церкви соединился с бюджетом правительства. Тем не менее, превратив Церковь в государственное учреждение, Густав Ваза сам того, возможно, не понимая, дал в руки власти мощный идеологический институт, которым сумели успешно воспользоваться его наследники.

Реформация не привела к созданию «нового дворянства» в той форме, как это случилось в Англии, но укрепила позиции старого, поскольку дворянским семьям были возвращены имения, ранее переданные ими церкви. В казну стали регулярно поступать церковные налоги.

Вообще стремление повысить финансовую дисциплину и укрепить государственный бюджет проходит красной нитью через все реформы Густава Вазы и его последователей. Централизация налоговой системы стала его важнейшей целью. В прежние времена основной налог (Grundsteuer) выплачивался крестьянскими общинами в натуральной форме, тогда как правительство нуждалось в серебре. Однако деревня противилась подобным переменам. Даже в начале XVII века, несмотря на все нововведения «и новые, и старые налоги продолжали платить натурой, тогда как короне нужны были деньги»[562].

Большего успеха правительство достигло, поощряя создание новых поселений, колонизацию неосвоенных земель на Севере и Востоке, чтобы тем самым создать новые общины и новые объекты для налогообложения. При этом, однако, права сельских общин на осваиваемую ими территорию подверглись пересмотру. Незаселенные земли были по существу национализированы. В 1542 году Густав Ваза провозгласил их «собственностью Бога, Короля и Короны»[563].

Новые поселения были необходимы и для того, чтобы централизовать и упорядочить товарообмен. «Одной из самых срочных задач шведской короны было поставить под контроль правительства торговые потоки, которые раньше не контролировались вообще или в очень небольшой степени»[564]. Для этого вводились новые налоги и организовывались новые торговые центры, например Гельсингфорс (Helsingfors), основанный Густавом Ваза. Позднее таким же образом был основан и Гетеборг. Если Гельсингфорс должен был стать центром восточной торговли, то Гетеборг строился для развития торговли в северо-западном направлении. «Из Нидерландов пригласили специалистов, чтобы построить город и управлять его торговлей. Гетеборг стал единственным городом, населенным исключительно иммигрантами. Официальным языком здесь был голландский, законы были голландские и Церковь тоже была голландская»[565]. Впоследствии город был разрушен датчанами, но вскоре восстановлен на новом месте Густавом Адольфом, сохранившим в новом Гетеборге те же порядки.

Впрочем, шведская корона не только привлекала к себе иностранных иммигрантов и строила новые города на своей территории. Поощрение предпринимательства шведским правительством предполагало, как и в других европейских странах, поддержку колонизации. В 1638 году, в разгар Тридцатилетней войны, шведами была создана колония в Америке на реке Делавар, однако в 1655 году поселение перешло в руки голландцев. Не намного дольше просуществовала колония в Западной Африке (на территории нынешней Ганы), основанная в 1649 году. Она была потеряна в 1663 году. Несмотря на утрату Стокгольмом политического контроля над колониями, их население сохраняло приверженность шведскому и финскому языкам еще на протяжении нескольких десятилетий.

Социально-экономическая политика государства направлена была на максимальное упорядочение и рационализацию общественной системы, что облегчило бы задачи управления. Пытаясь увязать налогообложение с сословным порядком, правительство упорно стремилось провести четкую разграничительную линию между крестьянами и бюргерами, добиваясь, чтобы первые перестали торговать, а вторые заниматься сельским хозяйством. Но жизнь постоянно оказывалась в противоречии со схемами бюрократии. Крестьянское население сопротивлялось, причем зачастую чиновники из местных «покрывали» своих соседей.

Эта борьба продолжалась около ста лет и закончилась торжеством центральной власти: «К середине XVII века правительство наконец научилось собирать налоги с внутреннего рынка, что не удавалась ему делать ни 150, ни даже 50 лет назад. Конечно, подданные обманывали власть, уклонялись от уплаты налогов, жульничали, бюргеры продолжали потихоньку пахать, а крестьяне тайком торговать. Так продолжалось еще целых два столетия. Но все же корона к середине XVII века контролировала внутренний рынок в большей мере, чем раньше, а ее доходы заметно выросли»[566].

Реституция церковных земель, возвращенных дворянству, не только укрепила поддержку короля со стороны господствующего сословия, но и обогатила его лично: поместья, ранее пожертвованные Церкви семьей Ваза, перешли к нему. К концу жизни король был одним из богатейших людей страны, контролировавшим более 5 тысяч ферм и владевшим серьезными торговыми предприятиями. Король был не только удачливым коммерсантом, но и крупным банкиром.

Это был харизматический лидер, выдающийся оратор, автор блестящих и убедительных писем, энергичный администратор — имел еще одно бесспорное достоинство: ему постоянно везло. «Ему нравилось все контролировать и во все вмешиваться, он обожал принимать решения. Он постоянно ворчал, что вокруг нет ни одного компетентного сотрудника, и никто из его помощников не справляется со своим делом, но на самом деле это доставляло ему удовольствие — он мог влезать в любой вопрос, всем давать советы и указания»[567]. Удивительным образом подобная мелочная опека не повредила государственному аппарату. Именно Густав Ваза заложил основы знаменитой шведской бюрократии, которая в полном объеме сформировалась к 20-м годам XVII века. Административный аппарат создавался специалистами, приглашенными из Германии, которые наладили работу королевской канцелярии. Они же занялись и приведением в порядок финансов. Пришлось пригласить иностранцев также для организации армии и флота. Строились новые замки, в них размещались гарнизоны, призванные закрепить контроль центральной власти над регионами. В условиях внутреннего мира и стабильности начало быстро расти население, состоявшее преимущественно из свободных крестьян.

Как замечает американский историк, проводимая королями из династии Ваза политика «социально-экономической реконструкции» (of socioeconomic Reconstruction) преобразила страну и «трансформировала общество»[568]. Из отсталой аграрной страны на окраине континента Швеция стремительно превращалась в мощную передовую державу, обладающую не только военным, но и значительным экономическим потенциалом.

Чтобы преодолеть нехватку управленческих кадров власть занялась проблемами образования. К середине XVI века университет в Уппсале (Uppsala) влачил жалкое существование. Однако уже сто лет спустя Швеция становится одним из европейских лидеров в этой области. Новые университеты создаются во всех концах выросшего за эти годы государства. Для Ливонии в 1632 году основан университет в Дерпте (Тарту), для Финляндии — в Турку (Обо) в 1640 году, для внутренних районов Швеции созданы университеты в Грейфсвальде (Greifswald) в 1636 году и Лунде (Lund) в 1668 году. Школы открывались в каждом городе, было основано 20 гимназий для подготовки молодых людей к университетскому образованию. Для обучения офицеров была организована Военная академия (Krigskolleg).

При дворе в Стокгольме говорили по-немецки. В начале XVII века король Густав II Адольф вынужден был учить шведский как второй язык. Тем не менее Реформация и работа бюрократии делали свое дело. Национальные языки получили мощный стимул для развития. Перевод Библии на шведский и финский языки дал толчок развитию литературы и образования обоих народов. Книги стали выходить не только на шведском, финском и на немецком, но даже на эстонском и латышском языках. Был даже принят первый в Европе закон об охране памятников культуры и учреждено некое подобие национального музея.

Шведско-Финское королевство конца XVI века можно считать в некотором роде первым примером полиэтнического национального государства. Королевская администрация состояла во всех провинциях преимущественно из местных уроженцев и со времен Густава Ваза действовала по общим правилам. Финны могли участвовать в шведском парламенте, занимать официальные должности. Однако говорить о полном равноправии шведов и финнов в державе, созданной династией Ваза, все же не приходится. В основном должности в Финляндии доставались местным шведам, а финны, заседавшие в королевском парламенте, принадлежали преимущественно к низшим сословиям, и соответственно их политическое влияние было невелико.

Династия Ваза, получившая власть благодаря избранию на царство, старалась поддерживать лояльные отношения с представителями сословий, в числе которых оказывались не только дворяне, духовенство и бюргеры, но также офицеры, чиновники, крестьяне и даже шахтеры. В этом плане шведский Риксдаг, будучи по форме вполне еще средневековым сословным представительством, был гораздо демократичнее аналогичных собраний в большинстве других стран Европы.

Традиционные связи с Голландией и Немецкой Ганзой в условиях мира способствовали быстрому росту торговли, а успешные войны позволили не только расширить территорию королевства, но и поставить под его контроль новые рынки. Шведская военно-бюрократическая машина и голландский торговый капитал работали в тесном сотрудничестве, достигая впечатляющих результатов.

В период позднего Средневековья по мере того, как ганзейские города утрачивали свое политическое влияние, их купцы все больше нуждались в покровительстве датского и шведского короля. Происходивший параллельно рост влияния обеих держав обернулся острым соперничеством между ними за локальную гегемонию на Балтике. Возвышение Голландии в качестве ведущей торговой державы лишь усугубило это соперничество.

В начале XVII века исследователи наблюдают «переход от старой ганзейской системы, в которой Швеция занимала зависимое положение, к участию в мировой экономике, где лидировала Голландия», что можно четко проследить «по материалам стокгольмской таможни»[569]. Традиционная балтийская торговля с немецкими купеческими городами отнюдь не сокращается, напротив, она заметно растет. Но еще быстрее растет новый товарооборот, непосредственно связанный с новой мировой экономикой. Увеличились объемы внешней торговли, особенно экспорт меди и железа.

При этом внутреннее развитие Швеции находится в явном контрасте с принципами свободной торговли, которые исповедовались первыми поколениями лидеров Голландской республики. Можно сказать, что восхождение Швеции в качестве великой европейской державы и ее региональная гегемония соответствуют новому этапу в развитии мироэкономики, когда возможности свободной торговли были исчерпаны, а Европа переживала затяжной кризис, — стокгольмские короли великолепно почувствовали и сумели использовать возможности, которые открывал этот кризис перед ними, создавая трудности для других, более мощных и развитых государств. Однако жесткое государственное регулирование, проводившееся шведскими королями, отнюдь не представляло собой вызов голландской гегемонии или альтернативу ей. Напротив, эти две тенденции органически дополняли друг друга. Точно так же, как торговое господство Ганзы на Балтике нуждалось в военной мощи немецких рыцарских орденов, а позднее — датских и шведских королей, и голландская коммерческая гегемония — не будучи гегемонией политической — была невозможна без поддержки сильных военных держав, проводивших собственную экономическую политику. На Западе эту роль в начале XVII столетия выполняла (хоть и без особого энтузиазма) Франция, вовлеченная в конфликт с Испанией, на Востоке — Швеция. Лишь после завершения Тридцатилетней войны, по мере того как уходили в прошлое заботы и страхи, подтолкнувшие лидеров этих стран к объединению в Антигабсбургскую коалицию, исчезали и политические условия для голландской коммерческой гегемонии.

Между тем, Дания и Швеция, интегрированные в общую с Голландией коммерческую систему и формально принадлежавшие к общему протестантскому лагерю, вступили в острую борьбу за контроль над Балтийским морем. Эту борьбу подогревали голландские интриги. Купцам из Соединенных провинций категорически не нравились Зундские пошлины, которые король Дании брал с них за вход в Балтику.

В 1558 году вспыхнула Ливонская война. Стремясь захватить для России выход к Балтийскому морю, Иван Грозный напал на Ливонский орден, сославшись на многолетнюю неуплату Дерптским епископом дани, про которую обе стороны давно уже забыли. Армия царя вступила в Ливонию и захватила Нарву. Война привела к распаду и без того переживавшего острый кризис Ливонского ордена, после чего в события вмешались Швеция и Польша. В отличие от обессиленного внутренними смутами Ливонского ордена, эти противники оказались не по зубам русскому царю. В 1582 году война закончилась тем, что земли ордена были разделены между Швецией и Польшей, тогда как Московии не досталось ничего. Захватив Эстляндию, шведы получили плацдарм на южном берегу Балтики. Впоследствии, расширяя его, они установили свою власть над большей частью бывшей Ливонии, кроме ее южной части — герцогства Курляндского. Бывшие форпосты Ганзы на востоке Балтики — Рига и Ревель (Таллин) превратились в важные центры формирующейся шведской империи. Но отстаивая интересы шведского капитала, Стокгольм не слишком способствовал их развитию и процветанию, стремясь переместить торговые потоки из немецких городов в пользу Стокгольма, Гельсингфорса и Выборга.

Несмотря на политическую централизацию, противоречия, типичные для мироэкономики в целом, воспроизводились и внутри шведской империи. Положение балтийских провинций не улучшилось после окончания Ливонской войны. Если сама Швеция стремилась стать частью западного «центра», то Балтийские провинции превращались в «периферию» системы. «Сокращение численности населения было прямо связано с упадком коммерции; в равной степени и экономическая политика Московии, и решения, принимавшиеся Швецией, отводили балтийским городам второстепенную роль в торговле между Востоком и Западом, что резко контрастировало с их процветанием в Средние века. Теперь балтийские провинции были интересны шведской империи как поставщик и экспортер зерна»[570].

Это способствовало закрепощению крестьян и снижало социальную мобильность низов, что на практике означало исключение эстонских и латвийских земледельцев из немецкого и шведского «общества». Создание университета в Дерпте (Тарту) — кузницы кадров для новой шведской администрации — не изменило ситуацию для коренного населения. «Большинство студентов были шведами, немцами и финнами; нет вообще никаких сведений о том, что в XVII веке среди студентов был хотя бы один эстонец»[571].

После Ливонской войны Россия была обессилена и не могла считаться серьезным противником, зато неизбежным сделался военный конфликт с Польшей, с которой теперь Швеция имела общую границу. Внешнеполитическая ситуация осложнялась религиозными распрями. Сопротивление сторонников католичества в Швеции получало поддержку из Польши, где у власти оказалась другая ветвь все той же династии Ваза. Король Польши Сигизмунд Ваза, недолго находившийся и на шведском троне, был католиком. Как и в Англии в годы правления Марии Кровавой, попытки реставрации католицизма сверху привели к обратному результату. Если Реформация, проведенная правительством, не вызвала народного энтузиазма, то попытка восстановления старой Церкви при поддержке иностранцев спровоцировала мощный взрыв национальных чувств и способствовала идеологическому укреплению и консолидации протестантизма, сторонники которого «закалялись в борьбе». Карл IX, сменивший Сигизмунда на троне в ходе острого политического конфликта, не только использовал протестантизм в качестве своего идеологического оружия, но и захватил власть, опираясь на поддержку низших сословий, представленных в Риксдаге. Почувствовав угрозу, аристократия сплотилась вокруг Сигизмунда. Династическое столкновение переросло в социально-религиозный конфликт. В битве при Странгебро (Strangebro) войска Карла одержали победу, Сигизмунд вынужден был согласиться на созыв Риксдага, который официально лишил его короны. Перед тем как покинуть страну и вернуться в Польшу, бывший король провел вечер вместе с будущим за ужином в замке Линкопинг (Linkoping). «Их застольная беседа была вежливой, но не слишком интересной», констатировали присутствующие[572].

В 1607 году Карл IX был официально коронован в Уппсале, а Сигизмунд, покинув страну, начал военные действия против своего удачливого соперника. Карл оказался втянут в войну с Польшей, а затем и с Данией. Военное счастье вновь отвернулось от шведов, которые терпели одно поражение за другим.

Густав Адольф унаследовал от отца государство, находившееся в войне со всеми тремя своими соседями — Данией, Польшей и Россией. Правда, на польской границе продолжалось перемирие, но было ясно, что это не надолго. К тому же, несмотря на все усилия предшествующих королей, государственные финансы опять находились в плачевном состоянии. После очередного военного конфликта Алвсборг снова оказался в руках датчан, и опять надо было платить контрибуцию, хотя дипломаты из Англии и Голландии изо всех сил старались смягчить позицию Копенгагена.

Однако на сей раз Швеция имела во главе правительства талантливого и решительного короля, рядом с которым оказался не менее целеустремленный и эффективный канцлер, Аксель Оксеншерна (Axel Oxenstierna), по праву занимающий место в ряду выдающихся политиков той эпохи рядом с Ришелье и Кромвелем. Между королем и его канцлером сложилось счастливое разделение труда. Первый занимался военными вопросами, второй — бюрократией и дипломатией. И оба достигли блестящих успехов на своем поприще. Они великолепно понимали и дополняли друг друга. Густав Адольф являлся не только выдающимся полководцем, но и крепким администратором, к тому же способным убеждать людей и склонять их на свою сторону, используя личное обаяние. Канцлер Оксеншерна после смерти короля заявил: «В мире нет никого, кто мог бы сравниться с этим Королем, и уже несколько столетий, как никого подобного на свете не было, и трудно сказать, появятся ли столь выдающиеся люди когда-нибудь в будущем»[573].

По признанию историков, Оксеншерна превратил Швецию в бюрократическое государство. «И слово „бюрократическое“ надо понимать в положительном смысле» (And «bureaucratic» in this context has a positive ring to it)[574]. Совет королевства (Reichsrat) начал превращаться в некое подобие «современного кабинета министров»[575]. Аппарат придворных советников и помощников преобразовывался в более или менее регулярную правительственную бюрократию, а его сотрудники в государственных служащих. Чиновники получали регулярное жалованье, на что уходила изрядная часть постоянно недостаточных средств казны.

В стремительно развивавшемся государственном аппарате высшие должности остались за аристократами, но определенные каналы для социальной мобильности получили и низшие сословия, имевшие возможность продвигаться по службе. Если прежде в правительственных документах указывалось, что на ключевые должности могут быть назначены только «урожденные шведские дворяне», то при Густаве Адольфе была принята новая формула: «шведы, преимущественно дворяне»[576]. Иными словами, в порядке исключения, высшие государственные посты можно было доверить выходцам из «неблагородных» сословий. Именно эти низшие сословия стали основной опорой монархии в борьбе против аристократической оппозиции. Однако правительство стремилось не к революции, а к компромиссу, стараясь, не теряя поддержки низов, замирить и успокоить аристократию.

Извлекши уроки из социально-политических конфликтов, которые в очередной раз потрясли королевство на рубеже XVI и XVII века, Оксеншерна сумел обеспечить примирение и сотрудничество сословий, завоевав доверие аристократов. Иными словами, он проводил «бонапартистскую» политику лавирования между социальными силами, стремясь консолидировать общество вокруг удобной для всех власти. Но чтобы в таких условиях поддерживать стабильность, нужны средства. Дополнительные ресурсы могли быть получены за счет внешней экспансии или мобилизованы внутри страны во имя борьбы с внешним врагом.

«Монархия и аристократия готовы были прекратить свою затяжную борьбу на основе единственной общей программы, которая устраивала всех — за счет войны и экспансии, — констатирует английский историк. — В некотором смысле это была и национальная программа, по крайней мере ее так воспринимали»[577].

Первые успехи армии Густава Адольфа одержали в конфликте с Польшей. В 1610 году шведские войска находились в Москве, пытаясь защитить ее от поляков, но под давлением неприятеля вынуждены были оставить город. Хотя шведы пришли в Россию как союзники, их вмешательство в политическую борьбу Смутного времени завершилось открытой Русско-шведской войной.

Заключенный при посредничестве Англии Столбовский мир с Россией в 1617 году закрепил за Швецией земли на восточном побережье Балтики. Кампания в Ливонии привела в 1621 году к захвату у поляков Риги — крупнейшего порта в этом регионе. Доходы от балтийской торговли пополнили казну Густава Адольфа. Рига с ее 30-тысячным немецким населением стала крупнейшим городом королевства. Позднее, уже после гибели Густава Адольфа, датчане были вытеснены с южной оконечности Скандинавского полуострова (Skane), и Шведское королевство получило стабильный доступ к Северному морю. Все эти завоевания стали возможны благодаря радикальной военной реформе, предпринятой Густавом Адольфом.

В войнах XVI и начала XVII веков шведская корона все еще использовала, наряду со своими войсками, наемные контингенты. Их набирали в Германии, Шотландии и Англии. Во время Ливонской войны доходило до конфликта между контингентами. «Драка началась между шотландцами и немцами, когда кто-то отказался платить за съеденную свеклу. Кончилось тем, что убили несколько сотен шотландцев, среди которых были офицеры. Другие шотландцы дезертировали и перешли на службу к русским»[578]. В армии Якова Делагарди (Jacob de la Gardie), отправленной в Россию — формально для оказания помощи Москве против поляков — имелось 1200 шотландских и английских солдат. Не получив своевременного жалованья, эти войска взбунтовались и перешли на сторону неприятеля. В войнах с датчанами шведы регулярно терпели неудачи, наемные войска были ненадежны. Густав Адольф не мог больше терпеть подобное положение дел. Ему нужны были надежные и боеспособные войска.

Не имея достаточных средств, чтобы содержать дорогостоящую наемную армию, Швеция решила проблему, введя всеобщую воинскую повинность. Это дало основание историкам считать родину Густава Адольфа страной, создавшей первую регулярную армию в мировой истории[579]. Дельбрюк заявляет, что шведы «были первым народом, который организовал у себя национальную армию»[580]. Подобное утверждение, конечно, не совсем справедливо, ибо игнорирует английскую военную реформу XIV–XV веков, а также опыт Голландии, широко использовавшийся теми же шведами, однако в целом по отношению к Европе XVII века шведское военное строительство было безусловно новаторским и революционным.

Военная организация, созданная Густавом Адольфом, опиралась на классовую структуру шведской деревни, где преобладало свободное и экономически независимое крестьянство, с которым приходилось считаться как дворянскому сословию, так и правительству[581]. Именно это крестьянство не в меньшей степени, чем городская буржуазия становилась опорой королевской власти, стремившейся укрепить свои позиции перед лицом аристократии.

Шведское ведение военных действий, по словам американского исследователя, «напоминало тотальную войну современной эпохи»[582]. Королевство Густава Адольфа было разделено на 6 округов, каждый из которых должен был выставлять 18 пехотных и 6 кавалерийских полков. Рекрутская повинность была распределена по общинам, так что на определенное количество «дворов» приходилось и соответствующее количество рекрутов. Однако воинский призыв дополнялся добровольной вербовкой. Это позволяло создать многочисленную и хорошо мотивированную армию, резко отличавшуюся от феодальных ополчений и наемных войск соседних государств. Значительная часть подразделений формировалась в Финляндии, жители которой в тот момент были лояльными и патриотичными подданными Швеции. В соответствии со шведской системой, на войну призывался один человек из десяти боеспособных мужчин, а остальные числились в резерве. Однако в Финляндии обычно призывали больше. К тому же на русской границе действовали крестьянские ополчения. В итоге Финляндия была непропорционально численности населения представлена в вооруженных силах королевства, она формировала девять пехотных и три кавалерийских полка. Командиры этих войск прекрасно сознавали их значение для государства. Шведские офицеры вообще играли немалую роль в политике, причем, как отмечают историки, «особенно те, что происходили из Финляндии» (especially those from Finland)[583].

Финские войска играли активную роль уже в сражениях Ливонской войны и в конфликтах начала XVII века. Еще во времена пограничных конфликтов с новгородцами шведские короли оценили способность финнов-охотников к ведению партизанской войны. Эти войска оказались равно способны применять тактику геррильи и сражаться в поле, четко сохраняя строй и демонстрируя неколебимую дисциплину. «Роль Финляндии в войнах, происходивших в восточной Балтике, столь высоко оценивалась шведским правительством, что командующий финскими вооруженными силами был назначен первым генерал-губернатором Эстонии»[584]. В сельских общинах Финляндии до сих пор можно найти памятники героям Тридцатилетней войны. Финские солдаты получили прозвище hakkapelis от своего боевого клича «Hakkaa p??lle!» — что может быть переведено как «Круши, громи!»

Боевой дух шведско-финской армии был высок. «Патриотический и религиозный энтузиазм, резко отличал этих бойцов от солдат других европейских армий и начальство поддерживало его постоянной пропагандой в боевых частях», констатирует американский историк[585]. То же подчеркивает и Дельбрюк, замечающий, что «Густав Адольф строил мораль своих войск не только на начальственной власти командиров, но и на развитии в своих войсках религиозного чувства»[586]. В шведской армии был введен институт военных капелланов, выступавших по существу в роли политкомиссаров. Их главной задачей была не столько забота о душах солдат, сколько поддержание боевого духа и идеологическая пропаганда, разъяснение политики короля, целей и смысла войны.

В официальной шведской да отчасти и немецкой истории Густав II Адольф предстает идеалистом, вмешавшимся в Тридцатилетнюю войну для того, чтобы оказать «бескорыстную помощь протестантам в Германии»[587]. На самом деле король был в достаточной степени компетентным политиком, чтобы понимать действительный смысл происходящего. Как замечает немецкий историк, Густав Адольф при всем своем ревностном протестантизме был «насквозь практическим человеком» (durch und durch ein Mann der Praxis)[588]. Экономические интересы волновали его ничуть не меньше, чем вопросы религиозной солидарности. Он несомненно был искренним приверженцем протестантизма, но одновременно не упускал случая использовать религиозные чувства своих подданных для того, чтобы получить поддержку германского похода. Как отмечают финские историки, король и его канцлер Аксель Оксеншерна вели «целенаправленную и хорошо организованную пропаганду». Год за годом шведам и финнам рассказывали ужасные истории про то, как «немецкие протестанты страдают от ужасных гонений, как войска императора приближаются к границам Швеции, грозя принести те же бедствия ее народу»[589].

Идеологическая обработка солдат дополнялась жесткими дисциплинарными мерами и суровыми наказаниями. Смертная казнь в шведской армии полагалась за 43 различных проступка. Это было самое жесткое военное законодательство в тогдашней Европе. Запрещено было любое насилие «против священников, стариков, женщин, девиц и детей, кроме тех случаев, когда те сами нападали на солдат»[590]. Для повышения дисциплины военнослужащих впервые в Европе стали сечь шпицрутенами.

«Наша пехота служит не за деньги, — говорил Густав Адольф. — И они не завлечены на службу обманом, не зная о тяготах и опасностях войны, в тавернах, где людей вербуют, выставляя им выпивку. Нет, мы отобрали лучших, среди множества наших сельских жителей, готовых служить стране. Они привыкли к труду и испытаниям, им не страшны ни жара, ни холод, ни голод, ни отсутствие сна и они готовы сражаться и работать, не щадя себя»[591].

Семидесятитысячная армия короля Густава Адольфа в начале XVII века была, как замечает Дельбрюк, по отношению к населению страны более массовой, чем армия, выставленная Пруссией против Наполеона в 1813 году[592]. Хотя данные о численности населения Шведского королевства, приводимые немецким историком, несколько занижены, это не меняет принципиальной картины[593]. Способность шведских королей мобилизовать людские и материальные ресурсы для достижения своих военно-политических целей превосходила все, что было известно в тогдашней Европе.

Несмотря на это призыв обеспечивал не более половины потребности короля: иностранных наемников все равно приходилось использовать. На шведской службе оставались шотландские и ирландские полки. В начале XVII века английские власти в Дублине сознательно отправляли непокорный элемент подальше от греха в Швецию, продавая мятежников в качестве пушечного мяса союзной монархии. Общее число шотландских (на самом деле — британских) полков достигло восьми к 1624 году. В следующем году еще один полк был сформирован для гарнизонной службы в Риге, как замечал Густав Адольф, «при обязательном условии, что шотландцев обеспечат теплой одеждой, чтобы выдержать холод»[594]. Изрядная часть солдат набиралась в горной Шотландии. Однако положение иностранных военных специалистов и их роль в армии изменились. Большинство шотландских офицеров, выживших в войнах Густава Адольфа, пополнили ряды шведского дворянства.

Не удивительно, что шведские войска, высадившись в Германии, вызвали ужас у немецких наемников, которые шли служить ради заработка. К тому же эта армия, приходя на неприятельскую территорию, не грабила!

Александр Нестеренко в качестве примера гуманности Запада — в противовес грабежам русских — приводит эпизод с захватом Новгорода шведами в разгар «Смуты». Описывая образцовое поведение победителей в занятом городе и великодушные условия капитуляции, он с пафосом заключает: «Предложи шведы сегодня на таких условиях признать Новгороду или любому другому городу России власть шведского короля, — это предложение с радостью было бы принято»[595]. Однако поведение шведской армии в XVII веке было удивительным исключением, которое потрясало не только новгородцев, но и немцев.

Дельбрюк называет Густава Адольфа «последователем военного искусства Морица Оранского», добавляя, впрочем, что тот «не только воспринял и развил новую тактику, но и положил ее в основу стратегии широкого масштаба»[596]. Уроки Морица Оранского действительно сыграли немалую роль в формировании шведского боевого порядка. Современники отмечали, что у Густава Адольфа войско было «дисциплинировано и обучено по нидерландскому образцу», в то время как в Германии «солдаты часто бродят как стадо быков или свиней»[597]. Однако напрасно Арриги представляет распространение военного опыта как своего рода «передачу технологий», сознательно организованную правящим классом Нидерландов. Показательно, что немецкие протестантские князья, непосредственные соседи и ближайшие союзники буржуазных Нидерландов, перенять и даже просто усвоить голландские уроки были не в состоянии. Совсем иное дело — Швеция, чья армия была уже в начале XVII века организована по новому образцу.

Именно поэтому шведы оказались способны не только воспринять идеи голландских военных реформаторов, но и далеко превзойти своих учителей. А французские деньги помогли им выполнить первое условие голландской военной реформы: обеспечить военных своевременным и регулярным финансированием.

Мощь шведской армии опиралась не только на организационные достижения Густава Адольфа, поддержанные его наследниками, но и на промышленное развитие, которому королевская власть придавала огромное значение. Благодаря улучшению качества литья шведская металлургия начала превращаться в основу настоящего военно-промышленного комплекса.

Частное предпринимательство и государственная политика были и здесь, как во многих других европейских странах, тесно связаны между собой. Шведские военные усилия финансировались амстердамским банкиром Луи де Геером (Louis de Geer), который создал транснациональную компанию, «империю, которая по своему значению и масштабам могла бы сравниться с позднейшими компаниями Круппа и Ротшильда вместе взятыми»[598]. За кредиты и поставки королевское правительство расплачивалось, предоставляя производственные концессии (часто на вновь завоеванных территориях). Данные концессии, в свою очередь, закладывали основу новой шведской промышленности. На свои предприятия де Геер и его коллеги, братья де Беше (de Besche brothers), привезли большое количество специалистов, как из Голландии, так и из Южных Нидерландов (главным образом из Льежа), которые поставили производство в соответствии с новейшими технологиями. Особое значение для шведской промышленности имели новые методы выплавки металла. По словам американского историка Франклина Скотта (Franklin Scott), де Геер был не только богатым инвестором, но и «гением организации, человеком, который перевел производство оружия из ремесленной формы в индустриальную, а затем наладил и экспорт»[599]. В 1627 году, после того как большая часть его предприятий сосредоточилась в Швеции, он сам, вслед за своими капиталами, перебрался в эту страну.

Агрессивная внешняя политика шведских королей в целом способствовала экономическому развитию. «Военные действия стимулировали экономику по целому ряду направлений. Правительство, как и во многих других странах, контролировало значительную часть горнодобывающей промышленности, а затем начинало брать на себя и другие функции. Стремясь увеличить свою мощь, Швеция подала другим странам пример того, как можно мобилизовать естественные ресурсы страны в военных целях. Запасы меди, открытые в 1570-х годах, наряду с железом разрабатывались теперь на экспорт, но этот экспорт использовался для целей внешней политики»[600]. Поскольку медь и железо использовались для производства оружия, их в полной мере можно назвать стратегическим сырьем. После окончания Тридцатилетней войны производство вооружения явно превышало потребности шведской армии. Разросшийся за годы непрерывных конфликтов военно-промышленный комплекс к середине XVII века стал работать на экспорт. Например, в 1655–1662 годах произвели 11 000 пушек, из которых экспортировали 9000[601].

Впервые в истории правительство не только снабжало свою армию оружием, но и занималось модернизацией и стандартизацией вооружения, проводя для этого специальные изыскания. Целенаправленная работа специалистов, проводившаяся по прямому указанию королевской власти, привела в 1629 году к появлению нового оружия — легкой «полковой пушки» (regementsstycke). Это четырехфунтовое орудие перевозилось одной или двумя лошадями, несколько солдат могли катить ее прямо по полю боя рядом с наступающими шеренгами пехоты, а стреляло оно картечью вместо ядер. Появление полковой артиллерии резко меняет тактику, повышая огневую мощь пехоты. Российский историк С.А. Нефедов замечает, что полковая пушка, стала «оружием победы» шведской армии в Тридцатилетней войне[602].

Благодаря усилиям шведского военно-промышленного комплекса произошла стандартизация и облегчение веса вооружения. Калибр мушкета был уменьшен. Новый облегченный мушкет был снабжен колесцовым замком (придуманным еще Леонардо да Винчи). Теперь мушкетеры могли обходиться без сошек при стрельбе. Были введены бумажные патроны и патронташи. Пехота стала более маневренной и стреляла быстрее, чем ее противники. Отлично обученные и дисциплинированные войска оказались способны совершать стремительные марши, появляясь там, где неприятель не ждал. В этом плане Густава Адольфа можно считать, с одной стороны, продолжателем традиции Генриха V английского, а с другой стороны, предшественником Фридриха Великого, генералов Французской революции и Наполеона Бонапарта. Неповоротливые колонны по 2000–3000 человек были заменены полками по 1200–1300 бойцов, неизменно состоявшими из 4 рот. Каждому полку были приданы две пушки. Кавалерийские полки были разделены на эскадроны по 125 всадников.

На протяжении всего XVI века полководцы экспериментировали, меняя соотношение пикинеров и мушкетеров. В армии Густава Адольфа пикинеры составляли всего одну треть пехоты, а остальные были вооружены мушкетами. Это соотношение, распространившееся позднее по другим европейским армиям, продержалось до начала XVIII века, когда пика окончательно была вытеснена штыком. Поскольку мушкет теперь играл большую роль, чем пика, изменилась и тактика. Глубокие колонны были заменены линейным построением, позволявшим более эффективно вести огонь. Снабжение войск было налажено с помощью организации складов и тыловых баз.

Тщательно подготовленная, хорошо обученная, обеспеченная всем необходимым, дисциплинированная и превосходно вооруженная шведская армия, вступив в Тридцатилетнюю войну, резко меняла соотношение сил. К тому моменту, когда войска Густава Адольфа высаживались в Германии, победа Габсбургов казалась неминуемой. Протестантские князья были разгромлены, попытка датского короля выступить на защиту единоверцев окончилась позорным провалом, и в Вене уже обсуждали планы послевоенного переустройства германского политического пространства, все еще носившего средневековое название Священной Римской империи. Именно эти планы и ускорили шведское вторжение. Формальным поводом для похода шведов в Германию был Эдикт о Реституции (Das Restitutionsedikt) от 6 марта 1629 года, которым император фактически пересматривал условия Аугсбургского мира. Возврат церковной собственности должен был сопровождаться активными мерами по контролю императорской администрации на территории, формально принадлежавшей протестантским князьям.

Франция тем временем был занята локальной войной за Мантуанское наследство — герцогской короны здесь добивался французский ставленник Карл Неверский, поддержанный венецианцами. Габсбурги, естественно, выступали против его кандидатуры. Военные действия складывались не лучшим образом для Франции и ее сторонников, тем более, что Ришелье смог направить для участия в конфликте лишь ограниченный контингент. В то самое время как в Германии французская дипломатия защищала интересы протестантских князей и свободу веры, ее вооруженные силы были заняты на внутреннем фронте экспедициями против гугенотов в Ла-Рошели и Лангедоке. Тем не менее, как часто бывало у Ришелье, с помощью дипломатии удалось добиться того, чего не удалось достичь силой оружия. Мантуя перешла к герцогу Карлу. В обмен Габсбурги получили от французов обязательство, что те не станут выступать против них с оружием в немецком конфликте, но мирный договор остался не ратифицирован, так что позднее, когда армии Ришелье и Людовика XIII все же двинулись в Германию, никто не мог формально уличить Париж в неисполнении своих обязательств.

Высадка Густава Адольфа резко изменила политическую ситуацию, расстановку и соотношение сил. «Шведская интервенция застала Германию совершенно неподготовленной, — пишет немецкий историк. — Протестантский лагерь был обессилен и дезориентирован, а в католическом лагере не было единства ни относительно целей, ни относительно способов ведения войны»[603]. После первых побед над имперскими войсками Густав Адольф фактически был хозяином положения. Но и силы Габсбургов были далеко не сломлены.

Решающее сражение с имперскими войсками Валленштейна при Лютцене (Luetzen) закончилось победой шведов, но Густав Адольф погиб, объезжая передовые позиции — короля подвела близорукость, стремясь разобраться в ситуации, он слишком близко подъехал к неприятельским боевым порядкам. Смерть лидера не остановила работу налаженной им военной машины, которая оказалась в значительной мере самодостаточной. Но по мере того как война затягивалась, ресурсы Швеции истощались. Армию, гордившуюся своей дисциплиной и боевым духом, приходилось пополнять за счет немецких наемников, в Финляндии просто не хватало мужчин для замены выбывающих из строя бойцов.

В 1634 году успехи сменились для шведов чередой неудач. После катастрофического поражения при Нердлингене (Noerdlingen) канцлер Оксеншерна бросился за помощью в Париж. Он был принят кардиналом Ришелье в апреле 1635 года. Канцлер показался кардиналу «несколько готическим и очень финским»[604], но в целом они легко нашли общий язык. По словам скандинавских историков, «союз с Францией вновь вернул Швеции былую славу и позволил ей в течение длительного времени содержать большую боеспособную армию, профессионализм которой постоянно возрастал»[605]. Шведы не остаются в долгу. Войдя в Эльзас и вытеснив оттуда имперские войска, они передают ключевые крепости французам, готовя переход этой территории под власть Парижа. В 1635 году были подписаны новые договоры со Швецией и Голландией. В 1640 году не без влияния французов разразился антигабсбургский мятеж в Каталонии. Как только Португалия получила независимость от Мадрида, она заключила с Францией договор о союзе. Эта политика альянсов уже после смерти Ришелье была закреплена Гаагским договором со Швецией и Копенгагенским договором о союзе с Данией. Не удивительно, что историки сходятся на мнении — что именно благодаря Ришелье «была предотвращена угроза испанско-австрийской гегемонии в Европе»[606].

Унаследовавшая власть в Швеции королева Кристина оказалась деятельной и добросовестной продолжательницей его политики, хотя значительную роль в управлении на первых порах по-прежнему играл канцлер Оксеншерна. Скандинавские историки называют дочь Густава Адольфа «одной из самых замечательных женщин в истории»[607]. Автор не слишком оригинальных, но хорошо написанных книг, главной из которых оказалась ее автобиография, поклонница Декарта, шведская королева была по своим склонностям скорее интеллектуалом, нежели политиком, что не помешало ей оказаться вполне эффективным руководителем государства. Густав Адольф «не скрывал своего разочарования, когда у него родилась дочь, но воспитывал Кристину как мальчика»[608].

Швеция продолжала борьбу энергично и настойчиво, демонстрируя всей Европе образец северной стойкости. По словам французского историка, после смерти Густава Адольфа начинания героического короля «превратились в общенациональное дело»[609]. Но отныне Стокгольм полностью зависел от Парижа, а Франция могла в полном объеме добиться своих целей, но лишь ценой прямого участия в военных операциях. Дипломатия в ходе конфликта эффективна лишь тогда, когда есть готовность и решимость применить силу. Несмотря на всю свою осторожность, Ришелье прекрасно понимал это.

Никакие дипломатические усилия не могли заменить успехов на поле боя. А здесь события складывались далеко не так, как хотелось парижским стратегам. Блестящих побед, одержанных шведскими войсками на первых порах после их прибытия в Германию, оказалось недостаточно, чтобы переломить ход борьбы, противостояние затягивалось. Протестантские князья Саксонии и Бранденбурга примирились с императором, а в марте 1634 года испанские войска захватили Трир, находившийся под покровительством Франции. Этой провокации Париж уже не мог оставить без ответа. Война была объявлена.

На первых порах, однако, военное счастье отвернулось от Франции. В августе 1636 года испанские войска стояли уже недалеко от Парижа, взяв прикрывавшую столицу крепость Корби (Corbie). Современники писали, что «с парижских стен видны были огни бивуаков испанской армии»[610]. Из-за непомерного налогового бремени в разных частях страны начались бунты. Новые фискальные эдикты «Парижский парламент регистрировал лишь под сильным давлением правительства. Бордосский парламент отказал в их регистрации, и в Бордо вспыхнуло восстание против налога на вино, парламент в Тулузе издал постановление о запрещении взимать новые налоги»[611]. Придворные заговорщики планировали убийство Ришелье. Но у Габсбургов уже не было сил для развития успеха, заговор был, как и все прочие, разоблачен, а французские войска вернули Корби. Ришелье удалось собрать новую мощную армию. Три года спустя французы, после длительной осады, овладели стратегически важной крепостью Брейзах (Breisach) на Верхнем Рейне. Заняв эту позицию, войска кардинала перекрыли «испанскую дорогу», по которой снабжались испанские войска в южных Нидерландах, отрезали эту территорию от Австрии и Баварии. Когда Ришелье умер в 1642 году, французские армии уже чувствовали себя хозяевами на западе Германии, заняв Эльзас и Лотарингию. В 1644 году французы заняли Рейнскую область. Войска маршала Тюренна и принца Конде (Cond?) вместе со шведскими солдатами генерала Врангеля приближались к Вене. Вестфальский мир 1648 года и Пиренейский мир с Испанией 1659-го оказались торжеством Франции, превратившейся в сверхдержаву новой Европы.

Вестфальский мир, завершивший Тридцатилетнюю войну, сделал Париж вершителем судеб Европы. В публицистической литературе конца XX века нередко можно встретить мнение, будто Вестфальский мир положил конец средневековой политике, заменив феодальные группировки новой системой суверенных территориальных государств. В итоге «не-территориальные политические игроки — города-государства, лиги городов, феодальные правители и другие корпоративные игроки исчезли из международной политики»[612]. Историкам хорошо известно, что подобная интерпретация Вестфальского мира, есть не более чем миф. Вестфальский мир отнюдь не был всеобщей конвенцией о государственном суверенитете, какой его пытались представить публицисты конца XX столетия. Мир 1648 года был «весьма далек от того, чтобы сформулировать современные правила международных отношений». Напротив, он представлял собой кульминацию политического процесса, основой которого была «династическая и абсолютистская политика»[613]. Принцип неограниченного территориального суверенитета и формально равного статуса всех государств был закреплен лишь после наполеоновских войн Венским конгрессом 1814–1815 годов, когда Священная Римская империя перестала существовать.

Для развития международного права Вестфальский мир дал очень мало нового, поскольку воспроизводил принципы, сформулированные Аугсбургским миром. Он дополнял его условия тем, что фиксировал нерушимость обязательств правителей по отношению к церковным институтам, а также неизменность границы между протестантскими и католическими землями в Германии. Князь, решившийся сменить веру, отныне автоматически лишался короны.

Тем не менее Вестфальский мир действительно был переломным этапом в истории Европы. Он радикально изменил соотношение сил между ведущими европейскими государствами, положив конец доминирующему положению Габсбургов на континенте. И если Австрия к началу XVIII столетия сумела исправиться, то Испания обречена была превратиться во второстепенную державу.

По словам Ансильона, главная цель французской и шведской дипломатии состояла в том, «чтобы Австрийский дом не мог отныне считать князей империи своими подданными, а территорию империи — своими провинциями»[614]. Раздробленность немецких земель была закреплена международным правом. Главным политическим итогом войны стало то, что в качестве государственного целого Германия полностью перестала существовать, возродившись лишь во второй половине XIX века. Социально-экономические и демографические последствия были не менее катастрофическими. «Даже Вторая мировая война не имела для Германии таких разрушительных последствий, как Тридцатилетняя. Потери населения составили за период 1618–1648 годов в целом по стране около 40 %, а в городах примерно 33 %»[615]. Основной ущерб нанесли не сражения, а грабежи и насилия наемных войск, голод и эпидемии.

Если Германия — как протестантская, так и католическая — оказалась главной жертвой войны, то и страны-победители понесли немалый урон. Самые большие потери пришлись на долю Швеции. Около полумиллиона шведских и финских солдат погибли в боях или умерли от болезней за время Тридцатилетней войны[616]. Потери мужского населения были настолько велики, что во многих областях страны, особенно в Финляндии, женщины брали на себя мужские обязанности. Это касалось не только крестьянок, которым приходилось пахать и рубить дрова, но и аристократок, бравших на себя управление имениями. Возможно, в событиях того времени следует искать истоки культурной традиции, приведшей к стремительному распространению феминизма в Скандинавии середины XX века. «Слава Швеции обернулась горем для Финляндии» (Sweden’s glory had become Finland’s doom), — писал американский историк[617]. По мере того как увеличивались тяготы, связанные с поддержанием военных усилий стокгольмской монархии, усиливалось и недовольство. Налоги и рекрутские наборы нестерпимым грузом ложились на финскую деревню. Однако выступления протеста носили не национальный, а, прежде всего, социальный характер. Сельское население сопротивлялось политике центральной власти, региональные элиты высказывали недовольство столичным управлением.

Тем не менее число шведских подданных приумножилось — за счет территорий, захваченных в Германии и присоединенных к северной державе по Вестфальскому миру. Если к началу правления Густава Адольфа население его королевства составляло 1,3 миллиона человек, то к концу Тридцатилетней войны под властью шведской короны находилось около трех миллионов подданных. Впрочем, росту населения способствовало не только это. Политический успех Швеции сделал страну привлекательной для купцов и ремесленников, промышленных и военных специалистов, переселявшихся сюда с разных концов Европы, открывавших здесь свои конторы, нанимавшихся на службу. Королева Кристина, наследовавшая Густаву Адольфу, не ограничивалась приглашением технических специалистов, она, по словам французского историка, «поощряла науки и приглашала в свою страну людей искусства», хотя в последнем случае она так и не смогла найти гениев, которые прославили бы ее правление в Швеции — «блестящая эпоха литературы была еще впереди»[618]. Население Стокгольма выросло в шесть раз, в том числе за счет иммиграции. Многие купцы с континента открывали в Швеции свои конторы или даже сами перебирались сюда. В том числе относилось это и к выходцам из экономически процветающей, но политически приходившей в упадок голландской республики. Динамично развивающаяся шведская монархия открывала для нидерландских предпринимателей горизонты новых возможностей, заставляя их переносить сюда свои капиталы и самих переселяться в это северное королевство. Вестфальский мир был пирровой победой для Швеции. Силы страны были подорваны, но в коалиции с Францией она оставалась влиятельной политической силой.

Именно Франция стала главным победителем в Тридцатилетней войне. Она, говоря словами ее историков, завладев Эльзасом и Лотарингией, вышла к «своим естественным границам»[619]. Ее армии свободно перемещались по Западной Европе, диктуя свою волю побежденным. Слава ее генералов — Тюренна и Конде — не знала себе равных. Даже английский диктатор Оливер Кромвель, считавшийся при жизни великим полководцем, отправлял своих «железнобоких» служить под начало Тюренна. Испания, несмотря на огромные масштабы своей заокеанской империи, утратила значение в Европе. Австрии нужно было время, чтобы восстановить себя после поражения в 1648 году. Англия оставалась неостровным государством, поглощенным внутренними конфликтами. Ни один двор не мог сравниться по блеску с двором Людовика XIV, «короля-Солнце». Преодолев испытания Фронды и стабилизировав внутреннее положение, французская монархия выглядела самой мощной политической силой континента, а французская буржуазия, окрепшая благодаря политике Жана-Батиста Кольбера, выглядела столь же внушительной силой экономически.

Франция находилась на вершине славы и могущества. В ту блестящую эпоху, пишет Фредерик Ансильон, никто не решался открыто бросить вызов Парижу. «Все другие державы Европы были либо тайными и бессильными врагами, либо друзьями Франции; в делах мира и войны, в изяществе искусств и в духовных поисках — во всем монархия Людовика XIV лидировала на континенте, а другие государства взирали на нее с восхищением, признавали ее роль и подражали ей»[620].

И все же претензии Франции на гегемонию в Европе, оформившиеся еще при Ришелье и открыто продемонстрированные Людовиком XIV, наталкивались на сопротивление возрастающего числа противников, способных все более эффективно противостоять военной и политической мощи Парижа. Традиционный альянс со Швецией, сохранившийся до начала XVIII столетия, уже не компенсировал возникновения новых, все более широких коалиций, за которыми стояли после 1688 года совместные интересы правящих классов Голландии и Англии. Восстанавливающаяся Австрия и новое королевство Пруссия, сложившееся за счет слияния курфюршества Бранденбург с Прусским герцогством, выдвигали собственные претензии на влияние в Европе.

В первой половине XVII века успех франко-шведского союза был обеспечен сочетанием французской политики, основанной на новаторской централизации и эффективном бюрократизме, и шведского рационального милитаризма, на основе которого была сформирована первая национальная армия Нового времени. Однако уже к концу столетия и тот, и другой опыт начали активно перенимать другие правительства. С одной стороны, военные методы, принесшие успех шведам в XVII веке, уже не были ни для кого секретом (их военная организация превосходно имитировалась другими армиями), а с другой стороны, политическая организация французской монархии стала образцом, по которому преобразовывали себя государственные машины почти всех европейских стран.

В 1675 году курфюрст Бранденбурга Фридрих Вильгельм нанес пятнадцатитысячной шведской армии поражение при Фербеллине (Fehrbellin). Эта битва стала, как отмечает российский историк, «самым тяжелым поражением „северных львов“, известным до Полтавской битвы. На кровавых фербеллинских полях шведы были разбиты наголову армией курфюрста численностью всего 8000 человек и вынуждены уйти из Бранденбурга на территорию своих померанских владений»[621]. В ходе последовавших затем блестящих кампаний пруссакам удалось фактически вытеснить шведов из Германии. Попытка шведов вторгнуться в принадлежавшую Фридриху Вильгельму Пруссию завершилась очередным фиаско и бегством к стенам Риги. Однако последующий мирный договор лишил курфюрста его завоеваний, ибо в дело вмешалась Франция, не допустившая разгрома своего союзника. По мирному договору 1679 года Швеция вернула себе почти все утраченные земли.

Тем не менее Фербеллин не стал переломной точкой, но знаменовал возникновение нового расклада на континенте. Стокгольм все более зависел от Парижа в деле сохранения своей империи, а гегемония Франции, совсем недавно закрепленная Вестфальским и подтвержденная Пиренейским миром 1659 года, сталкивалась с растущим сопротивлением.


МЕРКАНТИЛИЗМ И ВОЕННАЯ ЭКОНОМИКА

Если возникновение регулируемого капитализма XX века было в значительной мере связано со Второй мировой войной, то в XVII веке меркантилизм точно таким же образом вырастал из военной экономики своего времени. Разница лишь в том, что идеи Дж. М. Кейнса, выступившего в XX веке пророком правительственного регулирования, были сформулированы в основном до того, как подобная практика стала нормой для большинства западных стран, тогда как Жан Батист Кольбер, с именем которого связано систематическое обоснование меркантилистской политики, обобщал практический опыт, стихийно накапливавшийся на протяжении по меньшей мере поколения.

Тридцатилетняя война и гражданская война в Англии, множество более мелких международных и внутренних конфликтов создавали новые условия, с которыми должны были считаться правительства, стремящиеся добиться успеха.

Русский историк начала XX века Н. Кареев определяет меркантилизм как «торговое направление», политику, «проникнутую торговым духом, ставящую на видное место интересы торговли, оказывающую особую поддержку торговой деятельности и занимающемуся ею общественному классу. В меркантилизме само государство стремится сделаться торговым, видя в торговле главный источник своего обогащения и полагая, что богатство государства или, точнее говоря, государственной казны заключается в приливе денег, звонкой монеты, золота и серебра»[622].

Между тем сам термин «меркантилизм», появившийся лишь задним числом в трудах Адама Смита и других теоретиков либерализма, использовался ими как раз для того, чтобы характеризовать всевозможные ограничения, накладывавшиеся государством на торговлю, стеснение ее свободы и рыночных отношений вообще.

Отсюда, однако, вовсе не вытекает, будто Кареев не прав, характеризуя «торговое направление» западного абсолютистского государства. Дело лишь в том, что с некоторых пор поощрение и развитие торговли отнюдь не связывалось со свободным рынком. Как раз наоборот. Опыт свободной торговли XVI и начала XVII века обернулся затяжным общеевропейским кризисом и перераспределением ресурсов со всего континента в пользу узкого круга голландской купеческой олигархии. Новая торговая политика государства отличалась от старой тем, что делала ставку, во-первых, на регулирование рынков, ограничение торговых операций, которые могли вести к оттоку ресурсов из страны, а во-вторых, непосредственно связывала поддержку торговли с развитием промышленности и накоплением капитала в собственной стране. Поскольку меркантилизм положил конец стихийному процессу глобального перераспределения и накопления капитала, заменив его новым типом накопления, сконцентрированного в рамках конкретных стран, постольку он оказался и важнейшим фактором развития национальных рынков и национального государства. Упорядочивая бюрократию, принимая единые правила в сфере образования и утверждая вокруг двора и правительства единые культурные стандарты, увеличивая роль столицы по отношению к провинции и заставляя все подвластные земли ориентироваться на ее нравы, правила и стиль, меркантилизм и абсолютизм, неразрывно связанные между собой, формировали не только новый тип национального государства, но и сами нации.

Рыночная экономика — не только обмен товаров в соответствии с законом стоимости, но в первую очередь, — производство ради обмена (в отличие от функции рынка в традиционной экономике, когда обмениваются излишки продукции, производимой для собственного пользования). При отсутствии непосредственной связи между потребителями и производителями вакуум заполняется торговыми посредниками, которые, в свою очередь, (со времен Античности) разными способами подчиняют себе и производителя, и потребителя. Именно посредническая торговля, мастерами которой были голландцы, становится в раннее Новое время самым быстрым и эффективным способом накопления капитала. Однако такой метод эксплуатации общества ведет к деградации производства и сдерживает рост потребления, что в конечном счете подрывает производственную базу самого торгового капитала. Переход от торгового капитала к производственному становится ключевым вопросом развития, но сам капитал собственными силами осуществить этот переход не может, поскольку это означает и отказ ориентации на использование «дешевых» ресурсов, и снижение нормы прибыли.

Кризис XVII века, как и аналогичные провалы рынка в более поздние эпохи, остро поставил вопрос о роли государства в экономике. Ответом европейских правительств был протекционизм, поддержка промышленности и создание торговых монополий под покровительством королевской власти. «Система протекционизма, — признает Маркс, — была искусственным средством фабриковать фабрикантов, экспроприировать независимых работников, капитализировать национальные средства производства, насильственно ускорять переход от старого способа производства к современному»[623]. Однако речь идет о чем-то большем, нежели просто ускорении процесса, который и так имел место. Одновременно с изменением хозяйственной политики государства происходит перелом в самом характере буржуазного развития. Благодаря вмешательству правительств происходит переориентация крупного капитала с торговли на производство, организация промышленных предприятий становится выгодным делом.

Точно так же как идеология свободной торговли, распространенная в XVI веке, демонстрирует явные черты сходства с теориями, сформулированными Адамом Смитом двумя столетиями позже, так и меркантилизм Кольбера и его последователей в значительной мере предварял идеи, разработанные в XX веке Дж. М. Кейнсом. Однако в отличие от более поздних времен раннему капитализму еще не свойственно жесткое разделение теории и практики, академического исследования и общественной деятельности. Люди, принимавшие решения, сами же обосновывали свою политическую позицию, опираясь на результаты практического опыта в гораздо большей степени, нежели на теоретические аргументы, которые, впрочем, они в случае необходимости сами же находили по ходу дела.

Хотя меркантилистская теория зародилась задолго до Кольбера, именно кризис XVII века придал актуальность идее защиты внутреннего рынка. Разумеется, речь шла о достаточно простом видении роли государства, которая сводилась к двум задачам. Правительство должно было заботиться о том, чтобы вывоз драгоценных металлов из страны ни в коем случае не превышал их приток, иными словами, сальдо торгового баланса должно быть положительным. Отсюда следует необходимость поощрять собственную промышленность таким образом, чтобы замещать импорт и расширять экспорт. Там, где частный капитал не может или не хочет вкладывать деньги в производство, особенно — в крупное, государство само становится инвестором, обеспечивая не только инвестиции, но и сбыт продукции, внедрение новых технологий, подготовку кадров и стратегическое планирование.

Классовая природа меркантилистской идеологии была более чем ясна. «Меркантилисты, — писал Кареев, — в сущности, проповедовали солидарность интересов фиска и капиталистических предпринимателей в областях торговли и промышленности. Теоретиков этой системы совсем не занимали интересы других классов общества, то есть ни потребителей, ни промышленных рабочих, ни сельских хозяев. Все должно было приноситься в жертву коммерции и индустрии»[624]. По сути, абсолютная монархия способствовала «возвышению торгово-промышленных классов, и притом верхних, капиталистических, предпринимательских слоев, среди групп, занятых промышленностью и торговлей»[625]. Для традиционных элит, сохранявших прежний статус, но постепенно терявших реальный социально-экономический вес, важнейшим источником благосостояния становилась государственная служба — военная и бюрократическая, позволявшая им использовать свой статус как своего рода конкурентное преимущество в рамках формирующегося капитализма.

Участие традиционных элит в формировании новой системы отнюдь не сводилось, однако, к паразитическому присвоению и перераспределению результатов хозяйственного развития. Взяв на себя заботу о военно-политическом обслуживании растущей торговли и промышленности, чиновники и военные играли огромную роль в успехе или неудаче инициатив, от которых зависело накопление капитала.

Значительный стимул к развитию промышленности дали военные заказы, которые размещаются как на частных предприятиях, так и на казенных заводах, обслуживающих армию и флот. Состояние почти постоянной войны или вооруженного противостояния, характерное для XVII и начала XVIII века, создает идеальную политическую обстановку для такой хозяйственной деятельности. Если раньше связь между капиталом и государством осуществлялась главным образом посредством кредита, то теперь наступает время прямого поощрения производства, причем происходит это далеко не только в форме военных заказов.

Подчеркивая роль военных расходов государства в становлении капиталистической экономики, Чарльз Тилли разумеется прав, поскольку, действуя таким образом, королевская власть не только финансировала развитие производства, но и способствовала накоплению капитала. Однако было бы неверно предполагать, будто военные потребности государств были единственным поводом для объединения усилий власти и капитала. Напротив, именно их постоянное сотрудничество во всех сферах, включая, не в последнюю очередь, формирование новой, буржуазной по своему происхождению и культуре бюрократии. Сотрудничество между централизованной монархией и буржуазией происходит на множестве уровней, начиная от формирования почтовой службы, заканчивая регулированием товарных рынков, поддержанием безопасности на дорогах и устройством роскошных увеселений двора. Сближение капитала и монархии формировало новую структуру интересов, а уже, в свою очередь, эти интересы, сталкиваясь, порождали международные конфликты, войны, противостояние государств и коалиций.

Меркантилистская политика предусматривала создание монопольных торговых компаний при активной поддержке правительства, индустриализацию, проводившуюся через субсидии промышленности и государственные инвестиции, даже создание королевских мануфактур. Высокие пошлины на импортные товары должны были обогатить казну и защитить местных производителей от конкуренции, способствуя развитию их предприятий. Замещение импорта стало важнейшим приоритетом экономической политики.

В переходе европейских держав от свободного рынка к меркантилизму тон задавала Франция, стремительно превращавшаяся в политического и экономического лидера континента. Протекционистская политика по отношению к промышленности начала проводиться здесь уже во времена Ришелье. Правительство не только размещало военные заказы и строило мануфактуры для производства оружия, но и способствовало развитию в тех отраслях, которые не имели к армии и флоту никакого отношения. «Усилия, направленные на защиту промышленности или, точнее, на ее развитие, в первую очередь способствовали росту текстильного производства», — констатирует Валлерстайн[626].

Как отмечает М. Покровский, теория и практика меркантилизма «не стояла все время на одном месте, и в то время как ранний меркантилизм опирался исключительно на торговлю ценным сырьем, особенно колониальным, в XVII веке стали осознавать всю выгодность сбыта фабрикатов, особенно когда в фабрикаты перерабатывалось местное сырье, которого не было у других»[627].

В середине XVII века, когда идеи меркантилизма (пусть еще не получившие этого названия) были сформулированы и последовательно воплощены в жизнь Жаном Батистом Кольбером, Франция совершает резкий экономический рывок, приобретая на рынках Европы вес, соответствующий ее политическому влиянию. «Первоначальный капитал, — констатирует Маркс, — притекает здесь в промышленность прямо из государственной казны»[628].

К аналогичным методам прибегали в XVII веке и в Англии, независимо от того, кто находился в тот или иной момент у власти — Стюарты, парламент или Оливер Кромвель. Экономический курс, сложившийся при протекторате Кромвеля, с небольшими колебаниями продолжал осуществляться последующими режимами. Для британской политики XVII и начала XVIII века типично сочетание свободы торговли с жестким государственным вмешательством на «стратегических» направлениях. Англичане первыми догадались подчинить логике меркантилизма финансовую деятельность. В 1664 году был учрежден Банк Англии (The Bank of England). Отныне правительство могло влиять на состояние финансов не только чеканя монету и собирая налоги, но и устанавливая банковский процент. В свою очередь, французская модель была взята на вооружение правящими кругами Пруссии, Саксонии, Австрии и даже России.

Военно-политический подъем Бранденбурга и Пруссии в конце XVII и на протяжении XVIII века тесно связан с меркантилистским курсом в области экономики. После Тридцатилетней войны, по словам французского историка, Бранденбург представлял собой сплошные руины. «Страна была разорена и обезлюдела; путешественник, проезжающий по ее дорогам, мог видеть только дымящиеся развалины и нищих»[629]. Однако энергичные усилия правительства быстро привели к восстановлению экономики. Государственная поддержка оказывалась всем ведущим отраслям — горнодобывающей, деревообрабатывающей, производству льняных тканей. Она принимала форму контроля над импортом или централизованного распределения вырубок древесины. Существовали государственные монополии на отдельные виды производства: шелка, стекла, позднее — фарфора и, разумеется, вооружения. Некоторые предприятия и отрасли отдавались правительством в концессии частным предпринимателям. Производство и продажа табачных изделий жестко регулировалось с середины XVIII века[630].

Эта политика, начатая еще Фридрихом Вильгельмом в XVII веке, была продолжена и усиливалась и его сыном Фридрихом Великим. Фридрих был известен как «усердный приверженец кольберовского меркантилизма»[631]. Основные усилия Прусской монархии в годы его правления были направлены на развитие текстильной промышленности и осушение болот. В 1747 году была установлена система валютного регулирования: никто не мог вывести из страны более 300 талеров. В 1753 году в преддверии Семилетней войны был создан Государственный банк. В 1765 году был учрежден Берлинский банк, а в 1772 году — Институт морской торговли. Строительство новых мануфактур было предметом постоянной заботы монарха не меньше, чем поддержание боеспособности знаменитой прусской армии. Собственно, боеспособность пруссаков поддерживалась не только постоянными маневрами и серьезной заботой о подготовке офицерского корпуса, но и способностью правительства поддерживать финансы в хорошем состоянии, создавая в мирное время резервные фонды на случай войны.

Когда ближе к концу века в моду стали входить либеральные идеи, Фридрих II жестко возразил своему французскому советнику, призывавшему покончить с протекционизмом, что в условиях Пруссии это преждевременно[632].

В Саксонии Августом Сильным было впервые в Европе налажено производство фарфора. Мануфактура в Майсене была организована по решению короля в 1710 году, после того как секрет изготовления фарфора был открыт алхимиком Иоганном Фридрихом Беттгером (Johann Friedrich B?ttger). Маркс в «Капитале», описывая мануфактурный расцвет Саксонии, вспоминает замечание Мирабо. На вопрос о причинах этого расцвета наблюдательный француз ответил, что причина лежит на поверхности: «Достаточно обратить внимание на 180 миллионов государственного долга»[633].

В России первым проявлением меркантилизма стал Новоторговый устав 1667 года, где подчеркивалось, что все процветающие государства развивают «свободные и прибыльные торги», но правительства «остерегают торги с великим бережением»[634]. Комментируя соответствующий пассаж, Покровский пишет: «Фразы о „свободе“ и „вольности“ нас не должны смущать — речь тут идет не о „свободе торговли“ в том смысле, какой придал этому термину XVIII век, а об отмене всякого рода феодальных стеснений и поборов узко фискального характера, стеснявших обмен ради непосредственной грошовой выгоды царского, а раньше княжеского казначейства»[635]. Тем самым государство не только вмешивалось в рыночный процесс, организуя его, но одновременно «освобождало» рынок от феодальных пережитков, насаждая именно буржуазные принципы. Усилия первых Романовых были продолжены Петром Великим, при котором государство и само учреждало фабрики и стимулировало промышленное развитие, поддерживая частный капитал.

Экономическая политика Швеции может считаться классическим примером меркантилизма. Густав Адольф неоднократно повторял, что «процветание нации зависит от торговли и навигации»[636]. Однако достигался экономический подъем не за счет развития свободной торговли, а с помощью систематических усилий правительства. Этот подход сохранялся и после смерти короля в политике его наследников. Государство использовало любую возможность для пополнения казны. В середине XVII века власти стали даже вводить налоги на роскошь. Ввели налог на охотничьих собак, а потом и на парики.

«Весь XVII век может быть характеризован как время централизованного планирования, когда правительство направляет развитие экономики. Инициатива перемен шла из Стокгольма, зачастую — под влиянием иностранного примера, при поддержке иностранного персонала и капитала», — пишет американский историк[637].

Даже на фоне других европейских стран, проводивших схожую политику, пример Швеции выглядит по-своему исключительным. Дело не только в том, что здешние короли восприняли идеи меркантилизма одними из первых и реализовывали их с исключительным напором, энтузиазмом и эффективностью, которые вообще были свойственны большинству представителей династии Ваза. По существу их экономическая политика была меркантилистской еще до того, как эта идеология сложилась и распространилась по континенту. Швеция была не просто еще одним европейским государством, избравшим меркантилистский курс, она была государством, которое в значительной степени само было создано меркантилистской политикой.

Меркантилизм, как и кейнсианство в XX веке, обеспечил приток государственных средств для модернизации инфраструктуры. Франция при Кольбере в очередной раз показала пример всей остальной Европе, когда инициировала широкомасштабную программу ремонта, реконструкции и строительства дорог. Эти усилия уже не прекращались в последующие эпохи, несмотря на смену правительств и изменение приоритетов политики.

Надо сказать, что положение дел с сухопутными дорогами было в Европе почти повсеместно плачевным, что и предопределяло огромное значение водных артерий — не только морских путей, но также рек и каналов. Франция, находившаяся в стороне от великих европейских рек — Рейна и Дуная, уступавшая в развитии морской торговли Англии и Голландии, нуждалась в эффективной дорожной сети, чтобы развиваться. С 1661 года Кольбер систематически занимается этим вопросом, в 1669 году по всей стране назначены специальные комиссары, отвечающие за состояние мостов и дорог. Все сухопутные пути разделены на три категории — королевские дороги (chemins royaux), второстепенные дороги (chemins vicinaux) и местные дороги (chemins de travers). Для каждой категории введены свои стандарты ширины, нормы обслуживания. После смерти Кольбера в 1683 году усилия правительства в этом направлении постепенно сошли на нет, тем более, что заботы правительства были сосредоточены на внешнеполитических задачах. Показательно, что значение дорог как военного фактора в полной мере еще не осознавалось. Однако начатая работа возобновилась в середине XVIII века, когда во Франции была создана специальная академия дорожных инженеров. В 1668 году на строительство и ремонт дорог решено было выделять 0,8 % государственного бюджета, хотя на практике тратилось несколько меньше. В период между 1683 и 1700 годом правительство тратило на эти цели в среднем 771 100 ливров в год, в период 1715–1736 ежегодные расходы составляли уже 3 миллиона ливров, а накануне революции, в 1786 году затрачено на эти цели было уже 9 445 000 ливров[638]. Эти усилия дали впечатляющий результат. Если в 1660 году путь от Парижа до Бордо занимал 15 дней, то в 1789 году требовалось всего пять с половиной дней. Не было ни одного городка во Французском королевстве, куда нельзя было бы из Парижа добраться за две недели. Скорость движения по королевским дорогам достигала 20 километров в час, а выехав рано утром из Кале можно было к ночи быть в столице.

Эти впечатляющие достижения, впрочем, не сильно улучшили состояние дел с гужевым транспортом — в отличие от пассажирского сообщения перевозка грузов во Франции оставалась крайне медленной, поскольку направлялись они в обход «королевских дорог».

Подражая Франции, испанский монарх Карл III в 1767 году велел строить по всей стране «королевские дороги». В Германии на протяжении XVIII века почти каждое государство вводило у себя правила, аналогичные французским, начиная от Бадена в 1733 году, заканчивая Саксонией в 1781 году и Баварией в 1790 году. В Британии были приняты Дорожные акты (General Highway Acts) в 1766 и 1773 годах. На поездку из Эдинбурга в Лондон, которая в 1700 году занимала 11–12 дней, в 1800-м требовалось менее трех суток. В конце XVIII века, еще до изобретения паровоза, в Англии появились государственные железные дороги на конной тяге. Линия, проложенная между Кройдоном (Croydon) и Вандсвортом (Wandsworth), была предназначена для перевозки грузов, а другая, от Свонси (Swansea) до Мамблс (Mumbles) — для пассажирского сообщения. Именно существование этих дорог подтолкнуло инженеров к мысли о применении паровой машины на транспорте — первые экспериментальные паровозы появились в конце 1790-х годов, а в 1804 году прошло успешное испытание локомотива, способного тащить 10 тонн железной руды и 70 пассажиров со скоростью аж 8 километров в час.

Побочным эффектом развития дорожной сети оказалось распространение разбоя. «Чем больше на дорогах появлялось путешественников, — иронично замечает английский историк Тим Блэннинг (Tim Blanning), — тем больше появлялось и разбойников, которые хотели на них поживиться»[639]. Не удивительно, что развитие транспорта шло рука об руку с усилиями по поддержанию порядка и безопасности. Выяснилось, что от правительств требуется не только строить дороги, но и охранять их.

Странным образом в списке правительств, озабоченных улучшением внутренних коммуникаций, отсутствует Пруссия, что в очередной раз свидетельствует об отсутствии на тот момент понимания военного значения дорожной сети. В Европе ходили слухи, будто Фридрих Великий считал плохие дороги выгодными для экономики: «Чтобы иностранные купцы ехали дольше по плохим дорогам и, таким образом, оставляли в стране больше денег»[640]. Правда это или нет, но прусские дороги были в XVIII веке предметом сетований и издевательств большинства путешественников, включая русских.

С переходом от свободного рынка к политике поощрения промышленности многие регионы Европы переживают, по выражению Чарльза Тилли, «протоиндустриализацию»[641]. Это относилось не только к таким центрам текстильного производства, как Лион, близким к французской границе городам Северной Италии, быстро растущим городам Англии и нижней Шотландии, но и ко многим городам Московского царства (например, Туле). Правда в России по инициативе голландских предпринимателей правительство догадывается использовать крепостной труд в промышленности, тем самым в очередной раз демонстрируя принципиальное различие между тем, как развивается капитализм в «центре» и на «периферии». В Западной Европе, напротив, рост обрабатывающего производства на основе крупных мануфактур, использующих наемный труд, наблюдается повсеместно. Городская социальная структура начинает приобретать отчетливо капиталистические черты, разделяя основную массу населения на наемных рабочих и собственников средств производства.

Меркантилизм не препятствовал развитию торговли, но направлял ее потоки внутрь формировавшихся империй. Если в 1669 году на колонии приходилось 14,4 % английского импорта, то в 1773 году их доля выросла до 36,5 %[642]. Ограничивая вывоз и ввоз товаров, политика государства одновременно способствовала консолидации внутренних рынков и обмену между ними. Итогом был впечатляющий экономический рост как в «старой стране», так и в колониях. Бурное развитие трансатлантической экономики можно проследить по масштабам торговли. Если в конце 1720-х годов экспорт британских товаров в Северную Америку составлял в среднем 524 тысячи фунтов в год, то в 40-е годы речь шла уже о миллионе фунтов. Соответственно экспорт в Вест-Индию вырос с 473 тысяч до 732 тысяч фунтов в год. Но даже на этом фоне выделяется резкий рост поставок товаров в Индию — с 112 тысяч до 522 фунтов[643].

После того как меркантилизм восстановил европейские экономики, создав долгосрочные предпосылки роста, начинается и новый подъем финансового капитала, который, наряду с кредитованием государства и частных предприятий, пускается во всевозможные спекуляции — благо накопленный в прежнее время объем товарной и денежной массы это позволяет. В начале XVIII века бурный рост финансовых спекуляций привел к стремительному повышению биржевых курсов, за которым последовал столь же неизбежный крах.

Окончание войны за Испанское наследство сопровождалось бурным ростом стоимости акций на биржах. Этот рост создал благоприятную обстановку для финансовых спекуляций, которые закончились надуванием биржевых «пузырей» как в Англии, так и во Франции. В обеих странах это закончилось крахом и скандалами. В Англии эта финансовая катастрофа вошла в историю под именем «Пузырь Компании Южных морей» («South Sea Bubble»), а во Франции ее связывают с «аферой Джона Ло» (John Law).

В Голландии цена акции VOC выросла с 500 до 1200 гульденов, WIC — с 40 до 400 гульденов. Помещение биржи в Амстердаме «было слишком мало, чтобы вместить всех спекулянтов»[644]. Со столь же головокружительной быстротой росла стоимость акций британской Ост-Индской компании. Низшей точкой для котировок был 1698 год, когда из-за попытки учредить конкурирующую компанию цена акций упала со 100 до 39 фунтов. Но затем начался устойчивый рост. Акции снова котировались по 100 фунтов, а к 1717 году уже по 200 фунтов. В следующие три года биржевых игроков охватила настоящая эйфория. «Цена акции Ост-Индской компании в этот период увеличилась с 200 фунтов в конце 1719 года до 420 фунтов в июне 1720 года, но уже следующим летом рынок обвалился, и цена акции упала до 150 фунтов»[645].

Оба скандала имели политический аспект. Компания Южных морей (South Sea Company) создавалась при поддержке партии Тори, которые пытались сделать ее противовесом Ост-Индской компании, где доминировали Виги. Правда, стремительный рост ее акций автоматически привел и к повышению котировок акций Ост-Индской компании, да и других торговых предприятий, но на какой-то момент Тори и связанные с ними придворные круги могли считать, что добились своего — их состояния быстро росли, а компания привлекала в качестве акционеров знатных и влиятельных людей со всей Европы. Во Франции шотландский экономист Джон Ло и основанные им компании сумели добиться успеха благодаря тому, что получали поддержку регента Филиппа Орлеанского (Philippe d'Orl?ans). Созданный Джоном Ло в 1716 году Генеральный частный банк (Banque G?n?rale Priv?e) получил от властей право эмиссии бумажных денег и вскоре, не перестав являться, по сути, частной акционерной компанией, обрел статус Королевского банка (Banque Royale). Однако деятельность Ло не ограничилась эмиссией бумажных денег, им была приобретена и реорганизована Компания Миссисипи, которая превратилась в акционерную Компанию Запада (Compagnie d'Occident). Затем произошло ее слияние с Компанией Восточных Индий (Compagnie des Indes Orientales), Китайской компанией (Compagnie de Chine) и несколькими другими торговыми предприятиями в Объединенную Индийскую компанию (Compagnie Perpetuelle des Indes). Ее акции стремительно дорожали. Формирование биржевой пирамиды подпитывалось эмиссией бумажных денег. Первоначальный успех этой деятельности заставляет одного из позднейших биографов Джона Ло говорить, что его герой «вел себя вполне как человек XX века»[646].

Летом 1720 года наступил крах. В Англии лопнула Компания Южных морей. Ее оставшееся имущество и финансовые обязательства были распределены между Банком Англии и Ост-Индской компанией, акции которой тоже изрядно упали в цене. Во Франции обесценивание бумажных денег сопровождалось падением биржевых курсов и дискредитацией правительства. Акции превратились в обычные бумажки.

Как бы абсурдны ни были финансовые авантюры начала XVIII века, они опирались на реальную основу — экономический рост, повсеместно возобновившийся в эту эпоху. Однако новая волна экономической экспансии сопровождалась для европейской миросистемы радикальными переменами. Изменилось соотношение сил между державами, изменились условия, на основании которых достигали своих преимуществ лидеры. Торговый капитализм в странах европейского центра постепенно уступал место промышленному.

Голландия оставалась — по вполне понятным причинам — единственной страной, последовательно отстаивавшей принципы свободной торговли на протяжении XVII столетия, что и стало одним из факторов, предопределивших потерю ею господствующего положения на рынках континента. Голландская промышленность, особенно текстильная, лишенная активной государственной поддержки во второй половине XVII века постепенно приходила в упадок. Однако укрепление государства было общей тенденцией XVII века, которая не обошла стороной даже Голландию. Конфликты между региональными элитами и сторонниками более сильной центральной власти завершились в пользу последних. Противостояние статхаудера (штатгальтера) Нидерландов Морица Нассауского, стремившегося к укреплению центральной власти, с великим пенсионарием провинции Голландия Йоханом ван Олденбарневелтом, отстаивавшим автономию регионов, закончилось торжеством Морица. Олденбарневелт был арестован, обвинен в государственной измене и казнен 13 мая 1619 года. Впоследствии борьба Оранского дома и его противников из числа купеческой олигархии неоднократно вспыхивала вновь, приводя к перераспределению власти в Республике, а в 1651 году после смерти принца Вильгельма II, должность статхаудера была объявлена «незанятой». Представителям Оранского дома, ранее по наследству получавшим этот пост, было запрещено занимать его. Однако торжество купеческой олигархии не привело к отказу от политики централизации государства, проводившейся домом Оранских. Были лишь смещены акценты. Вместо сухопутной армии, на которую опирались оранжисты, укреплялся военный флот, внешняя экспансия более агрессивно проводилась в колониях, тогда как планы присоединения к республике Южных Нидерландов, оставшихся под властью Габсбургов, были отложены.

Как отмечает российский историк, положение торговой олигархии и ее интересы на протяжении XVII века сильно изменились. «Баснословно разбогатевшая в первой половине XVII века торговая буржуазия стала переводить свои капиталы из торгово-предпринимательской и финансовой сфер в землевладение, приобретала ренты и займы, занимала доходные должности в государственном аппарате, штатах, городских муниципалитетах и консисториях. Образовалась своего рода политическая олигархия, постепенно превращавшаяся в замкнутое общество, куда деловая буржуазия по своему желанию проникнуть не могла»[647]. В провинции Голландия, самой богатой в Нидерландской республике, стремление к автономии сменилось последовательным курсом на использование центрального правительственного аппарата в своих интересах, на укрепление своего господствующего положения в Республике.

Несмотря на то что Соединенные провинции несомненно придерживались гораздо более рыночного подхода, чем Англия, не говоря уже о Франции, нет оснований представлять их в виде слабого и не вмешивающегося в экономические процессы государства. Эффективность голландской налоговой системы была беспрецедентна в тогдашней Европе, позволяя правительству мобилизовать для своих целей огромные суммы. Великий пенсионарий Голландии Ян де Витт (Johan de Witt) неоднократно жаловался на скупость своих соотечественников, которые не готовы были выложить из кармана денег даже «для собственной обороны»[648]. Однако находившаяся в его руках налоговая система показала свою высокую эффективность. Историки констатируют, что, «хотя население Голландской республики было вдвое меньше населения Англии, поступления в бюджет были больше — благодаря тому, что голландский налогоплательщик готов был отдавать государству в три раза больше денег, чем английский или французский»[649]. Отчасти это объясняется более высоким уровнем доходов, но также и политической дисциплиной, основанной на гораздо более прочной связи между гражданами и государством. Голландская буржуазия (включая мелких предпринимателей) готова была делиться с государством, сознавая свое с ним единство.

Меркантилистская политика защиты национального рынка была естественным результатом того, что на практике свобода торговли оборачивалась голландской монополией. Как замечает Тим Блэннинг, ведущие европейские державы вынуждены были прибегнуть к силе оружия, чтобы подорвать позиции голландской торговли. Это относится не только к Англо-голландским войнам, но и к войнам, которые вела Франция[650].

В начале XVII века, контролируя перемещение товаров между странами, голландские купцы получали своего рода монопольную ренту, присваивая себе значительную часть прибыли и перераспределяя ресурсы всех государств в свою пользу. Потому вполне закономерно, что переход от свободной торговли к меркантилизму означал и начало конца голландской коммерческой гегемонии. Как заметил Кольбер, голландская торговля порождала «одновременно их процветание и нашу бедность, без всякого сомнения укрепляя их могущество и ослабляя наше королевство»[651]. Подобное положение дел толкало правительства одно за другим к принятию протекционистских мер. Английские Навигационные акты, спровоцировавшие войны с Голландией, были лишь одним из проявлений общей тенденции. Большинство государств, следуя примеру Лондона, старалось ограничить голландскую торговлю, добиваясь, чтобы товары вывозились от них на их собственных судах.

Английские Навигационные акты представляли собой уникальный случай применения меркантилизма к морской торговле и продержались до середины XIX века, когда были, наконец, отменены в связи с возрождением идей свободного рынка на новом этапе развития капитализма. Однако эти законы остались бы пустым звуком, если бы за ними не стояла готовность государства навязывать их исполнение силой.

Сменяющие друг друга политические режимы в Англии были едины в своем стремлении покончить с торговой монополией голландцев, и они находили полную поддержку со стороны Франции. Совместные усилия двух крупнейших европейских держав — военные, дипломатические и экономические — не могли не дать результата. Соединенные провинции так же быстро утратили в конце XVII века лидирующие позиции, как в начале века приобрели их.

Упадок Голландии, однако, вел не только к превращению Англии в нового торгового гегемона, но и к укреплению Франции, как страны, претендовавшей на политическую гегемонию в масштабах Европы. Англо-французский конфликт становился неизбежным следствием победы двух поднимающихся военно-промышленных держав над торговой Голландией.


ОТ ДИНАСТИИ К НАЦИИ

Политическим итогом меркантилизма становится появление национального государства со всеми вытекающими отсюда последствиями вплоть до поэзии Пушкина и музыки Вагнера. Соответственно страны, лидировавшие в политическом и экономическом развитии — Англия, Франция и Голландия, стали своего рода образцом для остальной Европы, в то время как Австрия Габсбургов или Пруссия Гогенцоллернов выглядят на таком фоне скорее исключением, а Российская империя Романовых и вовсе парадоксом (историки до сих пор спорят, не стала ли имперская экспансия препятствием для развития национального государства в России). Между тем общие тенденции, свойственные передовым западным странам, четко проявлялись и в династических империях, несмотря на разноплеменность и разноязыкость их населения.

Первыми «национальными» государствами в современном смысле стали именно империи, прежде всего торговые империи, развивавшиеся за счет заморской экспансии XVI–XVIII веков. Англия и Франция были в XVIII и XIX веках ничуть не менее имперскими державами, чем Австрия или Россия.

Традиционная историография склонна разделять формирование национального государства в ключевых европейских странах (Испании и Португалии, Англии и Франции) и их колониальную экспансию. Обретение империи воспринимается как нечто значимое, но принципиально внешнее по отношению к нации, становление которой авторы пытаются отодвинуть по возможности на более ранние сроки, отыскивая корни и решающие этапы ее возникновения в событиях Средневековья (та же Столетняя война, Реконкиста, Реформация и т. д.). В действительности до начала Нового времени мы имеем дело в лучшем случае лишь с зарождающимися, потенциальными нациями, многие из которых так и не реализовали свой потенциал. «Европейское национальное государство, — пишет политолог Алла Глинчикова, — просто не могло по-настоящему оформиться и получить свою экономическую и политическую завершенность до и вне процесса колонизации. И европейские национальные государства с их представительной демократией, и европейский тип рыночных отношений с необходимым уровнем социальной равномерности есть продукт колонизации, причем колонизации совершенно особого типа, когда метрополия и колонии были разделены географически и политически. Именно это и создавало иллюзию и возможность абстракции национального государства-метрополии в качестве самостоятельной и изначальной „клеточки“ эпохи модерна»[652]. Схожую мысль высказывает американский историк Генри Кеймен применительно к Испании. По его словам, до начала колониального периода Испании «как таковой не существовало, она не сформировалась ни политически, ни экономически, ее народы не обладали ресурсами для экспансии. Сотрудничество же народов на полуострове в процессе строительства империи сплотило их и усилило, хотя и весьма несовершенным образом, их полуостровное единство»[653].

В этом смысле Россия представляет собой прямую противоположность Западу, ее, по мнению Глинчиковой, «следует сопоставлять не с Англией или Францией, а с Англией плюс ее колонии, с Францией плюс ее колонии». Это особый тип колониального развития, «при котором колонии и метрополии не только не были разделены географически, но оказались сращены на всех уровнях, включая политический».

В европейской абсолютной монархии, где не было граждан, а были подданные, страна и народ отождествлялись с короной, которая, со своей стороны, фактически брала на себя ответственность за превращение разнородных территорий и масс в единое просвещенное государство, соответствующее представлениям того века о прогрессе и гуманности. Формирование наций, начатое в рамках абсолютизма, было продолжено уже буржуазными режимами. Представительные органы, созданные в ходе революций, имели еще больше оснований для того, чтобы говорить от имени нации «в целом», чем королевская власть. И если под национальным государством понимать не только общность языка, религии и культуры, но в первую очередь наличие определенной системы политических и общественных институтов, то следует признать, что державы Центральной Европы двигались в том же направлении, что и лидеры Запада.

Раскол Германии на протестантскую и католическую часть усугубил раздробленность страны. И все же здесь государственная централизация происходила так же, как и в Швеции или во Франции. Для своего времени Саксония, Пруссия, Бавария, Австрия были вполне современными государствами с развитой бюрократической и военной организацией, собственной системой образования и политической традицией.

Проблема состояла не в ограниченности территории или соперничестве нескольких государств на общем культурном пространстве. Там, где сохранилось, пусть и в видоизмененной форме, государство династическое, решение новых задач оказывалось затруднено двусмысленностью самого политического статуса государства, о чем красноречиво свидетельствует история Австро-Венгрии.

В основе правления Габсбургов, как в Испании, так и в Австрии, лежало, по выражению испанского историка, «династическое единство (el systema de unidad dinastica), сочетавшееся с широкой региональной автономией»[654]. Несмотря на систематические и сознательные усилия Габсбургов, стремившихся превратить свою лоскутную империю в некое подобие современной нации, несмотря на централизаторские реформы Иосифа II и децентрализаторские компромиссы Франца-Иосифа, национально-государственная интеграция Центральной Европы не состоялась, к несчастью для этого региона, пережившего на протяжении XX века череду кровавых трагедий.

В XVI веке Габсбургам удалось наследственно закрепить за собой императорскую корону, сведя избирательные права курфюрстов к чистой формальности, но зато резко ослабели связи курфюрстов с империей — их владения начали превращаться в самостоятельные государства. Австрийский герцог, будучи в действительности правителем огромной империи, номинально таковым не был. Зато он считался императором Германии, над которой в действительности у него не было никакой власти.

После того как успешные войны с Оттоманской Турцией позволили Габсбургам не только овладеть всей территорией Венгрии, но и выйти на Балканы, геополитические интересы Вены начали смещаться в этом направлении, зачастую оказываясь в противоречии с ее германской политикой.

В 1526 году в битве при Мохаче (Moh?csi csata) турецкая армия разгромила венгров, после чего венгерский король признал себя вассалом турецкого султана. В 1541 году турки заняли Буду и Пешт, а вошедшие в состав Оттоманской империи венгерские территории были превращены в Будинский пашалык (pa?alik). Часть земель Венгрии оказалась под властью австрийских Габсбургов и позднее превратилась в плацдарм для контрнаступления против турок. По договору 1547 года к Габсбургам отошли земли со смешанным венгерско-славянским населением. После поражения, нанесенного туркам под Веной в 1683 году польским королем Яном Собеским (Jan Sobieski), началась австро-венгерская реконкиста. В 1687 году австрийские армии вытеснили османов из Венгрии и Трансильвании. В 1697 году Евгений Савойский одержал блистательную победу над турками при Зенте (Zenta). Освобождение венгерских земель продолжалось вплоть до 1718 года, когда австрийские войска заняли самые южные районы страны. В том же 1687 году на сейме в Пожони (Pozsony), нынешней Братиславе, представители сословий признали наследственные права на венгерскую корону за мужским потомством Габсбургов. Для венгерских протестантов, однако, освобождение обернулось притеснениями и резней. Результатом такой политики стало восстание Ференца Ракоци (Ferenc R?k?czi) в 1703–1711 годах. В конечном счете протестантам была дана амнистия и дарована религиозная свобода. Правительственные должности в Венгрии должны были замещаться венграми.

В ходе войны за Испанское наследство к Австрии отошла территория Бельгии — тогдашних Испанских Нидерландов, а войны с турками отодвинули южную границу империи к Дунаю. Под властью Вены оказались обширные владения по всей Европе, от Южных Нидерландов до Северной Сербии, от Брюсселя до Белграда. Но это были разнородные территории, не интегрированные в единое целое. Власть династии оставалась «по сути дела единственным фактором, объединявшим подвластные Габсбургам народы»[655]. Подобное положение дел было хорошо понятно и самому венскому двору, который предпринимал отчаянные попытки консолидировать находившееся под его политическим контролем пространство. Эта задача становится центральной для сменявших друг друга императоров и их правительств на протяжении всего XVIII столетия, другое дело, что решалась она по-разному, в зависимости от того, кто находился у власти в Вене.

Только в середине XVIII века, когда династия австрийских Габсбургов прервалась по мужской линии, их «лоскутная империя» начала превращаться в полноценное государство, пусть и не имеющее «национальной» идентичности, но все же вполне устойчивое.

Первым шагом на пути имперской консолидации стала Прагматическая санкция 1713 года. Этим документом не имевший сыновей император Карл VI провозглашал неделимость своих династических владений и разрешал переход власти в Австрии по женской линии. «Всеобщее признание Прагматической санкции, — констатирует белорусский историк Я. Шимов, — стало главной целью австрийской политики при Карле VI»[656].

В 1725 году Прагматическую санкцию признала Испания — в обмен на отказ Австрийского дома от претензий на ее престол, который был занят Бурбонами по итогам войны за Испанское наследство. В 1726 году документ признала Россия, а в 1728 году — Пруссия. В 1731–1732 годах к ним присоединились Лондон и Гаага, а вскоре затем Прагматическую хартию поддержал рейхстаг Империи. И лишь в 1738 году было получено признание Франции. Казалось, цель была достигнута. Однако два влиятельных германских государства — Бавария и Саксония так и не согласились с Прагматической санкцией. Поскольку у Баварского дома имелись права на австрийский престол, его отказ принять новый порядок престолонаследия в Вене имел далеко идущие последствия. Несмотря на все усилия австрийской дипломатии, после смерти Карла VI разразился международный кризис, переросший в 1740–1748 годах в войну за Австрийское наследство.

Эту войну Австрия выиграла несмотря на территориальные потери. Решающую роль в исходе дела сыграла Венгрия. Права австрийской принцессы Марии Терезии на престол мадьярских королей являлись более чем спорными, ибо корона Святого Стефана закреплена была только за мужским потомством династии. Но признав Марию Терезию своей королевой, венгерские сословия фактически подтвердили исторический выбор в пользу общей Австро-Венгерской империи, сделанный за 200 лет до того.

Несмотря на то что победить и сохранить свою державу Мария Терезия смогла исключительно благодаря лояльности венгров, ее правительство проводило политику административной централизации и распространения немецкого языка. В годы правления Марии Терезии началась унификация законов и правил на всей территории, подвластной Габсбургам. Особое внимание уделялось преобразованию бюрократии. Реформы сделали австрийский государственный аппарат «мощным и эффективным, превратив его в настоящую опору монархии, каковой он оставался до самого конца правления Габсбургов»[657]. Однако реформаторская практика Марии Терезии сочеталась с идеологическим консерватизмом, что решительно отличало такой подход от политики ее сына Иосифа II, вдохновлявшегося идеями Просвещения.

Реформа габсбургской бюрократии, проведенная Иосифом II, дала историкам основания говорить, что при нем австрийское административное устройство «могло смело поспорить даже с прусским, считавшимся тогда образцовым», а один из современников жаловался, что император «хочет буквально превратить свое государство в машину, душу которой составляет его единоличная воля»[658]. Естественно, просветительский пафос Иосифа II отнюдь не предусматривал установления в империи Габсбургов деспотии или самодержавия. Скорее речь шла о введении повсюду единой системы гуманных и ясных правил, точное следование которым исключало бы как неповиновение властям, так и произвол правительства. Иными словами, вольтеровский идеал просвещенного абсолютизма осуществлялся Иосифом с максимальной полнотой, искренностью и последовательностью. И если результат существенно разошелся с идеалом, то винить в этом надо не австрийского правителя, а саму вдохновлявшую его теорию.

К началу XVIII века не только Англия, но и все основные державы Европы уже не являются в чистом виде феодальными монархиями, представляя собой результат классового компромисса между традиционными элитами и растущей буржуазией, причем буржуазия в возрастающей степени оказывается способна диктовать повестку дня, особенно в международной политике, логика которой тесно связана с общими условиями развития миросистемы[659]. Идеология «просвещенного абсолютизма» вполне адекватно отражает потребности и ожидания, которые поднимающийся класс связывает с государственной властью.

Многие историки позднее считали идеи просвещенного абсолютизма плодом наивности, утопического мышления или политической умеренности отстаивавших их французских философов XVIII века, а соответствующие высказывания прусского короля Фридриха II или русской императрицы Екатерины II — обычной демагогией. Оба монарха действительно были не чужды демагогии, но отсюда отнюдь не следует, будто они совершенно не принимали всерьез собственные высказывания. Задним числом, разумеется, крепостнические порядки, царившие в России и в Восточной Пруссии, воспринимаются как находящиеся в явном противоречии с просветительскими идеалами. Но если английское и французское Просвещение уживалось с рабством негров в Америке, то почему не с крепостным правом в России? Просвещение отнюдь не тождественно гуманности.

Французские мыслители Вольтер, Дидро, Даламбер и другие авторы их знаменитой «Энциклопедии» были не такими уж наивными и простодушными людьми. За утопией просвещенного абсолютизма, как и за многими другими политическими утопиями, вырисовывается вполне реалистическое описание норм и принципов государственного строительства, которые устраивают большую часть буржуазии на момент написания этих текстов. И даже если мы можем объяснять просветительские высказывания Фридриха II и Екатерины II как циничную пропаганду, то этого никак нельзя сказать про Иосифа II, в искренности которого никто не сомневался.

Просвещенный абсолютизм представлял собой не только идеологию, но и реальную политическую практику, которая в условиях Европы XVIII века воспринималась как вполне убедительная альтернатива «демократической» власти олигархии, господствовавшей в Голландии и Англии. Проблема состояла не в том, что монархам и чиновникам недоставало просвещения, а в том, что они были неэффективны, не могли оправдать надежд буржуазии, справиться с задачами капиталистического развития, которые изо всех сил пытались решить. И если во Франции, наиболее развитой из стран континента, это противоречие обозначилось с наибольшей остротой, то в России, Австрии или Пруссии развивавшийся там торговый капитал даже к концу XVIII века вполне удовлетворялся режимом просвещенного абсолютизма, не претендуя ни на что большее.

Успехи и неудачи Иосифа II лучше, чем любые общие теории, демонстрируют практические возможности политики просвещенного абсолютизма и границы этих возможностей. Иосиф II пытался консолидировать империю политически, экономически и культурно. В 1781 году Иосиф II издал указ о свободе печати, а вскоре после этого — о веротерпимости. На место традиционного для Габсбургов жесткого курса на защиту католицизма пришел принцип религиозного равноправия, распространившегося не только на протестантов и православных, но даже на евреев. Последние, правда, обретая гражданское равноправие, подвергались стремительной германизации — отчасти стихийной, а отчасти и сознательно осуществлявшейся правительством. В Чехии и других славянских землях империи евреи начинали становиться в культурном плане частью немецкого меньшинства. Что, в свою очередь, вполне соответствовало централизаторским устремлениям Вены.

Стремясь поддержать национальную немецкую культуру, Иосиф II начал наступление на итальянскую оперу в Вене. Создание новой немецкой оперы было поручено В.А. Моцарту, который по поручению императора написал «Похищение из сераля». Таким образом великому композитору и правителю-реформатору общими усилиями удалось «обратить вкус публики от итальянских опер к отечественным»[660]. В 1776 году венский Бургтеатр (Burgtheater) был передан немецкой драматической труппе, а придворной итальянской труппе разрешалось давать только 2 спектакля в неделю. В декабре 1777 года начала работать немецкая оперная труппа, а итальянская была в 1779 окончательно распущена. В этом плане Иосиф II резко отличался от Фридриха Великого, который «терпеть не мог немецких букв»[661]. Многотомное собрание сочинений Фридриха написано исключительно по-французски, а немногие деловые письма, которые он вынужден был диктовать по-немецки, полны ошибок и с трудом поддаются пониманию. Даже в конце его жизни, когда немецкая литература вступала в свою классическую пору, Фридрих продолжал убежденно доказывать окружающим, что на варварском немецком языке ничего достойного написано быть не может.

Австрийские монастыри подверглись при Иосифе II гонениям. Этот просвещенный правитель считал монахов «самыми вредными и бесполезными подданными страны»[662]. За время его царствования число монастырей сократилось с 2000 до 700. Это, однако, отнюдь не означало разрыва Габсбургов с католической церковью и культурной традицией. Задача Иосифа состояла не в уничтожении австрийского католицизма, а в его модернизации.

Одновременно правительство предпринимало усилия для того, чтобы убрать многочисленные таможенные барьеры, разделявшие различные части его империи. В 1775 году внутренние таможни были ликвидированы в Австрии и Богемии, однако в Венгрии этого сделать не удалось. Тим Блэннинг замечает, что сопротивление венгерского дворянства имело вполне основательные причины. По отношению к Австрии и Богемии положение Венгрии и Трансильвании было «колониальным», поскольку обе территории оставались источниками дешевого продовольствия и сырья, а также рынками сбыта для их товаров. В такой ситуации понятно беспокойство местного дворянства по поводу сохранения того, «что они считали своей долей прямых налогов, полагавшихся им по справедливости»[663].

Австрийская держава была отнюдь не единственным династическим государством, чье существование и развитие неотделимо от истории правящего дома. Точно так же, как Австро-Венгерское государство было разросшимся семейным уделом Габсбургов, Пруссия была фамильным владением дома Гогенцоллернов, а Бавария — вотчиной Виттельсбахов. Более того, владения Гогенцоллернов, разбросанные по разным частям Германии и часто не связанные между собой территориально, могли вплоть до середины XIX века называться «лоскутным королевством» даже с большим основанием, чем Австрия называлась «лоскутной империей». А уж позднее, когда Прусское королевство стало расширяться за счет разделов Польши, его можно было считать многонациональной страной с не меньшим основанием, чем Австро-Венгрию.

В свою очередь смена династии в рамках монархического государства была не просто побочным эффектом борьбы за власть и социальных катаклизмов, но и необходимым этапом структурных преобразований. В этом плане свержение Стюартов и последующая замена их Ганноверским домом в Британии сыграли гораздо большую роль, чем полагают многие историки. По крайней мере для Шотландии, все еще не преодолевшей к концу XVII века феодального порядка, крушение династии Стюартов имело важные символические и политические последствия. Личная уния с Англией заменялась государственным союзом, основанным на юридическом договоре, который, кстати, и оказался единственным зафиксированным на бумаге элементом Британской конституции. Королевская власть окончательно превратилась в гражданский институт, лишенный всякого мистического содержания.

Личная уния между Великобританией и Ганновером сохранялась до 1837 года, когда на английский трон вступила Виктория. Корона Ганновера наследовалась по салическому закону, иными словами, только по мужской линии, поэтому после смерти Георга IV и Вильгельма IV, возглавлявших оба государства, на ганноверский трон был возведен Эрнст Август герцог Камберлендский (Ernest Augustus Duke of Cumberland), пятый сын короля Великобритании и Ганновера Георга III.

Консолидация бюрократического государства и политическая централизация происходили во владениях австрийских Габсбургов точно так же, как и во Франции, Англии или Швеции, а позднее — в Пруссии, несмотря на то, что венским правителям не удалось консолидировать своих разноплеменных подданных в единую нацию. С другой стороны, австрийцы постепенно начинали осознавать себя отдельным народом по отношению к остальной Германии, что тоже можно расценивать как форму «национальной консолидации», которая, впрочем, постоянно подвергалась сомнению — вплоть до успешного Аншлюса Австрии, произведенного Гитлером накануне Второй мировой войны.

В то время как австрийские Габсбурги безуспешно добивались консолидации своих обширных владений, на севере Германии под властью дома Гогенцоллернов складывалось новое государство, которому суждено было превратиться в их соперника, победителя, а позднее и покровителя. Восхождение Пруссии началось в XVI веке с ее объединения с курфюршеством Бранденбург. В 1525 году Тевтонский орден превратился в герцогство Восточная Пруссия, а герцогский титул закрепил за собой перешедший в лютеранство бывший магистр Альбрехт Гогенцоллерн (Albrecht Hohenzollern von Brandenburg-Ansbach), дав историкам повод для иронических замечаний о том, что его намерения принять протестантизм шло «столько же от проповеди Лютера, сколько от собственного честолюбия»[664]. Как заметил один из позднейших авторов: «Случилось невероятное — духовно-рыцарский орден воинствующих монахов, в течение трехсот с лишним лет бывших верными слугами Рима и оплотом католичества на северо-востоке Европы, прекратил свое существование, а его последний великий магистр стал заклятым врагом Папы, прибрав к рукам земли и имущество церкви.(…) Бывшие суровые тевтонские рыцари-монахи же превратились в крупных феодалов, родоначальников прусского юнкерства»[665].

Польша в лице короля Сигизмунда I не только признала новое государство в качестве своего вассала, но и гарантировала позднее, что бранденбургские Гогенцоллерны унаследуют владение, когда пресечется мужская ветвь прусских герцогов. Что и произошло в 1618 году. Так возникло новое Прусско-Бранденбургское государство, которое два столетия спустя станет одним из участников раздела Польши.

Герцогство, возникшее на землях бывшего Тевтонского ордена в ходе Реформации, находилось в личной унии с Бранденбургом, пока в 1656 году не слилось с ним в единое королевство. В июне 1656 года бранденбургско-прусские войска вместе со шведами нанесли численно превосходившим их полякам сокрушительное поражение в трехдневной битве под Варшавой. Пруссаки рассеяли шляхетское ополчение, которое при бегстве через Вислу потеряло все свои пушки на рухнувшем мосту. Спустя год в Велявско-Быдгощском договоре Польша признала полную независимость Восточной Пруссии. Вскоре после этого Пруссия Фридриха Вильгельма вступила в новую войну, на сей раз против своего бывшего союзника — Швеции, нанеся ей сенсационное поражение при Фербеллине. Однако вмешательство Людовика XIV и французской армии положило конец успехам Пруссии. Истощенная войнами небольшая страна вынуждена была смириться, ограничившись весьма скромными территориальными приобретениями, но заявив о себе как о новом факторе европейской политики.

Легкость, с которой Фридрих Вильгельм менял союзников, переходя в восточноевропейских конфликтах с одной стороны на другую, вызвала осуждение историков, оценивавших его как циничного и беспринципного правителя. Впрочем, далеко не все авторы сходятся в этой оценке. Французский историк XIX века Фредерик Ансильон считает его одним из наиболее выдающихся монархов той эпохи, а его прагматизм — вынужденным. «Его силы были слишком малы, чтобы управлять событиями, но он всегда находил способ извлечь из них выгоду, он менял средства, но никогда не отклонялся от своей цели, гибкий, но упорный, он доказал на практике, что настойчивость и энергия могут преодолеть самые значительные препятствия, неутомимый, не поддающийся слабостям, гордый, но не тщеславный, жесткий, но не жестокий, религиозный, но не склонный к предрассудкам и фанатизму, он наряду со всеми этими замечательными достоинствами, обладал еще и привлекательной внешностью, его вид был благородным и солидным, свидетельствуя о величии духа»[666].

В 1701 году в Кенигсберге сын легендарного победителя при Фербеллине Фридриха Вильгельма — Фридрих III был коронован королем Пруссии, приняв титул Фридриха I. С тех пор название Пруссия было присвоено всему Брандербургско-Прусскому государству.

Абсолютизм опирался на прочную поддержку юнкеров — местных помещиков, строивших свое процветание на хорошо организованной и коммерчески ориентированной эксплуатации крепостного крестьянства. Известный поэт Адельберт фон Шамиссо (Adelbert von Chamisso) сформулировал отношения правительства и землевладельцев знаменитой формулой: «Und der K?nig absolut, wenn er unseren Willen tut» — «А власть короля абсолютна, пока он во всем нам послушен»[667].

Впрочем, далеко не все историки разделяют уверенность современников во всесилии прусских юнкеров. Например английский исследователь Колин Моерс (Colin Mooers) считает, что «юнкеры нуждались в абсолютистском государстве больше, чем оно нуждалось в них»[668]. Слабость сословного представительства в Пруссии объясняется, с его точки зрения, не только тем, что буржуазия не имела достаточного влияния в обществе, но и зависимостью юнкеров от государства. С другой стороны, очевидно, что именно королевская власть оказывалась той организационной формой, в рамках которой помещичье хозяйство вписывалось в капиталистический рынок — тот самый «прусский путь развития капитализма», о котором неоднократно говорил Ленин[669].

В отличие от Франции, буржуазия не имела здесь прямого доступа к королевским финансам Пруссии, благодаря чему отсутствовала сколько-нибудь масштабная коррупция. Берлинские чиновники демонстрировали «бюрократическую эффективность, которой могли только позавидовать другие абсолютистские государства того времени»[670].

Прусская бюрократия уже в начале XVIII века славилась по всей Европе. «Эта административная машина, во многих отношениях неуклюжая, иногда с плохо прилаженными одна к другой частями, должна была, однако, точно и аккуратно исполнять желания того, в чьих руках был главный ее рычаг», — писал Николай Кареев[671]. Недостатки организации должны были компенсироваться дисциплиной и добросовестностью сотрудников. Стройность и логичность организации вообще редко когда были присущи государственному управлению континентальной Европы XVIII века. Абсолютистские режимы строили свои институты таким образом, что появление новых задач и функций всякий раз вызывало к жизни не столько реорганизацию или отмену старых учреждений, сколько появление наряду с ними новых. В итоге система постоянно усложнялась, становясь порой весьма хаотичной. Эти черты можно наблюдать и во Франции, и в Австрии, и даже в России, несмотря на то что культурно-политическая реорганизация, проведенная Петром Великим в начале XVIII столетия, придала политической системе Петербургской империи определенную стройность и рациональность — подражая европейским образцам, русский царь мог позволить себе проводить их в жизнь более последовательно и ломать старое решительнее, чем его западные учителя. Прусская модель управления в этом смысле была не лучше французской. И если ее эффективность была выше, то не потому, что бюрократия была более правильно устроена, а потому, что она была более вышколенной, дисциплинированной и послушной.

Именно наличие четко работающего чиновничьего аппарата позволило прусским королям создать мощную армию, сила которой была явно непропорциональна размерам и богатству государства. Взяв за образец Швецию, берлинские монархи достигли еще более впечатляющих результатов за счет последовательной милитаризации всех сторон государственной жизни. В 1770 году итальянский поэт Витторио Альфиери (Vittorio Alfieri), посетив Берлин, жаловался, что город показался ему «омерзительной огромной казармой», а вся Пруссия — «одной огромной гауптвахтой»[672]. А один из будущих лидеров французской революции, граф Мирабо (comte de Mirabeau), после поездки в Берлин иронично замечал: «Война — это национальная промышленность Пруссии»[673]. В этой шутке есть некоторая доля комплимента. Дело не только в том, что вся жизнь Прусского королевства оказалась подчинена задачам армии, но и в том, что именно у пруссаков война подверглась систематической рациональной организации, стала «промышленностью».

Если массовую армию, комплектующуюся из жителей страны, лояльных и готовых проливать кровь за свое правительство, следует считать одним из важнейших национальных институтов, то Пруссия, не будучи нацией в том понимании, которое дали этому слову идеологи XIX века, безусловно, опережала большинство своих соседей в деле формирования национального государства.


ОРИЕНТАЛЬНАЯ ИМПЕРИЯ

В то время как Запад переживал революционные катаклизмы, в которых рождался новый буржуазный порядок, на Востоке Европы неуклонно и, как казалось, неудержимо росла сила, находившаяся в явном конфликте с формирующейся европейской миросистемой, — Блистательная Порта, Оттоманская империя. Разумеется, турецкая держава отнюдь не была изолирована от христианской Европы, с которой она взаимодействовала далеко не только на полях битв. Но восхождение османов в XV–XVI веках сопровождалось непрерывными войнами и победами над христианскими армиями. После Никопольской катастрофы правители Запада не предпринимали серьезных попыток сдержать турецкое наступление, которое приостановилось лишь из-за удара, нанесенного туркам с Востока — войском Тамерлана. Но держава Тамерлана быстро распалась, а Османская — оправилась от поражения и возобновила свою экспансию. Падение Константинополя в 1453 году оказалось переломным моментом не только в политическом и экономическом плане — подстегнув португальцев и испанцев на поиски западного морского пути в Индию.

Турецкая победа была не столько победой мусульман над христианами (хотя многим идеологам на Западе она представлялась именно таковой), сколько мощнейшим ударом венецианской военно-торговой гегемонии в Восточном Средиземноморье, тем более что вскоре за Константинополем настала очередь Бейрута и Александрии, основных центров венецианской посреднической коммерции.

На Западе захват древней византийской столицы мусульманами означал, с одной стороны, окончательное торжество Рима в качестве мирового центра христианской веры (православие, сохранившее свои политические позиции в одной лишь Московии, начинало выступать в качестве специфической «русской веры», не претендуя на роль глобальной духовно-религиозной альтернативы католицизму). С другой стороны, однако, падение Византии являлось концом Средневекового мира, его системы ценностей, геополитики и геоэкономики, демонстрируя современникам относительность и исчерпанность вековых традиций, — тем самым успех турок способствовал очередной волне перемен на Западе, в том числе и падению идеологической монополии Римских Пап.

С точки зрения средневекового правосознания, императоров могло быть только двое — Западный и Восточный, что соответствовало двум частям Древней Римской империи. Разумеется, различные авторы давали термину «империя» разное толкование уже в те времена, но именно данная точка зрения являлась господствующей в мире, где законность власти опиралась на право наследования и традицию. Именно потому в Германии сохранялось официальное название «Священной Римской империи», спустя много лет после того, как был потерян реальный политический контроль над Римом и итальянскими владениями.

Две империи соответствовали и двум центрам христианской церкви — Риму и Константинополю. После падения Византии вопрос о наследовании Восточного титула оказался открытым, но Великий князь Московский поступил вполне логично, взяв себе титул Царя (то есть Цезаря, аналогично немецкому императору — Кайзеру), переняв византийского двуглавого орла своим гербом и провозгласив Москву «Третьим Римом». Дело не только в родственных связях московских Рюриковичей с греческими Палеологами. В качестве правителя крупнейшей, а потом и единственной православной державы, он имел на это все основания точно так же, как позднее Петр Великий мог просто заменить русскую форму своего титула на западноевропейскую, назвав себя Императором (правда, новый титул был признан за ним не сразу, но несмотря на дипломатические проволочки, большинство западных держав сравнительно легко согласилось с новым статусом Российской монархии).

Интеграция России в формирующуюся капиталистическую миро-систему началась задолго до Петра Великого — со времен Ливонской войны Московия не только стремилась развивать торговлю с Западом, но и подчинила этой цели всю свою внешнюю политику. Реформы Петра лишь закрепили ориентацию, которую мы видим уже в политике Ивана Грозного, Бориса Годунова и первых Романовых. Крепостная система в России складывалась одновременно и в тесной связи с развитием рыночной экономики, и международных коммерческих связей. Продукция русских крепостных так же, как и хлопок, производимый чернокожими рабами в Виргинии, или сахар с карибских и бразильских рабовладельческих плантаций, стимулировала и субсидировала развитие свободного труда в Западной Европе, одновременно финансируя европейское потребление российского правящего класса.

По существу, Россия подвергалась колонизации, но не со стороны иностранной державы, а со стороны собственной элиты, которая благодаря этому смогла создать на Востоке Европы впечатляющую империю, способную оказывать политическое и культурное влияние на другие страны континента[674].

Рывок России на Запад и попытки модернизации начались, однако, задолго до Петра Великого, еще при Иване Грозном, во времена Ливонской войны. Между тем стремясь модернизировать Московию, Грозный царь, как отмечает С.А. Нефедов, многое заимствовал из «практики Османской империи»[675]. На первый взгляд может показаться, что подобные заимствования находятся в противоречии с не менее хорошо известной ориентацией царя на Запад: привлечение английских специалистов, его тесное сотрудничество с основанной в Лондоне «Московской компанией». Однако в действительности интерес к турецким образцам применительно к реальности XVI века отнюдь не контрастирует с ориентацией на Лондон. Османская Турция не была в то время отсталой и деградирующей страной, какой она сделалась два столетия спустя. Напротив, она являлась динамичной и хорошо организованной бюрократической империей, учиться у которой было не менее полезно, чем у английских купцов или шотландских военных.

Оттоманская Турция со своей стороны также претендовала на наследие Византии. В первое время после взятия Константинополя на монетах, предназначавшихся для обращения в Европе, турецкий султан даже именовал себя «экуменическим императором». Мехмед II Завоеватель, сделав своей столицей Стамбул, бывший Константинополь, не только сознательно поставил себя на место византийского императора, но и претендовал на роль «наследника классической Римской империи»[676]. Оттоманский султан назывался теперь главой римлян и главой мусульман. «Он был в одном лице и Kaisar-i-Rum — Римский император, наследник Августа и Константина, и падишах, что по-персидски значило наместник Бога»[677]. Терпимое отношение султана к христианству даже вызвало на Западе надежды о возможном его обращении в «истинную веру», что, конечно, было полной иллюзией. Со своей стороны, Греческая церковь еще в XV веке выдвинула лозунг «Лучше турки, чем латиняне»[678]. Теперь ей пришлось в буквальном смысле выполнить собственную программу — Константинопольский патриарх, сохраняя независимость от Рима, оказался подданным турецкого султана.

Доброжелательное внимание султана распространялось не только на православных греков. Все, кто готовы были сотрудничать с империей, получали поддержку. Были подтверждены коммерческие привилегии генуэзцев, которых соперничество с Венецией делало фактичес