|
Алексей Михайлович
И. Л. Андреев
Алексей Михайлович
От автораЕдва ли существует необходимость подробно рассуждать в предисловии о значении XVII века в отечественной истории. Хотя бы потому, что нет в истории времен незначительных и неинтересных, а есть только историки, которые не умеют интересно рассказывать о них. Но для автора этих строк век XVII все же остается самым увлекательным и самым замечательным. Не стоит осуждать автора за предвзятость. Такое случается со всеми, кто делает какую-то эпоху предметом постоянного изучения. Ведь чем больше узнаешь о ней, тем сильнее осознаешь неполноту своих знаний. Бездна непонятого и непознанного — вот что затягивает и уже не отпускает.
Царствование Алексея Михайловича — центральное в истории столетия. Не только потому, что оно самое долгое (с 13 июля 1645 года по 29 января 1676-го), хотя продолжительность — важное и необходимое условие для того, чтобы не просто задумать, а и осуществить задуманное. История же занимается преимущественно осуществленным, и от этого обстоятельства трудно уйти.
Приходится удивляться, сколько всего было сделано за время правления второго Романова. Бедная, едва оправившаяся от разорения страна принуждена была ставить и решать задачи поистине богатырские, требующие огромного напряжения всех народных сил. Это видимое противоречие между возможностями и целями не осталось без последствия: самодержавие восполняло слабость экономическую и отсталость культурную мобилизацией и подчинением себе всех общественных сил. И каким бы ни называть тогдашнее общество — бунташным, смутным, бессловесным, — оно в конечном итоге шло на это, признавая православные и государственные ценности первостепенными. Здесь была заключена великая способность к служению и жертвенности. Быть может, далеко не всегда оправданная и нередко использованная властью во зло. Но то скорее вина самой власти: общество же своей жертвенностью и самоотверженностью не раз останавливало страну на самом краю гибели.
Примечательно, что именно при царе Алексее Михайловиче, человеке по-своему совестливом и снисходительном, произошло новое возвышение самодержавной власти. Парадоксы исторического пути: еще большей несвободой пытались догнать ушедшие вперед страны. Эту модель развития и оттачивал «Тишайший» (именно под таким прозвищем вошел в историю царь Алексей Михайлович). Он же завещал ее своим наследникам. Но еще больший парадокс заключается в том, что эта модель оказалась работоспособной и казалась даже единственно верной для тех, кто мыслил исключительно государственными, державными понятиями — империя, военная мощь, неограниченное самодержавие.
В России всегда уживались самые невероятные крайности и титанические страсти. Но, кажется, никогда эти крайности не принимали таких выражений, как в XVII столетии. Здесь и раскол, с его утверждением правоверности святоотеческой старины, который доходил в своем протесте до изуверского самосожжения; здесь и бунт Степана Разина, одухотворенный желанием достижения все разрушающей и сокрушающей воли: воли не ради свободы, а ради отрицания всех скверн мира. Россия XVII века — самая дерзновенная и самая бесшабашная, самобытная и одновременно падкая до «заморских диковинок» страна.
При всей косности и отсталости Московское государство эпохи Алексея Михайловича уже обращено к Европе. Страна вслушивается, всматривается в Запад и в странном противоречии с традицией неприятия готовится принять и перенять многое. Она и перенимает. В результате во всех областях жизни происходит резкое раздвоение. Вырабатывается новый стиль существования — стиль кануна реформ.
Заманчиво рассказать о всех переменах, происходящих в середине XVII века со страной, обществом, человеком. Но едва ли это осуществимо. К тому же и тот жанр, в котором написана книга, — жанр биографии — позволяет обратиться лишь к отдельным — но по возможности самым значимым — сюжетам и сторонам жизни изучаемой эпохи{1}.
Часть первая
Долгожданный царевич
Наследие смутыВ ночь с 12 на 13 июля 1645 года умер Михаил Федорович, первый царь из династии Романовых. Умер неожиданно, накануне собственных именин. Утром 12-го, придя к заутрене, он почувствовал себя плохо. Царя отнесли в комнаты, призвали врачей, но хлопоты не принесли облегчения. К ночи Михаил Федорович совсем разнемогся и велел позвать сына, царицу и патриарха с боярами. Повесть «О преставлении благочестивого государя… Михаила Федоровича» в традиционно трогательных интонациях передает последние часы жизни царя. «Уже бо отхожу от вас», — объявил он и благословил сына своего Алексея на царство. Затем последовали причащение, прощание и тихое упокоение, «яко неким сладким сном усне»[1]. Можно лишь догадываться, насколько описание смерти соответствовало действительности: литературный канон обязывал представлять кончину благочестивых государей в тонах возвышенных и благостных — как кончину-просветление.
Неожиданная смерть вызвала смутные толки. Тотчас пошли слухи, будто государя «опоили». Называли и другую причину смерти: будто бы царь умер от великой печали, «сиречь кручины», вызванной неудачной попыткой обвенчать дочь Ирину с датским королевичем Вальдемаром…
Слухи пустые. Скорая смерть была делом обычным для того времени. Хватало и легкого дуновения, чтобы загасить жизнь в здоровом человеке. А первый Романов крепостью не отличался и в последние годы «скорбел ножками». «Такое то… наше житие: вчерась здорово, а ныне мертвы», — с неожиданной для молодого человека житейской мудростью скажет позднее о зыбкости человеческого бытия сын Михаила Федоровича и герой нашего повествования, царь Алексей Михайлович[2]. Скажет, утешая заскорбевшего патриарха Иосифа, уже стоявшего одной ногой в могиле и очень не желавшего в нее сходить…
Тело Михаила Федоровича еще не успело остыть, как верхушка государева двора, высшие думные, придворные и московские чины стали приносить присягу Алексею Михайловичу. История начинала новый отсчет с переменой имени в государевом титле, которое в продолжение следующих тридцати с лишним лет станут выводить в документах грамотеи-приказные. Это имя будет повторяться до 29 января 1676 года и еще несколько месяцев спустя, покуда известие о кончине «блаженные памяти» Алексея Михайловича не достигнет самых отдаленных городков на востоке страны[3].
Для любой монархии смена государя — момент чрезвычайно ответственный, нередко даже поворотный. Сколько надежд, резких и не очень резких перемен связано с этим событием. Восшествие на престол — всегда сбой в пульсирующем государственном организме, настороженное дыхание подданных — что-то будет?
И не случайно!
Слишком много в монархическом государстве зависело от личности правителя, его пристрастий, взглядов, характера и темперамента. Но вот и обратная сторона медали: какие бы планы ни вынашивал новый монарх, что бы ни нашептывали ему его советники, они всегда были принуждены отталкиваться от прошлого, которое предопределяло цели, высоту и дела очередного государя.
Каким было это прошлое для Алексея Михайловича? Что унаследовал он в 1645 году? Ответ этот можно свести к формуле предельно лаконичной — то было наследие Смуты.
Ко времени воцарения Алексея Михайловича прошло более четверти века с окончания смутного лихолетья. С годами следы страшного разорения стирались и раны затягивались. В прошлое уходили упоминания о «дворищах» и «пустых дворах» на страницах дозорных и писцовых книг. Росли и полнились города, растекались по уездам крестьянские починки. Соха, топор и купеческий насад с товаром — вот истинные символы послесмутной эпохи. Несомненно, что с завершением хозяйственного восстановления стартовые возможности царя Алексея Михайловича были несравненно выше скромных возможностей его отца, обосновавшегося в 1613 году в разграбленном и опустошенном Кремле.
Однако наследие Смуты вовсе не сводится к одной проблеме преодоления разорения. Существо происходившего было много драматичнее и сложнее, последствия — масштабнее и глубже, чем просто хозяйственное опустошение, пускай и вселенского размаха.
Смута — гражданская война, и как всякая гражданская война, она наложила отпечаток на все стороны жизни общества и государства. В какую бы сферу мы ни бросили взгляд, везде ощущается влияние Смуты и явственно видны ее следы. Смута начертала программу царствования Михаила Федоровича, и во многом — программу царствования его сына. И не только в смысле тех политических и социальных задач, которые пришлось разрешать «тишайшему» Алексею Михайловичу. Смута определила способы и средства их достижения, наметила темпы и, в отдельных случаях, даже начертала границы возможного. Из этого вовсе не следует, что XVII столетие не создало ничего нового и жило одной Смутой. Просто новое переплеталось и вырастало из старого в такой степени, что можно без особой натяжки утверждать — «бунташный» и «богатырский» век (определение современников и потомков) долгое время жил и развивался под воздействием Смуты.
Династия Романовых взошла на престол под лозунгами обретения порядка и возврата к старине. В новоизбранном царственном отроке измученное междоусобицами общество жаждало обрести долгожданную «тишину» и всеобщее замирение «безо всяких сердечных злоб». Михаил Федорович собственно тем и был дорог, что он — живой символ возрожденной государственности и простой человеческой надежды. Вручая ему скипетр и державу, выборные люди, по словам Утверженной грамоты, видели в том промысел Божий, который «его государским призрением во всем Московском государстве расточиние и разорение исправил, и во едино благочестие совокупил, и межусобие в Московском государстве утолил, и всякая благая Московскому государству устроил».
Высокопарно-выспренний тон Утверженной грамоты вовсе не означал, что Михаил Федорович был принят всеми сразу и единодушно. За опустевший трон шла острейшая борьба. Но именно эта борьба и весь обретенный за годы Смуты горький опыт побуждали искать кандидатуру не самого сильного, а самого подходящего. Нужен был тот, кто примирял и устраивал если не всех, то многих. Михаил Федорович более других кандидатов отвечал этому требованию. Не только своим родством с угасшей династией, «благоцветущая ветвь, от благороднаго корени отрасль», а и своей… безликостью. Последнее нередко отождествляется с заурядностью. И верно, будущий государь действительно оказался личностью неяркой. Однако это стало очевидно позднее.
В 1613 году безликость Михаила Федоровича — это прежде всего его нейтральность. В хороводе претендентов на Мономахов венец почти каждое имя вызывало или сильную неприязнь или, напротив, горячую поддержку. И то и другое было равно опасно. Имена кандидатов оказывались как бы эмоционально окрашены, проявлены и… засвечены, чего нельзя было сказать о Михаиле Федоровиче. Его, собственно, выручил возраст. В сознании общества он еще юноша, недавний отрок. А отрок всегда чист душой. Его детский лепет — «немотствование», свидетельство общения с Богом[4]. Смута придала образу «отрока» еще больший смысл: невинный отрок Дмитрий, последний сын Ивана Грозного, зарезанный в Угличе, — исход всех бедствий; безвестный отрок в Новодевичьем монастыре, якобы прокричавший инокине-царице Александре, чтобы она побудила своего брата Бориса Годунова внять народному молению и принять скипетр; наконец, Михаил Федорович, собственно уже не отрок, недоросль. Весь этот ряд — чистота, безгрешность в море порока. В психологическом плане для людей Смуты в этих символах таилась спасительная надежда на очищение и возрождение.
К тому же Михаил Федорович, как и все его родственники, был стороной страдательной, что всегда казалось привлекательным и дорогим русскому умонастроению. Прошедший через страдания всегда поймет страдания другого, а значит — умилосердствует и поможет. Михаил отроком пострадал от злого Бориса Годунова, когда его разлучили с отцом и матерью и сослали вместе с теткой в Заонежский Толвуйский погост. Вкладывая в уста Филарета Никитича горькие причитания: «милые… мои детки маленки, бедные остались, кому… их кормить и поить?» — книжник вполне обоснованно рассчитывал на горячее читательское сочувствие[5].
Безликость первого Романова имела и то преимущество, что позволяла каждой из общественных сил связывать с ним свое представление о том, каким будет будущее. Ближайшее окружение Михаила Федоровича, для которого личные качества претендента не были тайной за семью печатями, делало ставку на его покладистость и молодость. «Миша Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден», — эти слова, якобы принадлежащие боярину Ф. И. Шереметеву, непременно упоминают историки для характеристики позиции аристократии в момент избрания Михаила Федоровича.
Позиция аристократии нашла свое выражение в попытке Боярской думы ограничить власть будущего царя. Правда, сама ограничительная запись не найдена и исследователям приходится довольствоваться туманными намеками на факт ее существования. Между тем в самой идее ограничения не было ничего необычайного. После опричного неистовства знатные роды стремились оградить себя от крайних проявлений самодержавного деспотизма, бессудных и безвинных опал и конфискаций. Сидевшие с 1608 года в Москве польские послы сообщали о настроениях «очень знатных людей», которым чрезвычайно импонировала «наша свобода, потому что своя неволя им уж очень надоела, особенно когда они вспомнят, что было во времена Бориса и теперь при Шуйском»[6].
Ограничительную запись дал царь Василий Шуйский. Правовые гарантии были внесены в договоры об избрании на русский престол польского королевича Владислава. То был, по определению В. О. Ключевского, «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти», с которым в 1613 году столкнулись и Романовы.
В этой череде ограничительных договоров и клятв некоторые ученые усматривают один из важнейших перекрестков отечественной истории — появление уникальной возможности оградиться от самодержавного произвола правами, пускай и закрепленными на первых порах за элитарной частью правящего класса. Однако размышления о подобных вариантах развития мало связаны с реальной ситуацией начала века. Вольно было высшим чинам, хлебнувшим царского лиха, мечтать об ограничении власти государя. Но мечтания эти совершенно не соответствовали тому, чего жаждали чины меньшие, заполнявшие государев двор и принадлежавшие к провинциальному дворянству. Для них самодержавие и «холопий статус» надменной и гордой аристократии были гарантией от произвола «земледержавцев». Они хотели одной власти — власти царя, и одного права — равного бесправия всех перед монархом. Они вовсе не желали власти множества, которое представлялось дворянству именно как приобретение знатью политических прав в обход старины и обычая.
Понятно, что в подобной среде всякое ограничение, не подкрепленное серьезной силой, должно было незаметно раствориться. Тем более что большая часть аристократии искала удачу не в защите своих корпоративных интересов, а в зыбких личных связях и преимуществах, в близости к государю. Словом, не палата пэров, а покоившаяся на обычае Боярская дума; не Великая хартия вольностей, а интрига и «поваден нам будет» — вот идеал боярина.
Многолетнее разрушение государственности ради достижения узкосословных целей сменилось к концу Смуты пониманием самоценности государства, воплощенного в образе православного монарха. Восстановление единства Московского царства и выбор «всенародным множеством» богоданного и богохранимого государя воспринимались как единственный путь спасения и дополнялись готовностью к жертвенности. Весь опыт Смуты упрочивал идею монархии, поставив перед новой династией задачу ее укрепления.
Но было бы ошибкой думать, что утверждавшаяся связь между правителем и подданными была точным слепком прежних отношений. Для старой узкодинастической политики уже не оставалось места. Окрепло и получило распространение представление о взаимных обязательствах сторон — власти и сословий, всех чинов Московского государства. Едва завершилась Смута, как правительство Михаила Романова принялось «за устроение земли». Оно должно было усмирять «сильных людей» и идти навстречу многочисленным челобитным, «слезному гласу» представителей посадского населения и служилых людей.
Это становилось нормой.
Отступление — нарушением нормы, злоупотреблением, утратой «правды». Когда с течением времени голос провинциального дворянства и посада перестал доходить до царских палат, грянули события 1648 года с восстаниями в столице и в городах, с волнением служилого люда и Земским собором. При этом поведение посада и дворянства было во многом сходно с временами смутного лихолетья. Сословия выступили «едино», так же как и в Смуту, когда, спасая страну, они стояли «заодно».
Смута стала первым общенациональным движением, которое втянуло в политическую жизнь служилых и посадских людей. Правда, с ее окончанием они охотно устранились от политики, ограничившись — в полном соответствии со своими представлениями — прошениями и стенаниями. Однако власти уже опасно было не замечать их требований. Смута с ее движением сословий и «чинов», с ее «земщиной» и взглядом на соотношение «государева и земского дела» побуждала Романовых выстраивать по-новому модель взаимоотношений с подданными. Забвение этой истины и уж тем более серьезные сбои в выстраиваемой модели дорого обходились власти.
Еще одно обременительное наследие Смуты — самозванство и самозванцы. Этой болезнью страна захворала всерьез и надолго. Самозванцы с начала века посыпались как из рога изобилия — в великом множестве, под разными именами живших и даже никогда не живших царственных отроков. Дело дошло до тройного самозванства, связанного с именем псковского «вора» Сидорки. Сидорка выдавал себя за чудесным образом спасшегося от сабли князя Урусова царя Дмитрия Ивановича — Лжедмитрия II; Лжедмитрий II, как известно, продолжал роль Лжедмитрия I, якобы не убитого и не брошенного в мае 1606 года в навозную кучу на Красной площади; Лжедмитрий I потому и первый, что первым присвоил себе имя царевича Дмитрия. В замысловатой истории со всякого рода Лже, по меткому определению замечательного русского историка И. Е. Забелина, достигался предел — «новая ложной лжи ложь». А между тем Сидорка — пускай и на мгновенье — стал политической фигурой: ведь в 1612 году ему присягали в казацких таборах Первого ополчения!
На первый взгляд самозванство противоречило тому окрепшему монархическому чувству, которое вынес народ из Смуты. Но это внешнее противоречие. Напротив, самозванство было продолжением монархизма. Смута научила различать царский сан и личность государя. Эти понятия стали разниться, и первый удар здесь — не первый самозванец, а пресечение со смертью Федора Ивановича «царского корня». Избрание на царство Бориса Годунова волей Земского собора вовсе не уравновешивало утраченную священную старину, династическую преемственность. Русский человек столетиями жил под сенью одной династии. Отрасль Калиты, казалось, никогда не пресечется. Династия поднималась вместе с Москвою, сводя бывшую родню, потомков великих и удельных князей к своему двору уже как государевых слуг. Потомок скромных Московских князей стал в конце концов помазанником Божием, единственным наследником православных царей, фигурой сакральной, недосягаемой для окружения. И служилый человек гордился такой исключительностью своего государства, Третьего Рима, хранящего истинную веру, где залогом всему был не только государь, но и его предки и потомки. И сам дворянин, предки и потомки которого служили и будут служить предкам и потомкам государя, тоже был таким залогом. Эта неразрывная связь казалась стержнем всей государственно-служилой системы России. Каждый знал свое место. Каждый ведал, на что может претендовать и что требовать[7]. Но вот на престол взошел Годунов — выбранный, выкрикнутый, возвысившийся над «своей братией». Теперь уже нельзя было писать традиционное — служили-де мои родители твоим, великий государь, родителям. Оборвалась не просто многовековая цепочка родовой и служебной связи. Пошатнулись сами основы, появились сомнения в тех, кто искал и занимал престол московских государей.
Дальнейшие события Смуты еще более способствовали десакрализации личности царя и вели к кризису монархического сознания. Государь, не соответствующий образу истинного самодержца, легко обращался в самозванца и наоборот. Самозванство превращалось в апробированный способ достижения недостижимого. «Сойдемся вместе, выберем царя», — разгульно шумели в кабаках русские люди, соблазненные возможностью обратить свои требования в «государеву волю». И далеко не всегда власти могли с уверенностью сказать, останутся ли эти слова просто «воровскими» или же станут прелюдией к новой самозванческой авантюре. Не случайно московские люди говаривали, что у Спасского набата веревка к языку привязана — слова и вправду в эпоху смут легко оборачивались делом. К этому и восходит обостренная реакция Романовых на всякого рода «непригожие слова», диапазон которой простирался от «вкинуть в тюрьму» и ободрать кнутом, «чтоб им неповадно было плутать», до виселицы и плахи. Воистину для таких неосмотрительных говорунов все получалось, как в песне:
А дружка да свашка — топорик да плашка.Кошмар самозванства буквально преследовал первых Романовых. В условиях выборности династии самозванство ставило перед новой властью множество проблем, разрешение которых требовало терпения, политической ловкости и кропотливого труда. Романовым пришлось заново выстраивать образ благочестивого и справедливого государя, царя-батюшки. Эпоха потребовала от Михаила Федоровича и Алексея Михайловича обновить потускневший царский лик. Государю реальному предстояло совпасть с образом государя, который существовал в потрясенном Смутой народном сознании. Отныне — и как никогда прежде — надо было соответствовать. Такая сверхзадача диктовала своеобразную парадигму поведения, особую заботу об ореоле и высоте царской власти и сана.
Упрочивая свои позиции, первые Романовы всячески подчеркивали связь с прежней династией. Сама выборность настойчиво вытеснялась из памяти и заменялась идеей законного и естественного наследования. «Новизна» сознательно отдавалась на заклание «старине», столь высоко почитаемой в средневековом обществе. Не случайно в молитвенном обращении к новому чудотворцу, митрополиту Филиппу Колычеву, Алексей Михайлович станет просить прощения за невольные прегрешения «деда его», царя Ивана Грозного. Второму Романову и предстояло окончательно связать прошлое с настоящим.
Новые представления, выкованные в Смуту, сильно влияли на линию поведения монархов. После пережитого государь уже не виделся единственным воплощением и носителем идеи государства. Государство — это еще, как оказалось, и «вся земля», и «люди Московского государства». Произошел этот поворот отчасти поневоле, когда государи исчезали, а идея оставалась. «Из-за лица проглянулась идея», как выразился В. О. Ключевский. Последствия подобного разделения государя и государства на сознание и политику были огромными. В перспективе то была ступенька к становой идее петровской эпохи — служению Отечеству. Но сначала Романовым предстояло вновь вернуться к исходному, к олицетворению собой всего преславного Московского государства.
«Овии к востоку зрят, овии к западу» — в этом восклицании одного из самых известных летописцев Смуты, дьяка Ивана Тимофеева, — горестный вздох по поводу разномыслия, занесенного в общество катаклизмами эпохи. Тесное общение с иноземцами, заполнившими царство, не прошло бесследно и не ограничилось лишь одной ненавистью ко всему латинскому. Упрочился интерес к происходящему на Западе. Явились первые сомнения в собственных ценностях и укладе жизни. В первые послесмутные годы эта болезнь была еще похожа на легкое недомогание. Хворают немногие, как, к примеру, бывший любимец Лжедмитрия I князь Иван Хворостинин. Он держал у себя иконы «латинского письма» и жаловался на духовное одиночество: в Москве де всё люд глупый, жить не с кем, сеют землю рожью, а живут ложью. Возраст и монастырская келья выправили отступника. Князь «образумился» и вполне сравнялся со своим окружением.
Но судьба одного человека — еще не судьба всей страны. Вскоре оказалось, что иноземную хворь не излечить ни тюрьмами, ни внушениями. Хворь прилипчива. Она соблазняла западными диковинками и невиданными новшествами. Она питалась соображением государственной пользы, которая заставляла преобразовывать худые поместные полки в полки «нового строя» — прообраз будущих соединений регулярной армии. Она, наконец, со временем осозналась как жизненная потребность учиться у Запада. Не случайно младший сын царя Алексея, отправляясь в свое первое Великое посольство, закажет себе печать, текст которой будет венчать все преобразовательное движение уходящего XVII столетия: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».
Вот персонифицированная линия этого движения к западной культуре.
Ее начало — Лжедмитрий I, которого открыто поносят за пренебрежение к московским обычаям и склонность к польскому политесу.
Середина столетия — Алексей Михайлович. Он до кончиков ногтей, до последнего поклона перед иконописным ликом русский и православный, но уже «подпорченный» острым интересом ко всему западному, уже болеющий сомнительными «комедийными потехами».
Исход века — Петр Алексеевич, царственный брадобрей, готовый переиначить жизнь на новый лад и ведущий себя почти так же, как всеми осуждаемый первый самозванец. За столетие многое переменилось и… вернулось к самому началу с полной заменой минуса на плюс. Преданный анафеме, «западник» Отрепьев сгинул. Петр же начал свое восхождение к Петру Великому.
Смута — исток этого замысловатого движения. Именно она во многом придала ему ту взрывчатую противоречивость, которая вычеканила «бунташные узоры» на всей истории XVII столетия.
В обстановке послесмутного хаоса православие оказалось той крепью, которая объединяла общество. Призывы к всеобщему покаянию и милосердию играли огромное значение. Они соединяли людей духовно и психологически, направляли энергию не на разрушение, а на созидание. Истории угодно было распорядиться так, чтобы во главе этого созидания встали Романовы.
Созидание это было довольно своеобразным — с сильным налетом консерватизма. И одновременно с внутренним, до излома, напряжением. В представлениях книжников, православные, погрязшие в грехе и забывшие страх Божий, «понаказались» Смутой. Повторение пережитого страшило необычайно. Спасение виделось в обретении твердости, в приверженности к православию и старине. Такое умонастроение подталкивало к самоизоляции. Отступничество каралось Смутой. Смута преодолевалась твердостью в вере и незыблемостью привычных ценностей. То была, по сути, продиктованная временем модель замкнутого социокультурного развития.
Однако то, что было спасением в прошлом, старело в настоящем. Консолидация общества и изгнание иноземных отрядов в годы Смуты возможны были лишь вокруг идеи защиты и обережения православия. Но к началу правления Алексея Михайловича все более ощущалась необходимость обращения к достижениям европейской культуры. Выстроенная Смутой замкнутая модель социокультурного развития сильно осложняла такой поворот. Речь шла не просто о прямом запрете, который побуждал московского человека далеко обходить «немцев». Общению и восприятию мешала вся идейно-нравственная и психологическая атмосфера, сильно сгущенная горьким опытом «всеконечного разорения».
Эпоха ставила перед новым правителем трудные задачи — сделать первые шаги к восприятию европейской культуры и образованности при сильном ограничении в средствах и способах, в самом состоянии общества, почти не склонного к переменам. В итоге — духовная противоречивость и напряженность, которые, в свою очередь, ведут к потрясениям. В этом смысле церковный раскол, который стал важнейшим событием второй половины XVII столетия, в большой мере был предопределен всем предшествующим развитием.
Тяжелым было наследие Смуты во внешней политике.
Итоги Смуты на долгие десятилетия определили основные направления военных и дипломатических усилий Михаила и Алексея Романовых. Московское государство вышло из гражданской войны с двумя унизительными международными договорами. В 1617 году был заключен Столбовский мир со Швецией, по которому был утрачен выход к Балтике. Для Москвы это мирное «докончание» означало признание своего поражения в затянувшемся споре со своим северо-западным соседом. К Швеции отошли такие старорусские города, как Ям, Ивангород, Корела с уездом. Правда, шведы вернули захваченный в Смуту Новгород и ряд других территорий. Щедрый подарок был сделан отчасти по необходимости, отчасти из-за политического расчета. Удержание Новгорода таило перманентную угрозу военного конфликта с Русским государством. В Стокгольме, где спешно готовились к новому туру борьбы с более грозным, чем Москва, противником — Речью Посполитой это прекрасно понимали и искали на востоке победоносного и одновременно высвобождающего мира. Здесь не хотели доводить дело до крайности и предпочли ограничиться более «скромными» результатами. При этом в Швеции понимали, что значат для России и эти отторгнутые земли. Внимательно следивший за всеми перипетиями переговоров в Столбове король Густав Адольф II прозорливо отмечал, что если бы Россия имела выход к морю и «подозревала собственное свое могущество, то… благодаря ее огромным средствам и неизмеримым пределам» она покрыла бы Балтийское море своими кораблями.
В Кремле были осведомлены о назревавшем конфликте Швеции с Речью Посполитой, но воспользоваться этим не сумели — здесь нуждались в мире куда сильнее, чем в Стокгольме. Потому с условиями смирились и за слабость — прямое последствие Смуты — расплатились стратегически важными территориями.
Столбовский мир осложнил русскую торговлю на Балтике. Вскоре после его заключения под контроль Швеции попала Рига, а с ней — и контроль над всей прибалтийской торговлей России. Швеция получила возможность дозировать общение восточного соседа с европейскими странами в соответствии с собственными интересами. Унизительное и невыгодное посредничество в балтийской торговле окончательно превратило отдаленный Архангельский порт в главные морские ворота Московского государства. Правда, такая независимость дорого стоила: путь через суровые северные воды в Архангельск был не так длинен, как в Новый Свет, но не менее труден и опасен. Однако при всех сложностях он был предпочтительнее Балтийского с его услужливо-разорительным посредничеством немецких купцов и «небольшой и справедливой», по словам все того же Густава Адольфа II, а на деле прямо-таки грабительской таможенной пошлиной стокгольмского правительства.
Обременительны были и политические статьи Столбовского мира. Они еще более ограничивали возможности участия России в восточноевропейских делах, ставили ее в зависимость от западного соседа.
История показала, что в споре за обладание побережьем Финского залива этот мир стал не точкой, а многоточием. Великодержавное намерение Швеции превратить Балтику в шведское озеро вызвало противодействие всех стран балтийского бассейна. Для России и Романовых возвращение утраченных «отчин» и преодоление шведского барьера в продолжении всего XVII столетия обретали статус задачи национальной и государственной. Осознание этого ощутимо в деятельности многих государственных мужей правления Алексея Михайловича.
Однако та же Смута и последовавшая в 1632–1634 годах русско-польская война (то же порождение итогов Смуты) со всей убедительностью показали, что прочный внешнеполитический успех может быть достигнут лишь при последовательном, поочередном разрешении стоящих перед страной задач. Иными словами, как ни болезненными оказывались воспоминания об утраченных прибалтийских городах и крепостях, надо было выбирать внешнеполитические приоритеты, отказываясь от одного ради другого, более важного и необходимого.
В этом смысле Смута почти не оставила для первых Романовых выбора. Столбовское «докончание» было горько. Но еще горше был мир, или, точнее, перемирие с Речью Посполитой. Многовековое соперничество с ней закончилось тем, что чаша весов решительно склонилась в сторону польской короны. Речь Посполитая осталась главным и бесспорным противником, против которого ослабевшее Московское государство принуждено было сосредоточивать все свои скудные ресурсы.
Преимущество Речи Посполитой было закреплено в Деулинском перемирии, заключенном в декабре 1618 года. По его условиям к Польше отходили черниговские и новгород-северские земли, всего 29 городов и городков, среди которых был и Смоленск.
Избранный в годы Смуты на русский престол королевич Владислав не отказывался от своих претензий на наследие Рюриковичей. Это привносило дополнительную напряженность в русско-польские отношения. Деулинский договор не случайно был перемирием: острота противоречий была такова, что, едва прекратив военные действия, стороны стали грезить о новом столкновении.
В Москве особенно болезненно переживали потерю Смоленска. Отправляясь на восток, к примеру на воеводство в Енисейск, служилый человек мог сетовать: путь «туды ходу, назад два года и там быть два года». Зато до западных рубежей, до приграничной Вязьмы и при неспешной езде добирались в несколько дней. Но недолгий путь от столицы на запад означал столь же короткий путь с запада на восток, к Москве. С утратой Смоленска, который был ключом-городом к Москве, страна сталкивалась с реальной опасностью уязвимости своих центральных уездов и самой столицы. Это вполне убедительно доказали на исходе Смуты королевич Владислав и гетман Ходкевич, когда, захватив Дорогобуж и Вязьму, они объявились под стенами Земляного города.
С начала 20-х годов, несмотря на плачевное состояние казны, правительство Михаила Федоровича стало лихорадочно укреплять дальние и ближние подступы к столице. Но коренное решение проблемы лежало в возвращении отторгнутых земель. С 1619 года, когда политический курс страны стал определять вернувшийся из польского плена отец первого Романова, патриарх Филарет, эта идея стала доминирующей. Какие бы дипломатические шаги ни предпринимали в те годы, какие бы планы ни выстраивали — все они в конечном итоге оценивались через призму польско-русских отношений, по пригодности к решению основной внешнеполитической задачи.
Уже в первые годы после Деулинского перемирия, когда Речь Посполитая оказалась связанной войной со Швецией, а Турция соблазняла идеей антипольского военного союза, в Кремле всерьез задумывались о нарушении перемирных лет. Главным сдерживающим фактором, который побудил отложить воинственные планы, стали внутренняя слабость страны и нестабильность положения власти. Лишь с конца 20-х годов патриарх Филарет посчитал, что настало благоприятное время для реализации своих замыслов. В результате нелегких переговоров стали вырисовываться контуры военного союза со Швецией, острие которого было направлено против Речи Посполитой.
Однако попытка вернуть силой Смоленск закончилась полной неудачей. Русско-польская война 1632–1634 годов завершилась Поляновским «вечным миром», который пришел на место шатких «перемирных лет». По этому миру Москва признавала за небольшими изменениями существующие границы «на вечные времена». Колоссальные и разорительные усилия пошли прахом. Правда, избранный на польский престол королевич Владислав — Владислав IV — отказался от своих претензий на царский венец. Но этому успеху Романовы были обязаны скорее не силе русского оружия, а политическому здравомыслию польского правителя.
Впрочем, Смоленская война была из тех неудач, которые хорошо учат. В Москве неплохо усвоили ее горькие уроки. Одной из причин поражения стало бегство служилых людей из царских полков. «Рать твоя, государь, разбежалась», — писал из-под Смоленска воевода М. Б. Шеин, и в этом крике отчаянья не было преувеличения. В иные дни из русского лагеря уходили по 200–300 человек сразу. Но вовсе не трусость побуждала ратных людей к бегству. В полках со страхом и тревогой внимали известиям о разорительных набегах крымских татар на южные окраины Московского государства.
Воспользовавшись ослаблением обороны юга, крымцы жгли и грабили уезды, уводили с собой толпы пленных. Оголяя на время войны с Польшей границу, правительство надеялось на лояльность султана и на то, что он удержит от набегов своего вассала — крымского царя. Надежды рухнули, просчет обернулся подлинной трагедией. В Кремле не учли степень самостоятельности, или, точнее, своеволия крымского царя, укоренившейся хищнической психологии алчной до военной добычи и полона крымской знати. Крым, по собственному признанию, «жил войной». Иногда же для «черных улусных людей», простых татар, это было более чем жить — оборачиваясь единственной возможностью выжить. Под бунчуки князей и мурз стекались сотни и тысячи человек. По степным дорогам-шляхам крымцы двинулись на север — и застонали московские окраины, побежали, обеспокоенные за свои семьи и имения, помещики из-под Смоленска, а в самой Москве недруги Филарета со злорадством зашептали о напрасно затеянной «старцем» войне с королем.
Эти драматические события еще раз напомнили об ограниченных возможностях государства, необходимости осторожного и последовательного решения внешнеполитических задач. Оказалось, что мало было заручиться союзом со Швецией. Надо было, чтобы этот союз свелся не к пустым обещаниям шведского короля и правительства, а к вполне прозаическим военным действиям. Следовало позаботиться о безопасности юга, не надеясь на обычный русский «авось», а опираясь на единственно весомый в глазах крымских правителей аргумент — на силу.
Если Смоленск — ключ к Москве, то ключ к самому Смоленску, как это ни странно, был спрятан… на юге страны. Или по крайней мере один из ключей к городу. Этот достаточно парадоксальный вывод, вытекавший из опыта русско-польской войны 1632–1634 годов, и побуждал правительство Михаила Федоровича к наращиванию оборонительных усилий на юге. Со второй половины 30-х годов началось восстановление Большой оборонительной засечной черты, а несколько лет спустя — и создание новой, Белгородской. То была огромная, требовавшая больших затрат и человеческих усилий работа. На сотни верст непрерывной чертой вытягивались укрепления — города, городки, острожки, валы и рвы — и подправленные человеческой рукой природные препятствия — поваленные по-особому заповедные леса, перегороженные броды, которые должны были огородить южные и центральные районы страны от степных набегов. К моменту воцарения Алексея Михайловича эта работа сильно продвинулась вперед, но не была еще закончена. Так что и она оставалась в ряду того, что унаследовал второй Романов после Смуты и царствования своего отца.
Наследник престолаВ 1613 году русские люди присягали не только царю Михаилу Федоровичу, но и его детям, которых «Бог даст». Однако первый Романов долгое время не имел наследника. Впервые о государевом венчании заговорили в 1616 году. Выбор царя пал на дочь московского дворянина Марью Ивановну Хлопову. При том, что по обычаю это произошло во время государева «обирания», царь, возможно, заприметил Марью ранее, когда та участвовала в богомольных походах его матери, великой старицы Марфы Ивановны[8]. Старица-царица благоволила Хлоповой, а ее расположение было, пожалуй, поважнее расположения самого Михаила Федоровича. При жесткой и властной матери молодой царь был что воск в мягких руках — послушен и податлив.
Хлопову нарекли царевной, по тогдашней традиции дали новое имя — Анастасия, в память Анастасии Романовой, и взяли «в Верх», во дворец — место для государевой избранницы, которая отрывалась от родных стен, очень опасное. И действительно, выпавшее счастье очень скоро сменилось на несчастье и злоключения, которые пришлось пережить царской избраннице и ее семье.
Женитьбу государя всегда можно уподобить стихийному бедствию, которое обрушивается на придворных. Народная присказка про ночную кукушку, которая «всех перекукует», на деле часто оборачивалась вполне реальными и осязаемыми переменами при дворе. В самых верхах появлялись новые лица. Прежнему окружению нередко приходилось расступаться и высвобождать «места» для родственников царицы. Бояре «по кике» — женскому головному убору — не новость уже для XVI века.
Неудивительно, что люди сильные, державшие в руках все нити власти, очень ревниво относились к царскому выбору. Правда, после того как царь платком и кольцом, отданными избраннице, закреплял свой выбор, трудно было открыто противиться государевой воле. Но трудно не значит нельзя. В арсенале придворной борьбы было немало действенных способов расстроить женитьбу. Охотников же сделать подобное среди ближних людей, которым царский выбор — нож в сердце, всегда хватало.
При дворе в это время большим влиянием пользовались Салтыковы, двоюродные братья Михаила Федоровича по матери, великой инокине Марфе. Они увидели в Хлоповых людей себе неугодных и опасных и сделали все, чтобы «остудить» симпатии тетки к Хлоповой. Воспользовавшись легким недомоганием вырванной из-под строгого родительского присмотра Марьи, они пустили слух о серьезной болезни.
Источники не позволяют сказать, в какой мере царские «сродичи» были причастны к недомоганию Хлоповой. Во дворце шептали об отраве. Сами Хлоповы, отвергнув сомнительные с точки зрения истинно православного человека «скляницы» с лекарством, предпочитали потчевать нареченную царицу святой водой «с честных крестов» и давать ей камень безуй, исцеляющий будто бы от всякой немощи, отравы и порчи. Однако прецедент был уже создан и сомнение заронено. Нареченную царицу осматривали иноземные доктора, после чего торжествующие Салтыковы объявили царице-матери и царю: «Дохтуры болезни ее (Марии Хлоповой. — И.А.) смотрели и говорили, что в ней болезнь великая, излечить ее невозможно».
При том, что традиция определяла предназначение царицы прежде всего как родительницы, — по образному замечанию И. Е. Забелина, «почвы, в которой не должен иссякнуть корень государева рода», — признание непригодности к этой роли царской невесты оборачивалось крушением всей брачной затеи. Нездоровье грозило бесплодием, иссушением царского рода. Потому Боярская дума, на рассмотрение которой вынесено было дело, признала Хлопову непригодной к «государевой радости» и приговорила выслать ее из дворца. Салтыковы и дальше явили свою силу — Марию Хлопову выпроводили подальше с глаз (царских естественно!) долой и из столицы.
Михаил Федорович долго не мог забыть сосланную «юницу» и даже подумывал о ее возвращении, тем более что все попытки вернувшегося из польского плена Филарета приискать сыну невесту за пределами Московского государства оканчивались неудачей. Поневоле пришлось искать царицу среди дочерей собственных «холопов». Вот тут-то обыкновенно покладистый Михаил Федорович заупрямился и объявил, что ни с кем, кроме как с Хлоповой, под венец идти не желает. «Обручена ми есть царица, кроме ее иные не хощу пояти», — будто бы говорил царь.
Со времени ссылки государевой невесты прошло семь лет, и в таком постоянстве царя, раз сделавшего выбор, проглядываются черты по-человечески привлекательные. Однако ж дальнейшие шаги, несмотря на падение при патриархе Филарете влияния Салтыковых, требовали от Михаила Федоровича усилий чрезмерных. Против намерения сына решительно выступила великая старица Марфа Ивановна.
Позицию матери царя чаще всего объясняют тем, что она оскорбилась опалой своих родственников Салтыковых, отправленных в 1623 году в ссылку как раз за то, что они «государевой радости и женитьбе учинили помешку». Возможно, это и так. Но, должно быть, это лишь полправды, а вся правда — в характере великой старицы. Она была крута, быть может, даже круче и упрямее своего бывшего супруга, патриарха Филарета. Жизнь ее — точно езда по ледяным горкам. Счастливая женитьба, материнство, почетное положение боярыни — все в гору-гору, а затем в один момент: опала, ссылка, насильственное смирение, разлука с мужем и с сыном. Словом, с высоты да под горку, без надежды на перемену и с несбыточными надеждами на встречу с домашними. Когда явился Лжедмитрий, все опять изменилось. Правда, жить как раньше уже никак было нельзя: монашеский платок просто не сбросишь. Но ссылка окончилась. Такие перепады закалили характер, заставили дорожить благополучием, не забывая при этом о непрочности бытия.
Великая инокиня жила в Кремле по-царски, из оскудевшего скарба прежних цариц одаривала боярынь, занималась благотворительностью и в «государские дела» не вступалась. Но женитьба сына — это было ее, материнское дело. Неуступчивая нравом старица-царица отказала сыну в благословении. И Михаил Федорович не решился идти против воли матери. Мечты о Хлоповой, окончательно оправданной и признанной «во всем здоровой», были отставлены: ее окончательно и на этот раз бесповоротно препроводили на вечное житье в Нижний Новгород, объявив, что государь ее «взять за себя не изволили».
В стоустой народной молве симпатии остались на стороне отвергнутой невесты, безвинной жертвы придворной интриги. «Одна де тамо мутит государева матушка, не велит на Хлоповой жениться», — сетовали в народе, и в этом толке — редкий случай — все было правдой[9].
Окончательно расстроив одну свадьбу, начали хлопотать о другой. На этот раз избранницей Михаила Федоровича стала дочь боярина Владимира Тимофеевича Долгорукова Мария Владимировна. Свадьбу сыграли 19 сентября 1624 года. Но вскоре молодая царица занемогла и 6 января 1625 года скончалась.
Михаил Федорович вдовствовал чуть больше года и 5 февраля 1626 года обвенчался с дочерью можайского дворянина Евдокией Лукьяновной Стрешневой. О прежнем житье новой царицы злые языки судачили, что государыня была «не дорога», хаживала в простенькой обувке-жолтиках, а ныне ей повезло — «Бог возвеличил!»[10].
В 1627 и 1628 годах в царской семье родились две дочери, царевны Ирина и Пелагея. Первой суждена была долгая жизнь, вторая умерла во младенчестве. В неустойчивой послесмутной атмосфере появление царевен, а не всеми ожидаемого царевича-наследника было достаточным поводом к темным толкам. В государевой семье что-то не ладно, но, может быть, это «неладно» пришло в Кремлевские терема по Божьему прогневлению?
Как водится, обратились к молитвенному прошению. С Соловков приехал известный своим подвижничеством монах Елиазар, который, запершись в келье Чудова монастыря, молил о наследнике[11]. Накануне появления в царской семье третьего ребенка курские тюремные сидельцы в надежде на государеву милость говорили между собой о царевиче — когда тот родится, тогда государь непременно «пожалует, велит всех из тюрьмы роспустить». Но тут же явились сомнения. Что будет, если родится царевна? «Ино худо будет», — повздыхал один из сидельцев и уточнил, кому будет хуже всего: «Худо будет государю»[12].
10 (19) марта 1629 года, во втором часу ночи, в мыльне, царица родила царевича. По свидетельству Григория Котошихина, после того, как духовник дал очистительную молитву, в мыльню смотреть новорожденного приходил царь. Едва ли на этот раз были какие-то отступления от обычая — слишком долгожданным для Михаила Федоровича оказался этот младенец.
17 марта 1629 года младенца нарекли Алексеем — в честь празднуемого в этот день преподобного Алексия Человека Божия. 22 марта совершено было «рождение во Святом Духе» — крещение. Начиная с Ивана Грозного, в царской семье утвердилась традиция крестить новорожденных детей в Чудовом монастыре, где покоились мощи святого митрополита Алексея. Повелел крестить здесь своего первенца и Михаил Федорович. Крестными стали келарь Троицкой лавры Александр Булатников и двоюродная бабка новорожденного, Ирина Никитична Романова. По-видимому, из-за опасения застудить ребенка его крестили в трапезной монастыря — самом теплом помещении обители. Позднее, следуя примеру отца, Алексей Михайлович крестил в монастыре своего первенца Дмитрия. Но потом переменил обычай, и следующих детей опускали в купель чаще всего под сводами Успенского собора. Однако детей от второго брака с Натальей Нарышкиной Алексей Михайлович вновь стал крестить в Чудовом монастыре[13].
По традиции были устроены праздничные столы — родинный, а позднее крестинный. Патриарх Филарет благословил своего внука крестом, в котором находились частица Животворящего древа, Млеко Богородицы и восемь частиц мощей разных святых; великая инокиня Марфа — образом Богородицы в жестяном киоте. По мнению И. Е. Забелина, скромный подарок искупался его символическим значением. По-видимому, это была бесценная домашняя святыня Романовых, которую старица передавала внуку[14].
На крестинах преподнес свои святые дары сыну и царь Михаил Федорович. Помимо золотого креста с частью Ризы Христовой, это была часть мощей святого царевича Дмитрия — его зуб. Среди подношений были также мощи преподобного Михаила Малеина и святой Евдокии, тезоименитых отцу и матери Алексея Михайловича. То была как бы наследственная передача покровительства небесных охранителей родителей их новорожденному сыну.
Помимо благословенных крестов и иных святынь младенцу подносились обычные дары — от родителей, родственников и ближних людей. Подарки подносили не только придворные, но и духовенство, торговые и посадские люди. Во дворец их везли в продолжение нескольких месяцев, по мере того как собирали деньги, покупали подарок (обыкновенно кубки) и находили подходящую оказию.
Обычай требовал отвечать на подношения — отдариваться от имени самого новорожденного. Так что сладко посапывавший под неусыпным надзором мамок и кормилицы младенец и не ведал, что «раздает» обильные подарки. Так, старице Марфе для государевой радости о новорожденном были поднесены кубок и стопа серебряные золоченые, а также бархат, камка, сорок соболей. Всего на сумму в 152 рубля[15].
Но ответные дары подносились не всем. Часть подношений рассматривалась как проявление обязательного верноподданнического чина. Соответственно, не от всех и не все дары принимали. Из даров духовенства брали только святыни. Остальное же, по исполнении чина дарения, то есть по выражению почтения, уважения и преданности, возвращалось обратно. В Кремле пристально следили за строгим исполнением положенного, принявшего форму обряда. Таким образом оберегали государеву честь, а с марта 1629 года — и честь царевича.
Можно понять радость, которую испытывали в Кремле. Не только чисто человеческую, родительскую, но и «государственную»: все рассуждения о династии Романовых из области теоретической перемещались в область практическую. Важное событие, впрочем, долгое время оставалось условием династической стабилизации лишь в потенции: хрупкая жизнь младенца была слишком непрочным основанием для благополучия целой династии. Выживет ли он? Сумеет ли уже далеко не молодой по понятиям того времени Михаил Федорович огородить своего первенца от бед и несчастий? Успеет ли дать ему опереться и стать на крыло? Это были вопросы вовсе не праздные, особенно тогда, когда сознание современников было заражено вирусом самозванства. Однако ответ на них можно было получить только в будущем. Но вот как поворачивало и истолковывало эти вопросы настоящее: достаточно было только позднего рождения наследника, да еще рождения после двух дочерей, чтобы явилось сомнение уже в самом Алексее Михайловиче. Подлинный ли он, не подменный?
В 1633 году архимандрит новгородского Варлаамо-Хутынского монастыря Феодорит, будучи навеселе, поделился с диаконом Тимофеем Брюхановым своими сомнениями: «Бог де то ведает, что прямой ли царевич, на удачу де не подметный ли?» Речи были доводные, кнутобойные, и не удивительно, что, проспавшись, архимандрит испугался — не донесет ли Брюханов. Он кинулся выручать себя из беды. Лучшим средством здесь был посул — прозаическая взятка «сильному человеку». Дворцовому дьяку Ивану Дмитриеву была отправлена в подарок лошадь, после чего дьяк очень своеобразно успокоил несдержанного на язык игумена: то «де обычное дело, на Москве де не тайно говорят».
Возникшее почти одновременно другое дело объясняет, откуда взялись сомнения в происхождении Алексея Михайловича. В Курске старица Марфа прямо на торгу разъяснила, что поскольку государь женился «об исходе», у него и рождаться стали дочери. В итоге царь «хотел царицу постричь в черницы», а та — так получалось со слов всезнающей старицы — родившуюся девочку заменила мальчиком. Получалось — «и то де царевич подменный». Слух укоренялся и распространялся, обретая иногда самые замысловатые очертания. Стоило позднее в семье Михаила Федоровича родиться царевичу Ивану, как народное самосознание объявляет именно его «от премова царского корени», противопоставляя таким образом «подменному» Алексею Михайловичу. «Знаем де мы такие подмены», — многозначительно добавляли авторы смутных толков[16].
Отсюда оставался всего один шаг, чтобы усомниться в законности прав Алексея Михайловича на престол. Второй же шаг был и того страшнее — к скопу и мятежу. Не случайно в Москве в самый разгар летнего восстания 1648 года вновь покатились слухи, что царь Алексей «непрямой государь»[17], то есть подменный, незаконный, а значит, и выступление против него безгреховно.
Все это были бесконечные вариации самозванческой темы, которая продолжала сохранять свою злободневность. Разговоры об очередных искателях романовского престола и после рождения царевича не прекращались. О самозванцах помнили. Их ждали. За них поднимали заздравные чаши. Понятно, что такие речи обычно звучали в хмельном угаре, во время ссор и застолий. Но при всем том это свидетельство несомненной надломленности, нездоровья общественного сознания, готового поверить самым невероятным слухам. В этом свете болезненная реакция властей на любое неловкое, оброненное «пьяным обычаем» слово в адрес государя и его семейства вполне понятна и объяснима. Опалами пытались излечить самозванческий недуг. Тюрьмой — упрочить государственный порядок, угрозой ссылки — утвердить династические права. За стонами истязаемых по делам о так называемых непригожих речах стояла не только эпоха, но целая программа общественного «оздоровления» с помощью кнута и застенка.
Между тем Алексей Михайлович оправдывал надежды — жил и рос. Росла и царская семья. Следом за Алексеем вновь пошли дочери, царевны Анна и Марфа, в 1633 году родился брат царевич Иван Алексеевич, затем Софья, Татьяна, Евдокия и еще один сын Василий. Смерть нередко заглядывала на царицыну половину дворца, но при высокой детской смертности то было делом привычным. Последние двое детей умерли во младенчестве, не дожили до трех лет и Марфа с Софьей. 10 января 1639 года, «с середы на четверг, в 3 часу ночи», скончался пятилетний царевич Иван Михайлович[18].
Пристальное внимание к членам царской семьи нередко порождало домыслы самые немыслимые. Беглый подьячий Григорий Котошихин, автор знаменитого сочинения «О России в царствовании Алексея Михайловича», писал, что царевич Иван Михайлович «с младенческих лет велми был жесток», и это сильно пугало окружение: будто бы оно опасалось, что с возрастом Иван Михайлович начнет творить великое зло, и потому при первом благоприятном случае царевича поспешили попотчевать отравой.
При всей своей осведомленности Котошихин передавал слухи. Далекие от того, что происходило на самом деле, эти слухи сами по себе лучше всего иллюстрируют тогдашнюю атмосферу в обществе. Любая смерть в царской семье обязательно вызывала всевозможные толки и домыслы. По убеждению людей, подобное случалось не просто так, а по порче и злому умыслу. В пятилетнем, крепко схороненном за стены царских палат ребенке успевали заметить жестокий норов, который напоминал всем «нрав прадеда своего, первого Московского царя». Но это скорее не личностная характеристика царевича, а тот страх, который внушил своими бессудными опалами грозный царь, и свежесть воспоминаний об этом страхе.
Впрочем, смысл этих строк Котошихина становится более понятен, если иметь в виду, что один брат противопоставляется другому. Именно в сочинении Котошихина говорится о черте характера, которая «срастется» с образом Алексея Михайловича: в отличие от «жестоконравного» Ивана, Алексей «зело тих был в возрасте своем, как и отец»[19]. Это противопоставление — почти традиция. О злом нраве Ивана сообщает, между прочим, и Коллинс, англичанин-медик при дворе второго Романова. Его известия совсем мифические. Коллинс пишет о никогда не существовавшем старшем брате Алексея Михайловича, который будто бы находил удовольствия, убивая птиц. Здесь нетрудно провести аналогии с фактами, почерпнутыми из повествования А. М. Курбского об убийстве юным Иваном IV кошек и собак, и с «казнями» снеговиков, нареченных боярскими именами, которых лихо сокрушал маленький царевич Дмитрий.
Заметим, что смерть младшего брата Алексея Михайловича была связана с очередным «ведовским делом». Золотошвейку Дарью Ломакову обвинили в том, что она сыпала пепел на след царицы. Та тотчас почувствовала недомогание, стала печальна и не случайно — «вскоре государя царевича Ивана Михайловича не стало». Мало того, от «злых козней» Дарьи «в их государском здоровье и в любви стало не по прежнему, и до сих лет меж их, государей, скорбь, и в их государском здоровье помешка»[20].
«Помешка» в здоровье и любви оказалась действительно затянутой: после смерти младенца Василия (он родился через два с половиной месяца после смерти Ивана) у царствующей четы уже больше не было детей.
«Тихий царевич»Алексей Михайлович с детства был наставлен и крепко утвержден в православной вере и благочестии. То было нравственное воспитание, взросление в страхе Божием, а страх Божий — «начало добродетели». Уже с трех-четырех лет царевич «упражняется» в молитвах и отстаивает службы. В этом не было ничего особенного. «Достигнув двухлетнего возраста, они уже соблюдают посты очень строгие», — заметил по поводу религиозного воспитания русских англичанин Самуэль Коллинс, успевший за семь лет своего пребывания в Москве неплохо познакомиться с местным укладом жизни[21].
Дворцовые разряды глухо сообщают об участии царевича в службах, причем вкупе с известиями о молитвенных и благочестивых поступках царицы Евдокии. Это понятно: по традиции до пяти лет царевич должен был пребывать под неусыпным материнским присмотром. Сообщения обыкновенно связаны с церковными праздниками. Причем царица водила детей к обедне или к молебну не только в верховые придворные церкви, но даже в приходские. Очень рано царевич вместе с матерью стал жаловать от своего имени священников за службы, славления и т. д.[22]
Дворцовые разряды называют дату первого причастия Алексея Михайловича — 5 июля 1629 года[23]. Косвенно это свидетельствовало о том, что младенец отличался отменным здоровьем. Заботясь о полном исполнении церковного устава, обыкновенно спешили отнести к причастию новорожденного слабого, будущее которого внушало большие опасения.
Известно имя первого духовника Алексея Михайловича. То был священник главной «домашней» церкви царского семейства — Благовещенский протопоп Максим. В январе 1631 года, на Рождество, за славление Христа в хоромах царицы Максим получил от Евдокии Лукьяновны и царевича Алексея Михайловича по паре соболей (а одна пара — 3 рубля). Десять дней спустя царевич и его сестра Анна причащались у протопопа, и царица вновь одарила духовника, отправив 2 рубля[24]. По мере взросления имя молодого царевича, выстаивающего с матерью и сестрами или в одиночестве службы по церковным праздникам, все чаще упоминается в Дворцовых разрядах.
Строгий дворцовый церемониал, включавший многочисленные богомольные поездки, очень скоро затронул новорожденного царевича. Уже 1 августа 1629 года пятимесячный Алексей ездил вместе с матерью-царицею в село Рубцово. С матерью же царевич отправляется в свое первое богомолье в Троицкий монастырь. Произошло это в начале сентября 1630 года. Евдокия Лукьяновна выехала в окружении знатных боярынь и близких родственниц. С ней ехали ее мать, Анна Константиновна Стрешнева, и сестра Феодосия Лукьяновна — то есть бабка и родная тетка Алексея Михайловича.
Как положено, царевича сопровождали его «мамка» и «нянька». Весь штат подбирали с особым старанием. «Да у того же царевича или царевны, — замечает Котошихин, — бывают приставлены для досмотру мамка, боярыня честная, вдова старая, да нянька и иные прислужницы». У Алексея Михайловича первой мамкою была дворовая боярыня Ирина Никитична Годунова. Затем на ее место заступила Ульяна Степановна Собакина. К последней царь сохранил привязанность на всю жизнь. Уже выросший, он будет справляться в своих письмах к сестрам о ее здоровье[25]. Внучка Ульяны, вдова окольничего князя Н. И. Лобанова-Ростовского, за заслуги бабки получит в пожизненное владение родовые вотчины мужа. При этом будут отклонены все челобитья «сродников» Лобанова-Ростовского, напоминавших, на вполне законных основаниях, о своих правах. И, кажется, это был не первый случай, когда предприимчивая княгиня станет успешно «эксплуатировать» благодарную память Алексея Михайловича о его «мамке»[26].
Заметим, что в 1630 году Ульяна Степановна еще не сопровождала царевича, а Ирина Никитична Годунова ехала в одной колымаге с самою царицею[27]. Но зато год спустя, в октябре 1631 года, они уже вдвоем приглядывали за царевичем в поездке в Троицу.
Эти первые для Алексея Михайловича богомольные походы ничем не отличались от прежних богомольных выездов Евдокии Лукьяновны. Разве что прибавились новая колымага для царевича Алексея и новые хлопоты, связанные с сбережением наследника престола. В путь по размытой дождями дороге отправлялся огромный «поезд». Так, в 1631 году он состоял из 171 лошади и полусотни колымаг, заполненных людьми — приезжими и дворовыми боярынями, постельцами, мастерицами и даже двумя карликами. Среди сопровождавших — «казначея» Алексея Михайловича Татьяна Комынина и его постельницы Аксинья Сабурова, Анна Муханова, Настасья Лебедева, Аграфена Грекова и Лукерья Озерова[28]. Пройдут годы, и Алексей Михайлович станет ездить в Троицу уже с отцом, потом сам, потом с царицей, которая, как некогда его мать, будет идти особым поездом в окружении царевен и маленьких царевичей. Только новые поездки против прежних окажутся куда более многолюдными и внушительными. В сентябре 1668 года, отправляясь в свое последнее Троицкое богомолье, первая жена Алексея Михайловича, царица Мария Ильинична, возьмет с собой одних только карлиц и карликов 16 человек — росло царское семейство, возрастал и размах не только благочестия, но и дорожного веселья[29]…
Информационная скудность источников, выстроенных к тому же в соответствии с каноном, мало что дает для понимания того, как и в каких условиях формировались характер и мировоззрение царевича. Что происходило в тереме царицы, а затем в тереме царевича, что поражало его воображение и заставляло трепетать, возмущаться или радоваться — все, или почти все — мрак и неизвестность. Мы никогда не узнаем, какое впечатление производила на подрастающего Алексея Михайловича смерть его сестер и братьев. А смертей, при всей привычности к ним — Бог дал, Бог взял — на самом деле было с избытком: когда Алексею было четыре года — умерла царевна Марфа, семь лет — царевна Софья, восемь — Евдокия, десять — один за другим, братья Василий и Иван.
Эта плотная, без щелочек зашторенность, «потаенное» взросление не были случайными. Так и полагалось растить царевича, скрытого не только от дурного людского глаза, но и от житейских бурь. Но это имело и свою отрицательную сторону: безусловно, молодой Алексей Михайлович многое из того, с чем сталкивался в юные годы Михаил Федорович, знал только понаслышке или вообще не знал. Трудно сказать, насколько был разносторонен социальный опыт молодого Михаила Федоровича. Однако положение служилого человека, пускай и очень родовитого, царского «сродника», стоявшего неизмеримо высоко над массой служилого люда, давало ему возможность общаться со многими людьми, включая самые низы общества. Первый Романов был несравненно ближе к гуще жизни, чем его родившийся в царских хоромах сын. Алексей Михайлович с первого дня был окружен почтением, везде видел доброту и любовь. Равнодушие, пренебрежение, злость, зависть — словом, все людские большие и малые пороки долгое время если и были ему знакомы, то не из жизни, а из нравоучительных бесед и учительной литературы. Он рос, как комнатное растение на окне, не знающее ни холода, ни жажды. Сильные впечатления, не говоря уже о горестях, миновали его, оттого бойкий и живой от природы ум более питало богатое воображение. Он формировался во многом как книжный человек, всерьез принимающий должное за сущее. Позднее ему придется разувериться в этом. Последуют жестокие разочарования, раздадутся горькие сетования в адрес нерадивых и даже лживых слуг. Но разочарования никогда не достигнут градуса потрясения. Алексей Михайлович был для этого слишком благодушен и уравновешен. Несомненно, героическая трагедия — не его жанр. Тишайший, он и есть Тишайший. Ему никогда не будет хватать истинной, государственной страсти — повивальной бабки великих дел.
Это не значит, что молодой царевич был лишен темперамента. Стоит вспомнить о его увлеченности «красной соколиной охотой», зародившейся еще в юности. Известны и его вспышки гнева, доходившие до крика и тычков, щедро раздаваемых Тишайшим. Эти вулканические извержения приходились, правда, уже на годы царствования. Но вспыльчивость — черта, которая чаще всего проявляется уже в детстве, подавляясь или, напротив, получая простор в последующие годы. Однако от темперамента, даже самого горячего, до подлинной страсти — дистанция достаточно солидная. Страсть требует упорства, постоянных усилий воли, преодоления, а такая тяжелая внутренняя работа оказывалась непосильной для Алексея Михайловича. Царем будет двигать скорее глубоко воспринятое чувство долга, осознание того, что государь, столкнувшись с нерадением и неисполнением его воли, должен быть грозен. Мотив самодостаточный. Но по силе своей он блекнет перед мотивацией поступков у сына Тишайшего, Петра Алексеевича, у которого страсть и сознание долга, сплавляясь, одушевляются и становятся волей.
Алексею Михайловичу этой всесокрушающей воли никогда не хватало. Возможно, от того, что в детстве для него все складывалось удачно и ровно. Потому и не было особого стремления ломать и изменять. Царевич был послушен и восприимчив, признавая тех, кого положено было признавать, и слушая тех, кого следовало слушать.
Любопытно, что в будущем, воспитывая своих наследников, Алексей Михайлович несколько расширит круг их общения. Это нельзя будет назвать переменой радикальной. Но в новшествах, вводимых царем, несомненно, станет присутствовать осознание того, что будущий правитель Московского государства нуждается в более обширном личном опыте.
Как и положено, по достижении пятилетнего возраста Алексей Михайлович был передан в «мужские руки». В 1634 году он покинул царицыну половину и переселился в специальные покои. Это было не первое «новоселье» царевича. Однако на этот раз он оказался в пространстве, не доступном для женской половины царского дворца. Отныне все мамки, няньки, кормилицы, постельницы, к которым он так привык за первые годы жизни, уже не окружали и не ублажали его. В новом месте начиналась иная, «мужская» жизнь с новыми людьми и непривычно суровыми требованиями. В 1636 году было закончено строительство покоевых каменных хором — Теремного дворца, верхний этаж которого был отдан Алексею и его брату Ивану[30].
Ответственным за воспитание и обучение наследника, или, как тогда писали, для «бережения и научения», был поставлен Борис Иванович Морозов — «дядька» царевича. В товарищи ему назначили родственника царицы, Василия Ивановича Стрешнева. Оба были пожалованы в новые чины: Морозов из стольников сразу в бояре, Стрешнев — в окольничие. Выбор показателен и свидетельствует о степени доверия, которое питал первый Романов к новым воспитателям, особенно к Морозову. Это не удивительно. Борис Иванович уже в марте 1614 года упомянут как царский спальник. В дальнейшем Морозов часто жалуется первым Романовым и исполняет — «приказывает государевым словом» — его разнообразные поручения[31].
Для обучения Алексея Михайловича грамоте был приглашен дьяк Василий Сергеевич Прокофьев, письму его учил подьячий Посольского приказа Григорий Васильевич Львов, пению — певчие дьяки Лука Иванов, Иван Семенов, Михаил Осипов, Николай Вяземский.
«Москвитяне без всякой науки и образования, все однолетки в этом отношении», — писал позднее барон Августин Мейерберг, автор одного из самых интересных иностранных сочинений о России XVII века. Писал как раз в связи с рассказом об обучении Алексея Михайловича, давая уничижительную характеристику образованности как самого Морозова, не способного «запечатлеть на чистой скрижали отроческой души те образы, о которых у самого него не было в голове понятия», так и его воспитанника[32].
Приговор суровый и далеко не справедливый. Естественно, с точки зрения просвещенного Мейерберга, Борис Иванович был вместилищем необразованности и суеверий. Однако в Московском государстве существовали свои представления об образованности. Во главу ставились православные ценности, познания которых открывали путь к спасению. Не случайно первая фраза Алексея Михайловича на церковном соборе, судившем патриарха Никона, была: «Я рожден и воспитан во благочестии». Он этим гордился. И был смертельно оскорблен, когда Никон в своих письмах восточным иерархам пытался поставить под сомнение эту бесспорную для него истину.
Но и суетная «внешняя мудрость» не была чужда учителям царевича. Или, точнее, в соответствующих дозах она входила в православное образование. Заметим, что эти «дозы» на протяжении жизни Алексея Михайловича возрастали. Отправленный в Испанию и Францию посол П. И. Потемкин на расспросы о государе должен был отвечать, что тот «многим премудрым философским наукам» обучен. Это было, конечно, далекое от истины и столь же привычное для практики межгосударственного общения утверждение (кто из послов получал инструкции говорить, что их государь глуп, недалек и необразован?). Но показательно, что в Москве уже считали важным ставить эти знания в заслугу монарху.
Из учителей царевича более всего известен Г. В. Львов, получивший позднее чин думного дьяка и возглавивший Посольский приказ. По московским меркам он был человеком вполне образованным, интересовавшимся даже тем, чем вполне можно было и пренебречь. Известно, например, что он был заказчиком редкой математической рукописи[33]. Трудно сказать, что удалось Львову, помимо умения писать, передать царевичу. Во всяком случае, не страстный интерес к математике, общение с которой для Алексея Михайловича в последующем сведется к бесконечным подсчетам прихода и расхода казны и людей в полках. Не мог он, конечно, обучить своего ученика и «премудрым философским наукам». Но, по крайней мере, Львов не охладил природную любознательность царевича. А это уже заслуга, и немалая.
Повзрослев, Алексей Михайлович сохранит чувство благодарности к своему учителю. Правда, достаточно своеобразное, не лишенное налета утилитарности. Справляясь о здоровье думного дьяка, он одновременно станет наказывать прислать себе чернильницу, «а чернил возьми у Григория у Львова, да и перья ему вели очинить»[34]. Поскольку подготовка гусиных перьев для письма — дело тонкое и «индивидуальное», то последнее приказание — свидетельство того, что царь с детства привык к очинке перьев на львовский манер.
Традиционное обучение начиналось с чтения. Одолев грамоту, ученик переходил к толковой грамоте, в которой изречения Христа и толкования о вере располагались в алфавитной последовательности. Обучение проходило вслух и нараспев, как церковная служба. Заучивались Псалтырь и Апостол. После чтения следовало обучение письму. Затем переходили к знакомству с нотной богословской книгой — Октоихом, после чего приступали к изучению песнопений Страстной седмицы. В результате учащийся должен был свободно петь по крюкам стихиры и каноны. Позднее поэт-учитель Симеон Полоцкий с согласия Алексея Михайловича применит для его детей иную систему обучения: «учение грамматичное» и познание «семи свободных художеств» — грамматики, риторики, диалектики, арифметики, геометрии, музыки, астрологии. Полоцким же были сформулированы дидактические принципы обучения и воспитания, пригодные всем отрокам: здесь был и добрый родительский пример, и признание вреда от чрезмерной родительской любви. Но все это будет потом: отроку Алексею пришлось шагать путем протоптанным, в полезности которого еще ни у кого не было сомнений.
По исполнении пяти лет царевича усадили за Азбуку. Известно, что в середине мая 1634 года для Азбуки был сделан футляр, а сама книга была переплетена[35]. По-видимому, это и есть приблизительная дата начала обучения второго Романова.
В сентябре 1635 года, покончив с первой учебной книгой, учитель и ученик принялись за обязательный Часовник — Часослов, содержавший литургические тексты суточных служб, часть которых выучивалась наизусть. За Часословом последовала Псалтырь. В мае 1636 года царевич приступил уже к Деяниям Апостолов — последней книге начального обучения. Высокие темпы обучения свидетельствовали о прилежании Алексея Михайловича и отменных способностях. «Дух его наделен такими блестящими врожденными дарованиями, что нельзя не пожалеть, что свободные науки не присоединились еще украсить изваяние, грубо вылепленное природой вчерне», — сетовал позднее Мейерберг, признавая природную даровитость царя[36].
Старания Прокофьева не остались незамеченными. Переход от одной книги начального обучения к другой каждый раз поощрялся денежными и иными пожалованиями. Трудно сказать, в какой связи оказалась тяга Алексея Михайловича к чтению с «учительными приемами» дьяка. Но факт остается фактом: царевич не только скоро овладел чтением, но и пристрастился к нему. Очень рано у него стала формироваться своя библиотека, куда входили подаренные и купленные ему книги — Азбуки, Апостол, Октоих, Псалтырь, Тестамент (поучения византийского императора Василия сыну Льву), Космография, Лексикон, Стихирарь, Триоди, Грамматика литовской печати[37].
С семи лет с царевичем стал заниматься Григорий Васильевич Львов. Едва ли обучение письму отличалось от традиционного. Руку «ставили», упражняясь на прописях, с вариантами написания букв, слогов, слов. Затем последовали образцы скорописи, содержавшие нравоучительные изречения и советы. Позднейшие образцы почерка Алексея Михайловича могут привести исследователя в отчаяние: писал царь, что называется, как курица лапой, особенно если речь шла о пометках. Однако едва ли следует упрекать в этом учителя царевича. Небрежность и неразборчивость почерка в известной степени были статусным признаком. Чем выше стоял человек, тем чудовищней оказывалась его скоропись. В этом смысле Алексей Михайлович вполне «соответствовал» своему царскому сану. Однако при необходимости его рука могла выводить почти каллиграфические письмена.
На восьмом году Алексей Михайлович стал осваивать Октоих, содержавший церковные песнопения. Около двух лет ушло на изучение ежедневных и праздничных служб, пока на десятом году не пришло время «Страшного пения» — служб Страстной седмицы. Царевич и здесь старался не на страх, а на совесть, и причина тому — не только искренняя религиозность, но и поэтичность его натуры: песнопения, помимо начал духовных, оказались созвучными с этическими потребностями будущего царя, его пониманием красоты. Позднее Алексей Михайлович станет даже писать распевы, дав исследователям повод причислить себя к мастерам церковных распевов[38].
Общий надзор за обучением Алексея Михайловича осуществлял «дядька» Борис Иванович. Нам еще придется обратиться к этой фигуре, сыгравшей огромную роль в жизни второго Романова. Здесь же отметим, что помимо контроля «дядька» должен был предуготовлять своего питомца к нелегкой науке царствовать. Трудно, однако, сказать, что было сделано в этом направлении. Панегиристы Морозова, каких было немало в первые годы правления Тишайшего, превозносили царского воспитателя. Он де царевича ради «пользы душевной» к «божественным книгам» и ко «всяким мудрым наукам» приучал, а главное, «ко управлению великого государства» подготовил — «яко губу напоял»[39]. Но если что-то и было сделано Борисом Ивановичем, то едва ли это «напоение» можно назвать удачным. Вступив на престол, Алексей Михайлович еще долгое время будет пребывать в состоянии беспомощности и даже растерянности.
Обучение царевича окончилось на рубеже 30–40-х годов. Любопытно, что приезжавшие в Москву в конце 30-х годов польские послы должны были выяснить, «есть ли воля царская, что царевича дать учить польскому и латинскому языку»[40]. Скорее всего, это была инициатива польской стороны, но, возможно, до нее дошли какие-то слухи о намерении царя раздвинуть для сына рамки традиционного образования. Во всяком случае, двадцать лет спустя сам Алексей Михайлович уже не побоится сделать это для своих детей.
В целом образование Алексея Михайловича носило традиционный характер. Главное, однако, что царевич по окончании обучения не утратил интереса к книге и стал в полном смысле слова «книжным человеком». Уже без всякого принуждения, по одной только охоте и внутренней потребности к самообразованию он много и постоянно читал, так что очень скоро стал вровень с немногочисленными московскими интеллектуалами.
Однако если сравнивать образование Алексея Михайловича с тем, что получали наследники престола в Западной Европе, то разница получается разительная. Так, например, в соседней Швеции одновременно с Алексеем Михайловичем воспитывалась королева Христина, возведенная на престол после гибели ее отца, знаменитого короля-воителя Густава Адольфа (Христина была на три года старше царевича Алексея). План ее обучения был самолично составлен отцом и предусматривал нравственное и интеллектуальное воспитание вровень со временем. Очень скоро королева овладела классическими и «живыми» языками, да так, что изустно переводила с греческого или латинского на французский, итальянский, не говоря уже о шведском языке. Ее собеседники — крупнейшие ученые, среди которых приглашенный в Стокгольм Декарт. Собрание ее книг включало библиотеки Гуго Гроция, кардинала Мазарини, Петотавия, Фосса. И все это было сделано ею до своего отречения от престола в 1654 году.
Мы привели этот пример вовсе не для того, чтобы оттенить «невежество» нашего героя. На самом деле это сравнение подчеркивает то огромное различие, которое существовало в культурном уровне и в принципах устроения и восприятия жизни в Московском государстве и на протестантском и католическом Западе. Различие по сути базисное, вовсе не требующее раздачи ярлыков по принципу «положительно» и «отрицательно». Монархи Московской Руси и Западной Европы были людьми разных ориентаций и ценностей. Если брать личностную парадигму, то, например, «просвещенная» Христина впоследствии совершила массу безнравственных поступков, заставивших краснеть за нее некогда так гордившихся ученостью своей королевы соотечественников. «Невежественный» же Алексей Михайлович, ставивший превыше всего нравственно-религиозные принципы, ничего подобного себе не позволял. Люди разных цивилизаций (в рамкой одной христианской цивилизации) и разных цивилизационных уровней развития, они, строго говоря, были просто несравнимы.
Любопытно, что в Москве начали осознавать ценность обучения и были вовсе не против несколько расширенно толковать степень образованности Алексея Михайловича. Пример, на который мы сошлемся ниже, — из дипломатической практики, и в нем понятно стремление выдать идеал за действительное. Однако любопытен сам идеал — круг знаний, талантов и увлечений Тишайшего, который ему старательно приписали в посольском наказе. Дело происходило в 1653 году в Персии, на отпуске посольства окольничего Ивана Лобанова-Ростовского. С послом беседовал сам шах, поинтересовавшийся, есть ли у «брата его», московского государя, такое же виноградное вино, как у него. Полный достоинства посол ответил, что у царя «питей всяких много, и из винограда есть пития». Шах не унимался: «В Московском государстве такие цветы есть ли?» Послы и здесь не оплошали: у государя «цветы, этим подобные, есть, пианея кудрявая и других многих разноличных цветом много».
Шах все же не терял надежды обнаружить в Московском государстве что-то такое, чего у царя нет. Он поинтересовался, чем тешится Алексей Михайлович и какие игры у него есть. «У великого государя нашего, — важно ответили послы, — всяких игр и умеющих людей, кому в те игры играть, много; но царское величество теми играми не тешится, тешится духовными: органы поют при нем, воздая Богу хвалу многогласным пением, и сам он наукам премудрым философским многим и храброму учению навычен и к воинскому ратному рыцарскому строю хотение держит большое по своему государскому чину и достоянию; выезжая в поле, сам тешится и велит себя тешить своим близким людям служилым строем: играют перед ним древками, стреляют из луков и пищалей»[41].
Так в ответе были выставлены две главные «научные добродетели» Тишайшего: знание премудрых философских наук и военного дела.
Жизнь царевича не сводилась к одному только обучению. Сколь ни был изолирован Алексей Михайлович от внешнего мира, его окружали не только воспитатели и учителя, но и ровесники. Набранные для услуг, игр и забав, они взрослели вместе с царевичем, поневоле оказывая влияние на формирование личности Тишайшего. Само это влияние ускользает от историков. Можно лишь отметить, что из ближайшего окружения юного Алексея Михайловича никто не стал крупной государственной фигурой. Однако пребывая на ролях ближних, комнатных людей, запросто вхожих в государевы покои, они со временем приобрели известный вес при дворе и достигли высоких чинов. Последнее свидетельствует о человеческих качествах Тишайшего, который не любил менять свои привязанности и привычки. Исключение — с точки зрения масштабов личности — составили лишь Ф. М. Ртищев и князь Ю. А. Долгорукий. Последний появился около Алексея Михайловича достаточно поздно, и едва ли его можно причислить к товарищам по детским играм. Зато Ртищев, по-видимому, стал общаться с Алексеем Михайловичем много раньше. К тому же они были ровесниками, что, конечно, немало способствовало их сближению.
Создавая «двор» царевича, Морозов предпочитал включать в него отроков из семейств не слишком знатных и от него зависимых. Для этого особенно подходили родственники и свойственники как царицы Евдокии Лукьяновны, так и самого Бориса Ивановича. В итоге круг общения юного Алексея Михайловича — дворянские отпрыски из нехудших дворянских семейств, полутоварищи-полуслуги, призванные приучить царевича повелевать людьми.
Мир маленького Алексея — это не только мир книжного научения. Игрушки, игры и потехи — вот с чем столкнулся царевич еще до того, как его усадили за азбуку. В свое время И. Е. Забелин ввел в распоряжение исследователей не просто перечень игрушек царевича, а и время их появления, что в сумме с известиями о забавах Тишайшего позволяет проследить в самых общих чертах историю формирования его увлечений и пристрастий.
Одно из первых известий связано с появлением у царевича потешной лошадки. Она была принесена по приказу Михаила Федоровича в палаты царицы, когда мальчику не исполнилось и года. Сама игрушка была из разряда обязательных и отличалась от тех, что преподносили своим малолетним сыновьям все чадолюбивые родители, разве только богатством отделки. Саму же традицию дарить игрушечного коня исследователи связывают с древним дружинным обычаем сажать мальчика на живого коня. В таком случае появление игрушки было как бы предуготовление к будущему. Трудно сказать, насколько верна эта догадка. Во всяком случае, обряда посажения царевича на коня в XVII веке уже не было. А вот потребность в овладении искусством верховой езды имелась. По отзывам современников, Алексей Михайлович был лихим наездником. И, вероятно, в этом немалая «заслуга» потешного коня «немецкого дела», некогда заказанного Михаилом Федоровичем для сына.
Любопытно, что в комнаты царевича попадали далеко не самые изысканные игрушки, купленные у иноземцев или заказанные в Кремлевских мастерских. Преобладали изделия «домашнего производства» из Овощного, Пряничного или Потешных рядов. Немало игрушек покупали у случайных умельцев во время богомольных походов или поездок в подмосковные усадьбы. Нет сомнений, что это были достаточно незамысловатые, грубоватые поделки, которые можно было встретить даже в крестьянской избе. Подобная параллельность не просто значима, но и знакова. «Простонародность» многих игрушек царевича — свидетельство близости быта царского к быту народному. В свое время такие факты давали основания историкам XIX столетия говорить о патриархальном, народном характере допетровского единодержавия. Нам же хотелось бы напомнить о другом, более существенном для биографического исследования обстоятельстве: эта «общность» игр и игрушек — свидетельство культурной близости, пронизанности сословного общества некими едиными представлениями, понятиями, действиями, которые сплавлялись и проявлялись на ментальном уровне. Если говорить проще, то это означает примерно следующее: несмотря на всю замкнутость жизни юного царевича, он мог на равных сыграть с крестьянскими детьми в свайку, потому что делал это в Кремле неоднократно. Для XVIII столетия с его культурным разломом такая ситуация для наследника просто немыслима — иная культурная среда, иные, отличные от «подлого сословия», развлечения и игры.
Михаил Федорович был большим поклонником охоты и связанных с нею утех. Особенно любил он смотреть на борьбу человека с медведем. Дворцовые разряды заполнены сообщениями о щедрых царских пожалованиях псарям, стрельцам, просто молодцам, которые, решивши потешить государя, выходили на свирепого зверя. Медведи драли таких молодцов вместе с их кафтанами (царь жаловал новые кафтаны и давал деньги «на лечбу»), «изгрызали» руки и головы, но и молодцы, к вящему удовольствию царя, не оставались в долгу, били и кололи зверя вилами, рогатинами[42]. От полноты душевной Михаил Федорович решил приобщить к подобному зрелищу сына.
В конце 1631 года стрелец Андрей Прох тешил Алексея Михайловича в селе Тайнинском во время Троицкого похода[43]. В чем, впрочем, заключалась сама потеха, не ясно. Скорее всего речь шла о борьбе с медведем. Тогда же придворный потешник Иван Лодыгин развлекал Михаила Федоровича и царевича соколами. Хорошо известно, каким заядлым поклонником «красной соколиной охоты» стал Алексей Михайлович. Отрывочные записи о наградах потешников и охотников — первые свидетельства зарождения этой неистребимой страсти. Забава сразу запала и пробудила интерес ко всяким птицам, включая и певчих, которых стали держать в клетках в покоях Алексея Михайловича.
Вскоре у царевича появляются свои собственные музыканты — накрачеи. Штат для развлечения трехлетнего мальчика смотрится довольно внушительно — кафтаны шьют для 18 человек. Тогда же проявились музыкальные «пристрастия» Алексея Михайловича. В октябре 1633 года токарь точит для царевича дубовые палочки к барабану.
Комнаты царевича очень скоро оказались заполнены самым разнообразным оружием. Царевич еще оставался на царицыной половине дворца, а уже явно пристрастился к оружию и военным играм. В том же октябре 1633 года для него, к примеру, шьют бархатные «пулешные мешочки» к карабину и «двойному пистолету».
Зимой 1633/34 года царевичу покупают санки и салазки. Кажется, слетает он с горок не в одиночестве: приобретено сразу трое санок и двое салазок. В дальнейшем подобные покупки случались неоднократно. В девять лет зимние забавы Алексея Михайловича дополнились катанием на коньках. Весной и летом наступало время для качелей и мячиков. Все говорит о том, что царевич Алексей рос резвым и здоровым ребенком, охочим до всякого рода игр на воздухе.
Весной 1634 года Алексея Михайловича усадили за книгу. Обучение, кажется, не ограничилось упомянутыми выше Азбукой, Псалтырью и другими церковными книгами. В июне в Овощном ряду были приобретены немецкие печатные листы. Неизвестно, что было изображено на них. Тем не менее символично само их появление во дворце. Но не все листы предназначались для царевича. Часть В. И. Стрешнев отнес царевнам. В январе следующего года были вновь приобретены 32 листа «писаных немецких и русских». Покупали и карты. Но не игральные — географические.
Этим не исчерпывается список «наглядных пособий». Так, прапорщик Вествол изготовил из воска и раскрасил «виноградные цветы» и лимоны. Помимо «учебно-дидактических» задач эти поделки пошли скорее всего на украшение «потешной вербы» — ведь сделаны были восковые «овощи» в канун Вербного воскресенья.
В январе 1635 года для царевича была куплена плеть — пятилетний мальчик изображал из себя лихого наездника. Впрочем, прежний конь явно стал ему мал, и на следующий месяц для Алексея Михайловича и его товарищей было приобретено целых четыре деревянных скакуна.
Забавы и игры быстро усложняются. Январем 1636 года датируется первое упоминание о шахматах. Весной следующего года из Колпачного ряда для Алексея Михайловича приносят колпак. Но не для того, чтобы покрыть голову. Царевич решил подражать отцу — большому любителю стрельбы по колпакам и шапкам. Мало какой царский поход обходился без этого развлечения. Придворные, желая угодить царю, охотно подставляли свои головные уборы под стрелы и пули. Нередко к концу забавы колпаки более походили на решето, но зато «пострадавший» не оставался внакладе: Михаил Федорович обыкновенно жаловал его прибором на новый, еще более роскошный головной убор.
Принесенный Алексею Михайловичу мужицкий колпак должен был стать мишенью для стрельбы из лука. Заметим, что лучная потеха стала одним из самых любимых занятий Алексея Михайловича и его младшего брата Ивана. В документах дворца сохранилось упоминание о стрельнике Проньке Донкове, которому приходилось не покладая рук делать стрелы для воинственных царевичей.
Вообще ратные игры и «потешное» оружие, приучавшие к воинскому чину, все настойчивее проникали в повседневную жизнь наследника. Оружие попадало в палаты в результате частых и щедрых подношений. Здесь оно оседало в личной казне царевича. Разумеется, далеко не со всякой саблей, ружьем или луком царевич Алексей мог справиться. Но немало было оружия вполне для него подходящего, «потешного», отличного от настоящего лишь весом и размерами. Оно, по-видимому, надолго покидало казну и застревало в руках царевича. Документы упоминают о пистолетиках, ножичках, сабельках, топориках, с которыми играл второй Романов.
С годами расширялся штат потешников царевича. Известны даже имена некоторых из них. Макар и Иван Андреев числились «метальниками» — акробатами и жонглерами. В штат входили также дураки и карлы (часто упоминался какой-то Ивашка Псковитин). По записям не всегда удается понять, чем, собственно, «тешил» себя Алексей Михайлович. Зачем, к примеру, ему понадобились сукна, полотно, мотки ниток и т. д.? Но определенно можно сказать, что потехи становились разнообразнее и случались столь часто, что «дядька» Борис Иванович едва успевает отдавать нужные распоряжения.
Иные потехи были достаточно своеобразны. Так, в Потешной палате царевича хранилось немецкое платье. «Совершенно неизвестно, каким путем зашло это немецкое платье в комнаты государя, к его детям, и кто подал первую мысль об этом костюме», — замечает по этому поводу И. Е. Забелин[44]. Ответ не найден до настоящего времени. Тем не менее иноземное платье — шубы гусарские, юпы, пукши, жупаны, шляпы, куртки, штаны и т. д. — появилось в окружении Алексея Михайловича и даже на самом царевиче.
В ряде исследований это немецкое платье преподносится чуть ли не как причина рождения интереса царевича к западноевропейской культуре. Едва ли такое предположение отвечает действительности. Напомним, что немецкое платье хранилось отдельно от всего гардероба царевича, в Потешной палате, как веселая забава и объект насмешек. Именно в таком качестве его использовали в Потешной палате самого Михаила Федоровича, которая, по заключению И. Е. Забелина, «мало по малу совсем онемечивается»[45]. Но в таком случае корректно ли протаптывать дорожку от потешного «немецкого платья» к устойчивому интересу к западной культуре? С равным основанием можно говорить о стремлении воспитать царевича ярым приверженцем собственной старины, высмеять все то, что имело отношение к чужому, иноверческому.
С момента рождения при втором Романове стала создаваться казна, положенная ему по самой принадлежности к правящей династии. Она как бы закрепляла статус Алексея Михайловича, приучала его воспринимать себя царевичем. Формировалась казна из подарков и поминков-почестей. Преподносили их не только родные и члены государева двора. Каждое иноземное посольство привозило богатые дары старшему царевичу. Не оставались в стороне торговые люди. Трудно перечислить все то, что стекалось в его казну. Однако из этого вовсе не следует, что попадало сюда все без разбору. Во всем была мера, к которой бессознательно приучали Алексея Михайловича. Эта была мера чести царевича и мера, положенная дарителю. Потому дар одного могли просто отвергнуть, а другому указать на неуместность скромного подношения.
На четырнадцатом году жизни Алексея предъявили народу. Этот акт объявления царевича был чрезвычайно важным как для самого Алексея Михайловича, так и для всего государства.
Церемония объявления существовала еще в Византии. Там она обрела свой особый подтекст, связанный с особенностями наследия и существованием института соправительства. Этот обряд призван был обеспечить преемственность власти и политическую стабильность. Однако на практике это не всегда удавалось. Немало соправителей, так и не взойдя на престол, оказывались поверженными более удачливыми и энергичными соперниками. И все же соправительство повышало права на престол, что и побуждало императоров короновать при жизни своих преемников[46].
Обряд объявления царевича в Московском государстве и по форме, и по существу сильно отличался от византийского. Речь вовсе не шла о том, что царь, потеснившись, высвобождал место преемнику. Не было ничего похожего и на обряд коронования. Объявление царевича означало, что наследник престола, до того тщательно оберегаемый от чужих взоров и злых умыслов, представал перед придворными и народом как человек, достигший совершеннолетия и получивший право публичного участия в церемониях и государственных делах.
Впрочем, в контексте XVII столетия на церемонию возлагалась еще одна, едва ли не самая важная функция: то была гарантия от самозванства в любых его проявлениях. Ведь весь опыт гражданских потрясений, приобретенный с начала века, свидетельствовал, сколь опасно с точки зрения распространения всевозможных самозванческих толков продолжительное «утаивание» наследника. В накаленной послесмутной обстановке толпа легко реагировала на всякий мало-мальски правдоподобный самозванческий слух, пресечь который можно было, явив «миру» живого, осязаемого наследника.
Позднее сам Алексей Михайлович более других уловил смысл объявления царевича, превратив его в подлинный обряд. Тишайшему пришлось объявлять наследников дважды: сначала царевича Алексея Алексеевича, а после его смерти — Федора Алексеевича. При этом царевичей «предъявляли» не только подданным, но и иноземцам. В последнем случае Алексей Алексеевич даже произнес перед польскими послами приветственную речь по-латыни и по-польски.
Появление самого Алексея Михайловича рядом с отцом было обставлено много скромнее. И все же это был важный момент в жизни второго Романова. Он приучался к царству и приучал будущих подданных, «государевых холопов» и «сирот», к себе.
Едва ли детская память Алексея Михайловича сохранила хоть какие-то воспоминания о своем деде, святейшем патриархе, великом государе Филарете Никитиче. Он ушел из жизни в 1633 году, когда царевичу шел пятый год. Еще раньше сошла в могилу бывшая супруга Филарета, великая старица Марфа Ивановна. Она, правда, успела понянчить своих внучек и даже брала в Воскресенскую обитель, где для нее были выстроены кельи, царевну Ирину. Возможно, позднее старшая сестра что-то и рассказывала державному брату о деде и бабке. Впрочем, не приходится сомневаться, что в правление Тишайшего напомнить о великом государе, грозном патриархе Филарете, находилось немало охотников. И в первую очередь сказанное относится к патриарху Никону. Выстраивая свои отношения с царем, он «эксплуатировал» образ Филарета, психологически тем более убедительный, что для второго Романова отношения «отец — дед», «царь — патриарх» сливались воедино и эмоционально окрашивались в самые привлекательные цвета. Никогда не отличавшийся особой крепостью духа, Алексей Михайлович подсознательно искал, к кому можно было бы прислониться, кому передать часть непосильной государственной ноши, но так, чтобы это было сделано как положено, законно. Соправительство патриарха Филарета, второго «великого государя», было тем прецедентом, который рассеивал на этот счет сомнения. По крайней мере до поры до времени. Так что эти воспоминания поначалу вдохновили Тишайшего на возвышение Никона и на его активное участие в государственных делах.
Но в 1633 году для отца Алексея Михайловича царя Михаила Федоровича кончина Филарета оказалась в известном смысле освобождением: покойный патриарх был слишком властен и норовист, отчего его опека с годами становилась обременительной для великовозрастного сына. Михаил Федорович возродил единовластие и повел себя по отношению к последующим патриархам подчеркнуто независимо. Вызывавшее немалое смущение среди подданных титулование «великий государь» уже более никогда и никому не жаловалось первым Романовым.
Зато возросло значение Боярской думы, призванной помогать государю в управлении страной. При этом в самой думе и при дворе возникли несколько борющихся за влияние на государя группировок, замешанных на родственных связях и общих интересах.
Естественно, на расстановку сил очень влияли личные симпатии царя. Постепенно со сцены сходили прежние герои Смуты, соратники покойного патриарха. Все менее заметен князь Дмитрий Пожарский, которого, кажется, уже начала тяготить нескончаемая царская служба. Падает роль князя Бориса Михайловича Лыкова, человека равно заслуженного, гордого и вздорного. Вернувшиеся из ссылки гонители несчастной Хлоповой Салтыковы, родственники покойной великой старицы Марфы, уже не получают того веса, который имели прежде, до своей опалы. Не особенно сильны, впрочем, и родственники царицы, Стрешневы.
Во главе правительства встал боярин князь Иван Борисович Черкасский. Его позиции кажутся незыблемыми и прочными — князь был сыном родной тетки Михаила Федоровича, Марфы Никитичны, жены Бориса Камбулатовича Черкасского. Среди царских родственников никто не пользовался таким доверием Михаила Федоровича. Царь благоволил к двоюродному брату на протяжении всего своего царствования. Черкасский первым из стольников был возведен в боярское звание, а в 1624 году, на свадьбе Михаила Федоровича, занял первенствующее место тысяцкого.
Важно и то, что И. Б. Черкасскому доверял патриарх Филарет. Это означало известную преемственность правительственного курса, в чем, конечно, был заинтересован Михаил Федорович. И верно, И. Б. Черкасскому удалось отвести обвинения, связанные с оглушительным проигрышем и тяготами Смоленской войны, от имени главного ее инициатора Филарета. А ведь Филарет — это не только патриарх, а сама династия. Правда, для этого пришлось многим пожертвовать, в том числе и головой преданного первого воеводы М. Б. Шеина. Но надо же было кому-то отвечать за свои собственные, а главное, за чужие ошибки?
Двенадцать лет правления царя Михаила после Филарета не были отмечены сколько-нибудь крупными достижениями. Но зато не было и провалов, подобных русско-польской войне. За эти годы удалось сделать то, что действительно нужно было стране: началось возведение новых городов и строительство оборонительных черт, призванных обезопасить южные уезды от татарских набегов. Последующие события показали, насколько своевременными и жизненно важными оказались эти шаги.
Людям, далеким от истории, мало что говорит название «засечная черта». Между тем в отечественной истории ее роль можно сравнить с ролью Великой Китайской стены, о которую разбивались приливные волны набегов кочевников. Перерезая шляхи, засеки должны были первыми принять удары злой степной силы, и если не отразить, то по крайней мере ослабить их и дать возможность населению спрятаться за стенами городов, а свежим дворянским сотням — выдвинуться из глубины и опрокинуться на неприятеля.
Вместе с тем засечная черта с ее многокилометровыми укреплениями, городами, жилыми и «стоялыми» острожками, с единственными в своем роде проездными воротами, орудия которых смотрели вперед, в степь, и назад, на случай появления возвращавшихся после прорыва неприятелей — все это вместе взятое представляло собой гигантское для своего времени инженерное сооружение, требовавшее огромных материальных и трудовых затрат, терпения и самоотверженности населения. К этому надо добавить, что засечные черты могли появиться только в стране с сильной самодержавной властью, способной мобилизовать, организовать и заставить всех возводить и защищать эти укрепления. Примечательно, что Речь Посполитая, не менее страдавшая от разорительных набегов крымцев, никогда не прибегала к столь масштабным оборонительным мерам. И дело здесь не в одном скепсисе — адекватны ли такие огромные усилия и затраты получаемым результатам? Засеки были попросту недоступны для польских государей, вечно страдавших от безденежья, своеволия и сословного эгоизма магнатов и шляхты, всегда готовых наложить «вето» на подозрительную королевскую «затейку».
Большая или Старая засечная черта, о которой уже упоминалось выше, имела своим центром Тулу. Не случайно здесь располагались главные силы прикрытия. Из Тулы легче всего было поспеть к любому пункту засечной черты, подвергшейся нападению татар. От Тулы на запад, восток и юг расходились линии укреплений. Особенно сильными были они по Крапивенским и Соловским засекам. Здесь, из-за отсутствия естественных укреплений, пришлось копать рвы и возводить вал верст в пятнадцать, который получил название «Завитай». Перед рвом в несколько рядов были пущены надолбы, а на валу поставлены острожки и башни. Строили «Завитай» голландские инженеры. Само же дело находилось под крепким присмотром И. Б. Черкасского.
В Москве хорошо осознавали, что восстановлением обороны Старой засечной черты уже нельзя ограничиться. Тучные земли Дикого поля не оставляли равнодушными ни само правительство, ни землевладельца, ни крестьянина. Опасность была велика, но и велик был соблазн осесть, освоить и получить землю во владение. Потому с завершением Тульской черты правительство приступило к строительству засек на новых направлениях. Строились эти засеки с городками и острожками просто удивительными по скорости темпами. Строительные планы простирались в глубь Дикого поля, где раньше, как далеко выдвинутые вперед пешки, стояли лишь одинокие русские городки. Решено было поставить между ними новые опорные пункты, связанные непрерывной системой укреплений.
Так возникли города: Обоянь между Белгородом и Курском на Муравском шляхе, Чернавск на Быстрой Сосне, Козлов на лесном Воронеже, Тамбов на Цне, два Ломова — Старый и Новый, Усерд на Тихой Сосне, Хотмышск на Ворскле, возобновлен Орел и расширены прежние города.
Это не было хаотичное строительство: на самом деле все было в достаточной мере продумано: тучную степную землю «нарезали», как хорошо пропеченный каравай — ломоть за ломтем, последовательно сдвигая к югу пограничные рубежи государства.
В 1642 году скончался И. Б. Черкасский. Смерть ключевой фигуры на русской политической сцене не вызвала потрясений. Преемником стал боярин Ф. И. Шереметев, женатый на дочери Черкасского. Уже при жизни Черкасского он занимал видные позиции, и смена первых лиц обошлась без резких перемен в политическом курсе. Федор Иванович по-прежнему уделял много внимания засечным чертам, потребность в которых стала особенно ощутимой после событий под Азовом. В 1637 году донские казаки лихим налетом заняли крепость и, отразив посланные на штурм турецкие полчища, били челом Михаилу Федоровичу о взятии города в подданство. Соблазн был немалый — тот, кто владел Азовом, контролировал нижнее течение Дона. Но присоединение Азова означало войну с Турцией. Собранные на Земский собор представители дворянства и посадских людей, на словах высказываясь за войну, дали понять, что они тяготы и нужды нести не желают. Правительство Шереметева сигнал услышало и к мнению выборных прислушалось. К тому же среди прочих факторов к отказу от Азова подталкивала и незавершенность работ на Белгородской черте.
Донское посольство получило отрицательный ответ. В 1642 году казаки оставили Азов. Войны удалось избежать, однако отношения с турецким султаном и крымским ханом настолько испортились, что приходилось ежегодно ждать «большой татарской войны».
Утверждавшиеся с началом века на московском престоле государи пытались упрочить свои позиции династическими браками. При этом искали они невест, а для царевен женихов за пределами отечества, среди членов королевских домов. Тем самым они стремились еще более вознестись над окружавшими их родами, некогда стоявшими вровень или даже выше их, а теперь обратившимися в «государевых холопов». Кроме того, такие браки должны были разорвать своеобразную династическую изоляцию, в которой оказались новоявленные правители. И в данном случае не важно, что вероисповедальный вопрос или неблагоприятное стечение обстоятельств стали неодолимыми препятствиями в осуществлении этих планов. Показательно само стремление поймать в династические паруса попутный ветер, который бы помог укрепиться и обрести союзников в Европе.
Первым в этой роли в XVII столетии выступил Борис Годунов, подыскивавший в женихи для дочери Ксении какого-нибудь владетельного европейского принца. Для этого в Москву зазвали изгнанного из Швеции королевича Густава. Но тот возымел к московским порядкам такое отвращение, а к своей протестантской вере такое рвение, что из сватовства ничего не вышло. Тогда в 1602 году из Дании привезли младшего брата короля Христиана принца Иоанна. Но оказалось, что некоторым принцам противопоказано не одно датское королевство, а и Московское царство. В Москве Иоанн неожиданно заболел и умер чуть ли не на руках скорбящего Бориса.
Спустя сорок лет на Данию обратил свой взор уже царь Михаил Федорович. Старшей его дочери Ирине исполнилось 13 лет, и пришло время приискивать жениха. За своего «холопа» отдавать царевну было зазорно, равных же православных государей, за отсутствием самостоятельных православных царств, не было вовсе. Из этого заколдованного круга Михаил Федорович попытался вырваться, взявши за образец годуновскую задумку. Выбор пал на третьего сына датского короля Христиана IV Вальдемара, племянника умершего в Москве герцога Иоанна.
Положение Вальдемара было двусмысленное. Рожденный в морганическом браке, он был, что называется, белой вороной. Отец возвел его в графское достоинство, пожаловав во владение Шлезвиг и Голштинию, однако это не избавляло его от косых взглядов двух старших братьев, появившихся на свет в первом, освященном церковью браке. Предложение из далекой Московии открывало хотя и не совсем ясные, но неожиданные перспективы. Просвещенный принц «жертвовал» собой, приобретая для Дании нового союзника. И если структура зыбкого восточноевропейского равновесия с этим браком и не менялась кардинально, то позиции Копенгагена и Москвы должны были усилиться — особенно по отношению к Швеции, сопернику для обеих стран традиционному и опасному.
Первая попытка прощупать намерения сторон, однако, едва не окончилась неудачей. Посланное весной 1642 года в Данию посольство окольничего С. Проестева и дьяка И. Патрикеева, грубейшим образом нарушив статьи наказа, повело переговоры к срыву. Датчанам они отвечали «самыми короткими словами, что к делу непристало», о лютеранстве принца бухнули прямо — непременно перекрещиваться, тогда как надо было «говорить гладко и пословно, а не отказывать». В итоге послы вернулись, «не соверша дела»[47].
В русской дипломатической практике разговор «мимо наказа» — нонсенс. Для этого нужны были или невероятно веские причины, или немыслимая «простота ума». Последнее иногда случалось, но не одновременно с послом и с дьяком. И если окольничий Семен Проестев ничем особенно не выделялся, то дьяк Иван Патрикеев за свои деловые качества пользовался полным царским доверием. С 1641 года он сидел дьяком в Новой Четверти и, по слухам, должен был перейти вскоре во Дворец[48].
Ключ к столь странному поведению послов следует искать не в Копенгагене, а в Москве. Сватовство к иноземному принцу было слишком крупным событием, чтобы придворные группировки остались безучастными. Правда, трудно согласиться со встречающейся иногда трактовкой всего дела, как с попыткой посадить Вальдемара на российский престол мимо живого наследника, царевича Алексея Михайловича. Нужно же это было якобы для того, чтобы ограничить самодержавие на условиях клятвоцеловальных записей, периодически появлявшихся еще в годы Смуты. Взгляд на Вальдемара, как на соперника Алексея Михайловича, причем соперника, которого старательно и слепо взращивал в обход прав сына сам Михаил Федорович, кажется нам малоубедительным.
Позднее Вальдемар будто бы сообщал, что в брачном деле столкнулся с таким могущественным противодействием боярина А. М. Львова, что, предугадай он такое, — не приехал бы в Москву. Более того, при европейских дворах ходили упорные слухи, «что тому браку никак не бывать, хоти он (Вальдемар. — И.А.) себя и перекрестить велит, но в большом страху… его со всем у себя имеющим в Сибирь в опалу не сослали». Все эти далеко не ясные, отрывочные свидетельства позволяют говорить об острейшей борьбе, которая развернулась в Кремле по поводу сватовства королевича. Кажется, женитьба Вальдемара, столь милая сердцу первого Романова, в представлении Ф. И. Шереметева и его сторонников должна была стать средством укрепления их позиции, чему, естественно, противились недруги Федора Ивановича. Для того ими было выбрано мощное средство — вероисповедальный вопрос.
Патриарх Иосиф и высшее духовенство настаивали на переходе принца в православие. При этом они, по-видимому, опасались возможности религиозного компромисса со стороны Михаила Федоровича, крайне заинтересованного в браке. Пример уже был: царь Борис, хоть и не без колебаний, дал согласие на брак православной Ксении с лютеранином Иоанном. Решение Бориса казалось современникам необъяснимым: родственник царя Семен Годунов говорил, что государь «верно обезумел, что выдает свою дочь за латина и оказывает такую честь тому, что недостоин быть в святой земле — так они (русские) называют свою землю»[49]. И это слова человека, к царю, безусловно, расположенного, прозванного за наушничество его «правым ухом»! Какова же должна была быть реакция противников?!
Со времен Годунова мало что переменилось. Поступок Михаила Федоровича в глазах большинства оставался столь же безумным, как и поступок Бориса. Потому вовсе не случайным кажется усилившаяся именно в это время антипротестантская пропаганда, пиком которой стало разрушение лютеранских кирх в Москве.
Соответственно было настроено и посольство в Данию. Известно, что его провожали из Москвы будущие противники Вальдемара, в том числе боярин князь А. М. Львов, который стоял во главе Большого дворца, куда, как уже отмечалось, якобы должен был перейти Патрикеев. Какие наставления получили послы в момент расставания — тайна. Но можно предположить, что повели они дело к срыву не сами по себе, а в надежде на крепкую поруку в Москве. Словом, это был заговор, ибо трудно поверить, чтобы послы решились говорить «самыми короткими словами» исключительно по скудоумию[50].
Однако Михаил Федорович не пожелал смириться с неудачей. В Данию был отправлен Петр Марселиус, который повел переговоры совсем иначе. Он напирал на взаимные выгоды от сближения сторон и совсем не настаивал на смене веры принцем. Датчане, не особенно доверяя русской стороне, потребовали гарантий свободы вероисповедания и предоставления Вальдемару особого статуса. В Москве он должен был быть третьей, следом за царем и царевичем, персоной. Марселиус отделался общими обещаниями, так что датская сторона восприняла их как готовность Михаила Федоровича принять условия. Последние должны были быть окончательно утверждены с приездом в Москву датского посольства и королевича, который официально был объявлен женихом русской царевны.
Остается только догадываться, какие чувства испытывал — и испытывал ли вообще — молодой граф к царевне. Сватовство было устроено по-московски, без «парсуны». Но зато царские посланники еще в Дании добросовестно изложили жениху все положительные качества Ирины Михайловны. Они поведали Вальдемару, что царевна — девица умная и скромная, «во всю жизнь свою ни разу не была пьяна».
Датское посольство добиралось до русских рубежей через Речь Посполитую. Король Владислав, в надежде, что русско-датское сближение обернется против Швеции, принимал принца с большой торжественностью, отчего дело сразу приобретало международный подтекст.
Но еще большие торжества начались со вступлением принца на Московскую землю. Специально к его приезду на месте бывшего двора Бориса Годунова выстроили новые трехъярусные деревянные хоромы. «Волдемар Христианусович» — так, согласно русской традиции, именовался высокий гость — поселился в них в январе 1644 года. 25 января к нему пришел сам Михаил Федорович, что, конечно, изначально свидетельствовало об особом положении принца. Царь обнял королевича и объявил, что тот ему столь же дорог, как и родной сын, царевич Алексей. Через несколько дней у королевича появился и Алексей Михайлович. Беседа продолжалась около двух часов, но о чем говорили царевич и королевич — неизвестно. Встреча не носила характера официального — не случайно царевич пришел внутренними переходами. И. Е. Забелин предполагает, что именно тогда Вальдемар преподнес царевичу богатейшую алмазную запону, которую мастера Золотой палаты оценили в 6722 рубля. Алексею Михайловичу подарок понравился чрезвычайно, и впоследствии запона кочевала с одной царской шапки на другую.
Но буквально сразу возникли препятствия для заключения брака. Среди торжеств Вальдемару вдруг объявили, что от него ждут перехода в православную веру. Напрасно королевич ссылался на договоренность с Марселиусом, где ему было обещано сохранение вероисповедания — царь и его окружение настаивали на своем. Тогда 26 февраля 1644 года королевич запросил отпуск. Ему объявили, что ехать назад «нечестно», а без перекрещивания брак невозможен. Поступать так русскую сторону побуждало не только одно упрямство, а и ход очередной шведско-датской войны: шведы брали верх, и в Москве на свой лад рассудили, что принц и его отец должны быть более покладистыми. Тем более что сами датские послы в спор о крещении почти не вмешивались и более хлопотали о помощи и военном союзе.
В Москве даже пошли на организацию настоящего диспута о вере, который, по мнению устроителей, должен был отвратить принца от богопротивного лютеранства и обратить к православию. Стороны обменивались пространными посланиями и четырежды сходились в остром споре. Но напрасно ярились московские богословы, ссылавшиеся на авторитет самого патриарха. Вальдемар оставался непоколебим.
Нет оснований сомневаться в искренности Вальдемара, отвергавшего православие. Он не лукавил и не искал выгоды — просто верил. К тому же он был возмущен обманом: в Дании русская сторона говорила одно, в Москве — иное. Причем убеждение здесь дополнилось чуть ли не принуждением: вокруг дворца усилены были стрелецкие караулы, а самим датчанам из свиты Вальдемара было запрещено общаться со своими земляками и единоверцами, проживавшими в Москве. Как тут было не вспомнить о привычных обвинениях московитов в природном коварстве и невежестве!
У Вальдемара кровь была горячая. Он не собирался ждать защиты из далекого Копенгагена и решил добыть свободу немедля, самим простым и доступным средством — бегством. В ночь на 9 мая Вальдемар с несколькими десятками спутников отправился в путь. Затея была, конечно, изначально сумасбродная, равно свидетельствующая об отчаянии, смелости и мальчишестве графа. Беглецы добрались лишь до Тверских ворот Белого города, где их остановил стрелецкий караул. Завязалась свалка, принцу пришлось отступить, оставив в руках стрельцов одного «пленного». Однако когда стрельцы отправились с захваченным «немцем» в Кремль, Вальдемар по всем правилам военной науки устроил засаду и напал на них. На этот раз кровь полилась обильно — датчане лихо кололи шпагами, шесть человек ранили, одного проткнули насмерть. Принц взял на себя вину за убийство, быть может, выгораживая кого-то или желая окончательно вывести из себя «гостеприимных тюремщиков» — вдруг да и выпроводят?!
Михаил Федорович был очень опечален происшедшим. Но печаль преодолел и с новой энергией принялся за сватовство.
Ближайшее окружение царя, не отказавшись от мысли уговорить королевича принять православие, одновременно искало другие способы развязать проклятый «узол». Князь С. И. Шаховской предложил вести Вальдемара под венец без перекрещивания, ибо сказано ведь в Послании апостола Павла к коринфянам, что «святитца муж неверен от жены верны». Богословские изыски князя-письменника стоили ему дорого: взявшие верх противники Вальдемара отправили Шаховского на далекое воеводство. Когда же спустя несколько лет по своем возвращении он имел неосторожность заявить, что писал то, «исполняя повеленье блаженные памяти государя царя и великого князя Михаила Федоровича», то едва не поплатился «за клевету» головой. Надо было быть очень неосмотрительным, чтобы в 1647 году бросить тень на благочестие почившего государя. Между тем совершенно ясно, что Семен Шаховской действовал в 1644 году если и не по прямому повелению царя, то с его молчаливого согласия, предугадывая потаенное желание государя. Но предлагал он вещи слишком смелые, или, точнее, слишком сомнительные — «королевичу быть в Московском государстве некрещену», — чтобы можно было прибегнуть к ним[51].
После неудачной попытки побега для датчан были введены новые ограничения и строгости. Однако из этого вовсе не следует, что режим пребывания принца приравнен был к острожному. Вальдемар забавлялся охотой. Другим развлечением стало наблюдение за церемониями встречи послов. В начале сентября в Москве объявился турецкий посол, и сам Алексей Михайлович отправился к Вальдемару звать смотреть встречу. 10 сентября принц был приглашен к царскому столу, а на следующий день его вновь навестил Алексей Михайлович, и «время у них прошло в любви и дружеском расположении». Памятуя о любознательности Алексея Михайловича, можно предположить, что общался он с королевичем охотно. Здесь ему было все внове. По сути встречи с Вальдемаром помогли юному Алексею Михайловичу если не осознать (едва ли он об этом задумывался), то увидеть на бытовом уровне разность двух миров — своего, русского, и «немецкого», европейского. Проявлялась она не только во внешнем различии — то уже было для царевича делом привычным, а во множестве иных мелочей, в обхождении, в манере вести себя.
Неизвестно, уговаривал ли Алексей Михайлович принца перейти в православие. С годами Тишайший приобрел прямо-таки болезненную страсть к поучениям и наставлениям, так что он вполне мог на свой страх и риск «дебютировать» на этом поприще во время общения с Вальдемаром. При таком повороте неудача ему, конечно, не в укор — поражение потерпели уговорщики и посолиднее, чем пятнадцатилетний поборник православия. Не должны были пройти мимо юноши и споры о вере, сильно будоражившие все московское общество. Тогда много говорили об учености греческого и киевского духовенства, привлеченного для одоления сторонников «богопротивного Лютера». Так Алексей Михайлович усваивал мысль если не о первенстве греческих и киевских учителей-дидаскалов, то по крайней мере об их непременном участии при устроении русского религиозного просвещения.
17 сентября царя и царевича принимал у себя на дворе Вальдемар. По русскому обычаю придворные потребовали, чтобы Хозяева были без оружия. Королевич и здесь возразил, что у них, напротив, оружие к чести и к обороне государя. Михаил Федорович не стал настаивать (!) и пришел к вооруженным датчанам. Все эти уступки, на первый взгляд мелкие и несущественные, на самом деле были вопиющим нарушением общепринятых обычаев. И уж если они нарушались с ведома и попустительства самого царя, то для этого необходимы были очень веские мотивы.
Они скоро были «обнародованы»: своей ласкательностью и вниманием царь все еще надеялся сломить упрямство Вальдемара. Иностранный свидетель, оставивший описание приема царя и царевича, сообщает, что во время обеда дядька царевича Б. И. Морозов, «перемигнувшись» с Михаилом Федоровичем, громогласно порадовался любви между государем и графом и добавил, что она стала бы еще большей, соединись принц с царем в вероисповедании. Вальдемар тотчас парировал: он готов платить царю за его любовь даже кровью, но не верой.
Ответ этот не устроил Морозова, и он вновь принялся уговаривать принца. Настырность Бориса Ивановича вывела из себя даже царя, который велел боярину отойти. Тот спьяну заупрямился, и тогда якобы Алексей Михайлович, схватив боярина за грудки, вытолкал его вон. Этот эпизод стоит запомнить: при том огромном влиянии Бориса Ивановича на Алексея Михайловича, о котором пойдет речь дальше, последний в минуту раздражения готов был на поступки вполне «царские» — встряхнуть и выгнать, что, конечно, для людей типа Морозова было побудительным мотивом постоянно заботиться о прочности своего влияния. А вдруг когда-нибудь Тишайший в самом деле встряхнет и выгонит безвозвратно?
Общение принца и Алексея Михайловича продолжалось и в последующие месяцы. В конце декабря 1644 года они вместе наблюдали за приемом персидского посла, затем обедали у царевича. Во время обеда в палату вошел Михаил Федорович — обласкал гостя и вновь стал уговаривать принять православие. Последовали очередной отказ и новое неудовольствие государя.
Видя, что смелость и упрямство пока не дают результата, Вальдемар решил прибегнуть к хитрости. В конце июня 1645 года пронесся слух, что принц заболел сердечною болезнью — тоскою, отчего не ест и может разделить судьбу своего дяди Иоанна, жениха Ксении Годуновой. Михаил Федорович переполошился. Однако русские сторожа быстро развеяли опасения: «хворый» граф не выдержал свою роль и к вечеру весело пировал в кругу своих придворных, обильно поглощая под звуки цимбал присланные царем романею и рейнское.
Дело затягивалось и запутывалось. Приходилось считаться с неудовольствием датчан и их короля. Правда, высказывая беспокойство о судьбе сына, Христиан IV не менее Михаила Федоровича был заинтересован в благополучном исходе сватовства. Начавшаяся война со Швецией складывалась на редкость неудачно. Подписанный чуть позднее, в 1645 году, мир в Брёмзебро лишит Данию не только островов Эзель и Готланд, но и права сбора со шведов Зундской пошлины. Понятно, что мрачная перспектива утраты «святых ключей» от входа в Датский рай — Балтийское море — побуждала к активному поиску союзников. Так что упрямство Вальдемара, при всем протестантском патриотизме, вызывало в Копенгагене вздохи сожаления, достаточно сильные, чтобы их услышал сын короля.
Между тем в Москве особенно ретивые царские «доброхоты» попытались прибегнуть к последнему радикальному средству. Они обратились к помощи «ведунов», которые должны были разом «приворожить» принца к православию и царевне[52]. Но и колдуны не помогли. Вальдемар по-прежнему «костенел» в своей вере. Сам патриарх открыто выказывал недовольство. Однако мягкий и покладистый Михаил Федорович продолжал надеяться на лучшее. 4 июля 1645 года был устроен новый диспут. На этот раз его местом стали государевы палаты, что свидетельствовало о серьезности намерений. Но сцена была скомкана с самого начала: не пришел заболевший Михаил Федорович, которому жить оставалось всего девять дней. Узнав о болезни царя, на диспуте не появился и Вальдемар. Еще раньше он жаловался царю, что про аргументы его стороны «вашему царскому величеству не все подлинно объявлено». Ситуация повторялась — так стоило ли попусту тратить полемический запал?
Дело вновь зависло в неловкой паузе, из которой, кажется, не было выхода. Но 13 июля последовала неожиданная развязка. Умер царь Михаил Федорович, один из немногих, кто мечтал довести сватовство до логического конца — свадебного стола[53].
Венчание на царствоЦарь Михаил Федорович не отличался отменным здоровьем. Он часто жаловался на «телесную скорбь» и особенно на боль в ногах, отчего во время поездок царя «в возок и из возка в кресле» носили. Позднее «скорбели ножками» и телесной слабостью сыновья царя Алексея от Марии Милославской, унаследовавшие эти недуги, по-видимому, от царственного деда. К концу жизни Михаил Федорович стал нередко пропускать торжественные церемонии, и в дворцовых записях все чаще появлялись фразы типа: «А государь за кресты не ходил и стола у государя не было». Даже в шествии на осляти в Вербное воскресенье Михаил Федорович уступал свое место сыну[54]. Это многолетнее колебание в состоянии здоровья между «плохо», «не очень плохо» и «терпимо» стало настолько привычным, что смерть царя поразила всех своей неожиданностью.
По убеждению современников, неудачное сватовство Вальдемара сильно подкосило царя. Весной 1645 года он в очередной раз слег. 23 апреля доктора смотрели «воды» — то есть мочу, «…а по воде знать, что желудок и печень и селезенка природные теплоты для слизи, которая в них копитца, безсильны. И от того понемногу кровь воденеет и холод бывает; да от того же цынга и иные мокроты родятся». Было назначено лечение — пить разогретое рейнское вино с травами, «чтоб слизь… вывесть». Доктора также прописали эликсир и для потения — порох «с инрогом».
Месяц спустя доктора вновь изучали «воду», признав, что внутренние органы по-прежнему «бессильны», «печень и селезенка заперты» «от многово сиденья… от холодных питей и от меланхолии, сиречь кручина». Прогноз был сделан неутешительный: ноги будут пухнуть и дальше, а «ветер и колотье возле ребр» не пройдут. Внесли перемены в лекарства, отчего Михаилу Федоровичу стало легче. Правда, он начал жаловаться на шум в ушах и головные боли. 5 июля (напомним, что накануне должен был пройти религиозный диспут в присутствии царя) дали состав от «главокружения». По-видимому, лекарство понизило давление, и Михаил Федорович вновь почувствовал облегчение[55]. Но это, кажется, и сыграло роковую роль. 12 июля, в день своих именин, все еще очень слабый царь решил отстоять службу в Благовещенском соборе, в приделе Михаила Малеина — своего небесного покровителя. Здесь с ним случился удар. Михаил Федорович потерял сознание и «едва жив» был отнесен во дворец. К вечеру стало совсем плохо, и царь позвал жену и сына. Далее последовали прощание, благословление Алексея на царство, соборование и тихая кончина в начале третьего часа ночи.
Вышедшая из кругов, близких к Морозову, «Повесть о кончине Михаила Федоровича» сообщает, что перед смертью царь призвал к себе боярина-дядьку и велел ему держать о сыне такое же радетельное попечение, какое было им показано доселе. Особое доверие Михаила Федоровича — прозаический вымысел: во время кончины государя Борис Иванович вовсе не имел того влияния, какое ему приписывается. Не говоря уже о желании царя наделить его властью. Такой ход — не новость в литературе. Одна из повестей о кончине царя Федора Ивановича, написанная в интересах Романовых, так же передавала волей умирающего скипетр и державу царства Федору Никитичу Романову. На этот раз «уровень» был несколько скромнее: автор лишь обосновывал права «дядьки-регента», в чем нетрудно расслышать отзвуки той острой борьбы за власть, которая развернулась над телом еще не остывшего царя Михаила.
Эту борьбу можно увидеть в двух вариантах крестоцеловальных записей, появившихся сразу же после смерти государя. Первая предлагала целовать крест на имя царицы Евдокии Лукьяновны и ее сына Алексея Михайловича. Вторая, которая и стала записью официальной и по которой присягали русские люди, имя царицы переносила на второе место, следом за именем Алексея Михайловича[56]. С известной осторожностью можно предположить, что первый вариант записи связан со сторонниками Шереметева, которые хорошо понимали, у кого окажется власть с приходом к власти сына Михаила Федоровича. Имя царицы создавало своеобразную видимость регентства-опеки, которую можно было использовать против Морозова. Но первый вариант клятвоцелования так и остался черновиком. 13–14 июля в столице и провинции стали приносить присягу Алексею Михайловичу.
Все делалось с большой поспешностью, словно главные действующие лица не были уверены в успехе. Собственно, так оно и было. Ситуация неопределенного, неустоявшегося, неясного порядка престолонаследия вызывала настоящее брожение в умах. В свете этого вовсе не случайным кажется вопрос одного тюремного сидельца, прозвучавший еще в 1634 году: «Только де государя у нас не будет, кто де у нас государь будет?»[57] Это было сказано тогда, когда у Михаила Федоровича уже имелось два сына! Разумеется, в подобных толках многое было произнесено «от простоты». И все же эти сомнения очень ярко характеризуют обстановку в стране: ничего толком до конца не ясно, ничего твердо в головах не устоялось[58].
Доходило до смешного. В конце 1645 года, уже после венчания Алексея Михайловича на царство, стольник Ф. И. Годунов был отправлен в ссылку на Соловки. Неожиданно опальный стольник возвращается в столицу и объявляет за собой государево дело. Наряжен розыск, на котором Годунов поведал, что его пристав, Трубник Руженинов, в яме близ Москвы пообещал за три рубля поведать ему важную тайну. Стольник выложил требуемую сумму, и тогда пристав сообщил нечто ужасное: велено «выкинуть ево, Федора, из лодьи в море». Понятно, что во время розыска Руженинов все отрицал — Годунов на него «клепает»[59]. Между тем ситуация очень показательная. Годунова, судя по всему, убирают из Москвы от греха подальше, за фамилию. Пристав, спеша воспользоваться моментом — почему бы на этом не подзаработать? — принимается пугать колодника. Годунов, памятуя о нравах, на всякий случай… пугается и бежит, подыскав подходящий предлог — «государево дело».
В такой обстановке каждый возможный претендент вызывал опасения, а каждая охранительная мера воспринималась как остро необходимая. В крестоцеловальной записи обязывали подданных не искать «иново государя» — литовских и немецких королей и королевичей, подразумевая, по-видимому, именно королевича Вальдемара. Кое-кто так и истолковал ситуацию. В 1646 году шацкий мурза Федот Бердишев сетовал, что напрасно посадили на государство Алексея Михайловича, надо было «посадить де… королевича датского»[60].
Не забыты были и прежние опыты с избранием государей на Земских соборах. В декабре 1645 года стрельцы приволокли из Стрелецкого приказа в Столовую избу, где сидела комиссия оставленных на Москве бояр, холопа Ивашку Ушакова. Тот, будто бы повторяя слова своего владельца, Михаила Пушкина, сетовал, что царевич «учинился не по их выбору» царем. Приведенный к допросу Пушкин объявил, что подобных слов никогда не произносил. Ушаков подтвердил его показания: проспавшись, он признался, что говорил то «собою, пьяным обычаем»[61]. В данном случае не столь уж и важно, кому изначально принадлежали «воровские речи»: Пушкину ли, тем самым подтверждая слова А. С. Пушкина об исконной мятежности его рода, или хмельному Ивашке. Показательно опять же другое — состояние, возможно, иногда и замутненного вином, общественного сознания, которое видело в земском избрании источник законных прав на престол.
О Земском соборе вспоминал в своем знаменитом сочинении и Григорий Котошихин. Причем в отличие от Ушакова, лишь посетовавшего на отсутствие соборного избрания, беглый подьячий говорил о соборе как о факте свершившемся. Он писал, что «патриарх, и митрополиты, и архиепископы, и епископы, и архимандриты, и игумены, и весь духовный чин соборовали, и бояре, и окольничие, и думные чины, и дворяне, и дети боярские, и гости, и торговые, и всяких чинов люди, и чернь после смерти прежнего царя на царство обрали сына его, нынешняго царя… А было тех дворян, и детей боярских, и посадских, для того обрания, человека по два из города»[62].
Сообщение Котошихина кажется трудноразрешимой загадкой. С одной стороны, в других источниках нет никаких указаний о созыве Земского собора. С другой — хорошо известно, насколько был точен подьячий в своем сочинении. Но, может быть, это противоречие мнимое? Ведь с точки зрения тогдашнего правосознания, Земский собор вовсе не обязательно должен был походить на «правильный» Земский собор, признаки которого безуспешно ищут исследователи применительно к событиям 1645 года. В острых ситуациях правительство собирало представителей московского и провинциального дворянства, оказавшихся в столице, прибавляло к ним московских посадских людей и «выпекало» Соборный приговор, законность которого никто не оспаривал. Заметим, однако, что в данном случае нет и самого приговора.
Существовал и другой вариант: когда все было слажено, победившая сторона не упускала случая подкрепить свои позиции и права земским признанием. При этом авторов мало беспокоило отсутствие самого Земского собора. Избрание оформлялось как волеизлияние всех чинов и всей «земли». Так представил свою власть Василий Шуйский. Так объявили о восшествии на престол мимо старшего брата Ивана царевича Петра. Возможно, в сообщении Котошихина отразились толки о восшествии второго Романова на престол по воле всех «чинов», а значит, по воле собора. Подьячий именно так и написал, добавив для убедительности нормы представительства, существовавшие на последних Земских соборах.
Но какими бы неясными ни оставались отдельные обстоятельства восшествия Алексея Михайловича на престол, дело в конечном итоге решала расстановка сил при дворе. А она была в пользу царевича Алексея. Его поддерживал патриарх. На царевича ориентировались большинство членов государева двора. Наконец, в сознании людей с именем Романовых прочно связывались представления о «тишине и покое», стабильности и богоугодной старине: при «благоуветливым» юноше-царе Михаиле Федоровиче началось одоление Смуты, при его юноше-сыне все должно было закончиться, для чего тому и надлежало наследовать царство.
В этом смысле очень показателен ответ крестьянина Стеньки Коновалова помещику Федоту Бердишеву, который, как мы помним, собрался «сажать на царство» королевича Вальдемара: «У тебя де дети есть, и только де после тебя детем твоим поместья твоего не дадут, и им каково будет?»[63]В своей простоте приведенный аргумент имел силу сокрушительную: если уж не Бердишев, закосневший в своем неразумном упрямстве, то по крайней мере все помещики только и мечтали о превращении своих поместий в вотчины, чтобы не было для их обездоленных детей горького вопроса: «и им каково будет?». Прямое наследование казалось естественным и разумным. Будь то небольшое поместьишко, должное стать в мечтах служилых людей «отчиной», или огромное царство, переданное своей волей царем Михаилом сыну Алексею. «А отходя сего света… Михаил Федорович благословил тебя, великого государя, быть на своем царском престоле», — объявлено было в указе о восшествии на престол второго Романова[64].
Присяга в столице прошла благополучно. Первым, по объявлении смерти царя, целовал крест двоюродному племяннику Н. И. Романов. Затем стали присягать думные и высшие придворные чины, члены государева двора. Правда, в эти дни во дворце не было видно патриарха Иосифа. Но это не проявление протеста, а следствие недомогания, из-за которого патриарх не мог присутствовать даже на праздничных службах.
Важной была реакция поместной армии, собранной летом по крымским вестям в южных городах для обороны границ. В Тулу, где располагались главные силы под началом воеводы Я. К. Черкасского, был отправлен князь Алексей Никитич Трубецкой.
Смута развела сыновей родовитого боярина, князя Никиты Романовича Трубецкого. Старший Юрий в 1611 году уехал с семьей в Польшу. Младший, Алексей Никитич, по смерти своего дяди, боярина Дмитрия Тимофеевича, остался на время единственным представителем древнего рода в Московском государстве. Однако князь не сошелся с всесильным Филаретом Никитичем, и Трубецкого-стольника сильно теснили. Лучшим средством здесь было удалить неугодного подальше с глаз: вроде есть человек, вроде и нет… В 1628 году князя отправили воеводой в столицу Сибири Тобольск. То было по форме назначение высокое, но по существу — полуссылка. Это тем более ясно, что почти сразу по возвращении Трубецкому пришлось отправиться на воеводство в Астрахань.
С появлением в столице в 1635 году князь долгое время не занимал никаких должностей. Ситуация, правда, несколько переменилась с начала сороковых годов, когда Трубецкой стал выдвигаться на военном поприще. В 1640 и 1642 годах он стоял в Туле большим воеводой, оберегая южные уезды от прихода крымцев. Мелькает Трубецкой и в ближайшем царском окружении. В 1645 году Трубецкому было далеко за сорок. По тем временам возраст почтенный. Между тем он до сих пор не был пожалован боярским чином, соответствовавшим высоте его «отеческой чести».
Ситуация изменилась с воцарением Алексея Михайловича. Князь выдвигается на первые роли, и доказательства тому — поручение привести к присяге стоявшие в Туле дворянские сотни. Имя Трубецкого, не связанного с прежними, стоявшими у власти лицами, должно было стать для дворян своеобразным символом грядущих перемен и щедрых царских милостыней. Кроме того — а может быть, прежде всего — всесильный Б. И. Морозов не сомневается в лояльности князя.
Присяга в Туле и других городах также прошла благополучно. Из Ливен сообщали, что, узнав о смерти царя Михаила, все люди плакали, «а как прослышали, что Бог дал на Владимирское и Московское государство… государя Алексея Михайловича, и они все обрадовались».
В Мценск 20 июля прискакал стольник князь И. Лыков. Здесь выяснилось, что накануне воевода В. Шереметев уже привел к кресту служилых людей. Лыков всполошился — было неведомо, «по каковой грамоте целовали крест»? Шереметев, однако, оправдался, доказав, что приводил к присяге правильно[65].
Следом за присягой, по истечении сорока дней, должно было последовать венчание Алексея Михайловича на царство. Но 8 августа на молодого царя обрушился новый удар: немногим пережив своего супруга, скончалась «благоверная царица Евдокия Лукьяновна». Покуда Алексей Михайлович оплакивал смерть матери, Борис Иванович Морозов воспользовался моментом, чтобы окончательно освободиться от ненужного ему королевича Вальдемара. Покойная царица будто бы тому препятствовала: она не хотела отпускать принца и так же, как и Михаил Федорович, была чрезвычайно расстроена его упрямством. «Повесть о внезапной кончине… государя Михаила Федоровича» даже связала кручину и смерть царицы с очередным отказом королевича поменять веру[66]. Воистину, автор повести превращал несчастного королевича в этакого посланца смерти, нещадно истребляющего старших Романовых.
Позиция царицы была чрезвычайно важна для Ф. И. Шереметева и его сторонников в их противостоянии с Морозовым и дворецким Львовым. Опираясь на волю царицы, они уже в день смерти Михаила Федоровича объявили принцу: «…Что ни делай графская милость, а они его никуда не отпустят»[67].
Однако со смертью царицы исчезли последние препятствия в разрешении затянувшегося дела. Заканчивали его с необычайной прытью. Едва похоронили царицу, как состоялась прощальная аудиенция Вальдемара, и 17 августа он наконец-то получил возможность покинуть опостылевшую Москву. Принц полетел домой, что называется, на крыльях, должно быть из опасения, что в Кремле возьмут и передумают.
Внешне стороны расстались вполне дружественно. Но вскоре в Москве заговорили о намерении принца поквитаться за нанесенные обиды. По весне ждали даже прихода датских кораблей на Север. Но тревога оказалась ложной, будто бы спровоцированной польскими лазутчиками. Прошло еще несколько лет, и о Вальдемаре заговорили как о принце-генерале, которого император якобы направил на помощь польскому королю, изнемогавшему в борьбе с Богданом Хмельницким. Слухи и на этот раз оказались пустыми. Зато вскоре Вальдемар сам дал о себе знать. В декабре 1654 года он отправил грамоту Алексею Михайловичу, где вежливо называл себя «подданственным слугой» и желал московскому царю «долгое владение и телесное здравие и… одоление всех своих врагов»[68]. Последнее — реакция на начавшуюся русско-польскую войну. Больше того, тогда же стало известно, что Вальдемар участвует в войне против Речи Посполитой на стороне шведского короля Карла X. То было начало знаменитого Потопа, своеобразного польского «издания» Смуты. Потоп, впрочем, уносил не одних поляков, а и чужеземных завоевателей. Среди погибших в 1655 году значилось и имя Вальдемара. Известие о его смерти достигло Москвы и, конечно, царевны Ирины Михайловны. Нам никогда не узнать, какие чувства всколыхнула в ней эта новость. Давно уже не невеста, а просто «государыня моя матушка и сестрица» — так называл любимую сестру в письмах Алексей Михайлович — она единственная из сестер Тишайшего пережила это странное и необыкновенное для царевен состояние: надежду обрести семью, стать женою и матерью, хозяйкою дома. Надежда оказалась несбыточной, но ведь должен же был остаться ее привкус, воспоминание, связанное с именем сраженного Вальдемара.
В России символика и образность ритуалов и церемоний всегда имели огромное значение. В них власть не просто выражала себя. Она в них воплощалась. Это превращало ритуал и церемонию в настоящий «театр», призванный вылепить образ власти и воплотить его в монархе. Особое место здесь занимали чины венчания. В них находили свое выражение основополагающие политические идеи об основах власти и миссии самодержца. Венчание торжественно утверждало державные, суверенные основы верховной власти. Венчание, наделяя монарха особой, сверхъестественной силой, способствовало созданию некой магии власти, призванной внушить подданным представление о ее неодолимом сакральном могуществе и всепроникновении.
Венчание Алексея Михайловича состоялось 28 сентября 1645 года. Чин венчания был составлен по образцу отцовского. Однако время и здесь наложило свой отпечаток. Примечательно, что уже после церемонии дьяки продолжали работать над описанием венчания, внося необходимые, с точки зрения окружения Алексея Михайловича, дополнения. Так что само венчание и те сценарии «чина», которые дошли до нас, совпадают не во всем. Но для средневекового сознания важна была не правда, а правдоподобие, не то, как было, а то, как должно быть.
Накануне в соборе было воздвигнуто «чертожное место» — возвышение из 12 ступеней. Утром постельничий Аничков со стряпчими водрузил на него «персицкий» трон. Рядом было поставлено сиденье для патриарха. Замечательно, что во время следующего венчания царя Федора «место» для патриарха уже не ставили: после столкновения Никона с Алексеем Михайловичем светская власть по возможности избегала всякого символического «уравнения» с властью духовной.
На трех аналоях были подготовлены места под царские регалии и животворящий крест. Они были принесены с Казенного двора боярином В. И. Стрешневым, казначеем Дубровским и царским духовником Стефаном. Последний нес крест, Мономахов венец, диадему и цепь, «поставя на главу на златом блюде». То было самое высшее возложение, применяемое в церкви для особо почитаемых святынь. «Царскую утварь», в которую входили также еще скипетр и держава, разложили на аналоях. О предуготовлении к венчанию было сообщено царю.
Пока царь шел в собор, казначей с двумя дьяками «берегли путь» — по обычаю, перенятому из брачного обряда, никто не мог пересечь путь царю — тогда не будет удачи и счастья царствию и царству!
Торжественная церемония предусматривала обмен речами патриарха и государя. Подготовленная приказными царская речь особенно много внимания уделяла законности наследственных прав Алексея Михайловича. Понятно, что во время подобных церемоний каждое слово и жест обретали особый смысл, отчего любое отступление, каждая новация должны были быть вызваны действительно вескими причинами. Потому назойливо повторяемый мотив преемственности — косвенное свидетельство того, что новый государь и его окружение были крайне озабочены обоснованием прав на престол.
Во время венчания Алексея Михайловича впервые прозвучала особая молитва патриарха о воцарении русского царя над всей Вселенной. По наблюдению современного историка А. П. Богданова, она была заимствована в переработанном виде из молитвы Бориса Годунова, произнесенной им при заздравной чаше[69]. Молитва, несомненно, — свидетельство растущих амбиций Романовых, стремление опереться на ту мессианскую роль, которую средневековое сознание на Руси традиционно отводило монарху.
Патриарх возложил на Алексея Михайловича царский венец и бармы, вручил скипетр, державу и произнес учительное слово. Затем Алексей Михайлович был возведен на царское место, что «на десной стороне». Началась литургия, включавшая в себя чин помазания и причащение. Византийское чинопоследование требовало при этом вхождения императора через Святые ворота в алтарь. В 1676 году этот порядок ввели при венчании царя Федора Алексеевича. Алексей Михайлович, подобно всем своим предшественникам, остался перед Святыми воротами. Вообще, чины венчания Федора Алексеевича были самыми полными с точки зрения приближения к византийским образцам. Но зато во время помазания патриарх не окроплял Федора миром «на браде и под брадою», как это было в 1613 и 1645 годах. То было прямое следствие Смуты, превратившей бороду в символ истинного благочестия, в антитезу всему католическому и протестантскому[70].
В венчании принимали участие почти все главные действующие лица первых лет царствования Алексея Михайловича. Мономахов венец держал дед царя, боярин Стрешнев; царский венец во время обряда помазания находился у боярина Ф. И. Шереметева. Этот, впрочем, скоро сойдет со сцены. На заглавные роли станут претендовать другие и, в частности, осыпавший царя по выходе из церкви золотыми его дядя, последний представитель нецарствующей ветви Романовых, Никита Иванович. Пожалованный Алексеем Михайловичем в бояре, Н. И. Романов станет связывать с новым царствованием большие надежды.
В церемонии участвовал «дядька» царя, боярин Б. И. Морозов. Среди первых лиц он пока еще далеко не первый. Но, в отличие от Никиты Ивановича, который только надеялся на лучшее, Борис Иванович действовал. Залог его удачи — безграничное доверие Алексея Михайловича. Царь даже не прислушивался к Борису Ивановичу — он просто дышал им и во всем слушался его.
Несколько дней в Грановитой палате продолжались празднования по случаю венчания молодого царя. Объявлено было о царских милостынях и пожалованиях. Высший думный чин получили представители старой аристократии, князья Я. К. Черкасский, М. М. Темкин-Ростовский, Ф. Ф. Куракин. Еще ранее, как отмечалось, были пожалованы в бояре Н. И. Романов и князь А. Н. Трубецкой.
Торжества завершались объездами царя «по обещанию» особо чтимых монастырей. Сначала Алексей Михайлович отправился в Саввино-Сторожевский монастырь, затем в Можайск, к чудотворцу Николе, и в Боровск — в Пафнутьев монастырь[71].
Зная натуру второго Романова, можно утверждать, что венчание сильно повлияло на Алексея Михайловича. Нет, не в смысле его прямых признаний — таковые не дошли до нас, да и едва ли вообще существовали. И не в плане его мгновенного перерождения. К происходящему он готовился с самого детства, как наследник, которому предназначено принять скипетр из рук отца. Но та мистическая предрасположенность, которая всегда отличала Алексея Михайловича, его серьезность в восприятии всего, что было связано с верой, — все это говорит в пользу того, что происходящее в Успенском соборе было принято, впитано и пропущено им через ум и сердце. Для него все этапы венчания, включавшие таинство исповедания, присяги, помазания святым миром, причащения по Священническому чину, молитвы за царя, были наделены важным смыслом и означали вступление в особый царский чин, обязывающий и к служению особому. Плохо ли, хорошо ли, но к этому его готовили с самого детства, наставляли и настраивали. Он вполне усвоил мысль, что царское служение дарует не привилегии и радость власти, а «многи скорби праведных». Ведь весь богословский смысл земного православного царства — это образ и путь к Царству Небесному, и ему, новопоставленному по благоволению Божьему на государство, следовало по тогдашним представлениям весь этот путь пройти, опекая и заботясь о подданных.
Психологически Алексей Михайлович был готов принять эту ответственность. Но он понимал и свою неподготовленность, боялся своей слабости. Это его страшило и побуждало с особым старанием внимать поучительным словам патриарха, которые не менялись с самого первого венчания Ивана Грозного: «Имей страх Божий в сердце и храни веру христианскую греческого закона чисту и непоколебиму, соблюди царство свое чисто и непорочно… Бояр же своих и вельмож жалуй и бреги по их отечеству… К всему христолюбивому воинству буди приступен и милостив… Всех же православных крестьян блюди и жалуй и попечение имей о них ото всего сердца…»
Тема «сердца» зацепит Алексея Михайловича и затем неоднократно будет звучать во время его царствования в его собственных речах и особенно писаниях. Слова Евангелия: «Сердце царево в руке Божией. Бог же есть любовь» — для него всегда будут больше, чем просто наставление.
К концу 1645-го — началу 1646 года в верхах произошли заметные перемены. По замечанию австрийского посла Августина Мейерберга, живо интересовавшегося историей придворной борьбы при Алексее Михайловиче, Борис Иванович сразу же принялся теснить соперников: «Однако ж хитрый наставник Морозов, державший по своему произволу скипетр, чрезвычайно еще тяжелый для руки юноши, по обыкновенной предосторожности любимцев отправил всех бояр, особенно сильных во дворце расположением покойного царя, в почетную ссылку на выгодные воеводства»[72].
Первым потерял значение Ф. И. Шереметев. Большая часть подведомственных ему приказов отошла к Морозову. В конце концов в руках Бориса Ивановича оказались приказы, обладание которыми свидетельствовало об особой близости к государю. Это были Аптекарский и Стрелецкий приказы. Первый давал право беспрепятственного доступа к царю, поскольку его глава отвечал за царское здоровье. На второй возлагались задачи охраны особы государя и обеспечение порядка в столице. Приказы Большой казны и Новой Четверти поставили Морозова во главе финансовой системы страны. В 1646 году Борис Иванович возглавил также важный в военном отношении Иноземский приказ. Впрочем, число приказов совсем не отражало объема реальной власти, оказавшейся у Морозова. Она была куда весомее и значительнее. Настолько весомее, что впору говорить об эпохе Морозова, а не Алексея Михайловича.
Смена «караула» только внешне происходила безболезненно и спокойно. Напряженность в верхах, и немалая, сохранялась. Недовольных хватало. В оппозицию к Морозову встали некоторые родственники царя, не без основания посчитавшие боярина виновником их прозябания на вторых ролях. Оттесненная старая аристократия, сторонники Ф. И. Шереметева, также были разочарованы и затаились в ожидании подходящего момента для реванша.
Обострение борьбы в верхах привело к тому, что новое правительство оказалось во многом зависимо от настроений поместной армии. Это обстоятельство не ускользнуло от провинциального люда. Уездные корпоративно-служилые объединения дворян и детей боярских, так называемые «города», поспешили воспользоваться борьбой в верхах для реализации собственных интересов. В октябре 1645 года, с роспуском дворян из «береговых» пограничных полков (поздней осенью уже не приходилось опасаться прихода крымских татар), Москву «осадили» дворянские челобитчики. От каждого служилого «города» в столицу было отпущено по два человека, отчего они и назывались «двойниками». Возможно, что по прошествии многих лет именно их Г. Котошихин принял за выборных, присланных на «избирательный» Земский собор.
Челобитная от 44 служилых «городов» была подана с «большим невежеством». В своем обращении служилый люд поднял темы, давно уже знакомые по прежнему царствованию. Дворяне и дети боярские жаловались на насилия «сильных людей», безнаказанно преступавших все законы, на свое бедственное материальное положение, из-за которого государевой службе «чинится большая поруха», на крестьянские побеги и режим урочных лет, ущемлявший их владельческие права. Рецепт оздоровления был универсален: немедленно отменить урочные лета, которые вели к разорению уездного дворянства.
На прежние подобные требования правительство Михаила Федоровича с завидным упорством отвечало лишь удлинением урочных лет. С конца 30-х по 1645 год их продолжительность выросла вдвое — с 5 до 10 лет. Но за внешней уступчивостью первого Романова скрывалась, по сути дела, лишь видимость: судебная практика к этому времени позволяла возобновлять отсчет урочных лет каждый раз заново с момента подачи новой челобитной. Иначе говоря — растягивать сыскную давность до бесконечности. Но не об этом грезили помещики. Раз за разом они поднимали вопрос о полном прикреплении земледельца, лишении его всякой надежды сменить одного помещика на другого.
Борис Иванович не посмел открыто игнорировать требования служилых «городов». К тому же к этому времени стал ясен тупиковый характер привычного «арифметического» разрешения проблемы. Простое удлинение урочных лет как средство успокоения разбушевавшегося провинциального дворянства уже не могло дать новым правителям стабильность. Глава правительства решился на отмену урочных лет. Однако Морозов не был бы Морозовым, если бы не нашел возможность провернуть все дело так, чтобы убытки «сильных людей» оказались минимальны. Для него это был вопрос вполне актуальный: ведь он сам беззастенчиво переманивал у окрестных мелких землевладельцев их крестьян. Октябрьский указ 1645 года объявил об отмене урочных лет, но лишь после составления новых крепостей — переписных книг. Практически это означало, что с появлением книг большинство помещиков-истцов утрачивали собственнические права на беглых. Понятно, что такой поворот устраивал только тех помещиков и вотчинников, которые до этого всеми правдами и неправдами таили их у себя. Присутствовал в подобном решении и «государственный интерес»: правительство надеялось разрубить гордиев узел урочных лет, не обременяя себя разбирательством бесчисленных судебных тяжб. Однако очень скоро Морозову пришлось убедиться, что он не разрубил, а, напротив, еще сильнее затянул крепостнический «узол».
…Пройдет немного времени, и в Москву зачастят «великие» и простые иноземные посольства, участники которых оставят многословные описания Алексея Михайловича. Но в год восшествия второго Романова на престол никто из иноземцев не успел составить портрет нового московского правителя. «Пробел» — правда, на свой, очень своеобразный манер — восполнили приказные Посольского приказа. В 1645–1646 годах в разные страны были направлены гонцы с известием о воцарении Алексея Михайловича. Не обойден был даже «индийский шах». С последним дипломатические пересылки были так редки, что в Посольском приказе испытали немалые трудности при составлении наказа. Как водится, в наказе пытались предусмотреть ответы на все возможные и невозможные вопросы «индийского шаха». Но вопросы о новом московском государе нетрудно было предугадать, потому гонцы были здесь во всеоружии. Про Алексея Михайловича им велено было говорить, что государю всего семнадцать лет, «только Бог его, великого государя нашего, его царское величество, одаровал и украсил образом, и дородством, и храбростью, и разумом, и счастьем, и ко всем людям милостью и благонравием, и всеми благими делами наипаче всех людей».
Все старания, однако, пропали втуне: московские гонцы дальше Персии не добрались, так что в далекой Индии остались в горестном неведении о восшествии на российский престол государя, столь богато одаренного разнообразными «талантами». Зато собственная страна открывала перед вторым Романовым широкие возможности подтвердить — или опровергнуть — утверждения о его необыкновенных дарованиях и добродетелях.
Часть вторая
Бунташные времена
Первые годыПеремены при дворе существенно укрепили позиции Бориса Ивановича Морозова. Однако умный и практичный боярин сознавал всю шаткость завоеванных позиций и потому пребывал в неустанных трудах и хлопотах. Подобно правителю Борису Годунову, он заботится о том, чтобы во всех приказах сидели люди, обязанные ему. Он привечал тех, кто по каким-то причинам оказался оттесненным в тень при прежнем государе, как это было с князем А. Н. Трубецким. Такие обиженные — лучшая пожива, хотя и здесь следовало держать ухо востро: человеком такой крови руководило не одно чувство благодарности, а представления о высоте «отеческой чести».
Много повидавший и испытавший, Морозов дорожил старыми связями. Он ужился с дворецким, боярином князем А. М. Львовым, человеком упрямым и властным, которому было чрезвычайно трудно угодить. Тому ничего не стоило обойтись крутенько с людьми «сильными», не говоря уже о малозначительных просителях. Так, в тяжбе Вологодского Спасо-Прилуцкого монастыря с соседним Корнилевским монастырем Львов принял сторону первого. Когда же в приказ пришел с челобитной келарь Корнилевского монастыря Киприян Дедешин, боярин «ево вракам не поверил, ту ево челобитную изодрал, а ево велел из приказу выбить взашей»[73].
Но что старец Киприян! От норова строптивого дворецкого немало претерпел сам Алексей Михайлович, который совершенно по-детски радовался, когда в 1652 году Львов по дряхлости отошел от дел. Зато Морозов ухитрился жить с боярином душа в душу. При этом во взаимоотношениях между ними произошла смена мест, и Львов, некогда игравший первую скрипку, принужден был довольствоваться второй ролью. Тем не менее эта перемена не отразилась на приятелях, и оба держались вместе.
На место старой политической элиты Борис Иванович насаждал людей новых, нередко из родов второстепенных, подобранных по одному принципу — лишь бы были свои. Не чурался боярин опираться и на приказных. В 1647 году был пожалован в думные дьяки и назначен ведать Посольским приказом и Новгородской четью Назарий Чистой, взятый когда-то в приказные из ярославских торговых людей. Ловкий делец пришелся как нельзя ко двору и зарекомендовал себя старательным и умелым исполнителем замыслов правителя.
Не спускал Морозов глаз со своих соперников, в первую очередь с родственников царя — Романовых и Стрешневых.
Родной брат царицы, Семен Лукьянович Стрешнев, пользовался полным доверием Михаила Федоровича. Правда, его карьеру при первом Романове нельзя назвать блистательной. Михаил Федорович чтил традицию и продвигал худородных родственников супруги так, чтобы не задеть аристократию. Семен Лукьянович неспешно подымался по чиновной лестнице. Но уже в деле с королевичем Вальдемаром он выполнял весьма доверительные поручения и даже, кажется, попытался самостоятельно посодействовать успешному разрешению брачной «затейки». Брат царицы якобы задумал устроить тайную встречу королевича с невестой при условии, что Вальдемар перейдет в православие. В итоге Семен Лукьянович со своими медвежьими услугами настолько надоел датчанам, что те стали избегать его.
Воцарение племянника позволило Семену Лукьяновичу сделать важный шаг в карьере. Произошло это, правда, не сразу — сначала Стрешнева отсылают воеводой на юг, под татарские сабли. Морозов, по-видимому, присматривался к нему: как далеко заходят его амбиции, насколько он готов к «сотрудничеству»? Наконец в 1646 году царский дядя был возвращен и получил высокую должность кравчего. Так продолжалось до 1647 года, когда Семен Лукьянович неожиданно угодил в опалу. Сама опала была поставлена в связь все с тем же злосчастным делом королевича Вальдемара: Стрешнева обвинили в том, что он намеревался прибегнуть к помощи некого «чародея» Симона Данилова и его жены, чтобы «приворожить» принца к царевне Ирине.
Сохранился приговор думы, в котором легко уловить аристократическое высокомерие людей «породных», с трудом мирившихся с выскочками типа Семена Лукьяновича. В приговоре объявлено, что был Стрешнев в великой милости, пожалован «кравчим с путем… чего был… недостоин», «почасту доступал к государю» и при этом общался с колдунами. «А ты, Семен, — грозно продолжали авторы документа, — и сам при государе и при боярех такое слово говаривал: кто с ведунами знается, и тот де достоин смерти, и то ты, Семен, говаривал воровски, лестно». Итог — по боярскому приговору сказана была ему ссылка в Сибирь, замененная царем воеводством в Вологде[74].
Надо признать, что обстоятельства опалы далеко не во всем ясны. Обращает на себя внимание тот факт, что по времени она совпала с первой, неудачной женитьбой Алексея Михайловича на Всеволожской. Возможно, Стрешнев примкнул к тем, кто активно поддержал выбор Алексея Михайловича, чем и вызвал неудовольствие Морозова, ярого противника брака с Всеволожской. Непослушание «неблагодарного» кравчего тут же вышло ему боком, тем более что сделать это было вовсе не трудно: общение с «чародеями» всегда вызывало подозрение, а уж если оно касалось царского семейства, то любое, даже самое благое намерение — приворожить! — было предосудительно и наказуемо. Урок Стрешнев крепко усвоил, и когда четыре года спустя Алексей Михайлович вернул его в Москву, он уже никогда не пытался интриговать против Морозова. Впрочем, к этому времени ситуация изменилась — повзрослевший Алексей Михайлович предпринимал первые, еще достаточно робкие, попытки править без поводыря.
Куда опаснее был для Бориса Ивановича двоюродный дядя царя, Никита Иванович Романов, последний представитель нецарствующей ветви Романовых. По положению, связям в высшей среде, наконец, по своим личным данным он стоял несравнимо выше ограниченного и не особенно смышленого Семена Лукьяновича.
Никита Иванович выделялся в среде московской знати. Он был человеком самостоятельным и амбициозным, способным не оглядываться на общественное мнение. Секретарь Голштинского посольства Адам Олеарий, оставивший чрезвычайно интересное описание Московии XVII века, рассказывал о пристрастии Никиты Ивановича ко всему иноземному: боярин был большим поклонником «немецкой музыки», охотно общался с «немцами» и даже сам хаживал в иноземном платье. Больше того, он обрядил в нерусское платье дворню, чем вызвал бурное негодование самого патриарха, которое гордый боярин совершенно игнорировал[75].
Конечно, западничество Никиты Ивановича, дошедшее даже до пострижения бороды, было достаточно поверхностным. Его скорее привлекали внешняя сторона, всевозможные диковинки и бытовые новшества. Именно Никите Ивановичу потомки обязаны появлению знаменитого ботика Петра Великого: до того, как молодой царь Петр нашел его гниющим на хозяйственном дворе в селе Измайлове, ботик был приобретен Никитой Ивановичем. Но если для боярина он, скорее всего, был не более как способом экзотического — ходить «галсами» против ветра — времяпрепровождения, то Петр превратил прогулочный ботик в «дедушку» военно-морского русского флота.
При Михаиле Федоровиче Н. И. Романов не был особенно обременен службой. Один из самых богатых людей страны, он предпочитал жить в свое удовольствие. Однако с воцарением Алексея Михайловича ситуация изменилась. Никита Иванович посчитал себя оскорбленным тем, что положенное по его представлению место при молодом государе досталось не ему, двоюродному дяде, а «дядьке» Морозову.
С недовольством Романова Борису Ивановичу справиться было не по силам. И дело не только в том, что Романов мало походил на податливого Стрешнева. Просто с Никитой Ивановичем компромисс был невозможен. Он хотел все или ничего, что, естественно, никак не устраивало Бориса Ивановича. Оставалась одно — война, и она была объявлена, хотя и протекала до поры до времени вяло и малозаметно. Морозов не пытался привлечь Романова в правительство и, по-видимому, был совсем не против частых отлучек Никиты Ивановича со двора и из думы.
Соперничество с Морозовым превращало Романова в неофициального лидера оппозиции правителю. К Никите Ивановичу примкнул боярин князь Яков Куденетович Черкасский. Унаследовавший многодворные вотчины своего родственника И. Б. Черкасского, князь Яков, не в пример болезненному и несколько инертному Никите Ивановичу, был человеком беспокойным и деятельным. Если Романов не особенно любил политическую борьбу, то Черкасский, напротив, не упускал случая помериться силами. Вскоре вокруг фрондеров объединились все обиженные и обойденные милостями, ждавшие подходящего случая, чтобы поквитаться с ненавистным временщиком.
Сколь ни искусен был в придворных интригах Борис Иванович, он прекрасно понимал, что прочность возведенных им оборонительных бастионов против многочисленных недругов в конечном счете зависит от отношения к нему царя. Пока «дядьке» Алексея Михайловича не приходилось жаловаться на неблагодарность своего воспитанника. Царь почитал его как отца и в этом чувстве доходил до самоослепления, простительного для обычного человека, но осуждаемого для государя. Так что убийственная ирония москвичей, которые утверждали, будто царь Морозову в рот смотрит и «молчит, черт де у него ум отнял», в своем невольном гротеске все же содержала долю истины.
Позднее в царских грамотах Морозову ставились в заслугу неустанное попечение и забота о государе и государственных делах: будучи в «дядьках», он, «отставя дом свой и приятелей, был у нас безотступно», государево здоровье стерег, служил верно «и о наших и земских делех» радел[76]. Как ни странно, этот панегирик содержит в себе долю правды. Но и эта правда, и правда мятежных москвичей, направивших свой гнев против ненавистного им Морозова, выхватывали и выставляли на обозрение лишь одну из сторон натуры Бориса Ивановича, скрывая самые глубинные побудительные мотивы его поступков. Последние же сводились к тому, что Морозов был человеком равно властолюбивым и умным: вцепившись мертвой хваткой во власть, он принял близко к сердцу задачи государственные и ретиво взялся за их разрешение. При этом у Бориса Ивановича хватило ума, чтобы соединить свои личные интересы с государственными. Это не значит, что он не мог отступиться от последних ради первых. Но отступаясь раз-другой, боярин осознавал, что так нельзя поступать до бесконечности.
Борис Иванович во многом напоминает своего знаменитого современника, кардинала Мазарини. На первый взгляд такое сравнение кажется малоудачным: изящный и образованный кардинал-итальянец, талантливый выученик Ришелье — и простоватый, тяжеловесный Борис Морозов. Но за внешним различием немало совпадений даже во времени и в жизненных изворотах: пребывание у власти при юных монархах (Алексей Михайлович и Людовик XIV), бунт и фронда, смертельная угроза и бегство, одоление противников и триумфальное возвращение в столицы (все в 1648–1649 годах!). В борьбе за власть оба без угрызений совести прибегали к приемам, далеким от христианских добродетелей; но в той же борьбе за власть оба проводили линию упрочения королевской и царской власти.
Существовало немало способов снискать симпатию монарха. Сто лет назад, на исходе боярского правления, противостоящие друг другу придворные группировки в борьбе за Ивана IV своим ласкательством пробуждали в нем самые низменные чувства. Сами того не ведая, бояре играли с огнем, будили лихо: в юном Иване — будущего Ивана Грозного. Но действовали они вполне логично: заприметив жестокие наклонности натуры великого князя, они и ублажали его жестокостями. Алексей Михайлович, по счастью, не находил удовольствия в пытках и мучениях. Если что безмерно радовало и привлекало его, так это охота и бесконечные богомольные походы по ближним и дальним святым местам. Сколь ни важными были в глазах православных людей эти царские занятия, к текущему управлению они не имели отношения. Главные дела решались у Морозова и его людей. Появление царя если и вызывало переполох, то иного свойства. Для обретения благосклонности царя Алексея следовало просто не ударить лицом в грязь, то есть встретить как положено. Как, к примеру, это сделал в мае 1646 года суздальский архиепископ Серапион. В письме из Москвы в Суздаль казначею Савватию он писал: по слухам, государь скоро отправится в поход в Троицу, в Александровскую слободу, а затем в Юрьев, Владимир и Суздаль. Потому на всякий случай срочно готовиться к встрече — в соборной церкви «вычистить и обмести образы и стены»!
Морозов не препятствовал, а, напротив, всячески поощрял богомольные и охотничьи увлечения своего воспитанника, освобождая его от обременительных государственных дел. Как тут было не нарадоваться такому заботливому опекуну! Одновременно исподволь Тишайшему внушалась мысль, что Морозов — единственная надежная опора его царствования, прилежный «строитель царских дел». Отправляясь на охоту, молодой государь ехал с легким сердцем — покуда в Кремле его «дядька», все устоится и ничего непредвиденного не произойдет!
Нехитрая игра могущественного боярина легко была разгадана современниками. Они увидели в ней стремление как можно дольше держать царя в стороне от дел[77]. В их представлении Морозов не хотел, чтобы хоть какая-то жалоба, хоть какая-то докука достигали молодого монарха. Все покойно, все схвачено Морозовым так, что ни единый вопль недовольного, ни единый всхлип обиженного не достигает слуха государя. Не случайно стряпчие-служки Спасо-Прилуцкого Вологодского монастыря доносили властям о простеньком приеме, с помощью которого царя избавляли от назойливых челобитчиков: «Да ныне государь все в походех и на мало живет как и воцарился, а се будет поход в Можайск, а где поход ни скажут государев, и он, государь, не в ту сторону пойдет»[78].
Но в этом раскладе была еще одна сторона — сам Алексей Михайлович. В эти первые годы он для нас скорее символ, чем живой человек. Внутренняя жизнь его почти сокрыта для нас: чем он живет, о чем думает, какая внутренняя работа идет в его сердце? Обо всем этом из-за недостатка источников приходится только догадываться. Здесь более уместны слова «возможно», «по всей видимости», «представляется». Конечно, подобные фразы всегда невыигрышны и малоубедительны, но зато они честнее.
Алексей Михайлович, по-видимому, вовсе не тяготился той ролью, которую ему отвел Морозов. При характерной для него позднейшей рефлексии относительно всего, что касается царственного сана, нет ни одного намека, чтобы он переживал полновластие Бориса Ивановича и свою отстраненность от дел. Слишком просто было бы объяснять это тем, что «черт у него ум отнял». Дело, конечно, не в этом. На престол вступил подросток, который просто не мог править. Для XVII века такое положение не было новостью. На протяжении столетия оно повторялось не единожды. Подростками, неокрепшими юношами, даже мальчиками всходили на престол Михаил Федорович, Алексей Михайлович, Федор, Иван и Петр Алексеевичи. Оттого различия и особенности первых лет царствования уместнее связывать не с царями-подростками, а с их «соправителями».
Здесь же все пестрее. Править могли придворные группировки без ярких лидеров, как при первом Романове, или фигуры относительно одаренные, претендующие на первенство и безоговорочное доверие государей. Таким был Морозов. Притом Борис Иванович повел дело так тонко, что Алексей Михайлович не видел в этом ущемления своего царского достоинства. Внешне «дядька» возглавлял правительство по воле монарха, был всего лишь верноподданным «государевым холопом», радеющим всем сердцем о государевом деле.
Конечно, такой поворот несколько переставляет акценты в традиционном обвинении Морозова, который будто бы у своего воспитанника «царство отнял». Уместнее задаться иным вопросом: в какой мере второго Романова готовили к правлению? Для успешного царствования Алексею Михайловичу нужны были образование, опытность, ум и характер. Об образованности Алексея Михайловича выше уже шла речь; «науку управлять» должна была заменить опытность. Ее можно было обрести с годами, быстрее или медленнее, но обязательно участвуя в делах. Борис Иванович не особенно заботился об этой стороне воспитания. Его вполне устраивал слабый, неопытный государь, зависимый от него и постоянно в нем нуждавшийся. Этой формулой он и руководствовался, взваливая на себя многочисленные государственные дела. Что же касается ума, характера и души Алексея Михайловича, то эти «параметры» если и интересовали Бориса Ивановича, то, кажется, лишь в плане угрозы его всевластию.
От этого времени до нас дошло одно-единственное послание частного характера, принадлежащее самому Алексею Михайловичу. В нем легко угадываются стиль и манера изложения, которые в будущем станут изобличать охочего до пера государя. Но главное, этот стиль приоткроет занавес над тем, что обыкновенно закрыто непроницаемо бесстрастной формулой актового документа, в котором царь «указал», а бояре «приговорили».
Эта царская грамотка — приглашение бояр на Озерица «потешиться» медвежьей охотой. Писана она от имени «половчан» — царских сотоварищей, в атмосфере беззаботного и шумного веселья. Видно, что здесь молодой царь чувствует себя много увереннее, чем среди седовласых бояр, подавляющих возрастом и знанием жизни. Половчане же — царские ровесники или люди, немногим его старше, все из первостатейных или хороших родов, еще не обремененные чинами. Рукоприкладства половчан раскрывают этот круг поименно. Вот Федор Михайлович Ртищев, человек духовно близкий к царю, его личный друг, если, конечно, у монархов могут быть друзья. Рядом Юрий Алексеевич Долгорукий, который в несколько лет совершит стремительное восхождение и станет заметной фигурой в царствование Алексея Михайловича. Памятуя о его назначении в новосозданный после Московского восстания 1648 года Монастырский приказ, исследователи относят Долгорукого к креатуре Морозова. Несомненно, он был близок Борису Ивановичу. Но из грамотки видна и его близость государю.
Другой близкий к царю человек, князь Ю. И. Ромодановский, предпочтет жизнь более покойную и не станет измождать себя службами. Но не станет, пользуясь близостью к государю, и выпрашивать для себя всевозможные послабления.
Среди половчан царя — Ромодановские, Долгорукие и Шереметевы, которых ждут отличия на государственных и военных поприщах. Общность времени и службы для некоторых обернется и общностью судеб, да так, что взгляд из будущего придаст этим совпадениям смысл глубинный. К таким можно отнести П. Траханиотова и Ю. Долгорукого. Они проживут разные жизни, но оба, один — молодой, другой — убеленный сединами, падут жертвами кровавых бунтов. Траханиотова топор настигнет очень скоро, в июне 1648 года. Ю. Долгорукий будет растерзан в собственном тереме в дни Стрелецкого бунта 1682 года.
Едва не присоединится к этому скорбному мартирологу народного гнева Ф. М. Ртищев, крови которого будут жаждать восставшие москвичи в июле 1662 года. Время, случайно смешав в охотничьей компании этих людей, через их судьбы еще раз напомнит, что век был и в самом деле «бунташным» и «смутным».
В своем шутливом послании царь обращается ко всем думным чинам, которые находятся в столице, в том числе и к тем, которые открыто враждовали между собой. Грамотка открывается именем Б. И. Морозова, первенствующего в думе; затем следуют имена Н. И. Романова, Я. К. Черкасского, дворецкого А. М. Львова, А. Н. Трубецкого, М. М. Темкина-Ростовского, Ф. С. Куракина, кравчего-дяди С. Л. Стрешнева, окольничих Ф. Б. Долматова-Карпова, А. Ф. Литвинова-Мосальского, Н. С. Собакина, стряпчего с ключом М. А. Ртищева, отца Ф. М. Ртищева. Алексей Михайлович делится с ними своими планами: в среду он едет на Озерецкое брать медведя, а «как Бог даст изымет», собирается с гостями ехать в Озерецкое кушать. Отсюда царь намерен ночью отправиться в деревню Козловскую, ночевать, и поутру, в четверг, вновь «промышлять» зверя.
Царь предполагает и другой вариант времяпрепровождения: всем ехать из Озерецкого ночью в дворцовое село Павловское, и «приехавши б в четверг мне кушить, и кушавши б мне с тупными медведями тешитца старыми, а послать по них заранее». А после этого всем в пятницу на ночь ехать в Москву. «Пожалуйте поступитеся, о чем я вас с своими полчаны прошу», — заключает царь, напоминая, что он-то «всем вам поступился, хто о чем бил челом». Далее следует подробная роспись боярских и окольничих челобитных, любопытная тем, что хорошо передает характер общения думных людей с царем. То были сплошь личные просьбы — кого-то пожаловать в чин, отправить на воеводство, дать отсрочку в службе и в судном деле и т. д. Судя по росписи, Алексей Михайлович никому не отказывал, хотя хорошо понимал излишнюю нахрапистость иных просителей. Боярин князь М. М. Темкин-Ростовский, к примеру, бил челом о поместье. Поместье он получил, но оно ему «не полюбилось», и, продолжает государь, «тебе слово свое милостивое сказал, велел тебе приискивать да бить челом».
Боярин князь Ф. С. Куракин все время норовил отстать от «государевого дела» и заняться собственными делами в деревне. Он «бивал челом почасту в деревню», и царь его «всегда жаловал отпускал». Примечательно, что в перечне сделанного «добра» действительно нет ничего, связанного с государственными делами.
Алексей Михайлович, кажется, не был уверен, что его приглашение будет принято. Отсюда и два варианта пребывания на Озерецком, и напоминание об удовлетворенных челобитных… Вообще, не принять приглашение государя — значит задеть его честь, пренебречь царской милостью. Самому Алексею Михайловичу много лет спустя и в голову не могло бы прийти писать послание, где он, великий государь, пускай и в шутливой форме, упрашивал бояр приехать к нему. Но, судя по тону письма 1646 года, пока бояре за «государевыми делами» могли и отговориться, сослаться на занятость и не приехать «тешиться»[79].
Это письмецо любопытно еще в одном отношении: Алексей Михайлович, вопреки расхожему образу, вовсе не был тем царем-молитвенником, каким он рисуется во многих сочинениях. Он уже в юных летах знал меру, границы которой потом определит сам известной присказкой из «Урядника сокольничего пути» — делу время и потехе час. Веселая компания, охотничья потеха, высокий лет сокола ему были так же потребны, как полнощное бдение и душевная молитва.
…То, что Борис Иванович не особенно стремился приобщить своего воспитанника к государственной деятельности, вовсе не значит, что Алексей Михайлович совсем не принимал участия в делах. Мы видим его там, где присутствие государя необходимо и обязательно. Тишайший принимал и отпускал послов, устраивал «столы», шел с молениями по святым местам, иногда появлялся на заседаниях думы. Для молодого царя вся эта суета пока что заменяла само правление. Нужно было время, а главное, основательная встряска, даже потрясение, чтобы понять эфемерность подобного положения дел.
МилославскиеМорозов не испытывал нехватки в панегиристах. Охотников пропеть дифирамбы временщику хватало. «Болярин честен, и смотритель крайний» — так назвал один из них царского воспитателя[80]. Борис Иванович и вправду рьяно смотрел за делами. Был он и «честен», если иметь в виду «отеческую честь» Морозова, человека родовитого и знатного. Но едва речь заходит о прозаической честности, как приходится в лучшем случае пожимать плечами. И дело не только в неуемной тяге боярина к стяжательству, о чем разговор ниже. Борис Иванович был нечестен и к своему воспитаннику. Во всяком случае, он легко покривил душой и пожертвовал счастьем юного царя Алексея, когда под угрозой оказалось его собственное благополучие.
Русский Мазарини не особенно полагался на такие чувства, как благодарность и привязанность. Это приятно, возвышенно, но слишком зыбко. Придворная философия диктовала иные исходные данные для строительства благополучия — выгода, сила, обман. Это вполне совпадало с миропониманием боярина, который измерял окружающих на свой лад и по собственной своекорыстной мерке. Привязанность привязанностью, но по мере взросления Алексея Михайловича Морозов предпочел строить взаимоотношения на основаниях более прочных, не подверженных эрозии времени. Такими отношениями могли быть прежде всего отношения родственные, особенно важные, поскольку именно они лучше всего могли держать удары интригующих родственников.
Словом, пора было думать о царской женитьбе.
О намерении семнадцатилетнего царя сочетаться браком было объявлено в 1647 году. По-видимому, инициатива исходила от противников «дядьки» царя, которые таким образом надеялись подорвать позиции временщика. По обычаю были собраны лучшие невесты, из которых отобрали шесть «кандидаток» в царицы. Царь вручил платок и кольцо дворянской дочери Афимье Всеволожской, по свидетельству современников, красавице необыкновенной. Всеволожская тотчас была наречена царевной и взята в палаты сестер царя.
Насколько дворец был опасен для царских невест, мы уже знаем из истории Марии Хлоповой. Все повторилось и на этот раз, с той только разницей, что Хлопова тогда не устроила Салтыковых, а Всеволожская — Морозова.
Существуют неясные известия, что избранница царя была как-то связана с Я. К. Черкасским и его родственником, князем С. В. Прозоровским[81]. Угроза для Бориса Ивановича явная, особенно если вспомнить, что выбор племянника с большим жаром поддерживал и С. Л. Стрешнев. К тому же Борис Иванович столкнулся с родными нареченной царевны, которые повели себя неожиданно вызывающе. Трудно предположить, что Всеволожские были столь ограничены, чтобы бросить вызов могущественному временщику, не ощущая поддержки со стороны противников Морозова. Естественно, что Борис Иванович сделал все, чтобы избавиться от опасных соперников. Говорили, будто именно по его наущению прислуга в канун венчания перетянула Афимье волосы, отчего та упала в обморок[82]. Пошли разговоры о «порче» невесты, ее непригодности к «государевой радости». Нареченную царевну свезли сначала из царицыных теремов на московское подворье, а потом и того дальше, со всей семьей в ссылку — в далекую и завьюженную Тюмень.
Алексей Михайлович, не в пример своему отцу, скоро утешился. Однако о своей первой невесте не забыл и позднее вернул ее из ссылки. Должно быть, несчастная Всеволожская все же ущемила сердце молодого государя, который избрал ее сам, не по подсказке Морозова. Он испытывал к ней жалость, быть может, смешанную с чувством вины.
Расстроив одну свадьбу, Борис Иванович принялся хлопотать о другой. Однако на этот раз не стал доверяться слепому случаю. Им была выстроена целая комбинация, которая не просто расстраивала козни конкурентов, а раз и навсегда упрочивала его положение. Боярин измыслил породниться с царем.
Выбор Морозова пал на дочерей московского дворянина Ильи Даниловича Милославского, человека малородовитого, не лишенного, впрочем, бойкости и способностей. Главное, что привлекло в Милославском Бориса Ивановича (кроме, естественно, его дочерей), — это его готовность во всем повиноваться и следовать за своим покровителем. Правда, своим предложением Морозов отворял Илье Даниловичу двери в царские палаты, где у того голова могла пойти кругом — там и власть, и казна, и боярская шапка: сегодня Милославский согбен, а завтра, глядишь, и головы не повернет. Но царский воспитатель был человеком умудренным, а потому, делая поправку на приязнь Ильи Даниловича, решил перестраховаться. Вся комбинация была задумана им очень просто и очень надежно. Одну дочь в жены царю, другую — себе.
Борис Иванович принялся расхваливать царю сестер-красавиц Милославских. Царь живо откликнулся. Была организована встреча, оправдавшая надежды царского «дядьки». Алексею Михайловичу приглянулась старшая сестра, Мария Ильинична. Было объявлено о ее избрании царской невестой. Свадебное дело, подталкиваемое на этот раз могущественным Морозовым, катилось точно по наледи — без препятствий и интриг.
В отличие от изображений второй супруги Алексея Михайловича, Натальи Кирилловны, подлинного изображения Марии Ильиничны не сохранилось. Иконографические образы царицы достаточно условны, а позднейшие портреты и гравюры — фантастичны. Приходится исходить из традиционного предположения, что Алексей Михайлович, обладавший отменным вкусом, выбирал хотя и по подсказке, но все же красавицу из красавиц.
На Руси свадьбе издревле придавали огромное значение. Свадьба — свидетельство зрелости. Свадьба — звено в цепи поколений, условие непрерывности рода. Не случайно это семейное торжество называли «вторым земным почетом» и праздновали шумно и весело. Но в январе 1648 года в царском дворце была сыграна свадьба, сильно отличавшаяся от всех предшествующих. Вместо привычных скоморошьих плясок, гудков и бубнов — «бесовского играния» и «трубного козлогласования» — на свадьбе звучали стройные духовные песнопения. «Да на прежних же государских радостях бывало в то время, как государь пойдет в мыленко, во весь день с вечера до ночи на дворе играли в сурны и в трубы и били по накрам. Ныне великий государь на своей государевой радости накрам, трубам быти не изволил. А велел государь в свои государски столы вместо труб и органов и всяких свадебных потех пети своим государевым певчим, дьякам, всем станицам, переменяясь… со всяким благочинием». Это из описания свадьбы, с напоминанием о прежних обычаях и с назойливым подчеркиванием несомненного превосходства нововведения.
Но, должно быть, какая это была скучная свадьба!
На том, чтобы свадьба состоялась «в тишине и страсе Божии», настоял царский духовник, благовещенский протопоп Стефан Вонифатьев, влияние которого на Алексея Михайловича становилось все более сильным[83]. Подчеркнутая строгость и благопристойность торжества свидетельствовали о высоком религиозном настрое молодого государя и близких переменах в духовной жизни страны.
Через десять дней после женитьбы царя была сыграна еще одна свадьба. Сидевший совсем еще недавно на свадьбе Тишайшего в почетное «отцово место» Борис Иванович занял на этот раз место жениха. Человек по тогдашним понятиям старый — Морозову шел 58-й год, — боярин брал в жены младшую, «отвергнутую» сестру царицы, Анну Ильиничну Милославскую. И если у историков нет прямых данных, чтобы обвинять Морозова в интриге против несчастной Всеволожской, то сама эта свадьба очень показательна — не в ней ли можно найти ответ на сакраментальный вопрос, кому было выгодно чернить нареченную невесту и перекраивать на иной лад судьбу воспитанника?!
Борис Иванович стал царским свояком, «затесавшись» — пускай и седьмой водой на киселе — в царскую родню. Окончательно приручен был и И. Д. Милославский, не только всецело обязанный своим возвышением боярину, но и ставший его тестем (много моложе, кстати сказать, своего зятя).
17 января, на другой день после свадьбы, Милославский был пожалован из стольников в окольничие, а спустя две недели, 2 февраля, ему уже было сказано боярство. Так завершилась прозаическая сделка, в которой разбитными «продавцами» выступили Морозов и Милославский, «красным товаром» — Мария и Анна Милославские, а простоватым «покупателем», который по наивности думал, что «покупает» он по своей воле — Алексей Михайлович.
Будущее, впрочем, «понаказало» Морозова. Его семейная жизнь развивалась по канонам неравного брака, пускай и сильно придавленного теремной тяжестью домостроя. «Молодые» не питали друг к другу нежных чувств. Борису Ивановичу новая жена годилась во внучки. По едкому замечанию придворного врача, англичанина Самуэля Коллинса, бывшего в курсе многих дворцовых сплетен, вместо детей у Морозовых родилась ревность, которая «произвела на свет ременную плеть в палец толщиной»[84].
Борис Иванович скончался в 1664 году. Несчастная Анна Ильинична ненадолго пережила нелюбимого мужа. Умерла она в сентябре 1669 года, и отпевали ее с подчеркнутой торжественностью в Чудовом монастыре в присутствии вселенских патриархов и с поучением митрополита Газского Паисия, который «говорил своим языком и рассуждал руками (!), указуючи на гроб». Затем Анну Ильиничну положили «подле мужа ея… в той же полатке». В браке жизнь все время разводила супругов — смерть соединила их[85].
Судьба Марии Ильиничны оказалась счастливее судьбы сестры. Алексей Михайлович любил свою жену и заботился о ней. Из военных походов он почасту слал ей и сестрам грамотки, тревожась за здоровье и делясь новостями. Правда, в этих письмах мало мысли: царь ровно заботлив и внимателен, не прочь иногда даже прихвастнуть, но особенно поделиться и пооткровенничать не стремится — не ее, царицы, и не их, царевен, ума дела. Милославская иного и не искала. Она была воспитана традиционно — то было не столько воспитание, сколько питание, издавна утвердившееся в дворянских и боярских теремах. Из хозяйских дочерей здесь старательно растили будущих послушных жен, заботливых матерей, рачительных хозяек, строгих молитвенниц. Положение царицы в этом смысле было еще более стесненным. Жизнь ее обставлялась множеством условностей и запретов.
За 21 год замужества Мария Ильинична родила Алексею Михайловичу 13 детей (пять царевичей: Дмитрия, Алексея, Федора, Симеона, Ивана и восемь царевен: Евдокию, Марфу, Анну, Софью, Екатерину, Марию, Феодосию, Евдокию). Царевичи рождались хворыми и скоро сходили в могилу: первенец Дмитрий не прожил и года, Алексей Алексеевич, с котором были связаны большие надежды, умер не достигнув 16 лет, Симеон — 5 лет. Ставшие царями Федор и Иван протянули дольше — Федор почти до 22 лет, Иван и того больше. Впрочем, Иван Алексеевич, соправитель Петра I, кроме телесной слабости, отличался расслабленностью умственной.
Ко всему этому после смерти первенца Дмитрия у Алексея Михайловича долгое время не появлялся в семье наследник. Мария Ильинична исправно рождала младенцев, но все они были женского пола, так что продолжение династии некоторое время оставалось под вопросом. Иностранцы даже писали, что расстроенный царь «не шутя» пригрозил жене пострижением[86]. Разумеется, это были слухи. Но слухи, свидетельствующие о все еще сохранявшейся династической уязвимости Романовых. Так или иначе, рождение царевича Алексея, а затем Федора сняло напряженность.
Кто из родителей «виновен» в физической немощи сыновей — сказать трудно. В мужской линии Романовых долго наследовалась цинга. Ею страдал Михаил Федорович, несколько меньше сам Алексей Михайлович, затем сильно и остро — сыновья от Милославской. Сразу же по восшествии на престол Федора Алексеевича врачи обследовали царя, которого даже во время похорон отца — от царского терема до Архангельского собора! — несли на носилках. Консилиум иноземных врачей пришел к выводу, что приключилась «ево государская болезнь не от внешняго случая и ни от какой порчи, но от его царского величества природы… та де цынга была отца ево государева… в персоне»[87].
Зато хорошим здоровьем отличались дочери Милославской. Дольше всех — 63 года — прожила Мария Алексеевна, увидевшая не только Полтавский триумф сводного брата, но даже окончание Северной войны.
Царевны, как показали события конца столетия, оказались не только крепки телом, но и бойки в поступках. Пошли ли они в этом смысле в мать? Едва ли. Виноваты скорее обстоятельства, время и отсутствие твердой руки, способной приструнить не в меру разнуздавшихся царевен.
Первый брак царя Алексея длился более двадцати лет. Срок немалый. Однако почти невозможно уловить влияние Марии Ильиничны на государя. Обреченная чуть ли не каждые полтора-два года рождать ребенка, часто пребывающая в дороге — то в очередном «богомольном походе», то в поездке из одного подмосковного дворцового села в другое — царица вела совсем не простой образ жизни.
Как уже отмечалось, она не стремилась вмешиваться в дела — не так воспитана! — однако все же с ее мнениями в отдельных случаях царь считался. Он долго терпел «выходки» знаменитой боярыни Морозовой, жены брата Бориса Ивановича, боярина Глеба Ивановича, староверческие симпатии которой ни для кого при дворе не были секретом. Но за боярыню горячо вступилась Мария Ильинична, и Тишайший молча закрывал глаза даже тогда, когда закрывать и молчать уже было просто невмоготу.
Из родни первой царицы более всех известен Илья Данилович Милославский. Вознесенный случаем, имя которому боярин Морозов, он вскоре занял видное место в окружении царя, несравненно более высокое, чем в свое время занимали Стрешневы. Не лишенный ловкости, побывавший даже в посольской отсылке за границей, он прочно усвоил главную истину, которая неизменно приносила ему успех — крепко держаться Бориса Ивановича. Даже когда после Московского бунта 1648 года судьбе было угодно, чтобы он заменил Бориса Ивановича почти на всех его постах, Илья Данилович не сделал никакой попытки занять истинное место зятя, подлинного правителя государства. Едва ли это было вызвано недостатком честолюбия или родственной привязанностью. Просто более молодой Илья Данилович признавал первенство Бориса Ивановича.
Морозов у властиТолки и нелестные отзывы о всевластии Морозова, к которым оказались причастны его соперники, не были безобидными. В очередной раз проигрывалась парадигма о «злых слугах» и «добром государе», которому ничего не ведомо про страдания своих несчастных подданных. Как показали дальнейшие события, это была бомба замедленного действия: из области толков и досужих стенаний на «злых слуг», отстранивших государя от его «сирот» и «холопов», она переместилась в область сугубо материальную — во взрыв все разрушающего народного гнева.
Между тем каким бы плохим ни казался «злой» Борис Иванович Морозов, он мало в чем уступал прежним правителям. Иностранцы отмечали, что вся беда московского государя в том, что у него нет «умных и понимающих что-нибудь советников». Исключение делали лишь для Бориса Ивановича[88]. И не случайно. У Морозова была своя программа, свое видение ситуации. Можно спорить относительно того, насколько программа была хороша или плоха. Однако при Морозове громоздкий корабль российской государственности шел, не рыская, намеченным им курсом.
Многое в этом курсе было предопределено в последние годы царствования Михаила Федоровича. Знаменитое Азовское сидение донских казаков 1637–1642 годов привело к резкому осложнению отношений с Крымом и Турцией. Участились набеги крымцев на южные окраины Московского государства. В 1645 году султан Ибрагим прислал хану Ислам-Гирею саблю и кафтан — символический жест, разрешающий начать «большую татарскую войну», губительные последствия которой хорошо были известны в Москве. Хан в ответ похвалялся, что заставит царя платить дань, и это «весьма полюбилось султану». Греческие информаторы умоляли Москву «не спати, а оберегати украйну свою».
В Кремле в подобных напоминаниях не нуждались. В 1646 году в Белгороде и Ливнах под началом князя Н. И. Одоевского были собраны значительные силы. Когда же противник не объявился, ратные люди приступили к укреплению самых уязвимых участков засечной черты. Перед полковым шатром был выставлен образец рва, вала и тына, и «от того образца (служилые люди. — И.А.) ужаснулись, что делать было тяжело»[89].
Пытаясь удержать крымцев от набегов, Москва тогда же послала в Черкасский городок — административный центр Войска Донского — отряд Ждана Кондырева. Последнему вместе с казаками и астраханскими отрядами воеводы Р. С. Пожарского велено было «воевать» Крым. Совместные действия казаков с Кондыревым сначала не заладились. «Он человек нежный, тягости морской и пешей службы перенести не может», — объясняли казаки, хотя истинная причина несогласия была в ином — казаки хотели идти походом на Азов, а не в Крым. Однако затем отношения наладились, и действия Кондырева с казаками вызвали немалый переполох среди азовских и крымских татар[90].
Последующие годы оказались столь же напряженными. Выбежавшие в 1647 году из татарского плена русские люди сообщали: в Крыму весь хлеб и траву поела саранча, отчего татары вместе с царем и царевичами, оставив Крым, всю зиму кочевали в поле. В Москве не на шутку встревожились: по опыту знали, что из-за такой бескормицы следует по весне ждать прихода «с большим собраньем» крымских татар на южные уезды страны.
Военные приготовления были сопряжены с колоссальными затратами. Это, в свою очередь, вело к росту налогового бремени. Так, в 1637–1638 годах один из самых главных прямых налогов, стрелецкие деньги, составлял 240 рублей с сохи. Шесть лет спустя, в 1643–1644 годах, стрелецкий налог поднялся до 672 рублей[91]. Но денег все равно не хватало. Казна, унаследованная от предыдущего царствования, пребывала в плачевном состоянии. Строительство новых городов и острожков на юге, заселение и привлечение на службу ратных людей — все это требовало половодья средств при том, что поступления в казну были сравнимы с жиденьким ручейком. Эти обстоятельства продиктовали Морозову главное направление усилий правительства. Следовало прежде всего добиться финансового оздоровления казны.
Новое правительство было настроено решительно. Морозов готов был использовать все средства для пополнения бюджета, особенно если они сулили скорый и ощутимый эффект. Как рачительный и даже скаредный хозяин, боярин прибегнул к традиционным способам экономии. Он начал урезать расходы, и прежде всего расходы на жалованье. Денежные выдачи были ограничены, а некоторые разряды служилых и приказных людей и вовсе лишились их. Так, подьячим воеводских изб, административных центров управления уездами, были объявлены новые оклады с большой убавкой против прежних. Обязанности приставов при избах были возложены на пушкарей и городовых стрельцов, которым пришлось смириться с меньшими, чем прежде, кормовыми и денежными дачами. Сэкономили даже на сторожах воеводских изб, отобрав у них хлебное жалованье.
Стеснены материально были и московские стрельцы. Морозов посчитал, что доход, получаемый от торгово-ремесленной деятельности и иных стрелецких прибытков, вполне восполнит утраты, понесенные на государевой службе.
Кажется, от проницательного взгляда новых правителей не ускользала ни одна потраченная впустую копейка. Казна, к примеру, содержала городовых кузнецов и плотников, следивших за состоянием крепостных орудий, стен и башен. Отказаться от их услуг не представлялось возможным. Но и платить, особенно когда не было надобности в штопанье стен, казалось зазорным. Соломоново решение было принято совершенно в духе скаредного Бориса Ивановича. Платить, когда казенные плотники и кузнецы заняты на городовых работах. В остальное время каждый должен был кормиться как мог.
Наконец правительство коснулось статей равно расходных и опасных — жалованья дворян и приказных. Для дворянства главный источник существования — поместья и вотчины. Денежное жалованье выдавалось нерегулярно, чаще всего «на подъем» в связи с военными приготовлениями. Тем не менее суммы получались немалые, обременительные для казны. Морозов стал экономить и на этой статье, всячески оттягивая и ограничивая выплаты городового жалованья как раз в то время, когда на долю служилых в связи с возросшей угрозой с юга выпала тяжелая «береговая служба». Ясно, что проводить такую политику — означало бросить вызов целому сословию.
Правительство Морозова встало на путь пересмотра и ликвидации разного рода привилегий. Для этого требовалась решительность и даже смелость — затрагивались интересы лиц и корпораций очень влиятельных. За долгие десятилетия привилегии стали рассматриваться как неотъемлемо-наследственное право. Потому их пересмотр воспринимался как покушение на старину, на волеизлияние прежних правителей. Тем не менее Борис Иванович и его окружение пошли на отмену ряда проезжих, торговых и иных привилегий, ранее дарованных монастырям. Подтверждение и переоформление монастырских тарханных грамот, с которых начиналось каждое царствование и которое нередко обращалось в пустую формальность, на этот раз затянулись. В приказе Большого дворца к вящему ужасу монастырских властей не спешили с новыми грамотами.
Попытались в Москве прибрать к рукам и иноземцев, слишком вольготно чувствующих себя на русском рынке. При этом правительство исходило прежде всего из собственных интересов. Однако поскольку торговые преимущества иноземцев сильно ударяли по интересам отечественного купечества, то внешне получалось, что многое было сделано как бы по их наущению.
Русские купцы без устали жаловались на конкурентов-иноземцев, особенно на «английских немцев». В челобитной 1646 года они старательно исчисляли прегрешения англичан: живут в Московском государстве большим, чем им положено, числом; товары свои не продают и не меняют у русских торговцев, а покупают «мимо» них, прямо у производителей. Притом действуют «стачкой», то есть сговором, безмерно сбивая русские цены и немыслимо поднимая свои. Пользуясь правом беспошлинной торговли, англичане лишили русских торга с другими иноземными купцами — сами им все перепродают и тем своим «лукавством» лишают государя доходов.
Раз начав, купцы-челобитчики уже не могли остановиться. Всякий русский, писали они, отважившись со своим товаром за рубеж, обречен на неудачу. Договорившись, иноземцы не покупают его товар. Так случилось в Голландии с ярославским купцом Антоном Лаптевым и в Германии с гостем Назарием Чистым.
В своих стенаниях торговые постарались не упустить ни одной мелочи, могущей разоблачить «злодейство» конкурентов. Прослышав о противостоянии парламента — торговых мужиков — королю, они тотчас напомнили, что жалованная грамота была дарована Английской компании по просьбе короля Карла, а англичане ныне ему «неподручны», отложились и четвертый год с ним воюют. Как можно таких людей принимать в Московском государстве?
На этот раз недовольство купцов совпало с намерением Морозова изыскать дополнительные источники доходов. В итоге в июле 1646 года, «для пополнения государевой казны на жалованье ратным людям», указано было собирать с иноземцев торговые пошлины наравне с русскими. Речь шла не столь уж о сильном стеснении, но дорого было начало — наступление на привилегии иноземцев.
Правительство вводило новые налоги для русских торговцев. Наводя порядок на рынке в области мер веса, оно установило клейменные аршины и весы, которые следовало выкупить за пятикратную стоимость.
Как истовый хозяин, Морозов принялся и за задолжавших налогоплательщиков. К 1645 году накопились колоссальные недоимки. И они продолжали расти. Так, с одного Устюга Великого за 1633–1641 годы полагалось собрать данных и оброчных денег на сумму 5400 рублей. На деле же поступило много меньше — 200 рублей. Несколько лучше в Устюге обстояло дело со сбором стрелецких денег, одной из главных разновидностей прямых налогов. Однако и в этом случае из положенных 8400 рублей в Москву отправили половину. Подобное положение было характерно для большинства городов и уездов страны.
Для взыскания недоимок на Руси испокон веков существовало универсальное средство — правеж. На правеже деньги выколачивали из злостного должника в прямом смысле слова палками. Однако на этот раз колоссальные размеры недоимок заставили правительство усомниться в действенности привычных мер. Давление было усилено и доведено до формулы «править нещадно», без отступлений и поблажек. Вот образчик подобного восполнения казны с недоимщиков. В Зарайске 27 октября 1647 года воевода Феоктист Мотовилов за час до рассвета разослал стрельцов по дворам посадских. Согнав их с постели, «загнали в город и начали бить на правежи нещадно». Кряхтя, горожане недоимки собрали, но Мотовилову этого показалось недостаточно. «То де вы принесли песку, а не деньги, а хотя де и деньги де ваши лежат», — объявил он и пригрозил на правеже за упорство ноги переломать. И в самом деле принялся ломать, приказав начать правеж заново. При этом, по рассказу посадских людей, били всех без разбора, долго, закрыв предварительно ворота, чтобы не разбежались[92].
Но даже такой правеж мало способствовал финансовому оздоровлению казны. Не потому, что тягловые люди не воспринимали морозовские батоги. Дело в другом. Они были просто не в состоянии уплатить недоимки, размер которых намного превышал их платежеспособность. Более того, требование правительства в глазах огромного большинства было вопиюще несправедливо. То был узаконенный разбой. Для такой трактовки были все основания.
Конечно, в реальной жизни «черные люди» не упускали случая уклониться от уплаты податей. Но недоимки появлялись и накапливались еще и в связи с запустением посадов и деревень, из-за бегства тяглецов. Так, к примеру, Вяземская писцовая книга 1629/30 года зафиксировала 150 тягловых дворов. Пятнадцать лет спустя, в 1645 году, дозорщики смогли насчитать уже только 78 дворов. Еще 38 дворов они отнесли к разряду самых бедных, «охудалых», владельцы которых нищенствовали и не могли нести государево тягло. Ясно, что при таком раскладе оставшиеся тяглецы не способны были уплатить недоимки за весь город. Но в Москве упрямились. Данные дозора объявлены были подложными: дозорщики, мол, «прописывали» дворы вязьмичан «для своей бездельной корысти». Тягло же требовали платить в прежних размерах, как со 150 дворов. Праветчики тут же рьяно принялись охаживать мягкие места несчастных вязьмичан, но оказалось, что из «ничего» можно выбить только «ничего». Не считая, конечно, стонов, слез и ненависти, которую испытывали вязьмичане к Морозову и его ретиво-батожному окружению.
В конце концов морозовские дельцы принуждены были занять достаточно своеобразную позицию относительно недоимок из-за убыли тягловых мест. С одной стороны, они продолжали требовать уплату недоимок, отчего свирепый посвист батогов оставался самой популярной мелодией начала царствования Алексея Михайловича[93]. С другой стороны, приходилось считаться с реалиями — запустением городов, население которых бежало в иные места или перебиралось из тягловых «черных» слобод в так называемые «белые слободы». Последние принадлежали духовенству, старой аристократии и были замечательны тем, что их население было освобождено, «обелено» (отсюда и название) от тягла. Заложившись за владельца такой слободы, посадские люди надеялись обрести покой и относительное благосостояние, мало совместимое с исполнением тягла и государевых служб. Отсюда стремительный рост «белых слобод». Так, в 1620 году в посадских владениях Спасо-Ярославского монастыря было всего 27 дворов, а в 1638-м — 313! За боярином Н. И. Романовым в 1646 году в 18 городах насчитывалось 320 дворов. Стоит, ли удивляться обезлюдиванию посадских общин, соседствующих с подобными «оазисами свободы» от налогов и служб?
Бегство в «белые слободы» и «закладничество» за «сильными людьми» стало настоящим бичом для государства. Чтобы исправить положение, Морозов приступил к так называемому «посадскому строению», которое должно было вернуть тяглеца казне. Внешне эта мера выглядела как чисто финансовая. Да так оно и было. Однако в ней, помимо воли ее устроителей, присутствовал глубокий социально-политический подтекст. Льготные частновладельческие «белые слободы», как родимые пятна ушедшей старины, противоречили потребностям развития централизующегося государства. Наступление на «белые слободы» по самой сути своей было связано с упрочением самодержавного строя.
Политика экономии, выбивания недоимок, вывертывания карманов налогоплательщиков не требовала особенных интеллектуальных изысков. Не отличалась она и новизной. Подобные рецепты, с теми или иными отклонениями, прописывали населению и прежние правители. Однако старый боярин и его сотрудники оказались способными на большее. Средство решительного пополнения бюджета было найдено в организации налогообложения на новых основаниях. Саму идею и ее реализацию связывают с именем дьяка Назария Чистого. Человек несомненно сметливый, приобретший деловую хватку в купеческой среде, откуда его и взяли в приказные, Чистой был прекрасно осведомлен о недостатках старой налоговой системы. Так что народная молва, сделавшая его «крестным отцом» печально известной соляной реформы, опиралась, возможно, на вполне реальные факты.
В феврале 1646 года последовал указ, который налагал «на соль новую пошлину» в размере 20 копеек за пуд. Тяжесть налога должна была компенсироваться отменой главных видов прямых налогов — стрелецких и ямских денег. В исторической литературе это правительственное нововведение нередко окрашивается в мрачные цвета. Цепочка обвинений доходит до июньского восстания 1648 года в Москве, долгое время именовавшегося не иначе как Соляным бунтом. Но на самом деле налоговая реформа была смелой и неординарной мерой, заставляющей несколько иначе оценивать деятельность правительства Морозова, по крайней мере в этой области. Реформа означала смену акцентов — с привычного прямого налогообложения на косвенное, притом с учетом материальных возможностей населения. Отныне каждый должен был платить налоги в соответствии со своими потребностями, и, что немаловажно, сам, без понукания и батогов, побуждаемый не страхом — простой потребностью в соли. Об этом писали авторы указа: стрелецкие и ямские деньги заменить «теми соляными пошлинными денгами, потому что та соляная пошлина всем будет ровна, и в ызбылых нихто не будет, и лишнего платить не станет, а платить всякой станет без правежа собою. А стрелецкие и ямские денги збираются неровно: иным тяжело, а иным лехко…»[94].
Февральским указом 1646 года правительство даже опережало развитие налогообложения в ведущих европейских странах. Здесь центр тяжести в сборе налогов с прямых на косвенные будет перенесен лишь во второй половине столетия[95]. Непосредственными причинами к тому станут бедственные последствия Тридцатилетней войны, более глубинными — распространение абсолютистской идеологии и практики.
В Европе новая модель налогообложения очень скоро даст свои положительные результаты. В Московском же государстве из этой затеи ничего не вышло. Модель просто не сработала. Резкое вздорожание соли вызвало протест и решительное неприятие подобного шага всеми слоями населения. При существующем типе домоводства, когда все делали запасы впрок, соль была не только важным продуктом питания, но приравнивалась к хлебу, привносила — в прямом и в переносном смысле — в повседневное бытие горьковатый привкус жизни. Соляной налог потому принимался как посягательство на привычный уклад и строй жизни. И трудно сказать, чего было больше в поднявшемся ропоте: сожаления по поводу непривычных расходов, ненависти к создателям нового налога или глубоко пессимистического взгляда на беспросветную, во всем стесненную жизнь.
Население скоро забыло, что отныне не надо платить обязательных стрелецких и ямских денег. Зато оно крепко помнило, что раньше соль обходилась дешевле. Первой реакцией стало резкое сокращение потребления соли. Не оправдались надежды получить большие деньги с имущих слоев, которые могли платить и которым соль действительно была нужна в больших количествах. Те предпочли обходиться своими запасами, которых, как оказалось, было немало. Одновременно приказы стали осаждать просьбами о разнообразных «соляных привилегиях». Особенно усердствовали монастырские власти, посылавшие во множестве своих стряпчих в столицу. По поводу одной такой челобитной дьяк И. Патрикеев, тот самый, что некогда «провинился» с датской посылкой, разъяснял властям Спасо-Прилуцкого монастыря: нынче «с такой де челобитной сводят в тюрьму и бьют кнутом»[96].
Подобное заявление — свидетельство политической воли правительства Морозова, не желавшего идти ни на какие отступления. Но воля не может заменить деньги. Денежного половодья, в предвкушении которого в верхах уже потирали руки, не наступило. Возможно, имей правительство запас времени и терпения — все бы сдвинулось с мертвой точки. Но ничего этого не произошло. Зато осталась острая потребность в средствах и взращенная несвободой привычка к насилию — универсальному способу преодоления всех трудностей.
Соляной налог был признан мерой неудачной. В декабре 1647 года появился указ, извещавший о возвращении к прежней системе налогообложения. При этом население должно было уплатить ямские и стрелецкие деньги за прежние годы, пропущенные по причине «соляной затейки». Естественно, такая беззастенчивая ревизия собственного законотворчества лишь подлила масла в огонь. А памятником неудачного реформирования стала, по-видимому, невеселая присказка, унаследованная следующими поколениями: «Пошли было на хлебы, да соль своротила»[97].
Финансовые тяготы, столь щедро взваленные на плечи населения, оказались вдвойне обременительными из-за их исполнителей. Взгляд на власть как на лучший способ приращения богатства издавна был усвоен и освоен правящим сословием. Но именно эпоха Морозова в сознании современников стала временем такого вымогательства и произвола, что перед ним блекли все предыдущие образчики приказного и воеводского самоуправства. Да и что можно было ожидать иного при сокращении или вовсе прекращении выплат служилым и приказным людям? То была прямая выдача населения на поток и разграбление воеводам и приказной братии.
Картины злоупотреблений и произвола были необычайно выразительны. С большой изобретательностью и ненасытной алчностью в приказах и съезжих избах кормились за счет просителей, прибегая к самым разнообразным приемам — от подлога до приказной волокиты. Торжествовало беззаконие и право сильного. «За кого заступы болшие, тем и дела чинятся», — констатировали люди вовсе не слабые, имеющие и деньги, и связи в приказах. Именно к этому времени относятся разговоры в народе о чудесном свитке, с которым только и можно отправляться в лапы приказных и судей: «Кто тот свиток учнет носить при себе и на суд пойдет, и того человека кривым судом не осудят»[98]. К посвисту батогов прибавлялся и ропот заволоченных, обманутых, не нашедших правды в судах просителей.
Сам Морозов являл пример для своего алчного окружения. Было бы неверно сказать, что царский воспитатель не устоял перед соблазном власти. Такой дилеммы для него просто не существовало. Дождавшись на склоне лет своего часа, Морозов этим «часом» — властью — и пользовался, мало чем отличаясь от большинства своих предшественников. Разве что хватка у него была пожестче и аппетит волчий.
Правда, трудно обвинить Бориса Ивановича во взяточничестве и мздоимстве. Зато он с лихвой пользовался своим исключительным положением царского воспитателя и свояка. Еще в 1638 году он владел 330 дворами, из которых 11 были в совместной собственности с младшим братом Глебом Ивановичем. То было неплохое, среднее состояние, обычное для пребывающего на вторых ролях боярина. С воцарением Алексея Михайловича все сдвинулось и пошло вперед со скоростью курьерского поезда. Борис Иванович не мелочился и счет приобретенному повел даже не на десятки и не на сотни крестьянских дворов, а на тысячи. В 1647 году во владениях боярина насчитывалось уже 6034 двора. Прошло еще шесть лет, и число дворов достигло цифры 7254. Мало кто из современников мог сравниться богатством с царским «дядькой». Разве только заклятый враг боярина, Никита Иванович Романов, владевший в 1653 году 7689 дворами, опережал его[99]. Однако темпы его обогащения не шли ни в какое сравнение с морозовскими.
Состояние Морозова складывалось благодаря щедрым пожалованиям Алексея Михайловича. Это не мешало боярину при случае ущемить слабого соседа, переманить и укрыть за собой его крестьянина. В переписке с приказчиками и старостами он со знанием дела поучал их, как и каким образом обойти указ, отвадить настырного истца или сделать виновным безвинного ответчика. Стоя по своему положению на защите закона, боярин виртуозно же и нарушал его.
Неудивительно, что «новые господа», оказавшись у власти, взяли за образец своего лидера. Однако лишенные возможности получать щедрые царские пожалования, они по необходимости избрали другой путь обогащения — путь насилия и вымогательства. Все это окончательно дискредитировало политику правительства, а тяготы, с ней связанные, сделало непереносимыми.
Особую ненависть снискал глава Земского приказа Леонтий Степанович Плещеев. В ведении этого учреждения находились московские «черные слободы», так что именно с Плещеевым чаще всего приходилось сталкиваться столичному посадскому люду. Между тем Плещеев мало подходил для общения с простыми горожанами, на которых он смотрел исключительно с точки зрения собственного благополучия. Человек жестокий, с жилкой авантюриста, он в 1641 году был обвинен «в ведовстве и в воровстве», пытан, а затем сослан в Нарымский острог. Но и здесь он не успокоился — продолжал интриговать и похваляться, что вся Москва у него была в руке, а «я де и боярам указывал». При таком гоноре все закончилось тем, чем и должно было закончиться, — почти взаправдашней войной Плещеева с местным воеводой и новым судебным разбирательством[100].
Приход к власти Морозова освободил Плещеева. Он был возвращен в столицу, посажен на Земский приказ, где развернулся так, что скоро вся посадская Москва стала досаждать власти, «чтобы он отрешен был от должности, а на его место посажен был честный человек»[101]. Но Леонтий Степанович оставался неуязвим. Постепенно имя Плещеева приобрело нарицательный смысл. Достаточно было современнику сказать «плещеевщина», как всё подразумевавшееся под этим словом — насилия, злоупотребления, беззаконие — уже не требовало пояснения.
Сильное озлобление, но только не у посадских, а у служилых людей по прибору вызывало имя главы Пушкарского приказа, шурина Морозова, Петра Траханиотова. Это был человек совсем другого склада, чем Плещеев. Единственно, что сближало их, — чрезмерная жестокость. Но Траханиотов, редкий для XVII столетия случай, «не корыстовался» и не мздоимствовал. Зато в своем служении государю и государеву делу был бескомпромиссен и никому спуску не давал. Проводя в Суздале и в других городах «посадское строение», Траханиотов своей неуступчивостью так досадил церковным властям, что они буквально возненавидели неподкупного администратора.
Траханиотов и Плещеев — две крайности в окружении Морозова, но крайности очень характерные, ярко отражавшие существо той политики и тех методов, к которым имели склонность пришедшие к власти люди. Траханиотов — это осознание потребности в защите интересов государства, в обновленной и энергичной политике; Плещеев — это торжество своекорыстия, взгляд на власть как на средство обогащения.
Неплохо осведомленные о московских делах иностранцы сообщали о растущем богатстве царской казны, ее новых сокровищах, «каких не было в ней с самого царствования Иоанна Грозного»[102], об интенсивных военных приготовлениях и создании на юге мощных укреплений. Все это было связано с именем Морозова.
Но с именем временщика оказывалось связанным и растущее в обществе напряжение. Произвол, мздоимство захлестывали страну. «Всему великому мздоиманью Москва корень», — открыто говорили в столице и в провинции, отчаявшись сыскать наверху правду. Лицемерные дьяки, способные «в посмех поставить» саму царскую волю, бессовестное «крапивное семя» подьячих, ненасытная морозовская креатура — все это вкупе с жесточайшим налоговым прессом неумолимо вело к взрыву. Московское государство все более уподоблялось пороховой бочке, к фитилю которой уже был поднесен огонь[103].
Оставалось ждать взрыва.
Московское восстаниеРастущее недовольство не ускользнуло от внимания Морозова. Но высокомерие, с каким верхи привыкли взирать на низы, мало помогало утверждению трезвого взгляда на вещи. Терпение народа казалось безграничным. Безнаказанность и вседозволенность притупляли чувство опасности. Застенок и стрелецкий бердыш воспринимались как несокрушимая сила, способная справиться со всеми трудностями. Разрыв между подлинными настроениями тягловых и служилых людей и тем, как все представлялось окружению Морозова, достиг угрожающих размеров.
В мае 1648 года Алексей Михайлович вместе с царицей отправился на богомолье в Троице-Сергиев монастырь. Между тем в столице усиливалось брожение. Собиравшиеся у приходских церквей жители черных сотен и полусотен — административно-тягловых единиц — решили по возвращении государя вручить ему петиции. О содержании последних можно лишь догадываться. Перехваченные позднее стражей и придворными, они были разорваны и растоптаны. Но из дальнейших событий ясно, что главными пунктами майских челобитных стали жалобы на Л. С. Плещеева, произвол и самоуправство которого достигли высших градусов.
1 июня толпа москвичей окружила возвращавшийся в город царский поезд. Но вручить челобитные государю не удалось. Стрельцы разогнали народ, арестовав нескольких челобитчиков. Чуть позже такая же неудача постигла просителей со следовавшим за Алексеем Михайловичем поездом царицы. Однако настроена толпа была уже более решительно. В придворных, среди которых находился Морозов, полетели камни и палки.
Следующий день не принес успокоения. Напротив, возбуждение нарастало. По-видимому, составляя челобитные, посадские связали себя, как это часто бывало, общей записью — стоять «заединого», никого не выдавая. Потому «миры» готовы были вызволить своих челобитчиков. Момент показался вполне подходящим: на 2 июня был назначен крестный ход в Сретенский монастырь для празднования Сретения Владимирской иконы Божьей Матери.
Утром 2 июня Алексей Михайлович в сопровождении духовенства, московских служилых людей двинулся из Кремля на Сретенку. Во время хода челобитчики не досаждали царю. Основные события развернулись на обратном пути. Толпа окружила царя, оттеснила охрану и придворных. Самые отчаянные обвисли на узде коня, заставив Алексея Михайловича остановиться. По сообщению Адама Олеария, который черпал информацию в кругах, близких к Н. И. Романову, и у иностранцев, свидетелей восстания, царь был сильно напуган таким неожиданным нападением. И было отчего! Привыкнув к согбенным спинам и потупленным взглядам, Алексей Михайлович впервые столкнулся с распрямившимся народом.
Но это было только начало. Несколько дней московского гиля преподали второму Романову такой урок, какого он не получал за все прежние годы своего покойного и безмятежного царствования. И, пожалуй, именно в эти дни из-под Символа — царского сана, — пускай в смятении и страхе, впервые выглянул живой Человек — Алексей Михайлович.
В окружении негодующей толпы царь не решился отказать челобитчикам. Он пообещал рассмотреть жалобы и наказать виновных. Схваченных накануне челобитчиков, которых ждали застенок и пытка, освободили. Быть может, еще 1 июня эти обещания и успокоили бы народ. Но толпа уже почувствовала свою силу. Следом за царем москвичи ворвались в Кремль. Тогда Морозов приказал стрельцам разогнать чернь. Но этот последний довод королей в древнерусском варианте — стрельцы вместо пушек — дал неожиданный сбой. Стрельцы отказались «сражаться за бояр против простого народа» и даже объявили, что «готовы вместе с ним избавить себя от насилий и неправд».
В поведении стрельцов была своя логика. Им так же, как и жителям посадов, пришлось вкушать дорогую морозовскую соль и платить, если они имели торги, пятикратную стоимость за новые клейменые аршины и весы. Им так же, как уездным служилым людям, урезали и задерживали государево жалованье и корма. Всего этого было достаточно, чтобы оттолкнуть стрельцов от руководителя собственного Стрелецкого приказа и превратить их в силу, которая не защищает, а опрокидывает временщика.
Решение стрелецких приказов разом склонило чашу весов в пользу восставших. Лишившись вооруженной опоры, морозовское окружение лишилось и привычного пренебрежения в обращении с «чернью». Власти вынуждены были начать переговоры. Однако первых парламентеров, боярина князя М. М. Темкина-Ростовского и окольничего Б. И. Пушкина, приверженцев правителя, встретили так, что ободранные, они «одва… ушли в верх к великому государю»[104]. В это время в Кремле и за его пределами начались погромы дворов Морозова и его сторонников.
Описание погромов попало почти во все повествования о восстании, вышедшие из-под пера иностранцев. При этом, естественно, внимание обращалось на то, что более всего поражало воображение западноевропейского читателя. Ворвавшись в хоромы Морозова, народ будто бы крушил драгоценную утварь, перетирал в пыль драгоценные камни и жемчуг и под крики «то наша кровь!» бросал все в огонь. Едва ли это было типично. Позднее боярскую рухлядь находили в самых отдаленных уголках страны. Но насколько же, надо думать, были потрясены восставшие богатством боярина, если часть захваченной добычи они жертвовали в церковь (так, к примеру, поступили с полой изодранного на части кафтана Бориса Ивановича, которую отдали на покров иконы). Но в необычном на первый взгляд поведении толпы был свой смысл: обращая в прах неправедно нажитое добро, «мир» утверждался в своей правде. Не разбойниками и татями выступали они, а судиями и мстителями.
Гнев народа настиг думного дьяка Назария Чистого. Ему припомнили разного рода финансовые и налоговые новшества, включая введение соляного налога. Накануне дьяк упал с лошади, ушибся и отлеживался в постели. По одной из версий, грозный рокот поднял его на ноги и заставил спрятаться в груде веников на чердаке. Один из холопов выдал своего господина. Дьяка выволокли из укрытия и убили. В доме была найдена печать — по-видимому, малая государственная, которую хозяин прикладывал к дипломатическим документам. Находка тотчас породила слухи об измене — одном из самых популярных «мотивов» народного бунта, когда восставшие находили оправдания содеянному в том, что «выводили» из государства измену и изменников.
3 июня народ уже не просил, а требовал, вполне освоившись с языком угроз и ультиматумов. И главным стало требование наказания самых одиозных фигур — Морозова, Плещеева и Траханиотова.
Царское окружение пребывало в отчаянном положении. Опереться на придворных и московское дворянство не было никакой возможности. Бунтовщики на всякий случай просто ссаживали с лошадей и разоружали ехавших на службу жильцов и дворян. Правда, у правительства еще оставались иноземцы, но их было слишком мало, чтобы задавить бунт. Потому оставалось только одно — продолжать переговоры. Но вот вопрос — кто их мог вести и к чьему голосу мог бы прислушаться народ? Поневоле пришлось вспомнить о придворной оппозиции, лидеры которой были популярны среди москвичей.
Московские события застали боярина Романова в одном из подмосковных сел. Умный боярин сразу смекнул, что движение может обернуться к его пользе. Не мешкая, Никита Иванович появился в столице. К тому времени стало ясно, что правителю ни за что не договориться с народом — одно появление Морозова приводило массы в ярость и сопровождалось криками, от которых у боярина, должно быть, леденела кровь: «Да ведь тебя нам и нужно!»
Иначе встречали низы бояр Н. И. Романова и Я. К. Черкасского. К 1648 году демонстративное неприятие правительственного курса создало Никите Ивановичу репутацию народного заступника, который «праведному государю во всем радеет и о земле болит». Так что его приезд вызвал волну энтузиазма.
Появившись в столице, Никита Иванович не спешил во дворец. Он повел себя как завзятый фрондер, выжидая, когда к нему придут из Кремля и поклонятся. Да он, собственно, и был фрондером, только на русский, доморощенный пошив. Стоит напомнить, что во Франции тем же летом начнется своя фронда, в которой принцы, также с помощью народа, примутся раскачивать и валить первого министра Мазарини. И так же, как и в России Романов с Черкасским, немало в этом поначалу преуспеют.
Алексей Михайлович вынужден был сделать первый шаг — послать за дядей. Ответ на приглашение, якобы принадлежавший Никите Ивановичу, звучал как дерзость: он заявил, что если государь в мирное время правил без него, то может это сделать со своими советниками и в дни мятежа. Насколько точны эти слова, сказать трудно. Известна высокая осведомленность иностранцев о происходящем в Кремле (это их особенно интересовало и было для них жизненно необходимо). Но известно и чрезмерно вольное обращение западноевропейских авторов с фактами. Определенно можно утверждать одно: Никита Иванович и его сторонники просто так роль посредников брать не собирались и выдвинули свои условия. Все еще более усложнилось: к социальному противостоянию прибавилась острая борьба придворных группировок за власть.
В Кремле молча проглотили оскорбительный выпад боярина — было не до «мелочей» — и возложили на Никиту Ивановича миссию переговоров с народом.
Переговоры, которые повели Романов и Черкасский в присутствии высшего духовенства и придворных, свелись (в пересказе А. Олеария) к призыву, «чтоб миром утолилися». «Утоление» предполагало исчезновение из царского окружения самых одиозных фигур. Для Романова это означало устранение удачливых соперников, для народа — торжество справедливости. Но такой поворот никак не устраивал ни царя, ни тем более Морозова. В государевых комнатах решено было, откупившись головою Леонтия Плещеева, спасти Морозова и Траханиотова.
Между тем в самой Москве ширились погромы. Восставшие, кажется, уже не особенно пытались разобраться в «партийной» принадлежности владельцев дворов. Разгрому подвергались дворы приказных, московских дворян. Очень скоро начались пожары. Огонь быстро распространился по Белому городу, от Неглинной до Чертольских ворот. Затем пламя перекинулось за Никитские и Арбатские ворота на Земляной город. Огненная стихия уже не делала никаких различий. Страдали все. Даже двор Н. И. Романова на Никитской выгорел без остатка. Тотчас поползли слухи, что огонь вспыхнул не просто так, а по морозовскому наущению.
В нашей по преимуществу «деревянной» истории поджог — средство универсальное и почти всегда безымянное. Едва ли историки получат возможность со всей определенностью утверждать, что в июне 1648 года Москву специально запалили или, напротив, Москва загорелась случайно. Но зато в этой неопределенности всегда присутствует вполне определенная позиция москвичей: сгорая от грошовой свечи, они предпочитали видеть в пожаре злой умысел и конкретного виновника — того, кого не любили, а лучше всего — кого ненавидели. Потому Борис Годунов, «убив» царевича Дмитрия, «повелел на Москве многих домы пожещи, дабы мир умолчал»[105]. То же мы видим и в июньской Москве 1648 года: жгут по повелению Морозова, чтоб людей отвлечь, и будто бы уже схвачены поджигатели, холопы Бориса Ивановича, покаявшиеся в содеянном. Всего этого было достаточно, чтобы кипение достигло наивысшего градуса.
Первый итог переговоров — казнь Плещеева. Утром 4 июня в сопровождении палача его вывели на Красную площадь. Разъяренная толпа бросилась на него, не дав довести даже до плахи. Бесстрастный летописец позднее отметил: Плещеева «убили всем народом каменьем и палками до смерти».
Пожары и расправа распалили низы. Они вновь заполнили Кремль, требуя выдачи Морозова и Траханиотова «за их великую измену и за пожог».
Траханиотова в Москве уже не было. Накануне с грамотой на воеводство в Устюжну Железнопольскую он благополучно выскользнул из столицы. Меньше повезло Морозову. Его попытка побега не удалась, и, узнанный в Дорогомиловской слободе, он едва унес ноги. Это событие стало прелюдией к «главному страху», который пришлось испытать кремлевским обитателям. Московская «чернь», посадские люди и стрельцы бушевали в Кремле, угрожая ворваться во дворец и расправиться с Борисом Ивановичем.
В этой ситуации довериться Черкасскому и Романову оказалось невозможно. Нетрудно было догадаться, что такие переговорщики были кровно заинтересованы в избавлении от всемогущего временщика руками народа. Причем так, чтобы никогда с Морозовым более не сталкиваться.
Восемнадцатилетний царь принужден был сам, без посредников, говорить с возбужденной толпой. Собственно, это был не разговор, а «умоление». Выйдя на крыльцо, Алексей Михайлович просил пощадить Бориса Ивановича, обещая навсегда удалить его из Москвы и более никогда не поручать ему никаких дел. По одному из свидетельств, царь будто бы даже плакал. Обещание было закреплено крестоцелованием.
Поступок царя произвел на всех огромное впечатление. Не случайно в провинциальном изложении московских событий это «слезное умоление» восставших неизменно оказывалось в центре повествования[106]. Так с народом давно не говорили. Но надо отметить и поведение самого Алексея Михайловича, готового преступить ради спасения своего «дядьки» даже через собственную гордость. Это искренняя, не на словах, а на деле, привязанность молодого государя к своему воспитателю, которого он почитал и любил как отца, приоткрывает чисто человеческие качества второго Романова, способного на благородный поступок.
Но спасение старого боярина было куплено не только царским челобитьем к народу, а и жизнью окольничего Траханиотова. Посланный вдогонку князь Пожарский настиг его близ Троице-Сергиева монастыря. Напрасно привезенный в лавру окольничий молил у раки преподобного Сергия о заступничестве. Связанный и посаженный в простую телегу, он был доставлен в Москву. 5 июня его вывели к плахе и отсекли голову. Официальная версия гласила, что Траханиотова казнили за многие вины, измену и поджог. Несколько месяцев спустя, когда движение пошло на убыль, его родственникам было объявлено, что Петр Тихонович сложил голову «без вины, государевы кручины и опалы»[107]. Это, конечно, спасло репутацию Траханиотова, но не его имения, пошедшие в раздачу помещикам.
Происшедшее имело свой аналог — 1547 год. Ровно 101 год назад, в том же злополучном июне, после страшного пожара, который унес несколько тысяч жизней и 25 тысяч дворов, москвичи также ворвались в Кремль и выволокли из Успенского собора родного дядю царя Василия Глинского. Его тут же растерзали (как и Плещеева), но «не утешились» — в невероятных бедствиях винили всех Глинских — и 29 июня двинулись к подмосковному селу Воробьево, где после пожара приходил в себя Иван IV. Вид вооруженного народа, подступившего к подгородной царской резиденции, потряс Ивана. Видевший раньше лишь склонившуюся «чернь», Иван впервые столкнулся с иным народом — яростным, всесокрушающим, пред которым меркло даже величие его власти. Реакция царей Ивана и Алексея оказалась, по сути, одинаковой — страх и потрясение от собственного бессилия. Алексей Михайлович плачет и умоляет. Иван Васильевич позднее признается: «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моа».
Сказано сильно! Правда, официальный источник прибавляет, что трепещущий от страха царь будто бы повелел наказать дерзких москвичей. Но, видимо, к истине все же ближе так называемый «Летописец Никольского»: первый царь отпустил москвичей по домам, «не учини им в том опалы». Произошло это, конечно, не от Иванова мягкосердечия, а от слабости: нечем и некем было вразумлять москвичей! Совершенно так же, как в 1648 году.
Но чувство страха и отчаяния — не единственное, что роднило двух царей в эти два памятных года — 1547-й и 1648-й. Бедствия подобного размера осмысливались в сознании людей того времени как Божественное «попущение», как наказание за грехи. «Великие пожары» в Москве представлялись не только знаком божественного гнева за зло, сотворенное боярами и воеводами, но и как наказание монарха, пренебрегшего своими обязанностями. «На ком то ся взыщет?» — гневно вопрошал знаменитый поп Сильвестр, духовный отец Ивана, имея в виду многочисленные неправды, ненависть, гордость, вражду, маловерие к Богу, «лукавое умышление на всякое зло». Биографы Ивана Грозного отмечают, что именно грозные события 1547 года вызвали резкую перемену в поведении Ивана. Царь оставил все развлечения, включая охоту, и занялся спасением собственной души и царства — молитвами и государственными делами[108].
Мысли о Божественном «попущении» одолевали и Алексея Михайловича. Правда, в отличие от своего «деда», его личное поведение как будто бы не давало к этому повода. Те прегрешения, включая «содомский грех», которые возлагались на Ивана Васильевича, были неведомы второму Романову. Напротив, он с самых пеленок был тих и благочестив. Но он царь, и как царь ответствует пред Богом за все, что творится в Православном царстве. Московские события заставили Алексея Михайловича задуматься о своей роли и месте в управлении государством. Отныне не одно чистосердечное покаяние, но и благочестивые монаршие дела, которые никому нельзя передоверять, станут все более занимать Тишайшего. Оказалось, что для того, чтобы повзрослеть, чтобы начать править, а не просто царствовать, нужны не женитьба и не рождение сына-наследника, а сильное потрясение, способное разрушить непоколебимое благодушие. Это было первое, самое явное следствие московских событий для Алексея Михайловича.
…Параллельно с казнями и переговорами с восставшими в Кремле шла смена правящих лиц. Ключевые посты, некогда принадлежавшие царскому «дядьке», переходили в руки его противников. Князь Яков Куденетович Черкасский возглавил приказы Стрелецкий, Иноземский и Большой казны. Н. И. Романов стал появляться в думе, где, по некоторым сведениям, даже председательствовал.
Однако опомнившийся от первого испуга, «вымоленный» Борис Иванович не спешил сдавать все свои позиции. Он преподнес своему воспитаннику показательный урок борьбы за власть. Его сила — в царской приязни. А это аргумент чрезвычайно мощный, заставляющий многих в правящей элите сдержанно отнестись к победившей группировке Романова — Черкасского и дающий Морозову шанс перехватить инициативу.
Прежде всего следовало заручиться поддержкой стрельцов — главной силы столичного гарнизона. Сторонники Морозова, среди которых числился сам патриарх Иосиф, наперебой зазывают стрельцов в свои дворы. Здесь им устраивают обильные угощения. Даже царица не остается в стороне, пожаловав стрельцам бочку вина. Задача этой «агитационной кампании» — организовать челобитье стрелецких полков и, если удастся, посадских слобод и сотен об оставлении в Москве Морозова. Перед таким напором верхов нелегко было устоять. Раздались робкие голоса в пользу царского свояка. Но ненависть к временщику быстро пересилила. Призывы отступников не были услышаны. Больше того, москвичи будто бы побили их камнями.
Морозов вновь стал появляться в думе. Это было уже демонстративное нарушение царского обещания об устранении боярина от дел. Делалось все с ведома Алексея Михайловича, хотя для последнего, человека глубоко верующего, столь открытое пренебрежение крестным целованием, несомненно, было связано с душевными муками. Выход из ситуации нашли, впрочем, вполне канонический: крестоцелование было дано под принуждением, в чем никто не сомневался, а это давало право патриарху или духовнику разрешить от него молодого государя.
Неизвестно, дошло ли до освобождения царя от крестоцелования в эти дни. Зато известно, что старый боярин слишком рано воспрянул духом. Он недооценил силу и влияние своих противников. Первыми забили тревогу бояре Романов и Черкасский. В ответ на демарш Морозова в Боярской думе Никита Иванович попросту перестал в ней появляться, объявив о своей болезни. Боярин и в самом деле не отличался крепостью тела. Однако на этот раз мало кто усомнился в истинных причинах «недомогания» Романова. То был протест против нарушения договоренности относительно Морозова. Я. К. Черкасский прибег к не менее демонстративному приему: он перестал заниматься делами приказов и стал отсылать всех просителей и челобитчиков к Борису Ивановичу: мол, вопреки всему и даже вопреки царскому слову, Морозов по-прежнему — власть[109].
Все эти приемы и приемчики, пускай и стоящие на вооружении людей родовитых, едва ли могли принести успех, не поддержи их сила на тот момент решающая — посадский мир и служилые люди, включая даже провинциальное дворянство. Последних в связи с предстоящей службой немало собралось в столице. Известия о мятеже и о будто бы предстоящих денежных пожалованиях еще более увеличили это скопление: дворяне и дети боярские вереницей потянулись в столицу.
Казалось, что обремененные собственными заботами дворяне должны были раствориться среди столичных жителей. Но этого не случилось. В Москве появилась новая сила, способная наравне с посадскими людьми и стрельцами влиять на события. Уездные дворянские корпорации приучили помещиков к дисциплине и организованности. По сути, служилые «города» выполняли роль сословных объединений, и в июне 1648 года это очень скоро подтвердилось. Вместе с посадскими «мирами» дворянские «города» не упустили возможности использовать бессилие и паралич власти для достижения своих сословных требований. К тому же в горячие дни московского гиля они ощущали не меньшую, чем «черные люди», ненависть к Морозову и его сторонникам. Царский «дядька» был для них олицетворением всех бед, невзгод и несбывшихся надежд, замерцавших с восшествием царя Алексея на трон и быстро закатившихся в правление Бориса Ивановича.
О последующих событиях мы узнаем из донесений шведского резидента Поммерининга. Резидент появился в столице в 1647 году для того, чтобы, по определению дьяков, разрешать небольшие дела без посольских пересылок[110]. К счастью для историков, Поммерининг оказался человеком ловким и предприимчивым. По долгу своей службы — знать всё о замыслах и интригах, которые плелись при царском дворе, — он был в курсе того, о чем русские источники или не ведали, или предпочитали умалчивать. Именно из его донесения в Стокгольм от 6 июля известно о появлении Морозова в думе и реакции на это Романова и Черкасского. Но еще примечательнее следующие строки этого донесения: когда «его царское величество узнал, о чем боярские дети совещаются с простым народом», то он велел тотчас рано утром, в первом часу, отослать Морозова под сильным конвоем в Кирилло-Белозерский монастырь.
Что же это за таинственное «совещание», столь напугавшее Алексея Михайловича и заставившее его сделать то, чего не сумели добиться ни Романов, ни Черкасский? Совещание — проявление того союза, или, по определению современников, «единачества», который сложился между посадом и служилыми «городами» во время восстания. Долгое время в советской историографии существование подобного союза отрицалось. Его не видели, потому что не хотели видеть, потому что считали невозможным, чтобы помещик и посадский человек в решении своих социальных задач стояли «заедино». Но на самом деле в подобном союзе не было ничего необычайного. Посадское население феодального города и члены «города» служилого вовсе не воспринимали друг друга заклятыми врагами. Их социальные устремления редко совпадали, а порой даже сталкивались. Существенно различался их статус. Однако это не значит, что у них не было общих точек соприкосновения и политической воли к сотрудничеству. В 1648 году их объединила общая ненависть к Морозову и его курсу. Падение Морозова означало для них торжество Правды, крушение могущества «сильных людей». «Нынеча величество ваше вершилось» — так эмоционально сформулирует эту общую мысль один из провинциальных ливенских служилых людей. А другой дворянин, Семен Колбецкий, дополнит ее: «Ныне государь милостив, сильных из царства выводит». Уточнено, и как именно их «выводят», — ослопьем и каменьями.
Но чтобы утверждать такое, как раз и нужно было «вывести из царства» самого сильного из сильных — Морозова. Совещание боярских детей, то есть провинциальных дворян с «простым народом» — посадскими «мирами», проходило, по-видимому, между 6 и 10 июня. Именно 10 июня была подана выработанная на совещании Большая всенародная челобитная с решительным требованием наказать виновных. Похоже, что в отличие от первых дней восстания эта челобитная была подана не под крики мятежников. Но испугала она правительство не меньше, чем буйствующая толпа на Соборной площади. За челобитной стояла организованная сила, и угроза, исходившая от нее, побуждала идти на новые уступки.
Морозов и Алексей Михайлович без труда уловили это. Уже утром 12 июня наскоро собравшийся в дорогу Борис Иванович отправляется в Кирилло-Белозерский монастырь. Его сопровождает большой и на первый взгляд странный конвой. Это были придворные, призванные, по-видимому, охранять царского воспитателя, и представители от «городов» и московского посада, которые скорее не охраняли, а следили за точным исполнением договоренности между царем и всем «миром».
Кирилло-Белозерский монастырь был избран не случайно. Традиция давно связывала его с московским правящим домом. Еще в 1447 году игумен Кирилловой обители Трифон во время Шемякиной смуты разрешил Василия Темного от клятвы не искать московского стола. «А тот грех на мне и на головах моей братии, мы за тебя, государь, Бога молим и благославляем», — объявил игумен, высвобождая руки Василия Темного для дальнейших действий против удачливого двоюродного брата. Неизвестно, вспоминали ли в 1648 году в Москве об этом случае. Но на прочность монастырских стен и готовность старцев услужить полагались вполне. Алексей Михайлович поспешил подкрепить настрой братии собственноручными письмами, в которых был равно щедр на посулы и угрозы: «Однолично бы вам боярина нашего оберегать от всякого дурна, а будет над ним какое дурно учинится, и вам за то быть от нас в великой опале»[111]. В подобных выражениях — по крайней мере, если судить по тому, что сохранило от Алексея Михайловича время — он до сих пор ни с кем не разговаривал.
Сам Борис Иванович не собирался надолго покидать Москву. Он даже не считался ссыльным. В официальных грамотах Борис Иванович именовался «богомольцем» на Белоозеро. Вот показательный штрих: за день до своего отъезда, в тот самый момент, когда воспрянувшие духом соседи павшего временщика надеялись наконец-то добиться справедливости и вернуть всех своих вывезенных и утаенных Морозовым крестьян и холопов, боярин наставлял своих приказчиков, чтобы они «ни в чем бы не сумневались» и оберегали его интересы. Если же кто, включая крестьян, начнет «дурить» и «завод заводить», то он скоро станет таких ослушников «смирять».
Эти уловки лучше всего характеризуют царского воспитателя. При всем своем уме и опытности Борис Иванович не сумел удержаться на высоте своего положения. Вторая натура боярина — корыстолюбие — одолевала его и до падения, и после, и не было у него сил не то чтобы одолеть этот недуг, а просто признать его таковым.
Неизвестно, как и насколько повлияли вскрывшиеся злоупотребления и плутни Морозова на его воспитанника. По поведению Алексея Михайловича видно, что он предпочитал смотреть на них глазами боярина — как на происки недоброжелателей и врагов. Однако к прежней идиллии возвратиться уже не было никакой возможности. Молодому государю приходилось мириться с мыслью, что многое неладно в его Православном царстве и от перемен уже никуда не уйти.
Между тем Романов и Черкасский, избавившись от грозного противника, спешили закрепить свой успех. Сторонники победившей группировки теснят проигравших в приказах. Заметны перемены во внутренних делах. Прежняя скупость сменяется неслыханной щедростью, знаменитая «московская волокита» — неслыханно быстрым разрешением затянувшихся тяжб. Морозов еще не успел далеко отъехать от столицы, как 12 июня последовал указ об отмене правежей недоимок. Отныне указано было «доимку выбирать исподволь». В действительности на тот момент это означало совсем «не выбирать» их, поскольку одно явление сборщика недоимок вызывало бурный протест населения. Падение временщика приветствовалось всеми, включая дворянство, которому, как писали современники, все происходящее было «очень приятно».
Однако торжество романовской «партии» не было полным. Сохранил позиции и даже выдвинулся вперед тесть царя и боярина Морозова И. Д. Милославский. Чистка приказов также не была всеобъемлющей. Но главное, не удалось пошатнуть приязнь царя к своему воспитателю. Нетрудно было предугадать, что достигнутое Романовым и Черкасским превосходство непрочно. Да и само противостояние придворных группировок с отъездом Морозова вовсе не закончилось.
В такой ситуации противники Морозова могли чувствовать себя относительно прочно лишь при активной поддержке посада и провинциального дворянства. Эпизод с высылкой Морозова наглядно показал, насколько она значима и эффективна. Но за поддержку необходимо было платить. Этим, собственно, победившая группировка и вынуждена была заняться, оправдывая авансированное им доверие служилого «города» и посада.
На практике это оказалось не простым делом. Средние слои вовсе не были скопищем неразумных и доверчивых простаков. И если в своей борьбе Романов и Черкасский неплохо использовали в своих целях их ненависть к Морозову и его людям, то и служилые и посадские, в свою очередь, поворачивали раскол в верхах к своей пользе. Они не просили милостыню, но требовали, настаивали, грозили. Поток челобитных все время нарастал, превратившись в конце концов в настоящие социальные программы «средних слоев», игнорировать которые не смели ни проигравшие, ни победители, ни сам Алексей Михайлович. Отныне одними угощениями, обещаниями и царскими слезами нельзя было отделаться. Вопрос «кто кого» переместился в сферу социальную: кто полнее и решительнее удовлетворит требования посадских «миров» и служилых «городов», тот и получит если не решающее, то, по крайней мере, ощутимое преимущество.
Требования посада и уездного дворянства наиболее полно прозвучали в Большой всенародной челобитной 10 июня 1648 года. Той самой, которая появилась в результате совещания детей боярских с «простым народом» и которая заставила скромного «богомольца» Морозова удалиться из Москвы. Эта челобитная удивительна в своей противоречивости. Просительная по форме (челобитная!), она была вызывающе дерзка по содержанию и тональности. Этот документ насквозь пропитан духом разгульного торжества улицы, заговорившей с властью языком силы.
Представители «всенародного множества Московского государства» были неутомимы в исчислении злоупотреблений и непорядков. Они писали об обидах и беззаконном самоуправстве «сильных людей» и приказных, на которых невозможно было сыскать суд и управу. Вспоминая о прежних своих жалобах, челобитчики сетовали на царское долготерпение и нежелание первых Романовых «суда и гнева пролити» на народных обидчиков: «…А все плачутся на государя, что государь де за нас бедных и малородных и беспомощных не вступаетця, выдав свое государство на грабленье». И тут же авторы Большой челобитной напоминали, к чему может привести подобное пренебрежение народными нуждами: «Ведомо тебе, праведному государю, самому, что Бог над Московским государством преж сего учинил, дондеже мало не всех потребил». И далее: Бог, избрав Романовых на царство, вручил им «царьские менночоты (здесь: мечи. — И.А.) во оттишение злодеем, в похвалу добродеем».
Челобитчики недвусмысленно предупреждали, что бездеятельность Алексея Михайловича при «умножении злодеев, которые будучи у твоих государевых дел, толко богатство собирают и мир губят», ведет к тому, что государь ссорится со всею «землею». Оттого и многое «нестроение» — бунт и «огненное запаление». Выход челобитчики видели прежде всего в созыве Земского собора, на котором каждое из сословий поведало бы о своих горестях и добилось бы коренной перемены суда, судопроизводства и права.
Большая челобитная выражала твердую уверенность посадских «миров» и служилых «городов» в том, что со справедливым и грозным государем они смогут одолеть бояр-изменников и воров-приказных и сменить их разорительное всевластие на справедливое управление. Было бы совсем просто причислить подобный взгляд к очередному проявлению наивного монархизма. Здесь скорее иное: осмысление земщиной, служилым людом на свой лад самого существа сословно-представительной монархии, призванной прислушиваться и опираться на мнения сословий и мирские устои. Такая модель естественно не могла примириться с тем, что было прежде, когда «о чем де они ему, государю, не бьют челом, и он де, государь, за них не стоит»[112].
Авторы «челобитенки всемирного плача» перечислили то общее, что объединяло служилых и посадских людей: это прежде всего недовольство существующим судом, законодательством и собственным социально-юридическим статусом. В контексте прежних обращений торгово-ремесленного и служилого люда такая направленность обращения свидетельствовала о более глубоких причинах движения, чем одно только неприятие и протест против политики Морозова. То были, по сути, причины видимые, но не единственные.
Городские восстания середины столетия были рождены острой социальной неудовлетворенностью, которую испытывали средние слои русского общества. Эта неудовлетворенность копилась в продолжение 20–40-х годов, когда самые заветные чаяния уездного дворянства и посадского населения не получали удовлетворения; затем она испытывалась на долготерпение морозовской солью и батогами, пока, наконец, не взорвалась набатным всполохом московского восстания.
В исторической литературе нередко подчеркивается, что дворяне и дети боярские воспользовались движением низов, «черни» и заставили правительство пойти на уступки. Это в самом деле так. Но правда и то, что служилые «города» долгие годы с завидным упорством пытались придать своим владельческим и крепостническим мечтаниям четкие юридические формы. Поскольку же правящие круги шли им навстречу с понуканием и отступлениями, то стоит ли удивляться, что в решающий момент Алексей Михайлович и его окружение оказались один на один не только с восставшими посадом и стрельцами, но и с враждебно настроенной поместной армией. Она заняла позицию своеобразного враждебного нейтралитета, недвусмысленно объявив о своей готовности встать на сторону того, кто поддержит ее требования.
Авторы Большой челобитной настаивали на том, чтобы царь воевод и «судей бы неправедных потребил», заменив их «праведными судьями»; если же такое государю затруднительно, то ему следует положиться «на всяких чинов на мирских людей», которые «выберут в суди меж себя праведных и расудителных великих людей, и ему государю будет покой от то всякие мирские докуки ведати о своем царском венце, а ево государевым боярем будет время от ратных росправах и разсудех в своих домех»[113]. По сути, это предложение реформы местного суда и управления с широким привлечением посадских и служилых людей. Притом само предложение, если вдуматься, звучало дерзко, почти оскорбительно, хотя и было преподнесено как стремление освободить государя от «мирской докуки».
Примечательно, что два года спустя правительство Алексея Михайловича, не без удовольствия, выговорит от имени царя псковским мятежникам на аналогичное предложение соучастия в управлении: «А мы, великий государь, з Божиею помощию ведаем, как нам, великому государю, государство свое оберегать и править… И нам, великому государю, указывать не довелось, холопи наши и сироты нам, великим государем, николи не указывали»[114]. Но в июне 1648 года, когда перед глазами стояли разграбленные хоромы морозовских приверженцев, на такую отповедь смелости не хватило. Да и не желали, при всем своем несогласии со многими положениями Большой челобитной, Романов с Черкасским ссориться в этот момент со столь необходимой им улицей!
16 июля 1648 года в Москве был собран Земский собор. Он не отличался ни широким представительством, ни правильными выборами. Служилые «города» послали, по-видимому, на него своих представителей из числа тех дворян и детей боярских, которые оказались в июле в столице. Это было тем проще сделать, что Москва не пустела, и в нее продолжали съезжаться дворяне, чтобы ударить челом о своих нуждах. Требования посада прозвучали из уст москвичей. Но неполнота собора никого не смущала и вполне укладывалась в рамки тогдашнего правосознания. Сам же собор интересен как реакция правительства Романова и Черкасского на требования средних слоев. Со времени восстания в Москве прошло более месяца. На улицах царило спокойствие. Но в условиях, когда главные требования челобитчиков так и остались без ответа, это спокойствие мало кого могло обмануть. Приходилось в любой момент ожидать нового взрыва. Собственно, взрывы и происходили, переместившись из столицы в провинцию. Почти каждый день приносил новые известия о волнениях в городах. Так что напряжение, подобно июньскому, и было тем фоном, на котором принимались решения Земского собора.
Насколько были жаркими споры на июльском соборе 1648 года, можно лишь догадываться. Известно, что выборные люди били челом «о всяких своих делах», которые в конце концов вылились в главное требование — провести судебную и правовую реформы. В новом своде законов — Уложении — представители средних слоев видели главное средство для лечения язв, которыми была поражена власть. Но для разработки и принятия столь важного свода законов следовало собрать более представительный Земский собор. Как было сказано в грамотах об организации выборов на новый собор, это было необходимо для того, чтобы государево и земское дело «утвердити и на мере поставить, чтоб те все великие дела по нынешнему государеву указу и соборному уложению впредь были ничем нерушимы»[115].
Всю подготовительную работу, связанную с созданием проекта нового законодательства, должен был выполнить Уложенный приказ (комиссия). Он появился сразу же по окончании июльского Земского собора. Для противостоящих придворных партий было совсем не безразлично, кто окажется во главе этого учреждения. Приказным судьям предстояло общаться с выборными, а значит — привлекать к себе служилые «города» и посадские «миры» и отваживать их от соперников. В июле сторонники Морозова еще были слабы, чтобы посадить в приказ своих людей. Но они были достаточно влиятельны, чтобы не допустить в Уложенную комиссию ярых приверженцев Романова и Черкасского. В итоге во главе приказа оказались люди нейтральные, до сих пор стоявшие в стороне от противоборствующих придворных «партий».
Возглавил Уложенный приказ боярин князь Никита Иванович Одоевский. В 1648 году ему было далеко за сорок. Возраст почтенный. Однако Никита Иванович пока не мог похвастаться весомыми успехами в своей карьере. Впрочем, он оказался долгожителем. Князь проживет еще почти столько же, сделает блистательную карьеру и достигнет первенствующего положения в думе. При Алексее Михайловиче он станет ближним боярином, хотя уже с середины 60-х годов старость и болезни, по замечанию одного знатного поляка-пленника, нередко будут препятствовать ему «присутствовать в Тайном Совете своего государя»[116]. Между тем мало кто из председательствующих в думе мог видеть сидящими рядом на боярской скамье и сына, и внука, и племянника. Одоевский видел. Одно это превращало Никиту Ивановича в целую эпоху, вобравшую в себя царствование пятерых (!) Романовых, трех из которых князь умудрился проводить в могилу!
Правда, начало правления Алексея Михайловича не сулило Одоевскому ничего хорошего. Никита Иванович был женат на дочери Ф. И. Шереметева, и одно это заставляло Морозова смотреть на него с подозрением и при случае удалять из Москвы. В 1646 году боярин был отправлен большим воеводой в Белгород, затем возглавил Казанский дворец. Однако Одоевский вел себя по отношению к царскому «дядьке» вполне лояльно. С другой стороны, аристократическое происхождение и прежние связи сближали его с «обиженными» боярами Романовым и Черкасским. Так что в момент назначения на пост главы Уложенного приказа Одоевский, по-видимому, устраивал всех. Хотя бы потому, что у каждой из противоборствующих «партий» сохранялась надежда привлечь его на свою сторону. Но Одоевский «перехитрил» всех: он сумел заслужить доверие Алексея Михайловича, сохранив самостоятельность и не примкнув открыто ни к одной из сторон.
Товарищем Одоевского стал князь Федор Федорович Волконский по прозвищу Мерин. Службу он начал еще в годы Смуты, когда в звании стряпчего защищал столицу от отрядов царевича Владислава. Вскоре он приобрел репутацию человека решительного, предпочитающего иметь дело с саблей, а не с пером. В 1634 году, после капитуляции смоленской армии М. Б. Шеина, он возглавил оборону плохонькой крепостицы Белой близ Дорогобужа. Войска польского короля Владислава IV в эйфории победы собирались забрать ее мимоходом — и споткнулись о мужество немногочисленного гарнизона и его энергичного начальника. «Шеин мне не в образец!» — такими гордыми словами отвергал князь все предложения о капитуляции. Крепость сопротивлялась так, что, по признанию поляков, Белая скоро стала красной от крови осаждавших и осажденных.
За свою службу Волконский был пожалован в окольничие и стал ведать Челобитным приказом. В 30-е — начале 40-х годов он был близок к Черкасскому и Шереметеву. В 1643 году его отправили в Астрахань для борьбы с калмыками. Здесь он застрял надолго: пришедший к власти Морозов не спешил возвращать его в Москву. Появился Волконский в столице лишь в 1647 году. Продолжительное отсутствие позволяло смотреть на него как на человека нейтрального и сговорчивого — следовало же ему к кому-то приткнуться?!
Третьим судьей Уложенного приказа стал окольничий князь Семен Васильевич Прозоровский. Он был в родственных отношениях с Черкасским и, конечно, при нем его карьера сложилась бы лучше, чем при Морозове, посадившем Прозоровского на незавидное место начальника Ямского приказа. Неизвестно, какую линию поведения избрал Прозоровский в Уложенной комиссии. Зато по окончании работы Земского собора и Уложенной комиссии он не был оставлен в Москве. Его ждало воеводство в Путивле.
Дьяками Уложенного приказа стали Ф. Грибоедов и Г. Леонтьев. Всем этим лицам, вместе со съезжавшимися в столицу земскими выборными, предстояло работать над Уложением, призванным унять нежданно-негаданно обрушившиеся на страну и власть «бунташные времена».
Соборное уложениеС созывом Земского собора спешили. В грамотах, рассылаемых по городам, воеводам строго было приказано «не волочить» с выборами. И не случайно: в середине лета 1648 года для власти не было ничего важнее Земского собора и нового Уложения. Эти два события представлялись судьбоносными для страны и ее будущего. Но история нередко распоряжается по-своему, вовсе не обращая внимания на то, что нужнее власти. В ней одновременно могут происходить события, одни из которых из-за производимого шума кажутся почти эпохальными, а другие, неприметные и бесшумные, — совсем не заслуживающими внимания. О них до поры до времени даже не знают! А потом все оказывается наоборот.
Нечто подобное случилось в июле: пока писались, рассылались, читались и исполнялись грамоты о выборах, на восток из Нижнеколымска (одна изба с нагородней!), «для прииску новых неясачных людей», двинулся немногочисленный отряд Семена Дежнева. Этот очередной поход «встречь солнцу» в исторической ретроспективе оказался не менее значимым, чем предстоящий Земский собор и Соборное уложение. Последние очень быстро из настоящего стали достоянием прошлого. Дежнев же, того не ведая, больше трудился для будущего. Казаки, обогнув на ладьях Чукотский Нос (то есть открыв пролив между Америкой и Азией), весной 1649 года в устье реки Анадырь срубили острог — один из первых форпостов России на Тихом океане. Многотрудная сибирская эпопея в своем движении на северо-восток подошла к естественному рубежу — дальше был океан.
В Москве ничего не было известно об этих событиях. Да если бы и узнали, едва ли придали им большое значение. Такие новости обыкновенно не выходили за стены Сибирского приказа и интересовали верхи разве только с точки зрения пополнения государевой казны сибирским «мягким золотом» — мехами. К тому же верхи в эти месяцы погрязли в борьбе и интригах. Быть может, эта борьба не отличалась французской утонченностью или не достигала трагического накала английской революции, уже соткавшей траурное полотно для эшафота Карлу I. Однако и острота противостояния, и ставки, и даже борение страстей вполне сопоставимы. Из скромного отечественного арсенала придворной интриги были извлечены почти все средства, за исключением разве только злосчастных «корешков».
На этот раз Алексей Михайлович был не сторонним зрителем. Он поневоле оказался втянут в борьбу, решая задачи, которые раньше даже во сне не могли ему привидеться. Надо было «утишать» бунт и нормализовать положение в столице и в провинции. Следовало позаботиться о возвращении Морозова. В эти недели Кремль и Кириллов монастырь беспрестанно обменивались гонцами. Правда, от этих пересылок до нас дошло немногое: то, что писал царь своему воспитателю, не сохранилось. Зато сохранились царские грамотки монастырским властям. И эти грамотки очень показательны. Забота Алексея Михайловича о благополучии и жизни боярина доходила до мелочей. Царь знает, что на праздник Успения в обители собирается множество богомольцев, и выражает беспокойство: вдруг случится какое «дурно»? Тотчас следует пространное наставление игумену, чтоб тот жил «с великим береженьем».
В конце августа — новый поворот. Решено перевести Бориса Ивановича ближе к Москве. Алексей Михайлович вновь берется за перо. На этот раз он признает общеизвестное — Морозов принужден был покинуть столицу «для смутного времени», но теперь оно «нашим государьским счастьем… утихает», и потому скоро боярину следует в тайне оставить обитель. «Да отнюдь бы нихто не ведал, хотя и выедет куды, — поучал царь монастырские власти, — а есть ли сведаю, и вам быть казненными, а если убережете его, так и мне добро сделаете, и я вас пожалую так, чего от зачяла света такой милости не видали»[117].
Вскоре становится известным и новое местожительство боярина. «Игумен Афонасей и строитель Феоктист и келарь Саватей, — писал царь. — Как ся грамота придет, и вы известите приятелю моему и вместо отца моево родново боярину Борису Ивановичю Морозову, что время ему, воспитателю моему, ехать в деревню в тверскую ево, и сю грамоту ему покажите, и верьте ей. А вверху приписал я, государь царь, своею рукою у сей грамоты. А как придет ко мне Борис Иванович, и скажет про вас, по тому и милость моя к вам будет. И печать моя у сей грамоты, и вам бы верить сей грамоте, и отпустить ево с великой честью и з бережатыми, и чтобы берегли ево здоровья накрепко»[118].
Впрочем, утверждение царя, что «его государьским счастьем» мятеж унялся, оказалось несколько преждевременным. Очень скоро выяснилось, что Морозову не так-то легко вернуться. Противников у него по-прежнему было предостаточно. И не только при дворе. Царь и Милославский изо всех сил пытались переломить настроение низов. За челобитье о возвращении боярина стрельцам и посадским в октябре сулили большие награды. Будто бы от Алексея Михайловича по десять рублей, а от патриарха Иосифа по четыре.
Первыми дрогнули стремянные стрельцы, элитное кавалерийское соединение, сопровождавшее царя в его дальних и ближних походах. Среди московских стрельцов они занимали особое место, и нет ничего удивительного, что они с готовностью откликнулись на просьбу царя и первыми подписали челобитную. Следом явились новые охотники заступиться за Б. И. Морозова. Позднее стрельцы приказа Ивана Головленкова напоминали царю о своих «заслугах»: как пришли к ним просить, «чтоб его (Морозова. — И.А.) взяли к Москве», так они раньше других, «следом за стремяным (стремянным полком. — И.А.) руки прикладывали безо всякие задержки». Больше того, в своем «великом радении» они подали сверх состряпанной в Стрелецком приказе общей челобитной свою «особную челобитную о боярине». Естественно, едва Морозов появился в столице, как эти «заступники» потребовали за свои неустанные хлопоты особое вознаграждение: не только прибавки по рублю в оклад и в кормовую «додачу», какую получили все челобитчики, а что-нибудь более существенное. Просьба была уважена: велено было приказ Головленкова на службу в степные и украинные города не посылать[119].
Покладистость Алексея Михайловича в общении со стрельцами легко объяснима. 1648 год не прошел даром, и царь вполне усвоил ту простую истину, что за московскими стрельцами — главной столичной силой — надо прилежно ухаживать. И он ухаживал так, что позднее, в трудные для стрельцов годы царствования Федора Алексеевича и Петра Алексеевича, про второго Романова в стрелецких слободах вспоминалось со вздохом умиления — то-то было время! В самом деле, их не гоняли ежегодно под турецкие сабли в Чигиринские, Крымские и Азовские походы (хотя в походы ходили), не урезали жалованье и радовали богатыми «кормами». Какой из сыновей Алексея Михайловича заботился о благополучии луженых стрелецких желудков? Тишайший же, когда один из рачительных дворцовых подьячих предложил отправить в награду стрельцам бочку подпорченного меда — не пропадать же царскому добру, — сопроводил свой отказ выразительной репликой: «Сам пей!»[120]
С годами пожалованные стрельцам пивные и винные бочки, сукна и «корма» складывались в суммы приличные. И когда в июне 1662 года мятежные толпы окружили царя в Коломенском, стрельцы уже не помышляли выступить на стороне «простого народа». Напротив, повинуясь царскому слову, они с превеликим рвением принялись рубить и «сажать в воду» безоружных москвичей.
Награды и обещания делали свое дело. Гнев на Морозова остужался, таял, и с ним таяли версты, отделявшие боярина от Москвы. В начале сентября он уже пребывал в Городне в Тверском уезде, в сентябре перебрался в Троицу. Сюда же в середине сентября приехал Алексей Михайлович. Встреча должна была произойти в тайне — от прежней высокомерной самоуверенности, с какой до этого относились к черни, не осталось и следа. Опасались и Я. К. Черкасского с Н. И. Романовым. Но, как ни старался царь сберечь свой секрет, о встрече стало известно. Черкасский кинулся следом за царем в Троицу, чтобы если не помешать, то по крайней мере испортить свидание.
На скорую руку было изготовлено дело, которое Яков Куденетович объявил царю в селе Воздвиженском, близ Троицы. То был «довод» — донос князя Ивана Юсупова на собственных холопов, которые еще в июне толковали, будто Алексей Михайлович «не прямой государь». Тема не отличалась большой оригинальностью. Вся соль заключалась в «первоисточнике» — будто бы те «воровские речи» холопы слышали от подьячего, который, в свою очередь, узнал про страшную тайну от самого боярина Морозова. Имя Бориса Ивановича не оставляло сомнений, против кого была направлена вся затейка. Дело, впрочем, было так плохо сшито, что ничего, кроме неприятностей, его организаторам принести не могло. Тишайший, конечно, не поверил доносу. С 17 декабря, уже после падения Черкасского, следствие перешло к Милославскому, и тот крепко взялся за князя Юсупова: отчего не донес про воровские речи холопов сразу, почему дотянул до сентября? Не сам ли доводчик причастен к «воровству»? Перетрусивший князь стал оправдываться: «Учинил так с малоумия, без хитрости». Это мало помогло: пытали и холопов, и доносчика (о Морозове, естественно, более не упоминали). По окончании же следствия Юсупова приговорили к конфискации имений и ссылке в Сибирь. Алексей Михайлович смягчил приговор. Вместо Сибири князя отправили на исправление на Белоозеро, где совсем еще недавно «замаливал» свои грехи Морозов[121].
Попытка скомпрометировать Морозова провалилась. Так же, как и стремление свалить И. Д. Милославского руками посадских и служилых людей, якобы настаивавших на удалении «всех приверженцев Морозова»[122]. Все это свидетельствовало о слабости группировки Романова — Черкасского. Однако возвратиться в сентябре из Троицы вместе с царем Морозов еще не смог. Именно в эти дни улица вновь заговорила языком бунта. «Да и тем достанется, которые руки прикладывали», — объявили противники падшего временщика, угрожая расправой всем, кто подписался под челобитной о возвращении боярина.
Вернувшись в столицу, царь с неожиданным рвением Принялся за дела, обещая «сделать то, о чем просит простой народ». С начала октября он вместе с думцами слушал проект первых глав Уложения, подготовленных приказом Н. И. Одоевского. Царь «ежедневно работает сам со своими (то есть сотрудниками. — И.А.) над тем, чтобы устроить хорошие порядки, дабы народ, насколько возможно, был удовлетворен», — доносил вездесущий Поммерининг, немало удивленный законотворческим зудом Алексея Михайловича[123].
Непривычное для современников трудолюбие Алексея Михайловича имеет свое объяснение: Борис Иванович, давно смекнувший, у кого ему надо искать ключ от стольного града, побудил своего воспитанника всерьез заняться законодательством. Выдвижение на первый план царя ослабляло позиции Черкасского и Романова. Заинтересованность в сотрудничестве с ними у уездного дворянства и представителей посадских «миров» пошла на убыль. Выяснилось, что можно сговориться и с царем, то есть с тем же Морозовым и Милославским, поскольку ни для кого не было секретом, кому симпатизирует государь.
В столицу между тем изо всех уголков Московского государства съезжались выборные люди. Грамоты по городам обязывали их прибыть в Москву к 1 сентября — началу работы Земского собора. Дата, по-видимому, была выбрана преднамеренно: в сознании русских людей это было время обновления, начало нового года, и не случайно к 1 сентября традиционно приурочивались важнейшие события. Но на этот раз затея с «правовым обновлением» провалилась. Выборные съезжались неспешно. Кто-то объявился в срок, кто-то сильно запоздал, и в этой разновременности проглядывается разное отношение к самому собору. Одни связывали с ними надежды на поворот к лучшему, другие оставались равнодушны и не видели в выборах и в соборе ничего, кроме измысленных властями новых тягот.
Так было, к примеру, в Рязани, где воевода Григорий Огарев дважды собирал дворян и детей боярских для выборов. До того на торгах бирючи не один день надрывались в крике, объявляя дворянам о выборах; о том же по селам и деревням разносили известия рязанские пушкари и затонщики. Тем не менее одна из самых многочисленных дворянских корпораций, насчитывающая около двух тысяч дворян, оказалась в момент выборов представлена тремя десятками служилых людей. Бедный воевода посчитал августовские выборы с такими «малыми людьми» недействительными. В результате из приказа он получил выговор: там расценили действия воеводы как своеволие и «дурость». Сентябрьские выборы оказались удачнее. Но не потому, что в воеводской избе сошлось больше народу, а потому, что после выговора воевода не осмелился оспорить результаты и поспешил отослать выборных в столицу.
Но были и совсем другие выборы, с высокой активностью выборщиков и острейшей борьбой за право послать на собор своего представителя. В небольшом Ельце, в среде мелкого служилого люда, и в крупном Новгороде между «молодшими» и «лучшими» посадскими людьми развертывались настоящие баталии. В ход шло все: угрозы, побои, жалобы и полновесные, скроенные на русский лад характеристики. В Новгороде, к примеру, партия «нарочитых» язвила по адресу своих малосостоятельных оппонентов, что они «окроме смуты, никаких дел не знают»?[124]
Съезд дворянских и посадских выборных проходил на фоне продолжавшихся волнений в городах Московского государства. При этом каждое выступление имело и свою индивидуальную окраску, и, одновременно, общие черты. В богатых северных поморских и пермских городах, где расслоение внутри «мира» было особенно ощутимо, городские и сельские низы нередко ополчались не только против воевод и приказных, но и против «лучших» людей, которые «весь мир выели». Здесь особая боль — извечный спор о раскладке государевых повинностей и служб, когда получалось, что одним — легко, другим — тяжело. У каждой из сторон были свои аргументы и своя правда, но, вырвавшись за бревенчатые стены земских изб, эта правда чаще всего утверждалась силой и криком. А «горланов», естественно, было больше в низах. Победа обыкновенно закреплялась расправой над «обидчиками мира» — зажиточной верхушкой. Несмотря на стихийность, этот момент мирского поведения в общем-то традиционен и чуть ли не восходит к древним вечевым приговорам о потоке и разграблении «явных злодеев». «Мир» выступал заедино, убедительно демонстрируя свою силу и солидарность.
На юге события развивались по несколько иному сценарию. Военно-административный уклад здешних городов сильно отражался на структуре населения: малочисленный посадский люд при преобладании мелкого приборного. Последние задавали тон. Их гнев обрушивался на местных притеснителей — воевод, начальных людей и на свою же более удачливую братию из служилых людей.
Заволновалась даже далекая Сибирь. В Томске восстание началось раньше московского. Острием своим оно было направлено против первого воеводы, князя Щербатова. Тот вел себя в духе времени и в соответствии с бескрайними сибирскими расстояниями, когда путь до Москвы и обратно занимал несколько месяцев. Попробуй здесь ударь челом да дождись управы! «Я и сам не Москва ли?» — не без основания вопрошал воевода, выступая перед томичами сразу в трех ипостасях — обидчика, судьи и палача.
Доведенные до отчаяния томичи самовольно отстранили от воеводства и арестовали Щербатова. Власть была передана второму воеводе, который и шагу не мог ступить без согласия местных служилых и посадских людей. Томичи прекрасно осознавали всю предосудительность своего поведения: пускай Щербатов — «ведомый вор» и изменник, но свергнули его без государева дозволения, по своей воле, или, точнее, своеволию.
Из Томска в Москву потянулись посольства. Покуда в Москве и вокруг нее полыхали восстания, верхи принимали томичей без прежней кнутобойной суровости и даже одаривали сукнами и жалованьем. Но по мере умиротворения в центре позиция власти ужесточалась. Правда, некоторые требования томичей признали справедливыми, но самоуправство с воеводой было решительно осуждено. Еще не хватало, чтобы на местах сажали и ссаживали воевод! Томичам предписано было принести повинную, освободить князя Щербатова и терпеливо ждать его смены, тем более что с ней обещали не затягивать.
Однако дело неожиданно осложнилось. Томичи были уверены в своей правоте и ждали грамоту, которая санкционировала бы их действия. Из Москвы же пришла грамота «с осудом». Столкновение идеала — надежды на доброго царя — с жестокой реальностью по обыкновению обернулось чисто народным мифотворчеством, созданием «обманного мира». Трудно было примириться с тем, что Алексей Михайлович не понял и не принял ясную и чистую, как вода в ключе, мирскую Правду. Легче было считать, что государь был обманут или его правую грамоту «у печати переменили». «А мы стоим в правде за весь град, хоть велит государь и перевешать, в правде бы умереть, ожидаем государские милостыни», — писали из тюрьмы своим землякам задержанные челобитчики-томичи, соединяя, казалось бы, несоединимое — милость и наказание. Однако для человека XVII столетия в этом не было противоречия. Неуслышанная правда соединялась в нем с готовностью пострадать за нее при неизбывной уверенности в царской милости. Надо лишь устоять, не дрогнуть, не отречься. В этом упорстве легко можно разглядеть и будущую неуступчивость старообрядцев, предпочитавших огненное крещение отступничеству, и лютость разинцев, выкорчевавших под корень народных недоброжелателей — воевод, бояр и приказных.
Прокатившаяся по стране волна городских бунтов показала масштаб и глубину недовольства. Но стихия бунта, обыкновенно способного лишь к разрушению, дополнилась на этот раз борьбой посадских «миров» и служилых «городов» за свои права. Именно эти силы оказались способными направить энергию взрыва на созидание, и именно потому городские восстания, в отличие от многих других выступлений, оказались столь результативными. Особенно в плане законотворческом, реализованном во многих главах и статьях принятого на Земском соборе 1648–1649 годов Уложения. «И то всем ведомо, что собор был не по воле, боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради», — справедливо отмечал по этому поводу впоследствии патриарх Никон[125]. Но в том-то и суть, что «боязни ради» — это для правящих кругов, не желавших идти на глубокие уступки «средним слоям» (определение С. Ф. Платонова). Для последних же все происходящее на соборе было, перефразируя патриарха, «надежды ради». И надежды во многом реализованной, изменившей социальное самочувствие уездного дворянства и ремесленно-торгового люда.
Собравшийся осенью 1648 года Земский собор сильно отличался от всех предшествующих соборов. Не только своей численностью, уступавшей разве что избирательному собору 1613 года. На соборе присутствовало чуть меньше 300 выборных, причем от уездного дворянства — более 170 человек, от городов — 89, от московских сотен и слобод — 12 и от стрельцов — 15. Обращает на себя внимание решительное преобладание представителей уездов. Никогда еще голос провинции не звучал так явственно, никогда еще перепуганные правящие круги не прислушивались к нему с такой чуткостью, как осенью 1648 года.
Выборные объявились в столице, имея разные цели. Многие привезли с собой челобитные, затрагивающие вопросы, быть может, и частные, но сильно волнующие дворянство и посад. Дворянские представители били челом о выдаче служилым «городам» жалованья, о прибавках к денежным и земельным окладам, об облегчении службы; посадские выборные — о переменах в раскладке повинностей и служб, о воеводах, торговле и т. д. Но частные просьбы не мешали поднимать вопросы и более глубинные. Посадские «миры» и служилые «города» через своих земских представителей оказались способными формулировать свои сословные требования и отстаивать их, причем не одним только криком. Многие выборные привезли с собой наказы избирателей.
Текст одного из таких наказов сохранился. Представители владимирского дворянства должны были на соборе всем «безстрашно о всяких делах и обидах говорить», включая и «нашу братью» (то есть об обидах от других дворянских корпораций); «сильных и богатых встречать правдою» и заставить их навсегда оставить насилия и «душепагубную корысть»; у государя просить, чтобы был устроен «праведный суд всем людям ровен, каков большому, таков бы и меншему»[126].
Выборные составили нижнюю, «ответную палату» Земского собора, где предварительно обсуждались статьи Уложения, выработанные в приказах и в комиссии Н. И. Одоевского. Здесь же впервые озвучивались дворянские и посадские коллективные челобитные, адресованные наверх — государю и боярам[127]. Руководил этой палатой один из бывших «половчан» Алексея Михайловича, стольник князь Юрий Алексеевич Долгорукий.
В истории XVII века этому человеку суждено было оставить заметный след. Проигрывая в глубине и оригинальности ума другому доверенному сотруднику Тишайшего, знаменитому Ордину-Нащокину, Долгорукий с лихвой восполнял «отставание» властным и твердым характером. Князь умел добиться своего, не особенно разбираясь в средствах и уж совсем не рефлектируя по этому поводу. От своего деда, прозванного Чертом, он унаследовал уменьшительное прозвище Чертенок. Но чертенком он был, возможно, лишь в детстве, вырос же в настоящего черта. Да еще какого! Не случайно Алексей Михайлович прибегал к услугам князя в особенно трудные минуты. Так было в годы русско-польской войны. Так случилось во время разинщины, когда Среднее Поволжье захлебывалось в крови, обильно пролитой главным карателем и воеводой Долгоруким. Даже острый на язык Аввакум, не щадивший ни самого царя, ни его окружение, лестно отзывался о князе. Но похвала эта была сомнительного свойства: собираясь «перепластать во един день» всех никониан — была б на то только царская воля (челобитная была обращена к Федору Алексеевичу) — протопоп просил для этого «доброго дела» дать ему в помощники лишь одного человека — «воеводу крепкоумного» Юрия Алексеевича. Он надежен, ему прикажи — «перепластает», не подведет[128].
Алексей Михайлович ценил князя не меньше Аввакума. Он часто хвалил его, редко распекал, но даже распекая, берег самолюбие — старался выговаривать за непослушание и промахи чуть ли не в тайне, без свидетелей. Царь деликатничал, по-видимому, не только по душевному складу, но и из-за умения боярина внушить к себе невольное уважение. Не случайно после смерти Алексея Михайловича, при болезненном Федоре Алексеевиче, Юрий Алексеевич окажется среди первых самым первым. Он всегда умел выбрать для себя подходящее место.
В 1648 году Долгорукий получил возможность отличиться. Оказавшись приставленным к выборным людям, Юрий Алексеевич сумел повернуть их настроения в пользу Морозова. Услуга была немалая, высоко оцененная. Долгорукий был пожалован в бояре и поставлен во главе Приказа сыскных дел. Однако как бы ни сильна была хватка «чертенка», едва ли ему удалось столь удачно справиться со своей деликатной миссией, не измени власть своей позиции по отношению к «средним классам».
Один из центральных вопросов придворной борьбы поздней осенью 1648 года — какая из группировок окажется проворнее и сговорчивее в своем общении с посадом и дворянством. Как это ни странно на первый взгляд, свалившая Морозова группировка Романова — Черкасского оказалась менее «радикальной», чем ее противники. Не потому, что не ценила и не понимала значение поддержки снизу. Существовали причины, сильно ограничившие поле социального маневра сторонников нового правительства.
Важнейшее требование посада — ликвидация «белых слобод» и возвращение закладчиков в государево тягло. Но как быть Романову, Черкасскому и их немногочисленным сторонникам из среды старой аристократии, которая как раз и владела закладчиками? Пойти навстречу посадским людям было все одно, что зарезать курицу, несущую золотые яйца; не пойти — сильно потерять в поддержке. Сам боярин Никита Иванович понимал необходимость таких уступок и готов был идти на жертвы. Но это была его позиция. Придворная «партия» Романова — Черкасского медлила, теряла темп и разочаровывала своих недавних союзников.
В противоположность Черкасскому и Романову окружение Морозова было свободнее в маневре: обретенное в первые годы царствования Алексея Михайловича богатство складывалось главным образом из поместных и вотчинных пожалований. Ликвидация «белых слобод», закладничества, если кого и задевала, то не особенно больно. Зато выигрыш был ощутимый — власть. И вовсе не случайным кажется совпадение двух дат — возвращения Бориса Ивановича в Москву и первой коллективной челобитной о ликвидации закладничества.
События в октябре разворачивались стремительно. С участием царя идет кодификационная работа. Одновременно продолжается агитация за возвращение Морозова. Не всем это по нраву. Поммерининг в своем донесении от 4 октября сообщает: царь обещал стрельцам улучшение, но неизвестно, чью сторону они все же станут держать после своего дерзкого выступления. Потому на шведское подворье знатные люди свозят свое имущество — на случай нового восстания и грабежей. Но челобитные о Морозове все же написаны и подписаны. Находится и подходящий повод исполнить «прошение» — рождение 22 октября у царственной четы первенца-наследника, царевича Дмитрия.
В конце октября Борис Иванович появился в Кремле. Боярин остался верен себе: он тотчас принялся восстанавливать владельческие документы на свои поместья и вотчины, сожженные и изодранные в дни июньского мятежа[129]. Штрих примечательный, говорящий об уверенности в будущем «смиренного богомольца».
Возвращение Морозова вызвало раздражение Якова Куденетовича Черкасского. Но что на этот раз можно было противопоставить царской воле? Обращение к служилым и посадским людям? Однако за несколько месяцев правления Черкасского и Романова приязни к ним заметно поубавилось. К тому же с возвращением Бориса Ивановича возрастала и покладистость государя, готового выслушивать самые заветные чаяния представителей выборных. Словом, почва уходила из-под ног совсем недавно победившей группировки, а с ней ускользала и власть.
Последние числа октября оказались решающими. Рождение наследника — долгожданное и радостное событие, по традиции сопровождаемое праздничными столами, щедрыми наградами и милостынями. Династия получала будущее. Одна мысль об этом должна была придавать молодому государю чувство уверенности и желания настоять на своем.
26 октября, на праздник ангела Дмитрия Алексеевича великомученика Димитрия Солунского, состоялся праздничный стол в Грановитой палате. Среди приглашенных — царский «дядька» боярин Морозов. Три дня спустя, 29 октября, прошла церемония крещения царевича в Чудовом монастыре, которую завершал крестильный стол. Можно лишь представить, что испытывал в эти праздничные дни Черкасский при виде торжества еще недавно поверженного соперника. Струна была натянута до предела, и нужно было лишь легкое усилие, чтобы она лопнула. 31 октября Черкасский, не сдержавшись, резко заспорил с Морозовым. Перебранка за столом закончилась тем, что Яков Куденетович демонстративно покинул дворец.
Понятно, что поводов для ссоры у них было предостаточно. Возможно, особенно сильное раздражение Черкасского вызвало в этот день челобитье посадских выборных и поддержавших их дворян о ликвидации «белых мест» в городах. Обращение последовало в канун открытого столкновения, 30 октября, и, имея в виду всю предшествующую цепь событий, трудно отделаться от мысли, что происшедшее — результат умело закрученной интриги: удар для Черкасского был вдвойне болезненный — тут и вернувшийся Борис Иванович, и потерянные дворы в городах! В итоге — взрыв эмоций, отчаянье и дерзкий проступок, к которому Черкасского подталкивали. Ибо боярская выходка во дворце — оскорбление самого государя. Потому следом, уже глубокой ночью, за Черкасским послали для объяснения дьяка. Черкасский объясняться не пожелал. Тотчас последовала опала — отстранение боярина от всех дел.
Номинально власть оказалась в руках И. Д. Милославского. После падения Черкасского и его сторонников царский тесть возглавил Стрелецкий, Иноземский, Рейтарский, Большой казны, Казенный и Аптекарский приказы. Но это вовсе не значило, что Морозов сошел со сцены. Просто он, памятуя о недавнем прошлом, предпочел держаться в тени. Однако это мало кого обмануло. Тотчас пошел слушок: Морозов все то «делает умыслом, будто он ныне ничем не владеет».
Переворот в верхах в конце октября произошел быстро, безболезненно и на первый взгляд не имел последствий. Но именно на первый взгляд. Выше уже говорилось о коллективной челобитной, требовавшей уничтожения «белых слобод» и института закладничества — чтобы «везде было все его государево». В интерпретации челобитчиков торгово-промышленная деятельность в городах превращалась в сословную привилегию посадских людей. Спустя десять дней, 9 ноября, «все выборные люди» подали челобитную, предлагая отписать на государя церковные вотчины, оказавшиеся во владениях монастырей и кафедр после 1580 года. Нет сомнения, что на этот раз инициатива исходила от дворянства, которое и собиралось заполучить конфискованные земли[130].
Бурная деятельность выборных легко объяснима. Они спешили воспользоваться моментом — сменой лиц у кормила государственного управления. В «ответной палате», по-видимому, неплохо разбирались, что, у кого и когда следует просить. Основные требования посадов о «белых слободах» и о пригородных землях, в которых москвичи испытывали острую хозяйственную нужду, начали наконец-то получать правовое решение.
Немалые сложности в верхах вызвало требование дворянства о монастырских вотчинах. Не так-то было просто его игнорировать. Больше того, мысль поправить дела служилых людей за счет монастырского и кафедрального землевладения уже не раз посещала головы московских правителей. Но в 1648 году имелись свои сложности. Церковные власти во главе с патриархом Иосифом, предугадывая исход придворной борьбы, были лояльны к Морозову. Потому дворянская челобитная ставила Морозова и Милославского в трудное положение: ссориться с высшим духовенством не было никакого резону. Но не было резону и отталкивать от себя служилых людей категоричным отказом. Новые власти прибегли к испытанному средству — они «заволочили» дело.
В ответ на челобитную крупным монастырям было указано представить в Поместный приказ всю поземельную владельческую документацию о новоприобретенных вотчинах. Одновременно подьячие должны были составить поземельные выписки и предоставить их наверх[131]. За этими делами прошли два месяца — ноябрь и декабрь. К концу года монастырские стряпчие уже объявились с документами в Москве, но в Поместный приказ идти не спешили, убедившись, что о них попросту забыли. Разумеется, это была забывчивость особого сорта, с оглядкой на поведение уездного дворянства, в ожидании: пронесет — не пронесет? Пронесло, и о конфискации церковных земельных владений на Земском соборе более не говорилось. То был, что называется, классический образчик знаменитой «московской волокиты».
Едва ли подобный поворот — лишь результат ловкости и пронырливости правительства Морозова — Милославского. Те, кто бил челом в надежде поживиться за счет монастырей, беспамятливостью не страдали. Но дело в том, что новое правительство решительно пошло навстречу дворянским требованиям в других областях. Челобитье об отмене урочных лет и восстановлении крепостнической силы документов писцового описания конца 20-х — начала 30-х годов было полностью удовлетворено. Потерявшие было надежду вернуть после составления переписных книг в 1646–1647 годах своих беглых крестьян помещики воспрянули духом.
Удовлетворены были также челобитья о валовом разборе служилых людей и выдаче жалованья. Последствия сказывались быстро. Излишний «социальный пар» стравливался, накал противостояния слабел, открывая возможность говорить помещикам не только приятное им «да», но и мягкое «нет»[132].
Алексею Михайловичу было чему поучиться в эти недели. Реализуя во многом, но далеко не во всем, сословные требования посадов и служилых «городов», Морозов и его окружение не забывали и о самих исполнителях — земских выборных. Точнее, о их слабостях. За выборными ухаживали, их одаривали, не оставляя без внимания ни одного челобитья. Такое внимание стимулировало провалы в памяти. По крайней мере в вопросе о церковном землевладении выборные как язык проглотили. Зато церковные власти испытывали немалую признательность к правительству Морозова — Милославского. Столкнувшись с реальной угрозой потери части монастырских вотчин и «белых слобод», они предпочли из двух зол меньшее. Новое старое правительство повернуло ситуацию к своей пользе, ухитрившись удовлетворить требования посада и при этом ни с кем не испортить отношения. Не считая, разумеется, противников при дворе.
Отстраненные от власти Романов с Черкасским вернулись к привычной роли оппозиционеров. Несомненно, эта роль давалась им лучше. Никита Иванович удалился в свои имения, отговорившись от посещения дворца привычным нездоровьем. Этот секрет полишинеля сильно повышал его репутацию народного защитника, не успевшую поблекнуть за несколько месяцев бесцветного пребывания у власти.
Яков же Куденетович добавил к образу противника Милославского и Морозова еще и реноме невинно пострадавшего. Игнорируя все царские приглашения, он не появлялся в Кремле, заявляя, что ему там «нечего делать»! Столь вызывающее поведение в обычных условиях должно было окончиться удалением из Москвы на воеводство или даже прозаической ссылкой. Но проза — жанр не бунташных времен. Трогать строптивого боярина просто-напросто боялись. Попытались было отправить Черкасского на воеводство в Астрахань и будто бы даже прислали подводы под имущество. Но боярин наотрез отказался ехать, пока ему не объявят, в чем он виноват. В Москве в это время ходили упорные слухи о желании повторить «летошнее», о скорой новой «замятие», во время которой удастся поквитаться уже со всеми обидчиками. Стрельцы будто бы уже составили заговор и собирались на Большое водосвятие зарезать Бориса Ивановича. Наверху переполошились. Если раньше в царских теремах не слышали даже крика, то после июня пугались и шепотка. Потому из опасения дать повод к выступлению молчаливо снесли все выходки Якова Куденетовича и оставили его до времени в покое.
Колебались не только стрельцы, но и бывшие жители белых слобод, отныне обязанные нести государево тягло наравне с остальными. В январе 1649 года закладчик Н. И. Романова Савка Коренин жаловался, что с того момента, как его взяли за государя, ему стало жить «недобро, а зделали де то бояре Борис Иванович и Илья Данилович». Савка грозил новым междоусобием, когда им, восставшим, придется «ходить по колено в крови», а Морозову с друзьями быть «побитым каменем». Слышавший подобные речи посадский человек Пестов ему возразил: что ты «вракаешь»? Савва в ответ пригрозил: «Толко де государь изволит, и мы вас всех побьем… а холопи ваши все с нами ж будут».
Надежда на государя не помешала Савке отпустить по его адресу несколько скептических замечаний. Государь-де у нас «молодой глуп», «глядит де все изо рта у бояр» Б. И. Морозова и И. Д. Милославского, которые «всем владеют». При этом царь обо всем «ведает», но «молчит, черт де у него ум отнял». Поворот в разговоре был потенциально опасен для Алексея Михайловича: раз ему ведомы «неправды», значит, не злые слуги огородили стеной царя от народных страданий, а он сам от них отстранился. Тут уж ничего не остается, как «завод заводить». Отметим, что Савка без опасения произносил свои дерзкие речи в присутствии даже служилых людей, царских сокольников. Все это свидетельствовало о том, что «черные людишки» и холопы совсем «распоясались» и пора было их призвать к порядку, вразумляя словом, кнутом и топором.
Савка Коренин был схвачен и по царскому приказу подвергнут пыткам перед всей Боярской думой. Подобная практика не была новостью. К ней прибегали в особо важных случаях, как это случится, к примеру, два десятилетия спустя, когда в Москву привезут Степана Разина. Савка, конечно, не чета грозному атаману. Однако думных собрали, по-видимому, не без тайного умысла: Савка в своих речах взывал к Н. И. Романову и Я. К. Черкасскому. Они, мол, выйдут на площадь, кликнут клич — весь «мир» и впадет в бунт. Такие речи перед членами думы должны были если не изолировать, то по крайней мере вызвать недоверие к низвергнутым правителям. На большее Морозов с Милославским не решались.
За свои «воровские речи» Савка поплатился головой. 29 января 1649 года дума приговорила его к смерти. В тот же день он был казнен[133].
Весь конец 1648-го — начало 1649 года прошли в интенсивной кодификационной работе. Смена лиц у власти лишь подстегнула законотворцев, включая земских выборных, не устававших напоминать правительству о нуждах своих избирателей. К январю Уложение было в основном закончено. Включающее в себя 25 глав и почти тысячу статей, оно было переписано и склеено в столбец длиной в 309 метров, на обороте которого приложили свои руки думные чины, духовные власти и большинство выборных. Правда, и на этот раз не обошлось без фронды. Среди думных нет подписей Я. К. Черкасского и Н. И. Романова. То был очередной протест и одновременно невольное признание своего поражения — ведь боярские рукоприкладства открывало имя Б. И. Морозова, которое оказалось в соседстве с теми, кто еще недавно валил его — с выборными от посадских «миров» и дворянства. Такое могло случиться потому, что Уложение воплотило в юридическую норму самые заветные чаяния этих социальных групп.
В отличие от прежних Судебников Уложение в своем стремлении регламентировать все важнейшие стороны жизни стало настоящим сводом законов.
Оно было современно, как может быть современен юридический документ, ответивший на самые жгучие общественные запросы и нужды. Оно же было фундаментально, поскольку нормативно закрепило то, что определяло существо отечественного исторического процесса: крепостничество и самодержавие. Оно было декларативно и публично, в том смысле, что формально делало доступным право для всех.
На протяжении десятилетий закон вел наступление на земледельца. Сначала его ограничивали во времени и сроках выхода, который, в конце концов, стал единым для всех; затем появились стеснения в условиях выхода; в последней четверти XVI столетия выход сменили заповедные годы. Объявленные как временная мера, они «затянулись» на столетия; следом пришли «урочные лета», позволявшие крестьянину в рамках всеобщей несвободы сменить помещика, отчего, столкнувшись с угрозой утраты владельческих прав, землевладелец поневоле должен был быть покладистее. Все подытожило Соборное уложение с утверждением вечной и бессрочной потомственной крестьянской крепости.
Если вдуматься, то крепостнический закон не «набрасывался» на нашего земледельца и не «пожирал» его, а лишь понемногу «откусывал» от его прав и свобод, вроде бы не причиняя сильной боли. Но это пока не больно, а потом, в одночасье, — и боль, и нарыв, и русский бунт, «дикий и беспощадный». Таким «одночасьем» стало Уложение. Не случайно именно от него потянется дорога к восстанию Степана Разина.
Новый свод приблизил дворянство к тому идеалу, который был высказан в преамбуле к Уложению: сделать так, чтобы «от большаго и до меншаго чину, суд и росправа была во всяких делех всем ровна». Выписывая эту новеллу, законодатели отнесли ее исключительно на счет доброй воли Алексея Михайловича. Но достаточно сопоставить ее с требованиями служилых людей, чтобы не сомневаться в истинном «авторе» такого равенства. Понятно и то, что само это равенство мыслилось сословно и было направлено на уравнение в правах служилой провинции со столичными чинами. Так складывалось юридическое равенство — важнейшее условие для консолидации всех слоев и групп дворянства в единое сословие.
Испокон веков самодержавие в России — не только царь-помазанник, в руках которого сосредоточивалась огромная власть. Самодержавие — это еще и «самодержавная идея как сущностное выражение царственного священного бытия», абсолютная данность, присущая и имманентная сознанию русского человека, вне которой он не мыслит своего существования. Вот почему составители Уложения не испытывали никакой потребности в обосновании и в определении пределов царской власти и ее органов. При этом сам законотворческий зуд, пускай и отчасти вынужденный, свидетельствовал о важных изменениях в состоянии самодержавия. Средневековая тема Правды, насаждаемой и охраняемой монархом, утрачивала в Уложении свое сакральное сияние и начинала тяготеть к более «светской» в своем существовании юридической норме.
Современники не упускали случая поставить Уложение в заслугу Алексею Михайловичу. Боярин Н. И. Одоевский, с явным намеком на новый свод законов, писал в 1652 году царю: «…Даровал Бог премудрость, якоже древле царю Соломону», и «возлюбил суд и правду и милость и возненавидел беззаконие». Понятно, что боярин был лицом заинтересованным: рассыпаясь в похвале государю, он одновременно хвалил и самого себя, главного создателя Уложения. Однако факт остается фактом: тема Правды и Справедливости, естественно осмысленной на свой лад, в рамках самодержавной идеологии, стала для Алексея Михайловича наиважнейшей. Она постоянно присутствует в его письмах. Она декларируется в самом Уложении, которое если и не ликвидировало монополию судей и приказных дельцов на знание и толкование юридической нормы, то по крайней мере сильно ее стеснило. А значит, несколько ограничило пространство произвола и злоупотреблений. В контексте эпохи подобное воспринималось как зримое торжество Правды.
…Много лет спустя Петр I поинтересовался у князя Я. Ф. Долгорукова, в чем он, как государь, преуспел, а в чем отстал от своего отца. Яков Федорович мог сравнивать — за его плечами стояла долгая жизнь. Восславив многие деяния царя-реформатора, старый боярин отметил и упущения: отстал Петр «во внутренней россправе», где «главное дело ваше есть правосудие». «В сем отец твой больше, нежели ты, сделал», — резюмировал Яков Долгорукий. В самом деле, страна и после Петра жила во многом по Соборному уложению.
Часть третья
Эпоха устроения
Ревнители благочестияЕдва ли будет ошибкой утверждать, что духовную, нравственную и даже психологическую атмосферу русского общества второй четверти XVII века во многом определило смутное лихолетье. Православные люди хорошо помнили, что за совершенные грехи и шатания в вере они «понаказались» Смутой. Книжники не скупились на исчисление вин православных. Бог наказует их «за попустительство злодеяниям», «от неумения сплотиться и действовать дружно»[134]. Грехов, впрочем, так много, что они, «аки волны морские: едва погибнет, другая встает, такоже и наши беды и напасти: та беда полегаше, а другая грех ради наших встававше»[135].
Памятуя об избранности Руси, единственной хранительницы истинного христианства, ревнители православия приходили в ужас от того, что могло случиться, не опомнись и не покайся они вовремя. Но — опомнились и покаялись, и Бог в безмерном своем милосердии отвел беду. Однако урок был слишком суровым, раны еще сильно кровоточили, чтобы все, казавшееся далеким от спасительного благочестия и благочиния, не волновало и не заставляло задуматься о настоящем и о будущем.
Подвижники и радетели за веру продолжали размышлять над тем, как могло «единственное и последнее Православное царство» дойти до последней черты. И не может ли страшное прошлое повториться вновь. Ведь буря улеглась, но где зарок, что грешное безверие не подымет новые волны?
Оглядываясь вокруг, многие из них предавались горестным мыслям. Мир возрождался в разительном контрасте с тем, чего они жаждали. По их убеждению, в этом мире вновь было мало места для истинной веры и благочестия. А это могло закончиться новой смутой, еще более страшной, потому что не бесконечно милосердие Божье к тем, кто этим милосердием пренебрегает. И тогда рухнет Москва — Третий Рим, и не быть Риму Четвертому, и наступит конец мира, поскольку не останется царства, где было бы место истинной, «неиспакаженной» православной вере.
Апокалипсические картины, рожденные мессианским мировосприятием, страшили и побуждали русских ревнителей благочестия к действию немедленному. Их уже не могли удовлетворить привычные пути подвижничества — земляная келья в глухой чащобе и одинокая молитва о спасении суетного мира. Формировался новый тип подвижника и новая, непривычная модель его поведения — спасение мира спасением в миру. Подвижники выступали на историческую сцену как пастыри, готовые ежечасно и ежеминутно обращаться к пастве с учительским словом, ревностные не только в вере, но и в поведении. Очень скоро не один только храм становится местом их проповеди. Они готовы были произносить ее везде. Этот неожиданный всплеск активности вполне вписывался в контекст переходной эпохи, еще не отринувшей покойного созерцания, но уже потянувшейся к бурной деятельности.
Ревнители начинали скромно, так что едва ли кто мог ожидать, к чему приведет их подвижничество. Один из духовных отцов ревнителей — знаменитый Троицкий архимандрит Дионисий. В 1611 году, услышав страстный призыв патриарха Гермогена к сопротивлению, он стал рассылать по городам грамоты с призывом объединяться и «стояти заодно» против литовцев и поляков. Книгочей и любитель «учительных словес», Дионисий в последующем ратовал за обновление и исправление церковной жизни, далекой от заветов Христа. Он много размышлял о значении греческой культурной и религиозной традиции. В период междупатриаршества архимандрит возглавил ответственное дело исправления и правки богослужебных книг, пытаясь дать прочное основание редактуре с помощью православной догматики. Он готов был даже идти на исправление древних образцов, если текст казался ему не каноничным и лишенным смысла. Это дало хороший повод недругам старца обвинить его чуть ли не в ереси. За исправления в Требнике старец был осужден: в праздничные дни его водили в кандалах по московским улицам в назидание народу, кричавшему: «Вот еретик!» Спас Дионисия вернувшийся на родину патриарх Филарет. Он достаточно настороженно относился к безусловному грекофильству пострадавшего настоятеля, но еще большую неприязнь вызывали у него недруги и гонители Дионисия. Это и решило дело. Дионисий был вызволен из монастырского узилища и на церковном соборе полностью оправдан. Исправлением книг занимались теперь уже другие. Но именно такие люди, как Дионисий, своим поведением и своей проповедью напоминали о религиозных и духовных ценностях, затемненных в период Смуты. Нравственное их воздействие было огромным, хотя до поры до времени мало кто мог осознать это. Не случайно бесновавшаяся толпа бросала в осужденного страдальца чем ни попадя.
При жизни Филарета, владыки строгого и самовластного, движение ревнителей не могло получить сколько-нибудь самостоятельное и широкое распространение. Но после его смерти — а умер Филарет в 1633 году, в один год с Дионисием, — ситуация несколько изменилась. Среди ревнителей на первые роли выдвинулся ученик и почитатель Дионисия Иван Неронов. Некогда юношей он прибрел к Дионисию, надеясь найти у него защиту и учительское слово. Ушел же он от него не только устроенным и сытым, но и на всю жизнь вдохновленным и нацеленным на обновленческую работу.
Неронов — подлинный подвижник. Неистовый, фанатично настроенный. Родился он около 1590 года в Заволжье, в семье вологодского крестьянина. Рано вступив на духовное поприще, он проявил столько неистовства и рвения, что решительно разошелся с местным причтом. Священнослужители предпочитали проводить время в безделье и пьянстве, молодой же причетник — в молитве и обличении их «многого бесчиния». Понятно, что он сильно колол глаза. Конфликт разрешился тем, чем должен был разрешиться: глубокой ночью Неронову пришлось спасаться от побоев разгневанных служителей[136].
Позднее нечто подобное повторится с другим знаменитым ревнителем, протопопом Аввакумом. И это вовсе не кажется случайным: изгнание и избиение ревнителей — лишь следствие одинакового отношения их к жизни, яростного неприятия того, с чем они не хотели и не желали мириться. Конечно, куда легче было не замечать слабости и пороки окружающих. Так и поступали большинство приходских священников, снисходительных к пастве, а еще более — к себе. Неронов и Аввакум именно потому и ревнители, что они все замечали и ничего без покаяния и наказания не прощали. Они чувствовали в себе силу и нравственную уверенность, чтобы выступить против большинства. В них уже угадывается характер бойца, пускай иногда еще и обращаемого превосходящими силами в позорное бегство. Но это отступление всегда после боя! Это были люди одной закваски, одного темперамента, одной роли.
После изгнания Неронов и прибрел к Дионисию. Тот ввел его в круг учеников, приохотил к чтению. Особенно полюбились Неронову проповеди Иоанна Златоуста, жестоко осуждавшего пороки утратившего благочестие общества. В конце концов, убедившись, что молодой священник «истинен и верен есть во всем», Дионисий напутствовал его на работу в миру: «Чадо Иоанне, буде на тебе милость Пресвятой Троицы и преподобных Сергия и Никона и мое грешное благословение отныне до века».
По рекомендации Троицкого архимандрита Неронов отправился в столицу, где предстал перед самим Филаретом. С патриаршего благословления он возвращается диаконом в то самое село Никольское-Соболево, откуда некогда был изгнан. Понятно, что это было триумфальное возвращение, значимость которого подчеркивалась грозным посланием Филарета к провинившимся пастырям и пастве. Позднее Неронов обосновался в богатом селе Лыскове.
После всего случившегося будущий ревнитель должен был до гроба молиться за заступника-патриарха. Но не таков Неронов. Ему не страшны никакие власти, преступающие Божественные заповеди. Он готов принять за Слово Божие любые муки. Здесь как раз приспела Смоленская война, развязанная по инициативе Филарета, великого ненавистника поляков, и Неронов осмелился громогласно осудить пролитие «всуе» христианской крови. Во всяком случае, именно так объяснялась ссылка Неронова в его позднейшем «Житии»[137].
Патриаршая грамота назвала более приземленную причину разрыва: Филарет не остался безучастным к противному слову. Оно наказуемо, особенно если исходило от того, кто должен лишь молчаливо повиноваться. В результате за «гордость и высокую мысль, во иступлении ума бысть, и ныне не в совершенном разуме, и в людях многую смуту чинил, и людей учил без нашего благословения и священником лаял и еретиками называл от своего безумства», Неронов был препровожден в Николо-Корельский монастырь. Впрочем, внимательный анализ «Жития» и патриаршей «опальный грамоты» позволяет предположить, что наказание Неронова последовало скорее по «совокупности» всех его проступков — за длинный и невоздержанный язык[138].
Смерть Филарета освободила Неронова. В дальнейшем его священническая карьера протекала в Нижнем Новгороде. Здесь он продолжил свою проповедь, толкуя «ясно и зело просто» божественные книги, причем не только в церкви, а прямо на улицах и площадях. Не случайно в «Житии Неронова» герой не расстается с книгой «великого светильника» Иоанна Златоуста «Маргарит»[139]. Из Нижнего началась широкая известность Неронова, которая привела скромного нижегородского священника не только в Москву, а даже в царские терема.
Нижегородский край занимает особое место в истории движения ревнителей. Именно из этих мест вышли почти все главные его деятели. Здесь сошлись, набрали силу и голос те, кто был недоволен неустройствами в церкви и образом жизни духовенства. Религиозное рвение и крепость в вере измеряли в крае по самой высокой мерке. Возможно, столь сильная концентрация «религиозного духа» и энергии — следствие патриотического движения, которое охватило Среднее Поволжье в годы Смуты. Его импульс не утих с изгнанием интервентов и передался обновленческому движению. Центрами движения стали сам Нижний Новгород и возрожденный почти через два столетия некогда разоренный татарами Макарьевский Желтоводский монастырь[140].
В 1636 году девять нижегородских священников во главе с Нероновым подали патриарху Иоасафу челобитную с перечислением церковных беспорядков и нестроений и способами исправить дело. То был настоящий манифест будущих боголюбцев-ревнителей. Челобитчики видели в небрежении, невежестве и пьянстве духовенства едва ли не главную причину упадка благочестия в народе. Пафос обличения был столь высок, что авторы замахиваются на церковную иерархию. Пастыри церкви, утверждают челобитчики, только «именем пастыри, а делом волцы, только наречением и образом учителя, а произволением тяжцы мучители…». В контексте времени такие слова — больше, чем просто обличение: это почти бунт — бунт бедного приходского духовенства против епископата, напрочь забывшего о своем предназначении.
Поразительны картины, изображенные в челобитной. Во время литургии священники, «омраченные пьянством… вскочут безобразно в церковь» и служат без соблюдения правил и устава. Чтобы скорее покончить с обременительным занятием, они не читают внятно и последовательно положенные поучения, а предпочитают петь и читать все одновременно, в несколько голосов. От такого многогласия в итоге ничего нельзя разобрать, и паства покидает храм, ничему не научившись и духовно не очистившись. Заканчивается послание призывом к исправлению нестроения. «Исправи, государь, хромое, да не како до конца совратится, но да исцелеет…»[141]
Нижегородское духовенство было не одиноко в своем радении о чистоте веры и поправлении народной нравственности. В эти годы были поданы и другие аналогичные челобитные. Причем при участии светских лиц[142]. Даже в виршах, все более становившихся предметом интеллектуального наслаждения книгочеев, зазвучала тема обличения духовенства и отсутствия религиозного рвения:
…Токмо домы своя и чрева строите,И токмо паки брадами и брюхами своими взяли,А божественное писание ногами своими едва не попрали[143].Точнее и полнее, чем другие, выразив общие устремления, нижегородцы сильнее повлияли и на общественные настроения. Скоро у ревнителей появился настоящий идейный и организационный центр. В середине 40-х годов в столице возник так называемый кружок ревнителей благочестия, или кружок боголюбов. В истории XVII столетия этот кружок занимает особое место. Боголюбы не просто спорят, что и как надо реформировать в церкви и жизни, не просто выступают против формального благочестия. Они стали общаться с молодым Алексеем Михайловичем, который до такой степени увлекся их идеями, что сам может быть причислен к ревнителям. Одно это придало ревнителям огромный вес. До того они были кучкой единомышленников, над которыми иногда смеялись, к которым иногда прислушивались, но которых чаще всего просто не замечали. С царем все менялось. Они уже сила — правительственный кружок.
С известными оговорками ситуация напомнила события столетней давности, когда рядом с только что венчавшимся на царство Иваном IV появилась Избранная Рада. Правда, масштабы и направленность деятельности Рады и ревнителей несопоставимы. Однако последствия в обоих случаях были ощутимы для современников. Рада провела реформы, укрепившие государство. Ревнители пришли к церковной реформе, которая закончилась расколом.
Был у боголюбов и «свой» Сильвестр — Стефан Вонифатьев. У этих двух церковных деятелей на самом деле имелось много общего. Оба — протопопы Благовещенского собора, царские духовники. Оба ревностно, до видений и пророчеств, отдавали себя пастырскому служению. Оба, наконец, имели большое нравственное и идейное влияние на своих духовных чад — на Ивана Грозного и на Алексея Михайловича. Впрочем, Грозный со временем переменит свое отношение к Сильвестру, который в конце концов превратится в «проклятого попа», будто бы до смерти запугивавшего богобоязненного юношу-государя. Алексей Михайлович будет до конца почитать Стефана, что, однако, не помешает ему в последующем приискать себе куда менее строгого исповедника.
Фигура Стефана Вонифатьева в окружении Алексея Михайловича столь же ключевая, сколь и таинственная. Его биография полна пробелов. Неизвестны точная дата и место рождения протопопа. Одни исследователи называют родиной будущего царского духовника Новгород, другие, опираясь на факт хранения синодика с записью рода Вонифатьевых в Макарьевском Желтоводском монастыре, склоняются к другому Новгороду — уже Нижнему[144].
Не ясно, как, когда и каким образом Вонифатьев оказался в столице. По мнению исследователей, около 1645 года он стал царским духовником[145]. Как истинный ревнитель, Вонифатьев стремился придать своему служению то значение, какое было изначально заложено в исповедальном чине. В нем духовный отец представал не просто «послухом» покаявшегося пред Богом, но как бы ответчиком за содеянное и потому — безусловным и неограниченным нравственным руководителем, «поручником», которому предстояло привести духовное чадо «в вышний Иерусалим». Покаяльного отца следовало беспрекословно слушаться и почитать «яко Бога». Древнее «Слово о покаянии» сравнивало духовного сына с нивой, которая без «делателя» — духовника — рождает лишь сорные травы. А Вонифатьев хотел собрать богатый урожай!
Конечно, здесь чрезвычайно важен был нравственный облик самого духовника. Для молодого царя благовещенский протопоп стал авторитетом бесспорным. «Муж благоразумен и житием добродетелен, слово учительно во устах имея» — так характеризовала Вонифатьева панегирическая литература.
Нестяжатель по духу, Вонифатьев призывал бояр творить «суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят». В стоянии за Правду он не побоялся в феврале 1649 года обрушиться на членов Освященного собора, которые отклонили предложение ревнителей о строгом соблюдении «единогласия» во время церковных служб. При этом казавшийся до сих пор человеком ровным и покладистым, царский духовник вдруг обнаружил неожиданный темперамент, приоткрыв, быть может, свою истинную сущность. Между тем горячность Стефана вполне объяснима: для ревнителей литургия — главное звено во внутреннем единении верующего с Богом. Достижимо же подобное при единогласном пении. Отсюда и требование протопопа петь везде «единогласно», не делая различия для уставов монастырских, где пели единогласно, и приходских «многогласных» церквей.
Выступление протопопа сильно задело патриарха Иосифа. Дело было не просто в произнесении «хульных словес» о пастырях. Слова Стефана — вольный пересказ слов апостола Павла против ложных пастырей: «…Не вы ли влезли в стадо, не вы ли те свирепые волки?.. Не вы ли не жалеете стада?» Оскорбленный патриарх Иосиф потребовал «дати на него, Стефана, собор»[146]. При этом патриарх ссылался на только что принятую первую главу Соборного уложения, предусматривавшую за оскорбление церкви смертную казнь. Понятно, что это требование более демонстрация, чем жажда крови взбунтовавшегося протопопа. Понятно и то, что последнему много легче было настаивать на церковных реформах и обвинять архиереев, зная о царском сочувствии и поддержке. Но все же именно Стефан Вонифатьев первым бросил открытый вызов противникам ревнителей, осмелился заговорить не шепотом, а во весь голос.
Вонифатьев был умерен и справедлив. Место благовещенского протопопа давало ему большую власть. Одного его слова могло быть достаточно, чтобы навсегда очернить человека в глазах государя. Перед ним заискивали, ему льстили. Но Стефан старался держаться в стороне от дворцовых интриг. Не прельщали его и деньги. Протопоп был, что называется, бессребреником. Немалые средства, пожертвованные богатой паствой, были им розданы бедным. По-видимому, не без влияния Вонифатьева сам царь сделался великим нищелюбом и милостником.
При этом протопоп вполне уживался с Морозовым, поведение которого было далеко не идеальным с точки зрения ортодоксального православия: ведь «умножение беззаконий», в глазах Вонифатьева, — свидетельство приближения «последнего времени». Но источники не сообщают нам ни об одном выпаде протопопа против Бориса Ивановича. И наоборот. Такое могло быть только при одном условии: Стефан не был опасен для Морозова. Он не осуждал и не настраивал против него Алексея Михайловича. И пускай он «владел» душой царя — реалиста-боярина интересовали вещи куда более прозаические — власть. Боярин и протопоп дополняли друг друга. Дополняя же, приоткрывали две достаточно отличные друг от друга стороны личности Тишайшего — прагматизм и возвышенную, одухотворенную религиозность.
Царский духовник стал душой кружка ревнителей, идейного и организационного центра, готовившего перемены в церковной и общественной жизни. Он — на острие споров, за ним последнее, едва ли не самое весомое для Алексея Михайловича слово.
Протопоп стоял у истоков церковных реформ и, значит, был ответствен за их последствия, одно из которых — раскол. Ответствен хотя бы потому, что содействовал выдвижению на первые роли Никона. Несомненно, он обманулся в будущем патриархе, как обманулись в Никоне Неронов и Аввакум, уже настороженные, но все же поддержавшие его избрание в патриархи. Однако если последние возмущены были воинствующим грекофильством Никона, то благовещенский протопоп это грекофильство вполне разделял. Вонифатьев ошибся в ином: за внешней почтительностью Никона он не разглядел его амбиции, усугубившие глубину раскола. В результате сотряслось все здание церкви, о процветании и благополучии которой так пекся поп Стефан.
Раскол между бывшими единомышленниками омрачил последние годы жизни Вонифатьева. Он и позднее продолжал поддерживать Никона, по-видимому, осуждая в узком кругу ту жестокость, с какой патриарх утверждал нововведения. Но здесь коса нашла на камень: заступничество протопопа лишь раздражало Никона. Образ всесокрушающего владыки, не отступающего ни перед чем, был патриарху больше по душе. У Вонифатьева же не нашлось ни сил, ни возможностей «укротить» Никона. Благовещенский протопоп постепенно отходил от дел и искал успокоения в молитве и уединении. Почтенный возраст здесь — скорее следствие, чем причина. В 1653 году Стефан основал в Москве Зосимо-Савватиевскую пустынь. Три года спустя половодье снесло все постройки, и обитель была перенесена в запустевшую после губительного морового поветрия 1654 года деревню Фаустово близ Бронниц. Здесь Стефан принял постриг и стал чернецом Савватием. Умер он в том же году, на Валдае, в Иверском монастыре. Похоронили бывшего царского духовника в Московском Покровском монастыре «на убогих домех», где находили приют нищие и убогие. Стефан, всю жизнь проповедовавший милосердие и нищелюбие, остался верен себе в выборе последнего места успокоения.
Но вернемся к началу царствования Алексея Михайловича, когда Вонифатьев еще был полон сил и его вдохновляли надежды на скорое поправление дел церкви. Благодаря трудам протопопа множились ряды боголюбов. В Москву, в Казанский собор, перебрался Иван Неронов. Место, что называется, на виду: храм, возведенный князем Д. М. Пожарским в память об освобождении Москвы в 1612 году, стоял на Красной площади, против Никольских ворот. Сюда, как минимум дважды в год, совершал богомольный ход сам Алексей Михайлович.
В Казанской церкви Неронов стал произносить свои знаменитые проповеди. Проповедь — тоже одно из новшеств ревнителей. До того проповедничество занимало довольно скромное место в жизни церкви и обыкновенно сводилось к так называемому уставному чтению. Неронов поднял проповедь на новый уровень. Он поучал, увещевал и остерегал свою паству. Он превратил проповедь в поучение с сюжетами, взятыми из гущи самой жизни и к этой жизни обращенными. К тому же он мастерски владел словом — и не случайно народ валом валил в небольшую церковь, терпеливо выстаивая долгую одногласную службу. Сам царь приходил в церковь послушать нижегородского Златоуста.
Ревнители активно действовали в провинции. Это священники Даниил из Костромы, Логин из Мурома, Даниил из Темникова. Наконец к кружку примкнул знаменитый впоследствии Аввакум. Именно своим московским покровителям он был обязан протопопством в Юрьевце. Все это были люди разных способностей, темперамента и чувствования и одновременно удивительно схожие в своем фанатизме и бескомпромиссности. Они — люди идеи, которых легче сломать, чем согнуть.
В кружок к боголюбам были вхожи люди светские. Сам по себе этот факт — свидетельство того, что постепенно оформлявшаяся программа ревнителей выходила за рамки одной только церковной реформы. Отсюда и живой интерес к ней, соучастие в делах боголюбов царедворцев. Первое место среди них по праву принадлежит Федору Михайловичу Ртищеву. Кажется, он был тем человеком, который во всей полноте воплотил в себе идеал светского православного человека в представлении боголюбов. Общение с ними — душевная потребность Федора Михайловича, который, «во многия нощи в дом его (Стефана Вонифатьевича. — И.А.) приходя, беседовал с ним».
Близкий к Морозову Ртищев имел все возможности для стремительного восхождения вверх. И хотя он действительно добрался до самых высоких чинов и званий, произошло это как бы само собой, помимо хлопот Ртищева. В нем не было жажды власти, неуемного стремления повелевать. Кажется, что чины мало волновали Ртищева и чем выше они были, тем сильнее обременяли. Много лет спустя, когда Федора Михайловича, назначенного воспитателем царевича Алексея Алексеевича, по обычаю собрались пожаловать боярством, он воспротивился. Воспитателем, «дядькой» царевича — да, но в прежнем, «заслуженном» им чине окольничего.
При этом нельзя сказать, что Ртищев был не способен к государственной деятельности. Напротив, все, что ему поручалось (а как близкому к Алексею Михайловичу человеку ему поручалось многое), он выполнял успешно или, во всяком случае, с великим старанием. Тем не менее он не был корыстолюбив и не спешил обратить заслуги в прибыток. В окружении второго Романова Федор Михайлович оказался одним из немногих, кто не лихоимничал и не преступал закона ради собственной выгоды. Даже A. Л. Ордин-Нащокин, равно требовательный в делах службы к себе и другим и оттого постоянно сетовавший на скудость в государственных мужах, делал для Ртищева исключение. Он считал его «крепкостоятельным» и способным человеком.
Лестно отзывался о нем столь же жесткий в оценках Аввакум. Федор Михайлович для него — «дружище наше старое Федор Ртищев». Впрочем, позднее протопоп все же рассорился с Ртищевым. Он проведал, что тот уговаривал знаменитую раскольницу, боярыню Морозову, уступить государю и прилюдно махнуть трехперстное знамение, а потом тайком креститься, как ей угодно. Такое отступничество для Аввакума было неприемлемо, и Федор Ртищев в момент превратился у него в «шиша антихристова».
Ртищев был сторонником идей столичных ревнителей. Но проповедовал их не столько словом, сколько своим поведением. Он исправно создавал образ «светского боголюбца», во всем старался быть справедливым и безупречным, радел о просвещении, был нищелюб. На свои деньги открыл училище, отстроил богадельню и больницу для солдат, в голодные годы покупал хлеб и раздавал его голодным.
Благотворительность и милосердие обходились дорого. Ртищев нередко оказывался в затруднительном материальном положении. Однако это его не останавливало. Не хватало денег — на продажу несли из дома утварь и мягкую рухлядь. В свое время борьба москвичей за возвращение пригородных земель-выгонов, захваченных светскими и духовными феодалами, стала одной из причин выступлений 1648 года. Ртищев, прослышав о том, что жителям Арзамаса негде пасти скотину, сам отдал им свои близлежащие земли. В другой раз, продавая село Илинское, Федор Михайлович снизил цену с условием, что новый владелец не будет отягчать крестьян чрезмерными работами и податями.
Лишенный алчности и чувства зависти, Федор Михайлович казался белой вороной при дворе. И, несомненно, он был бы сильно стеснен и даже «заклеван» властолюбивыми соперниками, если бы не близость к Алексею Михайловичу. Эта духовная связь возникла еще в ранние годы и отчасти прослеживается в восхождении Федора Михайловича по придворным должностям. Мы почти всегда видим его около государя. В 1646 году он унаследовал отцовскую должность стряпчего с ключом. Четыре года спустя вновь сменил отца, на этот раз на ответственной должности постельничего. Видно, что Алексей Михайлович чувствовал постоянную потребность в этом человеке и старался держать его вблизи и почасту общаться с ним.
Неудивительно, что такие личности, как Вонифатьев и Ртищев, сделали Алексея Михайловича своим горячим сторонником. Царь готов был вести жизнь, скроенную по меркам и лекалам ревнителей. В этом смысле его первая свадьба, во время которой девятнадцатилетний, полный жизни юноша находил отдохновение в духовных песнопениях, символична. Не веселье и грубое «бесовское» скоморошество, не обильное возлияние за заздравными тостами, а торжество благочестия и благочиния! В контексте последующих событий царская свадьба — своеобразная декларация о намерениях. При всем почитании Ивана IV, которому второй Романов во многом пытался подражать, молодой Алексей Михайлович не желал совершать сомнительные поступки и уж тем более плясать с придворными скоморохами в «машкарах» под загульные молодецкие песни.
Голос ревнителей слышен и в мартовском указе 1647 года, запрещавшем православным работать в воскресные и праздничные дни, предназначенные для молитвы и пребывания в церкви, а также в указах, преследующих скоморохов[147].
Даже на события 1648 года молодой государь взглянул глазами ревнителей. Для него скопы и бунты в городах — несомненное свидетельство остужения православного чувства в народе. Да и как иначе было реагировать на воеводские отписки с описанием народного своеволия, когда завсегдатаи кабаков похвалялись, что «не диковина» де им само государево дело и сама государева казна! Потому вовсе не случайно, что в самый разгар работы над Уложением царь и дума занялись законотворчеством, казалось бы, очень далеким от злобы дня, — заботой о народном благочестии.
В начале декабря 1648 года по городам была разослана грамота, навеянная проповедями боголюбов. Властям стало известно, что народ к «церквам Божим не ходят и умножилось в людях во всяких пьянство и всякое мятежное бесовское действо, глумления и скоморошество со всякими бесовскими играми и от тех сатанинских учиников в православных крестьянех учинилось многое неистовство». Осуждались зернь, карты и даже шахматы. Указано было ходить в церковь, слушать службы, пение и поучения «со страхом и со всяким благочестием»[148].
Конечно, практические «рекомендации» ревнителей оказывались много уже их идей. Но на самом деле они попытались решить труднейшую нравственную задачу — обновить православные ценности и сплотить вокруг них общество. При этом само обновление на поверку оказывалось не простым повторением забытой старины, не точной иконописной прописью, переходящей от одного поколения иконописцев к другому. Ни на минуту не забывая об особой ответственности Московского царства за судьбы христианства, ревнители стремились придать новый импульс религиозно-нравственной жизни. Они жаждали совместить ее с религиозным просвещением и образованием, ратовали за более тесное общение со всем православным миром.
Забегая вперед, скажем, что попытка была с изъяном. Она, строго говоря, и не могла удасться в том виде, в каком ее задумали московские боголюбы. Стремительно приближалась эпоха иных, светских ценностей, сильно отличных от прежних образцов. Однако нельзя не заметить, что ревнители создали одну из тех переходных форм, в которых отливалось национальное самосознание.
Естественно, что с наибольшей полнотой ревнители сформулировали свою «церковную программу». Само исчисление ими накопившихся «церковных неустройств» было пространным: утраченное литургическое единообразие, включая расхождения в обрядах и отступления от чина службы, многочисленные ошибки и разночтения, накопившиеся в литургической литературе и т. д. Острой оставалась все та же проблема возвращения к единогласию. Для ревнителей, мечтающих о религиозно-нравственном перерождении паствы, служба в два, три и более голосов была абсолютно неприемлема. О каком, собственно, воздействии на верующих могла в этом случае идти речь, когда многогласие превращало службу в шумное действо, схожее с торжищем?!
Уже Стоглав, высоко почитаемый ревнителями, решительно запретил подобное отступление, «занеже то в нашем православии великое безчиние и грех». Однако многогласие продолжало благополучно существовать, лишая литургию всякой чинности, стройности и назидания. Для ревнителей такая служба — чистая формальность, путь не к спасению, а к «погублению».
Высшие церковные иерархи, современники священников-ревнителей, прекрасно видели все негативные стороны многогласия с его отступлением от устава. Но что было делать, если занятая мирскими заботами паства предпочитала храмы с «короткой» многогласной службой? Со временем явилась привычка, и уже мало кого смущало, что во время литургии один пел, другой читал, третий произносил октеньи: зато все шло скоро и с произнесением положенного по чину. Приходское духовенство, зависимое от пожертвований мирян, потакало их вкусам и быстро перенимало многогласие. Те же храмы, где соблюдался полный церковный устав, стояли полупустыми, отчего причт их нищенствовал, а прихожане уходили в «многогласные» церкви.
Церковным властям приходилось считаться с подобной практикой. Они искали компромиссы, соединяя, казалось бы, несоединимое — низменный мирской интерес и строгий чин. В 1638 году патриарх Иосиф разослал «память», в которой разрешил вести службу в два голоса. Впрочем, в грамоте содержалась еще более пагубная, с точки зрения ревнителей, оговорка: разрешалась служба «…по нуже и в три голос». Лишь шестопсалмие, в котором исчислялись грозившие христианину опасности и звучала надежда на милосердие Божие, указано было всегда возглашать единогласно: «И в те поры ни псалтири, ни канонов говорить не дозволяется».
Для боголюбов, максималистов по натуре, такой компромисс не подходил. Послание архипастыря только укрепило их в недоверии к высшим властям. Вехой здесь стала схватка Стефана Вонифатьева с церковным собором в феврале 1649 года, о которой речь шла выше. Тогда дело выиграл Иосиф. Патриарх понимал, что столкновение с благовещенским протопопом на почве единогласия — это нечто большее, чем просто спор о дозволенном и недозволенном. Речь шла о том, кто станет определять церковную политику. Иосиф не желал отступать. Уступка в одном влекла уступку в другом. И кому? Тем, кто по своему положению в церковной иерархии должны были подчиняться и безмолвствовать!
Иосиф, который по натуре был склонен к компромиссам, стоял на этот раз непреклонно. Его даже не остановило ни явное сочувствие царя намерениям боголюбов, ни отказ ряда участников собора, среди которых был и Никон, подписать его решения[149]. Правда, он опирался на большинство собора, отклонившего «домогательства» Вонифатьева о повсеместном введении единогласия.
Вскоре выяснилось, что против планов ревнителей настроены миряне. «Меня и самово за то (за единогласие. — И.А.) бывали (бивали. — И.А.) и гоняли безумнии: долго де поешь единогласно! Нам де дома недосуг!» — признавался позднее протопоп Аввакум, приводя вполне бытовую, но едва ли не самую весомую причину мирского протеста. Даже «братия» ревнителей, приходские священники, в подавляющем большинстве и вполне искренне поддерживали патриарха. Когда в 1651 году боголюбы принялись собирать подписи под новую челобитную о единогласии, они натолкнулись на общее непонимание. «Нам де хотя и умереть, а к выбору о единогласии рук не прикладывать!» — шумели столичные попы, более всего заботившиеся о своих доходах.
Обнародованы были и аргументы против. «Свечам де большой расход», — вздыхал один из старцев по поводу продолжительного единогласного пения в Казанской церкви. А Никольский поп Прокопий в своем споре с поклонником ревнителей, гавриловским попом Иваном, приводил другой довод: «Заводите де вы, ханжи, ересь новую — единогласное пение и людей в церкви учите, а мы де людей прежде сего в церкви не учивали, а учивали их в тайне». Подобные аргументы не могли поколебать решительный настрой боголюбов. Ересью называлось решение Стоглава; поучение на исповеди ими вовсе не отрицалось, а лишь необходимо дополнялось прилюдным поучением во время проповеди. Больше того, подобные речи лишь укрепляли их мнение о невежестве и нерадении духовенства, избегающего долгих и тягостных служб по чину и правилам.
Спор о единогласии превращался в оселок, на котором проявлялось, с точки зрения ревнителей, истинное благочестие. Обнаружился в этом споре и еще один водораздел: между сторонниками и противниками церковного обновления. Неудивительно, что Вонифатьев со своими единомышленниками не собирался отступать. Большим подспорьем для них стало царское сочувствие. С таким союзником можно было смело оспаривать решения церковного собора.
Под давлением боголюбов патриарх принужден был обратиться в 1650 году в Константинополь в поиске ответов о «великих церковных потребах»[150]. То был сильный ход: Иосифу по необходимости приходилось считаться с мнением первого из Вселенских патриархов. Ответ от патриарха Парфения был в пользу Вонифатьева и членов его кружка: единогласие «не только подобает, но и непременно должно быть».
В итоге новый февральский собор 1651 года принял решение, обратное прежнему: «Пети во святых Божиих церквах чинно и безмятежно… единогласно», псалмы и Псалтырь говорить в один голос, неспешно и тихо[151]. Иосифу поневоле пришлось делать хорошую мину при плохой игре: все было представлено так, что новое положение было принято без давления, по одной только доброй воле патриарха и властей.
Особая печаль ревнителей — отсутствие христианского воспитания народа, его низкий духовный и нравственный уровень. Но для этого следовало прежде всего позаботиться о повышении образованности духовенства. Учительство — вот о чем ратовали боголюбы, выступая, по сути дела, не только с религиозной, но и с просветительной программой. Важными элементами здесь были школа и Печатный двор.
Потребность в создании школы ощущалась давно. Еще Филарет просил константинопольского патриарха Кирилла Лукариса направить в Москву учителей. В 1632 году в столице появился посланец Александрийского патриарха Иосифа, человек ученый и к тому же знающий славянские языки. Но тут началась несчастная Смоленская война, и стало уже не до школы. Затем последовала смерть Филарета, а следом и самого «дидаскала» — учителя Иосифа. В итоге все само собой заглохло.
Эстафету подхватили ревнители. С 1645 года они принялись упрашивать заезжих греков взять на себя обучение русских детей философии, богословию, греческому языку. Греки откликались не особенно охотно. Немало трудностей представлял и языковой барьер. Неудивительно, что взоры ревнителей все чаще устремлялись на образованных киевлян.
Инициативу взял на себя Ртищев. Его стараниями в Андреевском монастыре близ Москвы была открыта школа, учительствовать в которой стали украинские и белорусские монахи, искусные в славянской и греческой грамматике, риторике и других науках[152]. Новшество породило немало толков. Ярые приверженцы московской православной старины с великим подозрением взирали на ученость наезжих «дидаскалов», находя в ней сильный налет латинства. «Кто по-латыни научится, тот с правого пути совратится» — такой суровый и безапелляционный приговор по поводу «затеек» ревнителей точно выражал общую убежденность ортодоксально настроенных православных.
Не остался в стороне от общего дела и Вонифатьев. Под его попечительством появилась греко-латинская школа при государевом Печатном дворе. Понятно, что это были лишь первые робкие шаги. Но важно было само намерение боголюбов. Алексей Михайлович поддержал их начинание. Царь был причастен и к вызову украинских ученых-монахов.
Ревнители дали новый импульс книжному делу. Государев Печатный двор в 40-х годах работал с большим напряжением. По числу названий именно это десятилетие опередило все остальные десятилетия XVII века. Даже отрезок петровского царствования, совпавшего с концом столетия, уступает «книжному десятилетию», во время которого книги выпекались, как подовые пироги. Всего с 1642 по 1652 год — то есть за время патриаршества Иосифа — было издано 113 названий книг. При этом новейшие исследователи связывают напряженную работу Печатного двора не с патриархом, а со Стефаном Вонифатьевым, определявшим, по крайней мере с середины 40-х годов, содержание и направленность всей книгоиздательской работы.
Вся эта разнообразная деятельность Стефана Вонифатьева и его единомышленников продвинула вперед дело подготовки церковных реформ, прежде всего тем, что заронила в общество мысль о грядущих изменениях. Произошло это вовсе не безболезненно — явилось ощущение религиозного напряжения. Но все это оказалось лишь легким дождичком перед никоновской грозой.
Пессимистический взгляд ревнителей на современное им состояние церкви и общества сочетался с твердой убежденностью, что русскому православию предначертана высокая миссия сохранения и возвеличивания «истинного христианства». Заглянув в годы Смуты за край бездны, подвижники связали все свои надежды с Московским царством. Ибо падет Москва — падет и истинное православие, настанет царствие Антихриста. Под удушливым бременем такой ответственности ревнители взирали на слабости и отступления не с милосердным снисхождением, а с апокалипсическим ужасом.
В самом деле, все поведение боголюбов было таково, будто они везде ощущали приближающееся дыхание Зверя. Отсюда и торопливость. Церковная реформа для них стала не просто насущной задачей, но своего рода идефикс. Но имея эту общую, объединяющую в начале пути цель, боголюбы решительно разошлись в методах и принципах ее достижения. Сходясь в диагнозе, они не сходились в способах лечения, едва только получили возможность врачевать. В этом — объяснение одной из самых драматичных страниц отечественной истории, получившей название «раскол» и превратившей в непримиримых врагов людей, некогда начинавших вместе и считавших себя единомышленниками.
Многие из ревнителей очень тяжело переживут эту ситуацию. Не станет исключением и сам Алексей Михайлович, со скорбным воздыханием принявший раскол боголюбцев. Уговорами и лаской он будет пытаться склонить упрямцев к покаянию. С годами это окажется все труднее. Не только потому, что царю придется столкнуться не с искателями личных выгод, а с людьми идеи, фанатиками. Будет меняться сам Тишайший, все более проникавшийся той властностью, при которой неповиновение раздражает настолько, что не остается место никакому терпению.
Обратной стороной высокого почитания московского православия стал пренебрежительный взгляд на православие восточное. Авторитет греческой церкви долгое время на Руси был непререкаем. Греческая апостольская церковь дала Древней Руси христианскую веру. Константинопольская патриархия слала на Русь иерархов и была высшим судьей в вопросах веры. Но то все относилось к грекам древним, творившим литургию под сводами Святой Софии, кресты которой еще не были сменены на мусульманские полумесяцы.
Уже Флорентийский собор 1439 года, эта отчаянная попытка византийцев с помощью унии с католическим Западом устоять перед натиском турок-османов, заставил Москву усомниться в правоверии греков. Уния была с негодованием отвергнута, учителя-греки обратились в сребролюбцев. Отныне на Московское царство Бог обратил «свет благочестия», оставив прозябать в «латинской ереси» Константинополь.
С падением Византийской империи восточная церковь не исчезла. Однако в Москве сильно сомневались, что утратившие царство греки сумеют сохранить в чистоте православие. Греки сами посеяли подобные сомнения, укоренив мысль о неразрывной связи Царства и Веры. Царство утрачено. Могла ли устоять Вера?
Каждый год приносил с востока известия, подтверждавшие самые мрачные прогнозы. Под натиском турок почти все население Сирии и Малой Азии, часть населения Македонии, Греции, Боснии и Болгарии приняли мусульманство. Ареал восточного православия сжимался, как шагреневая кожа. Зато в ином свете представлялось свое собственное благочестие, теперь уже вне всякого сомнения самое высшее и совершенное во всем православном мире!
Смута с еще большим трепетом побудила относиться к собственному православию. Прошедший через горнило Смуты русский человек с особой гордостью оглядывался на свое многовековое прошлое и еще более укреплялся в мысли, что Русь жила недаром, что она приобрела славные традиции, собственных святых и угодников, что под покровами ее бесчисленных храмов покоятся мощи не только русских, но общехристианских святых, что она, наконец, не Византия и, пошатнувшись, все же сумела устоять в своем благочестии и не утратить православного царства.
Всем этим были обделены греки. Едва кончилось лихолетье, они толпами устремились в Москву за милостью и принялись бойко торговать привезенными мощами и другими сомнительными святынями. Все это происходило на глазах русских людей, и уже не традиция, а личный опыт общения побуждал косо смотреть на пришельцев. В обыденной жизни греков нередко называли попрошайками и иной раз одаривали обглоданной костью, оскорбительная символика которой едва ли нуждается в разъяснении.
Не лучшим было церковное прошлое самих искателей милостыни. В их жизни православие менялось на «латынство», «латынство» на мусульманство с легкостью, которая не укладывалась в сознании строгих приверженцев восточного христианства. Понятно, что такие гости предпочитали умалчивать о своем сомнительном прошлом. Но скрыть его оказывалось нелегко. Сами греки, ревниво следившие друг за другом, спешили при первой возможности донести на соперника и обойти его в симпатиях новообретенных покровителей. Постоянные обвинения, взаимные дрязги, наушничество и доносительство сопровождали едва ли не каждый приезд греческих архиереев.
Приходилось с осторожностью относиться даже к самим восточным патриархам. Только на константинопольском патриаршем престоле за 60 лет, с 1595 по 1657 год сменилось более сорока патриархов. Немногие из них оставили престол по своей воле или из-за смерти. Бесконечная череда патриархов — результат интриг, соперничества, гнева султана. Знаменитый патриарх Кирилл Лукарис, семь раз свергнутый и шесть раз возвращавшийся на престол, в конце жизни склонялся к соглашению с протестантами. Турки, подстрекаемые соперниками, низвели и умертвили Лукариса. Патриарший посох угодил в руки его непримиримого соперника, Кирилла Контариса, который в 1638 году тайно принял католичество. Но тайна стала явной, и Контарис в третий — и последний раз — оставил патриарший престол.
Подобные случаи воспринимались некоторыми ревнителями как новые доказательства неполноты и неблагополучия греческого православия. К тому же греки лишились своей школы и богословскую ученость получали в Италии под присмотром папы и иезуитов, а значит, вольно или невольно пропитывались духом «латынства». Даже книги их печатались в Европе и проходили папскую цензуру и редактуру, после которых, по их же собственному признанию, грекам приходилось вымарывать различные «смутки».
Православие греков казалось настолько сомнительным, что некоторых из них перестали по приезде в Москву пускать в православные храмы. Отныне им следовало сначала пройти исправление в монастырской келье[153].
Скептическое отношение к грекам и к восточному православию ярко выразилось в так называемых «Прениях о вере» Арсения Суханова.
В конце 40-х годов в Москве возникла мысль о посылке на восток сведущего человека для сбора древних греческих книг. Выбор пал на троицкого монаха Арсения Суханова, известного своим хорошим знанием греческого языка. Случай казался вполне подходящим: в 1649 году Москву покидал патриарх Паисий, который мог бы на первых порах покровительствовать монаху. Паисий, однако, не спешил возвращаться в бывшую свою патриархию и надолго застрял в Яссах. Здесь в мае 1650 года был устроен религиозный диспут с греками, содержание которого, в соответствии с тогдашней практикой, было изложено Сухановым в статейном списке — отчете о поездке. Понятно, что список — это мнение одной стороны, которая к тому же не могла удержаться от заурядного хвастовства: греки у Арсения нередко покидали словесное ристалище «кручиноваты». Но именно своей односторонностью сухановские «Прения» и любопытны. Перед нами предстает очень живой и очень русский человек, мыслящий и чувствующий подобно большинству своих соотечественников. Своей «прей» — спором — ученый старец лучше многих толстых книг объясняет, отчего всякая неуклюжесть и неловкость в делах касательно соотнесения русского и восточного православия могли легко привести к непоправимой беде.
Первая тема спора — развенчание претензий греков на учительство и наставничество. В самом деле, как можно и чему можно научиться у «исшатавшихся» в вере греков? В пылу спора троицкий монах готов даже отступиться от исторической правды. Православие на Руси было принято не от греков, а от самого апостола Андрея, провозглашает старец, претендуя таким образом на равенство апостольских церквей. Впрочем, встретив яростные протесты и чувствуя свою уязвимость в этом вопросе, Суханов прибавляет: если и приняли веру от греков, то от тех, «которые непорочно сохраняли правила Святых апостолов, а не от нынешних». Одним словом, коли и был когда-то источник — греческое богословие, — то «ныне он пересох», отчего и сами греки «страдают от жажды».
Вторая тема спора — греческое «отступничество». Суханов с энтузиазмом исчислил все вины, в которых погрязли греки с точки зрения ортодоксально настроенного русского человека: склонность к латинству, нетвердость в вере, восприятие чуждых православной старине обрядов. Он спокойно выслушивает своего оппонента, митрополита Власия, о допустимости и двух-, и трехперстного знамения и даже как будто соглашается с ним, когда тот прибавляет: «Только нам мнится, что наше (то есть троеперстие. — И.А.) лучше, мы — старее». «Знаю, владыко, что вы старее», — ответил московский ритор и из дальнейшего совершенно ясно, что, кроме как «старее», ни с чем остальным он не согласился, потому что для него все московское не просто лучше — святее.
Третья тема — высота московского «большого православия». По Суханову Москва во всем обошла несчастных греков. «Был у вас царь благочестивый, а ныне нет, и в то место воздвиг Господь Бог на Москве царя благочестивого»; были монастыри и церкви «без числа» — все ушло, всем ныне завладели басурманы; были христианские бесценные ценности — «вы их разносили по землям, и ныне у вас нет, а у нас стало много». Все доброе благодатью Христовой перешло в Москву, заключает старец, и выносит приговор, предвосхищающий будущее поведение старообрядцев: Москва «может без вашего учения быть» и всех четырех восточных патриархов, как папу, «отринуть… если не православны будут». Так оно и случится, только «отринут» старообрядцы в первую очередь своего, пятого патриарха.
Рассуждения бойкого и словоохотливого Арсения Суханова очень типичны[154]. Но из них следовало, что, опираясь на подобную систему воззрений, исправление всех неустройств и непорядков необходимо осуществлять по святорусским, а не греческим образцам и уставам. Здесь сами действия, подчиняясь внутренней логике, выстраиваются в определенную цепочку. Сначала нужно исправление церкви, но не перенимающее новогреческое, а возвращающееся к совершенным старорусским образцам; затем или даже одновременно — проповедь и научение, чтобы никто не сбился с праведного пути, «но вси спасения да улучат».
Перед нами та основа и тот предел в церковных реформах, за которые ратовали твердые сторонники святости и полноты отечественного православия. Таких было немало в стане ревнителей, особенно среди выходцев из провинции. Для них верность святорусскому православию и традициям была жизненным кредо.
Но далеко не все ревнители были столь скептически настроены в отношении восточного православия. Среди боголюбов имелось немало грекофилов. При этом они, так же как их единомышленники-оппоненты, опирались на традицию. Только иную — глубокого почитания восточного христианства, взгляда на греков как на учителей. Конечно, и им были известны случаи сомнительного поведения греков, их шатания в вере. Однако для них это всего лишь досадные отступления. По убеждению грекофилов, восточная греческая церковь ни в чем не отступается от правил и уставов и по-прежнему «светится правою верою».
Ревнителей-грекофилов оказалось больше всего в столице, что дало повод историкам причислить их к столичным ревнителям в противовес провинциальным. К первым относят Стефана Вонифатьева, Федора Ртищева и самого Алексея Михайловича, ко вторым — Неронова, Аввакума. При всей условности подобного деления здесь схвачено главное. Близость ко двору делала для людей круга Вонифатьева важными не одни только церковные проблемы. В сравнении с провинциальными ревнителями их кругозор был шире, подход — свободнее. Само пребывание в столице заставляло их внимательно и взвешенно присматриваться ко всем новшествам и не спешить с их категоричным осуждением. Это дало им весомое преимущество при ответе на насущные вопросы, которые поставило перед государством и обществом само время.
Несомненное мессианское чувствование боголюбов требовало от них определиться в вопросе о месте и роли московского православия в православном мире. Ответ здесь давался в зависимости от принадлежности к тому или иному лагерю. Столичные ревнители видели себя во главе православного мира, которому предстояло сойтись в едином Московском православном царстве. Совсем иную перспективу предлагали провинциальные ревнители, ратовавшие за сохранение чистоты путем изоляции от всего восточного православия. Суть спора точно и образно сформулировал историк русской церкви А. В. Карташев: «Теократическая идеология „единого вселенского православного царя всех христиан“ толкала московских царей на пути сближения с греками и всеми другими православными. А доморощенная Москва, загородившая свое православие китайскими стенами, не пускала своих царей на вселенское поприще. Это значит, что столичные ревнители как раз помогали московским государям выбраться на вселенское поприще, провинциальные же огораживали их „китайскими стенами“»[155].
Но вот центральный вопрос: можно ли было отсидеться за этими «стенами»?
Все XVII столетие было пронизано движением России к европейской культуре. Само это движение шло неровно, прерывисто, но с несомненным ускорением, которое увенчалось в конце концов петровскими реформами. В истории этого движения середина столетия занимает важное место. Москва по-прежнему «потребительски» взирала на достижения западных соседей. Аристократия, двор, сам Алексей Михайлович охотно перенимали все то, что украшало и делало приятным быт. Явилась мода — подражание Западу, которую осуждала церковь, но которую так и не удалось изгнать. «Болезнь» оказалась прилипчивой и получила распространение при дворе.
«Обиходное» заимствование шло рука об руку с «государственным», еще более важным, поскольку оно было связано с фундаментальными потребностями развития страны. В верхах полагали, что просто перенять вполне достаточно, чтобы решить все проблемы. Потребность в сравнении, в сопоставлении пока отсутствовала. Сознание отсталости, этой повивальной бабки петровских реформ, явится тогда, когда секуляризованное сознание станет оперировать понятиями и ценностями, взятыми из одной системы координат с европейскими. В середине века до этого еще было далеко. Однако именно столичные ревнители, не ведая того, немало поспособствовали мировоззренческим переменам.
При Алексее Михайловиче общество столкнулось с проблемой общенациональной: что, как и в какой мере следует заимствовать на Западе? И надо ли заимствовать вообще? Модель, предлагаемая провинциальными ревнителями, отвечала на все эти вопросы отрицательно. Ориентированная на московское благочестие, она предлагала, по сути, изоляцию. При этом имеется в виду не некий запрет или неприятие одного какого-то новшества, а само мироощущение и мировосприятие, которые органически складывались из системы взглядов старолюбов. Как, скажем, мог чувствовать и вести себя человек закала провинциальных ревнителей, отправленный на выучку к немцу? Как вообще могло осуществляться расширяющееся заимствование при твердой уверенности, что любое общение с иностранцами для каждого православного человека отдельно и православного царства в целом греховно? Не случайно швед Поммерининг доносил в Стокгольм, что две тысячи московских дворян рейтар никак не хотят позволить командовать собою немцам, называя их некрещеными. В итоге правительству пришлось срочно думать об организации обучения московских дворян, чтобы иметь пускай и не лучших, но все же своих, «православных» офицеров.
Признавая необходимость перемен и тем самым невозможность прежнего бытия, провинциальные ревнители искали идеал в прошлом и были решительными противниками сближения с Западом. Они жили другим временем, не замечая, что оно плохо согласовывалось с настоящим.
Взгляды столичных ревнителей предполагали создание иной модели развития, лишенной замкнутости и неподвижности. Грекофильство столичных ревнителей подразумевало обращение к «еллинской мудрости». Правда, к XVII столетию греческая образованность была тупиковой. Но уравнение в чинах и обрядах с восточной церковью было одновременно и уравнением с православной церковью Украины и Белоруссии, а это имело не только религиозное и политическое, но и культурное значение: благодаря посредничеству малороссийских и белорусских старцев Московская Русь получала возможность приобщаться к европейским знаниям.
Конечно, это было весьма скромное приобщение. Да и сама европейская образованность новоявленных учителей не блистала глубиной — ведь Речь Посполитая и тем более ее православные окраины не претендовали на интеллектуальные глубины. Но та доля «латинства» киевских учителей, которая для старолюбов была синонимом католичества, для столичных ревнителей была ученостью. И в самом деле, латынь была языком не только мессы, но и науки, университетов, книг. Грекофильство на поверку оборачивалось возможностью расширить кругозор, повернуться к европейской культуре и образованности. Правда, сам этот поворот поначалу слабо заметен: настолько еще православно ортодоксально первое поколение приезжих старцев из Малороссии. Но Аввакум скорее не холодным разумом, а интуицией гениального писателя уловил западническую ориентацию происходящих перемен и выразил весь свой ужас насмешливо-горьким восклицанием: что-то тебе, Русь, захотелось немецких порядков и обычаев!
Просветительская программа столичных ревнителей была чрезвычайно умеренной. Но именно в этой умеренности и была ее сила, поскольку она точнее всего отвечала сознанию современников. Вся обстановка в стране подталкивала к единственному пути, соответствовавшему духовному и психологическому состоянию общества. Пути, отражавшему потребность использования достижений европейской культуры и образованности. Пути, который предлагали столичные грекофилы, нашедшие первых учителей в непугающем русского православного человека обличье мудрых киевских старцев.
Восприятие западноевропейской культуры при украинско-белорусском посредничестве было приемлемым еще и потому, что дозы ее были гомеопатическими. Только такие дозы и было способно на тот момент «переварить» общество, питавшее после Смуты великую подозрительность в отношении всего иноверческого. Петровское реформирование с сильно действующими лекарствами было просто невозможным — организм страны его бы отторгнул.
В споре бывших единомышленников, столичных и провинциальных боголюбцев, столкнулись, по сути, две различные модели социокультурного развития страны. Модель Вонифатьева и его сторонников с ее умеренной просветительской ориентацией возобладала. Возобладав же, остро поставила проблему ее созидателя.
«Собинный друг»Первые «авангардные бои», которые не без успеха провел на излете 40-х годов Стефан Вонифатьев, обнаружили главную слабость ревнителей — отсутствие авторитетного и деятельного лидера, способного превратить высокие мечтания в прозаическую явь. Сам царский духовник при всем своем бесспорном авторитете для такой роли подходил плохо: то ли по преклонности своих лет, то ли по душевной доброте, а скорее всего — из-за того и другого одновременно. Острое столкновение Вонифатьева с патриархом Иосифом на февральском соборе 1649 года — предел, далее которого он не посмел ступить. Между тем было абсолютно ясно, что заставить патриарха пойти на новые уступки необходимо, и не единожды, что само дело церковного «исправления» потребует невероятного напряжения всех сил и воли. Словом, нужен был не просто единомышленник, а человек церкви, способный провести церковную реформу. Алексей Михайлович, несмотря на малоопытность в подобного рода делах, вполне понимал это. Тем более что это понимание разделял и подкреплял сам Стефан Вонифатьев, озабоченный будущностью планов ревнителей. Складывалась ситуация неординарная: судьба в лице царя-ревнителя и его духовного окружения как бы заранее предуготовляла будущему церковному реформатору взлет необычайный, почти фантастический. Ветер поднимался штормовой, и дело было за тем, кто осмелится наполнить им свои паруса.
Осмелился Никон.
Родись Никон тремя десятилетиями раньше, он со своим темпераментом и наклонностями легко мог бы угодить в атаманы «вольных казаков» или сыграть роль, подобную роли Прокопия Ляпунова в событиях Смуты — по натуре он был разрушителем и ниспровергателем. Но Смута закончилась, и с ней канули в Лету возможности нетрадиционного раскрытия личности, ее реализации вопреки происхождению и социальному положению. Изменить статус, особенно крестьянскому сыну, каким был Никон, — дело весьма и весьма трудное. Одним из немногих законных путей оставалась церковная карьера. Ее и избрал Никон, в миру Никита Минич.
Священствовать Никон стал рано, «в неком селе» близ Макарьевского Желтоводского монастыря. В 1627 году его «сманили» в Москву купцы. Но вскоре благополучно складывавшаяся жизнь неожиданно дала трагический сбой. В один год один за другим умерли все три его сына. Для нас навсегда останутся тайной страдания Никиты Минича. Но точно известно, что обрушившиеся несчастья молодой священник истолковал как знак свыше, призыв уйти из мира.
Уговорив жену постричься в монастырь, Никита отправился в Анзерский скит, расположенный в Белом море близ Соловков. Здесь на тридцать первом году жизни он принял постриг. Внутренняя мистическая предрасположенность и трагическая случайность, столкнувшись, высекли искру, от которой через два десятка лет запылает раскол. Разумеется, связь здесь не столь прямолинейная, и не одна «никоновская искра» распалила раскольничьи гари. И все же сколько случайностей, непредвиденных обстоятельств, из которых слагаются судьба человека и история страны!
Кто знает, как повернулась бы линия жизни священника Никиты, не оборвись так рано нити, связывающие его с миром? Ведь малолетних детей нельзя было уговорить постричься, как жену. Нравственный долг был прост, как Моисеева заповедь: поднять сыновей и уже потом, по влечению или стечению обстоятельств, надеть монашеский клобук. Нет оснований сомневаться, что и через десять лет Никон мог это сделать и сделал бы. Но маловероятно, чтобы он сумел тогда сменить скромный клобук на патриарший омофор. Просто не успел бы за своей невостребованностью.
Никоновский уход из мира обернулся его возвращением в этот мир. Время, как мы помним, создало новый тип подвижничества: не молитвенное затворничество, а наставничество и учительство в миру. Этот тип очень подходил деятельному Никону, аскетизм которого в личной жизни, кажется, лишь фокусировал избыток жизненных сил для церковного и общественного служения. Никон мог вполне искренне в момент ссоры с царем уверять, что патриарший посох он взял не по своей воле, уговором и с оговором — владеть им не более трех лет. Но это все поза. Никон жаждал подвижничества. Подвижничество предполагало дело. Делом стала власть.
Вся тайна Никона в его темпераменте, тонко заметил историк русской церкви и русского богословия протоиерей Георгий Флоровский[156]. Действительно, будущему патриарху одинаково чужды были нравственные рефлексии и ученое мудрствование. Последним он занялся скорее по принуждению, лишившись иных способов бороться со своими противниками. Темперамент вознес Никона до патриаршества; он же стал одной из причин падения.
Никон ничего не умел делать вполсилы. Высокого роста, крепкого телосложения, он даже одежды привык носить под стать себе и своему сану — саккос в четыре пуда весом и омофор в полтора. Но прежде чем возложить на себя эти драгоценные в прямом смысле «патриаршие вериги», Никон носил вериги железные.
В Анзерском скиту, который был известен необычайной суровостью и строгостью устава «по образу древних отец скитских», — а именно этого и жаждал новопринятый инок, — Никон взвалил на себя бремя подвига поистине богатырского. Ему мало было просто одиночества (все на острове жили особо, в кельях, раскиданных по пустынному берегу), обычных молитв и поклонов. Он усердствует и во время еженедельных всенощных бдений кладет «по тысяче поклонов… сна же зело мало употребляше».
Никона часто посещают видения. Для него они — знак, неоспоримое свидетельство избранности. Едва ли уместно сомневаться или иронизировать по поводу искренней веры Никона в видения. Для человека Средневековья это норма. Сомнения если и приходили, то не в плане существования и существа видений, а в их источнике, божественной ниспосланности. Ведь они могли быть и происками дьявола, обманом, ибо истинные откровения ниспосылаются не просто благочестивым людям, а лишь избранным, пророкам. Никон в истинности своих откровений, а значит, и в своей предначертанности не сомневался. В этой вере — исток внутренней монолитной силы, которая исходила от этого человека и завораживала окружающих. Он был по рождению, по недюжей своей натуре харизматическим лидером.
Учителем и наставником Никона в Анзерах стал старец Елеазар, основатель Анзерского скита. Как мы помним, имя этого сурового подвижника было хорошо известно в Москве. Именно с его молитвами было связано долгожданное событие в семье первого Романова — рождение царевича Алексея. Михаил Федорович благоволил к старцу. С воцарением Алексея Михайловича почитание Елеазара еще более упрочилось. Но старец продолжал вести суровую жизнь отшельника. Никон многое перенял от Анзерского игумена. Больше того, по мнению исследователей, имя Елеазара, раскрывая многие двери, помогло Никону в начале его стремительного восхождения[157]. Все это, однако, не помешало Никону разойтись со своим наставником.
Произошло это довольно неожиданно. Елеазар, вознамерившись построить вместо обветшавшей церкви новую, отправился в столицу за милостыней. С собой — и это говорит о многом — он взял Никона. Поездка оказалась удачной: Елеазару, обласканному при царском дворе, мало кто осмелился отказать.
Вернувшись в скит, Елеазар не спешил со строительством. Братия по-прежнему сходилась по субботам на общую молитву в продуваемую всеми ветрами деревянную церковь Святого Николая. Из «Извещения о рождении и воспитании и о житии святейшего патриарха Никона», написанного клириком патриарха Иоанном Шушериным, известно, что Никон, встревоженный этим промедлением, начал «начальному старцу Елиазару о оных деньгах совет предлагати, дабы на оные деньги благоволил церковь созидати или в Соловецкий монастырь на сохранение отдати». Совет не был принят. Напротив, «того ради в ненавидинии у старца нача он Никон быти». Остается лишь догадываться, что вызвало столь резкое неприятие у старца — сам совет или же одно только намерение Никона выступить с советом — посягнуть на авторитет игумена. Скорее всего, это лишь внешнее проявление конфликта, суть которого — столкновение двух неординарных натур. Никон был слишком деятельным, слишком самостоятельным, слишком властным, чтобы долго пребывать в послушании. Двум таким инокам стало тесно на Анзерском берегу. И Никон уступил. Ушел. Как он сам признавался — а ясно, что Шушерин излагал версию именно Никона, — в слезах и скорби, не имея никакой иной возможности «унять гнев» Елеазара[158].
Возможно, за столкновением основателя Анзерского скита со своим иеромонахом стояли какие-то трения с Соловецкой братией. Из «Жития Елеазара» известно, что последние, «стрелою зависти устрелены быша, и вознегодоваша на преподобного», всячески препятствуя строительству обители. Елеазар оттого и медлил. А нетерпеливый Никон негодовал. Трудно сказать, насколько близко к истине это объяснение конфликта. Зато несомненно другое: ситуация невольно воспроизвела будущее никоновское столкновение с Алексеем Михайловичем, когда патриарх повел себя с царем так же, как иеромонах с Елеазаром — посторонился, дал «место неправедному гневу». Получалось, что Никон как бы отрабатывал одну и ту же поведенческую модель. Разнились лишь масштаб, декорации и актеры. Характер же главного действующего лица оставался неизмененным. Но недаром же говорят, что характер — это судьба.
В 1639 году на утлой лодочке Никон покинул Анзеры. Поступок едва не закончился трагически. Буря выбросила полузатопленную лодку на безлюдный берег Кийского острова в Онежской губе. Свое спасение Никон связал со своей избранностью: Бог не допустил его гибели, приберег для будущего. Никон ставит на берегу крест и дает обет основать на Кие обитель.
Свое новое пристанище Никон находит в небольшом Кожеозерском монастыре, расположенном в 920 верстах от Новгорода. Очень скоро он затосковал по суровому анзерскому иноческому чину и упросил келаря отпустить его жить особо, на безлюдном острове посреди озера Коже. Здесь он стал проводить время в беспрестанных молитвах и в трудах — ловил для иноков рыбу.
После смерти игумена в 1643 году немногочисленная братия стала упрашивать Никона встать во главе обители. По словам Шушерина, Никон долго отказывался. Неизвестно, так ли это было на самом деле. Но нельзя не отметить еще одно повторение в биографии патриарха, подчеркнутое, по-видимому, в рассказе Шушерину им самим: подобно кожеозерским монахам, вскоре его столь же слезно станут упрашивать принять патриаршество царь, бояре и духовенство. И Никон так же будет отказываться, пока его чуть ли не принуждением заставят дать согласие. Конечно, все это описано в духе житийных традиций. Однако нельзя забывать, что подобные традиции формировали стиль и манеру поведения человека; их ставили в образец и им искренне следовали.
Игуменство в заштатной обители стало прелюдией к восхождению Никона. В этом первом превращении будущего патриарха много таинственного и до конца необъяснимого. Возможно, своим подвижничеством Никон напомнил братии высоко ими почитаемого отшельника Никодима, который после 36 лет затворничества на реке Хозьюге провел последние два месяца жизни в монастыре. Память Никодима настолько почиталась в обители, что один из монахов, старец Боголеп, написал его Житие.
Автор этого Жития, в миру Борис Васильевич Львов, занимал в Кожеозерской пустыни совершенно особое место. Выходец из столицы, он сохранил связи при дворе, и среди его почитателей якобы числился сам Ф. М. Ртищев. Значимость этих связей для обители заключалась еще и в том, что родным братом Боголепа был думный дьяк Григорий Львов, один из учителей царевича Алексея. Он не забывал о молитвенном убежище своего брата, делая, между прочим, богатые вклады в монастырскую библиотеку. Понятно, что слово Боголепа было в Кожеозерах очень весомым. И если именно он склонился в пользу игуменства Никона, то это многое значило. Но еще большее — если он писал о Никоне своим московским знакомым.
Исследователи делают осторожное предположение, что благодаря Боголепу имя Никона стало известно в придворных кругах еще до его появления в столице[159]. Если к этому добавить стремление Стефана Вонифатьева собрать под свое крыло единомышленников и возможные связи Никона, нижегородского выходца, с земляками, к числу которых принадлежало немало ревнителей, если вспомнить, наконец, о знакомствах, приобретенных во время поездки в столицу за милостынею с Елеазаром, то выдвижение Никона вовсе не покажется делом одного слепого случая. Никону помогли. Хотя бы тем, что обратили на него внимание и подогрели интерес царя.
В то же время совершенно ясно, что нельзя сводить историю необыкновенного возвышения Никона лишь к поиску людей, обеспечивших начало его карьеры. Важной представляется та духовная атмосфера, в которой произошла встреча царя с Никоном. А эта атмосфера и само умонастроение Алексея Михайловича, несомненно, были предрасположены в пользу Никона. При этом речь идет не столько об индивидуальности царя, сколько о том религиозном типе, идеал которого сложился у второго Романова под влиянием ревнителей. То был тип, востребованный самим временем — благочинный и одновременно воинствующий, готовый словом и делом стоять на защите православия и Православного царства. Никон стал живым воплощением этого типа. По определению биографа Никона Шушерина, душа царя «спряжеся» с душой Никона.
Никон появился в Москве в 1646 году. То был традиционный приезд, который совершали настоятели больших и малых монастырей для сбора милостыни. Часто они получали возможность встретиться с царем. Можно лишь строить предположения относительно первых впечатлений, вынесенных Алексеем Михайловичем от общения с Никоном. Но вот бесспорные исходные «параметры» этой встречи: семнадцатилетний юноша, не только нуждавшийся в опеке, но и жаждущий ее, впечатлительный, истово верующий, благоговеющий перед святостью личной жизни — и сорокаоднолетний, богатырского сложения старец, почти ровесник недавно умершего отца государя, много повидавший, много переживший, от которого исходила зрелая, уверенная сила. Царь был человеком мечущимся. Никон — твердым, точно монолит. Он, как мы помним, был лидером по натуре, Алексей Михайлович — по царскому сану. И сан «склонился» перед натурой.
Царь не отпустил Никона назад в Кожеозерский монастырь. В том же 1646 году он был поставлен архимандритом одного из самых почитаемых московских монастырей — Новоспасского. Привычный к богатым вкладам и знатным инокам, искавшим молитвенное уединение после долгих государственных и воинских трудов, монастырь был все время на виду. Но особенно его положение упрочилось с избранием на царство Михаила Федоровича, поскольку именно за стенами этой обители находилась фамильная усыпальница бояр Романовых. Архимандрит Новоспасского монастыря — частый гость в Кремле. Но Никон ко всему прочему становится гостем желанным. Алексей Михайлович чувствует постоянную потребность в общении с ним. По словам Шушерина, государь, «желая его богодухновенною беседою наслаждатися, повеле ему архимандриту по вся пятки (пятницы. — И.А.) приезжати к себе великому государю в верх к заутрени. Он же по повелению царскому по вся пятки к нему, великому государю, ко утрени приезжая, многих обидимых вдов и сирот, прошением своим от насильствующих им избавляше».
Слух о заступничестве Никона за всех «беззаступных» очень скоро привел к тому, что в пятницу — день его встречи с государем — к Новоспасской обители стекались многочисленные просители с челобитными. Никон, облеченный правом собирать прошения и объявлять о них государю, собирал челобитные, и царь, «не исходя из церкви», вместе с ним разбирал их и выносил приговор — «подписывать веляше и архимандриту сам вручаше»[160].
Подобная деятельность не могла не приветствоваться ревнителями: не случайно все они, от скромных приходских священников до царского духовника, осуждали неправедные поступки воевод и иных «сильных людей». «Кто изволит Богу служить, тому подобает стоять и за мирскую правду», — провозглашал совершенно в духе ревнителей протопоп Аввакум[161]. А сам глава боголюбов Вонифатьев увещевал бояр «со слезами непрестанно, да имут суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят»[162].
Никон в защите «мирской правды» достиг самых высот. Но не менее показательна и позиция Алексея Михайловича, творящего без промедления, прямо в церкви, правый суд. Царь, выученик ревнителей, будто бы спешил искупить свое прежнее равнодушие к делам, восстанавливал образ истинно православного государя, отца над своими подданными.
Общение Никона и Алексея не проходило бесследно друг для друга. Царь все более проникался доверием к архимандриту. Ему импонировали твердость и бескорыстие Никона, его устремленность к идеалу. Едва ли кто из царского окружения мог сравниться с Никоном в этом отношении. Духовник царя Вонифатьев был столь же высок в помыслах и чист в поступках, но лета давали о себе знать: его жизнь давно уже текла под уклон, и в нем не было той силы и энергии, какая ощущалась в Новоспасском архимандрите. Вонифатьев чувствовал это и сам в беседах с царем указывал на Никона как на самого достойного продолжателя дела ревнителей. Был еще Морозов, твердой рукой подпиравший престол. Но царь слишком много усвоил нравственных уроков в общении с боголюбами, чтобы не видеть корыстолюбия своего воспитателя. Этого, кажется, совсем не было в Никоне. В глазах царя Никон воплощал в себе все лучшее. На такого можно было опереться. Пока эта мысль — словно семя, оброненное в землю. Но семя прорастающее, а земля — жаждущая…
Происходят перемены и с самим Никоном. Это кажется почти невероятным, особенно если вспомнить о тех приступах упрямства, какие станут его посещать в годы патриаршества. Но Никон, восходящий вверх, вовсе не был таким, каким он стал на самой вершине своей карьеры. Он не оставался слепым к тому, что происходило вокруг него, и пытался приспособиться. Так, его подпись стоит под Соборным уложением, при том, что отдельные статьи Уложения вызывали у него резкое неприятие и критику. Непоследовательность Никона его противники объясняли по-разному и всегда не в его пользу: то «страх земной», то прозаический расчет. На самом деле, выступление против Уложения могло стоить ему карьеры. Никон слукавил, смолчал, рукоположился, тем более что рукоположились чины вышестоящие. Возможно и то, что в это время он еще сам до конца не осознал главную тему своей жизни — защиту священства, в священстве — патриаршества, а в патриаршестве — себя.
Но еще большие изменения претерпели религиозные «пристрастия» Никона. Появление его в 1646 году в столице означало пополнение рядов провинциальных ревнителей. Неронов, в будущем великий ненавистник патриарха Никона, позднее не упустил случая уколоть его неприятным воспоминанием. Ныне, мол, греков хвалишь, «а прежде сего от тебя же слыхали, что многижды ты говаривал нам: гречане-де и Малые Росии потеряли веру и крепости и добрых нравов нет у них».
Стиль Никона в эти первые месяцы московского пребывания — аскетизм, идеал — святорусская церковная старина. Иного трудно было ожидать от игумена пустынной северной обители, гордой своей уверенностью в собственном непоколебимом благочестии. Однако очень скоро Никон убедился, что нападки на греческое благочестие не вызывают сочувствие ни у царя, ни у столичных ревнителей. Смена «веры» дала повод будущим староверам упрекать Никона в лицемерии. Верил в одно, потом переменился, убедившись, что царь и его ближайшее окружение исповедуют другое. Упрек серьезный и тем более важный, что ставит под сомнение искренность Никона. Лукавил ли он или сознательно уверился в превосходстве греческого благоверия? На этот вопрос трудно ответить определенно. Вся прежняя жизнь не дает оснований подозревать Никона в желании сделать церковную карьеру. Для того следовало бы остаться в Москве, а не ехать на север и уж тем более не оседать в Анзерском скиту. Но затем в поведении Никона появляется нечто такое, что прежде было ему чуждо: его начинает одолевать жажда власти, заставляющая при необходимости и угождать, и молчать.
Конечно, нельзя сбрасывать со счетов право Новоспасского архимандрита перемениться внутренне: ведь обращали его в «грекофильскую веру» люди, несомненно, авторитетные, опиравшиеся на развернутую богословскую аргументацию и традицию. Возможно, в итоге сошлось все сразу: честолюбие, расчет, вера в собственную избранность, готовность, наконец, поверить в то, во что очень хотелось и надо было поверить.
К 1648 году Никон уже ярый грекофил. Заезжие греки на все голоса поют ему осанну. Появившийся в эти месяцы в Москве иерусалимский патриарх Паисий с особым рвением обхаживал Никона. Причина, конечно, не в особой предрасположенности к Никону, а в желании угодить царю. Хитрый грек быстро смекнул, что лучшее средство для этого — расхваливать Новоспасского архимандрита. В канун Великого поста иерусалимский патриарх подал в Посольский приказ письмо с уверенностью, что оно дойдет до государя. «Находясь в прошедшие дни у вашей милости, я говорил с преподобным архимандритом Спасским Никоном, и полюбилась мне беседа его, — писал грек. — Он муж благоговейный, и досужий, и преданный вашему царскому величеству. Прошу, да будет он иметь свободу приходить к нам для собеседований на досуге…»[163] Устоять перед такой лестью было трудно. И царю, возвысившему Никона, и самому Никону.
В жизни Никона Паисий сыграл не последнюю роль. Беседы с ним сильно повернули Никона к грекам. Если столичные ревнители при всем своем грекофильстве все же оставались людьми осторожными, понимавшими всю сложность и опасность резких перемен в обрядах, то Никон пошел дальше своих учителей и под влиянием Паисия все более склонялся к мерам жестким и решительным. Отчасти в этом сказывался его бурный темперамент, неумение и нежелание ждать. Но присутствовала в этой перемене и «идеологическая» подоплека. Традиционная гордость святоотеческим православием приобретала в сознании будущего патриарха новые формы. Ему уже тесно на одной русской почве, он уже мечтает об экуменическом расширении христианской церкви, с тем только условием, что первенствовать в этом едином православном мире станет пятый — Московский патриарх. «И последние станут первыми»…
Впрочем, в 1648 году разногласия между провинциальными и столичными ревнителями пока еще отходили на второй план перед общими задачами. И новоспасский архимандрит воспринимался всеми как один из лидеров движения. На февральском соборе 1649 года Никон был среди тех, кто открыто поддержал выступление Стефана в защиту единогласия — его подписи нет под соборным приговором.
Однако близость к ревнителям не помешала ему принять близко к сердцу интересы и церковных иерархов. Новоспасский стряпчий, вопреки указу, не спешит подать в ноябре 1648 года в Поместный приказ список монастырских вотчин, приобретенных с конца XVI века. Едва ли он осмелился на такое без ведома Никона. Примечательно, что, памятуя о положении Новоспасского архимандрита, на поведение его стряпчего ориентируются и другие монастырские власти, совсем не жаждущие потакать алчному до чужих земель провинциальному дворянству и бессребреникам-протопопам, склонным к нестяжательству[164]. Дело до земельных конфискаций, как известно, не дошло: дворянство остыло, а светские власти, не желавшие ссориться с духовными, о своем первоначальном намерении забыли. Но едва ли забыл о нем Никон, не просто проигнорировавший указ, а подавший пример всем остальным в обережении церковных богатств. При таком поведении Никон казался высшему духовенству своим: во всяком случае, он был лишен радикализма Вонифатьева, который разводил царского духовника с патриархом.
Царь все более доверяет Никону, видит в нем образцового пастыря. Но образцовому пастырю нужно приискать достойное место. Весной 1649 года оно как раз подвернулось. Немощный новгородский владыка оставил свою митрополию и удалился в монастырь. Было ли это сделано по подсказке из Москвы, или митрополит в самом деле лишился с возрастом последних сил — неизвестно, да и не суть важно. Важно, что одна из самых крупных святительских кафедр, в пределах которой было более двух тысяч церквей и около 150 монастырей, досталась Никону[165].
Возводил Никона в святительский сан иерусалимский патриарх Паисий, пожаловавший новопоставленного «за добродетели» еще и правом носить мантию «с червлеными источниками»[166]. В марте 1649 года Никон торжественно отправляется на новое место своего служения.
В церковной иерархии новгородский митрополит занимал второе, вслед за патриархом, место. Это, конечно, вовсе не означало, что новгородская кафедра — обязательная ступень к патриаршей митре. Но Никон отправился в Новгород с несомненным прицелом на патриаршее место. Порука такой блестящей будущности — прочно завоеванные им позиции царского «собинного друга».
Царь расставался с Никоном с тяжелым сердцем. Но интересы дела пересилили личные чувства. Никон наконец-то обретал поприще, соответствующее его неуемной энергии. В Новгородской епархии можно было развернуться. Очень скоро Никон превратил митрополию в «испытательный полигон» для реформ в духе ревнителей. Он утвердил в церквях единогласие. При нем вместо нестройного «хорового пения» в Новгородской Софии зазвучали стройные киевские песнопения, «пение одушевленное», для чего митрополит не поскупился и зазвал к себе украинских певчих[167].
Хор был настолько хорош, что в своих частых наездах в Москву митрополит брал его с собою ублажить государя. Алексей Михайлович вскоре станет ярым поклонником гармоничного пения. Пройдет немного лет, и он за военными буднями не забудет о заботах певческих — так приворожило его малороссийское «одушевленное» славление Бога. «Да промыслить бы тебе спеваков болших 5 человек да малых 10 человек, чтоб всему были гораздо гаразди по партесу и головы б были хороши и отлики бас и дышканы и прочие», — наставлял он со знанием дела боярина В. Бутурлина, оказавшегося в 1655 году на Украине[168].
В духе требований ревнителей Никон отказался от всяких послаблений. Новый владыка строго взыскивал с нерадивых мирян и еще жестче — с попов и дьяконов, забывших о своем пастырском долге. Одновременно митрополит являл пример нищелюбия и милосердия. Благотворительность при нем достигла огромных масштабов. Он чуть ли не ежедневно кормил и наделял милостыней на митрополичьем дворе сотни убогих и сирых.
В это время открывается еще одна сторона личности Никона, сделавшая его тем, кем он, собственно говоря, и вошел в историю. Он не просто ведет себя властно. Пользуясь близостью к государю, новгородский владыка начинает решительное наступление на те статьи Соборного уложения, которые ограничивали церковную юрисдикцию. В 1651 году Никон добился права «ведать судом и управою во всяких управных делах, и судить… и указ чинить по его митрополичу рассмотрению». Исключение по традиции было сделано для особо тяжелых уголовных дел, оставшихся в компетенции светской власти.
Таким образом, среди архиереев он постепенно приобрел репутацию защитника епископата, человека, способного возвратить если не всё, то, по крайней мере, часть потерянного. Ревнители о подобном никогда не помышляли и в этом, конечно, были отличны от Никона.
Репутация защитника епископата принесла в последующем немалую пользу новгородскому владыке. Явная слабость Иосифа, откровенно пасующего перед Уложением и Монастырским приказом, оборачивалась тоскою по сильному патриарху. А это уже — стартовая площадка для очередного взлета Никона. Видимые перемены, происходящие в Новгородской митрополии, выгодно отличались от того, что происходило в других епархиях. В глазах царя Никон обретал репутацию не просто одного из ревнителей, а единственного ревнителя, способного реализовать их планы.
Но Никон укреплял свои позиции не одними делами, а и неординарным поведением. Особенно это бросилось в глаза в 1650 году, во время волнений в Новгороде. В отличие от того, что довелось увидеть и пережить Алексею Михайловичу летом 1648 года, Никон не оробел и не стушевался. Больше того, 17 марта, в день царских именин, он пропел бунтовщикам анафему. В ответ те ударили в набат и вломились на митрополичий двор. Никон их встретил собственной грудью и не испугался побоев, хотя били его свирепо и подло — ослопьем и каменьями, трусливо упрятанными в шапки. Так, по крайней мере, излагал события сам митрополит в своем послании царскому семейству. Когда же в город пришел с карательным отрядом боярин князь И. Н. Хованский, Никон, забыв об обидах, по умолению раскаявшихся новгородцев вступился за них перед царем, чем и отвел гнев. Что могло больше укрепить популярность Никона-пастыря, чем вот такая гроза и такое милосердие?
В эти дни он успел примерить еще и страдальческий венец. В грамотке, адресованной Алексею Михайловичу и его семейству, Никон поведал о ниспосланном ему знамении: 18 марта митрополит служил заутреню перед образом Спаса и внезапно «увидел венец царскии на воздусе злат над Спасовою главою. И помалу тот венец стал приближатися ко мне, и я, богомолец ваш, от великого страху, аки забылся, точию своима очима на тот венец смотрю и свещу перед Спасовым образом, как горит, вижу. И то в разуме помыслил, как тот венец движится, и то в памяти есть, что тот венец собою двигся и пришед стал на моей главе грешной…»[169].
Никон, по-видимому, хорошо изучил впечатлительную и склонную к религиозному восторгу натуру Алексея Михайловича, его неизбывную жажду чуда, столь свойственную человеку в переломные эпохи. Да и не одного его — всего царского семейства, особенно женской его части — этого подлинного, по определению историка И. Забелина, «женского синклита теремных затворниц», легко впадавших в религиозный экстаз. Для них видение Никона в Святой Софии стало очередным свидетельством избранности пастыря, подтверждавшейся прежде всего тем, что эта избранность — обреченность на муки и страдания. Но страдания и мучения, принятые за Правду!
Новгородские события еще более расположили Алексея Михайловича к Никону. Царь не скупится на эпитеты, которые до сих пор не раздаривал никому: «крепкостоятельный пастырь», «наставник душ и телес», «собинный друг душевный и телесный». Эти обращения щедро рассыпаны в письмах к новгородскому владыке и поневоле характеризуют и их автора, склонного доходить в своем восторге до крайности. Кажется, царь не видит у своего «собинного друга» ни одного недостатка — сплошные достоинства.
Трудно сказать, что в этом стремительном взлете можно отнести на счет самого митрополита, а что — на счет неопытности и благодушия Алексея Михайловича. Выше уже отмечалось, что Никон, восходивший к патриаршеству, несомненно приспосабливался к окружению. Но едва ли можно было без конца смирять властную и вспыльчивую натуру. Став патриархом, он совершил столько неловких поступков, что, право, приходится удивляться, как ему удавалось избегать их ранее. Отгадка между тем кроется в том, что он никогда особенно и не пытался их избегать. Расчет во взаимоотношениях с царем дополнялся интуицией, которая долго не подводила Никона. Он вел себя с царем очень естественно, без особого насилия над собой, утверждаясь в роли твердого, хотя и не лишенного житейской мудрости архиерея. Но это как раз и было по сердцу Алексею Михайловичу, который в своих взаимоотношениях с Никоном постепенно утратил всякую взвешенность. Последнее было бы простительно для обычного человека, но непростительно для государственного деятеля.
Угадав внутреннюю неуверенность, мнительность Алексея Михайловича, Никон внушил государю, что его пастырское радение и молитва — надежная защита во всех государственных и семейных начинаниях. Авторитет Никона среди родных царя был столь высок, что даже после того, как он разошелся с Тишайшим, государевы сестры осмеливались поддерживать с ним отношения. Несомненно, в этой семейной симпатии к Никону сокрыт один из самых действенных рычагов его влияния на царя.
Обыкновенно удаление человека от двора способствует ослаблению его позиций. Он не появляется перед «пресветлыми государевыми очами», забывается и вытесняется новыми людьми. Не случайно в придворной борьбе победившие всегда стремятся отправить проигравших если не в ссылку, то на дальнее воеводство, по известному принципу — с глаз долой, из сердца вон.
С Никоном такого не случилось. Оказалось, что чем он дальше, тем сильнее его притяжение. Царь нуждался в постоянном общении с «собинным другом». На станциях — ямах — между Москвой и Новгородом не успевали менять лошадей: столь часты были пересылки между царем и митрополитом. Сам Никон пребывал в постоянном движении, почасту наезжая в Москву. Влияние его возросло настолько, что уже ни одно мало-мальски серьезное дело не обходилось без его совета и благословения.
Подавив выступление в Новгороде, Никон был совсем не против приписать себе заслуги «утешения бунта» во всех северо-западных городах. Это было, конечно, сильное преувеличение. В Пскове и в Псковской земле, где настроение было куда решительнее, а единодушие прочнее, митрополичьи призывы к покаянию не произвели впечатления. Грамотки Никона были встречены бранью и нелестными комментариями: «Полно де ему, митрополиту, и того, что де он Новгород обманул, что подали государю новгородцы повинные челобитные. А мы де не новгородцы»[170].
В самом деле, новгородский бунт удалось затушить так быстро, что он толком и не успел разгореться: больше было крика и угроз, чем поступков. Иначе вышло в Пскове. Здесь восставшие арестовали воевод и передали власть «всегородовой избе», руководившей действиями посадских и приборных служилых людей. Иные в своем радикализме посягали даже на самого царя. «Хотя бы и сам государь был под городом Псковом, и то бы пульку в брюхо ввязили», — грозились они по адресу Тишайшего[171].
Подобные высказывания, конечно, не были типичны: мятежники крепко надеялись на государеву «милость» и признание правоты их «мирской правды». Вот почему они изначально стремились придать своему выступлению всесословный характер. Для этого в Пскове прибегли даже к насилию и фальсификации: было объявлено о присоединении к движению псковских дворян, некоторых из которых действительно принудили к появлению в мятежной толпе. В Москве, не сразу разобравшись, упрекнули псковских дворян в отступничестве. В грамоте им с укоризной напоминали: «Ныне ведомо нам учинилось, что вы, забыв наше государское крестное целованье и свою природу, приставали к ворам», тогда как предки псковичей верою и правдою служили государю, «головы свои складывали» и за то была им «наша государская милость».
Однако правительство на этот раз беспокоилось напрасно. Поместная армия, вполне удовлетворенная статьями Уложения 1649 года, не примкнула к псковичам. Дворяне и дети боярские приняли участие в боях с мятежниками, и впоследствии, в ноябре 1651 года, все погибшие, по указу Алексея Михайловича, были занесены в синодики монастырей и соборов для вечного поминовения. По псковским синодикам таких набралось 75 человек, среди которых оказались 19 новгородцев и 33 псковича[172]. Все они входили в карательный отряд князя И. Н. Хованского, которому была поручена борьба с непокорными подданными.
Псковские события вызвали сильное беспокойство при дворе. Ждали самого худшего — второго издания московского гиля. Шведский резидент Родес писал, что в Москве все «живут в немалом страхе», что мятеж, «как бегущее пламя», пойдет далее и это «может совершенно легко случиться»[173]. Бояре И. В. Морозов и В. П. Шереметев допрашивали старост и сотских в надежде найти авторов слухов о будто бы предстоящих волнениях. Приказано было всех подозреваемых в распространении таких речей хватать и вести в приказ для допроса[174].
В Кремле стремились как можно скорее развязать псковский узелок. Потому полагались не на одну силу, а и на переговоры, призванные образумить мятежников. Замечательно, что и восставшие попытались сыграть на розни в верхах. Они тайно послали людей к боярину Н. И. Романову с просьбой о заступничестве. Намерение псковичей вызвало сильное раздражение морозовского окружения. Правительство, чтобы положить конец всяким надеждам на раскол при дворе, поспешило выговорить бунтовщикам: «Написали вы это по воровскому заводу: нам он, боярин, наш холоп, служит с своею братьею вместе, а недоброхота между боярами никого нет. При предках наших никогда не бывало, чтоб мужики с боярами, окольничими и воеводами у расправных дел были, и впредь того не будет».
Однако за грозной тональностью царских грамот скрывалась прозаическая нерешительность. К правительственным уговорам и угрозам решено было прибавить авторитет земских выборных, собранных специально для унятия псковского мятежа в столице. Мысль была иезуитская: лишить земским осуждением псковичей нравственной правоты, которая сплачивала и вдохновляла гилявщиков. В город отправилась делегация от Земского собора во главе с коломенским епископом Рафаилом. Миссия завершилась успешно: делегации удалось убедить псковичей покаяться и отворить ворота.
Архивы не сохранили следов личного участия царя в псковских событиях. Его позиция растворилась в позиции думы и в царских указах: несомненно, все было сделано с его ведома, но что было высказано им самим, а что сформулировано окружающими — можно лишь предполагать[175]. Зато достоверно известно, что пока «качался» Новгород, а Псков кипел в мятеже, Тишайший не пренебрегал своим любимым занятием — охотой. Именно весной — началом лета 1650 года датированы несколько писем из окрестностей Калязинского монастыря, где царь Алексей тешился соколиными забавами. В письмах царь детально описывал охоту, но ни разу не обмолвился о событиях в стране. Это даже дало основание известному историку М. Н. Тихомирову говорить об «удивительном политическом невежестве» государя в момент, «когда шаталось самое основание его престола»[176]. Представляется, что исследователь сильно преувеличил масштаб событий. При том, что мятежи в Новгороде и Пскове смешали правительственные планы, до крушения «основания престола» было далеко.
Однако вопрос о степени участия Алексея Михайловича в управлении государством на самом деле остается открытым. В свое время Н. М. Карамзин, оценивая влияние Московского восстания на царя Алексея, пришел к выводу, что тот воочию убедился, «сколь опасно для монарха излишне полагаться на бояр», и «с этого времени… начал царствовать сам собой». Но мы видим, что и в 1650 году с самостоятельным царствованием у Тишайшего дела обстояли далеко не так благополучно. Для этого Алексею Михайловичу пока еще не хватало ни опытности, ни характера.
Бесспорно, события 1648–1650 годов сильно повлияли на царя, заставив его вплотную заняться законотворчеством. Но из этого вовсе не следует, что он стал сразу править «сам собою». О самостоятельности Тишайшего в принятии решений вообще говорить трудно. Не только в силу особенности его личности. Позднее «взросление» и обретение самостоятельности — вовсе не удел одного второго Романова. Вспомним, что Петру I было далеко за двадцать, когда он всерьез взялся за государственные дела. По сути, до самых Азовских походов всеми делами в государстве заправляли царские родственники и доверенные лица, такие, как корыстолюбивый и не очень умный дядя Лев Кириллович Нарышкин или умный, но редко бывавший трезвым князь Борис Алексеевич Голицын. Но вот ирония! Образ царя-делателя, плотника и воина настолько владеет сознанием потомков, что мало кто бросает упрек в продолжительном «безделье» младшему сыну Алексея Михайловича. Зато последнему претензии предъявляются по самому строгому счету: второй Романов в представлении историков и писателей чаще всего выглядит человеком праздным.
Как мы уже знаем, это утверждение далеко от истины. Время «взросления» государей — вообще время особое и не совпадает с тем, что у современников считалось совершеннолетием. Отправить сына-новика на службу, повести его под венец — эти события были совсем иного порядка, чем начало самостоятельного царствования. Здесь многое должно было сойтись, включая обретение внутренней уверенности и исчезновение из окружения государя прежних наставников и воспитателей. С этой точки зрения Алексей Михайлович от своих предшественников и потомков мало чем отличается: в делах он стал принимать участие не особенно рано и не особенно поздно — вовремя, и уж во всяком случае, чуть раньше Петра. Другой вопрос, что из затянувшихся петровских забав в конце концов выросли реформы, а из охотничьих утех Тишайшего не выросло ничего. Но ведь Петр идет по особой шкале, которую едва ли уместно прилагать к остальным Романовым.
Не следует забывать и о том, что Алексей Михайлович — воспитанник ревнителей, вполне усвоивший их высокое понимание долга. Мужествуя сердцем от поучительных словес боголюбцев, царь испытывал страстное желание встать вровень, соответствовать высокому предназначению православного государя. Отсюда и та старательность, с какой он выполнял под присмотром Морозова все то, что входило по традиционным представлениям в круг обязанностей благочестивого монарха. Потребовалась настоящая смена вех для того, чтобы ощутить неудовлетворение от подобного рода «соответствия» царскому сану.
Даже выявление следов систематического участия Тишайшего в управлении государством — а они обнаруживаются в документах по крайней мере с 50-х годов и связаны с созданием Тайного приказа — не позволяет в полной мере оценить Алексея Михайловича как государя. Насколько он был действительно самостоятелен? Руководил ли он своими советниками или, напротив, всецело подчинялся им? Хватало ли Алексею Михайловичу ума и прозорливости в клубке разнообразных задач выделить приоритетные и найти пути их достижения? Словом, насколько хватало ему ума, воли и силы государить?
Здесь самое время обратиться к политической истории начала 50-х годов, когда с прекращением городских восстаний в Москве наконец-то смогли обратиться к реализации внутри- и внешнеполитических планов. Эти планы давно уже волновали Алексея Михайловича. То было поприще, которое казалось ему не просто великим, а достойным для приложения всех накопившихся душевных и физических сил.
Торжество православияВ середине столетия произошли события, которые историки не без основания назвали «торжеством Православия». Царь принял в них самое непосредственное и живое участие. Если вспомнить о глубоком и искреннем религиозном чувстве Алексея Михайловича, то едва ли это вызовет удивление. Однако на сей раз стараниями царя происходившему был придан и политический смысл: торжествовало не просто православие, а Православное царство под скипетром Романовых.
К подобной акции и светскую, и духовную власть подтолкнуло несколько обстоятельств. Среди последних были обстоятельства вполне личного свойства, которые кажутся даже случайными и мелкими. Но это ошибочное мнение. Ведь при монархическом режиме все случайное и мелкое невольно обретает важное значение, если исходит от монарха. Таковым была приязнь Тишайшего к Саввино-Сторожевскому монастырю. Приязнь, которая имела самое непосредственное отношение к «торжеству Православия».
Алексей Михайлович питал к Саввину монастырю особую любовь. То был как бы его «домашний» монастырь, процветающий благодаря его неустанному попечительству. Возможно, здесь присутствовало не одно религиозное чувство, а еще и чувство эстетическое, рожденное необычайной красотой окружающих мест. Чего стоила одна дорога на Саввино богомолье! Н. М. Карамзин в XIX столетии так писал о ней: «Нигде я не видел такого богатства растений; цветы, травы и деревья исполнены какой-то особенной силы и свежести; липы и дубы прекрасны; дорога оттуда в Москву есть самая приятная для глаз…» Со времен царя Алексея дорога мало переменилась, и, надо полагать, не меньший восторг испытывал и Тишайший, отправляясь из Москвы на богомолье.
Второй Романов щедро одаривал обитель. Исследователи подсчитали, что одних только денежных пожертвований царским семейством было сделано на общую сумму около 36 тысяч рублей. Это — не считая земельных пожалований и приписанных к «Саввину дому» более бедных монастырей и пу?стынь.
С преподобным Саввой, основателем обители (он умер в 1407 году), и связаны события, которые вызвали необычайное религиозное воодушевление царя Алексея Михайловича. В декабре 1651 года царь отправился в окрестности Саввина монастыря на охоту. Случилось так, что свита отстала, и царь в одиночку вышел на медведя. Дальнейшее известно было из рассказа самого государя. Зверь, поднявшись на задние лапы, уже шел на охотника, когда неизвестно откуда появившийся старец отогнал его. Старец назвался Саввой, иноком Сторожевской обители. Вернувшись в обитель, Алексей Михайлович по иконе, написанной, согласно преданию, одним из учеников Саввы, игуменом Дионисием, признал в своем спасителе преподобного старца.
Царь был потрясен. Он тотчас отправил гонца к Никону, настаивая на его немедленном приезде. 14 декабря Никон покинул Новгород. Близ Торжка он встретил нового гонца с царским наказом: спешить, спешить! Царь прямо-таки сгорал от желания поделиться с «собинным другом» пережитым. По-видимому, именно тогда созрело решение об открытии и освидетельствовании мощей угодника Саввы, более ста лет назад причисленного к лику святых.
Характерно, что сама мысль об открытии мощей Саввы не была нова. Есть известия, что первой должна была совершить это… Марина Мнишек. Так первый Самозванец будто бы собирался упрочить авторитет царицы-католички[177]. Трудно сказать, насколько это известие достоверно. Но в нем бесспорно отразилось особое почитание чудотворца. Этим же можно объяснить стремление Романовых придать культу Саввы общегосударственное значение. Новая династия, почитая «старых» святителей, стремилась прибавить к этому ряду и «своего», особо чтимого и особо выдвигаемого святого.
Позднее преподобный Савва еще не раз будет являться в видениях к Алексею Михайловичу. В 1654 году, двигаясь на Смоленск, царь остановится на ночлег в деревне Наре. Здесь царю будет видение старца Саввы, который поведает ему о грядущих победах над поляками и литовцами. Поутру в монастырь за образом Саввы тотчас будут снаряжены люди — икона займет почетное место среди святынь, сопровождавших войско. Предсказание сбудется, царские полки войдут в Смоленск, и в благодарность Тишайший пожалует Сторожевской обители Нару.
Обретение мощей святого Саввы произошло в начале 1652 года. 17 января в обитель прибыл Алексей Михайлович вместе с патриархом Иосифом, митрополитом Никоном, царицей, боярами и духовенством. 19 января мощи святого были открыты и положены в новую дубовую гробницу. Возвышенно-эмоциональное состояние молодого государя, по-видимому, позволило Никону высказаться за продолжение церковных торжеств. Царь охотно согласился. Было решено перенести в Успенский собор прах трех выдающихся московских архипастырей — патриархов Иова и Гермогена и митрополита Филиппа Колычева. Подбор имен выдает грандиозный замысел устроителей церемонии. То были иерархи-страдальцы, принявшие мучения и смерть за православную веру и церковь.
Иов был первым московским патриархом, тесно связанным с Борисом Годуновым. Естественно, что восторжествовавшему Лжедмитрию он оказался неугоден. По приказу Самозванца Иов был сведен с патриаршего престола и отправлен в Старицкий монастырь, где скончался в 1607 году.
Другим страстотерпцем стал московский патриарх Гермоген, отличавшийся необычайной твердостью и силой духа. Еще будучи казанским митрополитом, он осмелился требовать перекрещивания Марины Мнишек, за что поплатился ссылкой. Возведенный при Василии Шуйском в патриархи, Гермоген оказался чуть ли не единственным, кто осудил низложение царя-неудачника. Не потому, что питал слабость к «боярскому царю», а потому что предугадывал катастрофические последствия подобного шага. Когда настал черед избрания королевича Владислава, то Гермоген выставил непременным условием принятие королевичем православной веры. Нарушение польской стороной этой статьи позволило патриарху освободить русских людей от клятвоцелования Владиславу. Тогда же Гермоген призвал всех православных к защите веры и к борьбе с интервентами. Призыв не остался неуслышанным: ранней весной 1611 года под Москвой появилось Первое ополчение.
Позднее, после распада Первого ополчения, когда для очищения столицы в Нижнем было создано новое ополчение, поляки и их сторонники из числа русских «доброхотов» стали понуждать патриарха отказать ополченцам в благословении. Гермоген в ответ пригрозил анафемой противникам князя Пожарского. Дело будто бы дошло до обнаженного ножа в руках Михаила Салтыкова, с которым тот бросился на «столпа веры». Патриарх не дрогнул — оборонился крестом и проклял своих мучителей. Тогда Гермогена, «безчестно связавши», сволокли с патриаршего двора в Чудов монастырь. Умер он в феврале 1612 года, уморенный голодом, но непокоренный и несмирившийся.
Митрополит Филипп Колычев едва ли не единственный осмелился публично выступить против бессудных опал Ивана Грозного. Митрополит исполнил свой долг, осудив неблагочестивые деяния кровавого царя. Это потребовало немалого человеческого мужества. По приказу царя послушные иерархи низвергли Филиппа. Бывший митрополит был сослан в Тверской Отрочь монастырь. Но мстительный царь и здесь не оставил строптивого старца в покое. В декабре 1569 года царский приспешник Малюта Скуратов явился в келью Филиппа и, исполняя волю главного опричника, задушил его «возглавьем» — подушкой. В 1591 году по челобитью Соловецкой братии останки Филиппа, бывшего некогда игуменом северной обители, перевезли из Отроча монастыря на Соловки, в церковь Зосимы и Савватия.
Имея в сонме своих святых таких святителей, церковь превращалась в национальный символ, в твердого охранителя истинного христианства и Правды, причем не только от иноверцев, но и от собственных «мучителей», преступавших божественные заповеди. Последнее особенно привлекало митрополита Никона, отстаивавшего право церкви на религиозно-нравственную оценку деяний светской власти. Канонически само это право не ставилось под сомнение. Другой вопрос, что в конкретной политической практике оно давно было вытеснено раболепием церковных иерархов. Филипп тем и привлекал Никона, что не побоялся воспротивиться царю, который считал себя исполнителем божественной воли. Никон готов был идти даже дальше: Филипп напомнил о праве церкви оценивать и выносить приговор светским правителям в условиях чрезвычайных, опричных — он же собирался делать это повседневно.
Отсюда понятно, почему Никон приложил столько усилий, чтобы придать культу Филиппа общерусское звучание и поставить его в ряд особо чтимых святых владык — митрополитов Петра, Алексея и Ионы. До того имя Филиппа хотя и упоминалось в службах, но по своей чести не приравнивалось к трем московским митрополитам-чудотворцам. Чтобы добиться своего, Никону пришлось убеждать Алексея Михайловича в особом величии Филиппа. С признанием этого факта дальнейший порядок действий определялся сам собой: когда в канун окончания рождественского мясопуста наступали поминальные дни и во всех церквях служили панихиды по прежним государям и митрополитам, царь имел обычай прощаться с «предками» и первосвятителями на их гробницах. Но гробница такого великого святителя, как митрополит Филипп, за дальностью оказывалась недоступна для моления и поклонения. Это следовало исправить!
То, что Алексей Михайлович был приуготовлен Никоном к подобному исправлению «исторической несправедливости», видно по щедрому пожертвованию, совершенному 23 декабря 1651 года. В день памяти Филиппа (то есть еще до начала январских торжеств в Саввином монастыре!) царь пожаловал Никону 600 рублей — несомненно в связи со стремлением владыки придать культу Филиппа новое звучание[178].
Никон умел добиваться своего. С 1653 года в память Филиппа-митрополита в Успенском соборе стали проходить торжественные службы с участием патриарха и царя. В Кремле, на месте храма Соловецких чудотворцев, Никон возвел церковь во имя апостола Филиппа, тезоименитого московскому святителю-митрополиту. Он также построил церковь во имя Филиппа в своем любимом Иверском Валдайском монастыре. Наконец, службы святителю Филиппу были внесены в церковные служебники и приобрели официальный и обязательный характер[179].
Культ святителя Филиппа свидетельствовал о политических симпатиях Никона. Больше того, здесь присутствовала фундаментальная для Средневековья идея уподобления: Никон брал за образец земной путь московского митрополита и в дальнейшем все перипетии собственной жизни соизмерял с его судьбой. В 1660 году в письме своему любимцу, патриаршему боярину Зюзину, он писал о «первообразных», чью злую участь — неправедное гонение от власть предержащих — он разделил. Перо Никона выстроило список от Иоанна Златоуста до «здешни Филиппа митрополита», в который, вольно или невольно, опальный патриарх включал и свое имя[180].
Если прах Гермогена находился в Кремле в Чудовом монастыре, то за прахом Иова и Филиппа надо было снаряжать настоящие посольства в Старицу и на Соловки. Последнее возглавил сам Никон. Выглядело это вполне естественно: сравнительно молодой, полный энергии и сил митрополит отправлялся в далекую обитель, находившуюся в пределах его епархии. К тому же Никон — выходец из Анзерского скита, тянувшегося к Соловкам. Но можно не сомневаться, что Никон отправлялся в далекий путь, подчиняясь еще и собственному душевному порыву.
Посольства за мощами Иова и Филиппа были устроены по одному образцу. Их возглавляли архиереи и бояре с многочисленной свитой из духовных и светских лиц. Оба посольства везли послания со словами покаяния и просьбой о прощении. Но на этом сходство кончалось. Уже упомянутое царское послание Филиппу сильно отличалось от патриаршего, отправленного в Старицкий монастырь, где московский первосвященник молил Иова «прибыть» к своей пастве.
Алексей Михайлович приносил публичную повинную перед гробом митрополита за «согрешения прадеда нашего», царя Ивана Васильевича. Стиль мышления требовал опереться при создании подобного послания на аналоги из прошлого. Пример был найден достойный: в свое время византийский император Феодосий молил о прощении перед гробом Иоанна Златоуста за гонения, к которым оказалась причастной его мать. Это вдохновило царя на пространную сентенцию: с преклонением царского сана за согрешение — изгнание святителя, с искренним раскаянием и надеждой на прощение[181].
То, что царь черпал свое вдохновение в прошлом, видно из его собственного признания боярину Н. И. Одоевскому: Алексей Михайлович сравнивал себя с императором Феодосием, перенесшим мощи Иоанна Златоуста в Константинополь[182]. Но нельзя не заметить известной разницы в позициях Никона и Алексея Михайловича. Это различие, правда, пока еще в акцентах, в ударении. Однако это именно та разность, которая в конце концов дорастет до размеров пропасти и разведет царя и патриарха.
В Послании Филиппу-митрополиту говорится о единстве («несть никакого разделения») и о согласии, которые наступят после покаяния. Покаяние, таким образом, условие «единомыслия», социального мира — темы вообще популярной после Смуты и к тому же злободневной из-за недавних городских восстаний. Эта мысль была близка Тишайшему и без Никона и не могла вызвать никаких споров. Истоки несогласия и разномыслия в другом — в оценке согрешения правителей. Иван Грозный согрешил, низвергнув Филиппа. Но, по Алексею Михайловичу, он сделал то «неразсудно завистию и неудержанием ярости». Приговор же Никона категоричнее: царь Иван «возненавиде» митрополита за правду и, опалясь, поступил с ним «неправедно».
Для человека XVII столетия разница между «неразсудно» и «неправедно» огромная. «Неправедно» — из арсенала высшего, сакрального. «Неразсудно» — более приземленно и повседневно; нерассуден и дитя, ослушавшийся родителей. Никон своим «неправедно» невольно возносил священство, подчеркивая его духовное превосходство над земными правителями. Алексей Михайлович вкладывал в происходившее иной смысл.
Во-первых, он молил простить грехи «прадеда своего», подчеркивая крайне важную для Романовых мысль о естественной связи, династической преемственности.
Во-вторых, Тишайший писал о «невольных грехах», совершенных царем Иваном под влиянием «злых советчиков». Это — строки уже из письма царя Н. И. Одоевскому, в котором царь описывал церемонию встречи и погребения в Успенском соборе мощей митрополита Филиппа. В сравнении с Соловецким покаянным посланием в грамотке боярину «мизансцена» сильно изменена. Главное — не прегрешения Ивана IV, а торжество Правды, возвращения им, царем, «изгонимого». «Где гонимый и где ложный совет?.. Где обавники (клеветники. — И.А.), где соблазнители, где мздоослепленныя очи, где ходящии власти восприяти гонимаго ради? — риторически вопрошал Алексей Михайлович и сам же отвечал. — …Не все ли зле погибоша?.. Не все ли здесь месть восприяли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича?» Если вдуматься, то здесь под пером Тишайшего происходит настоящая фальсификация: Иван IV превращается в грозного мстителя, воздающего за неправду. Подобная партия, пускай и исполненная в частном письме, звучала уже совершенно не в унисон с заглавной никоновской партитурой.
Потому не стоит удивляться, что позднее, разойдясь с патриархом, Алексей Михайлович уже открыто осмыслит упреки Никона в адрес Ивана Грозного как стремление унизить царский сан. В 1666 году, когда во время суда над Никоном прочтут строки из его письма к патриарху Константинопольскому о том, что Грозный «неправедно» мучил митрополита Филиппа, царь буквально взорвется: «Для чего он, Никон, такое безчестие и укоризну блаженные памяти великому государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии написал?»[183]
Не совсем ясно, был ли в 1652 году царь абсолютно слеп к своему «собинному другу» или просто не видел в происходящем большой опасности для своей власти. Скорее всего, последнее ближе к истине. Причем нельзя не заметить, что подобное разрешение несогласия — то есть просто игнорирование его, стремление не замечать, было вполне в духе Тишайшего. Он не любил конфликтов. Однако в сознании современников вся акция с перенесением мощей московских архиереев воспринята была с никоновским подтекстом, как возвышение духовной власти над царской.
…Поездка на Соловки привнесла новые краски в историю взаимоотношений царя и новгородского митрополита. Покинув в начале марта Москву, Никон и его спутники вечером 18 марта увидели купола вологодских церквей. Далее движение застопорилось: пришлось ждать целый месяц, пока откроются реки и «поспеет водяной путь». Чтобы хоть как-то заполнить невольный досуг, митрополит принялся выяснять более короткий путь на Соловки. Вскоре он был найден: по реке Шексне на Белоозеро, Вож-Озеро и на Каргополь. Дорога получалась вдвое короче, чем через Тотьму, Устюг и Архангельск, как планировалось первоначально, — не две тысячи верст, а 920, из которых лишь 90 сухопутьем. Вся эта «история с географией», изложенная в отписке митрополита в Москву, свидетельствовала о нетерпении Никона, который явно тяготился дорожным бездельем. Однако менять маршрут на Соловки было уже поздно. Речь шла лишь об обратном пути. Поскольку это было отступление от наказа, то разрешение о подобной перемене следовало получить от царя. Для этого Никон поспешил привести самый убедительный аргумент: «От такого дальнего пути (речь идет о традиционном пути. — И.А.) уберечь чудотворцевых мощей от повреждения никоими мерами будет не мочно. Путь трудный во многих местах, грязи великия и речки топкие»[184].
Москва ответила не сразу. Сначала здесь перепроверили у торговых людей-каргопольцев точность сведений и лишь затем отправили грамоту с согласием на изменение маршрута. Мелочь, свидетельствующая о том, с какой трогательной заботой молодой Алексей Михайлович относился к Никону.
Во время путешествия на Соловки произошел случай, крайне любопытный для понимания общей ситуации при дворе. Никон вел себя полновластным главою экспедиции, требуя от своих спутников неукоснительного соблюдения всех правил, приличествующих благочестивым целям посольства. Он усердствовал, принуждая говеть и молиться больше обычного. Непривычные к подобным строгостям московские дворяне усмотрели в действиях митрополита превышение святительской власти. В Москву полетели грамотки с жалобами на жестокости и произвол владыки. Из терема в терем поползли слухи, над которыми стоило призадуматься: то творит Никон в митрополичьем сане, а что будет, если он царской волей сменит его на патриарший?
Нашлись такие, кто поспешил «перешептать» толки Алексею Михайловичу. Прежде всего донесли о жалобах боярина князя Хованского, светского главы посольства: «Николи де такого бесчестья не было, что ныне государь нас выдал митрополиту». Затем последовал пересказ слов московского дворянина Василия Отяева. Лучше «за Сибирью пропасть», сетовал тот, «нежели с новгородским митрополитом быть».
Выразителен в этом инциденте и царь. Ему ужасно не хочется доводить дело до скандала, и он ищет разумный, по его мнению, компромисс. «Перешептывая», или, точнее, донося Никону о стенаниях его попутчиков, царь настоятельно советует ему быть снисходительнее. На то у царя была даже припасена житейская мудрость: силой никого не заставить сильнее верить. «Не заставляй у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра — премудрее будет, а безумному — мозолие ему есть», — писал он. Чувствуется, что Никон и царь — люди разных стилей и характеров, причем Алексей Михайлович, который почти вдвое моложе митрополита, ведет себя так, будто он вдвое старше, снисходительнее и осмотрительнее.
Но замечательно, что в официальном послании членам посольства Тишайший поддержал будущего патриарха. «Занеже и к нам, земному царю, едут со страхом и трепетом, а то колько паче подобает ехать к такому великому светильнику со страхом и трепетом», — не преминул он попенять Хованскому[185].
Пока шла эта переписка, просохли дороги. Посольство снова двинулось в путь. В середине мая оно дошло до устья Двины и, севши в десять судов, двинулось морем к Соловкам. Но тут случилось несчастье: «Глубник» — северо-западный ветер — нагнал страшную бурю. Никон, по собственному признанию, едва уцелел: «…Ушибло и зазило волной в кормовом чулане, одва ожил»[186]. И все же Бог в очередной раз уберег его. Эта мысль, должно быть, немало изморщила чело будущего патриарха после того, как пришло известие о судьбе других спутников: несколько дней спустя в успокоившемся море нашли «переломленную» ладью дьяка Гаврилы Леонтьева, одного из составителей Соборного уложения. Судно было пустое — по словам Никона, нашли только иконы и «подушко». Все люди, бывшие с дьяком, погибли[187].
В Соловках Никон долго не задержался. Совершив посольскую миссию пред гробом преподобного, скоро собрался в Москву. Путь назад с мощами святителя проделали много быстрее. Причина тому — не только преимущество нового маршрута. Существовал веский мотив, побуждавший новгородского владыку спешить и понукать спутников. 15 апреля скончался патриарх Иосиф, и царь торопил Никона с возвращением в столицу. Близилась развязка, исход которой требовал обязательного присутствия новгородского митрополита.
Иосиф занемог в начале апреля 1652 года, после торжественного положения в Успенский собор мощей патриарха Иова. Словно предчувствуя скорую смерть, он указал царю на место рядом с гробом Иова: «Кому ж в ногах у него лежать?» «Ермогена тут положим», — ответил Тишайший. «Пожалуй, государь, меня тут, грешнаго, погрести».
Этот эпизод — отрывок из царского письма Никону, которое вошло в историю как «Повесть о преставлении патриарха Иосифа». Повесть поражает живым человеческим чувством, выразительностью и искренностью. Именно она дала основание говорить об Алексее Михайловиче как о литературно одаренном человеке, а о самом произведении — как о явлении в истории древнерусской литературы. Удивительно, и вместе с тем парадоксально, что в «Повести» Алексей Михайлович, консерватор по натуре и традиционалист по складу характера, оказался новатором.
«Повесть» близка к житийной литературе. При этом нельзя не видеть контраста между высокой — таковы требования жанра — формой повествования и постоянным стилистическим снижением образа патриарха. Царь высоко ставит и чтит патриарший сан. Однако от него не ускользают слабости Иосифа, человека корыстолюбивого, непостоянного, лишенного той искры Божьей, которой были отмечены ревнители. Патриарх то «выпрашивает место» для своего погребения в Успенском соборе, то, отвергая всякую мысль о смерти, уже успевшей охолодить его члены, отказывается от исповеди и причащения. Согласившись же, вместо просветления, которое посылается при причащении истинным праведникам, лишь «тупо поновляет» (то есть повторяет), «хочет молвить, да не может».
В агонии на умирающего обрушиваются «видения», от которых он «почал руками закрыватца и жатца к стенке». Царь, бывший при этой сцене рядом с постелью умирающего, осмыслил ее традиционно: для него видения должны были выступать как явления духа, доступные чувственному удостоверению. При этом добрые дела — суть прообразы ангелов, злые — бесов. В «час исхода души от тела» преображенные ангелы «в радости и в веселии» подхватывают душу умершего на небо; но и порождение злых дел — бесы — не дремлют, «люте свезавше убогую ту душу грешнаго поведаю, рыдающу и плачущуся горце в место темно и смрадно»[188].
Эта сентенция из любимого Алексеем Михайловичем сборника «Измарагд» явно припомнилась Тишайшему у постели патриарха. Для него агония Иосифа — спор между добрыми и злыми делами, ангелами и бесами за душу почившего, «Походило добре на то, как хто ково бьет, а ково бьют — так тот закрывается», — с печалью отметил Алексей Михайлович, всерьез размышлявший об этой неблагочинной кончине, ибо для него тот, кто «бьет» и одолевает, — несомненный «враг человеческий», явившийся за душой патриарха.
Подтекст послания неутешительный. Кончина Иосифа неблагочинна. Так истинные святители, праведники веры не умирают. Житие в каноническом смысле слова из такой жизни и кончины никак не получается: слишком бренными и низменными оказываются дела и помыслы патриарха.
В этом смысле любопытно сравнить «Повесть» с другим посланием Алексея Михайловича — адресованным в Казань, боярину князю Никите Ивановичу Одоевскому. Царь взялся за перо по человеческому и христианскому побуждению — умерить скорбь Одоевского, только что потерявшего сына. Царь сочувствует и всячески успокаивает боярина, приводя тот извечный довод, которым только и следует утешиться: молодого князя изволил взять к себе Бог, а «ведаешь ты и сам, Бог всегда на лучшее нам стоит». По Алексею Михайловичу Бог взял Одоевского «с милостию своею», о чем свидетельствует сама смерть: юноша умер «в добром покаянии» и «слезы пролил безмерныя». Описание смерти этого мирского человека сильно отличается от описания смерти Иосифа[189].
Взявшись за перо, Алексей Михайлович печалится и скорбит. Не столько о смерти, сколько о слабости Иосифа, не устоявшего перед соблазнами. Это несоответствие сана и человеческой сущности более всего заставляет задуматься самого Алексея Михайловича. Он задается вопросом, который глубоко волнует молодого государя, — а соответствует ли он сам высоте царского сана, Божьему предначертанию?
Для Тишайшего это вовсе не праздный вопрос. За ним — серьезные размышления и напряженные искания. Может быть, именно ввиду этих исканий и размышлений личность второго Романова оказывается столь притягательной для историка. В самом деле, много ли монархов, волей судьбы или случая возведенных на престол, склонны были к столь мучительным нравственным поискам и сомнениям? Сама мысль о соответствии своему предназначению для большинства из них казалась крамольной.
Ответ на этот гамлетовский вопрос у Тишайшего не укладывался в однозначную формулу. Зная о своих слабостях, не приличествующих сану государя, он испытывал немалые затруднения и колебания. Идеал государя для него — Иван Грозный, столь высоко державший «хоругвь самодержавия». Царь постоянно примеривается к грозному монарху: по плечу ли он ему? дорос ли? При этом Алексей Михайлович — человек иной, «послесмутной выпечки», и для него неблагочинные поступки государя — понятия слишком близкие и важные, чтобы забыть о них. Он хочет остаться праведным, справедливым и милостивым государем, не пролившим безвинно и капли крови. Но одновременно с этим его точит и другая мысль: не слишком ли он милостив и добр? Не роняется ли тем самым царский сан?
Эта рефлексия Тишайшего объясняет многое в его поведении. Здесь и непонятная на первый взгляд неуравновешенность: то снисходительное отношение к слабостям подданных, ограничивающееся отеческим внушением даже за проступки тяжелые, то неожиданная строгость, почти жестокость за мелочные прегрешения. Первого было больше в молодые годы, второго — в зрелые, но и то и другое прошествовали вместе с Тишайшим на протяжении всей его жизни, косвенно свидетельствуя о постоянном стремлении этого государя к преоборению самого себя.
…Царь стал душеприказчиком умершего патриарха. Алексей Михайлович очень серьезно отнесся к этому делу. Сам принялся разбирать келейную казну покойного. И здесь его посетила новая печаль, с которой он поспешил поделиться с Никоном. В казне патриарха оказалось множество вещей, взятых, по всей видимости, под заклад. Эта страсть к стяжательству и, возможно, даже к ростовщичеству гнетет государя. Самые худшие подозрения подтвердились. Иосиф вновь роняет в глазах царя высоту своего сана.
Роль душеприказчика полна соблазнов. Некоторые из вещей покойного чрезвычайно понравились царю. Но душеприказчику не пристало ни оценивать для самого себя вещи, ни тем более их присваивать. Алексей Михайлович устоял. Это внутренняя честность, честность, доходящая до болезненной щепетильности, очень характерна для него.
Тема преодоления и смирения прозвучала в Послании митрополиту и в связи с погребением Иосифа. Алексей Михайлович повествует, как трудно ему было преодолеть страх перед смертью, отвращение, чувство брезгливости. Раскрывая душу, царь не стыдился быть предельно правдивым — ведь он одолел в себе и эту слабость.
Искренность Алексея Михайловича — то новое, что вносит «Повесть» в древнерусскую литературу. В этом отношении она невольно перекликается со знаменитым «Житием Аввакума». Ведь и протопоп рассказывал — с полной уверенностью, что это нужно его читателю, — о том, как ему пришлось одолевать физическую и духовную немощь и стоять за веру. И царю, и Аввакуму, и читателям менявшиеся времена настойчиво диктовали свои правила: ныне важно рассказывать не только о том, во что человек верит, но и как верит. Это означало, что внутренний мир человека становился интересным и самоценным.
Алексей Михайлович старался точно выполнить долг православного человека и государя. Не обнаружив точных указаний Иосифа о том, как поступить с его келейной казной, он начал распоряжаться ею по своему усмотрению. Прежде всего царь позаботился раздать средства на помин души усопшего. Далее следовало позаботиться о вечном поминании патриарха. Царь сообщает Никону, что Иосиф перед смертью «хотел купить себе вотчину и дать по себе в собор и перед смертию дни за два торговал, а Бог не изволил, а я купить без его именного приказу не смел»[190]. По-видимому, щепетильный царь нашел выход из затруднительной ситуации в том, что разрешил приписать к Троицкому монастырю одно из патриарших владимирских сел[191].
Но исполняя свой долг, царь с грустью обнаружил, что много людей им пренебрегают. Никто не оплакивал умершего. Игумены, которые должны были быть при гробе, «все розъехались», патриаршие слуги боярские побежали следом. Ночью в пустом соборе царь нашел лишь одного насмерть перепуганного священника, который пред гробом «кричал» Псалтырь. А ведь совсем недавно множество людей искали патриарших милостей! Столкнувшись с этим, Тишайший даже не возмущается — просто скорбит. Но для нерадивых подданных это опасная скорбь. Чувствуется, что царь копит свой гнев против равнодушных.
…Встреча мощей митрополита Филиппа — последнего из трех владык-мучеников — завершала грандиозную акцию, задуманную Никоном. Правда, смерть патриарха Иосифа несколько скомкала заключительную сцену. Ее участники поневоле думали уже о другом — о предстоящих выборах патриарха. Никон даже обогнал посольский поезд с гробом святителя и загодя появился в столице. Тем не менее атмосфера была торжественная, и, что главное, все происходящее играло на руку новгородскому владыке. Православная церковь в лице трех ее первосвятителей, нашедших упокоение под сводами соборного храма, продемонстрировала силу своего влияния, перед которой склонилась даже царская власть. Именно она, церковь и ее высшие иерархи, оказались истинными хранителями Божественных заповедей. Воистину, то был настоящий апофеоз Православия. Апофеоз, тесно связанный с именем Никона — первого претендента на освободившийся патриарший престол.
Новый патриархИ без того склонный по натуре к частым воздыханиям и жалобам, патриарх Иосиф в последние годы жизни имел для того множество веских причин. Это и строптивые ревнители, на которых он не мог найти управы; и епископы, попрекавшие за глаза патриарха в слабости; наконец, сам царь, чаще обращавшийся не к нему, а к Никону. «Свести, скинуть меня хотят», — сетовал в минуты душевной слабости Иосиф, имея в виду будто бы намерение царя и его ближайшего окружения лишить его патриаршего посоха.
Иосиф говорил неправду, причем заведомо зная, что это — неправда. Каким бы сильным ни было недовольство царя-ревнителя пассивностью патриарха, как бы ни хотелось ему видеть на патриаршем месте человека иного закала и устремлений, у Тишайшего и в мыслях не было осуществить свою мечту прозаическим насилием. Человек послесмутной эпохи, Алексей Михайлович имел страх Божий в душе и знал границы положенного. «…И тут как мне одному отставить его без вашего собора: отнюдь в помышлении нашем того не бывало у нас», — писал царь, намекая на единственное условие законной «отставки» первосвятителя — решение церковного собора.
Но у собора не было никаких оснований для подобного решения. Проблема таким образом могла разрешиться лишь естественным способом — кончиной Иосифа, тем более что патриарх был стар и часто хворал. И хотя молодому нетерпеливому Алексею Михайловичу томиться было тягостно, он честно ждал предначертанного скорбного часа. Час этот, впрочем, был приближен утомительными для престарелого патриарха церемониями встречи мощей Иова и участием в шествии на осляти в Вербное воскресенье.
Несмотря на уверения царя в послании к Никону, что его имя — имя реального кандидата в патриархи — известно немногим: лишь самому царю, царскому духовнику и казанскому митрополиту Корнилию, едва ли это оставалось на тот момент тайной. Симпатии царя ни для кого не были секретом, а стремительное восхождение бывшего кожеозерского игумена по ступеням церковной иерархии лишь подтверждало намерения второго Романова. Это, в свою очередь, определяло линию поведения как самого Никона, так и большинства людей, общавшихся с ним. В нем уже видели будущего архипастыря.
Верными себе остались лишь провинциальные ревнители. Они били челом «о духовнике Стефане, чтоб ему быть в патриархах». Но царский духовник решительно отклонился от подобной чести. Какими бы мотивами ни руководствовался благовещенский протопоп, его отказ открывал дорогу для Никона. Больше того, отказавшись, Вонифатьев прямо указал на новгородского митрополита как на самого достойного кандидата. Авторитет протопопа был очень высок. В итоге Иван Неронов с товарищами, поколебавшись, составили новую челобитную в пользу новгородского владыки.
Едва ли это обращение могло на что-то существенно повлиять. Тем не менее искатель патриаршего посоха тонко прочувствовал ситуацию и не поленился предстать перед бывшими «соратниками» приветливым и заботливым человеком. Приехал с Соловков, пишет протопоп Аввакум, «яко лис: челом да здорово!». Позднее Аввакум не мог простить ни себе, ни своим товарищам такого легковерия — прозевали, поверили, ударили о Никоне челом государю и получили в архипастыри служку антихристову! Как могло снизойти на них такое помрачение?!
Конечно, недруги Никона готовы были со временем приписать ему все что угодно, даже рожки под митрой. Но в 1652 году провинциальные ревнители сделали свой выбор вполне осознанно: они видели в Никоне единомышленника, хотя, по-видимому, уже тогда опасались тяжелого и властного норова пастыря.
Процедура избрания московского первосвятителя не была строго установлена. Это единственное, что могло спутать планы царя. Избирали патриархов по-разному. В 1634 году Иоасаф, архиепископ Псковский, был избран «по изволению» царя на заседании Собора и при участии думы. Следующие выборы прошли в 1642 году по иному порядку: собор отобрал шесть кандидатов, судьбу которых решил жребий. Царь лишь вскрыл жребий и первым «узрел» Божественную волю — имя нового архипастыря, архимандрита Симонова монастыря Иосифа. Но в 1652 году Алексей Михайлович не решился довериться жребию, ибо может «случится содейство дьявольское и падет жребий на единого непотребного и худаго». Проще сказать, царь, возжелавший увидеть на патриаршем престоле Никона и только Никона, не хотел полагаться на случай.
В итоге выборы прошли следующим образом: члены церковного собора назвали «12 духовных мужей», имена которых отослали царю. Алексей Михайлович просмотрел список и возвратил назад с пожеланием избрать из 12 достойных самого достойного. В результате было названо имя Никона, о чем участники собора поспешили известить Тишайшего.
Здесь ровно текущая процедура избрания неожиданно дала сбой. И виновником оказался сам Никон. Трудно сказать, что это было — экспромт, столь свойственный импульсивной натуре патриарха, или заранее тщательно продуманные действия. Во всяком случае, мечтая обрести полномочия чрезвычайные, могущие восстановить в его представлении подлинную власть патриарха, Никон рассчитал все точно.
Многоактовая пьеса, сыгранная Никоном, впечатляет. Ее первый и второй акты были разыграны на новгородском подворье в Кремле, где в молитвенном уединении пребывал новоизбранный московский первосвятитель. На «государев зов» Никон отвечает отказом — посланные царем и властями духовенство и думные люди возвращаются ни с чем.
Новая посылка первостатейных бояр и митрополитов к успеху не привела. Никон упорствовал. Чувствуется, что ему близка режиссура Бориса Годунова, в свое время также отказывавшегося от престола, только царского, а не патриаршего. Конечно, отчасти такое поведение следует списать на этикет. Но зная действительную подноготную событий и 1598 года, и 1652 года, нельзя не увидеть здесь искусной игры гениальных лицедеев. Позднее Аввакум найдет более злые слова для определения поведения владыки: он принялся «мрачить царя и людей».
Повторилась картина 1598 года, но только в каком-то обратном, фантасмагорическом варианте. Тогда патриарх Иов молил «упорствующего» Годунова принять венец; в 1652 году сначала бояре и духовенство, а затем и сам царь принялись уговаривать Никона дать согласие занять опустевшее место главы московской церкви.
Третий акт развернулся 22 июля в Успенском соборе, куда чуть ли не под руки привели упорствующего владыку. Мольбы и здесь долго не помогали: Никон называл себя неразумным и не могущим пасти словесных овец стада Христова. Тогда царь говорил «речь Новгородскому митрополиту Никону, чтоб он был в патриархах». Речь закончилась тем, что все присутствующие, включая государя, пали на землю[192]. Никон должен был быть доволен: после прошедших со смерти патриарха Филарета восемнадцати лет то было первое зримое подтверждение возрождения «истинной» святительской власти, которая обретала положенное ей место и значение рядом с властью царской.
Никон дал себя уговорить. Но, начав с того, что ныне не исполняется ни заповедей евангельских, ни законов благочестивых царей, потребовал: «Если вам угодно, чтобы я был у вас патриархом, дайте мне ваше слово и произнесите обет в этой соборной церкви… что вы будете содержать евангельские догматы и соблюдать правила святых апостолов и святых отец и законы благочестивых царей. Если обещаете слушаться и меня как главного архипастыря и отца во всем, что буду возвещать вам о догматах Божиих и о правилах, в таком случае я по вашему желанию и прошению не стану более отрекаться от великого архиерейства»[193].
Условия были приняты и закреплены клятвой перед чудотворными иконами и мощами. Никон, впрочем, поспешил упрочить «победу», приказав упомянуть о царском обещании во введении к Служебнику 1655 года.
Но вот вопрос: какой смысл вкладывался в саму клятву? Позднее выяснилось, что каждая из сторон — царь, его окружение и Никон — по-разному понимала дарованные права и торжественные обещания.
Грек Павел Алеппский писал, что Никон согласился принять патриаршество, когда было установлено, что царь не станет «вступаться в дела церкви и духовенства, как это было при прежних царях». Другой современник, дьякон Благовещенского собора Федор Иванов, свидетельствовал, что царь будто бы дал в начале постановления Никону запись за своею рукою «еже во всем его послушати и от бояр оборонить и его волю исполнять». Наконец, несколько лет спустя сам Никон в письме патриарху Константинопольскому Дионисию объяснял свое согласие достаточно просто — пастырской обязанностью: «Тут я вспомнил, что сердце царево в руце Божией, и убоялся отречения»[194].
Как бы то ни было, Никон предпочитал трактовать эту клятву предельно широко, имея в виду не только полноправие в делах церковных, но и участие в делах государственных и мирских. Это полнота власти сфокусировалась для него в титуле «великий государь», которым некогда был наделен отец Михаила Федоровича, знаменитый патриарх Филарет. Однако в отличие от большинства современников, для которых соправительство Филарета объяснялось и оправдывалось кровным родством, Никон связывал свой новый титул и, как следствие, свое особое положение с достоинством и высотой патриаршего сана. Словом, для него это не царская милость, а признание истинного места главы всего священства православного царства.
Сохранился чин поставления на патриарший престол с правкой Алексея Михайловича. Сама правка незначительна, однако она свидетельствует о том, насколько серьезно относился к процедуре выборов царь. Это вообще характерная черта Тишайшего, для которого любая церемония всегда была наполнена глубоким смыслом: она — не форма, не внешнее, а неотъемлемая часть, выражение сути дела. Потому вовсе не мелочность побуждала его на протяжении жизни самым тщательным образом заниматься разного рода церемониями, будь то торжественные проводы войска в поход или обряд посвящения в сокольничие.
В царской правке чина поставления патриарха явственно ощутимы два стремления: во-первых, не уронить высоту царского сана там, где возвышается сан патриарший, сохранить и соотнести их достоинство и значение; во-вторых, обойти острые углы, связанные с особенностями избрания Никона — патриарха «не по жребию».
Примечательно, что в самом чине поставления первоначально присутствуют два малосовместимых положения: избрание «по велению благочестивого» царя «и по жребию поставлен бысть». Последнее, возможно, было включено по настоянию самого Никона, который будто бы склонялся к выборам по жребию. Но, как уже отмечалось, это никак не устраивало Алексея Михайловича. Он решительно зачеркивает «по жребию поставлен бысть» и предлагает свою формулу: «по избранию всего Освященного собора» и «по дару всемогущего Бога», где «дар» означает обязательное присутствие Божественного Промысла, но отнюдь не в форме пресловутого жребия.
Царь также вычеркнул фразу о том, что все присутствующие, включая и его, «распростершись ниц», молили Никона. Все это заменялось общей и более краткой фразой, присутствующей и в тексте настольной грамоты: «удалось умолить Никона быть патриархом с великою нуждой».
25 июня 47-летний Никон был посвящен в сан патриарха. Все происходило по самому торжественному чину. Обретя высшее церковное достоинство, Никон мог быть доволен: то было достойное завершение апофеоза Православия или, если быть более точным, открытие своеобразного апофеоза патриаршества.
В разыгравшемся «представлении» Алексей Михайлович невольно следовал режиссуре «собинного друга». Он уговаривает, преклоняет колени, клянется. Он готов со многим примириться, многое принять и пойти на уступки. Однако уже тогда и сами уступки, и их мера должны были исходить и определяться волей одного государя. Никон это не заметил. Или постарался не заметить.
Начало церковных реформЕдва ли те, кто подходил в эти июньские дни под благословение Никона, могли предположить, чем окончится это патриаршество. Между тем за шесть лет своего архипастырства Никон столь сильно сотряс основы религиозной жизни, что с ним не сравнится ни один из владык, обладавших посохом митрополита Петра ни до, ни после. Но Никон — это не только церковная реформа, приведшая к Великому расколу, а еще и впечатляющая схватка патриарха и царя, драматическая по сценарию и глубокая по историческому смыслу.
По замыслу и царя, и боголюбов Никон должен был провести в жизнь главную идею столичных ревнителей — реформировать церковь и церковную жизнь. Была сформулирована и программа этого реформирования. Однако новый патриарх был слишком самостоятелен, чтобы послушно следовать чьим-то указаниям. У него имелись свое понимание путей спасения и своя заглавная тема жизни. Никону и реформа была нужна в первую очередь для того, чтобы осуществить ее. Иначе говоря, реформа становилась для него не целью, а средством достижения цели более значимой — восстановления попранных прав священства. Именно для этого он потребовал при избрании чрезвычайных полномочий. Вместе с переменами и наведением порядка в церковной жизни это должно было привести к торжеству Правды и благочестия.
Потомки свели реформу Никона к реформе обряда и «книжной справе». Сам же Никон воспринимал свою деятельность много шире: как очищение и возвращение к подлинным основам христианской жизни, как торжество православного стиля. «Церковь не стены каменные, но каноны и пастыри духовные», — говорил патриарх. Поэтому и начинал он с нравственного оздоровления. Размах его помощи нуждающимся впечатляет: ни один из патриархов не был столь милосерден к убогим и нищим, как Никон. Здесь с ним мог поспорить только Алексей Михайлович.
Патриарх объявил настоящую войну пьянству. Через 17 дней по восшествии на кафедру он добивается от царя указа, который запрещает продажу горячительных напитков в праздничные и постные дни. На улицах уничтожают кабаки — отныне велено оставить по одному питейному дому на город. При этом строго запрещается продавать водку монахам и священникам — Никон всерьез озабочен нравственным состоянием духовенства, успевшего пристраститься к горькому зелью. Царь, как истинный ревнитель, принимает эти указы, несмотря на их видимую ущербность для казны[195].
Не менее энергично Никон обрушивается на все то, что связано с иноверческим влиянием, особенно католического или протестантского толка. В этом он выступает таким же ригористом, как и его будущие оппоненты из старообрядческой среды. По инициативе патриарха в конце 1652 года из Москвы выселяются на берег Яузы все иностранцы-иноверцы. По мысли Никона, если уж никак нельзя обойтись без всевозможных «немцев», то надо по крайней мере выстроить между ними и православными настоящую стену. Но если бы Никон обладал пророческим даром, он бы ужаснулся результатам устроенного им «исхода»: его стараниями на берегу Яузы был сотворен настоящий уголок Европы, который никогда бы не сумел появиться в самой Москве. Здесь бы он просто растворился, затерялся и, уж конечно, не приобрел магнетическую силу Образа Европы, заворожившего Петра.
Впрочем, в 1652 году все это выглядело весьма своевременной мерой: именно таких шагов ждали от своего патриарха ревнители. Но Никон очень скоро стал делать то, чего от него не ждали. По крайней мере, провинциальные ревнители.
Сама реформа включала в себя реформы обряда, богослужения и книжную «справу». Одной из задач было преодоление обрядовых и литургических различий с греческой церковью. Впрочем, сужая задачу, Никон пошел по крайнему пути: преодоление через подчинение русского обряда греческому.
Расхождения в обряде между восточной и русской православными церквями имели историческую основу. Уже в первые века христианства существовали различные уставы и тексты церковных служб. Когда Древняя Русь восприняла христианство, Византия знала два разнившихся между собою церковных устава: Иерусалимский, составленный в V веке преподобным Саввой Освященным, и Студийский (Константинопольский). Русь восприняла Студийский устав, преобладавший на момент крещения. Однако в XII–XIII веках в Византии предпочтение начали отдавать Иерусалимскому уставу. Московские митрополиты Фотий и Киприан следом за греческой церковью стали заменять Студийский устав на Иерусалимский. Но довести обрядовую реформу до конца не успели. С падением Константинополя эта проблема вообще потеряла на время свою остроту. Москва продолжала жить по прежним или, точнее, отчасти «переходным» обрядам, так что, когда знакомый нам книжник Арсений Суханов соглашался с греками, что все «у них старее», он ошибался. «Старее» как раз было в Москве.
К XVII столетию вся эта запутанная история с уставами была забыта и греками, и русскими, что и выявилось в споре старца Арсения. В итоге греки и русские, творя знамение, складывали разное число пальцев и по-разному творили поклоны; священники обходили амвон в разных направлениях — «посолонь» (по солнцу) и против солнца — и, следуя служебникам, рознились в произносимых молитвах. Все эти и иные различия в службе и обрядах не ускользали от внимания верующих, и уже в XV–XVI веках давали повод московитам утверждать, что они «честнее» греков. Те, мол, оступились и отступились, мы же от отцов стоим нерушимо.
Необычайная приверженность к обряду дала основание светским историкам говорить о формализме старинного русского благочестия. Уместнее, однако, говорить о типе русской религиозности, сводившей собственно веру к обряду и связанным с ним молитвенным формулам. Ограниченность подобного восприятия веры улавливалась самими людьми XVII столетия. Но таких было ничтожно мало в силу традиции и укоренившейся склонности к начетничеству. Призыв обращать внимание не только на букву, но и на смысл не находил в религиозной среде «московского замеса» ни понимания, ни сочувствия. В устройстве своего мироздания молитвенное сложение пальцев так, как складывали святые с потемневшей родовой иконы, казалось важнее всякого рода сомнительных новаций.
Больше того, со временем утвердился взгляд, что все, что не похоже и отлично от греческого, и есть высшее благочестие. Уже в одном этом положении кроется зерно будущей розни: ведь как можно заставлять походить на греков, если до этого все было напротив? И какова должна быть реакция на такое понуждение, ведущее не к спасению, а к погибели? Словом, если греческая церковь не крестится двумя перстами и троит аллилуйю, тем хуже для нее. Значит, именно она ложно толкует догмат Святой Троицы и неверно понимает отношения между двумя естествами Богочеловека. И то же в хождении в духовных процессиях: если греки ходят не по солнцу, а против, то, стало быть, они не хотят идти вослед Христу и предпочитают спускаться в страну мрака[196]. Так, или почти так рассуждали сторонники святорусской старины, находя в одной только древности подобных аргументов неоспоримую правду.
Сами греки по-разному относились к расхождениям в обряде и в церковных службах. Когда встретивший сопротивление своим реформам Никон поспешил заручиться поддержкой константинопольского патриарха Паисия и вынес на его суд вопрос о разночтениях в уставе, ответ был обескураживающим: главное — единство в догматах, в исповедании веры. Различия же в обрядах разных поместных церквей вовсе не страшны. И такое помимо константинопольского патриарха подписали двадцать четыре митрополита и четыре епископа![197] Понятно, что такой подход был чужд русскому человеку, будь то сторонник или ярый противник патриарших реформ. По их общему мнению, обряд требовал немедленного исправления, стоило лишь признать его ошибочным или даже несовершенным.
Но были и другие греки, совсем не склонные к спокойному созерцанию розни в обрядах и службах. Иерусалимский патриарх Паисий в первые дни своего приезда в Москву в 1649 году быстро нащупал самую чувствительную струнку московских правителей — уязвленное самолюбие — и ловко стал играть на ней, соблазняя идеей общеправославного единения под скипетром царя-освободителя. Изворотливый архиерей буквально заворожил Алексея Михайловича — стоит только вспомнить пасхальное христосование царя с купцами-греками.
Но поманив, Паисий тут же начал корить русских неправильностью их церковного устава и разного рода уклонениями. Рождалось ощущение неполноценности московской церковной жизни, крайне выгодное для греков: понижая русскую церковь, они автоматически возвышали свою. Это сулило им возвращение роли авторитетного и высшего судии и обильные материальные пожертвования. Словом, в упреках Паисия и его последователей было немало своекорыстного: разыгрывалась простенькая пьеса о двух братьях, один из которых умный, но бедный, другой — богатый и глупый…
Никон был среди тех, кто охотно слушал Паисия. Спустя три года, уже облаченный в патриаршие одежды, он столь же доброжелательно отнесся к приехавшему патриарху Макарию Антиохийскому. Тот также станет корить патриарха в несхожести с греческими совершенными образцами. Никон будет соглашаться. Он, собственно, уже начал обрядовую реформу, и упреки Макария должны были адресоваться не ему, а тем русским архиреям, которые пребывали в сомнениях.
Но гораздо важнее, нежели позиция греков, был настрой русских религиозных деятелей. Последние в лице столичных ревнителей «амнистировали» греческую церковь и высказывались за тесное единение с ней. Никон принялся воплощать эту идею в жизнь со всей страстностью своего необузданного темперамента. Это означало утрату всякой меры. В конце концов грекомания крестьянского сына будет доходить до смешного — до «реформы» в трапезной, куда из поварни станут носить греческие блюда, мало привычные для русского человека. В подобном неловком подражании усматривается неизжитый Никоном провинционализм, повадки «мещанина во дворянстве», желающего во всем перещеголять своих учителей.
Но Никон слишком самобытен, чтобы просто подражать. Избрание для него — предназначение, патриаршая власть — способ воплощения предназначенного. Никон воодушевлен. Любое сопротивление, слово и даже мысль против воспринимается им как неповиновение, как неприятие одному ему ведомого пути Спасения. Ответ один — подавление, принуждение.
В представлении Никона, как, впрочем, и большинства его современников, чем больше грозы, тем более власть походит на власть. В этом смысле Никон, как и все ревнители, — максималист. Он из тех натур, которые искрометно горят и быстро прогорают. И эта черта его характера, до сих пор отчасти придавленная окружением и обстоятельствами восхождения вверх, бурно дает о себе знать после 1652 года.
Мечты о Вселенском московском православном царстве, которые в равной мере кружили головы царю и новому патриарху, делали вопрос о разночтениях в обрядах уже не частной проблемой. Не могла же в самом деле Москва со своими особенностями в уставах и обрядах претендовать на роль главы вселенского православия?! Русский церковный обряд как бы отдалял Московское царство от Вселенской церкви, и это было нестерпимо, особенно в тот момент, когда мечта о первенстве стала претворяться в жизнь. Вовсе не случайным оказалось совпадение в координатах времени церковной реформы и начала борьбы за Украину и Белоруссию. Одно подталкивало и стимулировало другое. Присоединение Украины и война с Речью Посполитой осмысливались как начало «территориального строительства» Православного царства, церковная реформа — как достижение его церковного единения.
В феврале 1653 года, в канун Великого поста, Никон разослал по московским приходам «память», чтобы во время молитвы «Господи владыко живота моего» клали вместо обычных семнадцати четыре земных поклона, а остальные делали в пояс, а также «еще и тремя персты бы есте креститься». При внешней неожиданности эта мера вовсе не была случайной: в том же феврале на Печатном дворе закончилось печатание служебной Псалтыри, в которой не было привычных текстов о перстосложении и о поклонах[198]. Так что патриаршая память, оказавшаяся в конечном счете эпохальной, — с нее историки обыкновенно начинают отсчет церковной реформы — была лишь логическим шагом в планах Никона.
Позднее протопоп Аввакум чрезвычайно выразительно передал чувства, охватившие провинциальных ревнителей. Прочитав грамоту Никона, «мы, сошедшиеся со отцы, задумалися; видим, яко зима хощет быть: сердце озябло и ноги задрожали». Иван Неронов удалился в Чудов монастырь; там, изможденный молитвами и строгим постом, он услышал глас: «Время преспе страдания, подабает вам неослабно страдати!»[199]
Можно согласиться с тем, что описание Аввакума, сделанное много лет спустя, под воздействием иных чувств и эмоций, во многом отлично от того, что было на самом деле. Однако едва ли мирочувствование экзальтированного Неронова и его последователей искажено до неузнаваемости. Ведь страдальческий, мученический путь для них издавна был путем утверждения благочестия и Правды. Так что внутренне они даже жаждали столкновения и страдания столь же сильно, как Никон — неповиновения.
Патриаршая память вызвала ответную челобитную провинциальных ревнителей с решительным протестом против нововведений. Она была подана Алексею Михайловичу, но, как подозревал Аввакум, передана им патриарху. «Устранение» Алексея Михайловича от спора не было случайным: не говоря уже о том, что царь сам был сторонником перемен, он строго следовал своему обещанию не вмешиваться в дела церкви.
Никон проигнорировал челобитье протопопов. В ответ бывшие товарищи стали обвинять его «в высокоумном и гордом житии». Тогда патриарх стал давать ход различным жалобам на провинциальных боголюбов, благо, что при их рвении недовольных было предостаточно. Но предупреждение оказалось непонятым.
Первым пострадал Логгин Муромский. Поводом послужило его столкновение с женой местного воеводы Бестужева. Протопоп укорил ее в пристрастии к белилам, которые воеводская женка, в соответствии с тогдашней модой, накладывала на щеки. Когда же священнику возразили, что белила идут и на писание икон, он якобы в ответ изрек хулу на святые образа. Слова Логгина, возмутившегося такой «мирской» аргументацией, конечно же, были передернуты. Но противникам неистового протопопа было не до тонкостей. Логгин угодил «за приставы». Неронов горячо вступился за пострадавшего, требуя справедливого рассмотрения дела на соборе, в присутствии самого государя. Итак, вновь было названо имя Алексея Михайловича.
Эта настойчивая апелляция к царю — не только дань традиции, столь ценимой староверами, но и понимание истоков силы Никона. Разорвать эту связь, пошатнуть авторитет патриарха в царских глазах, доказать, что Никон творит «не церковное стройство», а церковное разрушение — вот цель будущих староверов. Нет смысла повторять, что провинциальные ревнители жестоко просчитались в отношении Алексея Михайловича. Но было бы слишком просто подозревать их в полной слепоте. На самом деле, идейно расходясь с царем и Стефаном Вонифатьевым, многие из них ухитрились сохранить с ними неплохие отношения. Сильным было влияние провинциальных ревнителей и на членов царского семейства. Не случайно вскоре они станут адресовать свои послания царице и царевнам. То была слабая, но надежда — царственные жены напоют, наговорят, напугают, и в итоге Тишайший одумается и урезонит разошедшегося Никона.
В июле 1653 года церковный собор рассмотрел дело Логгина. Неронов яростно защищал муромского протопопа и наговорил Никону дерзостей: «Доселе ты друг наш был, на нас восстал. А коих ты разорил, и на их место поставил иных, и от них добраго ничего не слышать».
Сторонники патриарха набросились на Неронова с упреками. «Что вы кричите и вопите? — взъярился тот. — Я не Святую Троицу погрешил и не похулил Отца и Сына и Святого Духа, но похуляю ваш собор». За такое дерзновение оскорбленные архиереи присудили протопопа к наказанию: снятию с него скуфьи и отправке под крепкое начало в Спасо-Каменный монастырь.
Насколько была напряженной атмосфера, видно из слов Никона, произнесенных, по-видимому, в сильном гневе: «Мне де и царская помощь негодна и ненадобна, да таки де на нее и плюю, и сморкаю». Должно быть, услышав запальчивые слова патриарха, Неронов пришел в неописуемый восторг: за такую фразу и Никон мог крепко пострадать. Однако свидетели — митрополит Иона и протопоп Ермил — патриарших слов не подтвердили. Сам инцидент очень показателен с точки зрения настроения патриарха. Оказывается, Никон, еще не успев толком обжиться на патриаршем престоле, уже собирался «теснить» престол царский.
Неронов «проиграл» дело. Но нравственная победа оказалась на его стороне. Он даже обвинил патриарха во лжи, когда тот заговорил о доносе казанского причта на протопопа, но самого доноса предоставить не сумел. Именно в этот момент Неронов бросил: «Воистинну, патриарх, лжешь»[200]. Стоит ли удивляться острому желанию Никона избавиться от бывших друзей, одерживающих убедительные победы в очном поединке?
Конфликт разгорался. Неронов открыто укорял Никона в пренебрежении старыми друзьями. Доброе ли то дело? «Тебе и кто добра хощет, и ты их ненавидишь… Доселе ты друг наш был, а (теперь) на нас восстал». Досталось от протопопа и собору: «Не знаю, чем ваш собор назвать, потому что не заботы ваши о законе Господнем, но укоры и разносы»[201]. После подобных нападок Никону нетрудно было настроить участников собора против протопопа. Тот был обвинен в сеянии раздоров, арестован и в начале августа посажен в Новоспасский монастырь.
Облегчить участь своих товарищей попытался Аввакум. Он обратился за помощью к царскому духовнику. Но признанный глава ревнителей, возможно, уже тогда испытывавший душевное неудобство от чрезмерно жестких мер Никона, не собирался выступать против патриарха. «А про Стефана сказать не знаю что, всяко ослабел», — сокрушался Аввакум.
Неудачей окончилось и обращение к царю. Аввакум позднее сообщил арестованному Неронову о судьбе этой челобитной. Подали они ее вместе с костромским протопопом Даниилом в Дворцовый приказ, «а в ней написано слово так: о, благочестивый царю, откуда се привнидоша во твою державу? Учение в России не стало. И глава от Церкви отста…»[202]. Однако Алексей Михайлович не стал вмешиваться в тяжбу и просто передал челобитную патриарху.
Все эти «происки» явно раздражали Никона, подогревая его стремление избавиться от недавних друзей. Неронова недолго продержали в Новоспасском монастыре. Через несколько дней он был жестоко избит на патриаршем дворе. В соборе крутицкий митрополит Сильвестр снял с протопопа скуфью и запретил ему священствовать. Тут же было объявлено о высылке провинившегося протопопа в Вологодский уезд в Спасо-Каменный монастырь. Неронова провожала плачущая и мало что понимающая толпа. И не приходится сомневаться, кого в этой толпе обвиняли в неправедном гонении на нового Иоанна Златоуста.
4 августа 1653 года арестовали Аввакума. Поводом послужил донос священника Казанского собора Ивана Данилова. Аввакум, считая себя «законным» наследником Неронова, стал претендовать на первенство в Казанском соборе: «Яз де протопоп!» Но старшинство приезжего протопопа из Юрьевца на Москве священники не признали. Аввакум тотчас объявил, что казанские попы у него «книгу отняли и из церкви выслали». В чем причина столкновения, не совсем ясно: то ли Иван Данилов собрался служить по-новому, с чем, конечно, не мог согласиться Аввакум, то ли стороны сцепились из-за первенства. Но только для юрьевского протопопа с его неукротимо-правдолюбным норовом подобная ситуация оказалась лучшим поводом для экстравагантных поступков. Покинув храм, он стал служить прямо в сушильне во дворе Неронова. Это «сушильное всенощное бдение», естественно, привлекло внимание властей — каноническими правилами богослужение в сарае было строго запрещено. В импровизированную молельню нагрянул со стрельцами патриарший боярин и стольник Нелединский. Сушильня была разгромлена, «прихожане» разогнаны и арестованы, неукротимый Аввакум посажен «на чепь». Около месяца он просидел в заточении, упорно отклоняя все уговоры покаяться и подчиниться патриаршей воле.
Пока прикованный Аввакум томился в монастырской тюрьме, 1 сентября, в Семенов день расстригли Логгина. Тут уж страсти закипели нешуточные. Логгин с началом обряда «разжегся ревностию божественного огня» и принялся при царе хулить Никона и даже плеваться в него. Когда протопопа распоясали, он содрал с себя рубашку и бросил ее в патриарха. Пройдет немного времени, и подобные сцены станут повторяться достаточно часто. Но тогда все происходящее, по-видимому, озадачило Алексея Михайловича. И если Никон в ответ на оскорбления только ожесточался, то царь печалился и скорбел. Не таким ему виделось упорядочивание церковной жизни.
Аввакум, повествуя о расстрижении Логгина, привел «доказательства» божественной поддержки страдальца. Когда избитого и раздетого расстригу бросили в холодную келью Богоявленского монастыря, «ему же Бог в ту ночь дал новую шубу и шапку». О чуде поведали патриарху. Тот только рассмеялся: «Знаю су я пустосвятов тех!»
Имя «доброхота», сотворившего «чудо» с шапкой и шубой, не было названо. Сочувствующих в верхах хватало. В роли «доброхота» мог выступить даже сам Алексей Михайлович, любивший выказывать милость опальным. Во всяком случае, Никон, посмеявшись, ограничился тем, что приказал отобрать у Логгина одну только шапку. Лишенного сана Логгина сослали в деревню отца со строгим приказом не называть «ево попом и протопопом». Оговорка из разряда обязательных: тринадцать лет спустя так же распорядятся относительно самого Никона, с той только разницей, что «изъятие» окажется более весомым — того запрещено будет величать патриархом.
Две недели спустя настал черед Аввакума. Когда его привели в Успенский собор, Алексей Михайлович поднялся с царского места и стал упрашивать Никона пощадить протопопа. Едва ли царское вмешательство оказалось по нраву патриарху. Однако царь не приказывал — молил, и Никон уважил просьбу. Так Алексей Михайлович, по признанию самого Аввакума, «упросил» его у патриарха. Но царское заступничество не нарушало прежней договоренности. Не случайно Вонифатьев, отказывая сосланному Неронову в просьбе о царском вмешательстве в церковные дела, писал, что Алексей Михайлович «на себя такого чина не взимает, что управити ему, государю, благочестие». В другом месте эта мысль была высказана духовником еще более образно: «Царь государь положил свою душу и всю Россию на патриархову душу»[203].
Алексей Михайлович вступился за Аввакума отчасти потому, что сумел оценить всю незаурядность этой своеобразной личности. Эта тяга Тишайшего к талантам — несомненно, привлекательная сторона его натуры. Позднее ее унаследует Петр I, обладавший особым даром распознавать и привлекать на службу людей недюжинных.
Но Никон уступил, по-видимому, не только потому, что трудно было отказать государю. Не следует забывать, что в 1653 году вовсе не Аввакум, а Неронов рассматривался как бесспорный лидер оппозиции патриарху. Позднее станет ясно, что Аввакума сторонники церковных нововведений недооценили. Героем раскола стал не уступивший Неронов, а несгибаемый Аввакум. Пока же его «за многое бесчинство» ждала долгая сибирская ссылка — начало невероятных духовных и физических страданий, вылившихся в великую книгу «Житие Аввакума».
Следом за Нероновым, Аввакумом и Логгиным пострадали и другие провинциальные боголюбцы — Даниил Костромской, Ермил Ярославский и другие. «Бунт», учиненный ими, остался главной вехой в их жизни. Все они вскоре умерли, не успев, в отличие от Аввакума и Неронова, оказать сколько-нибудь сильное влияние на тяжбу с Никоном[204].
Столкновение с провинциальными ревнителями кажется неизбежным — ведь за этим на самом деле стоял серьезный спор о направлении и моделях духовного развития. И, разумеется, совершенно невозможной была ситуация, о которой мечтали бывшие товарищи Никона по кружку: чтобы патриарх действовал, «внимая прилежно отца Иоанна глаголом». Такое еще могло пройти со Стефаном Вонифатьевым, но никак не с самовластным и гордым Никоном. Потому он рвал прежние связи решительно и резко, отказываясь от полутонов и признавая лишь две крайности — вражду или покорность.
Узнав о расправе над единомышленниками, Иван Неронов в ноябре 1653 года написал из своего заточения на Кубенском озере письмо царю, призывая его прекратить опасный для церкви раздор. Неронов говорил об утраченном благочестии, утерянном правоверии и бедах, выносить которые ему было нестерпимо. Послание осталось без ответа. Тогда в конце февраля 1654 года неугомонный протопоп вновь пишет царю, умоляя отставить пагубные новшества. Алексей Михайлович промолчал и на этот раз. В переписку с монастырским узником вступил Стефан Вонифатьев. Но писал царский духовник совсем не то, что жаждал его адресат. Он призывал Неронова смириться и покаяться перед патриархом. Бывший казанский протопоп заупрямился, объявив, что каяться и просить прощения должен не он, а Никон.
Вонифатьев прочел грамотку Алексею Михайловичу. Царь был удивлен упрямству Неронова: ведь они-то, царь и благовещенский протопоп, «блазни (сомнений. — И.А.) не имеют о патриархе — все он доброе творит». Признание, сделанное в ответной грамотке Неронову, очень характерное. Оно приоткрывает стиль мышления и Вонифатьева, и, главное, его царственного духовного чада: государь за патриархом ничего худого не видит — значит, и остальным противиться ни к чему!
Неронов не внял разумному совету. Все попытки Стефана примирить его с патриархом успеха не приносили. Вонифатьев тяжело переносил этот разлад. Он, кажется, все более усматривал в разрыве спор уязвленных гордынь, а не канонические расхождения. А ведь речь шла о людях ему близких, о тех, кого он долгие годы пестовал и подымал! Уставший Вонифатьев все чаще задумывается об уходе в монастырь. И зовет Неронова послужить Господу «по силе нашей» в монашеской скуфье. Ему это кажется наилучшим выходом. Монашеский клобук должен усмирить Неронова; усмирение же протопопа смягчит и ожесточившееся сердце Никона.
Неронов соглашался принять постриг. Но первым все же оказался Вонифатьев. Он скрылся от мира за монастырской стеной, сменив имя Стефан на имя Савватий.
Помимо обрядовой реформы Никону следовало подумать и об исправлении богослужебных книг — о «книжной справе». Необходимость в ней была вызвана многочисленными разночтениями и расхождениями в службе и в церковных чинах, которые возникли по разным, в том числе и по чисто техническим, причинам. Особенно остро проблема унификации и исправления текстов встала с возникновением книгопечатания, когда ошибки могли тиражироваться в великом множестве, да еще по патриаршему благословению. Книжная «справа» — исправление и издание богослужебной литературы — приобретала общецерковное и даже общегосударственное значение и налагала на организаторов и справщиков ответственность, которая была немыслима в эпоху рукописных книг. А это, в свою очередь, потенциально придавало конфликту по поводу «справы» масштаб и остроту, которые едва ли могли предугадать сами участники.
С необходимостью исправления книг в Москве столкнулись сразу же по окончании Смуты. Создалась на первый взгляд парадоксальная ситуация: страна лежала «в пусте», люди едва оправились «от страху и ужасти», а на Печатном дворе денно и нощно трудились справщики и печатники. Делалось все, чтобы преодолеть книжную скудность — печальное наследие лихолетья. При этом часть тиража рассылалась по монастырям и храмам безвозмездно. Убытки несли сознательно, ради выгод духовных и высших ценностей — только правильное Слово вело к спасению!
Постепенно выявился главный вопрос книжной «справы»: что принять за образец, признать за правительный, «неиспокаженный» текст? Проблема изначально приобрела не только сакральный, но и политический подтекст и оказалась напрямую связанной с борьбой за влияние в церкви и при дворе.
Ощущение национально-религиозной особости, столь характерное для тогдашнего русского самосознания, находило выражение и при исправлении богослужебных текстов. В Прологах и в Послесловиях часто подчеркивалось, что книги исправлены «по древним харатейным славянским спискам». Большое недоверие питали к новогреческим книгам. В Москве крепко помнили, что греки ныне не те, что они «живут в теснотах великих» и оттого, не смущаясь, вносят «иные веры в переводы».
Настороженное отношение было и к книжному потоку, идущему от ближайших соседей, из православной Украины и Белоруссии. Их книги также были под подозрением. В западнорусской письменности наряду с церковно-славянским употреблялась и «просто мова», тогда как в Московской Руси единственным литературным языком оставался церковно-славянский. Для русских людей многие книги «литовской печати» становились литературой на другом языке. Сама же «просто мова» воспринималась как еретическое заблуждение, поскольку слово неотделимо от содержания — оно есть Слово Божие.
Однако очень скоро скептическое отношение к единоверцам вошло в противоречие с общими духовными и культурными переменами, происходящими в обществе. Обходиться своими «старцами добрыми, в грамоте гораздыми», становилось все труднее. Их ученость была недостаточна для того, чтобы двинуть вперед школу, просвещение, церковное и книжное исправление. Помимо воли приверженцев старины украинско-белорусская книжность приобретала все большее значение. На нее опирались в поисках веских аргументов для опровержения «латинян» и «лютерев», продолжая при этом подозревать авторов… в ереси и лукавстве. Диапазон этих колебаний был значителен: от перевода текстов и их издания на Печатном дворе, то есть полного признания, до изъятия и публичного сожжения — книжного «аутодафе» — «за слог еретический и составы».
Подобное подвешенное состояние не могло продолжаться вечно. Обретение прочного фундамёнта и верного ориентира было равно необходимо светским и церковным властям. Взявшие при Алексее Михайловиче силу столичные ревнители отказались от узкомосковского взгляда на восточное православие, что, естественно, делало пригодным новогреческие служебники для исправления и перевода. Уже при патриархе Иосифе стали выходить книги, исправленные на основе не только старославянских, но и греческих текстов.
Никон придал этому делу новый импульс. Требуя исправления книг по греческим оригиналам, он сменил справщиков[205] Московского Печатного двора, осмелившихся ставить под сомнение авторитет «позакосневших в неволе» греков. Да и трудно было не сделать это, когда уже при нем с Печатного двора сходила продукция, ставившая греческой церкви в укор утрату благочестия. Осенью 1652 года Печатный двор покинули старые, заслуженные справщики, старцы Иосиф (Иван Наседка) и Савватий. Следом за ними ушел и мирянин Сила Григорьев. На их место приходят новые, грекофильствующие люди, сторонники Никона. Патриарху к тому же удается полностью взять под свое начало Печатный двор: Приказ Большого дворца, в ведении которого ранее находилось издательское дело, был отстранен от него.
Во главе «книжной справы» Никон поставил двух монахов — Епифания Славинецкого и Арсения Грека. Первый принадлежал к «киевской ученой братии» и был приглашен в Москву Федором Ртищевым для возрождения училищного Андреевского монастыря. Епифаний оставался вполне православным человеком, называл «латинскую мудрость» ересью, но с точки зрения провинциальных ревнителей страдал существенным изъяном — был грекофилом. Зато Никон нашел в Епифании исправного и образованного помощника. В 1653 году по поручению патриарха он перевел Деяния Константинопольского собора 1593 года, на котором восточные патриархи утвердили создание московского патриархата. Собор поставил непременным условием соблюдение русской церковью всех православных догматов, что и было, с подачи Епифания, истолковано Никоном как обязанность во всем, включая и обряд, следовать за греческой церковью. Так Никон, в частности, пытался обойти многие положения Стоглава, на которые ссылались его недруги. Даже не будучи официально в штате Печатного двора, Епифаний Славинецкий сильно влиял на его деятельность. К его мнению прислушивались многие, включая самого царя.
Куда меньше повезло Никону со вторым справщиком — Арсением Греком. Человек образованный, учившийся в Риме и Падуе, он вместе с иерусалимским патриархом Паисием в 1649 году приехал в Москву. Здесь он стал предлагать себя в качестве учителя риторики, имея в виду планы создания греко-латинской школы. Однако преподавательская деятельность Арсения, едва начавшись, оборвалась. Возвращавшийся в Яссы Паисий с дороги прислал письмо, в котором поведал о прошлом грека. Оно было предосудительным. Арсений «прежде был иноком и священником и сделался бусурманом, потом бежал к ляхам и у них обратился в униата». Вывод Паисия был смертельным приговором для бывшего спутника: «способен на всякое злое безделие».
По получении письма старец Арсений был подвергнут строгому допросу. Он покаялся и попытался объяснить свое отступничество: униатом стал, чтобы попасть в латинское училище; «обусурманен» же был насильно, после чего с разрешения духовных властей вернулся к истинной вере. Но запоздалое признание мало помогло греку. Для исправления Арсений был отправлен на Соловки под надзор суровых тамошных старцев.
В 1652 году Никон возвращает Арсения в столицу. Обласканный патриархом, Арсений получает место справщика и переводчика. Первые его переводы в книге «Скрижаль», утверждавшие патриаршие нововведения, появились в середине 50-х годов.
Никон, конечно, понимал, сколь уязвим его выбор. Такая одиозная фигура сильно компрометировала все его начинания не только в глазах завзятых противников, но и всех русских православных людей. Но в ученых книжниках, к тому же знающих языки, была острая нехватка. Так что особенно выбирать не приходилось. «Исполнен скверны и смрада езуувитских ересей», — злословили про Арсения расколоучителя. Тем не менее именно Арсений, а не протопоп Аввакум, мечтавший о месте справщика, оказался на Печатном дворе.
«Книжная справа» остро поставила вопрос о том, что брать за образец при исправлении книг. Одним патриаршим волеизлиянием в таком деле обойтись было нельзя. Постепенно становилось ясно, что разогнать, расстричь, «содрать ряску» с противников нововведений вовсе не значило двинуть реформу вперед. Патриаршего авторитета оказывалось уже недостаточно, чтобы унять всех недовольных и сомневающихся. Особенно если эти недовольные — не просто крикливые протопопы, а люди, занимавшие высокие места в церковной иерархии.
В начале 1654 года Никон собрал Поместный собор для обсуждения церковной реформы. Патриарх, открыв собор, сослался на решение Константинопольского собора 1593 года, по которому Москва должна была отказаться от всех «церковных новин». Тут же Никон перечислил различия в чинах и печатных книгах. Речь завершалась вопросом: «Новым ли нашим печатным служебникам последовати, или греческим и нашим, старым, которые купно обои един чин и устав показуют?»
Собор признал необходимость исправления «противу старых и греческих книг». Решение было далеко не единогласным. Из 35 присутствующих постановление подписали 29 человек. Характерно, что Никон на этот раз не внес в перечень отступлений различие в перстосложении. Он, по-видимому, опасался остаться в меньшинстве и предпочел на этот раз обойти острый вопрос. Да и само компромиссное решение исправлять чины против «древних харатейных и греческих книг» красноречиво говорило о настроениях участников Собора. Ведь такое решение исключало исправление по новогреческим книгам, по которым уже трудились новые патриаршие справщики. Что касается «древних харатейных и греческих книг», то с этим решением готовы были согласиться даже провинциальные ревнители. Впрочем, принимали такое решение члены собора вовсе не потому, что поддались давлению «взбунтовавшегося» белого духовенства. Излишне смелые нововведения Никона испугали почитателей церковной старины, и они поспешили обозначить предел, за который не должен был преступать реформатор. Никон на этот раз не стал настаивать, смекнув, насколько шатким окажется его положение в случае открытого протеста части архиереев.
При таком раскладе очень многое зависело не от соборных деклараций, а от вполне конкретных шагов в повседневной церковной политике. Здесь же вся сила оказалась у Никона, и он, не церемонясь, охотно прибегал к ней. На Печатном дворе по-прежнему правка шла по новогреческим книгам «венецианской печати». Но трудно было спорить с Никоном, которого всецело поддерживал царь. Предостережением для многих была судьба коломенского епископа Павла, воспротивившегося патриаршим «новинам». Павел лишился архиерейской мантии и подвергся мучениям, после которых, по официальной версии, впал в умопомешательство, а по утверждению старообрядцев, был задушен или уморен голодом. Сама же Коломенская епархия вошла в состав патриаршей области, разросшейся при Никоне до пределов необъятных.
Но подобная расправа — палка о двух концах. Слабых духом она пугает и прогибает, сильных — ожесточает и раззадоривает. Сосланные протопопы, не успев толком освоиться в своих узилищах, получили своего первого мученика-епископа. Выходило, что они не просто бунтари и «церковные безчинники», осмелившиеся противиться патриаршей воле, а защитники веры, которых поддержали даже архиереи. Расправа с Павлом сильно походила на поражение, и если у самого Никона были на этот счет какие-то сомнения, то через несколько лет они рассеялись. Ссора Никона с царем вызовет к жизни целый реестр патриарших прегрешений, одно из которых — превышение святительской власти в деле с коломенским епископом. Так царь и поддержавшие его греческие и русские архиереи в своем обвинении сомкнутся со старообрядцами.
Весной на Печатном дворе началась работа над Служебником, в основание которого было положено венецианское издание 1602 года. Этот новогреческий вариант, составленный с точки зрения литургической науки, был не хуже и не лучше современных ему русских. Но он, естественно, был свободен от влияния древнего Студийского устава, так что в сравнении с прежними русскими служебниками тотчас выявилась масса разночтений, о которых возопили по выходе будущие расколоучители.
В том же 1654 году на печатный станок ложится «Скрижаль» — свод церковных правил. Переводили и набирали «Скрижаль» с греческого издания 1574 года, которое послал Никону патриарх Паисий[206].
Сопротивление, с которым столкнулся Никон, побудило его прибегнуть к помощи восточных иерархов. Уже в начале реформы, как нельзя кстати, в московских приделах появились антиохийский патриарх Макарий и сербский митрополит Гавриил. Макарий быстро сошелся с Никоном и, войдя во все трудности его положения, принялся во всеуслышанье укорять московитов в отступлении от истинно православных чинов.
Такая поддержка подогревала реформаторский пыл Никона, влияние которого на царя достигло апогея. Стоит отметить, что это было страшное время, последовавшее после московской чумы 1654 года. То, что царская семья не поредела в моровое поветрие, когда смерть выкашивала всех без разбору, было всецело приписано попечению Никона. Алексея Михайловича, правда, смущали резкости патриарха. Но в этом смущении была, кажется, и немалая толика восторга. Так громовержно гневаться царь не умел.
Поддержка царя давала возможность Никону двигаться дальше. 4 марта 1655 года, в Неделю православия, в Успенском соборе происходило пышное богослужение, блеск которому придавали присутствие царя и участие двух патриархов — Московского и Антиохийского, а также митрополита Сербского. Стечение народа было огромным. Никон при поддержке восточных архиереев открыто выступил против старинного русского перстосложения.
Происходящее преподносилось как стремление вернуться во всем к истинному благочестию. При этом истинное благочестие трактовалось Никоном «по греческим образцам». Никон, как и следовало ожидать, с жаром обрушился на двухперстие. «Он говорил, — писал Павел Алеппский, — что москвитяне неправильно полагают на себя знамение креста: крестясь, они складывают персты руки не так, как складываем мы, а как святители благословляют». Последнее очень примечательно: Никон увидел в прежнем знамении еще и покушение на святительскую власть — ведь так складывать персты могут только священнослужители.
Патриарх обрушился не только на старое знамение, но и на навеянное западноевропейским влиянием «живописное» иконописание. Еще в 1654 году стрельцы по приказу Никона изымали иконы подобного письма из домов родовитых людей. У таких икон патриаршие служители вымарывали глаза, а затем носили их по городу к огромному смущению москвичей, недоумевавших — не иконоборец ли их новый патриарх? В августе все это едва не закончилось всенародным бунтом и намерением расправиться с патриархом. Но Никона угрозы никогда не пугали, и теперь он решил устроить этим «франкским образцам» публичную казнь. Картина получилась впечатляющая. Патриарх подымал вверх икону, провозглашал имя ее владельца и кидал на плиты собора. Иные образа были брошены с такой силой, что трескались и разлетались. Но патриарху и этого показалось мало: доски приказано было собрать и сжечь. Можно представить, какое смятение царило в церкви — в щепы и огонь летели образа, пред которыми еще вчера молились и клали поклоны. При этом родовитые люди, недавние обладатели икон, публично позорились! Но никто не посмел одернуть разбушевавшего пастыря. Лишь Алексей Михайлович, собравшись духом, выпросил разрешение закопать отвергнутые и разбитые иконы: «Нет, батюшка, не вели их жечь, а лучше прикажи зарыть в землю»[207].
В конце марта состоялся новый церковный собор, призванный утвердить новый устав и тексты Служебника. Именно на этом соборе Никон произнес известные слова, что он «русский и сын русского, но моя вера и убеждения греческие». Слова эти были произнесены им не просто так. Если вспомнить, что 4 марта, осуждая старое знамение, он заставил патриарха Макария через переводчика провозгласить всем присутствующим, что «ни в Антиохии, ни в Константинополе, ни в Иерусалиме, ни на Синае, ни на Афоне, ни даже в Валахии и Молдавии никто так не крестится, но всеми тремя пальцами вместе», то это для него — аргумент. При этом Никон не желал считаться с тем, насколько этот аргумент оскорбителен для русского самосознания, привыкшего видеть все в ином свете.
Участники собора не осмелились открыто выступить против Никона — всем памятна была судьба Павла Коломенского. Если возражения и звучали, то слишком робко, чтобы помешать Никону истолковать решение собора в свою пользу.
Давление Никона нарастало. 24 февраля 1656 года, во время службы в Неделю православия в Успенском соборе, Никон уговорил патриарха Макария провозгласить анафему всем, кто крестится по-старому. Антиохийский патриарх не хуже остальных греческих архиереев видел всю опасность радикализма Никона. В частных беседах со своим сыном-секретарем, знаменитым Павлом Алеппским, оставившим нам свои воспоминания о посещении Москвы, он сетовал на неразумность московского владыки: «Бог да даст ему чувство меры»[208]. Но хорошо быть воздержанным вдалеке от Москвы и ее богатств! Попавши же в Москву, хотелось покормиться, и здесь уж поневоле приходилось танцевать под музыку того, кто ее заказывал. В 1656 году в главных «заказчиках» ходил Никон, и беспринципный Макарий не стал с ним спорить. Взявши слово после Никона, он обратился ко всем, призывая креститься трехперстно — а кто не делает так, «тот проклят». Проклятие было подтвержено митрополитом Гавриилом и никейским митрополитом Григорием. Авторитет трех живых патриархов легко перевесил предупреждения прочих греков о важности единства в вероисповедании, а не в элементах обряда. Да и предупреждения эти почти никому не были известны.
Отлучение было закреплено решением церковного собора, собравшегося 23 апреля 1656 года. Так, при молчаливой поддержке Алексея Михайловича, завершился первый этап «эллинизации» русского обряда. Никон добился своего, ухитрившись отчасти даже отойти в тень и выставить на первый план приезжих греков, ратовавших за полное и спасительное единение русских со Вселенской церковью. Но на вершине успеха уже ощутимы были первые обжигающие порывы штормового ветра. Ведь все, что ныне превозносилось, еще совсем недавно осуждалось и осмеивалось. Авторитет патриархов, старательно собранных Никоном в Москве, решения церковных соборов и аргументация исправленных книг — все это вместе не могло разрешить сомнения, разъедавшие души православных людей.
Впрочем, большинство из них не были искусны в богословских спорах. Но зато они были восприимчивы ко всему, что звучало просто и привычно, без всяких сомнительных новшеств. Еще убедительнее было, когда об этом говорили люди гонимые. Известная оппозиционность всему официальному, впитавшаяся в кровь человека XVII века и находившая свое повсеместное выражение в едкой насмешке и «воровском» толке, превращала этих гонимых в апостолов. На беду Никона один из таких апостолов «старой веры» — Неронов — вскоре появился в Москве.
Прибыв на исправление в 1653 году в Спасо-Каменный монастырь, Неронов был встречен иноками с большим пиететом. Во время службы архимандрит ставил его выше келаря, второго лица в монашеской братии. Однако ригорист Неронов очень скоро усмотрел в обиходе монахов отсутствие должного рвения. Он тотчас принялся осуждать и поучать старцев. Результат был печален: выведенный из себя архимандрит вспомнил, в качестве кого пребывает в обители опальный протопоп. Когда-то, во времена своей молодости, Неронов в том же Вологодском уезде дерзнул обличать местного владыку, в доме которого «славили» ряженые и скоморохи. За такой проступок «начаша Иоанна бити немилостиво». Все повторилось, с той лишь разницей, что теперь архимандрит вразумлял пощечинами не юношу, а шестидесятидвухлетнего старца. Тычкам настоятеля придавало силы сознание того, что, вопреки ожиданию, за Неронова из Москвы никто не спешил вступиться. Больше того, вскоре пришло патриаршее распоряжение отправить Неронова в отдаленный Кандалакшский монастырь. Здесь его ждал еще более суровый режим. Бывшего казанского протопопа указано было держать на цепи и не давать бумаги и чернил. Никон хорошо знал, как наказывать проповедника и книжника!
Неронов не выдержал не столько сурового режима, сколько своей оторванности от событий. Его неугомонной натуре было невмочь долгое пребывание в изоляции. Ночью на маленьком баркасе с тремя спутниками он пустился в плавание под парусом, сшитым из двух рогожек. По удивительному стечению судьбы протопоп, сам того не ведая, почти дословно переписывал в свою биографию страничку из уже написанной биографии Никона — его бегство с Анзер.
Едва не утонув во время бури, беглец с трудом добрался до Кемского устья. Отсюда путь пролегал на Соловки. Затем Неронов двинулся на юг и вскоре оказался в Москве, где стал вести по-настоящему «подпольную жизнь». Павел Аллепский писал, что Неронов «менял свою одежду и перебегал с места на место»[209]. Попытки Никона схватить беглеца оказались безуспешными. Не столько из-за прыти «нового Ария», как назвал антиохийский патриарх говорливого старца, сколько из-за того, что ему сочувствовали и покровительствовали люди влиятельные. Неронов прятался даже у Стефана Вонифатьева. Пришлось Никону, который всегда с большим уважением относился к старцу, искать иной путь одоления Неронова. 18 марта 1656 года, после службы, Никон и Макарий отлучили протопопа с его приверженцами от церкви, и хор с духовенством трижды пропели анафему.
В ноябре 1656 года, после смерти Вонифатьева, Неронов перестал скрываться. Он явился к Никону и стал обличать его: «Что ты един ни затеваешь, то дело некрепко; по тебе иной патриарх будет, все твое дело переделывать будет: иная тебе тогда честь будет, святой владыко». Казалось бы, обличение должно было вызвать ответную реакцию. Но Никон промолчал. Чем объяснить столь несвойственное Никону поведение? В его добросердечие верится с трудом. Историки предполагают, что умирающий Вонифатьев умолял патриарха простить протопопа. Тот внял просьбе. Обличения Неронова остались без последствий, тем более что в декабре того же года Неронов принял постриг и превратился в старца Григория. Больше того, патриарх разрешил Неронову служить по-старым служебникам: «Обои-де добры, — все равно, по коим хощешь, по тем и служишь»[210]. И если такое признание в общем-то не противоречило букве решения церковного собора начала 1654 года, то оно явно входило в столкновение с духом всего того, что позднее творил Никон.
Так в чем же дело?
Дело, по-видимому, не в одном только обещании старцу Савватию (то есть Вонифатьеву). Во взаимоотношениях патриарха и царя намечался кризис. Кризис, к которому приложит немало усилий красноречивый монах Григорий. Он, в отличие от Вонифатьева, сменив мирское имя на иноческое, остался все тем же неукротимым отцом Иоанном, вещающим истину. Острый язык Неронова продолжал извергать на Никона разоблачительные словеса. И им теперь охотно внимали.
Во-первых, потому что они исходили от уважаемого и немало претерпевшего от «злого норова» патриарха старца.
Во-вторых, потому что по-медвежьи проводимая Никоном обрядовая реформа и правка книг, затронув не только национальное, но и православное самосознание русских людей, к концу 1656 года создали сильную и обширную оппозицию патриарху.
Наконец, в-третьих, потому что если раньше внимать Неронову и его сторонникам было опасно, то ныне — нет. Для придворных не ускользнула перемена во взаимоотношениях царя и патриарха. Прежний, обжигающий всех огонь угас. Прогорали, не найдя новую пищу для огня, и угли. Похоже, лучше других это почувствовал сам Никон. Он, кстати, был очень раздражен постоянным заступничеством за Неронова. Это настроение находило свое выражение в мелочах. Когда царь попросил патриарха благословить прощенного Неронова, тот грубо обронил: «Изволь, государь, помолчать, еще не было разрешительных молитв»[211].
«Страна казаков»В исторической науке синхронная история — скромная падчерица, привыкшая уступать место хронологическому принципу изложения. Правда, существует подозрение, что падчерица со временем может обратиться в Золушку. Но пока это плохо получается. Заклание синхронной истории продолжается, и она обильно проливает свою кровь на алтарь богини Клио, сложенной из кирпичиков-монографий.
Конечно, читатель, следуя за автором хронологического исследования, получает завидную возможность увидеть проблему в развитии, не отвлекаясь на «мелочи» и не оглядываясь по сторонам. Но при этом по отношению к самим участникам событий получается все как бы наоборот: им-то не было известно будущее, итог развития. Зато они без устали оглядывались по «сторонам». Для них, собственно, и «сторон» не было: все — настоящее, все впресовано в сейчас происходящее, в неразорванное, единое время. И в этом времени нередко случалось так, что то, что мы ныне принимаем за второстепенное, для современников на самом деле было самым главным. Хотя бы потому, что вызывало общую реакцию и общий стимул к действиям, которые лишь на первый, поверхностный взгляд кажутся несоединимыми. Словом, нацеленная на изучение отдельных проблем история невольно саму историю и анатомирует. Но разве расчлененное тело — это живое тело?
Если с этой меркой подойти к истории середины XVII века, то, как уже отмечалось, сразу заметней станет взаимосвязь между такими событиями, как церковная реформа и раскол, столкновение царя с патриархом и русско-польская война. В самом деле, торжество Никона над сторонниками старорусского благочестия, грекофильство царя и патриарха и мечты о создании Вселенского православного царства трудно понять вне малороссийского вопроса, в ракурсе одной истории церковной распри. И наоборот: синхронный срез свидетельствует о тесной связи церковных реформ с событиями на Украине, с намерением правительства второго Романова начать очередной тур борьбы с Речью Посполитой. Лучше всех это прочувствовали пронырливые греки, заворожившие Алексея Михайловича и патриарха Никона невероятными, немыслимыми перспективами. Бывший константинопольский патриарх Афанасий Пантеллярий, приехавший в Россию в 1653 году, объявил московского государя «столпом твердым и утверждением веры, помощником в бедах, прибежищем нашим и освобождением», а Никону даже посулил Вселенское патриаршество, поскольку тому самою судьбою предназначено «освещати соборную апостольскую церковь, Софию Премудрость Божию»[212]. Тут было от чего ощутить учащенное сердцебиение!
Итоги Смуты сделали почти неизбежным новое столкновение Московского государства с Речью Посполитой. Правда, жестокое поражение в Смоленской войне образумило горячие головы. Однако это вразумление было особого свойства: из тех, когда надежды на счастливый исход остаются, а настойчивость удваивается.
Польский король Владислав IV всячески пытался нормализовать и даже упрочить русско-польские отношения. К этому его подталкивало не только стремление избежать извечного и изнурительного для обеих стран противостояния, но и личные соображения. В 1645 году турки стали готовиться к очередному столкновению с Венецией, и последняя лихорадочно искала союзников. На призывы откликнулся король Владислав. Венеция выделила Владиславу субсидии, которые дали ему возможность начать военные приготовления, не обращаясь за содействием к Сейму и Сенату. Королевские резиденты объявились у запорожцев: последние, получив деньги от короля, должны были начать набеги на Крым и Турцию. Воинственные планы короля держались в строгой тайне, поскольку предполагали в конечном итоге втянуть в конфликт всю Речь Посполитую. При Варшавском дворе заговорили о крестовом походе против татар и турок всех христианских правителей, включая Московского государя. В Кремле к подобным планам отнеслись настороженно. Однако явно враждебная позиция крымских правителей побудила сделать встречные шаги. С 1645 года заговорили о союзе против Крыма.
Между тем в самой Польше стали известны планы Владислава и его связи с Венецианской республикой. Это вызвало всеобщее негодование. Никто не желал войны. Кроме того, в намерениях Владислава усмотрели тиранические устремления: навязанная Речи Посполитой война должна была будто бы способствовать возрождению королевской власти, сильно стесненной шляхетскими «злата вольностями» и привилегиями магнатов. Шум поднялся изрядный. В Польше вспоминали о жителях древней Македонии, которые выступили в поход с Александром Македонским свободными, а возвратились бы рабами, не случись Александру вовремя умереть. То была прямая аналогия, и нетрудно было догадаться, кого прочили на роль «свободных греков», а кого — на роль тирана. Великий канцлер Литовский Альбрехт Радзивилл громогласно объявил, что он лучше лишится руки, чем примет королевский план. В итоге Варшавский сейм распустил набранные Владиславом войска, заодно утвердив положение, согласно которому король не мог по своему соизволению, без согласия Сената и Сейма собирать войско.
Но «победа» привилегированных сословий над собственным королем вовсе не значила победу на южных границах. Владислав, какие бы личные цели он ни преследовал, действовал, сообразуясь с обстоятельствами. Поводов для конфликтов с Крымом и Турцией, и помимо Венеции, у Речи Посполитой было с избытком. Потому правительству следовало позаботиться о безопасности территории Украины от вторжения татар.
В 1647 году прерванные было переговоры с Московским государством возобновились. В августе в Москву прибыл посол Адам Кисель. Выбор был не случаен. Посол был одним из немногих знатных панов, сохранивших верность православию. Так что появление этих «украинских костей, обросших лядским мясом», по мысли Варшавского двора, должно было польстить Москве.
Кисель приехал с предложением союза против татар. Предложение показалось заманчивым. В Москве вовсе не стремились к обострению отношений с Турцией. Иное дело, вассал Порты — Крым, враждебность которого вызывала особую обеспокоенность. Оборонительный союз казался перспективным. Оставляя известную свободу действий, он вместе с тем позволял оказывать дипломатическое, а при необходимости и военное давление на крымского хана. Однако заключить действенный союз стороны так и не сумели[213].
В 1648 году в Сечи, а затем и во всей Украине вспыхнуло народное движение, направленное против панского владычества. Во главе движения встало запорожское казачество с гетманом Богданом Хмельницким. В результате события повернулись так, что правительству второго Романова очень скоро пришлось выбирать между союзом с Польшей и войной против нее[214].
Освободительное движение на Украине сильно изменило акценты старого противостояния Москвы и Варшавы. Неизмеримо возросли ставки: победителю доставались не отдельные города и области, пускай даже такие, как Смоленск и Северская земля, а вся Украина. В перспективе это означало борьбу изнурительную, с мобилизацией всех средств и ресурсов. И так — до надлома и полного истощения. Существовали и другие варианты исхода противостояния — от вхождения Украины «третьей составляющей» в состав Речи Посполитой до создания полувассального, по типу Молдавии или Валахии, Украинского государства. Но, как показали события, это были именно варианты: слишком труднопреодолимыми оказались преграды для их реализации.
Русско-польская война началась в 1654 году. С самого начала никто не сумел преугадать, по какому она пойдет сценарию. Провидцев не оказалось ни в Москве, ни в Варшаве. Но уже в ходе борьбы впервые за XVII столетие выявилось преимущество Московского государства. Прежние жесточайшие уроки-поражения пошли Москве впрок, тогда как громкие победы сыграли с Варшавой злую шутку. Прежние московские триумфы воспитали кичливое и пренебрежительное отношение к восточному соседу. В результате Речь Посполитая, для которой война вовсе не была неожиданностью, все же вступила в нее в состоянии внутреннего разброда. Знаменитая присказка — Польша держится беспорядком, — в которой не без кокетства подчеркивалась горделивая особость шляхетской республики, начинала приобретать трагический оттенок.
Впрочем, говоря о слабости Речи Посполитой, не следует забывать и о ее силе. Взгляд на Польшу через историю потери ею государственности и независимости часто побуждал исследователей искать корни трагедии в далеком прошлом. Но всегда ли это точно исторически? И не слишком ли рано исследователи отмечают ту развилку в историческом пути Польши, после которой ее трагедия стала неизбежностью?
Конечно, в глазах правящих домов Речь Посполитая сильно уступала первым королевствам Европы. Когда в 1574 году избранный на польский престол французский принц Генрих Анжуйский, узнав о кончине своего бездетного брата, короля Карла IX, не раздумывая бросил корону Ягеллонов и бежал во Францию, это всем, кроме оскорбленных поляков, было понятно — короны и страны казались несоизмеримыми. Однако и соизмеримость — вещь относительная. Речь Посполитая конца XVI столетия — сильная восточноевропейская держава, с которой считались и которую принимали в расчет даже отдаленные страны. За полвека и сами поляки, и их западные соседи привыкли, что столкновения Речи Посполитой с Московией неизменно заканчивались поражением «схизматиков». Так что с началом военных действий «акции» Алексея Михайловича при европейских дворах котировались очень низко.
Начавшееся в 1648 году освободительное движение на Украине вызвало к жизни идею о подданстве Запорожского войска и всего населения Малороссии московскому государю. Сама эта идея не была случайной. Решение о подданстве было буквально выстрадано. Иезуит Скарга, ярый гонитель православия и ненавистник украинского крестьянства, должен был признать, что нигде не обходятся столь бесчеловечно с земледельцами, как в восточных областях Речи Посполитой: «Владелец или королевский староста не только отнимает у бедного хлопа все, что он зарабатывает, но и убивает его самого, когда захочет и как захочет, и никто не скажет ему за это дурного слова»[215]. И даже если часть старшины обращала свой взгляд на восток в поисках выгод сиюминутных, с готовностью легко отречься от принятых на себя обязательств, не эти настроения были определяющими. Что бы ни писали позднее русские и украинские историки и как бы ни складывались в последующем русско-украинские отношения, выбор, сделанный на Переяславской раде в 1654 году, носил характер национального.
При этом было бы опрометчиво упрощать и сводить все дело к некому неодолимому взаимному притяжению народов. Воспоминание об общем историческом прошлом и этническая близость вовсе не были самодостаточными, чтобы обеспечить объединение. В основе таких решений лежит своеобразный «консенсус» интересов как всей нации в целом, так и ее ведущих социальных групп и властных элит. Достигался же он долго и мучительно.
В XVI веке на территории Западной Руси шло быстрое ополячивание и окатоличивание православной шляхты и магнатства. Утрачивала свои позиции православная церковь, терявшая самую влиятельную и могущественную часть своей паствы — православных магнатов-вельмож. В глазах последних вера предков уже не имела прежней привлекательности и не искупала тех жертв, на которые приходилось идти ради нее. С нарастанием социальной, культурной и религиозной отчужденности православие стало восприниматься как вера «хлопов», недостойная истинных шляхтичей-рыцарей. Даже униатская церковь адресовалась уже в основном податным сословиям: православная шляхта в большинстве своем за одно-два поколения перешла в католичество и приняла польскую культуру. В итоге знать уже не воспринималась как часть народа. «Князья и паны наши, дома великие и знатные фамилии… где ж суть ныне? Немаш их», — горестно воздыхали малороссийские публицисты.
Последствия этого разрыва были очень тяжелыми. Вне политической борьбы оказались социальные слои, которые по своему положению могли бы отстаивать национальные интересы, организовать и вести за собой низы общества. Требовалось время для появления сил, способных восполнить эту утрату. Отчасти на роль национальных лидеров стали претендовать казачество и так называемые православные братства — всесословные организации, созданные по благословению Константинопольского патриарха Иеремии при храмах и монастырях и имевшие долгое время независимый статус по отношению к местным иерархам. Первые «воплотили» в себе силу материальную и в принципе могут быть названы социальным слоем; вторые, вместе с гонимым православным духовенством, представляли силу духовную. Именно они разрабатывали и распространяли идеологию национального освобождения.
В своем становлении эта идеология прошла несколько этапов, каждый из которых оставлял все меньше возможностей для компромиссов и все больше — для решительного разрыва. Центральным пунктом здесь был религиозный вопрос, особенно остро поставленный в первые десятилетия XVII века в связи с фронтальным наступлением униатов и католиков на православную церковь. Последняя с захватом православных храмов и гонением на православных архиереев поистине оказалась перед гамлетовским вопросом: «быть или не быть»[216].
Не случайно в самом начале 20-х годов киевский митрополит Иосиф Борецкий в «Протестации», оглашенной от имени «всех сословий народа русского», трактовал свободу православного вероисповедания и существования церковной иерархии как коренное право, обретенное изначально, с древности, волей древних киевских князей, а не милостями польских королей. Отсюда следовал простой вывод: не правителям Речи Посполитой было посягать на это право. Столь же решительно отстаивались и права казачества, включая освобождение их от налогов и неподсудность местным властям. Вопреки исторической правде, Запорожское войско в «Протестации» отсчитывало свою историю со времен Древней Руси. Уже тогда оно будто бы молодецки сотрясало Византийскую империю, как позднее — Турецкую. Древность в глазах автора и его читателей была сама по себе священна и самодостаточна для обоснования прав и вольностей.
При таком понимании происхождения прав и вольностей их защита — такая же добродетель, как забота о небесном спасении. Причем защита, допускающая даже вооруженное сопротивление, ибо в замыслах противников казацких вольностей было намерение, «чтобы Руси не оставили в Руси». Так формировался порог допустимого. Восстание против панов и короля превращалось уже не в акт отчаянья, а в справедливое, Богом освященное деяние.
В «Протестации» Борецкого не была обойдена и тема Москвы. Московский государь трактовался как естественный союзник и покровитель, верный защитник православия: «У нас одна вера и богослужение, одно происхождение, язык и обычай».
Социальная и религиозная напряженность на Украине находила свое выражение в многочисленных протестах и выступлениях казачества и духовенства. Нередко они сопровождались обращением на восток, где малороссы искали сочувствия и помощи. К этой идее привыкали, она становилась естественной и необходимой.
Для Речи Посполитой самым беспокойным элементом в восточных землях было казачество. Не в силах отказаться от услуг Запорожского войска, важного звена в обороне страны, власти стремились к ограничению его численности и жесткому контролю над своевольным казачеством. Для этого в ход шли все средства, вплоть до противопоставления старшины казачеству, реестрового казачества — казачеству «выписанному», не внесенному в официальные списки. «Старшина в разладе с чернью», — не без самодовольства писал в 1617 году королю о подобной политике гетман Жолкевский, умевший при случае сталкивать казаков[217]. Однако такая политика далеко не всегда была эффективна: правящие круги Польши, щедрые на обещания и скупые на их исполнение, нередко сталкивались с вооруженными мятежами всего Запорожского войска.
Противоречия на Украине несколько ослабли в начале 30-х годов. Смоленская война побудила вступившего на польский престол короля Владислава IV пойти на уступки. Часть требований православных подданных была удовлетворена. В конце 1632 года православному духовенству вернули права, утраченные после Брестской унии. Была официально восстановлена церковная иерархия. Прежний реестр Запорожского войска был отменен. Это сразу же сказалось на ходе русско-польской войны. Владислав обрел прочный тыл, его православные подданные сохранили верность присяге, а украинские казаки под началом гетмана Орандаренко и Иеремия Вишневецкого приняли участие в военных действиях.
По окончании войны вновь началось наступление на права православного духовенства и казачества. Произошло это отчасти вопреки намерениям короля, предпочитавшего лояльных подданных. Но в том-то и дело, что в рамках Речи Посполитой украинские земли были обречены на прозябание и нищету, а все слои населения — на ущемление своих прав, хотя и в разной степени. Политику в конечном итоге определяли не королевские намерения и даже не государственная целесообразность, а интересы польского дворянства. Последние так же не хотели поступиться своими землями и крепостными в XVII веке, как русские помещики — в XIX.
Поляновский мир «навечно» закрепил в составе Польши Черниговские и Северские земли. Новосозданное Черниговское воеводство было использовано в качестве плацдарма для нового наступления на Запорожское войско. Казацкие отряды были распущены, реестр опустился до планки в семь тысяч человек. В 1635 году у первого Днепровского порога была возведена крепость Кодак, назначение которой ни для кого не было секретом: она должна была быть польской удавкой на непокорной казацкой шее.
Тем горше было разочарование, испытанное казачеством. Надежды сменились озлоблением. Однако восстания казаков в 1637–1638 годах закончились поражением. На время сопротивление было сломлено. Настало так называемое «золотое десятилетие» панского владычества на Украине, протекавшее без видимых потрясений. Шляхетство восприняло это замирение как бесспорное подчинение украинцев. Никогда еще произвол и поборы не достигали в Малороссии подобных масштабов, как в этот период.
Стеснено было и Запорожское войско. По «Ординации» 1638 года оно утратило свое самоуправление. Отныне казаки, проживавшие вне Сечи, пребывали под властью комиссаров и полковников, назначенных из шляхтичей. Сотников выбирали из казаков, известных своей преданностью королю и Речи Посполитой (среди последних Чигиринским сотником стал Богдан Хмельницкий). Рухнули надежды части казацкой старшины, что ей удастся укрепиться в составе правящего класса Речи Посполитой. Они этого очень хотели — но их не пускали.
Последовавшие события показали, что торжество панов оказалось преждевременным. Предпринятые меры можно сравнить с закручиванием предохранительного клапана парового котла: росла отдача — доходы с золотых украинских маетностей, но возрастало до критического и давление. Власти и владельцы малороссийских имений не видели того, что все показатели социальной напряженности на Украине давно зашкаливали и тишина, опустившаяся на села и хутора, была вовсе не гробовая, а предгрозовая.
Начало нового этапа освободительного движения связано с именем Богдана Хмельницкого.
Человек даровитый и осторожный, Богдан Хмельницкий немало пережил на своем веку, прежде чем стать тем, кем он вошел в историю, — знаменитым гетманом Запорожского войска, вождем национально-освободительного движения на Украине. Последнее получилось отчасти неожиданно для самого гетмана. «Мне удалось совершить то, о чем я никогда и не мыслил», — признавался он.
Хмельницкий участвовал еще в неудачной для Речи Посполитой Цецорской битве с турками и татарами, в которой пал его отец, чигиринский сотник, а сам Богдан попал в плен к крымским татарам. В непрерывных столкновениях с татарами подобный сценарий был привычен. Немало действующих лиц русской, украинской и польской истории прошли через «перекопское пленение». Но Хмельницкий принадлежал к тем немногим, кто обратил свою беду к своей пользе: энергичный и любознательный, он свел знакомства, узнал обычаи и язык. Когда настанет время, все эти знания и связи с толком и основательностью старого казака пойдут в дело, и крымские татары, как бы они ни были переменчивы, немало потрудятся на пользу гетманских замыслов.
Принадлежа к старшине, Хмельницкий исправно служил польским королям и даже обнажал саблю против сечевиков, непослушных порядкам Речи Посполитой. Он стал известен королю Владиславу, который пытался использовать авторитет Хмельницкого в своих интересах. Другой вопрос, что Хмельницкий оказался неподходящей фигурой на роль марионетки. Напротив, он повернул королевские планы к своей выгоде.
В планах Владислава запорожцам отводилась сомнительная роль застрельщиков войны. Их морские экспедиции должны были вызвать ответные репрессивные действия турок и татар, которые, в свою очередь, оправдывали в глазах шляхетства несанкционированные военные приготовления короля и даже саму войну. Но для этого следовало столковаться с запорожцами. В апреле 1646 года несколько человек казацкой старшины, среди которых был и Хмельницкий, тайно встретились в Варшавском замке с королем. Владислав, прекрасно осведомленный о сокровенных желаниях Войска, обещал восстановить казацкие вольности и увеличить реестр. Обещаны были также средства для строительства стругов-чаек и покупки военных припасов. Взамен казаки должны были отправиться в набеги на владения Порты. В заключение аудиенции старшине было вручено знамя — королевское «благословение» на будущие походы. Но планы Владислава рухнули. В потоке упреков, которые обрушились на королевскую голову, припомнили и приязнь Владислава к казакам: король желает обратить «хлопа в шляхтича, а шляхтича в хлопа»!
Принужденный отступить, Владислав все же надеялся на казаков. Однако старшина, за редким исключением, отшатнулась от короля. Раздумывал и колебался и Хмельницкий. Сохранилось свидетельство, что коронный канцлер Оссолинский, поддерживающий в то время Владислава, в августе 1647 года предлагал Богдану от имени короля гетманство и деньги на «охотчие казацкие войска».
Все эти события совпали с переменами в личной жизни Хмельницкого. Вражда с чигиринским подстаростою Чаплинским обернулась разрушением всего, что было создано им на протяжении многотрудной жизни. Наезд, разорение и отчуждение владения Богдана Суботово; смерть младшего сына, избитого слугами подстаросты; похищение сожительницы сотника; наконец, тщетные попытки найти управу и защиту, закончившиеся обращением к королю. По преданию, Владислав, расписываясь в полном своем бессилии, будто бы посоветовал Богдану полагаться не на закон, а на силу.
Столкнувшись с обстоятельствами жизни Хмельницкого, соблазнительно связать последующие события именно с этой личной трагедией. Но подчеркнем иное: теснейшую связь личной драмы будущего гетмана с порядками, которые утвердили на Украине «Коруна Польская» и панское владычество. Хмельницкий оказался беззащитным, потому что, принадлежа к казачеству, он волей судьбы столкнулся с этим порядком. Панский каток прошелся по нему, как прокатывался по всему казачеству. Его злоключения лишь оттеняли общее бесправие, распространявшееся даже на старшину, если она только не пресмыкалась, не искала покровительства у панов и не держала в жесткой узде свою же братию, «вольных лыцарей».
Уже по дороге домой из Варшавы Хмельницкий, растерявший последние иллюзии, стал готовить восстание. Сыскать нужные зажигательные слова оказалось нетрудно: обиды были налицо, а у иных и на лице — панская плеть уравнивала казаков с хлопами. Агитация Богдана не осталась незамеченной. Преследования и нависшая угроза смертной казни побудили его к побегу в Запорожскую сечь. Кипение в Сечи способствовало задуманному.
Число сторонников Хмельницкого множится. Однако этого еще недостаточно для успеха: очередное повторение прежних выступлений, во главе которых оказывались люди храбрые, но политики никудышные, было обречено на неудачу. Но Хмельницкий умел видеть много дальше кончика казацкой сабли. Опытный и изворотливый политик, он понял, что без всенародной поддержки, с одними лишь призывами к отмене ограничений 1638 года и восстановлению войсковых вольностей, ему едва ли удастся победить. Поняв же это, не побоялся обратиться к народу.
Вопреки многочисленным легендам об украинском казачестве как яром защитнике угнетенных селян, на самом деле, оно преследовало в первую очередь свои узкие, корыстные цели. Особенно это относится к казацкой старшине. Раздувая огонь народного восстания, Хмельницкий и его окружение меньше всего думали об уничтожении панского гнета над селянами. Народ был средством, способом справиться или, по крайней мере, «столковаться» с неуступчивыми панами. По замечанию исследователя истоков «украинского сепаратизма» Н. И. Ульянова, «не о свободе шла тут речь, а о привилегиях. То был союз крестьянства со своими потенциальными поработителями (то есть со старшиной. — И.А.), которым удалось с течением времени прибрать его к рукам, заступив место польских панов»[218].
Хмельницкий искал союзника не только в народе. Его интересовал и международный «расклад», возможные противники и союзники в борьбе с Речью Посполитой. Но в 1648 году его взгляд обращен вовсе не на Москву, а в Крым. Во-первых, потому что из Сечи до Крыма много ближе. Во-вторых, потому что у него на руках важнейшие козыри, с помощью которых можно договориться с ханом. Из Сечи Хмельницкий лично отправился в Крым. Не колеблясь, он раскрыл все «коварные замыслы» короля относительно «турецкой войны» и, по-видимому, предъявил даже похищенные королевские универсалы. Воинственный хан Ислам-Гирей был возмущен. Он отправил в помощь казакам перекопского мурзу Тугая-бея с ордою[219].
По возвращении Хмельницкого в Сечь 19 апреля 1648 года войсковой круг выкрикнул его гетманом. Но Богдан был не из тех, кто терял голову от одного вида бунчука и гетманской булавы. Ему нужна власть прочная, не подверженная сиюминутным настроениям. А такую власть могла дать лишь общеказацкая поддержка. Богдан объявляет: гетманом он станет, лишь получив на то согласие не только сечевиков, но и городового казачества. Этот демонстративный отказ от войсковых клейнот не менял, однако, сути дела: в Сечи Хмельницкий верховодит, ему повинуются.
Известия из Сечи встревожили коронного гетмана Потоцкого. По опыту прежних лет он знал, как важно подавить мятеж в зародыше. Буйные сечевики его пугали. Но куда страшнее казалось украинское множество. «Число его сообщников простирается теперь до 3000, — пишет он королю о Хмельницком. — Сохрани Бог, если он войдет с ними на Украину, тогда эти три тысячи возрастут до ста тысяч». По всей Украине у сельчан и мещан отбирали оружие. Только во владениях Вишневецких у холопов было конфисковано сотни пищалей. Но сколько оружия было припрятано до заветного часа?
Еще до первого столкновения заколебались реестровые городовые казаки, готовые отпасть от Потоцкого. В их среде появились агенты Богдана. Они хорошо знали, на какие тайные пружины надо надавить: «За чем лучше вам стоять: за костелами или за церквами Божими? Короне ли польской пособлять, которая платит неволею, или матери своей Украине?» То были веские аргументы.
В начале мая 1648 года последовало победоносное для казаков сражение при Желтых Водах. Затем Хмельницкий настиг отступавшего Потоцкого при Корсуни. От былой шляхетской спеси не осталось и следа. Пятнадцатитысячное войско сечевиков в сознании шляхтичей разрослось до стотысячного войска, а одна перекопская орда превратилась в бесчисленные орды крымского царя. Поражение поляков было полным. В плен попали оба коронных гетмана. Вся Украина воспрянула духом и взялась за оружие.
«Теперь каждый крестьянин — наш враг, каждое селение, каждый город мы должны считать вражеским отрядом», — писал в Варшаву киевский воевода Криштоф Тышкевич. Это не было преувеличением. По всей Малороссии действовали «загоны» — казацкие и крестьянские отряды, расправлявшиеся с католической шляхтой. Уцелевшие владельцы имений должны были спасаться бегством.
Судьба как никогда была благосклонна к старому гетману. В самый ответственный момент смерть Владислава IV привела к очередному параличу власти. Хмельницкий выигрывал не только сражения, но и время, столь необходимое для того, чтобы осмотреться и укрепиться.
В Варшаве в это время по обыкновению много кричали об опасности для Отечества и при этом мало что делали, чтобы его спасти. Руководствуясь больше амбициями, нежели государственной целесообразностью, во главе наскоро сбитого шляхетского ополчения Сейм поставил сразу трех полководцев из числа крупнейших магнатов Речи Посполитой — князя Доминика Заславского, Миколая Остророга и Александра Конецпольского. Первый, далекий от ратных дел, славился изнеженностью; второй — безрассудной храбростью; третий — ученостью, вовсе не связанной с военным дарованием. В итоге получалось скорее не сложение умов, а вычитание. «У панов Бог ум отнял, каждый хочет быть старшим, а где старших много, там войско нездорово», — резюмировал Хмельницкий, острому языку которого приписывается еще и меткая характеристика новоявленного триумвирата, соответствующая личным качествам польских военачальников: «Перина, дытына и латина».
Стороны маневрировали. Сейм, не отменяя военных приготовлений, начал переговоры с казаками. Хмельницкий объявил, что Войско восстало из-за стеснения его коренных прав и вольностей, чуть ли не с согласия покойного короля. Приемлемый компромисс мог устроить казацкую старшину. Но иными были настроения низов, не желавших возвращения панов и возрождения прежних порядков. Все громче раздавались речи о продолжении борьбы. Все чаще обращались взоры на восток, к Московии: не там ли надо искать помощи?
В Варшаве не осознали, что на Украине формируется своя, своеобразная государственность, в основе которой — военно-полковая система казачьих территориальных полков. По обе стороны Днепра шло образование новых и пополнение старых полков. О реестре уже не вспоминали: казаковать шли все, кто мечтал о лучшей доле.
В свое время француз Боплан, строитель крепости Кодак, которая по правительственному замыслу должна была урезонить сечевиков, назвал Запорожье «страной казаков». Теперь такой страной стала, по сути, вся Украина. С ней уже нельзя было говорить прежним высокомерным языком угроз и понукания. Однако перестроиться шляхте было трудно. На сейме и сеймиках вновь возобладал воинственный тон.
Война возобновилась с новой силой. На топких берегах речушки Пилявка сам Богдан воодушевлял своих товарищей: «За веру, молодцы, за веру!» Рядом с казаками сражались крымцы. В польском стане паны пугали друг друга страшными слухами: скоро подойдет сам царь Ислам-Гирей, а с ним татар, что травы в степи. В ночь на 23 сентября 1648 года шляхетское ополчение, бросив огромный лагерь, начало поспешное отступление. Позднее польские историки признали случившееся «самым постыдным в истории Речи Посполитой поражением».
«Пилявицкий позор» способствовал подъему новой волны освободительного движения. Заполыхали самые западные окраины Украины. В октябре Хмельницкий появился под стенами Львова, а затем повернул к Замостью. Однако в его планы не входило вторжение в коренные польские земли. В канун избрания нового короля гетман задумал многоходовую комбинацию, надеясь превратить Украину в третье политическое образование в составе Речи Посполитой. Такой вариант привлекал и казацкую старшину, и православных шляхтичей, и, наконец, самого Богдана, поскольку предполагал уравнение в правах и вольностях со шляхтой и первенство в управлении на Украине. Эти планы не мешали Хмельницкому одновременно посылать в Москву своих гонцов с призывами о помощи в борьбе с «ляхами».
Но надеждам «врасти» в состав Речи Посполитой вновь не суждено было сбыться. Здесь политическое чутье изменило гетману, человеку трезвому и вовсе не склонному к заоблачному парению. О подобном разрешении конфликта и слышать не хотели все сколько-нибудь влиятельные силы Речи Посполитой. Многочисленное шляхетство, вплоть до голутвенного, привыкло свысока смотреть на казачество. Даже такой деятель, как Адам Кисель, хорошо осознававший необходимость уступок ради «утешения пламени мятежа», позволял себе пренебрежительные выпады в адрес Войска. «У этих хлопов ничего не значит величие республики. А що то есть Речь Посполита? Мы сами Речь Посполита, але король-то у нас пан!» Далее следовало заключение, уравнивавшее политическое сознание казаков с сознанием московитов, привыкших к рабству и не знающих свобод: «Король у них, хлопов, что-то божественное».
Элекционный сейм избрал королем брата покойного Владислава, Яна Казимира, кандидатуру которого поддержали казаки. Правда, при этом никто не собирался допустить на выборы посланцев Запорожского гетмана. Не только из-за нежелания нарушать порядок выборов, но и демонстрируя неуступчивость, неготовность идти навстречу заветным чаяниям казацкой старшины.
С получением известия об избрании Яна Казимира Хмельницкий снял осаду с Замостья. Король ответил не менее «дружественным жестом» — обещал начать переговоры. Одновременно Богдану были посланы знаки гетманского достоинства, а Войску обещано возвращение «древних рыцарских прав» и прямое подчинение королю. Однако такой поворот вызвал резкий протест в Речи Посполитой. Особенно роптали те, кто не желал примириться с потерей имений на Украине. Кричали, что лучше всем погибнуть, чем «уступать своим хлопам».
Не менее непримиримыми были настроения на Украине. В такой атмосфере Хмельницкий ощущал себя вождем всего народа и от его имени объявлял польским послам, приехавшим в Киев: «Вибью з ляцькой неволи народ руський весь». Понятно, что это не способствовало переговорам. Весной 1649 года польские послы сообщали в Варшаву о полном провале своей миссии: «…Неприятельское войско наготове, земля русская поднимается». Перемирие сменилось новой войною.
Едва ли когда-то под знамена Хмельницкого собиралось столь большое войко, как в 1649 году. На зов запорожцев откликнулись даже донские казаки. Вся эта пестрая, разновооруженная масса, в которой многоопытный сечевик соседствовал с поселянином, державшим копье, как косу, готова была кровью отстаивать освобожденную от панского гнета родную землю.
Подкрепленная ордами крымского хана, эта громада растревожила стоявшее под Збаражем польское войско. Летом 1649 года оно было плотно окружено казацкими и крымскими отрядами. Два месяца продолжались упорные бои. На помощь полякам, дошедшим до крайности, поспешил сам Ян Казимир. Но движение короля не стало неожиданностью для Хмельницкого. Встреча произошла 5 августа близ Зборова, в нескольких верстах от осажденного польского лагеря. В завязавшемся сражении казаки стали теснить противника. Чтобы избежать окончательного разгрома, король поспешил вступить в переговоры с Ислам-Гиреем. Крымский царь, утомленный затянувшимся противостоянием, не просто охотно пошел на них, но и принудил примкнуть к переговорам гетмана.
8 августа был подписан Зборовский договор, по которому король признавал значительную часть Украины — Киевское, Черниговское, Брацлавское воеводства — казацкой территорией; Войску возвращались его права и вольности, а реестр увеличивался до сорока тысяч. Украина, таким образом, возвращалась в подданство Коруны, но получала право на своеобразную казацкую автономию. Замирение и восстановление подданства подкреплялось появлением в ряде городов Украины польских гарнизонов и возвращением в свои имения панов. Наконец, сама война должна была быть предана «вечному забвению».
Среди украинских историков Зборовский договор издавно почитается «блистательной страницей нашего бытописания». Но в понимании, например, Н. И. Костомарова, эта «блистательная страница» была полна горечи. По убеждению известного историка, Украина потеряла редкую возможность обрести полную независимость без попытки «прислониться» к кому-то из соседей. «Что могло быть несправедливее такого приговора? — писал Костомаров, имея в виду восстановление на Украине «панщины» и стремление казачества возвыситься над остальными. — Народ, который помогал Хмельницкому трудами и кровью, постыдно отдавался своим избранным главою в руки прежних врагов!»[220]
По Костомарову, в 1648–1649 годах национально-освободительное движение было столь мощным, что потенциально могло завершиться созданием независимого Украинского государства. С этим, по-видимому, можно согласиться. Но нельзя забывать и о другом: об умонастроении, устремлениях политической элиты украинского общества, оказавшейся неспособной преодолеть границы сословного мышления и подняться вровень с общенациональными задачами. Это была и беда, и вина руководителей движения.
Торжественно объявленное по договору «забвение» получилось лишь на бумаге. Очень скоро скроенный из компромиссов Зборовский мир затрещал по всем швам. Первой его преступила польская сторона. Это произошло на самом сейме, который должен был утвердить условия мира. В Варшаву прибыл киевский митрополит Сильвестр Коссов, чтобы занять согласно договоренности свое место в сенате. Но представители католического духовенства решительно воспротивились этому и объявили о своем намерении покинуть столицу, если православный епископ посмеет переступить порог Сената. Коссов уехал ни с чем, поставив под сомнение выполнение всех условий Зборовского договора. Это очень скоро подтвердили украинские крестьяне. Несмотря на строгие гетманские универсалы и давление казацкой администрации, они вилами встретили польских шляхтичей, осмелившихся появиться в своих бывших владениях.
Взаимная ненависть истачивала мир. Но истачивалось и прежнее доверие, которое имели сельчане и горожане к старшине. Неудивительно, что в преддверии предстоящего столкновения Хмельницкий принялся искать новых союзников «на стороне». Он ссылается со шведами, исконными врагами Речи Посполитой. Ведет дипломатическую игру с Константинополем, откуда ему присылают вместе со знаменем и булавой обещание покровительства и военной помощи. Нужно выполнить лишь одно условие — признать власть самого султана.
Война возобновилась с конца 1650 года. Недавние горькие уроки, преподнесенные казаками, заставили поляков на этот раз всерьез отнестись к противнику. В дело вступили регулярные хоругви. Решающее столкновение произошло в июне 1651 года под Берестечко. Казаки потерпели поражение. Подписанный в сентябре того же года Белоцерковный договор отразил наметившийся перевес Речи Посполитой. Казацкая автономия отныне распространялась только на Киевское воеводство. Реестр Войска был сокращен вдвое. На Украине должны были появиться польские войска и помещики. Хмельницкий «снова сделался охранителем рабства».
Потребовалось немного времени, чтобы превратить Белоцерковный мир в достояние истории. Возобновившаяся борьба выявила одну суровую истину: казаки нередко брали вверх, но победы не приносили желаемого. Весной 1652 года Хмельницкий одолел гетмана Калиновского под Батогом. На следующий год под Жванцем была окружена новая армия, на этот раз во главе с самим королем. Положение поляков была крайне тяжелым, почти трагическим, однако от разгрома их вновь спас сговор с союзником Хмельницкого, Ислам-Гиреем, который был заинтересован во взаимном ослаблении Украины и Польши. Но так можно было воевать до бесконечности!
Непрерывная война обескровила Малороссию. «Страна казаков», то сжимая, то раздвигая свои пределы, лежала разоренная и обескровленная. Сама логика противостояния, его ожесточенный характер побуждали мыслить категориями более широкими, чем просто дипломатические комбинации и военные союзы. Осознание того, что в одиночку трудно добиться решающего перелома, вновь и вновь побуждало окружение Богдана возвращаться к идее подданства. Но какого подданства и кому?
Сам гетман и казацкая старшина не имели однозначного ответа на эти вопросы. Опасения Варшавы, что старшина перекинется к Московскому государю, потому что «одна кровь и одна вера», существенно корректировались последующими событиями. Старшина — и это естественно — руководствовалась не столько воспоминаниями о «киевском наследии» и «православном единстве», сколько собственными интересами, которые, впрочем, была не прочь преподнести как общенациональные. Зато основная масса населения Малороссии была далека от подобных соображений. Она не сомневалась в том, где надо искать помощь и в какую сторону обращать свой взор.
Ответ МосквыВ Москве пристально следили за событиями на Украине. Даже в день отъезда Морозова в ссылку в Кириллов монастырь — день, несомненно, окрашенный для Алексея Михайловича в самые печальные тона — царь слушал воеводские отписки о первых победах Хмельницкого над гетманом Потоцким: «А запорожские (казаки. — И.А.) и черкасы с ляхи бьютца за веру и черкасы де ляхов побили»[221].
Очень скоро казаки заговорили о подданстве московскому государю. Для Алексея Михайловича мысль о православных землях в составе Речи Посполитой как о землях, принадлежащих ему по праву и по достоянию «предков наших», великих князей Владимирских, была усвоена с детства: то было наследие и завет прежних правителей. Но одно дело завет, воспоминание о котором грело душу, другое — реальная политика, превращение мечты в явь, в «праведную», по позднейшему определению Симеона Полоцкого, войну. Сколько раз до того прежние правители подступались к этой заветной цели и сколько раз обжигались о горячую польскую удаль! Неудивительно, что Алексей Михайлович и его окружение колебались.
Кроме того, существовали крепкие подозрения в отношении намерений запорожцев. Дух казацкой вольницы внушал опасения, особенно на фоне неповиновения собственных подданных. Не случайно в среде мелкого служилого люда очень скоро начались толки о том, что неплохо последовать примеру «черкас», перебивших панов. В новоустроенном на юге страны городке Карпове ратные люди кричали, что «на Дону и без бояр живут», а «в Литве черкасы панов больших побили и повывели ж». При этом возражение одного из оппонентов, что государство не может стоять «без больших бояр», — «как де мужику великим человеком быть? Всегда де наш брат мужик свинья», — не были приняты во внимание. Побить бояр, «корень их вывести» — и все тут![222]
К тому же отношения с сечевиками издавно складывались сложно. В памяти еще были свежи воспоминания об отрядах гетмана Сагайдачного, огнем и мечом прошедших по уездам Московского государства на исходе Смуты. Единоверие вовсе не мешало запорожцам участвовать в военных предприятиях польских королей против России, что они подтвердили и в последней войне.
Даже выступление Хмельницкого не принесло успокоение на границе, где казаки не упускали случая «пошарпать» в порубежных московских уездах. Городовые воеводы летом 1648 года закидывали столицу отписками: «А от черкас, государь, стало воровство большое». Все это, сложившись, побуждало к серьезным размышлениям: можно ли верить казакам? Стоит ли отзываться на их призывы и жертвовать мирными отношениями с Речью Посполитой, скрепленными к тому же столь необходимым оборонительным союзом против крымского царя? Наконец, была ли готова сама страна к новой войне, которую, конечно же, не стоило затевать без крепкой надежды на успех?
Окружение Алексея Михайловича достаточно быстро сформировало для себя все эти вопросы. Но сформировав, не спешило с окончательным ответом.
Во-первых, потому, что из-за городских восстаний правительству долго было не до малороссийских дел. Такой внимательный и осведомленный наблюдатель, как Родес, сообщал в Стокгольм о возможностях правительства Алексея Михайловича: «Мне кажется, что им нелегко было бы что-нибудь предпринять, что могло бы вызвать войну, и это я вывожу из того, что (здесь) беспрерывно боятся внутреннего восстания и беспорядка»[223].
Во-вторых, сама ситуация настоятельно требовала не спешить. Гетман и старшина своей переменчивостью внушали мало доверия: они то брали в союзники крымского царя и свирепо рубились с поляками, то возвращались в подданство к королю, то искали покровительство султана. На фоне таких известий все челобитные о подданстве заставляли усомниться в искренности и подозревать авторов в намерении просто-напросто разыграть московскую карту.
Конечно, немало зависело от осведомленности Алексея Михайловича относительно истинных планов гетмана. В окружении Богдана было немало «доброхотов», которые спешили сообщить царю обо всем услышанном и подслушанном в стане гетмана в Чигирине. Даже войсковой писарь Выговский, человек близкий к Хмельницкому, состоял в тайной переписке с царским двором. За то Выговского жаловали равно с гетманом. Впрочем, чтобы не скомпрометировать доносителя, его уравнивали с Хмельницким тайно: положенное по чину войскового писаря Выговский получал прилюдно, остальное царские посланники доплачивали наедине.
Нет сомнения, что бо?льшая часть рьяных осведомителей действовала по наущению самого Хмельницкого, который, как никто другой, умел вводить в заблуждение своих корреспондентов. При этом сам старый гетман был хорошо информирован о раскладе сил в Кремле и умел извлекать из своих знаний немалую пользу. Но, главное, человек наблюдательный, быстро угадывающий и еще лучше использующий чужие промахи, Богдан скоро заприметил за Алексеем Михайловичем такую слабость, как легковерие. По неопытности молодой государь предпочитал верить тому, во что ему очень хотелось верить. Потому Хмельницкий, а впоследствии и Выговский не жалели слов и усилий, чтобы убедить государя в своей абсолютной преданности. Царь, уверившись в этом, потом уже упорно не замечал всего того, что не соответствовало его сложившемуся мнению. Чисто по-человечески это обернется для Алексея Михайловича жесточайшим разочарованием, особенно после предательства Выговского. Реакция окажется обратной — и опять же не к пользе дела: Алексей Михайлович в малороссийской истории неизлечимо заболеет «манией недоверия», чем невольно оскорбит и оттолкнет от себя людей, готовых честно ему служить.
С Хмельницким следовало быть постоянно настороже. Он обещал одно, думал о другом, делал третье. Он мог позволить себе это, поскольку за «русским Кромвелем», как называли Хмельницкого в Европе, истово ухаживали все окрестные монархи. Это открывало возможности для маневра, но вместе с тем — и для самообольщения. «Я себе волен, кому захочу, тому и послужу», — похвалялся гетман. Москве нелегко было разобраться в переменчивых чигиринских ветрах и окончательно определиться в своей линии. Потребовалось долгих пять лет — с 1648 по 1653 год — прежде чем Алексей Михайлович и его ближние люди, отбросив все сомнения, решились на разрыв Поляновского мира.
Этому повороту немало поспособствовали ревнители. Мессианские настроения, столь свойственные им, нашли свое воплощение в идее освобождения единоверцев и соединении их в Православном царстве под скипетром Романовых. В политическом смысле сама доктрина долгое время оставалась лишь своеобразной «декларацией о намерениях». Однако Алексей Михайлович всем сердцем уверовал в нее. Греческое духовенство не упускало случая «поэксплуатировать» подобные настроения царя. Ведь разговоры об освобождении Новым Константином Царьграда сулили большие дивиденды: царь с явным удовольствием внимал таким речам и щедро одаривал ораторов.
С началом освободительной войны на Украине о подобных планах горячо заговорил уже знакомый нам патриарх Паисий. Иерусалимский владыка по дороге в Москву оказался в Киеве, где стал невольным свидетелем торжества Хмельницкого, которого после Пилявиц, Львова и Замостья встречали как народного героя. Паисий при этом сильно упрекал гетмана за союз с Ордой и убеждал обратиться за помощью к православной Москве.
Вместе с Паисием в столицу прибыл полковник Мужиловский. Формально, как глава почетного эскорта, на деле — для переговоров. В начале 1649 года гетманский посланник был принят царем. Если вспомнить, что происходило тогда в Москве, то надо признать, что это было неподходящее время для переговоров: еще не успели высохнуть чернила под Соборным Уложением, и в столице с содроганием ждали «замятию» похлеще «летошней». Ясно, что в такой ситуации мало чего можно было добиться и еще меньше сделать.
Грамота, переданная Мужиловским, разнилась с тем, что говорил Паисий. Патриарх представлял все дело так, что просветленный его речами гетман жаждал перейти под покровительство Алексея Михайловича. Послание Богдана было куда сдержаннее: в нем мало говорилось о подданстве и много — о кознях короля и вельможных панов и о необходимости совместной борьбы с ними.
Занятая своими проблемами Москва холодно ответила Мужиловскому. Послу было объявлено, что с Польшей у нее вечный мир и разрывать его беспричинно нельзя. Царь вызывался посредничать между королем и гетманом для защиты православия и казаков. С тем посланец гетмана и был отпущен.
Последующие переговоры уже проходили на Украине, куда был направлен Григорий Унковский. Хмельницкий вновь настойчиво призывал разорвать мир с Польшей, ставя себе в заслугу, что отклонил предлагаемый крымским царем союз против Русского государства. Унковский от разговоров о войне всячески уклонялся, прибавив только, что царь, несмотря на взаимные обязательства по договору 1647 года, отказал Варшаве в военной помощи против казаков. Жаловался Унковский на разбои «черкас» на границе, которые стали еще более опустошительными, чем при короле.
Первые обмены посольствами мало что дали в практическом отношении. «Торг» шел тяжело — запросы были велики, предлагаемые взамен выгоды сомнительны. Алексей Михайлович отказывался идти на конфликт с Речью Посполитой. Царское же обещание принять Войско под свою руку, если его освободит от подданства Ян Казимир, было пустой отговоркой, побуждающей гетмана ориентироваться на союзника уже реального — крымского хана. Однако нельзя забывать, что это было только начало. Начало извилистой тропинки, которая выведет на Переяславскую дорогу.
Топтания дипломатические с лихвой окупались успехами «идеологическими». Призывы Паисия «сподобить вас восприяти вам превысочайший престол великого царя Константина, прадеда вашего, да освободить народ благочестивый и православных христиан от нечестивых рук» давали обильные всходы. Тем более что они все более совпадали с умонастроением молодого государя. При этом речь шла не столько об Украине, сколько о начале освобождения всех томящихся, стесненных единоверцев, взывающих о спасении к православному государю. Алексею Михайловичу открывалось поприще, единственно достойное высоты его сана. Он уже видел себя наследником великих и благочестивых царей, охранителем и опорой всего вселенского православия. Тут, кстати, и имеретинский царь Александр после нескольких просьб о помощи объявил себя подданным московского государя и принес ему присягу (1650 год). Казалось, важный шаг уже сделан и негоже отказываться от следующего…
Крепнущий настрой второго Романова все более проявлялся в общении с греками. Провожая антиохийского патриарха Макария, Алексей Михайлович признался: он, Алексей, молит Бога, прежде чем умереть, видеть его — Макария — в числе четырех патриархов, служащих во Святой Софии вместе с пятым, Московским. Царские воздыхания поддержали все присутствующие: «Да услышит Господь!»
Существует и другой рассказ: христосуясь с греческими купцами на Пасху 1650 года, Алексей Михайлович спрашивал: «Желаете ли, чтобы я освободил вас от неволи?» и прибавлял, что он, если то будет угодно Богу, готов принести в жертву войско, казну и даже кровь свою для их избавления[224].
Но, конечно, проливать слезы и раздаривать раскрашенные пасхальные яйца было много легче, чем воевать за Константинополь. Иначе обстояло дело с освобождением единоверцев в Малороссии. Здесь заоблачные планы и умонастроение царя неожиданно стали сближаться с реальными возможностями, открывшимися в результате событий на Украине.
В течение первых двух лет восстания на Украине на развитие русско-украинских отношений оказывали влияние два фактора. Первый был связан с тем, что политические и военные возможности Запорожского войска противостоять Речи Посполитой исчерпывались. В королевском окружении верх брали сторонники силового разрешения конфликта с казачеством. При таком положении не спасали даже блестящие победы казаков. Не оправдывались надежды на союз с Крымом, в чем Хмельницкому приходилось убеждаться не раз прямо на поле боя. Крым издавна процветал на распрях, и сильный, независимый гетман был так же не нужен ему, как и могущественный король. Потому хан, как это уже не раз случалось, не допускал полного разгрома одной из сторон: изматывание и противника, и союзника — вот какой была истинная политика Крыма.
По мере того как возрастала усталость общества, все притягательнее становилась мысль о подданстве московскому государю. Весь прошлый опыт, самосознание народа работали на эту идею. И если в 1648 году Хмельницкий имел достаточно разнообразные варианты выхода из кризиса, то с началом 50-х годов, по мере ожесточения и втягивания в борьбу всех слоев населения поле для маневра резко сузилось. Сама логика событий ставила гетмана в положение, когда надо было делать решающий выбор.
С другой стороны, произошли важные перемены в самом Московском государстве. По мере внутреннего успокоения малороссийский вопрос из области досужих мечтаний перемещался в сферу повседневной политики. Едва ли Алексей Михайлович при всем своем стремлении «здраву веру крепко соблюдати и храните», решился бы идти навстречу просьбам Запорожского войска о подданстве, если бы не был уверен в прочности собственного тыла.
Изменения решительным образом повлияли на политику сторон. Правда, это не значит, что не было колебаний и попятных движений. Гетман в зависимости от успехов и неудач менял тональность — то просил, то умолял, то требовал. В иные моменты от него слышали речи, за которые в Москве резали языки и заталкивали в остроги. Пригрозив досаждавшим ему государевым пограничным воеводам: «Я де и города Московские и Москву сломаю», он мог прибавить: «Кто де на Москве сидит, и тот де от меня не отсидится». Обыкновенно такие слова слетали с языка Богдана после обильного застолья с еще более обильным возлиянием. Но ведь в конце концов важно то, что гетман позволял себе говорить такое, а Москва — не замечать. Ничто так убедительно не свидетельствует о растущей заинтересованности в гетмане и в казачестве, как это красноречивое молчание.
Какие бы перипетии ни претерпевали русско-украинские отношения с начала 50-х годов, в целом они развивались по нарастающей. В сентября 1651 года в Москву приехал полковник Семен Савич, весной следующего года — Иван Искра. К тому времени правительство Алексея Михайловича сделало выразительный жест, который должен был обнадежить казаков и насторожить поляков. После недавних восстаний, в преддверии возможной войны, оно решилось заручиться поддержкой сословий. Для этого был созван Земский собор. Благодаря этому «литовское дело» — война с Речью Посполитой — и «черкаское дело» — принятие в подданство Украины — обретали как бы статус не только государева, а и всей земли, Земского дела. Дворянство должно было взвалить на себя не только по приказу, но и по призыву всех «чинов» кровавую повинность, податные сословия — разорительные расходы.
Земский собор состоялся в феврале 1651 года. Главной его темой стало осуждение «королевских неправд» — многочисленных случаев оскорбления царского величества. Речь шла прежде всего об искажении титула, который писался польской стороной с пропусками, «с безчестием и укоризной», в нарушение «вечного докончания». Сама тема собора свидетельствовала о готовности разорвать Поляновский мир: искали повод, который, конечно, при желании всегда находился. Но повод должен был быть еще и весомым, чтобы освободить государя от клятвоцелования, взвалить вину за вынужденное нарушение договора на противную сторону. Апелляция к государевой чести для средневекового человека для этого была вполне самодостаточной.
Земский собор признал необходимым потребовать от поляков наказать виновных в оскорблении его царского величества. В противном случае следовало разорвать Поляновский договор. Что подразумевалось под наказанием, сформулировал еще боярин Г. Пушкин во время своей поездки «великим послом» в Польшу в 1650 году. Ссылаясь на решения сейма 1638 года, он потребовал смертной казни для всех виновных в оскорблении московского государя. Король и вельможные паны оказались в щекотливом положении. В самом деле, принятые на сейме статьи предполагали наказание виновных, но они вовсе не касались частных лиц, авторов памфлетов и книгоиздателей. Однако это обстоятельство не принималось во внимание русским посольством. Не только потому, что его не хотели признавать по причинам чисто политическим. Давал о себе знать разный менталитет, при котором ограниченная власть короля искренне осознавалась Пушкиным с товарищами как попустительство: король не столько не может наказать, сколько не хочет. К тому же на свою беду поляки назвали спор о государевой чести «малым делом», чем несказанно оскорбили противную сторону. Москва крепко ухватилась за неосторожно оброненную фразу и не упускала ни одного случая выставить ее в качестве убедительного доказательства неискренности поляков.
Решения собора 1651 года не означали войны немедленной и бесповоротной. Алексей Михайлович оставлял еще пространство для маневра. Дальнейшие отношения отныне как бы зависели от ответных шагов Речи Посполитой. Однако судить о лояльности короля должна была Москва. Лояльность же предполагала возвращение Москве утраченных по Поляновскому миру земель, о чем достаточно своеобразно объявило в Кракове новое посольство А. Прончищева и Алмаза Иванова. Задуманная в Посольском приказе комбинация сводилась к тому, чтобы возвращаемые королем города рассматривать как компенсацию за моральный ущерб, нанесенный Алексею Михайловичу «убавками» в его титуле. В Польше, конечно, смекнули, что это — московские условия за нейтралитет в делах Украины. Однако плата была признана чрезмерной, и сейм решительно отклонил эти требования[225]. Кажущаяся безрезультатность миссии Прончищева и Алмаза Иванова, однако, многого стоила: московские правители, ссылаясь на итоги посольства, напоминали подданным о «коварстве» западного соседа.
Последовавшие после Земского собора месяцы прошли достаточно спокойно. Алексей Михайлович, казалось, был занят совершенно иными делами. Вскоре началась «компания», связанная с перенесением в Успенский собор мощей московских первосвященников. Затем последовала смерть Иосифа и выборы нового патриарха. Однако отдаленность происходящего от «литовского» и «черкаскою» дел была видимой. В действительности Торжество православия уже напрямую было связано с планами освобождения единоверцев и с началом создания Вселенского православного царства. Не случайно Никон при своем поставлении на патриаршество пожелал Алексею Михайловичу распространение царства «от моря и до моря и от рек до конца вселенныя», где будут собраны «воедино» все православные. То было не просто этикетное обращение, а политический призыв, своеобразная программа для прежнего царствования при новом патриархе.
Возвышение Никона сильно продвинуло вперед «черкаское дело». Никон был ярым сторонником присоединения Украины. И если покойный Иосиф с подозрением смотрел на «киевских старцев», смущавших Алексея Михайловича рассуждениями о необходимости реформы на греческий образец, то царский «собинный друг», напротив, всячески поддерживал эту идею. В Чигирине это поняли еще до того, как Никон взял в руки патриарший посох. Не случайно он оказался в числе постоянных корреспондентов гетмана. Хмельницкий, прекрасно осведомленный об отношениях патриарха с царем, писал ему часто и подобострастно, находя это лучшим способом достижения своих целей. Богдан «низко и смиренно до лица земли» бил челом «великому святителю, святлейшему Никону», умоляя его быть «неусыпным ходатаем» у «пресветлого царского величества», чтобы тот с «прескорейшую ратью» явился на помощь и взял Запорожское войско «под крепкую руку и покров».
Никон был падок на лесть. Но содействовать делу присоединения он стал не потому, что его склонили к тому умильные речи из Чигирина. Он делал то, что считал полезным, в том числе для патриаршего престола, власть которого мечтал распространить на Киевскую митрополию. Но пройдет совсем немного времени, и Никон и Хмельницкий разойдутся в вопросе об отношениях со Швецией, и уже никакие медоречивые грамотки не помогут гетману заручиться поддержкой патриарха. Богдан слишком хорошо разбирался в людях, чтобы не уловить этой перемены и тешить себя напрасной надеждой переубедить владыку. Он поступит просто — обратится к противникам патриарха.
В конце 1652 года в Москве появился Самуил Богданович. Войсковой судья вновь повел разговоры о подданстве. Назначенные вести переговоры боярин Г. Пушкин и посольский думный дьяк Алмаз Иванов на этот раз не уходили от прямых вопросов ссылками на «вечное докончание» с Польшей. Напротив, они потребовали от посланца гетмана ответа на вопрос, что значит в понимании гетмана подданство и покровительство? Здесь выяснилось, что Богданович не имел на этот счет ясных представлений. «О том они не ведают, — объявили войсковые посланцы, — и от гетмана с ними о том ничего не сказано, а ведает то гетман».
Год назад такой ответ заставил бы призадуматься относительно истинных намерений Хмельницкого. Но с конца 1652 года мысль о неизбежности вмешательства в малороссийские дела окончательно овладела Алексеем Михайловичем. Не случайно царь испрашивал у патриарха «благославление на сие благое дело». Для Алексея Михайловича война с Польшей и подданство Украины — необходимое дело, за которое он впервые берется с той энергией и жаром, которые ранее выказывал разве что отправляясь на охоту.
Правда, в хоре кадящих фимиам раздавались голоса и против войны. Все тот же упрямый Неронов в письме к царице советовал ей удержать царя от похода, ибо прежде чем на «иноплеменных» войною идти, следует «со враги церкви брань сотворить»[226]. Разумеется, Неронов, запугивая царицу, адресовал эти строки царю: подтекст послания пророчествовал неудачу всему предприятию, поскольку царь не исполнял одну из своих главных обязанностей обережения церкви «от волк, губящих ея». Но едва ли Алексей Михайлович обратил внимание на предостережение Неронова. Мечтающий о вселенском поприще, он не видел в подобных пророчествах ничего, кроме надоедливого повторения будущими расколоучителями одной и той же мысли об обуздании Никона и его реформы. В конце концов, это становилось даже скучно!
Определение «Тишайший» сыграло престранную шутку с восприятием Алексея Михайловича потомками. Он представляется царем тихим, миролюбивым. Между тем благодушный Алексей Михайлович половину своего правления провоевал. «Отец его имел склонность к миру, но у этого царя все помыслы направлены к войне», — писали о нем иностранцы, в глазах которых Тишайший был воинственным правителем[227]. Цветастая характеристика второго Романова, который «храброму учению навычен и к воинскому ратному рыцарскому строю хотенье держит большое», при всем своем соответствии обычному посольскому этикету, имела под собой, как оказалось, вполне реальное основание.
В фондах Тайного приказа сохранилось немало документов, свидетельствующих, что Алексей Михайлович занимался военными вопросами с большим старанием и охотой. Чувствуется, что это ему нравилось и нравилось настолько, что именно его, а не Петра I, следует признать «основоположником» фамильной страсти Романовых — любви к военному делу. Правда, у большинства Романовых она по преимуществу свелась к муштре или игре в солдатики и в оружие. Повзрослевший Алексей Михайлович более предпочитал рукописные упражнения. Одно из таких ранних сочинений имело пространное название: «Как оберегать истинную и православную христианскую и непорочную веру и святую соборную и апостольскую церковь и всех православных христиан и недругу бы быть страшну и объявить бы себя, великого государя, помощию всещедрого Бога… поспешением в храбрстве и в мужестве к ополчению ратному, такоже бы и людей своих объявить в ополчении ратном храбрствено и мужествено». Столь многообещающее начало, казалось, должно было содержать необычайно глубокомысленные размышления. Но на деле все свелось к прозаическому объявлению смотра московских ратных людей в канун войны с Речью Посполитой. Собирали их к 20 мая, построив на Девичьем поле «царское место» — возвышение на столбах с перилами, обитое красным бархатом[228].
Военные познания царя — познания по преимуществу книжные, почерпнутые из западноевропейских сочинений, которые были переведены по его указу. Кое-что он, по-видимому, узнал, общаясь с иностранными офицерами[229]. Опираясь на эти знания, Алексей Михайлович не без удовольствия распекал и поучал своих воевод, объясняя им, когда и с какого расстояния открывать стрельбу, как целиться и т. д. Он даже рисует (не совсем ясно, перерисовывая или придумывая самостоятельно) схемы с расположениями полков и направлением огня. Забегая вперед, скажем, что личный вклад царя в то, что можно отнести к общей стратегии, почти не ощутим. Связано это, однако, не с тем, что Алексей Михайлович уклонялся от планирования операций, а с отсутствием прямых документальных свидетельств. Вмешательство царя становится бесспорным, когда оно исходит из руководимого им Тайного приказа. Но отменял ли Алексей Михайлович решение собственное или ранее вынесенное на думе — далеко не всегда удается установить.
Зато куда более заметно участие царя в решении тактических вопросов и особенно в военном строительстве и в организации снабжения. Возможно, здесь сказалась любовь царя к мелочам, его домовитость и рачительность. Он, как истовый хозяин, постоянно считает и пересчитывает количество людей в полках, число подвод и стругов, четвертей хлеба, аршин фитилей и пудов свинца. Его легко узнаваемый, небрежно-корявый «царский» почерк можно встретить прямо на полях или на обороте приказных столбцов: чувствуется, что потребность подсчитать настигала его в самый разгар работы, и он, не мудрствуя, схватив первый попавшийся клочок бумаги, тут же принимался за дело. И оно вовсе не казалось ему зазорным — но вполне «царским». В итоге, к примеру, в росписи против «масло рядовое 2 тож» (то есть 2 пуда) следует царская приписка-распоряжение, сколько же все-таки купить масла: «Будет дешевле, 40 ведер, будет дорого, 30 ведер»[230].
Словом, Алексей Михайлович более интендант, чем военачальник. Но каким бы экстравагантным и неожиданным ни было подобное пристрастие Алексея Михайловича, нельзя не отметить, что царь выбрал то, что более всего было необходимо на данный момент. И не столь важно, что его к этому более подталкивало — стечение обстоятельств или свойства характера. Ясно, что для роли военачальника он мало годился. Зато в условиях, когда в войне дело решали «полки нового строя», содержание которых не шло ни в какое сравнение с содержанием дворянского ополчения, задачи их материального обеспечения и организации становились первостепенными. Алексей Михайлович приступил к ним перед русско-польской войной и продолжал заниматься этим делом до самой смерти. Это было рутинное, иссушающее своим однообразием занятие — где найти деньги, порох, хлеб, куда, кому и сколько послать, как, с кем и на чем… Царь добровольно взвалил на себя этот труд и занимался им систематически, превращая однообразную и малоэффектную работу в одну из главных сфер деятельности Тайного приказа.
Разумеется, для автора было бы куда приятнее видеть своего главного героя в пороховом дыму, в самом центре сражения. Но из песни слова не выкинешь: воевал Алексей Михайлович преимущественно за столом, вооружившись гусиным пером. Однако и такая «война» оказалась чрезвычайно нужной.
Создание полков «нового строя» было делом трудоемким и новым. Был, правда, опыт их организации в годы Смоленской войны. Но по возвращении жалких остатков армии М. Б. Шеина солдатские полки были распущены, а иноземцы-ланкастеры отправились на родину. На службе были оставлены немногие, такие, как шотландец полковник, а позднее генерал Лесли. В конце 30-х годов правительство Михаила Федоровича попыталось вновь воссоздать драгунские и солдатские полки. Предназначались они для пограничной службы и собирались, подобно дворянскому ополчению, сезонно. От такой службы было, впрочем, мало проку.
Военные планы Алексея Михайловича были много обширнее.
Сначала правительство попыталось привлечь солдат «старых служб» и живших в Москве «немцев», но оказалось, что и первых, и вторых было мало даже для того, чтобы сформировать костяк новых соединений. Пришлось прибегнуть к найму иноземцев и призыву в солдатские и рейтарские полки служилых людей.
Масштабы военных приготовлений, однако, были таковы, что сразу же возникли большие трудности. Как и в канун Смоленской войны, провинциальные дети боярские всячески пытались избежать службы в «полках нового строя», особенно в солдатских. Для них старая «сотенная служба» была предпочтительнее и престижнее, чем пребывание в новообразуемых полках. В 1632 году правительство Филарета Никитича формировало солдатские полки, широко привлекая «кормовых детей боярских» (беспоместных или пустопоместных помещиков) и даже «вольных охотчих людей». В начале 50-х годов правительство Алексея Михайловича предпочло другой путь: указной перевод целых категорий провинциального служилого люда в рейтарские и солдатские полки. Позднее, исчерпав и эту статью пополнения поредевших полков, власти раздвинули рамки призыва. В ход пошли даже «даточные люди» — выходцы из тяглового сословия.
При формировании «полков нового строя» сразу же возникла проблема офицерских кадров. Дело не только в том, что иноземцев не хватало и их содержание обходилось чрезвычайно дорого: была осознана необходимость в появлении своих собственных кадров. Причем речь шла о подготовке десятков и даже сотен человек к службе офицерами. Попытка решения проблемы отразила узость тогдашних подходов: Алексей Михайлович в отличие от своего сына Петра Алексеевича, еще не думал о создании военных школ. Поступили иначе: отправили русских дворян на выучку иностранцам. Их обучали строю, ружейным приемам и командам — всему тому, что поначалу составляло солдатское ремесло, а затем оказывалось нужным для службы младшими офицерами.
Впрочем, для иного большинство «учителей» и не были пригодны. Среди понаехавших на службу в Москву оказалось много авантюристов, приобретших себе офицерские патенты неведомо какими путями. Им верили и не верили, но по невежеству перепроверить не могли и потому мирились. Вездесущий Родес рассказывал, как глава Иноземского приказа, боярин И. Д. Милославский, принимал «экзамены» у приехавших офицеров. Вне зависимости от чинов они должны были продемонстрировать владение ружейными приемами и показать «правильное понимание обязанностей». Сам боярин в этом мало что смыслил, для чего в помощь экзаменатору были призваны генерал Лесли и полковник Буковен. Неудивительно, что у сколько-нибудь знающих иноземцев, подобных знаменитому Патрику Гордону, такой способ определения профессиональной пригодности вызывал настоящий шок.
Тот же Буковен с сыновьями обучал русских рейтар. Родес отмечал их высокую выучку. Буковену принадлежала и инструкция, «как всяких чинов урядников вопросить про ратное ученье, что всякому ряднику в ратном строе подобает ведать, и против тех вопросов ответы», написанная в 1651 году по указанию И. Д. Милославского[231].
Приходилось заботиться и о более серьезной военной литературе. Еще в 1647 году была отпечатана книга Вильгаузена «Военное искусство пехоты», которая в русском переводе получила название «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей». С момента первого издания книги прошло почти полвека, и она успела несколько устареть. Тем не менее по труду Вильгаузена еще долгое время учились русские начальные люди. Алексей Михайлович, который также черпал свои книжные военные познания из «Учения», распорядился снабдить ею каждый новообразуемый солдатский полк. В 1650 году с голландского языка был сделан перевод книги об обучении рейтар.
Характерно, что для командных кадров полков «нового строя» правительство привлекло служилых людей из числа московских чинов. По разбору И. Д. Милославского 200 человек дворян были взяты «к учению рейтарского строя» к упомянутому полковнику Буковену[232]. Мера вызвала явное недовольство дворян, и правительству пришлось немало потрудиться для того, чтобы новая система чинов с такими малопонятными званиями, как прапорщик, капитан, ротмистр, подполковник и т. д., стала привлекательной для всего дворянства. Первыми это уловили люди «неразрядные», представители провинциального дворянства. И в самом деле, продвижение по новой лестнице чинов оказалось не столь жестко зависимым от происхождения и «отеческой чести», как в «сотенной службе». Во внимание брались прежде всего личные заслуги. В исторической ретроспективе это означало, что принцип личной выслуги начал утверждаться еще до появления знаменитой петровской «Табели о рангах». Взятые в прапорщики и поручики молодые жильцы и стряпчие — а молодых брать было легче и сподручнее — сражались, ходили в походы, подрастали в чинах, незаметно для себя свыкаясь с новой системой службы.
Из прошедших в 1651–1653 годах военное обучение вышло немало начальных людей, составивших впоследствии командный костяк полков «нового строя». Некоторые из них выдвинулись на видные должности уже на исходе русско-польской войны и заметно отличились в войне с Турцией во время царствования Федора Алексеевича. То были первые, ныне почти забытые русские генералы и полковники — А. Шепелев, М. Кровков, Г. Косагов, В. Змеев.
В отличие от поместного ополчения, отправлявшегося на войну с собственной «воинской снастью» и кошем, полки «нового строя», единообразно вооруженные и одетые, посаженные — если речь шла о рейтарах и гусарах — на коней, создавались и содержались, хотя и не полностью, за счет казны. Для Алексея Михайловича это было источником вечной головной боли: надлежало заботиться о выплате «кормов» и государева жалованья, вовремя снабжать войско провиантом, порохом, свинцом. Ситуация порождала массу новых вопросов: сколько всего полагается на солдата, роту, полк? Приходилось идти на поклон к знатокам — иноземным офицерам. Кажется, иные выкладки ставили царя просто в тупик. Полковник Александр Краферт, например, представил расчеты, по которым выходило, что на всякого человека в месяц уходит по фунту пороху. Но это — в мирное время: на караулы и на три выстрела в неделю для навыка, «чтоб были стрелять смелы солдаты». Что касается расходов в бою, то «ведать нельзя, потому сколь частые бои будут, и сколькое время с недругом биться». В итоге получалось — сколько ни запасись, все мало.
Подобных проблем было великое множество. На первый взгляд, все они казались мелкими и ничтожными, но, не решивши их, не то что войну не начнешь — не выстрелишь. Надо было учиться считать людей и деньги. Алексей Михайлович, как уже отмечалось, безропотно взвалил на себя этот нелегкий груз.
Но уметь считать — еще полдела. Было бы что считать. Стараниями Б. И. Морозова, столь дорого обошедшимися ему в дни московского гиля 1648 года, казна была приведена в удовлетворительное состояние: в приказных сундуках скопилось достаточно денег, чтобы оплатить начало военных приготовлений. Однако Алексей Михайлович уже был хорошо знаком со странным свойством казны необычайно быстро опустошаться и оставлять государя без полушки в самый решающий момент. Следовало всерьез позаботиться об источниках пополнения казны. И о них позаботились, доводя дело в некоторых случаях до неловкостей и курьёзов.
В 1651 году в столице появились «доктор богословия» Жан де Грон с братом, которые якобы горели желанием «до российской веры допущены быть». 11 января 1652 года царь дал братьям аудиенцию и принял их на службу. Грон выдвинул проект пополнения казны строительством… судов для продажи. В год — ни много ни мало — он собирался спускать на воду до 100 судов и продавать их за 10 тысяч рублей каждый. При этом Грон называл себя адмиралом и обещал поставить корабельное дело в России на поток[233]. Разумеется, затея окончилась крахом еще не начавшись. Но в ней угадывается характер Алексея Михайловича, любознательность которого делала его падким ко всякого рода необычайным проектам.
Но были планы куда более реалистичные. Приближающаяся война заставила царских сотрудников задуматься о денежной реформе. Заговорили и о привычных экстраординарных поборах.
Военные смотры и разборы ратных людей свидетельствовали об умножении сил Московского государства. По росписи 1651 года в армии числилось около 90 тысяч человек, из которых в сотенном строю — то есть дворянском ополчении — было чуть меньше 40 тысяч. Полки рейтарские и драгунские достигли цифры примерно в 10 тысяч человек. Впрочем, численность последних к началу войны с Речью Посполитой успела еще возрасти. Остальное пришлось на долю пехоты, прежде всего солдатских полков, значение которых, в полном согласии с военной практикой XVII столетия, непрерывно возрастало. Пехота, сомкнув строй и упрятавшись за рогатки, уже не бежала панически при виде всадников. Она поражала их залпами, обращала в бегство, теснила и в конце концов вытесняла конницу как главную силу с полей сражений.
Несмотря на интенсивные военные приготовления, 1652 год и начало следующего года прошли мирно. В мае 1653 года на одной из своих сессий новый Земский собор в ответ на очередное обращение Хмельницкого «единодушно говорил, чтобы черкас принять». Но это еще не означало разрыва с Польшей. В апреле в Речь Посполитую было направлено посольство во главе с боярином князем Б. А. Репниным-Оболенским. После последних неудач Хмельницкого в столкновении с Яном Казимиром оно должно было ходатайствовать о восстановлении условий Зборовского договора. Добровольно взятая роль посредника в любом случае усиливала позиции Алексея Михайловича. Неудача давала повод обвинить поляков в неуступчивости. Успех же, на который, впрочем, не приходилось особенно рассчитывать, предоставлял Алексею Михайловичу роль своеобразного судьи в польско-украинских отношениях.
Сомнительное посредничество Москвы было отклонено. Позднее коронный канцлер С. Корыциньский увидел в этом одну из причин несчастий Речи Посполитой: «…Когда Москва хотела нас примирить с казаками, не хотели мы того принять, с насмешкой их (послов. — И.А.) отправляя». Но к подобному заключению легко было прийти, испытав все горечи страшного «Потопа» — нашествия шведов, которое следом за казацкой и русско-польской войнами нахлынуло на Речь Посполитую. А в августе 1653 года в королевском лагере в Глинянах подо Львовом, куда прибыл Репнин с товарищами, все представлялось совсем в ином свете: ожидаемый разгром казаков должен был разом разрешить все проблемы в отношениях как с бунтующей Украиной, так и с угрожающей Москвой.
В своей уверенности поляки не обратили внимания даже на жесткость тона великого посла. Между тем Репнин выдвинул несколько обвинений, каждое из которых могло послужить поводом для начала войны. Помимо украинских дел, Речь Посполитая была обвинена во враждебных для Москвы ссылках с ханом и в оскорблении царского величества. Поляки все обвинения отклонили. В итоге посольство оказалось безрезультатным: «Король и пана рада по договору исправленья не учинили и отпустили их (послов. — И.А.) без дела».
Но отсутствие результата — тоже результат. Противники войны внутри страны лишались последних аргументов, тогда как сторонники, напротив, могли еще громче кричать о гордости и высокомерии поляков. К тому же великое посольство убедилось в слабости Польши: больше было крика и горделивого подкручивания усов, чем действительной мощи и решимости бороться. Этот вывод особенно пришелся по душе Алексею Михайловичу. Великие послы были щедро награждены за свою службу, а дьяк Алмаз Иванов заступил на вакантное место главы Посольского приказа, освободившееся после смерти думного дьяка М. Ю. Волошенинова. Таким образом «черкасские и литовские дела» поставили во главе внешнеполитического ведомства страны человека бесспорно умного и талантливого.
Алмаз Иванов происходил из торговых людей, причем удачливых — в 1626 году он числился по гостиной сотне. Отсюда он попал в дьяки Казенного приказа. В 1646 году его взяли в Посольский приказ, по-видимому, за расторопность, изворотливость и знание языков. Еще в молодости он побывал в Персии и Турции и, по замечанию Адама Олеария, «в короткое время так изучил языки этих стран, что теперь может говорить с людьми этих наций без переводчика»[234]. К 1654 году за плечами Алмаза был большой дипломатический опыт. Имперский посол Август Мейерберг, столкнувшись с думным дьяком в 1661–1662 годах, вынужден будет признать его «хитрость, коварство и находчивость». Иными словами, он признал, что Алмаза было трудно провести.
Обстановка складывалась так, что оттягивать решение вопроса об Украине и Польше дальше было уже нельзя. Нерешительность могла подтолкнуть гетмана к шагу для царя крайне болезненному и труднопоправимому. Хмельницкий мог броситься в объятия султана и хана, чем, кстати, он умело «шантажировал» Алексея Михайловича[235]. Кроме того, гетман мог быть попросту разгромлен — ведь Малороссия уже выдыхалась, а Речь Посполитая только расправляла плечи — или же оказаться повязан новым, еще более тяжелым договором с королем.
В начале сентября, еще до возвращения посольства Репнина, в Чигирин отправились ближний стольник Матвей Стрешнев и дьяк Мартемьян Бредихин. Они везли царскую грамоту о подданстве. Но Хмельницкого царские посланцы не застали — гетман уехал к войску. Следом за ним Стрешнева и Бредихина не пустили: Хмельницкий тщательно скрывал от своего союзника, крымского хана, все контакты с царем.
Едва только в столицу вернулось великое посольство и доложило Алексею Михайловичу о своей неудаче в посредничестве, как была собрана сессия Земского собора. Она была приурочена к 1 октября, празднику Покрова Пресвятой Богородицы. Все, что предстояло «решить» на соборе, было давно решено Алексеем Михайловичем и его ближними боярами. Но соборный приговор придавал решению авторитет «всей земли», а совпадение с праздником — торжественность и небесное покровительство. После обедни в Покровском соборе царь с придворными и духовенством прошествовали в Грановитую палату, где собрались выборные. Заседание последнего в отечественной истории Земского собора открылось чтением письма о «неправдах» польских королей и челобитной Запорожского войска о подданстве.
Основная идея этого послания к собору была не нова: во всем виновата польская сторона, нарушившая все, что только можно нарушить. На вооружение были взяты доводы, некогда выпестованные украинскими книжниками: о неотъемлемых, коренных правах утесненного «русского народа». Правда, московское политическое сознание сузило толкование этих прав до прав религиозных. В интерпретации авторов письма Ян Казимир при своем избрании присягал «на свободе разнствующих христианских вероисповеданий» и заранее освобождал от клятвы подданных в случае нарушения их прав. Клятву король нарушил. Запорожское войско обрело свободу и право выбора нового государя. Алексей Михайлович внял слезному челобитью единоверцев и принял казаков под свою опеку.
После чтения царского письма все сословия и чины «высказали» свои мнения с той долей торжественности, которая отвечала моменту. Духовенство воззвало к защите православной веры. Следом и бояре заскорбели о гонимом православии. Было добавлено, что промедление может принудить Запорожское войско податься под покровительство «бусурманских государей». С боярами оказались в единодушии все остальные выборные. По традиции дворяне объявили о своей готовности биться «за государеву честь», а торговые люди чинить «вспоможенья». Тут же последовал и вывод: «Войну весть, а терпеть больше того нельзя». Приговор заканчивался прошением всех чинов Московского государства ко второму Романову принять под свою высокую руку Украину.
Позднее Алексей Михайлович не посчитал за труд отредактировать описание Земского собора. Правка была призвана придать этому описанию более торжественный, выспренний характер, соответствующий важности момента. К примеру, по окончании собора и торжественной литургии царь объявлял боярам, кому в каких чинах быть: добравшись до князя Черкасского, Тишайший, «мало постояв… молвил: князь Яков Куденетович, тебе быть в Большой полк». Слово «молвил», однако, царя не устроило — слишком просто и низменно — и было собственноручно заменено Алексеем Михайловичем на торжественное: «рек»[236].
Приговор «всей земли» нужен был Алексею Михайловичу еще и для того, чтобы окончательно сломить всякую оппозицию своим воинственным планам. Как уже отмечалось, нам мало что известно о составе и влиянии этой оппозиции. Источники донесли лишь слабые отголоски о неком несогласии с планами царя. Причем трудно понять, что это — осознанная позиция или простое нежелание подвергать себя опасностям и тяготам войны. Шведский посланник Эберс сообщал, что «царь находил мало поддержки в дворянстве и духовенстве. Общие интересы государства мало кого вдохновляют, и царь остается одиноким»[237]. Под духовенством Эберс подразумевал противников Никона, которые, подобно их лидеру Иоанну Неронову, выступали против всего, что проводил в жизнь и поддерживал патриарх, — от церковной реформы до кровопролития с «христианским государем».
По-видимому, готовившаяся война не вызывала приливы восторга и у части придворных. Ясно, что противоборство двух придворных «партий», столь явно обозначившееся летом 1648 года, не могло исчезнуть по мановению волшебной палочки. Тот же родственник царя, боярин Н. И. Романов, после возвращения Морозова ко двору продолжал демонстративно фрондировать. Логика этой «придушенной фронды» требовала скептически отзываться относительно планов победившей «партии», а ограниченность в средствах — злословить и мешать. Это противодействие раздражало Алексея Михайловича необычайно. С известной долей наивности он жаждал единодушия в «Божьем и государевом деле», а обнаружив, что единодушия нет, был поражен и раздосадован. В послании А. Н. Трубецкому, написанному во время Смоленского похода, он жаловался на лукавство своих тайных противников: «А у нас едут с нами отнюдь не единодушием, наипаче двоедушием»[238].
Реакция Тишайшего очень показательна. Там, где Иван Грозный давно бы нашел повод сколотить плаху, Алексей Михайлович лишь сетовал и негодовал. Для него «злохитреные обычаи московские» еще недостаточны для опалы. Вины должны быть явные. Царь страшится переступить грань, отделяющую его от деспота.
Но это не значит, что Алексей Михайлович сидел сложа руки. Он по-своему боролся с оппозицией, для чего… привлек ее лидеров к «службе». Когда весной 1653 года, в связи со слухами о задержке русских купцов в Смоленске, в Москве заговорили о враждебности Польши, к заседаниям боярской думы был привлечен Н. И. Романов. На это обстоятельство тотчас обратил внимание Поммерининг — до сих пор боярин не появлялся в думе. Позднее Никита Иванович принял участие в царском походе под Смоленск. Он не получил или не захотел получить никакого назначения. Тем не менее пребывание представителя нецарствующей ветви Романовых при Романове царствующем должно было демонстрировать единство и сплоченность аристократии вокруг дела, затеянного молодым государем.
26 июня 1653 года на Девичьем поле прошел смотр служилых людей. Затем разрядный дьяк Семен Заборовский от имени царя похвалил московских дворян за усердие, особенно нужное, когда придется воевать с «супротивниками». Намек был более чем прозрачный: «супротивник» — польский король, и значит, слухи не пусты — в самом деле придется седлать лошадей и готовить воинскую снасть. Лето, однако, прошло спокойно. Только 23 октября было объявлено о решении идти войной «на недруга Яна Казимира». Тогда же последовал указ о безместье — то есть об отказе от местнических споров при назначении на те или иные посты. Не особенно расторопная государственная машина стала постепенно набирать обороты и разворачиваться курсом на войну. Городовые воеводы, получив из приказов грамоты, рассылали по уезду стрельцов и воротников объявлять о подготовке к дальнему походу. О том же по торговым дням, надрываясь, кричали глашатаи-биричи.
В октябре же было объявлено об отправке посольства боярина В. В. Бутурлина на Украину. Оно должно было привести к присяге казаков и «всяких жилецких людей». Послов снабдили грамотами и наказом, а также казною для раздачи старшине и духовенству. Позднее Бутурлину пришлось еще поджидать предназначенные для Хмельницкого булаву, знамя, ферязь и горлатную боярскую шапку — символы гетманской власти с московским «акцентом». На этот раз все делали непривычно скоро из-за опасения упустить время: кажется, Москва всерьез решила проиллюстрировать известную присказку про то, как долго она запрягает и сколь быстро ездит. Но, как показало будущее, быстро ездить по «ухабистой» Малороссии как раз и не следовало: просчеты 1653–1654 годов очень скоро дадут о себе знать…
Прием послов произошел не в Чигирине, ставке гетмана, городе небольшом и неудобном для большого стечения народа, а в Переяславле, куда по приказу Хмельницкого съезжались полковники и сотники с казаками. Сам гетман, обещавший ко дню Богоявления целовать крест государю «безо всякаго размышленья»[239], запаздывал: Днепр еще не встал, и трудно было переправиться на левый — переяславский — берег.
6 января 1654 года Хмельницкий наконец появился в городе. На следующий день он пришел на посольское подворье, где Бутурлин объявил ему об ответе государя на челобитье Войска о подданстве. Здесь же зашла речь о присяге. Гетман от имени старшины и казаков изъявил согласие: «Киев и вся Малая Русь — вечное их, великих государей, достояние. Мы же к его царскому величеству служить, прямить во всем душами своими и головы за него, государя, складывать рады». Такие речи были по сердцу послам и вполне укладывались в предполагаемый сценарий. Но если Бутурлин надеялся, что и дальше все пойдет без сбоев, то он крепко ошибся. Не таковы были Хмельницкий и старшина, чтобы, не торгуясь и не выгадывая для себя прав и привилегий, пойти в тяжелое московское подданство.
Утром 8 января к Бутурлину пришел Выговский и объявил, что ночью Хмельницкий собрал «тайную раду» с генеральной и с войсковой старшиной, на которой «все они под государеву высокую руку поклонилися». Имея в виду, что в руках старшины находилась реальная власть, это было важное решение. Но еще недостаточное. Обычаи требовали испросить волю всего Войска на общей, вольной раде.
«Явная рада» собралась перед домом Хмельницкого. Знаменитая речь гетмана открылась описанием «беспрестанных браней и кровопролитий», наступивших с тех пор, как Малороссия стала жить без государя. Говорил он также о стремлении поляков искоренить само «имя русское» и церковь Божию, о невозможности «нам жить боле без царя».
Далее ситуация напомнила известный отрывок из «Повести временных лет» о выборе веры князем Владимиром. Но если в летописи речь Владимира — это неоднократно повторяемый в ранней средневековой литературе «бродячий» вымысел-сюжет, то речь гетмана, где он перебирал окрестных государей «из четырех, котораго вы хошнете», — вполне реальна. Впрочем, есть между этим вымыслом и этой реальностью и общее: при видимости альтернативы исход был предрешен. Там выбор православия, здесь выбор православного государя.
Турецкого султана и крымского царя гетман «отринул» как бусурман и врагов христианства: «Мы его по нужде и в дружбу к себе брали, и какия нестерпимыя беды от него приняли!» Королю было поставлено в вину жестокое утеснение с панами и шляхтой православного «русского народа». Оставался один единоверный и благочестивый Алексей Михайлович: «Кроме его высокия царския руки благотишайшего пристанища не обрящем, а будет кто с нами не согласуется, теперь куды хочет вольная дорога».
Охотников искать «вольную дорогу» не нашлось. По крайней мере их голоса не были слышны на раде. Круг кричал: «Волим под царя восточного, православного!»
Полковник Тетеря, соблюдая порядок, стал опрашивать все стороны: «Вси ли так соизволяете?» «Вси!» — неслось в ответ. На гетманское «буди тако» последовало единодушное: «Боже утверди, Боже укрепи, чтоб есми вовеки едино были!» Затем Богдан получил от Бутурлина государеву грамоту, вычитанную писарем.
После рады гетман со старшиной и послами отправились к соборному Успенскому храму для присяги. Тут вышла заминка. Хмельницкий потребовал, чтобы московские посланцы от имени царя учинили не просто обещание, а присягу «вольностей наших не нарушать», маетностей не трогать и королю их не выдавать. Послы воспротивились: такого «николи не бывало и впредь не будет», чтобы за государя веру учинить. Сомневаться же казакам в царском слове не пристало, государь его не нарушит — присягайте смело!
Спор затягивался. Полковники с гетманом, оставив Бутурлина с товарищами в церкви, отправились совещаться в дом полковника Тетери.
Старшина предприняла еще одну попытку преодолеть упорство послов, найдя прецедент: польские короли присягали своим подданным. Бутурлин был искренне возмущен подобным сравнением: оно для нас не в образец, говорил он: польские короли — не «самодержавцы». Послы не удержались и от напоминания: известно, что королевская присяга крепостью не отличается, тогда как «у нас государское слово пременено (переменено. — И.А.) не бывает».
Тогда старшина изменила тактику. Было объявлено, что они царскому слову верят и во всем на него полагаются, но казаки не поймут и без государевой присяги войсковым вольностям присягать не станут. Но эта хитрость тоже не прошла. Бутурлин упрекнул гетмана с полковниками, что царь принял их в подданство по их же, войсковому неоднократному челобитью; они же, гетман и полковники, должны свою службу показать и «незнающих людей», которые потребуют от имени царя приносить клятву, «унимать». После такого ничего не оставалось делать, как присягать или расходиться. Гетман и старшина объявили, что они «во всем полагаются на государеву милость и веру», и вернулись в церковь.
В свете последующих событий происшествие вовсе не выглядит случайной заминкой в выверенном сценарии. Это не недоразумение, а столкновение двух политических сознаний и менталитетов, разность которых вскрывает причины будущих конфликтов. Послы привнесли с собой московский взгляд, где все — «государевы холопишки». Старшина же исходила из шляхетских представлений, которые они, не получив статуса шляхты, вполне усвоили. Эта представления предусматривали некое «договорное начало», взаимные, присягой скрепленные права и обязанности. Бутурлин недаром возмущался поведением полковников. Для него, аристократа «московской закваски», подобное требование воспринималось как покушение на «государеву честь».
На этот раз царские послы настояли на своем. Но это совсем не значит, что московский взгляд был одобрен, усвоен и принят. На самом деле стороны еще долго будут говорить на разных языках. Это приведет к недоразумениям, затем перерастет в обиды и конфликты, разрешить которые в тех исторических рамках в конечном итоге можно будет лишь подчинением одного политического ви?дения другому.
По окончании церемонии присяги Хмельницкому были вручены символы его власти. В Москве этому обряду придали большое значение: гетман выборный — к чему трудно было привыкать, — и потому власть его должна быть утверждена и признана властью высшей, царской. Кроме традиционных символов, таких, как булава, Хмельницкий получил боярскую шапку: то был чин высший, думный, но все-таки чин государева служилого человека. Церемония вручения шапки была сопровождена пожеланием: «Главе твоей, от Бога высоким умом вразумленной и промыслом благоугодном о православии защищении смышляющей, сию шапку пресветлое царское величество дарует, да Бог здраву главу твою соблюдая, всяцем разумом ко благу воинства преславного строению вразумляет».
После утверждения Хмельницкого в его гетманском достоинстве настал черед генеральной старшины и полковников. Раздача государева жалованья проходила на московский образец, пышно и несколько тяжеловесно. Преподавая первый урок, послы одновременно приучали и к щедрым «царским кормам». С этим, впрочем, полковники не спорили и соболей принимали, выказывая большую преданность.
На следующий день по церквям приводили к присяге сотников, есаулов, простых казаков и мещан. Готовились присягать и в других городах, куда должны были отправиться члены посольства и люди из их свиты.
Присяга вовсе не означала завершение переговоров. Напротив, они продолжились в следующие дни. Однако поведение Бутурлина изменилось. Малороссия превратилась в отчину великого государя. Отныне общение с казаками могло происходить не как с равной стороной, а как с государевыми подданными-челобитчиками.
Гетман просил оставить всех в тех же чинах, в каких были казаки до присяги. Просьбу уважили без споров: никто и не желал социальных потрясений и перемен. Особая забота старшины — имения-маетности, захваченные ими после изгнания поляков. Вопрос был острый: украинское крестьянство, помогая казакам избить панов, вовсе не жаждало впрягаться в новую «панщину». Но помещичья Москва мыслила своими категориями. Обещано было сохранить маетности за старшиной, причем Хмельницкий настаивал на том, чтобы после смерти владельца имения оставались в семье, а не отдавались сторонним казакам. Москва и здесь пошла навстречу, даровав по сути вотчинное право и отказавшись от одного из важных рычагов давления на служилого человека, какой имела при праве поместном.
Старшины-челобитчики просили о реестре Войска в 60 тысяч и больше, поскольку жалованья они «у царского величества на тех казаков не просят». При этом старшина хотела сохранить за собой право сбора и распределения налогов на Украине. И это им было обещано. Также просили с Войска не взимать мостовщину и мыто. Ответили, исходя из статуса служилых людей: «У царского величества с ратных людей того не емлют».
В течение всего января-февраля в 17 малороссийских полках и во всех городах проходили церемонии присяги. Не везде все сходило гладко. Однако отдельные инциденты не могли испортить общую картину. Линия Богдана на разрыв с Речью Посполитой и на подданство московскому государю получила всеобщую поддержку. В Посольский приказ непрестанно стекались сведения о реакции населения Украины. Проезжие «гречане царегородцы» извещали: «А которыми де черкаскими городы они ехали, и они де во всех городех и местех слышали, что везде православные християне благодарят Бога о том, что пожаловал государь, изволил их принять под свою государскую высокую руку. И радуютца де все от мала и до велика великою радостию, что Господь Бог над ними умилосердился и дал им его, государя християнского благоверного царя».
Радовались и в Москве, хотя радость эта была приправлена немалой толикой страха: чем-то ответят Речь Посполитая и Крым? По зиме военные действия откладывались, но уже было известно о твердом намерении Алексея Михайловича самому идти в поход «на неприятеля своего, на польского короля».
Возвратившееся в феврале посольство Бутурлина встречали необычайно милостиво. В особую заслугу им поставили то, что они не обесчестили царя и уклонились от присяги государевым именем. В разгар празднеств пришло известие о рождении царевича Алексея. Алексей Михайлович, лишившийся в октябре 1649 года царевича-наследника Дмитрия, испытывал необычайное воодушевление. В подобном совпадении обычно виделась благая предрасположенность и особое покровительство. При благоверном царе Алексее, вобрав исконные отчины — наследие киевских князей, расширилось Православное царство, которое не останется в сиротстве, ибо есть кому передать его по смерти православного государя. По всем церквам Великой и Малой России прошли благодарственные молебны с возглашением многолетия царю, царице, новорожденному царевичу и царевнам.
Между тем одной Переяславской радой дело не было закончено. Следовало закрепить официально статус казаков и других слоев населения Малороссии. С этой целью в Москву было снаряжено войсковое посольство. Первоначально его должен был возглавить Хмельницкий, но он, сославшись на сложность обстановки, от поездки уклонился. Известная парадоксальность ситуации заключалась в том, что Богдан, побывавший во многих странах, в Москве так никогда и не появился. Ни до 1654 года, ни в 1654 году, ни после. В Москву были посланы войсковой судья Самойло Богданов и переяславский полковник Павел Тетеря.
Появление посольства поставило власти в затруднительное положение. Как принимать его? Сам Алексей Михайлович занялся этим вопросом. Была выбрана золотая середина: торжественный и милостивый прием, но прием подданных. 13 марта Богданова и Тетерю принял Алексей Михайлович. Царь выслушал приветственную речь, затем сам спросил послов о здоровье гетмана и велел посадить их на скамью. Было обещано рассмотреть войсковую челобитную и учинить по ней государев указ.
Для переговоров, призванных определить статус Войска, была создана комиссия во главе с боярами князем А. Н. Трубецким и князем В. В. Бутурлиным. Начались переговоры в тревожной обстановке, когда Переяславскому соглашению настало время держать первое испытание на прочность: на Украину двинулись войска под командованием польского коронного гетмана и великого литовского гетмана.
Ловкий Хмельницкий, впрочем, не преминул использовать ситуацию к своей пользе. Польское вторжение открывало возможность сделать московскую сторону податливее. Согласно гетманским инструкциям послы должны были напомнить, с какой «приязнью» к Богдану и Войску относился «цезарь турецкий», который «не токмо наши вольности подтвердил», а и «права, и веры, и вольности позволял, и никакой дани от нас не требовал». Получалось, что если бусурманин готов был сохранить права и вольности старшины и войска, то уж тем более православный государь в канун решающих боев должен сделать такое.
Гетман напрасно беспокоился. Алексей Михайлович не спорил и 27 марта в жалованной грамоте подтвердил все права и вольности Войска. Решительное возражение вызвали лишь два пункта. Московские власти воспротивились намерению гетмана сохранить за собой право на самостоятельную внешнюю политику. Подобное стремление никак не укладывалось в представления о подданстве, и без того, по московским меркам, до предела «раздвинутые». Гетману отказали в праве ссылаться с королем и султаном без государева ведома. Он должен был информировать центральное правительство о дипломатических контактах с другими государями.
Трудности возникли и в вопросе об уплате жалованья Войску. Казацкое посольство поставило вопрос об уплате жалованья всем реестровым казакам. При этом послы поставили в пример Речь Посполитую и стали пугать Алексея Михайловича казацким возмущением, если он не пойдет на уступки. Требование было признано справедливым. За службу надо платить. О том и было объявлено боярской комиссией, с которой Богданов и Тетеря вели переговоры. Однако жалованье должно было идти с украинских доходов, с того самого момента, как размеры выплаты реестровому казачеству будут определены и зафиксированы.
Приехавшая в Москву старшина пеклась не только об интересах Войска, но и о своих собственных. Каждый спешил воспользоваться благосклонностью царя и получить что-то. Хмельницкий соединил с гетманской булавой Чигиринское староство. Кроме того, он исходатайствовал себе в потомственное владение город Гадяч. Не упустили свое Богданов и Тетеря.
Договоренности в Москве дали старшине то, чего они не смогли добиться в Речи Посполитой. Они были приравнены к московским служилым людям по отечеству, причем в отдельных случаях объем полученных прав превышал то, что имело русское дворянство. Другой вопрос, что старшина, привыкшая соизмерять права шляхетства и московского дворянства, очень скоро почувствовала себя обделенной. Тем не менее в социальном отношении она получила почти все просимое.
Совсем иначе в Москве отнеслись к попытке Хмельницкого и его послов говорить от имени всей Украины. Трубецкой и Бутурлин дали понять, что видят в посольстве посланцев только Запорожского войска. Ему и дарованы права и вольности, о которых казаки били челом на раде. Череда пожалований прав и вольностей украинским городам последовала той же весной, но не по обращению войска, а по челобитью жителей самих городов и их магистратов. Правительство и здесь в целом подтвердило существовавшие права, существенно отличавшиеся от того, что имели посадские люди собственно русских городов.
Таким образом, Украина вошла в состав России, во многом сохранив сложившуюся за годы освободительной войны национальную государственность. Почти неизменными остались военно-административное устройство, финансовая и налоговая системы, суд, войско.
В Москве, разумеется, прекрасно понимали, что происшедшее касается не только России и Украины или Польши и Крыма. Перемены были слишком значительными, чтобы пройти мимо внимания европейских столиц. В Восточной Европе рушилось привычное равновесие, менялся баланс сил, что, конечно, должно было обеспокоить всех — и традиционных царских недругов, и союзников, столь же незаинтересованных в чрезмерном усилении Московского государства. Словом, подобная акция требовала дипломатического «прикрытия».
В 1654 году во многие европейские столицы отправились посланники и гонцы, которые должны были разъяснить причины разрыва «вечного докончания» с Речью Посполитой и заручиться если не поддержкой, то по крайней мере нейтралитетом в предстоящей русско-польской войне. Итоги миссий оказались не особенно обнадеживающими. Европейские дворы в своих ответах, как правило, исходили из двух посылок — традиционного международного расклада сил и, естественно, собственных интересов. Первое определило сдержанность реакции: в дипломатической колоде польская карта считалась сильнее московской, так что дразнить варшавский двор демонстративной поддержкой царя охотников не нашлось.
Далее реакция зависела от задач, которые решали в 1654–1655 годах европейские государства. Париж и Вена, хотя и по разным причинам, высказались за мирное урегулирование спора. Имперские дипломаты, стремившиеся освободить руки своего традиционного союзника, даже предложили себя в качестве посредников при переговорах. Несколько благожелательнее оказалась позиция Швеции, извечного соперника Речи Посполитой. Тем не менее в ответной грамоте королевы Христины новоприбылый титул Алесея Михайловича — царь «Малой России» — был опущен[240]. В Стокгольме не спешили признать происшедшие перемены не только из-за надежды продолжить переговоры с гетманом Хмельницким о военном союзе, но и из-за того, что за признание подобных перемен в титуле полагалось платить, причем платить весьма дорого.
Часть четвертая
Эпоха противостояния
Первый походПрисоединение Украины к Московскому государству означало разрыв Поляновского «вечного мира» и начало войны. Стороны по-разному были готовы к ней. Политический кризис, который переживала «шляхетская республика», парализовал королевскую власть. Из-за действия оппозиции в 1652–1654 годах два сейма из пяти оказались сорванными. В результате не были вотированы необходимые средства для содержания войска. Лишь в июне 1654 года чрезвычайный сейм выделил средства на сбор войска. Но время было упущено. Москва уже привела в движение свои войска и опережала Речь Посполитую даже не на один, а на два хода.
Крайне сложным и в целом неблагоприятным оказалось международное положение Речи Посполитой. Правда, после разрыва украинско-крымского союза Польше удалось укрепить свои позиции на юге. Крымский хан Ислам-Гирей был крайне недоволен сближением Хмельницкого с Москвой. Хан собственноручно отхлестал посланника гетмана, который привез известие о Переяславской раде: «Как де ваш гетман и все вы черкасы забыли мою цареву дружбу и совет?» Хмельницкий не спасовал и в ответной грамоте пообещал нагрянуть с войной в Крым, объявив: «Ты не посланца, а меня бил по щекам». Перепуганный хан начал сосредоточивать у Волчьих Вод сорокатысячную орду. Однако военные приготовления оказались сорванными в самом начале. 30 июня Ислам-Гирей скончался.
Неожиданную смерть хана тотчас связали с грозным внушением гетмана. Едва ли в этом слухе есть хоть какая-то доля правды — скорее ближе к истине версия с отравлением грозного царя украинкой-полонянкой[241]. Но разочарование из-за Переяславской рады Ислам-Гирей в последние месяцы жизни испытал несомненно. Неудивительно, что из попыток Москвы привлечь его к участию к войне с королем или, по крайней мере, добиться нейтралитета Крыма, ровным счетом ничего не вышло. Напротив, для восстановления столь милой сердцу крымских Гиреев системы «равновесия» в Бахчисарае решено было поддержать на тот момент «слабейшего» — Польшу[242].
Впрочем, путь от обиды и негодования до реальной военной помощи Яну Казимиру оказался неблизким. В 1654 году крымцы были парализованы военной демонстрацией запорожцев, чайки которых до смерти перепугали прибрежное население Крыма и Тамани. Лишь ближе к осени ординцы активизировали свои действия на Правобережной Украине. Не решились татары воевать и южнорусские уезды, поскольку, по признанию татарских царевичей и мурз, укрепления на засечных чертах «никоторыми мерами пройти не уметь». Затем последовала смерть хана. В итоге в первые годы русско-польской войны татары так и не обрушились с «большою войною» на окраины Московского государства. В Кремле могли вздохнуть с облегчением: печальный сценарий Смоленской войны не был повторен.
Но если в отношениях с Крымом Речи Посполитой удалось рассеять грозовые тучи, то на севере, напротив, вот-вот должна была разразиться страшная буря. Со времен Сигизмунда III польско-шведские отношения постоянно балансировали на грани войны и мира. Причем стоило одной из сторон ослабнуть, как противная сторона спешила заговорить языком ультиматума. В неблагоприятной международной обстановке избежать нового столкновения со Швецией можно было лишь ценой уступок. Но это слишком противоречило политической линии, к которой привыкла Речь Посполитая после Штумсдофского перемирия 1635 года, завершившего последний конфликт со Швецией. Да и такое качество, как дальновидность, никогда не числилось среди достоинств Яна Казимира. Итог оказался плачевным. Шведский король Карл X склонился к силовому решению всех спорных вопросов. В результате последовало нашествие шведов на Речь Посполитую, которое вполне можно сравнить с польским вариантом русской Смуты. Забегая вперед, отметим, что Алексей Михайлович не воспользовался чрезвычайно благоприятной ситуацией и не пошел на союз со шведским монархом. На единого противника они навалились порознь, оставив Речи Посполитой шанс отдышаться и нанести ответный удар, что она — по крайней мере в отношении своего восточного соседа — в конце концов и сделала.
Мало что реально переменилось в 1654 году и в политическом курсе Варшавского двора по отношению к Украине. Здесь так и не осознали, какая катастрофа разразилась в 1653 году в Переяславле. Рада была воспринята в одной плоскости: как измена, предательство, отступничество казаков, для которых самый лучший и самый подходящий язык — язык силы, дополненный разными обещаниями, призванными расколоть старшину.
Когда стало известно, что на съезде в Переяславле не присутствовал браславский полковник Богун, его тотчас принялись манить гетманскою булавой. Полковника уверяли, что отныне Богдан ему не товарищ, а пан. Тронули даже религиозные чувства: после соединения Москва принуждает малороссийскую православную церковь податься под руку московского владыки взамен константинопольского, под которым здесь пребывали с времен киевских князей. Но хороши же были новоявленные защитники малороссийского православия из Варшавы, что даже Богун усомнился в искренности их слов! Увещевания закончились не словесной, а пушечной канонадой польского полковника Чарнецкого против Богуна.
Позднее слава Чарнецкого, злого гения шведского короля, разольется по всей Речи Посполитой. Но с Богуном ему справиться не удалось. Тот заперся в Умани и отбился. В отместку Чарнецкий выжег весь край. Это означало, что в действиях Коруны военное разрешение казацкой проблемы по-прежнему оставалось предпочтительнее политического.
Впрочем, была предпринята робкая попытка уговорить старшину одуматься. Взятый в плен киевский полковник Жданович был освобожден и отправлен для этого к казакам. Но затея провалилась. Да и вряд ли можно было ожидать иного результата, учитывая, с одной стороны, характер королевских посулов, а с другой — все те преимущества, которые получила старшина после ликвидации панщины, раздела собственности польских магнатов и первых, достаточно весомых результатов, полученных по заключении союза с Москвой.
14 февраля 1654 года, в разгар торжеств, связанных с рождением царевича Алексея, в Москве было объявлено о походе против польского короля. Как водится, назначили сроки для сбора ратных людей. Государев полк собирался в столице к первым числам мая, само же его выступление было назначено на вторую половину месяца. Еще раньше должны были выступить Передовой, Большой, Сторожевой, Ертаульный полки. Но первым столицу предстояло покинуть наряду — тяжелой осадной артиллерии. Он был отпущен 27 февраля. Тяжелые, малоповоротливые орудия спешили провести по зимнику поближе к литовскому рубежу, пока оттепель не изъела окончательно все дороги.
23 апреля состоялся торжественный отпуск полка князя А. Н. Трубецкого. Вся церемония была обставлена чрезвычайно пышно, подчеркивая смысл происходящего — войска отправлялись защищать православную веру и оскорбленную «государеву честь», возвращать похищенные злым временем и иноверческой силой «дедины и отчины» московских царей. Война, таким образом, в устах ее инициаторов трижды обосновывалась как справедливая — конфессионально, политически и исторически. В свое время именно так поступали византийские императоры, объявлявшие войну «варварам»: ведь и они вели борьбу за восстановление своих попранных прав — границ Византии в рамках старых границ Римской империи![243]
В Успенском соборе патриарх Никон с высшим духовенством, напутствуя войска, отслужил торжественную литургию. Царь передал Никону воеводский наказ для Трубецкого; патриарх положил его в киот иконы Владимирской Божьей Матери, а затем, вынув, вручил первому воеводе. Проводы завершились обрядом целования царской руки. Ратников Трубецкого было так много, что для соблюдения порядка пришлось поставить трех окольничих. Тут же, укрывшись за запоною, стояла сама царица Мария Ильинична. При том строгом, теремном образе жизни, какую по традиции должна была вести царица, ее присутствие лишний раз подчеркивало важность происходящего.
После литургии Алексей Михайлович позвал всех к себе «хлеба есть». Царь трижды жаловал гостей чашами и сам подавал боярам Богородицыну чашу. Столование вновь закончилось обрядом целования царской руки. Трубецкой прикладывался первым: Тишайший приложил голову князя к груди «для его чести и старшинства». В ответ до слез растроганный Трубецкой кланялся в землю раз до тридцати.
Следом за воеводами и начальными людьми подступали «полочане» Трубецкого — дворяне и дети боярские. В иерархии служилых «городов» первыми в Большом полку шли ярославцы, к которым Алексей Михайлович и обратился с наставлением. Он помянул «неправды» польских королей и их гонения на православную веру, заговорил о предстоящем походе, в который и сам пойдет и «с радостью всякие раны примет». Здесь уж этикет предполагал буйное проявление верноподданнических чувств. Ярославские служилые люди обещали — раз сам царь готов кровь свою пролить! — «за вас, государей наших, и за всех православных христиан без всякой пощады головы свои положить». Царь прослезился: «Обещаетесь, предобрые мои воины, на смерть: но Господь Бог за ваше доброе хотение дарует вам живот, а мы готовы будем за вашу службу всякого милостию жаловать».
Не следует думать, что подобные заявления — одна лишь дань этикету. Это были обязательства, торжественно провозглашенные царем и ратными людьми, что само по себе должно было служить гарантией исполнения. Вообще, в идеологическом отношении ситуация 1654 года сравнима с немногими войнами. Участие Алексея Михайловича изначально придавало походу знаковый смысл. Это — царский поход, судьбоносный, первостепенный, подобный походам Ивана IV на Казань. Не случайно вся процедура выступления войска была не просто подробно расписана и записана, но и позднее тщательно просмотрена и отредактирована самим Алексеем Михайловичем.
Эта работа, выдававшая вкус и привязанности царя, чрезвычайно интересна: Алексей Михайлович «выстраивает» идеальную, по его представлению, церемонию, где действуют идеальный православный монарх и его идеальные подданные. Воеводы подступают к царю «един за единым благочинно»; Трубецкой произносит свою речь «тихо, опасно (то есть с почтением. — И.А.), с радостными слезами», при том, что всё «молвит ясно». Царь в воеводской речи не просто «пресветлый, премилостливый и премудрый», а и «отец и учитель». Хотя форма обращения этикетная, в ней ощутима особая склонность Алексея Михайловича именно к последней роли — к роли благочестивого учителя. Выслушав царское напутствие, все насладились от «душевных и полезных учительных слов, какова источника живых вод искали, такова и обрели». «Мы же не токмо телесныя снеди напиталися от твоих царских уст, — выспренне объявлял Трубецкой, — но и душевныя пищи пресладких и премудрых глагол Божиих исходящих ото уст твоих царских обвеселилися душами и сердцами своими».
Далее следует описание обряда целования царской руки. Царь и здесь внес мелкие поправки, подыскивая стилистически точную окраску слов. Когда Трубецкой подошел к государю, тот «своими царскими руками принял к переем своим главу его для его чести и старшинства, зане многими сединами украшен и зело муж благоговеин…». Князь же, видя такую «премногую и прещедрую милость к себе, паки главою на землю ударяется». Алексею Михайловичу слова «ударяется» и «главою» не понравились. Он зачеркивает эту фразу и пишет сверху: «…поклонился со слезами до земли до тридесят крат».
Не прошло царское перо мимо строк, описывающих прием у Постельного крыльца ярославских дворян. Тишайший собственноручно жаловал их «ковшом с белым медом», призывал вступаться за веру, отечество и «за всякую обиду к Московскому государству». Здесь царь нашел еще один повод для вмешательства: «…И за насилу православных у них же». Далее наказывалось: «Итить по нашему государеву указу с нашими… воеводы с радостию («с радостию» вписано рукою царя сверху. — И.А.) и Богу работать от всея души и сердца своего… А нам, великому государю, служити со усердием («со усердием» опять же вписано Тишайшим. — И.А.) и у бояр… во всяком послушании [быть] готовым»[244].
Три дня спустя полк Трубецкого выступил из Москвы. Следом, в мае, двинулись и остальные — Передовой полк Н. И. Одоевского, Большой полк Я. К. Черкасского, Сторожевой М. М. Темкина-Ростовского. Не обойден был царским вниманием и Б. И. Морозов, получивший почетное звание большого дворового воеводы — начальника «государева полка».
Войну начинали с традиционным делением армии на полки. Это деление восходило ко временам, когда все силы участвовали в одном решающем сражении. Но эпоха сильно изменила и саму войну, и организацию армии. Рядом с дворянскими сотнями выступали обученные на европейский лад полки «нового строя». Сама армия разрослась так, что почти каждый из полков решал самостоятельные стратегические задачи, превращаясь в отдельную армию. Борьба уже не сводилась к одному сражению или к занятию главного города, пускай и такого важного, как, например, Смоленск. Это вскоре станет окончательно ясно, и с этой ясностью из разрядов постепенно исчезнут старые полковые росписи с делением воевод и служилых людей.
18 мая 1654 года в первый свой военный поход выступил Алексей Михайлович. Царь, по-видимому, пребывал в эти дни в восторженно-приподнятом настроении. В письме Трубецкому царь описывает свое выступление из столицы. Войск было так много, что следом за ним все выйти не успели и «остались для ночи 67 сотен на поле на Девичье»; когда же утром 19 мая выступили оставшиеся, то выходили все равно очень долго — последняя сотня покинула город «в полчаса ночи», то есть около девяти часов вечера[245].
В поход с государем выступили едва ли не все высшие думные и придворные чины. В этом аристократическом многолюдстве был, по-видимому, свой подтекст. Взятые в поход противники столкновения с Польшей лишались возможности мутить воду в Москве.
Война началась слишком удачно, что, как выяснилось скоро, имело и неблагоприятные последствия для Алексея Михайловича. Уже за Вязьмой к нему со всех сторон стали приходить известия о занятых городах. Быстрый успех вскоре стал восприниматься как должное. Потому, когда придет пора неудач, у молодого государя опустятся руки. Алексей не сильно походил на сына Петра, для которого неудача была лишь поводом удесятерить усилия: ведь первый, проигранный Азов породил Азов второй, победоносный; первая Нарва — Нарву вторую, за которой последовали Полтава и Гангут. Алексей Михайлович так удары судьбы не держал. Победы 1654–1655 годов окрылили его; с неудачами же явилась неуверенность, и мы уже не увидим того воодушевления, которое отличало второго Романова в начале войны. Царь сделается сдержаннее, опасливее и вообще перестанет ходить в военные походы.
Но пока до этого было еще очень далеко. Пока Алексей Михайлович спешит и надеется на новые победы. 26 мая он прибыл в Можайск, где, впрочем, задержался всего на день. 4 июня в дороге его настигло известие о взятии Дорогобужа. Царь тут же поспешил порадовать семью, собственноручно приписав к посланию: «Вашими светов моих молитвами подаровал Бог сии богоспасаемый град Дорогобуж. Помолитеся, и больши тово Бог подаст милость свою»[246].
По его приказу «за рубеж» отправлялись разведывательные партии. Возвращались они с пленными, расспросы которых радовали Тишайшего. Он с удовлетворением писал домой, что противник не готов к решительному сопротивлению. Не обошлось и без огорчений. К полякам попытался перебежать смоленский сын боярский Василий Неелов. Перебежчик был пойман, пытан и четвертован. Царь сообщил об этом неприятном инциденте в письме родным с примечательной припиской: «Да не покручинтеся, государины светы, что не своею рукою писал — голова тот день болела, а после есть лехче».
Приход к Смоленску на исходе июня совпал с двумя важными известиями: о взятии Шереметевым Полоцка и Трубецким — Рославля. Под такой аккомпанемент стыдно было ударить лицом в грязь, и войска энергично приступили к осаде. Тем более что в окружении царя не без основания считали положение осажденных почти безнадежным. Еще с дороги царь писал своим «сестрицам-светам»: в Смоленске сидят «не большие люди, всего две тысячи с лишком, а моево походу не чают»[247]. Последнее утверждение было, конечно, неверно — приход уже «чаяли». Но войск в Смоленске в самом деле было крайне мало.
Взгляд на восточные земли, как на земли, призванные лишь обогащать шляхетство и казну, плачевно сказался на обороне Смоленска. Хотя формально на укрепление городских стен должны были идти известные суммы, за 52 года, прошедшие с тех пор, как талантом зодчего Федора Коня и твердою волею Бориса Годунова было закончено строительство первоклассной Смоленской крепости, стены и башни обветшали и порушились. Из 38 башен к 1654 году сохранились лишь 34, из которых пригодными для обороны признавались лишь 10. Картину дополняли прогнившие помосты, лестницы и дырявая кровля. Отдельные участки стен, разрушенные подкопами во время двух прежних осад (сначала Сигизмундом III в 1609–1611 годах, а затем уже русскими войсками в 1632–1634 годах), так и не были полностью восстановлены: дело свелось к строительству земляных валов и заплатам из глины. «Эта пограничная крепость почти в течение 20 лет оставалась без всякого досмотра», — печально резюмировал один из поляков[248]. Нетрудно увидеть в таком отношении к укреплениям Смоленска пренебрежение к соседу. При взгляде на восток любой застенковый шляхтич пренебрежительно опускал кончики губ — после побед над шведами и татарами Москву уже ни во что не ставили.
Слабость укреплений можно было компенсировать численностью артиллерии и гарнизона. Но и в этом ощущался сильный недостаток. В канун осады на башнях и стенах стояло 41 орудие и еще 14 пушек находилось в цейхгаузе. Пушки были преимущественно московской работы — трофеи прежних войн. Конечно, воспоминания о былых победах могли воодушевлять защитников крепости. Но проку от такой артиллерии было слишком мало, чтобы произвести впечатление на царские войска.
Еще хуже обстояли дела с людьми. Горячие речи о защите отчизны оказывались в разительном контрасте с реальными поступками окрестной шляхты — немногие поспешили на помощь малочисленному гарнизону. Для Речи Посполитой такие настроения были очень опасны: боеспособность шляхетского ополчения напрямую зависела от душевной стойкости воинов. Уступая в выучке королевским хоругвям, шляхтичи-ополченцы в минуты воодушевления способны были творить чудеса героизма. Но в 1654 году до этого было далеко. Особенно сильным было шатание среди православного населения Литвы. Заздравные чаши православные шляхтичи и мещане подымали в честь Яна Казимира, а шептались или о бегстве, или о выгодах подданства московскому государю. Доводов для последнего было предостаточно: русские войска, обтекая редкие островки верных королю гарнизонов, половодили Великое Литовское княжество. Те же, кто должен был составлять опору короля и наводить в наступающем хаосе порядок, бежали. Сам хорунжий Смоленский Ян Храповицкий, один из предводителей шляхетского ополчения, уехал в Варшаву. Его примеру последовали многие, отчего список собравшегося в городе поветового ополчения пугал своими пробелами.
Смоленский воевода Филипп Обухович, человек опытный и энергичный, прекрасно осознавал всю сложность положения. С началом войны, когда беспечности поубавилось, а страха прибавилось, он заставил гарнизон и жителей города днями и ночами работать на строительстве укреплений. Но трудно было за несколько недель сделать то, на что требовались годы.
Обухович сильно надеялся на помощь великого литовского гетмана Януша Радзивилла. Но вместо войск и обозов с припасами из Орши прибыл лишь гетманский посланник с письмом. «Дивлюсь я, — не без иронии писал Радзивилл, — как ты не можешь понять, что еще не придумано способа из ничего сделать что-нибудь»[249]. Тем не менее Обухович не падал духом. Воодушевляли воспоминания: в декабре 1632 года, когда к Смоленску подступал Шеин, положение защитников было немногим лучше. Но тогда отсиделись, а затем подошел король Владислав IV и кончил все победоносным миром. Следовательно, надо было выиграть время, устоять, в надежде, что Радзивилл все же найдет способ из «ничего» сделать «что-нибудь».
В русском стане о подобном сюжете тоже помнили. И, естественно, предпочитали иное его развитие. Тогда бездеятельность Шеина позволила польской стороне сосредоточить силы сначала в Орше и Вильно, а затем в селе Красном и постоянно взламывать блокаду города. Теперь решено было таких ошибок не повторять и лишить смоленский гарнизон всякой надежды на помощь. Воеводы Черкасский, Трубецкой и Темкин-Ростовский почти сразу же двинулись на Радзивилла. Царь и его окружение исходили из того, что великий гетман располагал всего десятью тысячами человек без особых надежд на их скорое увеличение. Об этой «военной тайне» простодушно обмолвился сам Алексей Михайлович в очередном послании семье: «А корунное войско все пошло против гетмана Хмельницкова, а против нас корунное войско не много хочет быть»[250].
После выдвижения части сил против литовского гетмана у царя осталось еще достаточно полков, чтобы приступить к правильной осаде. Тридцатитысячное войско, окружив город, принялось энергично возводить окопы, шанцы и батареи. В июле раздались первые залпы. Тотчас обнаружилась слабость обветшавших укреплений. Со стен летели зубцы, вместо которых осажденные спешно возводили «избицы», набитые глиной. Скоро из-за сильного огня находиться на отдельных участках стен стало совершенно невозможно. Пришлось от так называемого пролома Шеина до Аврамиевского монастыря, под прикрытием остатков стены, возводить на скорую руку земляной вал.
Август прошел так же, как июль: в дыму, в канонаде и в пожарах. За это время царские полки сумели блокировать Смоленск с другого берега Днепра. Разрушив часть Днепровского моста, по которому в 1633 году поляки ухитрялись мимо стана Шеина провозить в город обозы и подкрепления, русские поставили против Елецких ворот батарею. 10–11 августа ворота были разбиты. Было ясно, что близится общий приступ.
Жизнь царя в смоленском лагере значительно отличалась от размеренного кремлевского бытия. И дело здесь вовсе не в различии декораций. Походный шатер царя при всей своей пышности, естественно, не мог сравниться с царскими палатами. Важно другое. В строгий придворный церемониал, отчасти сохраняемый в походном стане, постоянно и властно вмешивалась война. У войны же был свой особой распорядок, к которому приходилось подлаживаться. Однако нельзя сказать, чтобы такой поворот раздражал Алексея Михайловича. Скорее напротив, для него все было ново и необычно.
Была еще одна причина, которая примиряла царя с превратностями и трудностями походной жизни. Они были сопряжены с известиями приятными, заставляющими учащенно биться сердце. С самого начала осады в смоленский лагерь зачастили сеунщики с воеводскими отписками, в которых те извещали, что «Божиею милостию, а его государевым счастьем» одержана очередная победа; после таких вестей поневоле менялся весь распорядок: вестовщики бежали «отбивать ясаки», оповещая ратных людей о новом успехе; начальные люди и головы по «гласу» собирались к царскому шатру; Алексей Михайлович выходил принимать поздравления, ронять милостивые слова и стоять в походной церкви торжественную службу.
Из многочисленных успехов лета 1654 года два были самых важных — взятие Полоцка и поражение Радзивилла.
На Полоцком направлении действовал Василий Петрович Шереметев, один из лучших царских воевод. Правда, один из его товарищей, ясельничий Ждан Васильевич Кондырев, был другого мнения и обвинял Шереметева в медлительности и нерадении. Ясельничий, по его собственным словам, предлагал первому воеводе не терять времени на осаду мелких городов, а идти, не мешкая, сразу под Полоцк, потому как там «никово ратных людей нет». Шереметев не послушался и потерял понапрасну три недели под Невелем; когда же после Невеля двинулся к Полоцку, то занял его на следующий же день, 18 июня!
Таким образом, Кондырев оказался прав, предлагая действовать смело и быстро. Но склонность к самостоятельности не была в традициях воевод, даже таких неплохих, как В. П. Шереметев. Да она и не поощрялась Алексеем Михайловичем, который мог лишь пожурить за поражение, понесенное при неукоснительном соблюдении статей наказа, и крепко осерчать за самоуправство и «высокоумие» — претензии на самостоятельность. Шереметев и не «высокоумничал», а выполнял наказ. Так было покойнее. И никто, кроме беспокойного Кондырева, не ставил вопрос иначе: а лучше ли так?
Падение Полоцка, о котором воеводы не преминули известить защитников Смоленска, сильно поубавило у последних решимости. Но еще более удручали известия от Радзивилла. В начале августа в московском лагере отпраздновали взятие Орши и отступление Радзивилла. 7 августа пришла весть о новом поражении гетмана. Отныне опасаться деблокирующего удара не приходилось. Сценарий 1633–1634 годов стал совершенно невозможным, и осада пошла под диктовку царя и его воевод.
В ночь на 16 августа последовал общий штурм. Источники не дают возможности выявить степень участия царя в его разработке. В Разрядной книге глухо упомянуто, что к Днепровским воротам и Наугольной башне по указу царя приступал стрелецкий голова Артамон Матвеев. Должно быть, царский любимец не захотел оставаться в стороне и сам напросился на участие: царь, который вообще-то оберегал Артамона, снизошел до просьбы и сам указал, где атаковать. Это все, что можно выудить из документов: ясно, что на военном совете царь присутствовал; ясно, что не молчал, говорил, но не ясно, как — предлагал, соглашался или что-то отвергал?
В военном смысле план штурма был отменный. Приступ шел с нескольких направлений, удар наносился по самым слабым и уязвимым местам. Дело было за храбростью и за точностью исполнения. Первого хватило, во втором, как скоро выяснилось, обнаружился большой недостаток.
Официальные источники — разрядные записи — глухо обмолвились о неудачном штурме. Несколько многословнее был сам Алексей Михайлович. В письме родным от 23 августа он так описывал приступ: «Наши люди зело храбро приступали и на башню, и на стену взошли, и бой был великой», но в самый разгар боя поляки подкатили под башню порох и взорвали ее. Пришлось отступить. При этом, сообщает царь, литовцы потеряли человек с 200, «а наших ратных людей убито с триста человек да ранено с тысячу». Закончил послание Алексей Михайлович несколько необычной собственноручной припиской: «А о приступе не кручинетеся: ей, дородно и славно наши люди учинили и их побили»[251]. Остается не совсем ясным, что же «славно» учинили «наши люди», если их «побили»? Но царь, кажется, не задавался проблемами формальной логики. Он успокаивал родных.
Коротенькое письмецо царя невольно наводит на сравнение. Сравнение эпох и личностей. Тишайший — созерцатель. Он наблюдает за боем, тогда как Петр непременно полез бы в самое пекло. Ему и в голову не могло прийти, что это не его «царское дело». «Лечу тело водами, а подданных примером», — говаривал царь на первом русском курорте, адресуя для «тела» — марциальные воды, а для подданных — свою неустанную службу Отечеству.
И еще одно размышление, связанное с письмом Тишайшего. Понятно, что видавши, как людей «пушечным духом» в воздухе разрывает, Петр просто бы усомнился в побасенках о расторопных смоленских защитниках, которые в разгар боя сумели подкатить под башню порох и взорвать ее. Тишайший же, не испытавший себя ни в одном бою, принял такое объяснение неудачи штурма без всяких сомнений: поляки не растерялись, подкатили бочки, взорвали их — значит, на то Божья воля и о неудаче приступа нечего и «кручинитеся». Между тем сами поляки описывали дело совсем иначе. После захвата русскими участка стены и башни положение сложилось критическое — еще напор, и солдатские полки ворвались бы на улицы. «Но дивным промыслом Божиим, когда от пушечного выстрела помост с неприятелем на башне обвалился, произошел взрыв пороха, который они притащили с собой в башню. Пушки и люди, бывшие при них, взлетели на воздух… Наши воспрянули духом и снова вскочили на кватеры (участки стены. — И.А.), занятые врагом». Таким образом, никто из защитников мины не подкладывал, да и невозможно это было сделать под огнем, на виду, среди камней и развалин. Похоже, что помог, как это часто бывает, случай — прихваченный самими штурмующими (!) порох.
Вообще, польские источники сообщают о штурме 16 августа более подробно и, как водится, с сильным преувеличением потерь противной стороны. По их описанию, русские полки пошли на приступ в два часа ночи, разом приставив 4 тысячи (!) лестниц. Успех сначала обозначился на Большом валу — месте, взорванном королем Сигизмундом III при осаде города в 1611 году. Но поляки контратаковали стрельцов и положили «несколько сотен с полковником Зубовым». Сильный приступ был на Днепровские ворота, за которым следил сам царь: здесь шел со своим приказом Артамон Матвеев. У защитников скоро вышли все заряды, они отбивались камнями, бревнами и даже ухитрились сбросить на головы атакующих два улья. Под конец наибольшая опасность случилась у упомянутого выше пролома Шеина, но взрыв пороха остановил атакующих. Штурм длился семь часов и, по признанию поляков, «сам Бог спас город. Если бы неприятель еще на полчаса продлил штурм, он ворвался бы… в крепость». Далее идет сообщение о потерях, сильно отличное от данных царя. Ссылались для убедительности на противника: «По словам самих москвитян», при штурме пало до 7 тысяч русских и около 15 тысяч было ранено[252].
Во что действительно обошелся сторонам этот приступ, сказать затруднительно. Царю, кажется, не было резона лгать в письмах родным. Но ему могли соврать, как это случалось и до, и после 1654 года. Защитники же Смоленска вообще имели склонность прибегать к цифрам мифическим, что, впрочем, вполне простительно для оборонявшихся. Русскую армию они оценивали не в 30, а в 300 тысяч человек. Соответственно умножались и потери. К тому же приведенные цифры исходили от сына смоленского воеводы, которому два года спустя на сейме пришлось защищать отца от обвинений в сдаче Смоленска. Потому препарировать события ему приходилось с особым старанием, подавая потери противника сообразно законам геометрической прогрессии. Но несомненно, что в одном упомянутый польский источник точен: прояви царь и его воеводы большую твердость и согласованность, поддержи вовремя атакующих резервами — город был бы занят уже в середине августа.
В русском стане неудаче придали куда меньшее значение, чем поляки победе. Алексей Михайлович духом не пал. Да и известия из полков, действующих на других направлениях, не давали для этого повода. Через несколько дней после августовского приступа Трубецкой и Черкасский у города Борисова в очередной раз настигли Радзивилла. По отпискам, гетман едва «утек с небольшими людьми ранен». Победителям достался гетманский бунчук и 12 полковых знамен. Трофеи были доставлены в царский лагерь, и Алексей Михайлович не удержался, чтобы не выставить захваченные знамена в шанцах напротив смоленских стен. Но главное, в царские руки попало письмо Обуховича к Радзивиллу, в котором воевода подробно описывал бедственное положение гарнизона и исчислял все слабости обороны. Грамотка была написана тайнописью, но то ли у царя оказался ключ к шифру, то ли смышленые подьячие его разгадали. Послание расшифровали и копию отправили Обуховичу, поступив совершенно так же, как поляки с перехваченными грамотками Шеина в предыдущую осаду. Эффект был одинаков: уныние, падение духа, чувство безнадежности. К тому же Обухович, из-за опасения быть обвиненным в тайных сношениях с неприятелем, письмо прочитал перед шляхтой. Перечисление слабостей, о которых стало известно русским, окончательно смутило защитников. Надеяться было не на что.
Между тем в русском стане непрестанно грохотали пушки, извещая о новых победах. В конце августа — начале сентября были взяты Озерище, Гомель, Могилев, Пропойск, Нижний Быхов, Усвят и Шклов. В такой ситуации Обухович согласился начать переговоры. Возможно, он надеялся выиграть время, а там, кто знает, как повернется изменчивое военное счастье. Но смоленскому воеводе вольно было мечтать о чем угодно — последнее слово на этот раз было за Алексеем Михайловичем. Из русского лагеря в Смоленск давно уже протянулись тайные нити к сторонникам капитуляции, панам Голимонту и Соколинскому. Когда заговорщики получили от царя гарантии сохранения их имущества и привилегий, когда указано было «их ведать и оберегать от всяких обид и расправу меж ими чинить судье Галимонту», участь города была решена.
10 сентября под стенами города Обухович съехался с ближними стольниками Иваном и Семеном Милославскими и Артамоном Матвеевым. По русской версии, договорились о сдаче города и отпуске шляхты и горожан в Литву, «а которыя шляхта и мещане похотят служить государю, и тем остаться в Смоленску». Изложение содержание переговоров Обуховичем несколько рознится: на съезде обговаривали условия сдачи, но еще не саму сдачу. Но обыватели сами устроили сеймики и приговорили немедленно сдаться Алексею Михайловичу. Обухович, узнав об этом, протестовал, однако протесты не помогли — гарнизон взбунтовался. У воеводы отобрали знамя, незаложенные камнями ворота отворили, и в Смоленск торжественно вступили русские полки.
Нет никаких оснований не верить Обуховичу, тем более что царская грамота главе «промосковской партии» судье Голимонту была дана до начала переговоров, еще 8 сентября. Но протестовал Обухович на самом деле не так громко, как позднее ему приписывали: с двумя тысячами деморализованных солдат и целыми участками стен, которые уже некому было защищать, всерьез об обороне думать не приходилось.
23 сентября остатки польского гарнизона через Молоховские ворота покинули Смоленск. Победители не упустили возможность обставить капитуляцию по подобию смоленской катастрофы Шеина. Это придавало победе терпкий привкус особого торжества, наделяло ее символическим смыслом. Тем более что в толпе победителей нашлись живые свидетели прежнего унижения. Это был престарелый шотландец Лесли, обрусевший и даже принявший, пускай и не без принуждения, православие. У Молоховских ворот был сыгран спектакль торжествующего православия. Но, в отличие от подобных спектаклей, поставленных Никоном, здесь еще присутствовала и вторая тема — тема торжества самодержавия, торжества Романовых, возвращавших «природные отчины».
Алексей Михайлович стоял в остроконечной шапке, в платье, унизанном жемчугом, с крестом и державой в руках. Перед ним было развернуто знамя с золотым орлом. Выехавший из ворот Обухович со знатными панами и начальными людьми сошли с лошадей и поклонились. Тотчас к царским ногам были положены польские знамена. Затем паны поднялись, знамена выпрямились, и гарнизон отправился восвояси.
В Смоленске остались почти все мещане и немало шляхты, среди которых были представители известных фамилий, в том числе подкоморий Смоленский, князь Самуил Друцкий Соколинский. Впрочем, шляхта в большинстве своем передалась неискренне, ради спасения своих имений. Ясно, что при случае она готова была податься назад, в подданство польского государя.
После сдачи Смоленска ждали сеунщиков от Шереметева, топтавшегося под Витебском. По наказу воевода промышлял все больше «зговором», чтобы государевым людям «изрону не было». Но на этот раз это не принесло желаемого результата: на все уговоры защитники отвечали жестокими вылазками. Из-за зарядивших дождей срывались все попытки поджечь город. Так что Алексей Михайлович, не дождавшись приятных новостей, принужден был выступить из Смоленска назад. По дороге он устраивал смотры служилым людям, после которых распускал их по домам. Отпуск был непродолжительным: приказано было к весне быть готовым ехать в полки, а зимой вести запасы в Смоленск.
21 октября царь был уже в Вязьме — городе, еще совсем недавно числившемся порубежным. Теперь граница отодвинулась далеко на запад, и одно это делало возвращение царя триумфальным. Однако едва ли настроение Алексея Михайловича соответствовало моменту. С приближением к Москве было отчего впасть в беспокойство — в столице лютовало моровое поветрие.
Моровое поветриеПервые признаки чумы объявились летом 1654 года. Люди вдруг покрывались язвами и умирали в три-четыре дня. Были больные и без язв. Тогда болезнь — легочная чума — протекала несколько дольше, в семь-восемь дней, с кровохарканьем и с тем же трагическим исходом.
На болезнь поначалу не обратили внимания. И лишь с умножением числа смертей по Москве поползли страшные слухи о «прилипчивой болезни», от которой нет спасения. Людей охватила паника. Началось бегство. Первыми «в подмосковные деревнишки ради тяжелого духа» потянулись те, кому было куда бежать, — придворные чины, столичные дворяне. «Все приказы заперты, дьяки и подьячие умерли, и все бегут из Москвы, опасаясь заразы», — сообщали царю. Оставленные ведать столицу бояре князья М. П. Пронский и И. В. Хилков перебрались из домов на открытые места. «В Москве в слободах помирают многие люди скорою смертию, и в домишках наших тоже учинилось, и мы, холопи твои, покинув домишки свои, живем в огородех»[253].
Встревоженный Никон воздыхал: «Не положил ли Господь Москву и окрестные города пусты»?[254] По его настоянию, царица с царевичем Алексеем Алексеевичем и сестрами царя в середине июля отправились в Троицкий поход — и уже не возвращались в столицу, закружив по дворцовым селам и дорожным станам. В августе к ним присоединился и патриарх, которому было велено находиться при царской семье для «бережения ее от морового поветрия». От Никона, царевича и царицы к боярам М. П. Пронскому и И. В. Хилкову постоянно слали грамотки с главным вопросом: «не тишает ли моровое поветрие»? Но оно не «тишало», а напротив, «множилось» и «день ото дня больше пребывало», опустошая уже не отдельные дворы, а целые улицы и слободы.
Царское семейство в конце концов обуял такой страх, что 7 сентября со стана на реке Нерли боярам была отправлена грамотка с запрещением «наших и никаких дел не делати и к нам ни о каких наших делех не писать». Пронскому указано было, минуя царицу и царевича, пересылаться прямо с государем. Но боярину о такой «милости» не довелось уже узнать. «Ждем часу смертного», — воздыхал он в надежде все же этого печального часа не дождаться. Увы, дождался. 11 сентября Пронский умер. На следующий день скончался его товарищ, боярин Хилков. Третье лицо, ведавшее Москву, окольничий князь Ф. А. Хилков лежал при смерти. Странное стечение обстоятельств: под Смоленском царь ликовал по поводу только что взятого города, а опустошенная Москва пребывала «в безначалии». Князь Иван Андреевич Хилков и думный дьяк Алмаз Иванов самочинно, без государева указу, принуждены были взять на себя управление столицей.
Все попытки остановить поветрие, изолируя больных, успеха не приносили. Несмотря на строжайший наказ дворы с больными «затворить и завалить», чума распространялась. Не успевали отпевать и хоронить мертвых. Да и отпевать скоро стало некому. Из столицы доносили: попы отпоют умершего, придут домой, «разнемогутца» и помрут[255].
В начале осени И. А. Хилков сообщил, что из шести стрелецких приказов не наберется людей уже на один полк. Умножились разбои и грабежи. 5 сентября «тюремные сидельцы», проломив стену Тюремного двора, разбежались по улицам. За малолюдством ратных людей пришлось затворить Кремль. Оставлена была одна калитка на Боровицком мосту. Церкви стояли без пения, монастыри — без монахов. На улицах из моровых дворов валялись «вымятаные постели и всякое рухлядишко»: их никто не подымал, и все лежало обметанное и вмерзшее в снег.
Традиционное сознание объясняло обрушившуюся катастрофу как наказание за грехи и шатания в вере. «Бога убегнути кто может?» — вопрошали отчаявшиеся москвичи, имея в виду бесполезность всяких суетных попыток избежать смерти. Но то же традиционное сознание искало главного виновника, ответственного в пролитии «Спасова гнева». Расколоучителя давно уже смущали народ открытой критикой никоновских «новин», затоптавших древнее благочестие. Здесь, кстати, подоспело солнечное затмение в начале августа, никоновское «иконоборство» и, наконец, патриарший отъезд из города, воспринятый как бегство, забвение пастырского долга. Все это в разгоряченных головах оборачивалось против Никона.
25 августа толпа окружила вышедшего после обедни из Успенского собора боярина М. П. Пронского, предъявив ему образ «Спаса Нерукотворены» со стертым ликом. Толпа шумела, что сделано это было по патриаршему повелению. Обвинители не искали доказательств: вся Москва знала, что по приказу Никона повсюду изымались иконы, написанные «фряжским письмом». Каков был на этот раз образ Спаса — неизвестно, но его владелец, посадский человек Софронко Лапотников, тут же поведал о ниспосланном ему видении: вымаранный образ должен был предстать перед мирскими людьми, а те должны «за такое поругание стать».
Волнения, правда, не получили продолжения. Пошумев, толпа разошлась. Причина того — не вялые уговоры вконец растерявшихся властей, а сама чума: моровая язва и здесь выстудила все страсти самым сильным средством — смертью. Но власти были немало напуганы. По-видимому, именно в связи с московскими событиями 27 августа из стана царицы и царевича из-под Троицы были наскоро отправлены в столицу увезенные «святости» — иконы Казанской божьей Матери и преподобного Сергия, «чтоб Господь Бог утишил праведный свой гнев»[256].
Чума не ограничилась Москвой. Болезнь объявилась во многих городах. На заставах велено было всех пришлых из чумных мест без всякой пощады гнать назад, при ослушании или попытке обойти заставу потаенными тропами — ловить и казнить. Жесткие меры помогали плохо: беглецы всеми правдами и неправдами обходили заставы, расширяя зачумленное пространство. Удалось остановить напор болезни лишь на Смоленском направлении. Здесь и застав было больше, и строже спрашивали за нерадивость: карантинная линия оберегала государя и войско.
В середине сентября царская семья отправилась искать спасения от чумы за стенами Калязинского монастыря. Добирались туда с великими предосторожностями. Когда узнали, что через дорогу накануне перевезли гроб с телом умершей от чумы жены влиятельного деятеля Ивана Афанасьевича Гавренева, велено было на крестце, по обе стороны сажень на десять и больше, «накласть дрова и выжечь то место гораздо», а уголья и землю собрать и свезти подальше[257].
Однако и в монастыре, за частыми заставами и сторожами, страх не отпускал. Никон указал разведывать безопасные дороги на северо-запад, в новгородские земли. Не ясно, был ли это почин самого патриарха, недавнего главы Новгородской митрополии, или о новгородской земле упомянул сам царь, но в выполнении замысла скоро отпала нужда. В середине октября от И. А. Хилкова пришли грамотки с обнадеживающими известиями: «А моровое поветрее на Москве октября с 10, милостию Божию, учало тишеть и болные люди от язв учали обмогаться».
Алексей Михайлович вызвал семью в Вязьму. Пока те ехали — очень беспокоился. «А что едете ко мне и зело о том радуюсь и жду вас, светов, как есть слепой свету рад», — писал он в начале ноября сестрам[258].
С приближением зимы и холодов эпидемия пошла на убыль. В декабре сообщали царю, что поветрия уже нет, и в рядах сидят и торгуют. Царь, однако, требовал более точных сведений и чрезвычайно раздражался с их задержкой. «И то знатно, не опасаясь нашего государева здоровье и без ума пишите неподлинно! — в сердцах выговаривал он в январе 1655 года боярину И. В. Морозову, посчитав его очередную отписку о состоянии дел в столице совершенно недостаточной. — Пригоже было вам и еженедель про смертоносную язву, также что и в царствующем граде Москве, писать»[259].
Частые запросы московским властям, унялось ли поветрие «или еще порывает», не были случайными. Тишайший намеревался приехать в январе в столицу. Были разосланы даже грамоты, собственноручно отредактированные царем, где было объявлено о желании государя идти в столицу «лехким делом», чтобы поклониться церквям и всех людей «от печали обвеселить и утешить». После чего Алексей Михайлович должен был, не мешкая, двинуться «противу полского короля». Однако этим планам не скоро было суждено воплотиться в жизнь: то ли поопасался сам Алексей Михайлович, то ли его уговорили повременить придворные, но приезд царя был отложен до полного «выздравления» столицы.
Чума не просто испугала молодого государя. В начале 1655 года Алексей Михайлович признавался в письме «верному рабу» Артамону Матвееву в утрате душевного равновесия: «Мы пребываем по-прежнему в тяжестях великих душевных, но не отчаяваемся своего спасения, к сему же что речет великое солнце, пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть вспоткнувся, люто есть, вспоткнувся, не поднятца…»[260] Душевная тяжесть была порождена вопросом — в чем же провинился он, благочестивый государь, и его Православное царство?
Объяснение и средства исправления положения между тем таились в самом вопросе: Господь насылает наказание за грехи поветриями или нашествиями иноплеменных. Спасение — в усердных молитвах об избавлении от приходящей скорби, неустанное покаяние и еще большее радение в делах. Последнее было в духе времени, предлагающем достижение благочестия не одними молитвенными подвигами, но и земными делами.
Возвращению государя предшествовал приезд в Москву дьяка Новой Четверти Кузьмы Моншина. Ему предстояло хотя бы примерно выяснить размеры и последствия поветрия. Они оказались катастрофическими. Число «убылых людей» ввергало в ужас. Особенно запустевшими оказались места большого скопления людей — монастыри и боярские дворы, в которых в великой тесноте ютилась челядь. В Чудове монастыре, сообщал дьяк, живых старцев 26, «умре» 182; в женском Вознесенском монастыре, последнем пристанище цариц и царевен, из 128 стариц осталось 30. Но здесь еще служили службы, а в Ивановском женском монастыре, где умерли все священники и дьяконы, было тихо и беззвонно — лишь немногие уцелевшие монахини, затворившись, молились по кельям.
Тихо, было и в боярских усадьбах. У Б. И. Морозова в доме осталось в живых 19 человек, 343 умерло. У князя А. Н. Трубецкого соответственно 8 и 270. Многолюднее было у Я. К. Черкасского — выжило 110 человек. Но 423 человека унесло поветрие[261].
Миссия Кузьмы Моншина не привела да и не могла привести к выявлению точной цифры потерь. Современники говорили о семидесяти тысячах умерших[262]. Не приходится сомневаться, что картина была не просто тягостна — ужасна.
Страх перед чумой — «посещением Божиим» — будет преследовать Алексея Михайловича всю жизнь. Весной Петр Марселис предложил купить три «инроговых рога» — рога носорога, обладавших, по представлениям того времени, чудодейственными лечебными свойствами. Была объявлена и цена в 10 тысяч рублей[263]. Алексей Михайлович загорелся: «дохтуру» Артману Граману было приказано осмотреть «инроги» и дать свое заключение. Иноземный лекарь объявил, «что те рога, по признаком, как философии пишут, прямые инроговые рога» и оценил их в шесть тысяч рублей. Здесь в Алексее Михайловиче заговорил рачительный хозяин. Рога очень хотелось приобрести, поскольку, по уверению Грамана, «от морового поветрия те рога имеют силу болшую, у которого человека объявится моровое поветрие, и того рога тотчас принимать с безуем и потеть, и после того моровое поветрие минуется». Но цена показалась царю чрезмерной, и он наказал торговаться, предлагая за два лучших рога соболей, «а будет задорожится, пождав, один купить, что надо»[264].
Поветрие обошло царскую семью. Это обстоятельство еще более упрочило положение Никона: патриарх своевременно увез все царское семейство, что и было поставлено ему в заслугу. Сам Никон «приволокся» в столицу 3 февраля 1655 года. Впечатление от увиденного было очень тяжелым. Более всего архипастыря поразили нетоптанные снега на улицах. «Непрестанно смотря плакал, — сообщал он царю. — Великие пути в малу стезю потлачены, дороги покрыты снеги и некем суть не следимы, разве от пес». Это «разве от пес», кажется, самое страшное в скорбном описании…[265]
Ощущение Никона можно сравнить с тем, что увидели в столице люди, прежде никогда не бывавшие в ней. Сын приехавшего в Москву Антиохийского патриарха Макария, архидиакон Павел Алеппский, рассказывал: Макарий после долгих мытарств, связанных с войной и чумой, въехал в Москву за день до появления Никона. Греки были поражены размерами города. Но «когда мы въехали в город, наши сердца разрывались и мы много плакали при виде большинства дворов, лишенных обитателей, и улиц, наводящих страх своим безлюдьем».
Чума сильно усложнила военные действия. В Москве и в царском стане опасались, что болезнь обрушится на полки. Такое было бы пострашнее нашествия всего польского войска. На смоленском направлении были приняты самые строгие карантинные меры: указано было под страхом смертным «засечь» все дороги и дорожки.
Однако если людей можно было придержать, то как быть со всякими запасами «для приступных промыслов» или с казною? Поветрие потому и поветрие — «в воздушном растворении» кинет болезнь на казенные сундуки, из которых «язвенные деньги» перейдут в карманы служилых людей — вот и несчастный поворот в счастливо начатом деле. Без денег же войну вести было никак нельзя. Пришлось выискивать способы их получения: Алексей Михайлович распорядился деньги «перемывать» и лишь затем раздавать[266].
Охранительные меры дали свои результаты. Поветрие не опрокинулось на царское войско, осложнив лишь его снабжение, а затем, по окончании кампании, — процедуру роспуска полков.
Между тем всему, в том числе и моровому поветрию, приходит конец. 10 февраля, почти следом за Никоном, царь въехал в Москву.
После всех громких побед царский въезд должен был отличаться особой торжественностью. Но чума сильно испортила общую картину. Правда, Алексею Михайловичу не грозило безлюдье — на улицы выгнали всех, кто остался в живых. Однако прежней густоты уже не было. Как символ запустения стояла почерневшая Фроловская (Спасская) башня с испорченными часами и замолкшим голосом столицы — часовым колоколом. Из-за пожара, которого некому было тушить, колокол, проломив своды, упал и разбился. Павел Алеппский не преминул отметить, что царь еще издали, кинув взгляд на обгоревший верх Спасской башни, стал «проливать обильные слезы».
Никон в окружении высшего духовенства встретил царя у ворот Земляного города. Посадские по традиции поднесли государю подарки и хлеб с солью. Затем процессия двинулась к Кремлю. Войско шло по трое в ряд «в ознаменование Святой Троицы». Греков поразил стройный порядок движения войска и пышные знамена с образами Богородицы, Спаса, святых Михаила Архангела, Георгия и Димитрия и двуглавыми орлами — «изображениями печати царя».
О приближении царя к Кремлю «известили» стрельцы, которые, метлами «выметали снег перед царем». Царь шел пешком, с непокрытой головой, беседуя с Никоном. «Всего замечательнее, — продолжает Павел Алеппский, — было вот что: подойдя к нашему монастырю, царь обернулся к обители монахинь, что в честь Божественнаго Вознесения, где находятся гробницы всех княгинь; игуменья со всеми монахинями в это время стояла в ожидании; царь на снегу положил три земных поклона пред иконами, что над монастырскими вратами, и сделал поклон головой монахиням, кои отвечали ему тем же и поднесли икону Вознесения и большой черный хлеб, который несли двое; он его поцеловал и пошел с патриархом в великую церковь, где отслушал вечерню, после чего поднялся в свой дворец»[267].
Впрочем, то, что так поразило Павла, не вызвало никакого удивления среди москвичей. Это для греков, православие которых издавно было стеснено чужеверием завоевателей, а религиозное рвение остужено привычкой к послаблению, подобная демонстрация благочестия оказалась в диковинку. Для русских поведение царя было обычным — обычно благочинным.
Второй походУспехи Москвы произвели большое впечатление в Восточной Европе. Планы следующего, 1655 года уже выстраивались с учетом произошедших изменений. Швеция в переговорах с Речью Посполитой заняла еще более неуступчивую, жесткую позицию. Все разговоры о компенсации «шведского наследства» — прав польских Ваза на шведский престол — были оставлены. Шведский король Карл X окончательно склонился к мысли о войне с Яном Казимиром. Ситуация представлялась ему крайне благоприятной. Польша ослаблена: внутренние раздоры, потеря Украины, неудачи в войне с Москвою. Больше того, надо спешить, опередить Москву: ведь под владычеством царя оказалась почти вся восточная часть Великого княжества Литовского. А это прекрасный плацдарм для броска к вожделенным балтийским берегам.
В Варшаве уловили перемену в позиции Швеции. Но надеялись отвести угрозу бесконечными переговорами и мелкими уступками. Большие надежды возлагались и на предстоящие победы на востоке, которые должны были укрепить положение страны и образумить Стокгольм. Уже в конце 1654 года оба литовских гетмана, Радзивилл и Гонсевский, получив подкрепления, перешли в контрнаступление. Несколько позднее коронный гетман Потоцкий, соединившись с крымскими и ногайскими ордами, двинулся на Украину.
В декабре Радзивилл осадил Новый Быхов. Однако штурмовать город гетман не стал и лишь «тесноты чинил и дороги отнял». В начале февраля 1655 года Радзивилл подошел к Могилеву. В надежде взять город он полагался на помощь православной шляхты, успевшей присягнуть Алексею Михайловичу, а затем, через своих посланцев, объявившей гетману о своем намерении искупить прежние вины и вернуться в королевское подданство.
«Шатость» православной шляхты не была случайной. Москва немало давала, но немало и требовала, причем на свой тяжеловесный, самодержавный лад. «Золотые слова шляхте и городам на бумаге надавали, а на ноги шляхте и мещанам железные вольности наложили», — жаловались православные шляхтичи, и в этих стенаниях была большая доля правды. Привычные для них и для жителей городов права и вольности плохо укладывались в сознание московских воевод. Очень скоро шляхта завопила про «пущую неволю», в какую она угодила по «доверчивости» и «приверженности к вере». Впрочем, особой доверчивости, как мы помним, и не было. Был расчет — желание сохранить свои владения, и предосторожность — стремление вовремя примкнуть к победителю.
На третий день после начала осады Могилева полковник-шляхтич К. Полонский пропустил с Зарецкой стороны за большой земляной вал поляков. Застигнутый врасплох русский гарнизон с трудом отстоял «меньшой вал» и острог. Однако дальнейшие приступы были отбиты, и в начале мая, отчаявшись взять Могилев, Радзивилл подался назад за Березину. Эта неудача положила конец наступательным действиям литовских гетманов в Белоруссии. Инициатива вновь перешла в руки царских воевод.
Зимой ожесточенная борьба развернулась на Правобережной Украине. Когда в начале 1655 года Потоцкий в очередной раз осадил Умань, в осаду с Богуном сели не только казаки, но и горожане и селяне. Кроме того, в Умани оказалось шесть рот русских драгун под командой майора X. Графта и капитана В. Колупаева. Защитники залили водой склоны вала и, укрывшись за рукотворными ледяными кручами, поражали противника. Вскоре к ним на помощь из Белой Церкви выступили Хмельницкий и воевода В. П. Шереметев. Объединенное русско-украинское войско насчитывало более 30 тысяч человек.
Потоцкий устремился ему навстречу и в жестоком январском ночном бою под Ахматовым едва не разгромил русских и казаков. Уже были захвачены орудия, уже царские сотни показали спину, как в тыл коронному гетману ударил с горсткой казаков Богун. Смятение, охватившее поляков, позволило Хмельницкому и Шереметеву навести порядок в своих рядах. Два последующих дня объединенное войско, укрывшись за рядами саней, пятилось к Белой Церкви. Потоцкий наседал, бросая в бой лучшую прусскую пехоту из ленных Короне областей, но рассечь боевые порядки украинцев и русских не сумел. Этот «малороссийский Аннабазис» проходил в такую лютую стужу, что казаки позднее прозвали урочище, через которое проходил их путь, Дрижиполем — полем дрожи от холода.
Потоцкий очень надеялся на помощь татарских отрядов нового хана Менгли-Гирея. Но ординцы совсем не горели желанием наскакивать на ряды сцепленных телег и рогаток. Верные себе, они предпочли уклониться от прямого боя. Более всех негодовал горячий Стефан Чарнецкий, искренне считавший, что одно только «алалаканье» — боевой клич татар — позволило бы успокоить Украину «вечным покоем».
Упустив противника, польские войска принялись с неистовством громить и выжигать украинские местечки и селения. «Горько будет вашему величеству уведать о разорении вашего государства, но иными средствами не может усмириться неукротимая хлопская злоба, которая до сих пор только возрастает», — оправдывал свою жестокость в донесении Яну Казимиру С. Потоцкий. Жолнеры руководствовались еще более простой установкой: лучше пускай все обратится в прах, чем отчизна станет страдать от «изменников». Пуще всех неистовствовали крымские татары, число которых резко возросло с подходом калги Кази-Гирея. Они широко растеклись по Правобережью, убивали, грабили, брали ясырь. Когда по весне, отягченные добычей, орды тронулись назад в Крым, поляки заговорили об украинском полоне в 200 тысяч человек. Даже если иметь в виду склонность современников к преувеличению — в исторических исследованиях фигурирует цифра вчетверо меньше[268] — все равно следует признать несоразмерно огромной плату Речи Посполитой за свой союз с Крымом. Разоренная Украина пылала ненавистью к тем, кто навел степняков на ее села и городки.
Весной 1655 года в ход пошли аргументы весомее прежних — царские полки. Предполагалось, что В. П. Шереметев двинется на Вильно. В том же направлении — из Смоленска на Борисов — Минск — Вильно выступит Большой полк и казаки Золоторенко. А. Н. Трубецкому предстояло взять Старый Быхов, который сумел устоять в боях 1654 года, и затем наступать на Слуцк и Брест. Наконец В. В. Бутурлину наказано было совместно с гетманом Хмельницким очистить Западную Украину.
Успехи 1654 года распалили Алексея Михайловича. Царь жаждал новых, еще более весомых побед и потому решил принять и на этот раз личное участие в боевых действиях. При большой доле тщеславия, в общем-то для него несвойственного, это стремление второго Романова было достаточно разумным: надо выжимать из благоприятной ситуации все возможное.
Раннее начало новой кампании было предрешено еще в октябре в Смоленске, когда, распуская по домам ратных людей, Тишайший повелел им собраться на службу к Вязьме к 17 марту 1655 года. Чтобы самому поспеть к сроку, он покинул Москву 11 марта. Но съезд ратных людей по обыкновению затянулся. Царь вынужден был прибегнуть к угрозам. По городам были разосланы грамоты с жесткими упреками воеводам в нерадении. Всем приезжающим после срока было объявлено, что за их вину они достойны конфискации поместий и вотчин, однако государь в честь своего ангела велел наказание отставить. Но если «впредь хотя едино хто слово молвить и поставить ни во што нашу государскую милость… или на нашу государскую милость надеючись больши тово дуровать и в оплошку поставить наш государев указ, и тем людем быть разореным бесповоротно»[269].
Угрозы подстегнули нерадивых. Вскоре царь не без удовлетворения сообщил сестрам о скором съезде ратных людей: «почали» съезжаться человек с 500 и ныне «беспрестани едут»[270].
31 марта царь прибыл в Смоленск. Здесь пришлось задержаться. Наступавшие войска испытывали большие трудности с продовольствием, и Тишайший вынужден был вплотную заняться этой проблемой. Лишь в конце мая Алексею Михайловичу удалось частично справиться с ней и отдать приказ о выступлении. Этому предшествовало обращение к служилым людям, в котором угадывается стилистика Тишайшего: «Если король не вспомнит Бога, не признается к нам, великому государю, в своей неправде и не станет мириться так, как угодно Богу и нам, то мы, великий государь, прося милости у Бога и у престрашные и грозные воеводы, Пресвятые Богородицы, которая изволила своим образом и до днесь воевать их Литовскую и Польскую землю, и не могут нигде противу нее стати, ибо писано: лихо против рожна прати… Будем зимовать сами и воевать… и как, даст Бог, перейдем за реку Березину, то укажем вам везти хлеб и животину брать в приставство. И вам бы служить, не щадя голов своих; а деревень бы не жечь для того, что те деревни вам же пригодятся на хлеб и на пристанище. А кто станет жечь, и тому быть во всяком разорении и ссылке. И вам бы потщить верою и правдою, от всего чистого сердца, с радостию, безо всякого сумнения, безо всякого ворчания, и переговоров бы о том отнюдь не было: кто скуден, тот пусть милости просит у государя, а не ворчит и не бежит со службы. А кто будет с радостию нам служить до отпуску, тот увидит, какая ему государская милость будет».
Царское обращение приоткрывает стиль мышления Алексея Михайловича. Горячее религиозное чувство не мешает царю обращаться к разуму подданных — не стоит жечь деревни, самим пригодятся. Но в этом прагматизме не только выражение личностных свойств Тишайшего, а и выражение эпохи, для которой понятия полезности и целесообразности становятся не пустым звуком.
В июне царская ставка разместилась под Шкловом. Здесь войско вновь настигла досадная заминка: пришлось ждать подводы с продовольствием, а «кой час запас придет, и мы, прося у Бога милости… пойдем за Днепр к Борисову»[271].
Военные действия между тем развивались не столь удачно, как в 1654 году. Взяв Велиж, Шереметев не пошел, как первоначально предполагалось, на Вильно: известия о том, что Карл X увеличил численность своих войск в шведской Ливонии, заставили позаботиться об охране собственных рубежей. Военные приготовления шведов объяснялись просто. В Стокгольме всерьез опасались, что русские займут все земли Великого княжества Литовского. «И Смоленск им не таков досаден, что Витепск да Полоцк, потому что отнят ход по Двине на Ригу», — отмечал Алексей Михайлович, вполне разобравшийся в целях шведов.
Царь, однако, пока мало задумывался над тем, к чему может привести растущее взаимное недоверие между Москвою и Стокгольмом. Его более привлекала внешняя сторона происходящего. Алексей Михайлович тешит свое самолюбие тем, что отныне стал грозен своим соседям. Карл X, не без иронии замечает государь, в своих посланиях «братом не смеет писаться», а про вечный мир говорит «не от братской любви, а вдвое того от страху». Политика — это столкновение не только интересов, но и характеров, и Тишайший вполне подтверждает это. Из его письма легко видеть, сколь много тщеславия, пусть и разбавленного насмешкой, присутствует в его мыслях.
Между тем положение Речи Посполитой с вторжением на ее территорию войск Карла X резко ухудшилось. Польша уже не имела возможности выделить сколько-нибудь значительные силы для обороны восточных областей. Неудивительно, что к середине лета военные действия здесь стали развиваться под диктовку Москвы. В начале июля в ставку пригнали сеунщиков с известием о взятии Минска. Алексей Михайлович поспешил сообщить о победе домой, мелочно перечислив все трофеи: языков взяли 15 человек, «да знамя белое, а на нем клеймо, да 2 барабана»[272].
В конце июля Я. К. Черкасский и наказной гетман Золотаренко атаковали Радзивилла и Гонсевского, людей их «побили и гнали, и на спинах их в город въехали, и город Вилню взяли»[273]. Весть о падении столицы Литовского княжества застала Алексея Михайловича в деревне Крапивна, в пятидесяти верстах от Вильно. Победа была весомая, и в ставке установилась радостная и оживленная атмосфера.
В августе пали Ковно и Гродно. С начала сентября стали приходить известия об успехах А. Н. Трубецкого, вступившего в Клецк, Ляховичи, Столовичи и в другие белорусские городки и местечки. Литовские гарнизоны удержались в немногих городах — в Старом Быхове, Слуцке и Бресте. Все попытки взять их приступами окончились неудачей. В октябре С. Урусова и Ю. Борятинского сильно потрепал под Брестом гетман Сапега. Впрочем, воеводы скоро оправились и сами перешли в наступление, «гетмана и польских людей побили наголову, а секли их, гоняли… за шесть верст до Брести». В город, правда, и на этот раз не сумели ворваться.
Между тем шведы, спеша ограничить победное шествие русских, вступили на территорию Великого княжества Литовского. Это заставило на ходу вносить изменения в планы. Но вот вопрос: какими они должны были теперь стать?
С этого времени в царской переписке все чаще появляется имя А. Л. Ордина-Нащокина. Правда, до звездного часа Афанасию Лаврентьевичу было еще далеко. Но царь уже заприметил этого бойкого и умного служилого человека, способного не только исполнить задуманное в Разряде или в Посольском приказе, но и предложить свое. В начале войны Ордин был отправлен воеводой в приграничный городок Друи с более широкими, чем просто городовой воевода, полномочиями. Действия шведов побудили его заговорить о необходимости похода к Динабургу. Стоявший на берегу Западной Двины городок был важен в стратегическом отношении. Тот, кто владел им, контролировал речной путь к Риге. Царь, не без колебаний, разрешил поход. Но малочисленных сил Ордина-Нащокина для штурма не хватало, а боярин Салтыков посчитал унизительным стать «сходным воеводой» при малородовитом Ордине. В очередной раз в планы вмешалась хроническая болезнь русских воевод — местнические счеты.
Местничество давно уже было признано «враждотворным» и «пагубным» обычаем. Однако все попытки избавиться от него оканчивались неудачей. В лучшем случае удавалось ограничивать сферу местнических счетов. И все же местничество повинно во многих поражениях, причем в большинстве случаях мы можем лишь предполагать его «соучастие» в неудаче — ведь воевода мог просто «опоздать» с появлением на поле сражения или строго следовать наказу и не оказать помощь и т. д.
Алексей Михайлович, как и его предшественники, всеми мерами боролся с местническими счетами. К традиционному для военной поры ежегодному указу о «безместии» он добавил в 1655 году собственную подпись, призванную подчеркнуть важность предпринимаемой меры: «…Наша царская рука в разрядной книге будет потому, что в нынешней службе мест нет и быть всем без мест»[274]. Но, как видно, и этого было недостаточно. Причина вовсе не слабохарактерность Тишайшего. Подобные указы в продолжение многих лет пасовали перед всем строем жизни аристократии, для которой потеря «отеческой чести» была пострашнее государевой опалы. Чтобы изменить этот пагубный порядок, требовались иные представления о чести и службе, то есть перемена во взглядах и в отношении как власти, так и самой аристократии.
Из-за трений между Ординым и Салтыковым время было упущено. Литовцы отогнали друйского воеводу, а позднее передали Динабург шведам. То был прямой результат договора Я. Радзивилла о переходе Великого княжества Литовского под протекторат Швеции. Москва не пожелала признать этот договор. Но с союзом шведов с великим гетманом принуждена была считаться. Потому воевода Большого полка Я. К. Черкасский отказался от нападения на стоявшего в Кейданах Радзивилла.
Бои шли не только в Белоруссии, но и в Западной Украине, куда двинулись полки Хмельницкого и В. В. Бутурлина. Летом им удалось овладеть Брацлавщиной, Подолией и Волынью и в середине сентября 1655 года подойти к Львову. Здесь, в местечке Гродека, расположились польские войска, совсем еще недавно активно действовавшие на Правобережной Украине, а теперь пребывавшие в состоянии растерянности и даже паники.
Причина тому — разномыслие и падение духа. Речь Посполитая переживала одну из самых трагических страниц своей истории. С июля 1655 года к войне с Московским государством добавилась война со Швецией. Наступление Карла X оказалось не просто победоносным — триумфальным. В конце июля великопольское посполитое рушение — шляхетское ополчение — сложило оружие перед генералом Виттенбергом. В августе в Кейданах гетман Радзивилл признал протекторат Карла X над Литовским княжеством. При этом магнатам и шляхте было гарантировано сохранение их прав и привилегий и в перспективе — восстановление территориальной целостности княжества, то есть возвращение занятых русскими городов в Белоруссии. 29 августа Карл X занял Варшаву. В начале октября пал Краков, древняя столица Польского государства.
Все эти драматические события произошли вскоре после того, как войска Потоцкого отступили ко Львову. Но сам воздух, каким дышали польские ополченцы, уже был пронизан метастазами предательства и разложения. У шляхты еще хватило смелости подняться в поход и сбиться в шумные хоругви. Но в этих хоругвях не было ни воодушевления, ни стойкости духа, которые бы компенсировали слабость дисциплины и воинских навыков.
В конце сентября царские полки атаковали лагерь у Гродека. Жолнеры дрались мужественно и даже потеснили рейтар, которые навели противника на казацкую пехоту. Последовали удары по флангам. Жолнеры поддались. Ополченцы не сумели оказать им помощь и сами стали отступать. Последние остатки мужества растопили панические крики: «Новое войско идет на нас!» Все смешалось. О сопротивлении уже мало кто думал. Гетман Потоцкий едва во второй раз не угодил в плен к Хмельницкому. Между тем «новое войско», принятое шляхтичами за противника, на самом деле было перемышльским ополчением, спешившим им на помощь. Опоздало оно совсем немного. Но в таких сражениях и немного — очень много, если итог — поражение.
Победа позволила приступить к правильной осаде Львова. Но осаду Хмельницкий повел вяло. Больше было пересылок парламентерами, чем ядрами. Богдан требовал капитуляции, при этом много оправдываясь и демонстративно высказывая свое неудовольствие союзником — русскими. Позднее польские послы в стане гетмана обратили внимание на то, что духовник гетмана, читая молитву, не упомянул царского имени.
Осада продолжалась весь октябрь. «Не надейтесь более на вашего короля Яна Казимира, — уговаривал Хмельницкий защитников Львова. — Об нем говорить нечего: уже шведский король овладел Краковом, а мы с ним вошли в братство и положили такой договор, что шведский король и московский царь с казаками в союзе все разом наступят на Польшу. Мы уже поделились. Король шведский держит то, что ему Бог дал, а нам помог Бог овладеть нашей русской землею, там мы за нее стоим и хотим, чтобы и волки сыты и овцы целы».
Гетман преувеличивал, подавая дело так, будто все противники Речи Посполитой навалились на нее в полном согласии между собой. На самом деле они рвали страну порознь, ревниво поглядывая друг на друга. Но вот «братства» с Карлом X Хмельницкий действительно искал. Подо Львовом к нему прибыли посланцы шведского короля, сообщившие о согласии Карла X признать Богдана правителем всей Украины. При этом король готов был заключить с гетманом союз, направленный как против Яна Казимира, так и против Алексея Михайловича.
Здесь же, подо Львовом, Ян Казимир поспешил опровергнуть заявления Хмельницкого, что «об нем, короле, говорить нечего». К казакам приехал королевский посланник Станислав Любовицкий. Горькие уроки многому научили короля. Он изъявил согласие пойти на значительные уступки. Но Хмельницкий отказался вернуться в подданство. В беседах с Любовицким гетман заговорил о полной самостоятельности Украины, для чего приводил в пример испанского короля, даровавшего суверенные права Голландии. При этом стороны делали вид, будто Переяславльского договора не было вовсе.
Поведение Хмельницкого свидетельствовало, что одной только Рады, жалованных грамот и взаимных обещаний было слишком мало для прочного политического единения. Оно должно было прорастать годами, видимыми выгодами, которые раньше, до принятия подданства, представлялись бесспорными, а после стали сомнительными. В итоге, как только ситуация изменилась и для гетмана со старшиной открылись новые перспективы, все вновь заколебалось. Иным показалось, что с началом Первой Северной войны плата подданством царю за освобождение от короля слишком большая и надо искать новых выгод; другие готовы были удовлетвориться покладистостью короля и шляхты и вернуться в прежнее подданство. Старшину залихорадило: то были симптомы страшной болезни, которая подтачивала единство и вскоре привела к пагубному для судеб Украины расколу. Правда, присутствие старого гетмана не давало пока болезни обостриться. Авторитет Хмельницкого был столь высок, что амбициозное окружение гетмана терпеливо ожидало именно его решения.
Несомненно, что в эти недели Хмельницкий колебался. Не поспешил ли он с подданством царю? Не слишком ли связал себя? Но он был достаточно опытным политиком, чтобы принимать поспешные решения. Легко было оборвать непрочные узы, соединившие его с царем. Но что это даст ему, казачеству, Украине? Хмельницкий слишком хорошо знал цену королевских обещаний. Не торопился он довериться и королю Карлу X. Сколь ни соблазнительным казался статус независимого владыки, старый гетман искал для своей власти прочного основания и покуда предпочел следовать прежним курсом.
Тесное общение с поляками, тем не менее, отразилось на отношениях с царскими воеводами. Сразу повеяло холодом. Старшина принялась обвинять царских воевод и начальных людей в невежестве и гордыне. Воеводы, в свою очередь, с растущим недоверием взирали на частые пересылки казаков с поляками и выискивали признаки измены. Все это не ускользнуло от внимания поляков. Комендант Львова писал: «Я удостоверился собственными глазами, что между москвитянами и казаками нет согласия и ладу. Сам Хмельницкий мне сказал, что не хочет знать Москвы: она очень груба».
Весть о появлении в тылу крымских татар, союзников польского короля, дала основание Хмельницкому отказаться от осады Львова. Царские полки двинулись следом за казаками. Шли порознь. Порознь и отбивали наскоки татар, которые, впрочем, пока не очень упорствовали — добыча была явно им не по зубам. Наконец в начале ноября у местечка Озерное Мухаммед-Гирей со своей стотысячной ордой попытался остановить русско-украинское войско. Сражение окончилось поражением хана. Он принужден был уйти с Украины, подписав с Хмельницким договор о мире.
Кампания 1655 года затянулась. Соскучившиеся родные настойчиво звали царя приехать повидаться с ними в Москву хотя бы на время. Алексей Михайлович и сам истосковался по семье. Но дел было столько, что надежды вырваться почти не оставалось. «Да разсудите себе, государыни мои, — не без воздыхания разъяснял царь, — толи лучше, что по осени на время у вас побывать да по последнему пути апять на службу и с вами опять не видитца; или то лутчи, что ныне помешкать да вовсе… отделатца и вовсе с вами быть на Москве»[275]. Это короткое послание подкупает своей житейской простотой и искренностью. Оказывается, и царю иногда так надоедала его «служба», что и он, подобно простому дворянину, мечтал от нее побыстрее «отделаться». Чувство долга, однако, перевешивало сокровенное желание: да, отделаться, но только все сделав…
В октябре царь собирался двинуться из Шклова в Быхов, а затем вернуться домой: «…А потом здравствуйте, светы мои». Но события внесли свои коррективы в царские планы. Кампания закончилась лишь в начале зимы. Только после этого Алексей Михайлович получил возможность свидеться с родными. 7 декабря, остановившись в селе Кубинском, он обрадовал родных долгожданным известием: «А я наскоро еду: готовтеся с радостию восприяти меня грешнаго»[276].
В Москве царю была устроена пышная встреча. Алексея Михайловича чествовали как победителя и защитника православия. Особую значимость происходящему придало участие во встрече трех патриархов — Иерусалимского, Антиохийского и своего Московского. Царь ехал в белой собольей шубе, его коня вели сибирский царевич и Федор Ртищев; за царем шел грузинский царевич. На Лобном месте Алексей Михайлович спросил о здоровье и благополучии всего народа — в ответ все низко поклонились.
Дворянин из Дубровника Франциск Гундулич, прибывший в Россию в составе имперского посольства Фердинанда II, оказался свидетелем того, как царь вступил в Кремль. «Мы подивились такому смирению и такой набожности царя, шедшего с непокрытой головою при таком морозе», — отметил он. Поведение царя так поразило его, что он не поленился еще раз повториться: «Из всего этого замечательного торжества меня больше всего поразило редкое смирение и набожность этого могущественного царя»[277].
Год 1655 заканчивался с заметными прибавлениями и победами. Граница в Белоруссии еще более отодвинулась на запад. Царские гарнизоны стояли не только в центральных, но и в западных областях Белой Руси. Успешным был признан поход русских и украинских войск в Западную Украину. Речь Посполитая казалась надломленной до такой степени, что ее слабость теперь внушала не меньшее беспокойство, чем прежняя сила.
Победы сильно отразились на Алексее Михайловиче. Кажется, сбывались все предсказания и пророчества. Греки уверяли, что если государь возьмет Смоленск (он его взял!), а затем Литву (ее он вот-вот возьмет), то «тогда и турскому царству от войны и раззоренья не избыть». Из Константинополя шли известия о необычайном воодушевлении всех угнетенных православных, которые надеются на воссоединение «всея вселенныя церкви под высокой рукою царя»[278]. До последнего было, конечно, еще очень далеко, но не положено ли тому славное основание? Как тут было не вспомнить псковского старца Филофея и не ощутить порывистые удары взволнованного сердца: «Все царства православныя христианския веры снидошася в твое едино царство; един ты во всей вселенней христианом царь»…
Новые политические реалии закреплялись в титуле. В июле 1654 в связи со взятием Полоцка и Мстиславля велено было именовать царя Полоцким и Мстиславским. Успехи в Белоруссии и на Украине вызвали новые изменения. 3 сентября 1655 года указано было титуловать Алексея Михайловича «Великим князем Литовским, Белыя России, Волынским и Подольским». При этом верный себе Алексей Михайлович поспешил сделать «разъяснения» по поводу новаций: те титлы были по справедливости «изъяты» им у польского короля, поскольку земли «предков наших государских великих государей князей Российских великого княжества Литовского стольной город Вилно и иные многие городы и места поимали и заступили также и Белую Русь». Волынь и Подолия также были отнесены к владению «предков наших великих государей князей Российских». 19 сентября последовал новый указ, обязавший писать титул царя так: «Всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец»[279].
Война со ШвециейОбе силы, московская и шведская, терзая и растаскивая на части Речь Посполитую, стремительно накатывались друг на друга. При этом было не ясно, к чему могло привести столкновение. Неясность побуждала к активизации дипломатических контактов. Еще в начале 1655 года в Москве объявилось шведское посольство, общение с главой которого вызвало приступ смеха у Алексея Михайловича. В письме к Матвееву Тишайший так представил шведского посланника: «А таков смышлен и купить ево то дорого дать, что полтина, хотя думный человек». Мимоходом брошенная фраза — свидетельство здорового чувства юмора царя. Надо, однако, заметить, что в своей насмешливости государь не всегда был последователен: в его собственном окружении имелись не менее скудоумные думные люди. Но, должно быть, всегда было приятно сознавать, что среди умных «свейских немцев» тоже встречались дураки.
Шведский король прислал заведомого дурака обвести московского государя. Это, конечно, обидно, «да што же делать, така нам честь»! Царь иронизирует, но в этой иронии улавливаются и довольные нотки. В своем послании, склоняя царя крепко держать Столбовское «докончание», Карл X твердит о любви между государями. «А мы мним, — роняет по этому поводу Тишайший, — сколько от любви, а вдвое тово от страху». Замечание, пусть и не требующее глубоких умственных изысков, по существу очень точное. Московское государство выходило на международную арену с неожиданной и пугающей стремительностью, путая привычные дипломатические расклады. Эти быстрые изменения грозили имперским планам Швеции, которая мечтала превратить Балтийское море в Шведское озеро.
К середине XVII столетия шведское великодержавие «насчитывало» почти столетную историю. По крайней мере, так полагают сами шведские историки, взявшие за исходный момент события начала Ливонской войны. Именно тогда под сокрушительными ударами войск Ивана Грозного в Прибалтике развалилось орденское государство. Образовавшийся вакуум затянул все сопредельные страны. Правда, это была сила не физического, а чисто «исторического свойства» — прозаическая заинтересованность в контроле над южнобалтийскими землями, дополненная стремлением опередить соседа. Шведы в этом немало преуспели, закрепившись в Северной Эстонии. Но наивысшие успехи были достигнуты в следующем столетии. Начало им положил «Лев Севера», король-полководец Густав Адольф IV, с именем которого связана новая глава в истории соперничества в северо-восточной Европе. Эту главу, несомненно, можно назвать шведской, поскольку написана была она под их диктовку. Из этого не следует, что у них не было соавторов. Хотя бы потому, что главное содержание новой главы — войны, бесконечной чередой протянувшиеся через все столетие. Мир был скорее исключением, чем правилом, прозаическим способом перевести дух перед новым столкновением.
В этих бесконечных войнах сравнительно небольшая Швеция теснила своих противников. Шведские правители претендовали на ключевые территории и постепенно прибирали один лакомый кусок побережья за другим: Финляндия, Карелия, Прибалтика. Под контролем сине-желтого флага в XVII веке находились устья рек — Невы, Одера, Эльбы, Западной Двины — и важнейшие торговые города, стоящие на них: Штеттин на Одере и Рига на Западной Двине. Лишь устье Вислы с Данцигом оставались во владениях польских королей. Проповедь фанатического национализма — «Dominiun maris Baltici» (господство над всем Балтийским морем) — давала свои ощутимые плоды[280]. В середине столетия особый интерес Швеция стала проявлять к прибалтийским владениям Речи Посполитой. Явные признаки ослабления некогда могущественной державы, стоявшей на пути шведского великодержавия, давали надежду преодолеть и этот барьер. Задачей минимум стало превращение всей Ливонии в шведскую провинцию.
Остроту в сложные и запутанные польско-шведские отношения добавляло династическое противостояние. В 1587 году на польский престол был избран Сигизмунд III, сын шведского короля Иоанна и ревностной католички Екатерины Ягеллон. Однако после смерти короля Иоанна в 1592 году протестантская Швеция предпочла поддержать не его сына, воспитанника иезуитов, а брата покойного короля Карла. Дело дошло до войны, в которой верх взял Карл IX. Сигизмунд III и два его сына, поочередно занимавшие польский престол, не желали отказываться от своих номинальных прав на шведскую корону, что, в свою очередь, чрезвычайно раздражало реальных носителей этой самой короны — Карла IX и Густава Адольфа IV. После гибели последнего королевой стала его дочь Христина, уступившая в 1654 году престол своему двоюродному брату Карлу Густаву — Карлу X. Это перебрасывание короны среди шведских потомков династии Ваза прибавляло жару амбициям польских Ваза и служило неисчерпаемым источником для новых конфликтов. Так что, когда одна из противоборствующих сторон находила момент подходящим для нападения на другую, повода выискивать не приходилось. Летом 1655 года Карла X повел свое 20-тысячное войско из шведской Померании на Познань и Калиш. Уже к осени во многих польских городах стояли шведские гарнизоны, а покинутый всеми Ян Казимир искал спасения во владениях императора Фердинанда III в соседней Силезии.
В Москве очень ревниво смотрели за действиями Карла X. Еще до начала Потопа в Кремле испытали настоящий шок от сближения Великого Литовского гетмана со шведским королем. Получалось, что Карл X без единого выстрела мог прибрать к рукам то, за что русские полки проливали кровь второй год. Напряженную ситуацию не рассеяла даже позиция Швеции, которая всячески стеремилась избежать осложнений, пойти навстречу России. Стокгольм изъявлял готовность признать за царем право на Украину, Белоруссию и даже восточную часть Литвы[281].
Алексей Михайлович и его окружение оказались перед выбором: или продолжение войны с Речью Посполитой, или новый крутой поворот и новая война — со Швецией. За каждым из вариантов развития были свои преимущества и недостатки. Выбор определялся в столкновении мнений и разрешался в координатах личностных, где одна ось — масштаб государственного деятеля, другая — его умение воздействовать на Алексея Михайловича. Очень скоро в Москве стали брать верх сторонники войны со Швецией. Сам патриарх Никон, влияние которого на Тишайшего казалось необоримым, ратовал за нее. «Царь в зависимости от патриарха», — сообщали шведские дипломатические лица, абсолютно уверенные во враждебности Никона[282].
Патриарха горячо поддерживал A. Л. Ордин-Нащокин, звезда которого стремительно восходила на тусклом небе московских политиков. Нельзя сказать, чтобы этот взлет дался Афанасию Лаврентьевичу легко. Скромное происхождение не давало ему больших шансов на быстрое продвижение и высокие посты. Ордин-Нащокин изначально был «обречен» годами тянуть служебную лямку в надежде на получение низшего думного чина, уготованного для людей его «породы». В таком раскладе таилась своя опасность: до высокого чина можно было и не дослужиться не только из-за многочисленных жизненных злоключений, но и по присущей государю короткой памяти: человек, пребывающий на дальней службе, легко мог забыться, выпасть из поля зрения царя. Ордин-Нащокин нашел выход в сознательном избрании дипломатической стези, которая давала ему больше возможностей напоминать о себе государю.
Проявив незаурядное знание психологии, Ордин-Нащокин быстро нащупал «слабости» Алексея Михайловича — его страсть к «слагательному слову». «Говорун и бойкое перо», — так лаконично охарактеризовал Афанасия Лаврентьевича историк В. О. Ключевский. Но и разговор, и перо его не были лишены остроты и таланта. Если суровый Никон подавлял Тишайшего внутренней мощью своей богатырской личности, то Ордин-Нащокин более взывал к разуму государя. Он не ошибся. Очень скоро Алексей Михайлович почувствовал такую потребность в постоянном общении с «говоруном», что включил его в узкий штат постоянных корреспондентов Тайного приказа. Ордин-Нащокин получил возможность напрямую обращаться к царю. Так служба соединилась с «подходом» — умением сделаться необходимым для Алексея Михайловича, что очень скоро поставило скромного дворянина выше иных высокородных чиновных людей.
Последние не могли простить худородному Ордину его взлета и всячески мешали ему. Претерпевший от того немало невзгод, Афанасий Лаврентьевич как-то признался царю: «У нас любят дело или ненавидят, смотря не по делу, а по человеку, который его сделал: меня не любят и делом моим пренебрегают». Точность наблюдения и острота стиля делают честь автору. Но надо воздать по заслугам и его адресату. Ордин при его уме, конечно же, знал, с какой мерой откровенности и смелости можно было так говорить с царем. А мера это была велика: царь позволял ему спорить с собой и говорить такое, что не всегда было приятно. Зато выбор делался в пользу этого самого дела.
Многие исследователи пытались объяснить антишведскую позицию Ордина-Нащокина его псковским происхождением. Это звучит не очень убедительно. Роль «лоббиста» псковского дворянства, немало натерпевшегося из-за неудобного соседства, мало подходила для Афанасия Лаврентьевича. Обладая умом государственным, Ордин был одним из немногих, кто всерьез задумывался над проблемами будущего страны. Именно поэтому он и выступал за преодоление «шведского барьера». Псковские мотивы, если и присутствовали, то скорее на уровне эмоциональном. Все остальное — уже позиция, осознанная, выверенная, хотя, как показали дальнейшие события, и не бесспорная.
Разумеется, влияние Никона и Ордина-Нащокина на царя сильно разнилось. Власть первого достигла своего апогея, ко второму Алексей Михайлович, пускай и охотно, но лишь прислушивался. Однако все вместе они составляли внушительный хор, способный заглушить голоса противников войны.
К последним, по-видимому, относились Н. И. Одоевский, В. В. Бутурлин, Г. Г. Ромодановский. Весомым был и голос Богдана Хмельницкого. Гетман ратовал за военный союз со шведским королем, призывая царя «не откидывать всех тех, кто готов помочи подать»[283]. Он даже попытался завязать с Карлом X активные дипломатические отношения, чем вызвал неудовольствие Алексея Михайловича. Гетман разошелся даже с самим Никоном, у которого прежде находил поддержку. Но на этот раз «милостивый заступник и ходатай» оказался глух к его призывам.
В конце 1655 года обстановка для обуздания «агрессии» шведов казалась чрезвычайно благоприятной. Своими действиями воинственный Карл X переполошил многих. О нормализации польско-шведских отношений не приходилось думать — они казались непримиримыми, смертельными. Остры были противоречия Швеции с голландцами и особенно с датчанами. Вот почему можно было надеяться на успех миссии князя Даниила Мышецкого, которому надлежало склонить Копенгаген к войне. Попутно дипломат должен был склонить к союзу или, по крайней мере, к дружественному нейтралитету бранденбургского курфюрста и герцога Курляндского. Миссии Мышецкого придавали столь большое значение, что пошли на новации, призванные подчеркнуть особое расположение московского двора к копенгагенскому. Впервые царь сам подписал грамоту, адресованную датскому королю Фредерику III. Наконец, обещали не остаться в стороне от конфликта со шведами Габсбурги. В перспективе вырисовывалась могущественная коалиция, сильно взбудоражившая воображение кремлевских политиков.
Однако начинать новую войну, не развязавшись со старой, было опасно. Следовало прежде всего договориться с Польшей. Поэтому русское правительство согласилось принять посредничество Австрийской империи в надежде, что оно поможет благополучно завершить конфликт. В октябре 1655 году в Москву приехали имперские послы Лорбах и Аллегретти. Последний, славянин из Рагузы, владел русским языком. Этот штрих — признание Империей всей серьезности и важности предстоящей ее послам миссии. Москва неожиданно подорожала, и это выражалось в самом главном — в мелочах.
Однако «посредник» оказался не из лучших. С точки зрения Алексея Михайловича, австрийские дипломаты слишком много пеклись об интересах католической Польши. Упрямство поляков не давало оснований говорить о продвижении к миру. Но зато, памятуя о временном совпадении интересов — борьбе против Карла X — и о печальном положении Речи Посполитой, не способной к активному сопротивлению, можно было подумать о перемирии. Исходя из этих соображений, правительство второго Романова пошло весной 1656 года на его заключение. Одновременно решено было начать войну со Швецией.
Таким образом, аргументы сторонников войны со Швецией перевесили все аргументы против. Несомненно, что весомость всех этих аргументов определял Алексей Михайлович, оставивший за собой последнее слово. Царь уже не желал играть роль статиста при всемогущем временщике. Решение о войне — его решение. Конечно, из этого вовсе не следует, что окружение перестало влиять на царя, а он — поддаваться этому влиянию. Но теперь нужно было сделать так, чтобы царь принял доводы одной из сторон как свои. Прежнее слепое доверие, какое имел он, к примеру, к Морозову, ушло в прошлое.
К этому следует прибавить последствия недавних событий и впечатлений, давших обильную пищу для размышлений и эмоциональных потрясений. Победы 1654–1655 годов и сопровождавший их многоязычный хор восторженных голосов вскружили голову даже осмотрительному Алексею Михайловичу. Благоразумие и осторожность покинули его. В этом плане очень показательна история с «новоприбылыми титлами» Великого князя Литовского. После завоевания значительной части Литовского княжества московские политики поспешили прибавить этот титул к царскому. Акция, впрочем, носила и антишведский подтекст: ведь по договору в Кейданах Великим князем Литовским становился Карл X.
Однако вольно было кремлевским политикам (как и вскоре скончавшемуся Радзивиллу) без реальных на то оснований жонглировать заманчивым титулом! На самом деле, важна была позиция политической элиты Литвы. Правда, на «согласие» шляхты, присягнувшей царю, еще можно было надеяться. Но как быть с теми, кто не сложил оружия и остался верен Яну Казимиру? Здесь неожиданно и, как оказалось, совсем ненадолго появился просвет. Начался он с того, что… пропал Ф. М. Ртищев. Он отправился к литовцам с дипломатической миссией — и как в воду канул: ни гонцов от него, ни известий о нем. Алексей Михайлович, души не чаявший в своем друге, изрядно переволновался. Но тут пришла грамотка от Ртищева: Федор Михайлович сообщал о большом успехе в переговорах с гетманом Сапегой, который готов был признать Алексея Михайловича Великим князем Литовским. Алексей Михайлович возликовал. На полях грамотки появилась восторженная приписка: «Вот гораздо». Ртищев за его «великую и прямую службу», «без твоего челобитья» был пожалован в окольничие с окладом, размер которого было велено не брать «в образец» при последующих назначениях. Жалованная грамота носит все следы работы Алексея Михайловича, который выступал в данном случае скорее даже не как редактор, а как автор. Ртищев получает награду, «потому что и служба твоя к нам, великому государю, отмена»; и потому, что «тово не бывало, что в ратной брани, меж великими государи и не учиня миру, титл сполна послы и посланники не имали». Новоприбылый же титул — государь «всеа Великия и Малыя и Белыя Росии самодержец»[284].
Эмоциональность царя — свидетельство того, что под бременем успехов начала войны в Алексее Михайловиче политик нередко уступал место человеку. Человеку, теряющему чувство меры. Отсюда неудивительна болезненная реакция Тишайшего на каждое действие шведского короля. Карл X посягал на его княжество Литовское. Это уже ущемление «государевой чести», личная обида, которую стерпеть никак было нельзя.
15 мая 1656 года царь торжественно выступил с полками из Москвы против шведов. До Орши шли хорошей посольской дорогой. Погода стояла великолепная, и Алексей Михайлович предпочитал останавливаться на воздухе — через каждые семь-десять верст посланные вперед слуги разбивали шатры «по полям, у кормы и у воды»[285]. Зная, чем окончится вся кампания, царя можно упрекнуть в медлительности. Однако не стоит забывать, что в те времена войска вообще передвигались чрезвычайно медленно. Дневной переход обычно не превышал 5–10 верст. Особенно замедляла движение артиллерия. Даже в хорошую погоду лошади с трудом тянули громоздкие осадные орудия, колеса которых оставляли на дорогах устрашающие рытвины.
Кроме того, Алексей Михайлович имел, как ему казалось, веские причины не торопиться. Он ждал, во-первых, окончания переговоров с Курляндским герцогом и, во-вторых, появления под Ригой датского флота, который должен был лишить защитников города всякой надежды на шведскую помощь со стороны моря. Больших оснований так думать у Тишайшего, строго говоря, не было: сколь ни остры были отношения Дании со Швецией, война между ними еще не стала фактом. Общие же соображения, что датчане должны воспользоваться благоприятной ситуацией и напасть на шведов, оказались слишком зыбкими, чтобы строить на них реальную политику. Но таков уж был Алексей Михайлович образца 1656 года, готовый на гребне успехов принимать желаемое за действительное. Заметим, что датчане в конце концов начнут военные действия против шведов, но позднее, в 1657 году. Разумеется, новая война отвлечет силы шведов и облегчит положение русских войск. Однако после Рижской неудачи прежнего пыла и размаха в действиях царских воевод уже не будет. К тому же шведы очень быстро разгромят датчан, заставив их по Роскилльскому миру 1658 года отказаться от Сконе.
В Полоцке царю была устроена торжественная встреча близ Борисоглебского монастыря. Игумен монастыря Игнат Иевлевич приветствовал «пресветлаго, благовернаго, Богом хранимаго и христолюбиваго» Алексея Михайловича. Высокопарная речь, скроенная по всем канонам ораторского искусства, была милостиво выслушена — то было время особой тяги царя и его окружения ко всякого рода новинкам. Царь присутствовал при освящении возвращенных православной церкви Спасского и Софийского соборов. Из последнего царь взял с собой в поход на шведов в Ливонию чудотворный образ Полоцкой Божьей Матери.
Ко времени выступления к Риге численность армии достигла внушительной цифры — более ста тысяч человек. Правда, в это число входили слуги, обоз и гребцы на стругах, плывущих по Западной Двине. Ядро войска составляли 18 тысяч солдат, разделенных на 13 полков, успевших хорошо зарекомендовать себя в боях; 6 тысяч рейтар, 8 тысяч стрельцов и около 26 тысяч поместного войска. Ударной силой «большого наряда» были десять «верховых пушек» или мортир, крупный калибр которых позволял надеяться на скорое сокрушение рижских твердынь[286].
По дороге к Риге предстояло взять несколько крепостей, прикрывающих город. 18 июля передовым полком С. Л. Стрешнева был осажден Динабург. От перебежчиков удалось узнать, что гарнизон составляет не более четырехсот человек, «а хлеба де и пороху много». 31 июля Динабург пал. Довольный Стрешнев прислал сеунч: «А взяли его твои, великий государь, ратные люди взятьем своим дородством, за твою к себе великого государя милость»[287]. Алексей Михайлович, по своему обыкновению, тут же взялся за перо — порадовать известием о победе родных: «…А на приступе было 3400 человек, а убито и ранено немного». Короткое письмецо заканчивалось любопытной припиской: «Писан в нашем городе преже имянованном Диноборге, а ныне нареченном Борисоглебове городе, августа в 3 день».
Интересно, сколько по меркам Алексея Михайловича значила цифра «убито и ранено немного»? По официальным данным, на приступах тяжело было ранено 167 человек, легко — 84. Итого — 251[288].
Победы обрадовали Алексея Михайловича. Между тем, если вдуматься, для радости не было особого повода. Первые успехи пришли на исходе лета, в канун переменчивой дождливой осени. При этом с небольшим Динабургом провозились почти две недели. Сколько же времени надо было потратить на Ригу? И было ли оно, это время? Не случайно со следующей крепостью, Кокенгаузеном (Кукейнос) решено было поспешить. Сначала — на привычный лад, «сговаривая» и «обнадеживая» жителей «государьскою милостью». Но «осадные сидельцы… отказали и на сговор не вышли»[289].
14 августа последовал штурм, за которым наблюдал Алексей Михайлович. Позднее в письме родным он описывал укрепления Кокенгаузена: «Крепок безмерно, ров глубокой, меншой брат нашему кремлевскому рву, а крепостию сын Смоленску граду; ей, чрез меру крепок». Однако, несмотря на внушительные укрепления, победа обошлась без большого кровопролития. «А побито людей наших 67, да ранено 430», — заключал Тишайший свое послание. О потерях шведов царь ничего не сообщал. Побывавший пять лет спустя в этих местах имперский посол барон Августин Мейерберг, со слов сопровождавших его русских, писал о разгроме семи тысяч шведов[290].
Динабург был взят ровно через неделю после дня памяти первых русских святых — князей Бориса и Глеба (24 июля). Но выбор нового названия города был не случаен еще в одном отношении: сами святые то ли в канун взятия, то ли после явились в чудесном видении самому царю.
Чудесные знамения сопровождали и взятие Кокенгаузена. «Да по явлению мне страстотерпец Бориса и Глеба повелевающу мне праздновать новому страдальцу царевичу Дмитрию, — писал царь, — …и отселе нарекли сему граду имя — Царевичев Дмитриев град».
Для Алексея Михайловича и его окружения все эти переименования были полны мистического смысла. Это не просто новозавоеванные государевы земли. Это овеществленная связь с прошлым, преемственность и неразрывность царств и святости: святые Древней Руси Борис и Глеб и московский страстотерпец царевич Дмитрий, Киевская держава и ее продолжение — Московское царство. С выявлением этой связи иначе виделись претензии Тишайшего, явившегося за своими «законными» «прародительскими» отчинами.
9 августа в царский стан на Западной Двине приехал A. Л. Ордин-Нащокин. Среди множества обязанностей, которые взвалили на воеводу Друи в связи с войной со Швецией, были задачи дипломатические. Ордин должен был отправиться в Митаву, чтобы заручиться поддержкой Курляндского герцога Якова.
Герцог пребывал в состоянии выбора: в канун решающих столкновений между Швецией, Московией и Речью Посполитой политика лавирования имела свои минусы: можно было ошибиться с победителем и, значит, ничего не получить в будущем. Шведское хозяйничанье в Прибалтике сильно стесняло герцога, но и появление Москвы пугало, особенно в свете традиционного негативного отношения к «варварам-московитам». Красноречивый Афанасий Лаврентьевич, предпочитавший взывать не к эмоциям, а к интересам, если и не поколебал предубеждение против России, то, по крайней мере, ослабил его. В царский стан он вернулся, заручившись обещанием союза и всяческой помощи России в приобретении Риги. Взамен Митава требовала безопасности своих границ, в чем Ордин-Нащокин, руководствуясь наказом, заверил герцога.
Едва появившись, Ордин стал настаивать на немедленном движении к Риге. Себя же он предлагал в качестве воеводы отряда, который должен был обойти город и занять расположенную в самом устье Западной Двины крепость Динамюнде. В этом предложении — весь Ордин. Предложение было очень разумным, как разумен был Ордин-Нащокин: считалось, что с падением Динамюнде Рига не могла долго сопротивляться (именно так поступили в 1700 году союзники Петра I саксонцы, впрочем, отброшенные от Риги шведами). Вместе с тем предприятие обещало быть трудным и опасным — и это опять же совершенно в духе Ордина, которому не занимать было мужества. Наконец, Афанасий Лаврентьевич рассуждал как человек государственный: слишком много времени было потрачено впустую и дело мог спасти неожиданный и быстрый успех. Он готов был рискнуть. Но это как раз менее всего устраивало Алексея Михайловича и его воевод. Предложение Ордина-Нащокина осталось без ответа.
Царские войска подошли к Риге в двадцатых числах августа. Главный лагерь был разбит в пяти верстах от города. Побывавший здесь восемь лет спустя голландец Николаас Витсен был поражен его размерами. «Мы проехали мимо покинутого русского лагеря: это большое пространство более получаса езды в окружности, огороженное бруствером и сухим рвом; посередине — небольшая речка, видны два кладбища и большие кучи костей убитых. Здесь стоял сам царь и с ним около 200 тысяч людей; еще было видно, где стояла его палатка»[291].
К осадным работам приступили 23 августа и уже 1 сентября ударили из шести батарей по городу. Однако осада шла вяло, так что перепугавшиеся поначалу шведы пришли в себя и принялись потешаться над противником: русские, говорили они, держат нас под почетным арестом.
Рига была сильно укреплена. Современники писали о ее глубоком рве, наполненном водою, высоком вале, а главное, о ее мощных бастионах. Но ведь за последние два года и русские войска поднаторели в осадах. Однако на этот раз дело не пошло. Не пошло изначально — царские полки не двигались, а в буквальном смысле тащились, растрачивая столь ценное для осад летнее время. Было бы слишком просто объяснить эту медлительность благодушием Алексея Михайловича. На самом деле существовали весомые причины не спешить. Весомые, по крайней мере, в глазах царя и его полководцев.
Об одной из таких причин говорилось выше. Мы помним, что Алексей Михайлович решился на войну, не подготовив ее дипломатически. Для этого попросту не хватило времени. Потому восполнять этот пробел приходилось прямо на ходу. Здесь выяснилось, что возможные союзники вовсе не спешат воспользоваться «благоприятным» моментом, чтобы поквитаться с Карлом X. Напротив, они предпочитали использовать ситуацию, которая делала Швецию сговорчивей, чтобы выторговать у нее уступки. Вот почему, в частности, царь так и не увидел датские суда под Ригой. Он ждал, но ждали и датчане, когда русские, потеряв терпение, нападут на шведов и повяжут их по рукам и ногам.
Начавшиеся в июне 1656 года переговоры с бранденбургским курфюрстом также, вопреки ожиданиям, закончились заключением не союзного договора, а договора о нейтралитете. Несколько больше удалось достичь на переговорах в Митаве, где в конце концов было заключено соглашение о дружественном нейтралитете, которое позволяло не опасаться за фланги и коммуникации царских войск. Само по себе это было неплохо, но слишком мало, если вспомнить о надеждах, которые еще совсем недавно питали в Москве относительно союза против Карла X.
Не оправдались надежды и на распри между населением Риги и ее шведским гарнизоном. Основания думать так были: Рига лишь год назад перешла под владычество шведов, добровольно раскрыв ворота перед войсками Карла X. Почему бы ее жителям, изменившим польскому королю, не повторить это еще раз? Действительно, когда черепичные крыши Риги посыпались от обстрела «верховых мортир», в Рижской ратуше заговорили о том, «чтоб государю добить челом и город здать». Но ситуацию контролировали военные, а они были настроены решительно. «Служилые люди здатца не хотят, ожидают к себе на выручку короля и больших людей вскоре», — сообщали лазутчики.
Перед осаждающими стала вырисовываться мрачная перспектива. В сентябре зарядили длинные, нескончаемые дожди. Дороги раскисли. Начались перебои в снабжении продовольствием. В довершение всего появились больные холерой. В царской ставке заговорили о необходимости снять осаду и отступить. Но Алексей Михайлович медлил. После двух лет громких успехов трудно было свыкнуться с неудачей. Решено было, несмотря на отсутствие брешей и проломов, все же штурмовать город. Однако гарнизон Риги спутал все планы. Утром 2 октября в передовые траншеи осаждающих ворвались шведы. Вылазка оказалась настолько неожиданной, что четыре солдатских полка были опрокинуты. Правда, вскоре положение удалось восстановить, но дух войска уже был подорван.
5 октября полки стали оставлять позиции. Дорога на Полоцк оказалась слишком тесной, чтобы сразу вобрать огромное войско с обозами. Было много суеты и неразберихи. Местами отступление походило на бегство. Тот же Витсен отметил красноречивые следы этого отступления, сохранившиеся спустя несколько лет: «Когда я в тот день (22 октября 1664 года. — И.А.) для развлечения пошел гулять (по окрестностям Риги. — И.А.), то увидел на полях кости убитых, непохороненных русских, ямы, полные трупами, едва покрытые землей. Это осталось от недавней осады города…»[292].
Поражение под Ригой оказалось очень болезненным. Зато шведы, завязнувшие в боях с поляками, вздохнули с облегчением — царь «стукнулся головою о Ригу». Алексей Михайлович действительно тяжело переживал неудачу. Не случайно, что именно после Риги он перестал ходить в походы и предпочитал наблюдать и руководить военными действиями из Москвы. Он, по-видимому, пришел к выводу, что царю не пристало участвовать в кампаниях с сомнительным исходом. Престиж государя требовал быть лишь там, где безусловно будет одержана большая победа. Исключение он готов был сделать лишь для особых случаев. Так, уже на исходе своего царствования он вознамерился возглавить войска, направленные на оборону Киева от турок и татар. Надобность в этом, впрочем, скоро отпала, и второму Романову так и не довелось увидеть город, за который было пролито столь много крови его подданных.
Сумрачное настроение от рижского «невзятия» несколько развеяли донесения воевод, действовавших в Ливонии и Ингрии. Здесь что ни название и имя, то памятная страница из отечественной истории. В октябре неторопливый и обстоятельный князь А. Н. Трубецкой после десятидневной осады взял Дерпт-Юрьев. Пали и другие небольшие крепостицы, в том числе и Мариенбург. Через сорок шесть лет повторивший Мариенбургское взятие Б. П. Шереметев получил здесь в качестве «приза» скромную служанку пастора Глюка Марию Скавронскую — будущую Екатерину I. В середине XVII века о таком превращении и помыслить было невозможно: полон отпускали за выкуп или везли домой: холопить и сажать крестьянствовать на землю, но никак не тащили во дворец.
Другой воевода Петр Потемкин подошел к Нотебургу — бывшему Орешку — но «разгрызть» его не сумел. Зато спустившись по Неве, Потемкин с ходу взял Ниеншанц, даже не подозревая, что полвека спустя из здешних топей подымется «парадиз» царя Петра — Санкт-Петербург.
Следующее дело происходило на море, у острова Котлин. Патриарх Никон по собственной инициативе и на свои средства направил на помощь Потемкину несколько сотен казаков. Казаки славились своими морскими экспедициями на Черном море. Патриарх вознамерился повторить их подвиги на Балтике. При этом он занимался далеко не пастырским делом, планируя и благословляя предстоящие морские операции, включая нападение на Стокгольм! Сохранились памятные записки патриарха, датированные еще концом мая: «О посылке донских казаков в полк к Петру Потемкину и о благословении им в Стекольной (Стокгольм. — И.А.) и в иные места морем»[293].
Замыслы воинственного архипастыря оказались неосуществимыми. Во всяком случае, выжечь прибрежные шведские земли казаки не сумели. Но посаженные на лодки, они захватывали мелкие шведские суда, среди которых оказалась даже шестипушечная шведская галера. На Балтике подобное молодечество было в диковинку. Но любопытно иное: 7 мая 1703 года Петр с Меншиковым, посадив охотников преображенцев и семеновцев на лодки, в жестоком абордажном бою взяли на шпагу два небольших шведских судна, неосмотрительно вошедших в Неву. Царь был в восторге от победы, сделавшей его кавалером ордена Андрея Первозванного. Он приказал выяснить, случалось ли раньше так пленять корабли? Остается гадать, по нерадению ли или, наоборот, из-за слишком «большого радения», но приказные ничего подобного не обнаружили. Обрадованный Петр приказал вычеканить медали с надписью: «Не бываемое бывает», вовсе не ведая, что подобное «не бываемое» уже случалось и даже не так далеко, близ Котлина, облюбованного им для морской крепости Кроншлот — будущего Кронштадта.
Военные действия против Швеции происходили одновременно с переговорами с поляками в Вильно. Последние шли трудно. Тактика польских представителей сводилась к затягиванию переговоров. Полякам необходимо было выиграть время, не допустив при этом новых столкновений. Другими словами, противная сторона остро нуждалась в перемирии, но не в мире, который, несомненно, был бы продиктован Алексеем Михайловичем на невыгодных для Речи Посполитой условиях.
Между тем положение Речи Посполитой несколько улучшилось. Еще совсем недавно Карл X был почти полным властителем этой страны. Но волны шведского Потопа вызвали к жизни еще более мощные волны освободительного движения, и страна воспряла, поднялась и стряхнула интервентов. Если вдуматься, в этом нет ничего удивительного: малозаселенной протестантской Швеции не по силам было «затопить» огромную католическую Польшу. Но легко рассуждать об этом задним числом, зная, чем закончилось страшное нашествие. Тогда же требовались воля и национальное пробуждение, на которые оказалась способной даже шумная и крикливая шляхта, сумевшая переступить через печально известное «не позволяй!» и объединиться в общей борьбе против шведов. Покинутый всеми Ян Казимир снова обрел силу и власть. С началом 1656 года по всей Польше начали бить, теснить и запирать в городах неприятельские гарнизоны. Карл X, оставив Великую Польшу, отошел ближе к Пруссии. Правда, уже летом он перешел в контрнаступление и занял Варшаву. Положение Речи Посполитой, а значит, и ее представителей в Вильно вновь заколебалось. Но все же это было положение выздоравливающего, а не умирающего.
Прекращение военных действий на востоке сильно помогло Речи Посполитой в борьбе с шведским нашествием. Это ясно понимали не только в Варшаве, но и в Вене. «Это было к великой выгоде для поляков», — не без удовлетворения замечал по этому поводу имперский посол барон Августин Мейерберг, славно поработавший в пользу польской короны в Москве[294].
Не менее важным для поляков было вступление Московского государства в войну со Швецией. Русские не просто оттягивали от Речи Посполитой силы главных противников. Окончательно перечеркивалась угроза возникновения русско-шведского антипольского союза, противостоять которому было бы вдвойне трудно. Больше того, с началом русско-шведского конфликта открывались совершенно новые дипломатические перспективы: отныне легче было договориться с одним из соперников, чтобы, собравшись с силами, обрушиться на другого.
Все эти изменения тотчас дали знать о себе на переговорах в Вильно. Польская сторона заняла более неуступчивую, чем ожидалось, позицию в одном из главных вопросов — территориальном. В Москве, конечно, понимали всю трудность этой проблемы. Отправлявшихся в Вильно послов, боярина Н. И. Одоевского с товарищами, снабдили тщательно разработанным наказом, который предусматривал и меру запросов, и меру уступок, далее которых не следовало отступать. Смоленск следовало закреплять «навечно», не дожидаясь сейма, на волю которого постоянно ссылались польские послы. Сейм следовало поставить перед свершившимся фактом, ибо там много «голосов вольных… денги возьмут, а дела не сделают, а ратем путь помешают и к отпуску учинят, а сами собрався свою волю сотворят». Украина также рассматривалась русской стороной как бесспорное владение царя. Здесь основаниями были «наследственные права» и Переяславльский договор.
Главные бои русские послы должны были повести за Великое княжество Литовское. Одоевский объявлял следующее: так как Бог даровал царю это княжество, то «того николи за милостью Божиею уступат не будем». Взамен королю сулили помощь против шведского короля. При этом начавшаяся война с «обчим неприятелем» — Швецией, преподносилась как уже совершенное благо для Речи Посполитой, «дабы впред его (короля Карла X. — И.А.) пронырство лукавственное не ширилось»[295].
Русские предложения с порога были отвергнуты польскими комиссарами, которые потребовали возвращения всех занятых городов. Начался торг — поиск реального компромисса. Поляки изъявили готовность уступить в обмен на мир Смоленск и Чернигово-Северскую землю. Одоевский тогда отступил на второй «рубеж обороны», потребовав Белорусские земли до реки Березина, а на Украине — Волынь и Подолию, входившую в состав коронных земель. Но и этот вариант был отвергнут.
Съезды послов продолжались, но стало ясно, что переговоры заходят в тупик. Разрыв и возобновление военных действий казались естественным выходом из положения. Но такой поворот, приемлемый, может быть, в будущем, пока никак не устраивал поляков. Не устраивал он и русскую сторону — связав себя войною со Швецией, Алексей Михайлович утратил прежнюю свободу маневра. К тому же польские послы прибегли к еще одному верному средству, побуждавшему Москву к долготерпению. Они заговорили об избрании после Яна Казимира на польский престол Алексея Михайловича.
Разговоры об избрании царя на престол не были новостью в Речи Посполитой. О польской короне и Великом литовском княжении говорили и ранее. Часть магнатов даже видели в этом один из способов разрешения всех территориальных споров: перспектива отторжения белорусских земель от Великого князя литовского Алексея Михайловича к… царю Алексею Михайловичу как бы утрачивала свой смысл. Больше того, гетман Сапега отчасти даже разыграл этот вариант развития событий, «признав» московского государя Великим князем литовским. Ход оказался не из худших: Алексей Михайлович, присвоив себе титул, принялся оборонять «свои владения» от посягательств шведской короны.
В Вильно польские и литовские послы принялись всеми способами поддерживать надежды царя на благополучное разрешение вопроса о престолонаследии. Они уверяли, что избрание — дело решенное и надо запастись лишь терпением и дождаться сейма. В проекте Виленского договора первая статья прямо говорила об избрании на польский трон Алексея Михайловича, так что московскому государю остается рассматривать Речь Посполитую как свое будущее достояние. И, соответственно, беречь ее.
К осени на переговорах сложилась своеобразная ситуация: территориальные споры по-прежнему свидетельствовали о полной несовместимости позиций: здесь, кажется, только и оставалось, что обнажать сабли и палить фитили; зато разговоры об избрании Алексея Михайловича рождали сладкие надежды на мир и союз двух государств.
В итоге 24 октября 1656 года было заключено перемирие с условием возобновления переговоров. Это была нежданная, прямо-таки с неба свалившаяся удача для Речи Посполитой. Князь Н. И. Одоевский мог сколько угодно поздравлять царя с «обранием» на польский престол, но потребуется совсем немного времени, чтобы оправившиеся шляхтичи заговорили о двадцати одном условии, по которым Алексей Михайлович не мог получить корону Ягеллонов. Впрочем, и сам Алексей Михайлович почувствовал двойную игру польских послов и в конце августа приказал Одоевскому на время прекратить все разговоры о мире и условиях избрания царя на польский престол и сосредоточиться на вопросе о заключении антишведского союза. Но и этого не удалось достичь: поляки вовсе не хотели связывать себя подобной договоренностью. Каждая из сторон должна была вести борьбу — или договариваться — с Карлом X самостоятельно.
Получив отсрочку по Виленскому перемирию, Речь Посполитая сумела в следующем году заключить Велявско-Быдгощский договор с Бранденбургским курфюрстом Фридрихом Вильгельмом. Договор еще более укреплял положение Речи Посполитой: Фридрих Вильгельм вступал в союз с Яном Казимиром и поворачивал оружие против Карла X, своего недавнего союзника. Разумеется, для этого пришлось пойти на значительные уступки. Ян Казимир отказывался от своих прав на Восточную Пруссию. Но чем больше Речь Посполитая уступала на Западе, тем больше твердости она проявляла на Востоке.
Вскоре всем станет ясно, что на дипломатическом поприще Ян Казимир «переиграл» Алексея Михайловича. В этом виноват сам Алексей Михайлович, начавший в 1654 году «игру» со всеми козырями на руках. Сколь ни искусны были польские дипломаты, как ни заманчива была корона Ягеллонов, которой приманивали и обманывали не одного русского государя, роковые решения в конечном счете принимались в Кремле. А эти решения основывались на переоценке собственных сил и недостаточном понимании истинных намерений противника.
Между тем далеко не все были столь близоруки. Узнав в декабре о перемирии с королем, Хмельницкий пророчески предупредил: королевские эмиссары для того договор сделали, чтобы «немного отдохнув… снова воевать». Этот ведущий лейтмотив тогдашнего настроения гетмана — не верьте королю и шляхте — был дополнен ропотом старшины: в Чигирине настойчиво муссировались слухи, что «будущий король» Алексей Михайлович брал обязательство привести казаков к повиновению. Все это было далеко от действительности. Но как бы то ни было, соглашение еще более усложняло отношения с Хмельницким. Утверждали даже, что невоздержанный Хмель от подобных новостей пришел в такое негодование, что грозился отступить от царя «под бусурманского государя».
Негодование старого гетмана, а еще более неудача под Ригой и неясные перспективы в отношениях с Речью Посполитой заставили призадуматься и Алексея Михайловича. Правда, до полного отрезвления было еще далеко. Но, по крайней мере, в Москве стали смотреть сквозь пальцы на попытки Хмельницкого сколотить антипольский союз с участием Трансильванского князя Д. Ракоци и господарей Валахии и Молдавии. Союз, который, по сути, превращал Карла X в союзника… России. Отправленный в Чигирин Авраам Лопухин от имени царя даже «жаловал и похвалял» гетмана за его усилия. То был для Кремля, по сути, один из запасных вариантов выхода из ситуации, в которую московские политики сами себя так неосмотрительно загнали.
Отступавшее из-под Риги войско в октябре 1656 года вернулось в Полоцк. Царя вновь встречал борисоглебский игумен Игнат Иевлевич. На этот раз, сдабривая горечь неудачи, пришлось писать особенно великоречивое приветствие, сравнивая царя с императором Константином и князем Владимиром. В Полоцке царя застало известие от русских послов, что поляки согласились избрать его королем после смерти Яна Казимира. Неизвестно, насколько второй Романов поверил этой договоренности. Однако в Москву с радостным известием был отряжен Стрешнев.
Сам Алексей Михайлович успел сильно соскучиться по семье. Да и из дома, как водится, приходили «воздыхательные» грамотки. В конце октября царь в ответ на очередной призыв о возвращении не без сожаления писал: «А скорее того поспешить никак нельзя: сами видите какая по дороге росторопица стоит и груда и облом».
Лишь первые холода позволили двинуться в путь. Войско растянулось на многие версты, пугая множеством телег, на которых везли занедуживших служилых людей. Царь, однако, не стал печалить себя столь безрадостной картиной и, обгоняя полки, поспешил вперед.
Затруднения, которые возникли на Виленских переговорах, заставили более критически взглянуть на опрометчиво начатую войну со шведами. Не нужно было большого ума и опытности, чтобы поставить несговорчивость поляков в связь с новым конфликтом. В феврале 1657 года Боярская дума приговорила «промышлять всякими мерами, чтобы привести шведов к миру». Мир, естественно, мыслился с приобретениями, для чего следовало проявить необходимую жесткость и энергию. К такому решению отчасти подталкивали сами шведы, демонстрировавшие явную заинтересованность в мире[296].
Это, однако, не помешало шведам в начале 1657 года попытаться перехватить инициативу. В феврале они открыли военную кампанию нападением на Псковско-Печерский монастырь. В июне под Валком потерпел жестокое поражение Матвей Шереметев. Затем, на исходе лета, восьмитысячный отряд Магнуса Делагарди осадил Гдов. Шведы несколько раз безуспешно подступали к городу, пока не получили известия о движении на помощь к осажденным воеводы князя Ивана Андреевича Хованского.
В отечественной истории с именем этого человека оказались прочно связаны бурные события 1682 года — кровавый майский бунт стрельцов, ожесточенная борьба за власть придворных группировок, отъезд царевны Софьи с царствующими братьями из Москвы в Троицу и казнь Хованского. Во всех этих событиях Иван Андреевич играл столь видную роль, что в конце концов даже дал название этому смутному периоду — «хованщина». Между тем выдвинулся князь еще в годы правления Алексея Михайловича, прославившись прежде всего как храбрый военачальник. Скупой на похвалы Патрик Гордон почитал Хованского за «человека чрезвычайно смелого, внушавшего отвагу и другим». Ему вторит Августин Мейерберг: Хованский у него «бешено смелый», «безрассудно горячий». Характеристика, однако, заканчивается эпитафией прямо-таки убийственной: князь — «невежда во всех воинских науках»[297].
Действительно, трудно отказать Ивану Андреевичу в храбрости. Но это была храбрость особого сорта, приправленная большой долей сумасбродства и рисовки. Хованский — горячая голова — вскипал при одном только виде неприятеля и готов был сразу кидаться в бой, что нередко приводило к самым печальным результатам. Алексей Михайлович не упускал случая жестко выбранить князя за такую «беспутную храбрость», однако от услуг воеводы не отказывался. Отчасти потому, что Хованский оставался одним из немногих, кто был способен на самостоятельный поступок.
Отвага князя внушала уважение. Не случайно в дни Медного бунта царь отправит именно его на переговоры с ропщущими москвичами. Его не тронули. Ты «человек добрый», объявили ему восставшие и… тихо спровадили вон — им дела до него нет, надо, «чтоб им царь выдал головы изменников бояр».
Хованский искренне любил военное дело, предпочитая его всякому иному. Фантазия князя простиралась даже до проектов создания… кожаных пушек. Над последними, конечно, можно поиронизировать, но ведь в этом безумном поиске и тактическое чутье — осознание необходимости создания легкой, подвижной артиллерии[298] — и бурный темперамент неугомонного князя, склонного к стремительным и быстрым ударам, когда сначала начинаешь драться, а потом только думать.
В Хованском все было преувеличено, все доведено до крайности: воеводы должны были, выказывая свою власть, теснить ратных людей — Иван Андреевич затеснял их почти до бунта. Трудно было тогда кого удивить заносчивым норовом; Хованский и здесь превзошел многих, игнорируя даже строгие окрики государя. Современники не случайно наградили Ивана Андреевича прозвищем Тараруй, что значит пустомеля, хвастун. При самых разнообразных и порой просто необъяснимых причинах возникновения прозвищ то был, несомненно, меткий выстрел — точная и одновременно убийственная характеристика.
Движение Хованского к Гдову не ускользнуло от Делагарди. Он стал поспешно отступать, но был настигнут и опрокинут Хованским. Шведы потеряли более трех тысяч солдат и рейтар. Алексей Михайлович был чрезвычайно доволен этой победой. Он даже не удержался и в письме от 12 октября похвастался перед Матюшкиным: Хованский взял знамя и перебил «немецких генералов и полковников и подполковников и иных начальных людей» до 20 человек. «Человек по природе мстительный, царь доволен теперь тем, что гдовским поражением шведов смыл неудачи под Ригой, Эдзелем и Вальком», — замечал по этому поводу один из иностранных информаторов[299].
Сентябрьский успех Хованского умножил торжества в царском дворце по случаю рождения царевны Софьи, в угоду которой ровно через четверть века (как дорогой подарок — в канун ее именин!) на троицкой дороге снесут голову гдовского победителя.
Хованский и далее действовал удачно. К началу 1658 года он хозяйничал в Сыренском, Ямском, Ивангородском, Нарвском уездах, осадил Ревель и даже подступал, хотя безрезультатно, к Нарве. Однако успехи храброго князя не могли решающим образом повлиять на исход войны, ставшей обременительной для обеих сторон. Между тем истекал срок перемирия с Речью Посполитой, проявлявшей по мере упрочения внутреннего положения все большую твердость. В ситуации возможного возобновления войны с Речью Посполитой следовало заключать прочный мир со Швецией. Но прочный мир — это мир по условиям Столбовского договора 1617 года. Возвращать завоеванное Алексей Михайлович не привык и не хотел привыкать — казалось проще тянуть и верить, что какая-то из сторон, или поляки, или шведы, первыми примут его условия и избавят от одной из войн.
В мае 1658 года было объявлено о прекращении военных действий между Россией и Швецией. Во время посольского съезда шведы объявили, что война началась чуть ли не по недоразумению, «с подущения злых людей за малыми причинами». Последнее, конечно, было неправдой. Причины были не менее вескими, чем в 1700 году. Другой разговор, что существовал приоритет целей и последовательность их достижения. В эйфории успехов Алексей Михайлович и его окружение забыли об этом, неосмотрительно раскидали свои далеко не безграничные силы, за что жестоко поплатились. Причем не в 1658 году — это еще не плата, — а несколько лет спустя.
То, что причины были вовсе «не малые», видно из посольского наказа царя Ордину-Нащокину, который отправлялся на переговоры в местечко Валиесари близ Нарвы. Тишайший требовал, чтобы Ордин всеми силами цеплялся за море и выторговал хотя бы полоску, хотя бы пядь прибрежной земли. Называлось даже желаемое место: русские Канцы — почти что Петровский Петербург! Получалась, что эта точка, как магнит, притягивала и отца, и сына, хотя силы этого притяжения были несравнимо разные.
С ноября 1658 года начались переговоры. По обыкновению обе стороны запрашивали много больше в надежде получить хоть что-то. Русский посол просил Ливонские города, Ижорскую и Корельскую земли. Шведы соглашались мириться только на условиях Столбовского мирного договора. Препирательствам не видно было конца, а мир, или хотя бы перемирие, был необходим обеим сторонам. В результате шведские и московские послы согласились на трехлетнее перемирие с сохранением завоеванного. Последнего за царем числилось поболее, и Валиесарское перемирие, подписанное 20 декабря, было признано бесспорным достижением. Это, однако, не помешало Алексею Михайловичу искать «злых людей» — виновников столь несвоевременной войны, о которых говорили шведы.
В списке «злых советчиков» числился патриарх Никон.
РазрывЭто не было случайностью. Время доброго согласия, редкой приязни миновало, и взаимоотношения царя с патриархом незаметно приобрели несвойственную им натянутость и холодность. На то было множество причин, причем причин достаточно глубоких, так что худой совет патриарха начать войну со Швецией выглядит скорее одним из поводов к разрыву, чем причиной. Постепенно, из месяца в месяц, копилось внутреннее недовольство Алексея Михайловича своим «собинным другом», которое, если учитывать натуру царя, долгое время находило свое выражение в упреках, ворчании и… стремлении избежать открытого объяснения. И если бы не война со Швецией, так что-то иное непременно было бы поставлено патриарху в вину как пример неуместного вмешательства архипастыря в мирские дела. Да, собственно, и было поставлено: по старорусскому обычаю, с проявлением царского неудовольствия на голову Никона посыпались всевозможные обвинения. Что-то в них было справедливо, что-то настолько спорно, что и сейчас трудно разобраться. Но немало обвинений было таких, к которым Никон не имел никакого отношения. Что ж, возводить напраслину на пошатнувшегося — один из законов придворного стиля, где бьют лежачего и пресмыкаются перед удачливым.
Против патриарха возникла пестрая и разночиновная «коалиция».
Будущие расколоучителя видели в Никоне главного виновника утраты православной церковью древнего благочестия, поборника и проводника пагубных реформ.
Рядовое духовенство, далекое от существа споров между никонианами и раскольниками, не испытывало особого восторга от перемены в обрядах и книгах, хотя бы потому, что всякая перемена — это всегда неудобно, ново и волнительно.
Высшие архиереи с трудом мирились с патриаршим деспотизмом. Никон подавлял всякое иномыслие, всякое встречное слово. Не особенно теоретизируя, он реализовал свою жизненную парадигму: возвысить «священство», в «священстве» — патриаршество, в патриаршестве — себя. При этом все страдали от чрезмерных строгостей владыки, который утверждал порядок скоро и жестоко, мало считаясь с положением провинившегося. В церковную иерархию внедрялось чувство страха, неуверенности в будущем, от которого уже успели отвыкнуть при прежних патриархах и к которому трудно было привыкать заново. Правда, при этом архиереи не упускали случая перенять у патриарха его властолюбие. Жалуясь на никоновские жестокости, архиепископы и епископы превращались в таких же деспотичных владык в собственных епархиях. Их вполне устроила главная линия Никона на восстановление стесненных Уложением и Монастырским приказом прав «священства». Именно благодаря шестому патриарху они осмелились громогласно объявлять, что «мы суду царскому не подлежим, судит нас сам патриарх». Парадоксальность ситуации заключалась в том, что многие из архиреев вовсе не хотели, чтобы это делал именно Никон.
Сложные отношения складывались у Никона с боярством. Аристократия вообще очень ревниво относилась к любым попыткам патриархов вмешиваться в политические дела. Негодование думных чинов достигало здесь высших градусов, и первым, кто столкнулся с этим, оказался патриарх Иов, на которого боярство обрушило многие «клеветы и укоризны» за активное участие в выборной кампании Бориса Годунова. Право же на соправительство, которое Никон присвоил с титулом «великого государя», воспринималось аристократией как нарушение всех традиций. Соправительство еще терпели в условиях чрезвычайных, послесмутных. Первым «великим государем» стал патриарх Филарет, властный норов которого принуждены были сносить не только бояре, но и родной сын, царь Михаил Федорович. Но едва Филарет умер, как все вернулось на круги своя. Из оборота исчез применительно к патриархам титул «великий государь», а сами патриархи подбирались таким образом, чтобы были «ко царю не дерзновены». Вмешательство церкви в светские дела — отчасти в силу слабости личностей последующих патриархов, отчасти в связи с возвратом к прежней модели взаимоотношений власти и церкви — было сильно ограничено. На Земском соборе 1642 года церковные власти подчеркнуто уклонились от поставленного правительством вопроса: воевать или не воевать с «турским салтаном» из-за захваченного донскими казаками Азова? То было дело государево и земское, а отнюдь не святительское и молитвенное, оно нам «не за обычай», объявили иерархи в своем ответе, добавив, что если царь решит воевать, то «мы, твои государевы богомольцы, ратным людям в подможение рады помогать, елико сила наша может»[300].
Никон отверг эту традицию и попытался вернуться ко временам патриарха Филарета. Это особенно стало ясно с началом польской войны, когда царь часто и надолго оставлял Москву. Никон председательствовал в Боярской думе и был столь строг, что выгонял слишком уж нерадивых думных чинов освежиться на воздух — на крыльцо дворца.
Из приказов рассылались грамотки, в которых вместо привычного «царь указал» стояло: «святейший патриарх указал». Поведение Никона, усугубленное его бескомпромиссным норовом, воспринималось боярством как посягательство на неотъемлемые права. Сложилась даже присказка о властолюбии и гордыне патриарха, удивительная прежде всего «светским» выражением оценки его поведения: он, патриарх, любит сидеть высоко, ездить далеко!
Ненависть бояр к Никону складывалась в том числе и из мелочей. Но именно эти мелочи придавали боярской травле то неодолимое упорство, с какой волчья стая преследует свою жертву. Вот Никон принимает гостей во главе с Тишайшим по случаю новоселья в новоустроенном патриаршем дворе. Войдя, царь кланяется патриарху и подносит от себя сначала хлеб-соль и сорок соболей, затем — от имени царицы, царевича, дочерей — всего 12 хлебов и 12 сороков соболей. При этом царь, как пишет Павел Алеппский, все время ходил к дверям за подарками, «принимая на себя не малый труд, крича на бояр… чтоб они подавали скорее». В итоге Алексей Михайлович показался греку простым «слугой». Но кем тогда казались и что чувствовали бояре?
Однако одно дело — недовольство и недовольные, другое — действительная оппозиция и борьба с патриархом. Как бы ни были крикливы первые раскольники, не они составляли главную опасность для Никона. Аристократия, боярство — вот кто принялся валить властолюбивого патриарха. Эта «потаенная работа», по-видимому, навсегда останется для нас до конца неизвестной и о ее размахе можно лишь догадываться по случайным, в запальчивости произнесенным словам, поскольку поднаторевшие в интригах противники патриарха вовсе не стремились афишировать свою неприязнь и действовали осторожно, исподволь, нередко чужими руками. Кое-что доносят до нас свидетельства иностранцев, но и они, как правило, темны и неопределенны. Приехавшему в Москву уже после разрыва патриарха с царем Севастьяну Главиничу, славянину по происхождению и домовому священнику имперского посольства по положению (1661 год), удалось выведать следующее: «…Никон изгнан оттуда (из Кремля. — И.А.) по заговору, составленному против него придворной знатью. Некоторые сказали, что он оказался первым зачинщиком войны, предпринятой против поляков; другие — что он главный виновник чеканки медных денег, из-за чего многих привел в бедность, а некоторые утверждали, что большой был охотник управлять царским дворцом единственно по своей только мысли»[301].
Боярство прекрасно понимало, в чем сила Никона. Отнюдь не в уме, не в темпераменте и даже не в масштабе личности патриарха, а в царской приязни. Патриарх прочувствовал две ведущих черты в характере Алексея Михайловича: его желание соответствовать высоте царского сана и стремление к прочности, устойчивости быта и бытия. Поняв это, Никон надолго сумел убедить царя, что именно он — единственный и необходимый «собинный друг», который разделит с ним все тяготы и обережет от неудач. Долгое время Никон и был таковым для царя. Даже властные поползновения Никона и все громче звучавшая в его исполнении тема «священства» не сразу была осознана Тишайшим как покушение на его власть. Ратуя за торжество православия и церкви, патриарх одновременно возвышал Московское Православное царство и сулил Алексею Михайловичу вселенское поприще, а значит, в глазах царя исправно тянул вперед его самодержавство.
В этой ситуации многоопытные враги Никона избрали единственно возможный путь — развеять, разрушить, истребить «сердечное согласие» царя с патриархом. Это была заурядная интрига, подобная тем, что плелись во все времена при всех дворах. Разнясь в декорациях и антураже, они были до смешного схожи по сценарию: очернить соперника, отворотить от фаворита государево сердце. Была избрана и самая болезненная для Алексея Михайловича тема — его соответствие высоте царского сана. Некогда на этом сыграл Никон. Теперь настал черед его соперников.
Здесь пришлись ко двору даже противники церковных реформ. В московской среде у них было немало сочувствующих. Не только из-за сомнений в благочестии нововведений. Люди шумные и ярые, расколоучителя как нельзя кстати подходили для открытых нападок на Никона. Причем не только по вопросам реформы обряда и правки книг. Как мы помним, именно сторонники древнего благочестия первыми открыто обрушились на патриарха в умалении власти государя.
Особенно допекал Никона Неронов. Патриарх, должно быть, поминал «старца Григория» не только в поездках на могилу Стефана Вонифатьева в Покровский монастырь. Бывший казанский протопоп не унимался, отравляя владыке каждый день существования. В начале 1658 года он прямо обращается к царю: «Доколе терпишь такова Божию врагу? Смутил всею рускою землю и твою царскую честь попрал и уже твоей власти не слышать на Москве, а от Никона всем страх, и его посланники пуще царских всем страшны».
Капля камень точит. Слова Неронова и его единомышленников не пропадали даром. Для Алексея Михайловича не было более разящих ударов, чем намек на то, что он — царь лишь по названию.
Боярство также не упускало случая бросить тень на патриарха. Оппозиция не жалела черных красок для Никона и много в том преуспела: в глазах Тишайшего золотой саккос Никона почернел еще до того, как тот снова облачился в мрачное иноческое платье.
Когда-то бунтующие новгородцы били новгородского владыку каменьями, упрятанными в шапки. Придворные недруги Никона ударяли изощреннее: не имея возможности прямо оскорбить патриарха — его охранял сан первосвятителя, — они повсюду теснили патриарших слуг. Но поражая слугу, оскорбляли и господина, особенно если тому отказывали в законном разбирательстве и защите. Царское молчание особенно уязвляло Никона. Недруги патриарха проявили себя как тонкие знатоки человеческой натуры. Несдержанный Никон должен был сорваться. И он сорвался, хотя далеко не все в этом срыве — оставлении патриаршества — одни эмоции.
Внешне конфликт патриарха с царем выглядит как столкновение характеров и темпераментов. Это действительно так. Но еще историки конца XIX — начала XX века справедливо отмечали, что происходившее выходило далеко за личностные рамки. Можно даже сказать, что столкновение в известном смысле было неизбежно — к нему вело само развитие государства и общества.
Выступая наследником Константинополя, московское самодержавие перенесло на русскую почву и византийские представления о власти и ее взаимоотношении с церковью. При этом следует иметь в виду, что это не было прямым заимствованием. В русском историко-культурном контексте византийские представления нередко становились символами культурной и политической ориентации, заполненными измененным или даже новым смыслом.
Это утверждение вполне проецируется на конфликт Никона с Алексеем Михайловичем. В начале 50-х годов всегда выступавшие вместе патриарх и царь — живое олицетворение идеи о неразрывной связи православного царства и церкви. Такое положение — прямая калька слов константинопольского патриарха Антония, высокомерно поучавшего в 1393 году московского князя, что «невозможно иметь церковь, но не иметь царя». Упрек был воспринят русскими книжниками, и Арсений Суханов два с половиной столетия спустя оборотил его уже против самих учителей. В памятном споре с греками он доказывал невозможность сохранить в чистоте «большое православие» и оберечь церковь, потеряв царство и царя.
Предназначение царской власти — охранение и забота о процветании православной веры и церкви. Божественное происхождение царской власти предполагало обожествление личности монарха, наделение его сакральными качествами. Московские государи, подобно византийским, претендовали на высшую юрисдикцию в церковных делах. Правда, византийский василевс в момент венчания на царство сам обращался в архиерея и как бы входил в высшую церковную иерархию. Такой взгляд не был воспринят на Руси. Это, однако, не означало, что царская власть оставалась вне церковных дел. Еще Иосиф Волоцкий утверждал, что «Бог милость и суд, церковное и монастырское, и всего православного христианства всея Русския земли власть и попечение вручил» московскому князю, отчего даже «царский суд святительским судом не посуждается ни от кого».
Официально взаимоотношения светских и духовных властей выстраивались согласно византийской «симфонии» властей. Ее основные положения предполагали гармоническое существование самобытных по существу и происхождению властей[302]. Однако на деле «симфония» давно была переиначена на русский лад и русским же опытом приправлена. Оттого к XVII веку церковная независимость вылилась в известную автономию, которая также не оставалась неизменной. Все дело было в мере. А мера, несмотря на ее сакральный смысл, на практике сводилась к личностному истолкованию. В итоге, когда Никон, исходя из суверенности своей святительской власти, стал ставить и низводить епископов без участия государя, это было воспринято как нарушение «симфонии». Иными словами, патриарх поступил в соответствии со своим представлением о мере патриаршей власти. Но его мера вошла в противоречие с мерой его противников и дала повод к осуждению.
Неприемлемыми новациями казались и другие патриаршие поступки с объявлением царя и патриарха «двоицею, сугубицею богоизбранную». В предисловии к Служебнику 1655 года говорилось: Бог даровал «богоизбранную и богомудрую двоицу» — благочестивого и христолюбивого Алексея Михайловича и великого государя, святейшего патриарха Никона, «да возрадаются вси живущии под державою их… и да под единым их государским повелением вси, повсюду, православнии народы живуще».
Тогда же появилась Кормчая книга (сборник церковных постановлений), где впервые была напечатана «Вена Константинова». В ней провозглашалось господство власти архиерейской над душами, а царской — над предметами «видимого мира»: «В этом власть духовная и светская не выше друг друга, но каждая происходит от Бога». Мысль была не новая, но еще никогда она столь явственно не декларировалась в Кормчей[303].
Все эти «теоретические» обоснования прав священства получали сильный резонанс прежде всего из-за постоянного вмешательства патриарха в дела государственного управления. Светские притязания Никона воспринимались как нечто из ряда вон выходящее, находившее аналогию с действиями папы римского, желавшего «уничтожения царства». Все тот же Иван Неронов открыто говорил в Крестовой палате перед Собором: дал Никону благочестивый государь «волю, и ты (Никон. — И.А.), не узнався, тако ругания творишь». Для Неронова исходное в этой части патриаршей власти — царская воля, а ее чрезмерность — самоуправство Никона, предосудительное злоупотребление доверием государя. В полемическом запале старец даже забыл, что это самоуправство во многом поощрил и спровоцировал сам царь, не только давший Никону титул «великого государя», но, к примеру, подаривший в день празднования Успения Богородицы золотую митру-корону, которую до того никогда не носили московские патриархи. А такая митра в глазах современников уже чистое «папство»[304].
Однако в своем общении со светской властью Никон не всегда и не везде выступал как наступающая сторона. Образ властолюбивого владыки, стеснившего до удушья богобоязненного и почтительного Алексея Михайловича, был создан в значительной мере усилиями патриарших недругов. Тем более что это было нетрудно сделать: характер Никона таков, что он и обороне придавал агрессивную окраску. Между тем патриарх в большинстве случаев именно защищался, будучи твердо уверен, что он отстаивает незаконно стесненные светской властью права церкви.
В самом деле, дальнейшее движение по пути централизации государства, становление абсолютистской власти приводили к тому, что многие права и привилегии церкви вступали с ними в противоречие. Сама автономность церкви, претендующей на известную обособленность, превращалась в анахронизм. Трудно было примириться с ее положением своеобразного государства в государстве. Светская власть утверждала свою юрисдикцию над населением церковных вотчин и даже претендовала на участие в суде над духовенством. Это была общая тенденция уравнения сословий в бесправии перед самодержавной властью.
Ограничение монастырских тарханных грамот — следствие все того же развития государства — ставило под вопрос судебные и имущественные привилегии церкви. Был нормативно прекращен рост церковного недвижимого имущества. Служилые люди открыто обсуждали судьбу земельных владений духовенства: секуляризация в иные моменты казалась делом вовсе не отдаленным — она заставляла церковные власти все время обороняться.
Наконец, огромные изменения в положении церкви были вызваны переменами в культуре. Начавшееся обмирщение не могло не повлиять на положение церкви. И пускай секуляризационные процессы были только запущены, поправки в «симфонию» властей вносить стало необходимо. Ведь церковная духовная монополия истачивалась, и светская власть принуждена была искать новые аргументы и идеи в общении с подданными.
В 70-е годы протопоп Аввакум сумел угадать в поверхностном западноевропейском модничании своих современников будущность древнерусской православной культуры. Она была печальна. Культурная переориентация означала смену самого типа культуры: «Ох, Бедная Русь! Что это тебе захотелось латинских обычаев и немецких проступков?» Но еще до этого пророчества в своих яростных нападках на «проклятую книгу», Соборное уложение, Никон сумел предугадать петровское посягательство на церковь и патриаршество, низведение их во взаимоотношениях с государством до принципов Духовного регламента. Оба пророчества, хотя и касались разных сфер — из одного ряда. Это реакция на перемены, которые несло Новое время.
Неотвратимость этих перемен определяла будущность человеческих судеб. Тот, кто хотел выжить, должен был принять их, кто противился — сгинуть. Аввакум и Никон воспротивились. И каждый по-своему сгинули. Но, право, в этом упрямстве больше привлекательности, чем в бесхребетном пресмыкании перед неодолимостью обстоятельств, которые демонстрировали многие владыки.
Человек поступка, а не пера — это уже позднее жизненные обстоятельства принудят к писательству, — Никон пытался на деле утвердить модель взаимоотношения двух властей, которая была обращена в прошлое. Будучи еще новгородским владыкой, он восстановил судебный иммунитет и судил население своих вотчин помимо Уложения и Монастырского приказа. Царь немало помог Никону. При нем росли земельные владения трех основанных патриарших монастырей и патриаршей кафедры. Правда, при этом Алексей Михайлович был достаточно сдержан, предпочитая, чтобы патриаршие земельные владения округлялись преимущественно за счет мены, а не вкладов или пожалования. Характерно, что он не пожаловал ни одной десятины Новоиерусалимскому монастырю, владения которого Никон приумножал собственными хлопотами и средствами[305]. В такой позиции легко усмотреть известное противоречие с общим движением эпохи. Но, сужая действие норм Уложения, Алексей Михайлович оставался верен общему самодержавному принципу: его воля и власть — источник всего, даже отступления назад в развитии светского законодательства. Но при этом и на пике своего влияния Никону не удалось добиться отмены вызывающих его гнев статей Уложения.
Для Никона обширное церковное землевладение и огромные доходы с подвластных областей — условие независимости церкви, возможность творить милосердие и множить молитвенные обители. Тем не менее в вотчинничестве патриарха проглядываются те же теократические поползновения, что и в его «светской политике». Государству трудно было мириться с особым статусом патриаршего «домена», в котором к моменту падения Никона только городов было восемьдесят пять[306]. Не случайно, что после Никона патриаршая кафедра потеряла часть владений и уже никогда не достигала тех границ, которые она имела в конце 50-х годов.
Алексей Михайлович долго шел рядом с Никоном. То была, несомненно, прочная духовная связь. Однако было бы упрощением представлять, что она питалась лишь одним бескорыстием. Существовал вполне определенный взаимный интерес. Когда Никон мечтал о вселенском лидерстве, он находил полную поддержку Тишайшего. Это лидерство отвечало всему строю мыслей русского человека, гордившегося своим православием. И уж тем более подходило оно царю, увлеченному идеей строительства Православного царства, под руку которого соберутся все православные и все церкви. Ведь ясно, что рядом с таким монархом должен стоять вселенский патриарх. Так некогда случилось с Константинопольским владыкой, которому было дано первенство «ради царствующего града». Но где ныне этот град и какова «честь» Константинопольского патриархата? Лидерство московского патриарха для Алексея Михайловича было столь же желанно и необходимо, как и для Никона.
На этом сходство оканчивалось и начинались разногласия. Учение о Православном царстве оборачивалось спором о приоритетах. Причем не только в делах церковных и духовных, но и касательно деяний светской власти. В последнем случае Никон претендовал не только на нравственную оценку, но и на наставничество, которое в его трактовке становилось чуть ли не обязательным для государя в смысле послушания и исполнения патриарших советов.
Противники Никона примешали к спору о приоритетах много разного сора, отчего почитатели патриарха впоследствии стали отрицать всякую вину патриарха. Да и в самом ли деле имел место цезарепапизм Никона? Выше мы сами писали, что Никон во многих случаях пытался вернуть то, что совсем недавно «отвоевала» у церкви светская власть. Так не есть ли это лишь восстановление «симфонии властей»?
Ответ на этот вопрос не может быть однозначным.
Тогда, когда Никон, опираясь на святоотеческое писание, пытался отстоять право священства в делах церковных «преболе царства есть», он действительно отстаивал каноническую старину от абсолютистских притязаний царя. Понятно, что все остальное становилось для него следствием, так что в запале Никон крушил каждого, преступившего эту заповедь. Доставалось всем, не исключая самого Алексея Михайловича, ибо, по твердому убеждению патриарха, «яко идеже Церковь под мирскую власть снидет, несть Церковь, но дом человеческий и вертеп разбойников».
Но сколь ни велика была в усилиях Никона доля мер «оборонительных», вызванных реакцией на Соборное уложение, Монастырский приказ и иные стеснительные действия Царства, в споре о главенстве патриарх пытался изменить традиционное и перетянуть одеяло на себя. Это выразилось не только в манере и стиле его поведения, вызвавших негодование светских элит. Никон перетолковывал теорию о Третьем Риме, и в этом его оппоненты видели непозволительные для патриарха посягательства на прерогативы «благочестивого государя». В идее Третьего Рима Никон подчеркивал духовное; истинное благочестие связывалось им с Московской церковью, ведущей свою паству к спасению. Он делал акцент не на имперскую идею, исподволь присутствующую в идеологии Третьего Рима, а на Новый Иерусалим. Русская земля — Новый Иерусалим — горний мир, достигаемый неусыпными трудами и молитвами священства. И этот Новый Иерусалим выносился им за стены царствующего града, из-под царской опеки — под опеку церкви, или, точнее, под его собственную опеку.
Рядом с Москвою — Третьим Римом, возникает еще один центр святости, наделявший Святую Русь до сих пор несвойственным ей вселенским смыслом. Вся символика Нового Иерусалима была пронизана этим замыслом. И в этом замысле первенство отдавалось пятому — московскому патриарху. Не случайно среди престолов Воскресенского Новоиерусалимского монастыря, основанного Никоном, главный предназначался самому Никону, который таким образом превращался в центральную фигуру Вселенской церкви. Но при этом невольно получалось, что «подмосковная Палестина», претендуя на роль духовного средоточия мирового православия, затмевала Москву, столицу Православного царства. Алексей Михайлович воспринял это как вызов, посягательство на его право быть во главе православного мира, как вариацию все той же темы верховенства «священства» над «царством».
Обмирщение культуры, централизация государства и развитие самодержавной власти в сторону абсолютистской монархии — из всего этого и складывалась та объективная основа, которая делала конфликт между светской и духовной властями неизбежным. Однако какую форму примет этот конфликт, насколько он сотрясет общество, саму власть, как он будет протекать — все это зависело от многих обстоятельств, главными из которых были его участники. И Никон, и Алексей Михайлович привнесли в него поистине краски неповторимые!
Напряженность между царем и патриархом нарастала постепенно. К 1656 году конфликт приобрел зримые очертания, находя выражение в неожиданных вспышках царского гнева. Может быть, не стоило бы придавать им большое значение — царь скоро закипал, но еще скорее остывал. Но ведь речь шла о Никоне, на которого вспыльчивый Тишайший еще совсем недавно не осмеливался повысить голос. Так что за всем этим явно проглядывалось растущее царское недовольство первосвятителем.
Особенно скандальный характер приобрел эпизод с водосвятием в 1656 году. По русской традиции в канун праздника Богоявления вода освящалась единожды. Антиохийский патриарх обратил внимание Никона на расхождение в этом с греческой церковной практикой, где освящение происходило дважды — в навечерие, как у русских, и в самый праздник. Никон проигнорировал замечание Макария и провел службу по-старому. Сам по себе этот факт очень показателен и свидетельствует о разочаровании, которое испытывал патриарх по отношению к результатам обрядовой реформы. Совсем еще недавно готовый во всем следовать за греками, он вдруг отдает предпочтение своему «святорусскому» обряду. Отступление от «грекофильства» поначалу прошло незамеченным. Макарий промолчал, Алексей Михайлович остался в уверенности, что Никон последовал наставлению Антиохийского владыки. Последний, кстати, в канун Пасхи был торжественно отправлен на родину. После его отъезда Алексей Михайлович и узнал о «проступке» Никона. Случилось ли это неожиданно, или кто-то из патриарших недругов специально улучил момент и донес о происшествии государю — неизвестно. Но не приходится сомневаться, что отзвуки царского гнева прокатились по всем кремлевским закоулкам.
Тишайший взорвался: «Мужик, невежда, б… сын!», — с этими бранными словами обрушился он на Никона. «Я твой духовный отец, зачем ты оскорбляешь меня?» — возразил тот. «Не ты мой отец, а святой патриарх Антиохийский воистину мой отец», — парировал царь и приказал вернуть Макария.
За Макарием в самом деле послали и из-под Волхова, по раскисшим от весенней распутице дорогам, повезли назад в Москву. Правда, к моменту его появления в столице Алексей Михайлович успел отойти и помириться с Никоном. Но это уже был мир, омраченный гневливой выходкой государя.
Разумеется, памятуя о характере Алексея Михайловича, от него не приходится ожидать разрыва решительного и бесповоротного. В редких случаях его расставания с ближайшими сотрудниками подобные нарывы вскрывались долго, а уж назревали и того дольше. Но сценарии в целом схожие: царь раздражается, обрушивается на виновного с градом упреков. Разрядка на время снимает напряжение, и все снова течет по-прежнему. Так, в октябре 1657 года царь по приглашению Никона приезжает на Истру на освящение Воскресенского деревянного храма. Здесь же официально было принято решение о «признании» обители и окрестных мест Новым Иерусалимом.
И все же во взаимоотношениях царя и патриарха оставалось все меньше сердечности и доверительности. О том говорят косвенные данные, особенно значимые в сравнении с тем, что было раньше. По возвращении из Воскресенского монастыря Алексей Михайлович пишет письмо, по тону совершенно не похожее на письма 1652 года: «Ты ж жалуешь, пишешь, тужишь о нас, и аще Бог даст живы будем, за твоими пресвятыми молитвами, не зарекались и паки не зарекаемся, и паки приезжать». «Значит, были какие-то обстоятельства и высказывания Алексея Михайловича, дававшие Никону повод думать, что царь „зарекается“ приезжать к патриарху», — пишет новейший биограф Никона, церковный историк Лев Лебедев, первым обративший внимание на эту странную оговорку Алексея Михайловича[307].
Постепенно отношения патриарха с царем приобретали сугубо официальный характер. Никона устранили от участия в государственных делах. С ним перестали советоваться. Одновременно царь, забыв о прежнем своем обещании, начинает вмешиваться в дела церкви. По его настоянию — «повелением великого государя» — архимандритом Троицкого монастыря становится Иоасаф (будущий патриарх)[308]. Никон «благословляет» решение царя, но для него это — известное ущемление его, патриарха, прав. Не приходится удивляться, что тонкая нить, все более источаемая взаимными обидами и недоверием, нить, которую столь умело подтачивали придворные, в конце концов должна была оборваться. Это и случилось в июле 1658 года.
6 июля 1658 года, во время торжественной встречи грузинского царевича Теймураза, Богдан Хитрово ударил палкой патриаршего стряпчего князя Мещерского. Ударил, возможно, и непреднамеренно, расчищая дорогу царевичу среди любопытствующих придворных. Но узнав Мещерского, махнул палкой по лбу уже явно, «уязви его горко зело». Князь побежал жаловаться патриарху. Никон и без того находился в положении оскорбленного. Ибо его не пригласили на встречу с православным царевичем, посчитав, что это дело можно уладить и без патриарха.
Никон потребовал немедленно наказать виновного. Хитрово был его открытым врагом, к тому же и опасным — благоволением царя ходил в «сильненьких». Зная о склонности Хитрово к интригам, можно предположить, что, замахиваясь палкой на патриаршего стряпчего, он уже был уверен — плод созрел, можно бить!
Так оно и вышло. Алексей Михайлович пообещал Никону разобраться. Однако попозже. Для патриарха это выдавленное и повисшее в воздухе обещание стало горькой обидой. Вся его гордая натура требовала немедленного удовлетворения. Дело было ведь не в одном государевом любимце: патриарх стремился поставить всех на место. «Волен де Бог и государь, коли де мне оборони не дал, а я де стану управливаться с ним церковию», — возбужденно пообещал он, когда стала очевидной затяжка с наказанием обидчика.
Два дня спустя последовал новый удар. 8 июля был праздник Казанской иконы Божией Матери, на всех службах которого обыкновенно присутствовал царь с двором. Сами службы исполнял патриарх, по обычаю посылавший за государем. Но Алексей Михайлович на этот раз в Успенском соборе не появился.
Не присутствовал он и 10 июля на празднике Положения ризы Господней. Зато после утрени в Успенский собор пришел князь Юрий Ромодановский и объявил Никону о царском гневе. К этому было прибавлено, что патриарх «пренебрегает» государем, называя себя «великим государем, а у нас един великий государь — царь». Нетрудно было догадаться, с чьего голоса пел посланник, — излита была прежде всего не царская, а боярская обида.
Никон возразил, что этот титул он получил от самого Алексея Михайловича. Здесь последовало внушение: царь «почте тебя, яко отца и пастыря, но ты не уразумел, и ныне царское величество повеле… отныне не пишешься и не называешься великим государем, а почитать тебя впредь не будет». Внушение выглядело крайне неуклюже: получалось, что потребовалось шесть лет для выяснения того, что патриарх был просто «почте», а Никон этого «не уразумел» и по недогадливости своей вмешивался в управление государством.
Никон вскипел. Глубоко уязвленный, он уже не желал и не хотел ждать. Если и были какие-то колебания, то непродолжительные. Никон взял бумагу, стал что-то писать, потом разорвал (для историков навсегда утраченные бесценные строки!) со словами: «Иду-де». Он решился. Все или ничего! И незамедлительно!
В тот же день, по окончании заамвонной молитвы, Никон прочел поучение Иоанна Златоуста о значении церковных пастырей, а затем отставил в сторону свой святительский посох и объявил об уходе: «От сего времени не буду вам патриарх!» Позднее иностранцы приписали Никону еще более решительное выражение протеста, свидетельствующее о полном непонимании ими поведения православного пастыря: Никон будто бы, разоблачившись, топтал патриаршее одеяние и «золотой крест, которым он благословлял народ»[309].
Конечно, речь уходящего Никона была более пространна и позднее заставила правительство провести настоящее расследование, главной целью которого было выяснить: отрекался ли Никон от патриаршества «с клятвою», то есть пригрозив себе «проклятием» в случае перемены решения, или нет. Следствие мало что дало: свидетели путались, противоречили друг другу или отговаривались тем, что стояли далеко и ничего не могли расслышать. Так что из затеи сместить Никона его же словами ничего не вышло. Но бесспорно, что Никон произнес слова, которые можно истолковать как обвинение царю, — он «оставляет град сей и отходит оттуда, давая место гневу»[310].
Переодевшись в монашеское одеяние и взяв простую «клюку», Никон двинулся к выходу. Началось смятение. Растерянные священнослужители и народ стали удерживать владыку.
Крутицкий митрополит Питирим побежал докладывать о происшедшем царю. Но даже известие о патриаршем уходе не заставило Алексея Михайловича появиться — так царь распалился на патриарха. Прислан был князь А. Н. Трубецкой. Боярин пришел выяснить, отчего Никон оставляет патриаршество, не посоветовавшись с царем, «и от чьево гоненья, и кто его гонит?» Никон объявил, что оставляет патриаршество по своей воле, «ни от какаго гонения, государева гнева на меня никакаго не бывало». Ответ очень выразителен: при том, что в нем легко угадывается голос попранной гордыни, Никон рассудил здраво и не стал напрямую задевать государя — пусть того изгрызает его собственная совесть.
Несомненно, мечущуюся душу Никона вдохновляли воспоминания. Он помнил о царе, мягкосердечном и податливом. Ныне им верховодят его противники. Но верх в конце концов возьмет тот, кто овладеет царской волей. Поступок патриарха выглядит как шаг, продиктованный отчаянием. Но что может сильнее испугать такого государя, как уход гонимого им архипастыря? Никон делает ставку на слабость и страх, и нельзя сказать, памятуя о личности царя и прежних их отношениях, что это было абсолютно безрассудно.
Есть, впрочем, в поступке Никона еще один мотив, который редко берется во внимание. Натура его была столь горяча и противоречива, что расчет вполне уживался с бескорыстным порывом. Никон поступал вполне в традиции русской святости. Он не просто готов был принять мучения за правду. Он принимал мучения кротким страдальцем, намеренно не желая сопротивляться злу. В греховном мире он — добровольная жертва.
…Диалог с Трубецким Никон закончил просьбой: передать грамоту царю и испросить для него, смиренного богомольца, келью. Алексей Михайлович письмо не взял[311], патриаршество просил не оставлять, а насчет кельи выразился в таком смысле, что — если передавший царские слова Трубецкой ничего от себя не прибавил, — похоже, просто посмеялся над Никоном: келей на патриаршем дворе и так много, «в которой он (Никон) похочет, в той и живи».
Не на такой ответ рассчитывал строптивый патриарх. Он пугал. Царь не испугался.
Никону оставалось одно — остаться непреклонным. «Уже я слова своего не переменю. Да и давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть», — объявил он и мимо Патриаршего двора двинулся к Спасским воротам. Их не сразу отворили, и, должно быть, присевши в ожидании на ступеньку, он еще таил в душе надежду — одумаются, вернут, раскаются… Но не одумались и не вернули. Никону приоткрыли калитку, и новоявленный странник пошел из Кремля вон. Некогда Неронов пророчествовал Никону: «Да время будет и сам с Москвы поскочишь». Старец Григорий и не подозревал, как скоро сбудутся эти слова.
Никон остановился на подворье Воскресенского монастыря, повинуясь рапоряжению царя никуда не уезжать и ждать с ним встречи. Но прошел день, второй — Кремль молчал. Тогда Никон 12 июля без спроса собрался и уехал в Новый Иерусалим. Наступило восьмилетнее «сиротство» русской церкви, привнесшее великое смятение в умы современников.
Но что же на самом деле переживал в эти дни Алексей Михайлович? Этот вопрос, быть может, и не особенно важный для политической истории, интересен для биографа. Царь, несомненно, был разгневан поступком Никона. По-видимому, он воспринял его как лишнее доказательство правоты придворных недругов владыки: Никон «умалил» царскую власть, он ни во что не ставит царские милости. А чем можно было больнее задеть Алексея Михайловича, как не этими доводами?
И все же уход Никона для Тишайшего — нож в сердце. Вполне возможно, что пойди патриарх в тот момент на попятную — царь вздохнул бы с облегчением. Он ведь мечтал не о разрыве, а о том, чтобы поставить возгордившегося патриарха на место. Но Никон не был бы Никоном, поступи он иначе. Никон весь — оскорбленное, кричащее достоинство! Ведь как иначе расценить этот смиренный уход через калитку Спасских ворот? Пускай в Кремле вопиют, что идет он никем не гонимый. А вот он, в простой одежде инока, с посошком в руке. Гоним. Очень гоним.
В середине июля в монастырь приехали боярин Трубецкой и думный дьяк Иларион Лопухин. Если патриарх, увидев гостей, и надеялся на благоприятную весть, то напрасно. Князь уведомил первосвященника, что царь просит у него благословения себе, семейству и на избрание нового патриарха. Пришлось Никону проглотить обиду и подтвердить свое намерение оставить патриаршество: «Кому государь укажет быть патриархом, благословлю». До патриаршего же избрания он поручал ведать церковные дела митрополиту Питириму. Однако на самом деле Никон вовсе не собирался отказываться от продолжения борьбы. Об этом красноречиво свидетельствует его ответ патриаршему боярину Зюзину, лицу особо доверенному и преданному. Сразу же за событиями 10 июля тот спросил: «Что, государь, оставил престол свой? Оставь свое упорство и возвратись». «Будет тому время, возвращусь», — многозначительно отвечал Никон[312].
Между тем в столице комиссия в составе все того же А. Н. Трубецкого и Р. М. Стрешнева наложила «арест» на бумаги и келейную казну «бывшего патриарха Никона». Действовала комиссия достаточно сурово — ведь ее возглавляли люди, люто ненавидевшие патриарха. Зато в поведении других видна нерешительность. Это не было случайностью — многие не исключали возможности примирения патриарха с царем. Отсюда сдержанность и осмотрительность: что-то будет? Путала и несогласованность, связанная с тем, что «официальное отношение» к ушедшему патриарху еще не было обнародовано.
Примеров тому было немало. В указе от 15 июля о передаче одного судного дела в Тайный приказ читаем: «А к отцу нашему, великому государю святейшему Никону архиепискупу царствующего града Москвы… патриарху того вотчинного дела посылать не велели». В тот же день из царских хором в Коломенском следует указ Трубецкому и Стрешневу, разрешавший выдать из арестованной келейной казны Никона нужные ему вещи[313]. Указу предшествовал допрос в следственной комиссии приехавшего из Новоиерусалимского монастыря дьяка Ивана Кокошилова с любопытными формулировками (допрос был отправлен государю): «О чем… бывший патриарх Никон бил челом, чтоб ты, великий государь, его пожаловал, велел ему из ево келейные казны выдать?» Так в один день Никон в разных документах упоминался и как «бывший патриарх», и как «великий государь и святейший патриарх».
Заметим, что царь приказал отдать Никону все, о чем он просил, — деньги, книги, домашние и церковные вещи, за исключением больших кипарисных крестов и иконы, на которой были изображены «царь Константин и Елена и ваши государевы лица». Большие кипарисные кресты — это «выносные кресты», которые по указу Никона несли перед ним. Понятно, что в Коломенском рассудили, что они более не нужны «бывшему патриарху». Царь также приказал оставить за Никоном все три монастыря его строения: Крестный, Иверский и Воскресенский со всеми приписанными к ним четырнадцатью монастырями и пустыньками.
Тяжба между Никоном и Алексеем Михайловичем кажется во многих отношениях странной. Начавшись, по крайне мере внешне, как реакция Никона на нанесенную ему обиду, она по мере своего развития превратилась в речах и писаниях патриарха в принципиальное противостояние. В устах Никона царь дал место «неправедному гневу»; «церкви обид много стало», «преступив Божественные правила», государь «суд церковный отнял». Царь по Никону из защитника церкви превращался в ее распорядителя, что противоречило всем установлениям и традициям. В итоге патриарх не стерпел, восстал и ушел.
Особенно пространными были обвинения в знаменитом Никоновском «Возражении или разорении». Царь для него — клятвопреступник, гонитель Божественной Правды, «восхититель церкви». «Царь при избрании нас на патриаршество, — писал Никон, — дал клятвенное обещание перед Богом и всеми святыми хранить непреложно заповеди Евангелия, святых апостолов и святых отец, и пока пребывал в своем обещании, повинуясь святой Церкви, мы терпели. А когда царь изменил своему обещанию и на нас положил гнев неправедно, мы… вышли… из града Москвы, отрясли прах от ног наших… Кто же укорит меня, что я поступил вопреки воле Божией, а не по правде, и какое тут отречение?».
Алексей Михайлович двигался в обратном направлении. Он защищал те же принципы, но в том смысле, или, точнее, в той мере, как он их понимал (и в первую очередь принцип «царства»), но в своей защите претерпел от Никона такие оскорбления, что вскоре ни о каком примирении говорить не приходилось — неприязнь стала еще и личной, превратилась в нестерпимую обиду.
В минуты, когда Никон напоминал прежнего неукротимого Никона, он с гневной настойчивостью твердил о гонениях и злых гонителях, заставивших его покинуть престол; о царе, нарушившем свои же клятвы и «презревшем святые заповеди и правила». «Откуда ты принял такое дерзновение сыскивать о нас и судить нас?.. — сурово вопрошал он царя. — Не довольно ли тебе судить в правду людей царствия мира сего, о чем ты мало заботишься?.. Все законы святых отец и благочестивых царей… ты обратил в ничто».
Тишайшего возмущали подобные обвинения. Как праведный государь и благочестивый христианин, он чувствовал себя глубоко оскорбленным. Если он и вмешивался в церковные дела, то по праву, данному ему саном Помазанника Божия, и по нужде, возникшей из-за того, что патриарх бросил на произвол паству и Церковь. Такие раны не затягивались и не рубцевались, а лишь обильнее кровоточили после каждого нового выпада опального владыки.
Но второй Романов, при всем своем преклонении перед Иваном Грозным, — не Иван Грозный. Тот разрешил бы тяжбу просто, как с митрополитом Филиппом — низложил бы собором послушных архиереев, а затем и отнял бы жизнь. Алексей Михайлович по своим человеческим качествам стоял неизмеримо выше. Справедливое дело должно торжествовать по самой своей сущности, по Правде. Царь ведет дело к суду церковному, соборному осуждению патриарха и уже в этом намерении проявляет несвойственную ему настойчивость и твердость.
Сначала казалось, что конфликт удастся разрешить скоро и мирно: Никон уйдет сам, ибо громогласно объявил, что «сошел с патриаршества собою». Однако надеждам этим не суждено было сбыться. Никон заявил, что оставил престол, а не архиерейство. Именно потому и было затеяно упомянутое выше дело о том, как уходил из собора Никон — с «заклятием» или нет? Но Никон не уступал и все показания свидетелей об «анафеме» начисто отметал — не говорил такого, и все тут! При этом он по-прежнему не возражал против избрания нового архипастыря, но только с его, Никона, рукоположения. Он даже писал об этом самолично царю, изменив — и это очень показательно — прежнюю подпись с «бывший патриарх» или «смиренный Никон» на «Никон, Божьей милостью, патриарх». С этим уже никак не могли смириться в Кремле. Было ясно, куда гнет Никон: новый пастырь, получивший благословение из рук старого, сохранившего архиерейство, оказывался в подчиненном положении.
В марте 1659 года в Неделю ваий (Вербное воскресенье) Крутицкий митрополит Питирим совершил шествие на ослята. Никона это известие привело в великое раздражение. В действиях Крутицкого митрополита и царя он увидел посягательство на патриаршие права. Тотчас в Москву было отправлено гневное письмо. Тон послания задел Алексея Михайловича. Тем не менее он сдержал себя и решил объясниться. В монастырь отправились думные дьяки Прокофий Елизаров и Алмаз Иванов. Оба были опытными администраторами, умевшими добиваться своего. Но здесь коса нашла на камень: рассерженный Никон становился невероятно упрямым и своевольным, так что все уговоры и увещевания отскакивали от него, как от стены. Никон передавал — «приказывал» — Алексею Михайловичу через его посланников: «…В том во всем стоит и ныне непреткновенно, и говорил с клятвою, что ни в мысли его о возвращении на престол великия России нету, только имени патриарха не отрицался и ныне не отрицается, и московским не именуясь»[314].
В позиции Никона была своя логика. В конце концов, на православном Востоке оставивший свою кафедру патриарх продолжал именоваться патриархом до самой смерти. Это, правда, противоречило отечественной традиции. Но разве не перенимала русская церковь при нем же, Никоне, греческие порядки? Возможно, царь признал бы обоснованность такой позиции, но только не с Никоном. Во-первых, потому что противостояние приобрело принципиальный характер. Во-вторых, потому что Никон был непредсказуем и неуправляем. «Я ни за какие вины от церкви не отлучен, и хотя своею волею оставил паству, но попечения об истине не оставил, и впредь, когда услышу о каком духовном деле, требующем исправления, молчать не буду», — говорил воскресенский затворник, и неудивительно, что после таких заявлений окружение Алексея Михайловича предпочитало иметь дело просто с иноком Никоном, а не с «безместным» патриархом.
История с шествием на осляти в Вербное воскресенье имела продолжение. Питирим и в дальнейшем, не обращая внимания на протесты Никона, участвовал в церемонии «в патриаршее место». Тот ярился и протестовал. Для Никона «в образе Господа нашего Иисуса Христа» мог выступать только он, патриарх. Разгорячившись, он, наконец, предал Питирима анафеме. А над Алексеем Михайловичем зло посмеялся. В своем «Возражении» Никон писал: «А что государь царь под Крутицким митрополитом лошадь водит, как государь царь изволит. Хотя ино что посадит, да повезет, но ево то воли»[315]. Иными словами, в его, государя, воле, вести лошадь под Питиримом, но только это уже не будет полное мистического смысла шествие, а обыкновенное выгуливание, во время которого царь окажется в сомнительной роли слуги.
Инцидент с шествием на осляти 1659 года в который раз напомнил об импульсивности и непредсказуемости Никона. Ведь он, отставленный от престола, вновь вмешался в церковные дела. Царь не упустил случая выговорить за это Никону. Одновременно по приказу Алексея Михайловича были просмотрены личные бумаги Никона в Патриаршем дворе. Реакция была бурная: «Удивляюсь, как ты дошел до такого дерзновения, — в великом раздражении выговаривал Никон государю, — прежде страшился судить простых церковных причетников, потому что этого святые законы не повелевают, а теперь захотел ведать грехи и тайны бывшего пастыря, и не только сам, да еще попустил мирским людям».
В Москве упрямство Никона приписали отчасти его связи с духовенством, которое будто бы поддержало своего упрямого владыку. Потому духовенству было запрещено без особого на то разрешения светских властей ездить в Новоиерусалимский монастырь. На дорогах были даже расставлены заставы с приказом останавливать всех идущих в обитель. Естественно, Никон узнал о распоряжении и возмутился. В свою очередь, в Москве возмутились возмущением патриарха. В мае 1659 года в монастырь приехал думный дьяк Дементий Башкаков.
Дементий — фигура знаковая, лицо не просто доверенное — посвященное в самые сокровенные тайны Алексея Михайловича. Его появление — свидетельство намерения Тишайшего выяснить отношения и все же договориться с Никоном. Условия этой устной договоренности не совсем понятны. Но Никон явно смягчился: в июле он направляет Алексею Михайловичу письмо с разнообразными просьбами и характерной концовкой: «богомолец ваш, смиренный грешный Никон, бывший патриарх».
Однако это вовсе не капитуляция. Никон не оставляет мысли о примирении и возвращении. Причем по инициативе царя и на его, патриарха, условиях. Время надеяться на такой поворот было «выбрано» самое подходящее. Возобновившаяся война с Речью Посполитой пошла совсем по другому сценарию, чем кампании 1654–1656 годов. Теперь инициативой владела Польша, взявшая себе в союзники своеволие казацкой старшины и алчность крымского царя. Никон же до сих пор знал Алексея Михайловича как человека, который плохо держит удары судьбы и легко приходит в смятение. Значит, пошатнувшись, он вновь станет искать сочувствие и опору. Надо лишь подождать, пока плод созреет…
Лето 1659 года грозило Московскому государству «большой татарской войною». Прошел слух о намерении крымского хана идти воевать столицу. Тишайший даже предупредил бывшего патриарха о возможности появления крымских отрядов. Едва ли Никон испугался. Но ему уже в каждом обычном проявлении вежливости мнилось желание царя пойти на уступки. Сославшись на опасность — в монастыре нет гарнизона, — он попросил разрешения прибыть в столицу. Не успел Алексей Михайлович разомкнуть грамотку, как в тот же день, оправдываясь известием о приходе неприятеля, Никон и в самом деле приехал в Москву.
Но напрасно Никон на что-то надеялся. Едва стало ясно, что слухи о приходе татар беспочвенны, как его тотчас выдворили обратно в обитель. Раздражение царя из-за своевольничанья патриарха было столь велико, что он прекратил с ним переписку. Всякий, кто имел дело со вторым Романовым, хорошо знал, что это значит. Изгнание из списка царских адресатов означало опалу.
Осенью 1659 года Никон отправился в давно задуманную поездку в Крестный монастырь на Белое море. Власти не препятствовали этому намерению. Беспокойного владыку давно хотели «отселить» подальше от столицы. Ему был даже предложен Калязин монастырь. В ответ Никон заявил, что в таком случае уж лучше сразу кинуть его в тюрьму… Тогда заговорили о Крестном монастыре. Для Никона это была «инспекционная» поездка — построенная по обету обитель находилась под его неусыпным контролем; для властей — слабая надежда на добровольное удаление бывшего патриарха. При этом светские и духовные власти преследовали еще одну цель: было признано, что с удалением Никона легче будет собрать давно задуманный церковный собор для суда над ним. Впрочем, верный Зюзин был начеку и своевременно известил о соборе Никона. Для владыки известие стало громом среди ясного неба: несмотря ни на что, он самоуверенно продолжал считать, что царь не решится на его низложение. Да и кто из епископов, многие из которых были обязаны ему своим возвышением, осмелился бы низвергать его?
Действительность оказалась жестче. Епископат, уставший от «тиранства» первосвятителя, отступился от Никона. Оставалось лишь удрученно качать головой и морализировать. «Когда вера евангельская начала сиятися и архиерейство честию по царствии благочестивыми любопочитанися, тогда и тим паче неблагочестивых почтошася. Когда же злоба гордости распространилась и архиерейская честь изменилась, увы! Тогда и началось царстве неспадеся»[316]. Это — из письма, отправленного в феврале 1660 года все тому же патриаршему боярину Зюзину, ставшему поверенным всех патриарших горестей и разочарований.
Февральский собор 1660 года осудил Никона за самовольное оставление святительского престола. Он был лишен архиерейства и священства. Но Никон отказался признать законность этого решения и потребовал суда равных — вселенских патриархов. На самом деле собор русских епископов был вполне правомочен решать подобные вопросы. Тем не менее Алексей Михайлович признал правоту новоиерусалимского затворника. В свое время он сам ратовал за то, чтобы придать московскому патриарху «вселенское» значение. С этим следовало считаться, и смещать Никона, в недавнем прошлом «пастыря всего мира», надо было с учетом этого собственноручно возведенного препятствия.
За Никона вступился и Епифаний Славинецкий, доказывавший неправомочность соборного осуждения. К слову Епифания прислушивались. Решение Собора не получило силу. Церковь по-прежнему пребывала в «нестроении» и «сиротстве», с неясной перспективой выхода из кризиса — трудно было собрать в Москве для суда над строптивым владыкой сразу нескольких восточных патриархов, пускай и падких на царские щедроты. К тому же на единодушие греков надежд было мало. Никон за время патриаршества своим покровительством и прикармливанием греков завоевал большой авторитет на христианском Востоке. Его поддерживали, стараясь примирить с царем, Константинопольский и Иерусалимский патриархи. Тем не менее другого выхода не было. Началась пересылка грамотами с восточными владыками.
Никон тоже не оставался безучастным. Он не упускал случая подчеркнуть свои заслуги. Даже случившуюся вскоре после смерти Хмельницкого измену нового гетмана Ивана Выговского он попытался обратить к своей пользе. При нем «его (Выговского. — И.А.) никакие неправды не было», — заявлял он, не без хвастовства прибавляя: стоит ему написать изменившему гетману «хотя две строчки», и тот сразу одумается и вернется в царское подданство.
Осуждал Никон и возобновление военных действий с Речью Посполитой. «Святая кровь христианская из-за пустяков проливается», — уверял он в свой приезд в Москву в 1659 году.
Никон, конечно, выступал со своими обвинениями не просто так, но чтобы внушить: именно при нем, охранителе и заступнике, Православное царство процветало. Но делал он все по обыкновению так грубо, так непоследовательно — ведь еще совсем недавно он сам жарко ратовал за войну, — что это вызывало сильное раздражение.
Вообще, та неопределенность, которая возникла после неудачных попыток низложения Никона, много способствовала несуразным и даже низким поступкам с обеих сторон. Противники патриарха, окончательно избавившись от страха быть наказанными в случае его возвращения, принялись мстить и травить поверженного гиганта. Возмущенный Никон огрызался, но, как всегда, нервно, впадая в крайности и прибегая к не менее сомнительным приемам, которые, быть может, и соответствовали нравственному уровню времени, но никак не украшали архипастыря.
Будучи в Крестном монастыре, Никон тяжело заболел. Заподозрили отравление. Подозрение пало на дьякона Феодосия, будто бы подосланного злейшими врагами Никона Питиримом и чудовским архимандритом Павлом. Феодосий сознался, но то было признание, выбитое услужливыми слугами патриарха, быстро смекнувшими, что хочет услышать Никон. Неудивительно, что на суде дьякон отказался от своих речей. Никон, однако ж, остался при своем мнении, и это лучше всего говорит об атмосфере, в которой он жил, — атмосфере страха, неопределенности и подозрительности.
В эти годы Никона стали донимать многочисленными тяжбами. Иногда их возбуждали соседи, иногда истцом выступал сам патриарх. Здесь не столь важно, какая из сторон была права. Существенно другое — открытое стремление уязвить Никона, контраст между тем, что было прежде и что стало теперь.
Особенно задела Никона тяжба со стольником Романом Бобарыкиным. Бывший патриарх обвинил стольника в захвате монастырской земли и пожаловался государю. По указу государя Бобарыкин получил за свои строения деньги, а землю должен был отдать по старым писцовым книгам в Левкин монастырь. Никон воспротивился такому решению — ведь земли он считал принадлежащими Новоиерусалимской обители по именному царскому указу. Отстаивать свои права в суде он не стал и толкнул монастырских крестьян на захват спорных четвертей. Ответчик возопил о насилиях, чинимых патриархом и его крестьянами, прибавив, что первый подталкивает вторых на его, Бобарыкина, убийство: «И грозят мне воры от патриарха смертным убийством». По царскому указу был даже произведен обыск среди монастырских крестьян с целью выяснения причастности Никона к преступному умыслу. Расспросы ничего не дали. Не приходится сомневаться, что Никон щедро сыпал гневными филиппиками в адрес стольника. Но едва ли при этом он грозил «смертным убийством». Обвинение в подстрекательстве было или просто выдумано, или выведено из слов монастырских крестьян, которые, как водится, не упустили случая пригрозить недругам своим «великим государем». Но тень обвинения на Никона пала.
Тяжба затянулась. При этом чем более вызывающе становились челобитные Бобарыкина, тем слабее оказывались позиции Никона при дворе. В 1663 году Бобарыкин добился разрешения дела в свою пользу. Никон отреагировал по-своему: 26 июня 1663 года во время молебна он помянул своего обидчика и положил перед образом Богородицы грамоту. Стольник тоже не оплошал — ударил челом царю, обвиняя Никона в том, что тот его, безвинного, проклял перед образом Богородицы.
Челобитная вызвала переполох. Алексей Михайлович собрал бояр и духовенство. Раздались голоса о ссылке «разнуздавшегося» владыки в монастырь. Но Алексей Михайлович взял сторону меньшинства: решено было сначала разобраться с тем, что все же произошло во время службы. Правда, для «разбора» были назначены люди, на непредвзятость которых надеяться не приходилось. Ставшие «специалистами» по преследованию Никона, Н. И. Одоевский и Р. М. Стрешнев одними своими именами провоцировали патриарха на экстравагантные поступки с заранее предопределенным исходом. Так что симпатии царя были ясно обозначены, несмотря на всю видимость попыток сохранить внешнюю непредвзятость.
Судьи прибыли в обитель вместе со стрельцами. Через несколько дней, 22 июля, когда патриарх вознамерился совершить прогулку по окрестностям, ему было объявлено, что он имеет право покинуть стены только с царского разрешения. То был домашний, или, точнее, «монастырский», арест, коснувшийся, впрочем, не одного Никона, но всех обитателей монастыря.
Конечно, подобные выпады не решали самого главного — вопроса о «сиротстве церкви» и избрании нового, угодного Алексею Михайловичу патриарха. Но зато ничего лучше не могло испортить отношения между царем и патриархом, чем эти в общем-то мелкие, далекие от принципиальных вопросов, тяжбы из-за крестьян и земли. В этом придворные недруги патриарха были сведущи и ловки, как никто другой. Царский суд отобрал у монастыря крестьян и угодья. Никон тотчас обличает государя: «Какие законы Божии повелели тебе обладать нами, Божиими рабами?» Тут же, во время службы, громогласно зачитывается жалованная грамота Новоиерусалимскому монастырю на владения (теперь уже проигранные) с никоновским «комментарием» — проклятием тем, кто преступил царскую волю. Но ведь царская воля нарушена по новой царской воле! Проклятие падает на Алексея Михайловича и всех его домашних — а сам царь лишь сетует на патриаршее злонравие: «Пусть я грешен, но чем виновата жена моя и любезные дети мои, и весь двор мой, чтобы подвергаться такой клятве?»[317] В этой печали сквозит даже удивление — как можно было так ошибиться в «собинном друге»?
В эти годы Никон поневоле много писал. Особенно пространным оказался его ответ на вопросы боярина Стрешнева и рассуждения на эти темы грека Паисия Лигарида. Первого Никон вполне обоснованно числил среди своих главных недоброжелателей, второго всей душой ненавидел и презирал.
Паисий в самом деле того стоил. Он окончил греческий коллегиум Святого Афанасия в Риме, созданный еще папой Григорием VIII в 1577 году специально для соединения греческой и римской церквей, но приобретенную ученость, в отличие, скажем, от учившегося здесь же замечательного ученого-просветителя Юрия Крижанича поставил всецело для достижения собственного благополучия. К моменту появления в Москве он уже был пожилым, «почтенным», по выражению вездесущего Николааса Витсена, человеком, отличавшимся «большой ученостью»[318]. Схоластические познания придавали его трудам убедительность и богословскую ученость, которые в соединении с неразборчивостью и нравственной беспринципностью превращали Паисия поистине в человека бесценного: он мог, кажется, доказать все, что угодно — лишь бы польстить сильному. А сильный — как понимал Паисий с первого своего появления на Московской земле — находился в Кремле, а не в Воскресенском монастыре. Справедливости ради надо сказать, что в случае с «Паисием Лигаридиусом» (так прозвучало имя приезжего грека в названии сочинения патриарха) Никон пожинал собственные, горькой всхожести плоды. Еще совсем недавно он сам привечал подобного рода дельцов-авантюристов. Так что один из главных ученых гонителей патриарха был своеобразным возмездием ему.
Паисий обворожил царя начитанностью и обходительностью. Он поведал о пророчестве, согласно которому греков должен освободить от турок именно Алексей Михайлович. Как было не полюбить такого бойкого и велеречивого грека? Царь был падок на похвальбу, Паисий же, как патока, прилипчив и сладок.
Приезжий митрополит был привлечен к делу Никона. Позднее, когда выявились многие щекотливые обстоятельства его жизни, Алексей Михайлович оказался в крайне двусмысленном положении. Обнаружилось даже, что за сочинение «История Иерусалимских патриархов», в которой Паисий прославлял власть папы, патриархи Константинопольский и Иерусалимский предали его анафеме. Под сомнение был поставлен даже его сан Гаазского митрополита. Заметим, что и в Москве «откровения» Паисия (хотя он, в принципе, знал, с кем можно было быть откровенным) должны были насторожить новых покровителей. Но Паисий ловко усыпил их бдительность. Тому же Витсену он признался: «Кто хочет быть приятным великим мира сего, должен льстить им». И он льстил, как мы видели, с первого шага, на все лады восхвалял благочестие и познания царя, царицы и наследника. Когда на небе появилась комета, совпавшая с рождением царевича Симеона, Паисий объявил, что то — к великому счастью, «хотя я знаю (это слова митрополита, сказанные Витсену. — И.А.), что эти вестники являются вестниками не добра, а зла»[319].
Алексей Михайлович был слишком благодушным человеком, чтобы разобраться в пронырливом греке. К тому же он сильно доверился ему с делом Никона. И когда всплыли многие проделки Лигарида, осудить его оказалось затруднительно: это значило бы дать повод к торжеству патриарха. Потому оправдания Паисия царь принял или сделал вид, что принял. В 1669 году Алексей Михайлович даже вытребовал для своего протеже у патриарха Досифея прощение — снятие анафемы. Иерусалимский патриарх уступил, но ненадолго: два месяца спустя, получив новые доказательства того, что Паисий — тайный католик и содомит, он послал в Москву новую грамоту. В конце концов царь посчитал за лучшее с почетом выпроводить Паисия из Москвы и таким образом избавиться от него.
Но в начале «московской карьеры» репутация ученого грека стояла чрезвычайно высоко. Именно он предложил выход из по сути тупиковой ситуации, которая сложилась после неудавшегося собора 1660 года — обратиться, как того требовал Никон, к вселенским патриархам, чтобы те выступили судиями в этом щекотливом и затянутом деле. Мысль понравилась, и ее инициатор сочинил 25 вопросных пунктов, которые разослали православным архипастырям. Памятуя о пристрастии греков к «грекофилу» Никону, его имя из осторожности не называли. Но это был, что называется, секрет полишинеля. Известия о московских потрясениях очень скоро мутными ручейками стали просачиваться на православный Восток, вызывая к жизни всевозможные толки и домыслы.
Паисию Лигариду была также поручена «шлифовка» обвинения. Он должен был придать ему весомость и богословскую аргументированность. Это было серьезно, и Никону пришлось публично отвечать на заданные вопросы.
Главная тема «Возражений» Никона хорошо известна — священство выше царства. Патриарх разворачивал эту тему достаточно многопланово: священство «честнее» царства, священство «преболе» царства, священство приемлет «начальство» не от царей, царей же священство «на царство помазует». Именно в «Возражениях» Никон нашел краткую формулу для своих взглядов, впрочем, не особенно новую и оригинальную по содержанию и форме: «Господь Бог всесильный, егда небо и землю сотворил, тогда два светила — солнце и месяц на нем [небе] ходяще, на земли светити повеле: солнце нам показа власть архиерейскую, месяц же показа власть царскую, ибо небо вящи светит во дни, яко архиерей душам, меньшее же светило в нощи, еже есть телу».
Само по себе утверждение Никона не было новацией. И в учениях отцов церкви говорилось о превосходстве священства. Но только, конечно, в духовном отношении, поскольку небесные блага, даруемые через церковь, не могут быть равнозначны благам земным, получаемым и охраняемым государством. «Не императорам, — учил святой Иоанн Дамаскин, — дана власть связывать и разрешать, но апостолам, преемникам, пастырям и учителям».
— Во исполнение идеи симфонии властей объявлялись неприкосновенными все установленные властью Вселенских соборов святые каноны. На них смотрели как на что-то неизменное, чему должны были подчиняться все. Эти каноны по богословским представлениям неизмеримо выше гражданских законов. Больше того, последние должны были находиться в согласии с первыми. При таком взгляде Никон, конечно же, чувствовал себя вправе обрушиться на Соборное Уложение и на Монастырский приказ, ставившие церковь в зависимость от светских лиц в делах гражданских и даже духовных. Для него это — явное покушение на основы симфонии, нарушение почитания священства. Эта мысль особенно занимала Никона в другом его сочинении — «Раззорении». Оно не стало фактом общественной мысли, ибо осталось, по сути, сочинением неизвестным. Зато здесь перед нами — позиция Никона в том виде, в каком он сформулировал ее для себя к 1664 году.
Вмешательство светской власти в церковный суд по гражданским делам было для Никона нарушением всех традиций, восходящих еще к Церковному Уставу святого Владимира, Крестителя Руси. Устав, к вящему удовольствию Никона, грозил нарушителю карами страшными: «…Лишается он имени христианина, и все такие да будут прокляты святыми отцами». Но особенно был возмущен Никон вмешательством Монастырского приказа в управление самой церковью. Для него это бесспорное нарушение принципов симфонии. Здесь можно было, не сдерживаясь, дать волю своему гневу. «Что же сказать о митрополите Питириме, — писал патриарх, — который в епархиях других епископов и по приказу царя и вельмож совершает посвящение. Какого великого проклятия он заслуживает, согласно тому, что избранный светской властью низвергается вместе с посвятившим! Но теперь архиепископы, архимандриты и попы в монастыре избраны самим царем, и митрополит Крутицкий их посвящает».
Заметим, что в этом случае Никон был последователен не только на словах, но и на деле. Когда в 1664 году царь послал Крутицкого митрополита Павла за патриаршим посохом к Никону, тот попросту выгнал его да и еще выговорил: «Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю, кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю». Стоит ли удивляться, что именно Павел и поставивший его в митрополиты Питирим были ярыми гонителями Никона? Последний даже не желал встречаться с ними на суде в 1666 году — мол, и отравить хотели, и удавить.
По твердому убеждению автора «Раззорения», у светской власти не было и не могло быть никаких оснований для вмешательства в церковные дела. Цитируя слова апостола Павла: «и иных Бог поставил в церкви, во-первых, апостолами, во-вторых, пророками, в-третьих, учителями», Никон вопрошал: «Почему же царь не назван на первом месте по высоте царской власти? Каждый должен знать свою меру».
Согрешения светской власти, по убеждению Никона, уже повлекли за собой неисчислимые бедствия. Власть посягнула на церковное имущество, необходимое для церковного просвещения и воспитания паствы, — и Бог наслал и чуму, и поражения в войне. Но Никону грезятся бедствия еще худшие. Его по-прежнему посещают «видения» и «зовы». В 1661 году за заутреней ему виделся Московский митрополит Петр, который через патриарха предостерегал Алексея Михайловича от посягательств на церковную собственность и восприятие непринадлежащего ему архиерейского суда.
Царь, однако, не внял ни предостережению, ни предлагаемому в письме Никона «посредничеству». Безвозвратно прошли те времена, когда он слепо верил владыке и его «зовам». Хорошо было Никону, пугая, предостерегать и с торжеством в голосе исчислять все неудачи. Но как выбросить из памяти, что Никон сам был не безгрешен, что именно он насоветовал начать войну со Швецией, после которой и посыпались все беды?
Начав с защиты «священства» и византийского идеала «премудрой двоицы», Никон едва ли существенно уклонился от канона. Но все сказанное Никоном-писателем невольно соотносилось с действиями Никона-патриарха, оттого симфония властей, восходящая к знаменитой шестой новелле императора Юстиниана, в его трактовке воспринималась современниками резко и дисгармонично. По Никону, патриарх имел право и долг контролировать по меркам христианского идеала всю государственную жизнь, обличать все уклонения от канонических норм, не щадя даже и самого царя. Но, по мнению современников, он же обратил это право в прямое соучастие в управлении «царством». Отстаивая права «священства», он придал им самодовлеющий характер, так что симфония, предполагающая параллелизм существования самобытных по существу и происхождению властей, уподобилась весам, одна чашечка которых — а именно духовенство — перевесила. Не говоря уже о том, что такое положение противоречило всему духу эпохи, видимо, нарушенной оказывалась мера участия патриарха в управлении государством и в жизни общества. Для противников патриарха она стала чрезмерной. В итоге Никон был обвинен в стремлении к цезарепапизму.
Примечательно, что подобные обвинения в адрес Никона звучали и из среды старообрядческой, уже вступившей на путь конфронтации с церковью официальной. В канун суда над Никоном патриарший приказный Ф. Трофимов, сочувствовавший сторонникам старого обряда, старательно переписал все случаи «вторжения» опального патриарха в сферу царской власти. Это исчисление оскорблений царского сана должно было засвидетельствовать всю глубину проступка Никона, покушавшегося на законные прерогативы православного государя. В перечне для нас особенно интересна сама трактовка современниками-простецами понятия «царевой чести». «Он же, Никон, — писал Трофимов, — сделал себе пояс златный з болшим украшением и говорил: ни в царских де такова нет. И то ево на царскую державу гордость». В свое время пояс выступал как символ великокняжеской государевой власти — вспомним хотя бы пролог к феодальной войне второй четверти XV века, когда мать московского князя Василия Темного Софья Витовтовна на свадьбе сына сорвала с Василия Косого якобы украденный пояс Дмитрия Донского. К середине XVII века пояс уже не относился к государственным регалиям. Однако воспоминания об этом еще цепко держались в памяти. По крайней мере, так можно интерпретировать обвинения, брошенные Трофимовым.
Не прошел патриарший приказный и мимо никоновских «новостроек». Как посягательства на «цареву честь» и «государево дело» им было воспринято строительство патриаршей крестовой церкви выше соборной, а патриаршего терема, увенчанного светлицами и чердаками, — выше царского терема. «И то явное его на царскую державу возгоржение», — провозгласил Трофимов, следуя здесь логике Соборного Уложения с его первыми главами об охранении «государевой чести» и «государева двора».
Даже в смене патриаршего облачения новоиспеченный обвинитель углядел посягательство на власть монарха. Никон завел себе митру, а это — чистое «папство», стремление «царскую власть себе похитити»[320].
Укоряя царя за покушение на власть святительскую или давая гневную отповедь своим многочисленным гонителям, Никон не переставал мечтать о возвращении. Нельзя сказать, что он избрал для этого самый удачный способ. Но именно в этой неловкости лучше всего проявлялась его натура. Иногда он, правда, хитрит, изъявляет согласие пойти на уступки, но затем, словно внезапно вспомнив о своем великом архиерействе, упрямится и все рушит. Воистину, он слишком резок, принципиален и самобытен, чтобы быть искательным. Не всегда даже можно уловить логику его поведения. Точнее, она улавливается — но в чисто человеческом аспекте, который историки обыкновенно отдают на откуп литераторам, — в настроении, в состоянии духа, в темпераменте.
По-видимому, у Никона все же были основания надеяться на примирение. Не следует забывать, что в царском окружении у него имелись не одни только недоброжелатели. Хватало и сочувствующих. Так, у царевны Ирины Михайловны висела парсуна Никона. Конечно, это деталь, но деталь многозначительная.
Иногда кажется, что для примирения ему не хватило одного шага. Шага в виде покаяния и компромисса. Но в том-то и дело, что Никон жаждал иного примирения. А потому этот шаг всегда у него получался как падение в пропасть: шаг — вызов, а не покаяние. Особенно это ярко видно на примере предпоследнего приезда Никона в столицу. Неутомимый Зюзин уверил владыку в том, что Алексей Михайлович раскаялся и зовет его. Надо лишь разорвать порочный круг, первым объявиться в Москве, и все устроится! Никон поверил. Да и как было не поверить, если очень хотелось?!
В ночь на 16 декабря 1664 года патриарх появился в Кремле. Появился почти как тать, распахнув городские ворота ложным выкриком: «Власти Саввина!» Клич, между прочим, безотказный: никому, даже страже у Кремлевских ворот, и в голову не пришло усомниться и остановить власти «домового» царского Саввино-Сторожевского монастыря.
Появление Никона в Успенском соборе во время утрени вызвало страшный переполох. Он же повел себя как вернувшийся после долгой отлучки хозяин. Взял оставленный шесть лет назад патриарший посох, позвал для благословения Ростовского митрополита Иону, человека вовсе не робкого. Иона, то ли подавленный несокрушимой волей Никона, то ли заподозривший тайный сговор последнего с царем, о котором ему было неведомо (но — слухи, слухи!), подошел к патриарху. А раз подошел, значит признал его первенство. Между тем известие о приезде патриарха достигло царских палат. Все забегали, заметались. Во дворце стали собираться думные люди и духовенство.
Замешательство, впрочем, очень быстро уступило место чувству всеобщего негодования. Да как Никон осмелился на такое?! Пришедшие в Успенский собор бояре Н. И. Одоевский и Ю. А. Долгорукий объявили царскую волю: «Ступай в монастырь по прежнему». Не помог и последний аргумент Никона — его письмо царю с описанием очередного «зова», в котором ангел объявил волю Божью — вернуться на патриаршество. Он и вернулся, как ему казалось, «в кротости и смирении». Но вещий сон не произвел на Тишайшего впечатления, а слова о «кротости и смирении» проскользнули мимо сознания. Зато само видение было растолковано бывшему «собинному другу» с открытой издевкой: он, должно быть, ошибся: то был посланник не Христа, а Сатаны, принявший образ ангела Света.
Уходил из Успенской церкви Никон прежним, непримиримым, каким его и должна была сделать вновь нанесенная обида. Он двинулся к дверям с патриаршим посохом. «Оставь посох!» — завопили царские посланцы. «Отнимите силою!» — загремел в ответ патриарх. Конечно, на такое никто не решился. Да и смешна бы была эта картина — пыхтевшие бояре, пытающиеся вырвать у дюжего патриарха посох митрополита Петра.
Попытка Никона была авантюрой. Царь вовсе не собирался мириться, да еще так, как предлагал Никон. Тот намеревался поставить Алексея Михайловича перед фактом, заставить не помириться, а примириться: сошел с престола никем не гоним, вернулся никем не зван! Однако такой способ разрешения конфликта для Алексея Михайловича был оскорбителен.
И еще одно нельзя не заметить в поведении патриарха. Ему, как актеру, постоянно нужна была сцена. И этой «сценой» чаще всего оказывался Успенский собор. В 1652 году он разыграл здесь грандиозную пьесу — умоление на патриаршество; в 1658 году была сыграна пьеса иного жанра — трагедия оставления кафедры. Но последняя пьеса превратилась для него в настоящий фарс…
Более всего во всей этой истории пострадал боярин Н. И. Зюзин. Алексея Михайловича чрезвычайно интересовали истинные причины приезда в столицу бывшего патриарха, тем более что тот сам обронил: кроме «видения» была ему и «весть». Это признание случилось уже при выезде из Москвы. Провожавший патриаршие сани Ю. А. Долгорукий, прежде чем повернуть коня, подошел проститься с Никоном:
— Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить.
— Бог его простит, если не от него смута, — ответил Никон.
— Какая смута?
— Ведь я по вести приезжал.
Естественно, тут же возникла необходимость узнать, что это за «весть» и какой тайный доброжелатель ее послал. Никон высказал готовность объясниться: из монастыря он отправил вместе с посохом митрополита Петра письмо, в котором испрашивал разрешение приехать и переговорить с царем. Тон письма был примирительным и даже уничижительным. Никон просил никого не посылать к вселенским патриархам, обещая на патриарший престол не возвращаться; жить хотел в монастыре, неподсудно новому патриарху; умолял не обходить его царскими «милостями», где милость — обиходные, «потребные вещи». «…А век мой не долгий», — заключал Никон, которому, к слову сказать, еще предстояло пережить Алексея Михайловича.
Послание не разжалобило царя. Во встрече и в приезде в Москву Никону было отказано: «…От твоего в Москву приезда… ждать в народе всякого соблазна, потому что патриарший престол оставил ты своею волею, а не по изгнанию». Подтверждено было намерение царя по приезде вселенских патриархов устроить над Никоном суд, где «великий государь станет говорить обо всем». Должно быть, от последних слов Никона пробила оторопь — то была угроза.
Никон сам выдал имя автора «вести». Боярин Зюзин был схвачен и на допросе назвал имена Ордина-Нащокина и Матвеева, которые будто бы поведали ему о сокровенном желании Тишайшего помириться. Царь якобы уверял, что «душою своею от патриарха… неотступен» и пускай тот «как пошел, так и придет — его воля, я ей-ей в том ему не противен». С пытки Зюзин признался, что возвел напраслину на Ордина-Нащокина и Матвеева. Впрочем, допрос и признания самого Ордина-Нащокина выставили того в довольно неприглядном свете: он общался с Зюзиным, хотя Алексей Михайлович и запретил ему это делать, «потому что он человек опальный»[321].
Инициатива Зюзина окончилась для него печально. Он был приговорен к смерти, помилован и отправлен в ссылку.
Неудача сильно подкосила Никона. В нем все реже пробуждался его неукротимый дух. Он чувствовал, что в Москве ему уже не найти поддержки. Но есть еще вселенские патриархи, которые — он уверен — сочувствуют ему и могут расстроить суд. Не сумев добиться отмены самого суда, он попытался настроить судей-патриархов в свою пользу.
Никон вступил в активную переписку с восточными патриархами. Но именно здесь его ожидал удар, более всего повредивший его репутации в глазах богобоязненного Алексея Михайловича. В феврале 1665 года Никон направил письмо константинопольскому патриарху Дионисию, в котором представил свое положение в самом мрачном свете — всюду «злобство, вражда и ложь». Да если б дело касалось только его?! Печально представлено было положение всей церкви. Никон не скупился на самые черные краски — ведь он знал, что царские посланцы уже отправились на восток в поисках тех, кто готов судить его. Пространный перечень обвинений царю не был нов. В минуты раздражения, более всего вредившие владыке, Никон уже выговаривал и выплескивал их в посланиях государю. Царь беззастенчиво вмешивается в церковные дела: «Когда повелит царь быть собору, то бывает, и кого велит избрать и поставить архиереями, избирают и поставляют, велит судить и осуждать — судят, осуждают и отлучают». Царь учредил Монастырский приказ, где «повелено… давать суд на патриарха, митрополитов и на весь священный чин» и судят в нем священство мирские люди. Царь утвердил Уложение, во всем «противное» Евангелию, книгу «беззаконную», полную беззаконий настолько, что и описать их всех нельзя — «так их много!»
Никон писал не без лукавства. В послании он обвинил царя в намерении подчинить Московской церкви Киевскую митрополию, которая пребывает «под благословением вселенского патриарха». Алексей Михайлович, уверяет владыка, даже подбивал его поставить в Киев своего митрополита, но он благородно отказался. На самом деле, именно Никон выступал за переподчинение Киевской митрополии Московской патриархии. Но времена переменились, и теперь, все переиначив, можно было подобной угрозой разбередить раны вселенского патриарха. А то, что именно этим можно было больнее всего задеть Дионисия, автор послания хорошо знал — не случайно этот аргумент был придержан напоследок.
Темно было письмо. Не менее темным оказался и способ его пересылки. Поскольку пересылка бывшего патриарха находилась под пристальным контролем, тайный гонец Марисов был выдан за племянника правобережного казака. Племянник, мол, был взят в плен во время похода Бутурлина под Львов, а теперь возвращался на родину. Затея провалилась. Про Марисова проведали и схватили его в дороге вместе с грамоткой Никона. Нетрудно догадаться, насколько был возмущен царь. Для него послание было гнусной клеветой, порочащей его славное имя перед всем православным миром. Поля перехваченного послания пестрят собственноручными царскими пометками. Про тяжкие и бесполезные, по Никону, «дани» Алексей Михайлович, к примеру, с гневом вопрошает: «А у него льготно и что пользу?»
Никон был уведомлен о царском гневе. После этого решительно не осталось никаких надежд на соглашение. Никон это понимал. Он не претендовал ни на что — лишь бы позволили дожить свой век в любимой обители. Но было поздно. В Москву уже ехали для суда два патриарха.
Часть пятая
Великий государь
СудОтказ Константинопольского и Иерусалимского патриархов участвовать в соборном суде над Никоном сильно осложнил дело. Первоначально даже казалось, что царь натолкнулся на неодолимое препятствия. Но не зря староверы шептались о «шатаниях» греков не только в вере. Охотников снискать московские милостыни нашлось с избытком, и отказ одних лишь разохотил других, ранее обойденных и не званых. Посланный в поисках судей иеродиакон Мелентий оказался счастливее своих предшественников. Он уговорил отправиться в Москву Александрийского патриарха Паисия и Антиохийского патриарха Макария.
Правда, Мелентий, согласно наказу, не осмелился прямо говорить патриархам, для чего их столь настойчиво зазывают в Москву. Опасались, что известное всем грекофильство Никона и осторожная позиция Константинопольского и Иерусалимского первосвятителей могут остудить намерение Макария и Паисия. Звали восточных патриархов, по формулировке самого царя, «для умирения церкви».
Остается неизвестным, насколько были в курсе предстоящего им дела приезжие архиереи. Судя по их дальнейшему поведению, они о многом догадывались и взялись за осуждение Никона вполне сознательно, побуждаемые главным образом не медовыми разговорами красноречивого иеродиакона, а надеждами на особую царскую благодарность. Последнее для обоих патриархов было немаловажно. Оба давно лишились кафедр и пребывали в положении «бесприходных попов». Заметим, что уже во время суда Паисий ставил в заслугу себе и Макарию, что пришли они «в царствующий град Москву не для какой-либо милостыни или нужды, а по твоей царской грамоте, что патриарх Никон оставил соборную церковь… и потому русская церковь вдовствует 9 лет». Заявление это, однако, было сделано, что называется, задним числом и свидетельствовало скорее не о бескорыстии патриархов, а об их ловкости и умении подстраиваться под настроение Алексея Михайловича. Что же касается «бескорыстия» судей, то оно обошлось казне чуть ли не в 200 тысяч рублей на каждого. Именно в такую сумму были оценены услуги патриархов[322]. К этому стоит добавить содержание остальных греков, съехавшихся на собор и составивших почти половину его участников.
Известие Мелентия о скором приезде патриархов вызвало в Москве вздох облегчения и одновременно — настоящий переполох. Ввиду предстоящего суда патриархов следовало встретить с особым почетом. С другой стороны, нельзя было допустить к ним никоновских «доброхотов» — всю информацию о конфликте следовало скармливать судьям-патриархам из нужных рук. Словом, патриархов предстояло «посадить» в клетку, но в клетку невидимую и, главное, золотую.
Гости добирались в столицу через Астрахань. Местным воеводам и астраханскому архиепископу были направлены специальные наказы, главная мысль которых: «во всем быта опасну и бережну» с патриархами. Особенно деликатная роль отводилась архиепископу Иосифу. Последний, немало претерпевший от Никона, уже участвовал в суде 1660 года. Теперь, в канун нового суда, ему предстояло первому принять, расположить и сопровождать в столицу главных судей. Должно быть, архиерей чувствовал себя не особенно уверенно. В случае неудачи ему вполне могли бросить обвинение, что он что-то просмотрел. Это «что-то» в силу своей неопределенности более всего путало Иосифа и возбуждало рвение необычайное.
Все, однако, закончилось благополучно, и через Астрахань патриархи проследовали без инцидентов. Впрочем, вздохнувший с облегчением Иосиф и не подозревал, что эта, казалось бы, благополучно завершившаяся история еще отзовется в будущем. Вскоре ему придется принимать в своих архиерейских палатах Степана Разина. Грозный атаман руку на семидесятитрехлетнего владыку поднять тогда не осмелился. Но участие в суде над Никоном — «снимал… с Никона патриарха сан» — разинцы ему попомнили и позднее, по «совокупности преступлений», замучили Иосифа до смерти.
Царский наказ Иосифу более походил на посольский наказ, чем на наставление архиепископу: «…И будет они, патриархи, учнут тебя спрашивать, для каких дел к Москве быть им велено, и ты бы им говорил, что Астрахань от Москвы удалена, и для каких дел указано им быть, про то ты не ведаешь». Впрочем, вкладывая в уста архиепископа эту ложь, в Москве ощущали известную неловкость — получалось уж слишком бесхитростно и несолидно. Потому Иосифу предстояло к этому географическому экскурсу об удаленности Астрахани прибавить доверительно и как бы от себя: «А чаешь де ты того, что велено им быть для того: как бывший патриарх Никон с патриаршества сшел и для иных великих церковных дел. А будет, что и иное небольшое доведетца с ними поговорить, и ты бы говорил, будто от кого что слышал, а не собою»[323].
Поездка патриархов по Волге в столицу была выдержена царем в том же духе. Присланные для обережения высоких гостей приставы старались ограничить контакты патриархов с местными священниками. Особенно строги они были в отношении возможных письменных пересылок с Никоном и его сторонниками. В связи с этим решено было подкупить людей из свиты, чтобы те на случай оплошности охраны тотчас предупредили и перехватили ответ. Мелентию, которому была отведена роль вербовщика в свите патриархов, было отправлено 100 золотых — 30 себе на жалованье и 70 для «промыслу» — подкупа. Высокое доверие, каким одарил царь иеродиакона, назвав его «нашим другом и приятелем», предстояло отрабатывать.
В середине октября патриархи подъезжали уже к Владимиру. Встречать их царь отрядил своего «верного раба» Артамона Матвеева.
Выбор Артамона Сергеевича — еще одно свидетельство того, насколько был обеспокоен Алексей Михайлович. «Отрывал» он от себя Артамона обыкновенно не просто для дел доверительных, но требующих большого ума и дипломатического такта. В конце концов, верных людей у царя было много, а вот ловких — наперечет. И первый среди этих немногих — Матвеев. Ему было поручено «проведывать… не явным обычаем», имели ли приезжие патриархи какие-то инструкции относительно Никона от прочих вселенских патриархов. Поскольку с приближением к столице возрастала опасность ссылок с людьми Никона, Артамону приказано было не оставлять гостей ни на миг без присмотра. Даже к благословению воевод и знатных людей он должен был «пускать при себе, а без себя никому к патриархом ходить не велеть». Расторопный Матвеев вполне справился с порученным делом. Возможно, в этом ему помогли сами патриархи, давно смекнувшие, что от них хотят.
Макарий и Паисий, ступив на московскую землю, повели себя так, будто не сомневались в близком падении Никона. Вопреки правилам, они уже по дороге стали наводить «порядок» — судить духовенство и распоряжаться в чужой епархии. Едва ли они решились бы на подобное, имея намерение защищать опального патриарха или, по крайней мере, разобраться в тяжбе. Вообще, они составили о себе высокое мнение, будучи уверенными, что Алексей Михайлович призвал их «ко исправлению Христове церкви», и толкуя это не только в смысле каноническом, но и чисто дисциплинарном — как наведение порядка и чистоты. Вряд ли такое поведение пришлось по сердцу русским иерархам и самому государю. Однако поневоле приходилось терпеть: то было еще одно свидетельство всей пагубности «сиротства» русской церкви, на которую ее обрек упрямый Никон.
2 ноября 1666 года Макарий и Паисий добрались наконец до Москвы. Встречали их с большим почетом и поместили в Кремле, на подворье Кирилло-Белозерского монастыря. Два дня спустя их принял царь. В Грановитой палате было устроено угощение, во время которого патриархи сидели за одним столом с государем. Столование окончилось царскими подарками гостям.
5 ноября патриархи вновь были призваны к Алексею Михайловичу и оставались наедине с ним около четырех часов. Не трудно догадаться, о чем шла речь. Да и важна ли она была? По крайней мере для Алексея Михайловича, давно уже всё решившего? Скорее всего, царя интересовала не сама беседа, а намерения главных судей — готовы ли те стать на его сторону? Не станут ли защищать Никона?
Встреча рассеяла последние сомнения. 7 ноября в царской Столовой избе открылся Поместный собор. Главным обвинителем выступил сам Алексей Михайлович. Он говорил о «самовольном отшествии с патриаршего престола» Никона. Приезжим патриархам-судьям была передана «сказка» с исчислением вин патриарха и выписка из церковных правил. Формально патриархам нужно было время для знакомства с документами, которые к тому же надлежало еще перевести. Царь предложил толмачами Крутицкого митрополита Павла и Рязанского архиепископа Илариона. Паисий и Макарий попросили в помощь одноязычного с ними Паисия Лигарида[324]. Расторопный грек хорошо знал, чем можно было особенно раззадорить судей. Лигарид напомнил о намерении Никона добиться первенства среди Вселенских патриархов, поднявшись выше не только Антиохийского и Александрийского, но и Иерусалимского и Константинопольского патриархов. Для Паисия и Макария такое намерение было как нож в сердце. Оба изъявили горячее желание соборно испросить с Никона отчета за его прегрешения.
В ноябре, по мере знакомства патриархов с обвинением, прошло еще несколько заседаний. Итог их — грамота к Никону о его явке на суд. Тогда же перед участниками Поместного собора был оглашен свиток с «Ответами четырех вселенских патриархов». То были ответы восточных архипастырей по 25 вопросам, поставленным, по одной из версий, Алексеем Михайловичем перед константинопольским патриархом. Тишайший, конечно, предпочел бы, чтобы патриархи появились в Москве. Но и «Ответы» оказались весьма кстати, поскольку вопрос о взаимоотношении церковной и светской властей разрешался в документе так, как того хотелось Алексею Михайловичу. Нанося удар по теократическим поползновениям Никона, «Ответы» превращались в один из главных документов, осуждающих опального иерарха[325]. Не случайно последний с момента появления свитка в Москве — его привезли еще в мае 1664 года — объявил подписи на «Ответах» подложными.
В канун открытия суда патриархи, церковные власти и бояре единодушно признали виновность Никона. Было оговорено и наказание — отлучение от патриаршества. Так что если у Алексея Михайловича оставались какие-то смутные опасения относительно исхода суда, то теперь он мог успокоиться. Разбирательство еще не началось, а Никон уже был по сути осужден[326].
Самого Никона привезли в Кремль ночью. Время выбрали с умыслом: обратившись в гонимого, патриарх стал страдальцем и скоро снискал сочувствие. То было прямое следствие глубокого недоверия земщины к власти, которая в сознании народа всегда преследовала безвинного. Не случайно пять лет спустя рядом с казачьими стругами Разина будет плыть черный струг с якобы примкнувшим к казакам гонителем двуперстного знамения Никоном. И это при том, что в казачьих ватагах была масса староверов! Но по народной логике, обиженные обязательно должны были стекаться к обиженным, как талые воды в ручьи и речки.
Перед Троицкими воротами поезд с опальным архипастырем был остановлен. При свете фонарей обыскали сани и наскоро опросили сопровождавших людей. Все лишнее, а лишним посчитали даже захваченную из монастыря снедь, отобрали: строптивому гордецу хотели напомнить, за кем сила… Впрочем, в подленькой мести проглядывается вся мера того страха и ненависти, которые испытывали перед почти поверженным Никоном его неутомимые гонители.
Никона поместили на Архангельском подворье близ Никольских ворот. Вокруг была поставлена многочисленная стража с крепким наказом не только никого не пускать, но и никого не выпускать со двора. Сами Никольские ворота приказано было на время суда затворить. Но и этих мер безопасности показалось мало. На всякий случай был разобран деревянный мост через ров при Никольских воротах.
Очень скоро на Архангельском подворье стала ощущаться нехватка в продуктах. Тогда Никон вышел к стрелецким сотникам и объявил о голодной смерти, которая ждет его и его спутников. Об этом донесли Алексею Михайловичу. Тотчас было приказано отпустить припасы с Сытного и Кормового дворов. Но когда телеги подкатили к воротам подворья, Никон завернул их, объявив, что «лучше зелие есть (то есть травы. — И.А.) с любовию, нежели тельца упитанного с враждою». Взамен он попросил разрешения свободно выходить со двора его людям в съестные ряды. Согласие было получено, но весь инцидент, лишний раз напомнивший о неуступчивости владыки, должен был сильно уязвить Алексея Михайловича. Несомненно, посылая возы с питьем и угощением, царь руководствовался лучшими чувствами.
Предание гласит, что подворье близ Никольских ворот было выбрано для постоя Никона не случайно. Рядом, за стеной, располагался Земский двор с тюремным острогом, откуда до келий будто бы непрерывно доносились стоны и вопли истязуемых. В ночь накануне суда здесь якобы пытали келейника патриарха Ивана Шушерина, бывшего в курсе всех тайн опального архипастыря. Можно лишь гадать, насколько домысел о выборе места постоя соответствует действительности. Во всяком случае, такое было вполне в духе времени и в масштабах личности некоторых бояр, люто ненавидевших патриарха. Но надо знать Никона, которому было чем труднее, тем лучше. В обстановке всеобщей вражды, мелочного преследования и повсеместного отступничества, он ощущал себя раннехристианским мучеником. Из мученичества черпал он нравственные силы для противостояния. Не случайно Шушерин позднее вложил в уста Никона слова, сказанные им в связи с решением Собора отобрать у него предносимый патриарший крест: «Да будет воля Господня. Если дадут приказ отобрать нашу последнюю одежду… мы не подлежим за это порицанию, но пострадаем с радостию, страдая за имя Господне»[327].
С таким настроением вступил он на сцену, где разыгрывалось последнее действие его тяжбы с Алексеем Михайловичем.
Суд над Никоном начался 1 декабря в третьем часу дня в царской Столовой палате. Присутствовало 29 архипастырей, из которых 12 были иноземными православными архиереями. Напрасно Никон ожидал, что последние, помня о его всегдашней приязни к грекам, станут на его сторону. Напротив, греки оказались более лояльными к интересам светской власти, чем русские архиереи. Не приходилось ожидать Никону ничего хорошего и от своих. Шестеро из них заняли епископские кафедры после 1658 года и всецело ориентировались на настроение царя. Четверо из восьми епископов никонианского поставления ненавидели бывшего патриарха и горели желанием поквитаться с ним за нанесенные обиды. То были Иосиф Астраханский, Иоасаф Тверской, Иларион Рязанский и Александр Вятский. Остальные, если и испытывали какое-то сочувствие к Никону или колебались относительно каноничности суда, слишком хорошо знали, чего хочет царь. Поневоле приходилось выбирать между молчанием и опалой, которая неминуема должна была последовать за заступничеством.
Самого Никона повезли на суд в простых, не по патриаршему чину, санях. У Успенского собора Никон велел остановиться — хотел зайти в храм помолиться. Но едва он сделал несколько шагов, как двери затворились! Памятуя о прежнем, власти так боялись какой-нибудь непредсказуемой выходки Никона, что хотели перестраховаться и предусмотреть все возможное: и в храмы не пускать, и от людей отвести, и стонами наказуемых испугать!
Удел романистов — предполагать, что пережил и о чем думал Никон, стоя перед закрытыми дверями соборной церкви. Зато подлинно известно, что он сделал: вернулся к саням и подъехал к палате, настояв, чтобы его простые сани поставили рядом с богато изукрашенными патриаршими. Никон берег высоту своего сана и ни в чем не желал уступать судьям. Поднявшись по лестнице, Никон двинулся в Столовую палату.
Здесь-то и выяснилось, что стремившиеся все предусмотреть устроители суда не учли очень важного: как встречать Никона? Пока обсуждали, двери затворили и Никона не пускали. Решено было встречать патриарха сидя. Но Никон шествовал по Кремлю с выносным крестом[328], тем самым, который дал повод обвинить патриарха в подражании «латынянам». А крест несли первым! Можно лишь догадываться, какой получилась эта немая сцена: крест, Никон, оцепенение сидящих судей — и тяжелая пауза. Крест заставил всех подняться. И первым это сделал царь.
Вошедший Никон поклонился — трижды Алексею Михайловичу, дважды патриархам и в обе стороны — боярам и духовенству. Вольно или невольно, но начало осталось за ним — его встретили как патриарха. Может быть, поэтому судьи поспешили ему напомнить, какой он для них патриарх: Никону было предложено сесть не вровень с греками-патриархами, а особо и ниже. Никон ответил с достоинством: «Места, где бы мне сесть, я здесь не вижу, а с собой не принес». И остался стоять. И простоял все заседание — десять часов!
Первым и главным обвинителем выступил Алексей Михайлович. Это можно рассматривать как угодно: как желание придать нужную тональность суду или в качестве поддержки колеблющихся. Но явственно ощутимо подспудное нетерпение царя, его стремление немедленно освободиться от непомерной тяжести затянувшегося дела. Для него тяжба с Никоном при всех ее изворотах — душевная рана, разрыв с некогда близким и почитаемым человеком. Воистину, то была извечная трагедия обманутого доверия: он его нашел, приблизил и возвысил в надежде обрести опору. А столкнулся с непониманием, гордыней и неблагодарностью. Так, или по крайней мере близко к тому, истолковывал для себя происшедшее Алексей Михайлович.
Обвинения, брошенные государем, не были новы. Все они прозвучали в прежних нападках на Никона. Новое было разве в добавлениях о последних, самых «свежих» проступках патриарха против государя да в самом обвинителе. До сих пор царь общался с Никоном через посредников. Теперь, подчеркивая значимость происходящего, вышел на первый план. Смотрелось это внушительно и грозно, хотя и без некоторого неудобства: великий государь обвинял; бывший великий государь и патриарх Никон, стоя, ответствовал; греки-патриархи, возведенные в результате распри на роль третейских судей, сидя, слушали. Получалось, как в давние времена — ученики-русские и учителя-греки.
Царь говорил о самовольном оставлении патриаршества Никоном, когда тот, «никем не гоним», отрекся от своего сана. Никон, отвечая, в очередной раз упомянул об инциденте во время встречи грузинского царевича. Судьи стали выспрашивать присутствующих архиереев, как была дело. Те подтвердили, что от великого государя Никону никаких обид не было. «Я об обиде не говорю, я говорю о государевом гневе», — поправился Никон, подчеркнув, что это не одно и то же. Но Макарий и Паисий не стали вдаваться в тонкости. Они вполне усвоили аргументацию противников патриарха и объявили, что, оставив престол беспричинно, Никон тем самым отрекся и от патриаршества.
Главный обвинитель напомнил Никону о его обещании навечно оставить кафедру и об анафеме. Мы помним, в защите Никона этот момент был один из самых уязвимых. Никон от заклятия отрекался, прибавив в свою пользу новый аргумент: уходя, он забрал с собой архиерейскую мантию. Следовательно, об оставлении патриаршества не помышлял: «То де на меня затеяли».
Далее Алексей Михайлович заговорил о вещах, особенно его задевших. Царь упомянул о письмах Никона к восточным патриархам, в которых на него, царя, были возведены «многия безчестья и укоризны». Судьи-патриархи про то задали вопрос Никону. «Что де в грамотках писано, то и писано, а стоял де за церковные догматы», — лаконично отвечал тот. Тогда царь потребовал спросить, в какие он, царь, в нарушение правил, «вступался во архиерейские дела». Никон уклонился от прямого ответа: писал ли о том Константинопольскому патриарху Дионисию, того не упомнит, а про примеры нарушения его архиерейских прав вообще промолчал.
Патриарх признал, что гонений на него не было и от государя никто не приходил и не требовал оставить патриаршества. Гнев же был: обидели его человека, а удовлетворение не дали. Хитрово тут же объявил, что ударил патриаршего человека не узнавши, за проступок же просил у патриарха прощения и тот его простил. И вновь собор единодушно пришел к мнению, что Никон ушел с патриаршества не от обиды, а по собственному соизволению, беспричинно, «с сердца». Формула эта юридически звучит достаточно беспомощно, но зато какое точное психологическое попадание! Патриарх в самом деле многое делал «с сердца» и уже потом — «с ума». Для многих сидевших в Столовой палате, этот тезис был безусловен и не требовал расшифровки — они успели вдоволь натерпеться от вспыльчивого и крутого норова обвиняемого.
Тяжким стало новое обвинение Никона в том, что всех православных христиан он объявил отступниками и еретиками, от соборной церкви отлучившимися. Никон разъяснил, что имел в виду одного своего недруга, Паисия Лигарида, который носит свой сан незаконно. «Я его за митрополита не почитаю, у него и ставленныя грамоты нет», — прибавил он[329].
Разъяснение Никона не было признано основательным. Объявили, что Никон возвел на всех православных «великие укоризны и неправды». Тут же выставлено было требование патриархам: учинить по этому тяжкому обвинению приговор «по правилам святых апостолов и святых отец».
Никон не стал доказывать предвзятость истолкования своих слов. Хотя сразу понял, какую вину пытаются теперь прибавить к его проступкам. Но сил пока хватило лишь на то, чтобы бросить упрек Алексею Михайловичу: если бы ты Бога боялся, ты бы со мной так не поступал!
Не в натуре опального патриарха было оправдываться, хотя, возможно, переступал он порог Столовой палаты лишь с этим желанием. Но слишком тяжелы были предъявленные ему вины и слишком обидны уколы, чтобы вынести такое: патриарх в конце концов не утерпел и сам перешел в наступление. Он объявил, что ныне на Москве, вопреки святым правилам, всякий церковный чин ставится по царскому указу; по указу же собираются соборы, судят и осуждают духовных. В речах Никона царь представлен узурпатором, присвоившим себе то, что никогда ему не принадлежало, — управление церковью. Это и было, собственно, раскрытие тезиса о том, что второй Романов стал «вступаться» в церковные дела. Алексей Михайлович был задет. И ответствовал: все то делалось в период междупатриаршества. А кто создал его? И чья, выходит, вина и чье своеволие?
Никону пришлось отвечать и на множество других, больших и мелких обвинений, включая пресловутый эпизод с собачкой боярина Стрешнева, выученной изображать патриарха и подавать лапу для «благословления», за что Никон проклял царского родственника. Было признано, что сделано то опальным патриархом «напрасно, без собору».
На второе заседание Собора Никона не пригласили. А между тем он был обвинен в клевете — будто бы заявил, что все жители Московского государства, начиная с государя, склонились к латинству и от православия отстали. Обвинители, ударив челом восточным патриархам, просили от такого тяжкого поклепа их «очистить», а Никона осудить. Восточные патриархи объявили, что на Москве они повсюду видят истинную православную веру, потому Никон — пастырь, позорящий свое стадо, и за такую злую клевету достоин суда и самого тяжкого осуждения.
Затем принесены были грамоты Никона, где тот подписывался, как «бывший патриарх». Эта подпись Никона уже давно стала одним из доказательств его добровольного отречения от патриаршества. Никон в свое время выдвинул достаточно надуманное опровержение собственной неосмотрительности. Он, мол, имел в виду не отречение, а утверждение, что «царь не почитает его патриархом». Но в отсутствие обвиняемого никто, естественно, не вспомнил о его разъяснении. Затем обвинением была предъявлена другая грамотка с протестом Никона по поводу участия митрополита Питирима в шествии на осляти. В ней «бывший патриарх» вновь подписывался как патриарх действующий. Главные судьи развели руками: если Никон так изменчив, то в чем ему вообще можно верить?
Алексей Михайлович, все еще не остывший от обиды, заметил, что в его грамотах никаких оскорбительных слов для бывшего патриарха нет и никогда не было, тогда как тот в писании Константинопольскому патриарху возвел на него «многие бесчестные и укорительные слова и причел к римскому костелу». Патриархи посочувствовали царю и поспешили успокоить его: Никон писал так, «чаючи, что все таковы, как он сам». В итоге были признаны «многие лжи» Никона и сделан глубокомысленный вывод, что выслушивать бывшего патриарха вообще нет особой надобности. С такой формулой по нашим понятиям суд обращался в судилище. Но на самом деле церковный суд вовсе не требовал присутствия обвиняемого. Формальная сторона и здесь не была нарушена. Что же касается существа дела, то Никон, как мы знаем, был осужден еще до начала суда.
На следующем заседании, которое состоялось 5 декабря в присутствии Никона, патриархи признали его виновным в своевольном и беспричинном уходе с кафедры, после чего стали читать специально подобранные правила, дающие канонические основания для осуждения патриарха. Когда дошли до правила: «Кто покинет престол волею без навета и тому впредь не быть на престоле», Никон взорвался и обрушился на своих судей: правила эти не апостольские, не вселенских и поместных соборов, отчего он их и не признает. Поднаторевшие в обвинениях патриархи тут же переспросили: «Так ты не принимаешь как канонический этот наш собор, который утвержден против тебя четырьмя патриархами?» «Эти писания не лучше старых бабьих сказок, ибо приводят поддельные каноны», — парировал Никон[330]. Тогда Крутицкий митрополит Павел негодующе заметил, что эти правила признает русская церковь. Никон вновь возразил: таких правил в русской Кормчей книге нет, «а греческие де правила не прямые, те де правила патриархи от себя учинили, а не из правил. После вселенских соборов все де враки, а печатали де те правила еретики, а я де не отрекался от престола, то де на него затеяли».
Жаль, что на суде отсутствовали расколоучителя. Всей душой ненавидя Никона, они бы наверняка поддержали его в этом вопросе. По сути, Никон прибегнул к их аргументации, поставив под сомнение благочестие греков. Больше того, он поступил алогично, прямо противоположно тому, что провозглашал ранее о греческой церкви. Но было ли травимому, разгневанному Никону до какой-то логики? Он защищался. Иногда — и чаще — стараясь сохранить достоинство и авторитет богословской аргументации, иногда — реже — как мог, более раздражением и обидой, чем разумом. Однако оказавшись перед сонмом греческих иерархов-судей, людей в вере некрепких и непостоянных, совсем еще недавно заискивавших перед ним и кормившихся из его рук, Никон испытывал глубокое возмущение. Кто судим и кто судьи?! Такие судьи выводили бывшего патриарха из равновесия.
Впрочем, Никон редко безмолвствовал. Защищаясь, он часто переходил в наступление. Так, он неожиданно напомнил Алексею Михайловичу, что во время Московского бунта 1648 года тот «сам неправду свидетельствовал, а я де (не) устрашась, пошел против твоего государева гнева». Смысл фразы понятен в контексте предшествующего: Никон напоминал, что стоял за правду даже тогда, когда пошатнулся царь, принявший «проклятую книгу» — Соборное Уложение.
Уязвленный Алексей Михайлович тут же заявил, что Никон такими словами его бесчестит: бунтом, мол, к нему никто «не прихаживал, а что де приходили земские люди, и то де не на него, великого государя; приходили бить челом ему, государю, об обидах». Парируя выпад Никона, царь лукавил и говорил полуправду. Действительно, били челом не на него (любопытно, однако, признание возможности самого такого прецедента — бить челом на царя), а на боярина Морозова. Однако принимал он земских людей, как известно, не по своей воле, а под давлением взбунтовавшихся москвичей вкупе со стрельцами. Но лукавил, в конце концов, и Никон, вовсе не безупречный в своем поведении в эти смутные месяцы. Он, между прочим, ни словом не обмолвился против Уложенной книги. За что заслужил справедливый упрек от своих противников, осмелившихся бросить ему в лицо это обвинение еще в годы патриаршего величия: «А се ты укоряешь новоуложенную книгу и посохом ея попираешь и называешь ее недоброю; а ты и руку приложил, когда ее строили; и ты в те поры называл ее доброю. А как руку приложил для земного страха, так ныне ты на соборе дерзаешь, потому что государь тебе волю дал»[331].
Понятно, что в декабре 1666 года никто не собирался восстанавливать истину. Зато все присутствующие дружно стали пенять Никону, как он осмелился такие «непристойныя слова говорить и великого государя безчестить».
На последнем заседании был затронут вопрос о праве патриархов судить Никона. Последний, как известно, признавал суд лишь всех вселенских патриархов. По указанию Алексея Михайловича было предъявлено письмо о царской и патриаршей власти, подписанное восточными патриархами. В интерпретации судей это означало, что Иерусалимский и Константинопольский патриархи дали согласие на приход в Москву Паисия и Макария для суда над ним, Никоном. Никон отвечал неопределенно: руки (то есть подписи) их не знает. На соборе, в присутствии государя, сомнение в подлинности патриарших подписей звучало как издевательство. Первым подал голос Макарий, объявивший, что подписи настоящие. «Широк де ты здесь, а как де ответ дашь пред Константинопольским патриархом?» — не без иронии парировал Никон, который с ходу уловил подмену: общие рассуждения о светской и духовной властях вовсе не значили согласия Константинопольского патриарха на суд.
Выпад Никона вызвал взрыв возмущения. Со всех сторон посыпались упреки, более рассчитанные на царя (пусть приметит старание), чем на Никона: как он не боится Бога, великого государя и патриархов? Как смеет называть истину ложью?! Тут к месту вспомнили о патриаршем выносном кресте и решили навсегда отобрать его — то де заимствовано у «латыников»[332].
Рассказывают, что во время этого заседания Алексей Михайлович подошел к Никону и тихим голосом стал упрекать его в том, что, отправляясь на суд, тот соборовался и причастился, точно перед смертью. Царь клялся, что у него и в мыслях не было отплатить злом за прежнее добро. «Благочестивый царь, — ответил Никон, — не возлагай на себя таких клятв, поверь, что мне готовят многие беды и скорби».
Царь тогда заговорил о примирении и желании разрушить возникшую вражду. Никон и на это ответил, и ответ этот, пронизанный горькой иронией, многого стоил: «Хорошее дело задумал ты, царь, но знай, что оно не будет совершено тобою, и я должен до конца испытать на себе твой гнев».
Обращение царя кажется неуместным и бестактным. Бестактным в свете того, что произойдет по завершении суда и что, собственно, уже предрешено — «я должен… испытать на себе твой гнев»; неуместным — имея в виду место и время, когда царь завел речь о примирении. Но между тем все было сделано совершенно в духе Тишайшего. Царь в смятении, в душевном нестроении. Для него слишком мучительна ситуация, когда государь и православный человек оказываются как бы порознь. Ведь говоря о примирении, он имел в виду вовсе не прощение Никона: бывший патриарх должен понести наказание по мере своих проступков, и он, как государь, требует и желает этого. Но он же и жаждет христианского примирения и взаимного прощения. Это позднее, когда сознание долга перед Отечеством станет для правителя оправданием любого проступка и даже потеснит библейские заповеди, такое раздвоение уже не станет мучить Романовых. Совесть, усыпленная чувством честно исполненного долга, редко будет напоминать о себе. Но для Тишайшего, человека глубоко и искренне верующего, такое раздвоение томительно. Не случайно до самой своей смерти он станет испрашивать у старца Никона «прощения и разрешения». Никон уступит, лишь узнав о смерти государя. Да и уступка это будет несколько странная, скорее полууступка, полупрошение сквозь слезы и незажившую обиду: «Воля Господня да будет… Подражая учителю своему Христу, повелевшему оставлять грехи ближним, я говорю: Бог да простит покойного»[333].
…Чтение правил и канонов завершилось обращением патриархов к епископам с вопросом о наказании Никона. Спрашивали по отдельности греческих и русских иерархов. Греки объявили, что Никона следует канонически низвергнуть и лишить права совершать службы. Русские епископы, естественно, ответили в том же ключе: «Пусть он будет низвергнут самым полным образом, ибо он виновен во многих винах».
Затем патриархи объявили о низвержении Никона и перечислили его вины: бывший патриарх отрекся от престола без всякой законной причины; Константинопольскому патриарху писал, что русские приложились «к западному костелу» и отступились от православной веры, чем русскую церковь «обругал», всех православных христиан и самого царя обесчестил; соборные правила, по которым судили Никона, он также отверг и называл «враками», чем бесчестил уже вселенских патриархов.
Сильным и едва ли не единственным оружием защиты Никона на суде была ирония. Владел он ею если не виртуозно, то, по крайней мере, мастерски, вызывая своими едкими, саркастическими замечаниями раздражение своих противников. Досталось от него всем: и тем, кто раскрывал рот, и кто помалкивал. Великие ненавистники строптивого владыки, московские бояре, на суде больше молчали. Не только потому, что суд был церковным. Бояре успели столько намутить еще до суда, что теперь не было никакой надобности что-то говорить. Никон, однако, это красноречивое молчание приметил и прошелся по адресу своих гонителей. «Благочестивый государь, — обратился он к царю, — девять лет они готовились к этому дню, а теперь и рта не могут открыть. Прикажи уж им лучше бросать в меня камни, это они скорее могут делать».
Однако объявить Никону о низложении было полдела. Как сформулировать соборное постановление так, чтобы не просто придать ему законный характер, а добиться признания его другими восточными патриархами? Царю пришлось даже накануне объявления приговора в продолжение нескольких часов совещаться с патриархами, чтобы предусмотреть все детали. Будущее показало, что опасения оказались чрезмерными. Константинопольский и Иерусалимский владыки признали решения собора. Но произошло это не в результате изощренной казуистики. Просто, оказавшись перед фактом, восточные патриархи посчитали за благо не ссориться с православным государем, чей гнев мог оказаться для них чувствительным во всех отношениях.
12 декабря в Крестовой палате участниками церковного собора было подписано постановление о низложении Никона. Вины были все те же: бывший патриарх «влагался в дела неприличныя патриаршему достоинству и власти», отчего учинились многие «смути». Далее речь шла о публичном его отречении от патриаршества и самовольном оставлении престола и паствы, о сопротивлении избранию нового архипастыря, клевете на царя и патриархов, об утверждении, будто русская церковь впала в ересь. К приговору были присовокуплены обвинения, «заработанные» Никоном уже на суде — сомнения в правилах, взятых из греческого Номоканона, и оскорбление патриархов.
На церемонии чтения приговора и низложении Никона царя не было. Зато присутствовали присланные им бояре, Одоевский и Салтыков, и все церковные власти. Торжествовали многие, но далеко не все. Архиепископ Симон Вологодский, сказавшись больным, попытался уклониться от сомнительной чести. Но даже с таким робким нарушением «единодушия» царь не захотел согласиться. Архиепископа принесли на носилках в церковь Благовещания, где проходила церемония, и положили в углу — плакать.
Приговор прочли сначала на греческом, затем на русском языках. Александрийский патриарх собственноручно снял с Никона клобук и панагию: «А иже кто от ныне дерзнет именовати его патриархом, да будет повинен во епитимиях святых отец»[334].
Никон встретил приговор с редким достоинством. По описанию Шушерина, он не молчал и бросал своим судьям грозные обвинения. Жезл пастырский, напоминал бывший патриарх, получил он не по домогательству, но по желанию и слезному молению бесчисленного народа. Никон не признавал ни суда над собой, ни самих патриархов-судей — по его определению пришельцев и наемников. Если они творят справедливое дело, то почему тайно? — вопрошал он. Где государь и народ? Пойдемте в собор, где он принимал сан, снимите его прилюдно, на глазах тех, при ком он возводился в патриаршее достояние! Ему меланхолично отвечали: там или здесь — все едино, «а что государя здесь нет, в том воля его царского величества»[335].
В заключение патриархи прочитали низложенному владыке поучение: отныне Никону предлагалось жить тихо и немятежно, патриархом не называться и не писаться — но вечно каяться в своих прегрешениях. Надо было знать Никона, чтобы сказать ему такое: он взорвался, нашел слова, полные сарказма: знаю и сам, как жить, а они бы лучше с клобука жемчуг и панагию между собой разделили…
Никону не нужно было искать причин своего падения. А ведь он знал безошибочное отечественное средство существования во власти, рецепт патриаршества до смертного часа. «Отчего это приключилось с тобой?» — задавался он позднее скорбным вопросом к самому себе и сам же находил правильный ответ: надо было только не говорить правды и не терять дружбы — «если бы ты вечерял с ними за роскошными трапезами, то этого не случилось с тобой»[336].
Кто скажет, что Никон был не прав?
Какие чувства обуревали Алексея Михайловича во время и после суда над Никоном?
Судя по поступкам, Тишайший, признавая свою правоту в главном, не мог забыть о собственном лукавстве. Чего только стоило утверждение, что он не держал гнева на патриарха в канун их разрыва и не являлся на патриаршие литургии за недосугом! Здесь всё всем, в том числе и царю, было ясно, хотя современники, приняв условия игры, послушно поддакивали. Легко было царю заставить говорить нужное других, но как обмануть себя?
В иные минуты Алексей Михайлович как будто готов был защитить бывшего «собинного друга». Когда выведенный из себя Мстиславский епископ Мефодий замахнулся на Никона, царь пришел в негодование. Это не ускользнуло от внимания присутствующих. Наступило замешательство, которым тотчас воспользовался Никон: «Девять лет приготовляли то, в чем хотели обвинить меня, и никто не может вымолвить ни слова, никто не отверзает уст», — торжествующе произнес он.
Нельзя не обратить внимание еще на одно обстоятельство, подчеркнутое таким исследователем и поклонником опального патриарха, как М. В. Зызыкин. На суде не было произнесено ни одного слова о том, что Никон вознамерился утеснить власть царскую. Патриарх обвинялся в самовольном оставлении престола, в превышении полномочий, оскорблении царя, патриархов и всех православных христиан, в отрицании «греческих правил». Но о вине, которая затем станет фигурировать во всех учебниках и книгах как главная, — молчок! М. И. Зызыкин объясняет это тем, что власти просто не решились на такое, поскольку понимали, что Никон вмешивался в государственные дела настолько, насколько сам царь позволял и привлекал его[337]. Но вероятнее иное объяснение. Царь, по-видимому, счел нецелесообразным выносить подобное обвинение на церковный суд. С лихвой хватало того, что было выдвинуто против патриарха. Да и тема была слишком острая, чтобы раздувать ее.
Сыграла свою роль и «чувствительность» Алексея Михайловича. Царь очень пекся о своем образе самодержавного государя. Чего, к примеру, стоила фраза о том, что Никон «влагался» в дела, «неприличные» его достоинству и власти? Ведь получалось, что и царь проявил «слабость», раз допустил такое.
Словом, во всем этом деле царь оказывался не без греха, и, похоже, он сам догадывался об этом. Брошенные в сердцах Никоном обличительные слова: «моя кровь и грех всех на твоей голове, царь», не давали покоя. Надо думать, что на душе у него было горько. Потому не одна только христианская этика, но и подсознательное чувство вины побуждали его испросить у Никона прощение и позаботиться о нем.
Никон еще не покинул монастырское подворье, чтобы отправиться к месту ссылки — в Ферапонтов монастырь, как Тишайший прислал к нему боярина Родиона Стрешнева за благословением. Последовал решительный отказ: боярин по сути был выставлен за дверь вместе с царскими дарами в дорогу. Царь, по-видимому, не случайно послал Стрешнева — личного недруга Никона. Он словно бы призывал старца Никона подняться над обидами, проявить христианское смирение. Но здесь коса нашла на камень.
Месяц спустя, в январе 1667 года, Никон сам вернулся к теме прощения, прислав из монастыря царю грамотку: «Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения, но я даром тебя не благославлю, не помирюсь; возврати из заточения, тогда прощу…»[338]. И адресат, и автор хорошо понимали, что стоит за словами «возврати»: возвратить — значит признать неправым весь суд и все то, что было сделано для никоновского осуждения, принять на себя вину за «сиротство церкви». Для царя, конечно, такое было абсолютно невозможно. Но насколько трудно, насколько невыносимо оказалось для него жить с чувством вины, без примирения!
Священство и царствоНикон покинул Кремль, но тень его продолжала нависать над участниками церковного собора. Осталось «наследие» Никона, обойти которое не было никакой возможности. Как же следовало выстраивать после всего происшедшего отношения между «царством» и «священством»? Очень скоро выяснилось, что многие члены собора мечтают о поправлении нарушенный симфонии. Иными словами, они не далеко ушли от низвергнутого Никона! Неутомимые гонители патриарха, Крутицкий митрополит Павел и Рязанский архиепископ Иларион отказались подписывать соборное осуждение из-за неприемлемой для них формулы о соотношении церковной и светской властей. Удар был тем более чувствительный, что царь сам двигал Павла, жесткость и решительность которого сочеталась с образованностью и знанием польского и латинского языков.
Павел и Иларион всесоборно объявили, что «степень священства выше степени царского». Мотив был слишком знакомый, чтобы не понять, откуда дует ветер. Так было еще раз подтверждено, что никоновский «бунт» был не просто бунтом одиночки: неудовольствие испытывали многие представители высшей церковной иерархии, готовой биться за дело Никона… без Никона. Вполне возможно, что их планы не простирались так далеко, как теократические поползновения бывшего патриарха, но зато они были определеннее: архиереи резко выступали против вмешательства в епархиальные дела светской власти.
В этот драматический момент и выяснилось, что не напрасно Алексей Михайлович привечал греков. Последние были равнодушны к кровным интересам русских архиереев, не говоря уже о том, что выстраивали свои взаимоотношения с царской властью на иных началах. Потому оба восточных патриарха, под одобрительные голоса остальных греков, обвинили русских «князей церкви» в цезарепапизме и своим авторитетом помогли задавить новый бунт еще в зародыше.
Как обычно, особенно витийствовал Паисий Лигарид, поставивший своей изощренной казуистикой в неловкое положение даже самого Алексея Михайловича. В прежние времена, заявил он, архиереи были «златые по нравам, хотя служили на деревянных дисках и потирах»; ныне же епископы поведением не крепки, хотя и совершают таинства «в сосудах златых и преукрашенных». Конечно, были бы прежние святители, и тогда он, Паисий, предпочел бы их «всякому Кесарю и Августу, над землей начальствующим». Но таких нет. Оттого «царю надлежит казаться и быть выше других», соединяя в своем лице «власть государя и архиерея».
Для Паисия таковым идеальным православным государем был Алексей Михайлович. Верный своему правилу льстить без меры, «истолкователь правил» витийствовал по поводу Тишайшего: «Поистине наш державнейший царь, государь Алексей Михайлович, столь сведущ в делах церковных, что можно подумать будто целую жизнь был архиереем… Ты, Богом почтенный царю Алексие, воистину человек Божий… Вы боитесь будущего (выпад по адресу русских епископов. — И.А.), чтобы какой-нибудь новый государь, сделавшись самовластным… не поработил бы церковь российскую. Нет, нет! У доброго царя будет еще добрее сын его наследник. Он будет попечителем о вас. Наречется новым Константином, будет царь и вместе архиерей…»
Остается загадкой, насколько были приятны льстивые речи Лигарида слуху Тишайшего. Но то, что они во многом расходились с русской традицией, несомненно. Царь предпочитал найти более приемлемую формулу и избежать конфликта с епископатом. Конфликт, впрочем, не нужен был никому. Дело Никона и без того сильно пошатнуло авторитет церкви. Обе стороны — власть светская и власть духовная — нуждались в стабильности и искали компромисс.
Алексей Михайлович сам вынес на Собор вопрос о взаимоотношении светской и церковной властей. В январе 1667 года было объявлено, что царь имеет преимущество в делах гражданских, а патриарх — в церковных. Сотрудничество же, то есть симфония «христолюбивых царей и благочестивых архиереев, составляет единую силу, когда дела управляются с миром, любовию». Так была определена или, точнее, подтверждена линия размежевания компетенции царя и патриарха. В загодя приготовленном ответе патриархов эта формула получила более полное толкование, вполне устраивавшее самодержавного монарха. «Царю убо быти совершенна Господа и единого быти законодавца всех дел гражданских. Патриарха же быти послушлива царю, яко поставленному на высочайшем достоинстве и отмстителю Божию…»[339]
Согласно источнику, торжественно провозглашенная формула нашла у участников Собора всеобщее одобрение: «Все воскликнули: сие есть мнение богоносных отец! Так мыслим все!»
Этикетная формулировка скрыла от нас подлинное настроение русских иерархов. Должно быть, далеко не все из них были удовлетворены подобной «реставрацией» знаменитой симфонии. Тот же Иларион Рязанский и Павел Крутицкий продолжали жаловаться на засилье светской власти, из-за чего их пришлось соборно смирять — обвинить в том, что они «никонствуют и папствуют», и наложить епитимью. По этому поводу Паисий Лигарид заметил, что прочие русские иерархи, отвыкшие повиноваться, «пришли в страх от сего неожиданного наказания».
Тем не менее, опираясь на решение Собора, русский епископат упрочил свои позиции. Было объявлено об упразднении Монастырского приказа, а с ним и института светских архиерейских чиновников, сильно тяготивших своей опекой высшее духовенство. А ведь Монастырский приказ был не просто проявлением новой церковной политики светской власти, но символом изменившейся государственной идеологии! Таким образом, буря, поднятая Никоном, не прошла даром. «Наступление» светской власти на позиции церкви и священства было частично приостановлено. Но только частично! Чего стоит, например, такая характерная деталь: последний Поместный собор чаще проходил в царской Столовой палате, чем в Патриаршей!
С низложением Никона можно было наконец поставить точку в затянувшейся истории с «сиротством» русской церкви. Хлебнув лиха со строптивым «собинным другом», Алексей Михайлович на этот раз совершенно определенно мог ответить, какой патриарх ему был нужен. Прежде всего покладистый и «недерзновенный», у которого не могло бы появиться и мысли вступаться в мирские дела. При этом новый владыка должен был навести порядок в церкви, унять раскольников и собственных архиереев, успевших привыкнуть за годы «бесчинного безначалия» к известной свободе. Здесь, впрочем, Алексей Михайлович оказывался в ситуации трудноразрешимой. Обуздать пораспустившихся епископов, которые стали называть себя «великими государями» и «свободными архиереями», мог лишь сильный владыка. Но сила и напор редко уживаются с «недерзновенностью». Между тем «бунт» Илариона и Павла, которые вздумали, по определению Лигарида, «папствовать и никонианствовать», свидетельствовал, сколь упрямо держатся за свои права отечественные епископы.
Может быть, именно поэтому в числе кандидатов на патриарший престол на этот раз не оказалось ни одного епископа. Царь предпочел искать «недерзновенного», сговорчивого патриарха среди архимандритов и игуменов, не успевших проникнуться корпоративным духом «князей церкви». Выбор пал на архимандрита Троице-Сергиевского монастыря Иоасафа (1667–1672). Общение с ним позволяло надеяться, что он будет чутко прислушиваться к тому, о чем говорят в царских теремах, и уж тем более не станет выкидывать экстравагантные поступки по образу своего предшественника. Забегая вперед, скажем, что Иоасаф II вполне оправдал возлагаемые на него надежды. Времена бесконечных столкновений с архипастырем отошли в прошлое. Зато новые книги, обрядовые и литургические новшества стали утверждаться в повседневной церковной жизни. Ослушников при Иоасафе наказывали строго и, не в пример Никону, последовательно, без прежнего надрыва и бесконечных перепадов в настроении.
Избранный без промедления и без каких-либо затруднений на том же соборе, новый патриарх продолжил исправление и издание богослужебных книг. При нем Печатный двор выпустил Большой и Малый Катехизисы, Триодь цветную и Триодь постную. Благодаря этому перемены в церкви утрачивали характер новин. Тишайший, для которого церковная реформа стала кровным делом, мог, кажется, впервые за долгие годы перевести дух.
Между патриархом и царем установились ровные отношения. Они, конечно, были лишены той задушевности, которая существовала между Никоном и Алексеем Михайловичем в конце 40-х — первой половине 50-х годов. Причем не только потому, что Тишайший, раз ожегшись, теперь готов был дуть на ледяную воду. Просто повзрослевший царь смотрел на все другими глазами и не искал с прежним рвением, к кому бы «прислониться». Иоасаф же был человеком старого закала и жил в традициях русской церковности, сторонившейся мирской суеты.
Зато царь по-прежнему продолжал активно соучаствовать в делах церкви. Правда, это участие во многом утратило ту, отчасти вынужденную прямизну, которая вызывала такое бурное негодование у Никона. Однако это вовсе не означало возвращение к дониконовским временам. Происшедшее уже нельзя было предать забвению: все знали, что случается с теми, кто противится царской воле. Собранный по инициативе царя Собор запустил «механизм» укрощения высшего пастыря, причем не так, как это случалось прежде — насильственным низложением и небрежением над уставами, а подчеркнуто законно. А это означало, что в глазах большинства право и нравственность не расходились друг с другом.
Но личный опыт иерархов — лишь одна сторона дела. Раскол, помимо воли инициаторов реформ, ослабил церковь. После 1667 года она, как никогда прежде, нуждалась в поддержке государства. Слово слишком плохо смиряло церковных «супротивников». Да и сами расколоучителя владели им ничуть не хуже своих оппонентов, отчего полная сочувствия к гонимым толпа с готовностью внимала им. Поневоле приходилось прибегать к помощи власти. Алексей Михайлович оказывал ее вполне бескорыстно, видя в том свою обязанность. Но в том-то и дело, что это бескорыстие все равно оборачивалось растущей зависимостью церкви от самодержавного государства. И никакие постановления Соборов с этим ничего поделать не могли.
Церковная смутаДело Никона внесло еще больший разброд в церковную жизнь и усугубило церковную смуту. Собственно, смута по-настоящему и началась с оставлением им кафедры.
Разлад находил самые разнообразные проявления. Хворь наверху церковной пирамиды привела к болезненным нарывам внизу: «безначалие» оборачивалось «всеобщей пагубой». Все мечты ревнителей о благочестивых пастырях, собирающих под своей рукою Христово стадо, растаяли как вешний снег. В среде духовенства процветали пьянство, невежество, небрежение священническими обязанностями. По недостатку авторитета местоблюстителей патриаршего престола царь принужден был постоянно вмешиваться в церковные дела и смирять нарушителей уставов. Причем нередко лиц, в церковной иерархии вовсе незначительных. Так, в 1659 году ему донесли о дурном поведении в Суздальском Покровском монастыре вдовы князя А. Хилкова. Монахиня часто беспричинно покидала обитель, вместе со старицами бражничала в келье. Алексей Михайлович велел разгулявшейся вдове вину отпустить, но далее, если не переменится, наказывать. Грамотка заканчивалась строгим внушением монастырским властям: к старице «протопопа, попов и никакова мужского возраста» не пропускать! Вообще, этот привилегированный и далекий от благочиния женский монастырь доставлял в эти годы церковным и светским властям немало хлопот. По донесению Суздальского архиепископа, в Покровском монастыре старица-игуменья за своею немощью за монахинями плохо дозирает; те же живут «безчинно и робят родят», скрывая в своих кельях… монахов и дьяконов[340].
Но главное, церковная смута усугублялась и ширилась старообрядческой проповедью. Удаление Никона в Новоиерусалимский монастырь было воспринято сторонниками старого обряда как благоприятный знак: ушел главный инициатор пагубных новшеств, и с ним, по их убеждению, должны были кануть в вечность и его дьявольские нововведения. Подобная логика была всем ясна и не требовала разъяснений. Ведь книжная и обрядовая «справа» прочно увязывались с именем опального патриарха. Но где был ныне Никон? И где тогда должны быть его начинания? Для огромного большинства были чужды все тонкости богословских споров никониан и их противников. Зато мысль, что во всем этом что-то нечисто, точила и смущала всех. Конечно, это не могло не отражаться на религиозной жизни, порождало всевозможные толки, уклонения и, в конечном итоге, «всякий соблазн».
Противники Никона не упускали случая поставить в связь «сиротство церкви» с делами патриарха. Неутомимый Неронов уговаривал царя скорее вернуться к истинному благочестию, поскольку проступок Никона и вовсе подорвал доверие к его новшествам, отчего многие в церковь стали редко, «по оскуду», ходить, «а инии и не ходят». Алексей Михайлович и без поучений старца был обеспокоен обрушившимися на церковь несчастиями. В 1665 году в письме Иерусалимскому патриарху он сетовал: «…В России весь церковный чин в несогласии, в церквах Божиих каждый служит своим нравом»[341]. Но царь вовсе не собирался возвращаться к прошлому. Существовавшая будто бы связь между обрядовыми и иными новшествами и судьбой Никона, истолкованная Нероновым и его сторонниками как несомненное доказательство их правоты, его вовсе не убеждала. Реформы Никона — это одно, его поступки и проступки — другое.
Но мало было внутреннего неприятия царем утвердившегося «многонравия» в церковной жизни. Оно все, в каждом своем проявлении, противоречило стремлению Алексея Михайловича к «устроению по мере и чину», оскорбляло не только его религиозные, но и эстетические чувства. Огромная ошибка раскольников-учителей заключалась в том, что они считали, будто реформа навязывалась благодушному государю, тогда как на самом деле он принял ее умом и сердцем. Это заблуждение тем более удивительно, что Неронов имел возможность наблюдать за государем и общаться с ним. Но, должно быть, известную «деликатность» Алексея Михайловича и его желание переубедить оппонентов словом, он и его сторонники принимали за внутренную неуверенность.
Царь не желал возвращения к старому уставу. Его решительное намерение довести начатое Никоном до конца проявлялось в мелочах. Даже случайная оговорка во время богослужения вызывала у государя бурю гнева: ему везде чудилось отступничество, тайное сочувствие раскольникам. Когда во время поставления в Вологодские епископы архимандрит Симеон, сам сторонник книжной «справы», произнес вместо «рождена, не сотворена» слова «рождена, а не сотворена», Алексей Михайлович едва не остановил церемонию рукоположения.
Не менее показателен инцидент, участниками которого оказались члены Поместного собора. В Великую Субботу 1667 года, во время службы в присутствии Алексея Михайловича, русское духовенство двинулось вместе с плащаницей привычным маршрутом «посолонь». Тут Иверский архимандрит Дионисий повернул в обратную сторону. Его поддержали остальные восточные священнослужители. Последовало замешательство и молчаливая апелляция к государю. Алексей Михайлович приказал русскому духовенству следовать за греческим[342].
Можно не сомневаться, что в борьбе с приверженцами старого обряда царем растрачивалось немало душевных сил. Не утратившие веру в благочестие царя староверы закидывали его посланиями, грамотками, поучениями. Вздохи сочувствия «вере отцов» раздавались в самом окружении. Даже юродивые не оставляли Тишайшего. Известен случай, когда юродивый Киприан бежал за царской каретой, призывая: «Добро бы, самодержавный, на древнее благочестие вступити!» Что переживал в эти минуты Тишайший — тайна. Но надо иметь в виду, сколь высоко на Руси почитались юродивые. Пренебречь их наставлениями и пророчествами значило не угодить самому Богу.
Однако приступы гнева Тишайшего, вызванные церковной смутой, даже отдаленно не напоминали то, с чем сталкивались подданные при Иване IV. Уместнее говорить о долготерпении Алексея Михайловича, а не о его гневе. Царь предпочитал словом и милосердием побуждать староверов отказаться от своих заблуждений. Самой показательной в этом смысле стала история с возвращением протопопа Аввакума.
Еще в 1664 году Неронов уговорил царя вернуть из сибирской ссылки Аввакума. При дворе помнили о неистовом нраве протопопа, который осмелился «лишние слова, что и не подобает говорить», высказать вслух. Теперь эти слова, за которые протопоп расплатился ссылкой, обернулись к его пользе. Аввакума вернули в надежде на то, что и он внесет свою лепту в борьбу с Никоном.
На Аввакума имя Никона действовало, как красная тряпка на быка. Он готов был обрушиваться на «помрачителя вселенныя», «адова пса» с гневными речами в любое время дня и ночи. Собственно, он это и неустанно делал, отправив за два года до своего возвращения три послания против новоявленного Юлиана Отступника. «Аще архиереи справитии не радят, поне ты, христолюбивый государь, ту церковь от таковыя скверны почтися очистить», — поучал протопоп в одной из своих челобитных Алексея Михайловича.
Но, выступая против Никона, Аввакум вовсе не желал поступаться древним благочестием. С тем и возвращался в Москву, успевая уже в дороге, «по всем городам и селам, в церквах и на торгах», обличать никонианские новшества.
Царь тепло принял протопопа. По крайней мере так повествует о первых днях своего московского пребывания сам автор «Жития». Тишайший, не без иронии писал Аввакум, «кланялся часто со мной низенько-таки, а сам говорит: благослови-де меня и помолися о мне!». За царем тянулись бояре: «Челом, да челом: протопоп, благослови». Едва ли Аввакум преувеличивал — у Алексея Михайловича были на него свои виды. Красноречие протопопа подкупало царя, умевшего ценить таланты. Что же касается его религиозных убеждений, то, по-видимому, Тишайший не особенно верил в их крепость. В конце концов, наставлениям и уговорам поддалось уже немало «старолюбцев». Отчего не переубедить Аввакума, перед которым отступничество открывало заманчивые перспективы? Аввакума одаривали деньгами, ему сулили духовничество у самого царя, а уж протопоп, выученник Вонифатьева, как никто должен был знать, что это значило.
Впрочем, в настроении государя явственно прослеживается недопонимание всей глубины и последствий усугубляющегося раскола. «Русак» Алексей Михайлович (выражение Аввакума) так до конца и не ощутил, насколько оскорбительной оказалось для русского самосознания насильственное насаждение греческого авторитета и греческой мерки. Царь и его окружение посчитали, что с устранением Никона с ревнителями «древнего благочестия» можно будет легко и безуступчиво договориться. Но Аввакум не поддался на уговоры. Напротив, он сам принялся активно агитировать за старую веру, демонстрируя небрежение ко всему содеянному «проклятым» Никоном и «заблудшим» царем. То была дерзость. Очень скоро менторский тон протопопа, на который поначалу царь предпочитал не обращать внимания, стал раздражать его. Бояре тотчас уловили царскую перемену. Заискивающий тон тотчас сменился на высокомерно-угрожающий. «Ты нас оглашаешь царю, — попрекали бояре Аввакума, — в письме своем бранишь и людей учишь ко церквам, к пению не ходить».
«О сложении перстов, и о трегубой аллилуии» протопоп спорил даже с царским духовником Лукианом Кирилловым и архиепископом Иларионом, причем по обыкновению ярился, с порога отвергая все «нынешнии нововводные» догматы. Досталось и Федору Михайловичу Ртищеву, более других заступавшемуся за Аввакума. Чувствуя влечение к наукам, он поинтересовался у протопопа: стоит ли «учиться риторике, диалектике и философии?» Аввакум в ответ разразился целым посланием, которое заключил так: «Попросим с тобою от Христа Бога нашего истинного разума, како бы спастися, да наставит нас Дух Святый на всякую истинну, а не риторика с диалектиком». Ортодоксальный ответ был вполне в духе сторонников «святорусской старины». Но ведь дух этот сильно разошелся с самим временем, если в его правильности усомнился такой истинно православный человек, как Ртищев!
Ясно, что все это должно было плохо кончиться для Аввакума. Так и кончилось — новой опалой и новой ссылкой.
В конце августа 1664 года пришедший к протопопу боярин Салтыков объявил: «Власти де на тебя жалуются; церкви де ты запустошил, поедь де в ссылку опять». Власти — это прежде всего только что вступивший с согласия царя на место местоблюстителя патриаршего престола Крутицкий митрополит Павел — поспешили избавиться от неистового протопопа. Нет сомнения, что сделано это было с ведома Алексея Михайловича, который окончательно убедился в невозможности образумить Аввакума. В итоге Аввакум, не прожив в Москве и полугода, променял благосклонность на немилость. Но зато слух о его «крепкостоятельстве» и мученичестве получил подкрепление и привлек к нему новых единомышленников.
С осени поднялась волна гонений на сторонников старого обряда. Часть расколоучителей была арестована и, в ожидании церковного суда, разослана по монастырским тюрьмам. Репрессии вызвали ответные меры. Неутомимые в пропаганде ревнители старины взялись за перья, рассылая через своих приверженцев свои писания. Духовные власти не могли справиться с этим потоком воззваний и поучений, теряли контроль над массами. Религиозное напряжение достигало черты запредельной: близился «последний» 1666 год, страшное «число зверя», сулившее приход Антихриста и конец света. Эсхатологические настроения захлестывали староверов, превращая их в носителей самых крайних и апокалиптических настроений. В своей жажде мученичества и спасения от антихристовых слуг они готовы были прибегнуть к «запощеванию» — голодной смерти и к «огненному очищению» — самосожжению. Не случайно первые гари пришлись именно на это время. Первыми в огонь вступили чернецы-старолюбы, потом «сели в дехтярном струбе» и миряне. Изуверство еще не приняло массовый характер. Но о гарях зашептались: что могло поразить воображение больше, чем гарь и сруб? Не есть ли в этом огненном вознесении истинное искупление и спасение? И не тут ли истинная благодать, покидающая мир? Учителя раскола заполучили в свои руки страшное оружие. Оружие отчаяния отчаявшихся. И спустя десять лет они прибегнут к нему, озарив пламенем гарей весь Север страны.
Алексей Михайлович и его окружение стали склоняться к необходимости быстрых и крутых мер. На Клязьму, в Вязниковские леса, в Среднее Поволжье, в Вологодские и Костромские места были направлены команды со строгими предписаниями: выискивать и хватать проповедников, сеющих в народе смуту. Кто-то из них был выковырен из «лесных нор», схвачен, осужден и даже сожжен. Однако главным средством успокоения было признано соборное осуждение церковных мятежников.
Собор, в котором участвовали одни только русские епископы и архимандриты, работал с конца апреля до начала июля 1666 года. Несмотря на высокое положение участников в церковной иерархии, Алексей Михайлович накануне открытия беседовал с каждым из архиереев поодиночке. Затем они получали вопросы, на которые следовало ответить письменно; ответы должны были засвидетельствовать поддержку владыками церковных реформ. Ясно, что царь мог пойти на такое только потому, что испытывал сомнения в лояльности отцов собора. И его подозрения не были беспочвенны: далеко не все из епископов и архимандритов сочувствовали нововведениям. Даже настоятель его «домашеного» Саввина монастыря Никанор, удалившись будто бы из-за телесной немощи на покой в Соловецкую обитель, встал во главе взбунтовавшейся монастырской братии и открыто отринул новые книги. Кому же тогда оставалось верить, если с ним лицемерил во всем ему обязанный человек?!
Владыки не осмелились возражать государю. По определению В. О. Ключевского, они испугались за свои кафедры: «…Все поняли, что дело не в древнем или новом благочестии, а в том, остаться ли на епископской кафедре без паствы, или пойти с паствой без кафедры»[343]. Но на самом деле далеко не все епископы соглашались с государем из-за страха. В их среде хватало и искренних сторонников нового благочестия, и ярых противников «мятежных» протопопов, осмелившихся покушаться на авторитет епископата. Они не менее государя хотели приструнить бунтарей в рясе и унять церковную смуту.
Большинство представших перед собором расколоучителей, успевших до того вкусить увещевание, раскаялись. Некоторые даже «горько рыдали о своем согрешении» и вызывались всенародно отречься от прежних заблуждений. Устоять и вправду было трудно, если о пагубности заблуждения говорил сам Алексей Михайлович. Столкнувшись с единодушием владык, не устоял даже «столп» правоверия Иоанн Неронов. Известие о его отступничестве более всего опечалит Аввакума, брошенного в Никольском монастыре в «палатку студеную над ледником». Но для Аввакума Богу служить — о себе не «тужить». Его посещают видения — Христос и Богородица с «силами многими», наставляющие: «Не бойся, Аз есмь с тобою!»
Бесстрашный протопоп и не боялся. Он один из немногих, кто отказался оставить «древнее благочестие», за что в мае 1666 года был расстрижен, предан проклятию и отправлен в бесконечное путешествие по монастырским узилищам. Приговор исполнялся над Аввакумом и диаконом Федором в Успенском соборе под бунташные словеса осужденных. «Зело мятежно в обедню ту было», — признавался позднее расстриженный протопоп.
Впрочем, в отношении к раскаявшимся русские иерархи были непривычно мягки: скорее, их более волновало достижение «церковного благочиния» и сохранение единства, нежели категоричное осуждение старого обряда. Осуществленная Никоном правка книг признавалась правильной. Знамение советовалось трехперстное. Однако относительно старых книг не прозвучало ни проклятия, ни даже осуждения. Прежнее, при Никоне, объявление старых книг и обрядов еретическими, было тактично обойдено и забыто. Лишь громогласно упорствующим грозили сначала наказанием духовным, а затем, если и оно не образумит, — «телесным озлоблением».
Возможно, путь примирения, начертанный отцами собора, смог, если не совсем погасить, то, по крайней мере, утишить пламя разгоравшейся распри. Ведь для его одоления нужны были не только четкие и ясные вопросы, но и милосердие, увещевание и терпение. Но последнего, с появлением в Москве в связи с судом над Никоном греков, как раз и стало катастрофически не хватать. Чувствуя заинтересованность, а значит, и зависимость царской власти, греческое духовенство не упустило случая подчеркнуть свое превосходство. Для чего поспешило заговорить языком угроз и безнадежно испортило все дело.
Разумеется, было бы слишком просто обвинить в решительном разрыве одних только греков. Но ясно, что они более, чем русские участники собора, были склонны к осуждению старых обрядов и авторитетов, включая и авторитет уже более века почитаемого Стоглавого собора. В итоге там, где требовались терапия и лекарство, засверкал хирургический нож!
По окончании суда над Никоном и избрании Иоасафа на патриарший престол русское и греческое духовенство вновь обратилось к раскольникам. По точному замечанию историка церкви А. В. Карташева, все дело старообрядческой оппозиции греками было представлено «как националистическая вражда части русских ко всему греческому»[344]. Стараниями греков старые обряды были признаны еретическими. Их использование по неведению еще могло быть прощено. Но по «разоблачении» и соборном осуждении придерживаться обряда стало непозволительно.
Были осуждены и преданы анафеме не только старые русские обряды. Неправой была признана русская церковная старина, подкрепленная и закрепленная решениями прежних церковных соборов. Отцы Стоглава, писавшие «о знамении честного креста», о сугубой аллилуйе, с легкой руки греков, превратились в невежд: «Еже писано нерассудно простотою и невежеством»[345]. Понятно, для чего это было сделано: в аргументации староверов ссылка на соборное освящение церковной старины была наиважнейшей.
Соборное осуждение прозвучало как пощечина. Вознегодовали все ревнители древнего благочестия. И те, кто успел покаяться и принять умеренно-примиренческую позицию русских иерархов, и те, кто этого не стал делать. Ведомый греками собор 1667 года в одночасье разрушил все то, что было достигнуто с таким трудом на прежнем соборе.
Греки торжествовали. Продиктованная ими приписка: «да творят по чину восточной церкви», появившаяся напротив многих статей соборного приговора, на самом деле вполне могла стать эпиграфом ко всему документу. Отныне от перстосложения до покроя ряс — все надо было делать и носить по-гречески, а кто против — «да будет отлучен»!
Собор положил конец всяким надеждам на угасание церковной распри. Отлучив старообрядца, «яко еретика и непокорника», собор втянул в конфликт светскую власть. Церковь прокляла, государство — по положению и обязанности — прибегло к «градским казням», которые тотчас же в глазах народа наделили отлученных мученическими венцами. Это кинуло в объятие раскола сотни и тысячи людей. Староверы, решительно и бесповоротно порвавшие с церковью, с таким шумом хлопнули дверью, что сотряслось все здание.
Едва ли участники собора 1666–1667 годов могли предугадать ужасные последствия своих решений. Но вольно или невольно они оказались повинны в них. Повинен оказался и Алексей Михайлович. Подчеркнуто отстранившись — то дела церковные, — он, тем не менее, во многом приуготовил именно такое трагическое разрешение конфликта. Царь, столь нуждавшийся в поддержке греков в деле Никона, настолько доверился им, что поневоле придал им вес чрезвычайный. В итоге чуждое восточным архиереям дело об обряде и правке, дело по сути своей глубоко национальное, задевающее самую сердцевину российского самосознания, было отдано на их суд. Конечно, с формальной стороны русские иерархи выносили приговор вместе с греками. Но трудно было протестовать, даже высказывать какие-то сомнения, если перед началом собора Алексей Михайлович заставил всех письменно признать авторитет приехавших патриархов. А последнее слово как раз и оставалось за ними. Да и посредничали между Вселенскими владыками и русскими архиереями — переводили с греческого на русский и с русского на греческий — те же греки: Паисий Лигарид и архимандрит Афонского Иверского монастыря Дионисий. Сочинение последнего против старообрядчества, как выяснилось по сличении текстов специалистами, легло в основу постановления собора 1667 года. При этом, разгромив невежество русских, Дионисий предложил взамен столь же произвольную и далекую от истины концепцию. «Его трактат, — замечает А. В. Карташев, — является таким же дипломом на историческое невежество, как и у его противников»[346]. В этих условиях так и не раздались трезвые, ответственные голоса, призывающие к осторожности и умеренности. Русский епископат не решился отстаивать свой же собственный приговор, прозвучавший несколькими месяцами ранее.
Алексей же Михайлович довольствовался тем, что греки, объявив о прежнем «помрачении» московского духовенства, признали, что при нем «сия земля великороссийская просвещатися паки нача и в православие вправлятися».
Что ни говори, но Тишайший плохо выдерживал испытание лестью!
Суровые наказания последовали за соборным заклятием очень скоро. Уже в середине июля 1667 года самых упорствующих — попа Лазаря и инока Епифания, успевших до того «совершенно покаяться», а затем от того покаяния «придти в ужас», церковные власти выдали «градскому суду». В конце августа им обоим резали языки и вместе с сибирским священником Никифором и протопопом Аввакумом отправили в Пустозерск. Неистовому протопопу и здесь «повезло»: царь все еще питал слабость к красноречивому проповеднику и избавил его от клещей и топора палача.
Государь и человекК неполным сорока годам царь Алексей Михайлович вполне преуспел на поприще государственном. Мы помним, с чего он начинал. Первые годы — почти номинальное царствование, во время которого Тишайший во всем послушно следовал за Морозовым. Но с тех пор утекло много воды. Морозов одряхлел и сошел в могилу. Царь повзрослел, возмужал. Возможно, взросление, имея в виду наклонности Тишайшего, еще больше затянулось бы, окажись рядом человек, которому он бы мог довериться с такой же, как «дядьке», безоглядностью. Тесть Илья Данилович Милославский, унаследовавший основные должности Морозова, для такой роли мало годился — корыстолюбие никак не заменяло ум. Явление Никона — лишнее подтверждение того, что молодой государь жаждал прочной опоры и пастырского наставления. Но скоро выяснилось, что Никон слишком подавляет и угнетает, чего счастливо избегал Борис Иванович, с его отеческим, хотя и не лишенным лукавства, попечением.
К тому времени, о котором идет наш разговор, с царя давно спали чары Никона. Тишайший, правда, готов был продемонстрировать уважение к патриаршему сану и явить христианское милосердие. Но он вовсе не желал возвращения Никона или возвышения владыки, ему подобного. В этом двойном отрицании — лишнее подтверждение завершения формирования личности царя Алексея. Он повзрослел как бы от противного; по складу характера ему нужен был толчок — обида, уязвленное самолюбие, подозрение в том, что ему не по силам держать яблоко царской власти (то есть державу) и скипетр.
Итак, царь предстает перед нами как сформировавшийся правитель и человек. Но много ли мы знаем о его внутреннем мире, о тех побудительных мотивах, которые толкали его к действию? Чем дышал и чем жил второй Романов? Чтобы ответить на эти вопросы, попытаемся на время оторваться от событийной истории с ее великими, не очень великими и совсем невеликими «деяниями» и окунуться в серенькую повседневность, в «трудовые» царские будни, из которых, собственно, и складывалась жизнь Алексея Михайловича. Разумеется, и ранее, в той или иной степени, приходилось говорить об этом. Но все это поневоле растворялось во множестве фактов, рассыпалось на отдельные фрагменты, из которых трудно сложить общую мозаику.
Средневековье — эпоха сословных ролей. Даже роль монарха в ней не исключение. Обрекая государя на заранее определенные поступки и предписанное поведение, эта роль была, как ни одна другая, уникальна. В этом утверждении нет противоречия. Роль монарха была особая, штучная. Типологичность в ней растворялась в индивидуальном, индивидуальное же, при определенных условиях, становилось типологичным.
Но есть ли в нашем распоряжении источники, которые позволяют более или менее полно воссоздать внутренний мир Алексея Михайловича? Для историка этот вопрос — один из самых серьезных. И дело вовсе не в том, что исследователям отечественного феодализма приходится постоянно сетовать на огромные источниковые утраты, результат которых — полные пробелов и домыслов биографические описания. Сам характер и стиль жизни в Средневековье осуждали чрезмерное проявление индивидуальности. Всякое раскрытие личности допускалось в строгих рамках статуса и чина. Конечно, особость роли монарха вносила существенные коррективы. Однако не настолько, чтобы опровергнуть общие положения. Грубо говоря, не приходится ожидать, чтобы в голову московских правителей пришла мысль писать исповедальные дневники, повествуя о своих сомнениях и истинных мотивах поступков. Не та культура, не та эпоха.
Отечественное Средневековье не оставило нам источников, которые, по современным представлениям, позволяют лучше всего проникнуть во внутренний мир человека. Однако из этого вовсе не следует, что такая задача невыполнима. Проблема в подходе, в исследовательском инструментарии, в понимании внутреннего состояния культуры. Задача эта чрезвычайно трудная и требует от историков проникновения в семантику, в понятийный аппарат и культурные пласты изучаемого времени. При этом ясно, что сохраняются преграды неодолимые, из-за которых множество биографий останутся, строго говоря, биографиями эпох, а не людей. К этому надо быть готовыми. Однако при изучении жизни монархов и крупных государственных деятелей — теперь уже по понятным причинам — перед исследователями открываются несравненно бо?льшие возможности для описания и интерпретации биографических фактов.
Особенно это верно в отношении правителей позднего Средневековья. На излете эпохи государи «позволяли» себе поступки неординарные. Они не просто правили, не просто «думали» с боярами или без них «государеву думу», миловали или казнили — они уже не сторонились пера, диктовали и писали сами. Должное (каким по «роли» обязан быть государь) и сущее (каким он оказывается по характеру, темпераменту, рождению и воспитанию) проявлялись в этих писаниях много полнее, чем в летописных и иных повествованиях. Исследователь имеет здесь дело не с иконописным ликом, а почти с живописным портретом, скроенным из плоти и духа.
Век XVII по богатству сохранившейся источниковой базы разительно отличается от предшествующего времени. Богатство дополняется еще и непривычным разнообразием: появляются такие виды источников, которые уже по своему характеру индивидуальны. Опираясь на них, историки могут сказать, что не только в литературе XVII столетия, а и в самой жизни происходило то, что ученые назвали открытием характера.
Для изучения личности Алексея Михайловича такими источниками являются его письма и послания. Царь писал много и охотно, реализуя в своем эпистолярном творчестве невостребованную писательскую жилку. Благодаря этому Тишайший предстает перед нами как бы в подлиннике, со своими взглядами, настроениями, чувствами. Письма позволяют нам узнать не только то, о чем думал Алексей Михайлович, но и как думал, поскольку именно они лучше всего доносят до нас стиль мышления и изложения царя, а значит, — его индивидуальность.
Письма писались или диктовались Тишайшим по разным поводам. Есть такие, которые удивляют своей задушевностью и откровенностью. Именно в таких «неофициальных» письмах наиболее полно раскрываются личностные черты Алексея Михайловича, мир его страхов и радостей. Немало писем и деловых, официальных. Однако для всех свойствен единый, очень характерный стиль и слог. Этот слог во многих случаях позволяет безошибочно определить авторство — ведь написанные царем указы непривычно эмоциональны и образны. Благодаря письмам можно даже уловить изменения в состоянии Тишайшего и избежать опасности оказаться в плену какого-то одного предвзятого мнения, обязанного своему появлению даже не мимолетному настроению царя, а просто случаю, сохранившему именно этот документ и именно это настроение.
Внутренний мир Алексея Михайловича прежде всего — это мир глубоко верующего православного человека. Но сказать так — значит почти ничего не сказать. Царь был не просто верующим человеком. Он жил и дышал верой. В его набожности не было ни грамма лицемерия. Так, бесхитростно, всем сердцем, должно быть, верили на Руси ее святители и подвижники. Да Тишайший и сам, со своим душевным настроем и религиозным пылом, мог стать одним из таких подвижников, не определи ему судьба иной путь.
Впрочем, для Алексея Михайловича судьба была всегда Провидением, и свой жребий он воспринял как приуготовленное Богом испытание. Для него царское служение было сродни ответственному и суровому служению святительскому. Он всегда помнил о том, что монарх призван охранять и строить Православное царство, весь смысл которого — путь к Царству Небесному.
Понятно, что само наставление на такое служение для человека того времени есть знак избранности. Но Алексей Михайлович был слишком православным человеком, чтобы не устрашиться подобной мысли и впасть в гордость избранного Божьей благодатью. Главная добродетель православных государей, о которой ему неустанно напоминали ревнители, — иметь в душе страх Божий — это и его добродетель. Он постоянно думает и помнит о своем долге. Укрепить царство и защитить веру, утишить «многи скорби праведных» ему надо не для обретения неувядающей славы земного правителя, а для собственного спасения, ибо «широким бо путем вводится душа грешных во врата лютого ада и узким душа праведных во врата в Царство Небесное». В минуты откровения царь писал Ордину-Нащокину: «Добиваюсь… чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь».
Какие простые и бесхитростные строки, какое искреннее смирение! «Хотя бы малою звездою там, а не здесь»… В иерархии ценностей средневекового человека смирение — христианская добродетель высшей пробы. Но много ли правителей смогли устоять перед соблазнами и не впасть в «грех властолюбия»? Тишайший устоял, оставив современникам и потомкам образ кроткого и почти идеального православного государя. «…Русские его почти обожествляют…» — замечали иностранные наблюдатели[347].
Разумеется, с современной точки зрения далеко не все поступки второго Романова безупречны. Не говоря уже о традициях советской историографии, ставившей в «вину» второму Романову расправу над участниками городских восстаний или выступления Степана Разина. Однако чаще всего подобные упреки имеют мало общего с реальной историей. Если кому и придет охота «судить» Тишайшего, то следует делать это, исходя из представления о «должном», которое существовало в его время. А в таком случае придется признать, что в Алексее Михайловиче неусыпно бодрствовал тот самый «внутренний цензор», который в просторечии называется совестью, а при обращении к истории — приверженностью к установленному закону и нравственным нормам.
Переходный характер эпохи, казалось, должен был внести в мировоззрение и мировосприятие Тишайшего двойственность и противоречивость. Ничего этого нет. Или почти нет. Культурный разлом лишь отчасти затронул Тишайшего. Его мир — это еще не расколотый и не утративший своей цельности старорусский мир. Несокрушимая вера Алексея Михайловича «перемалывает» все новации, «вставляя» их, как картину в раму, в привычный образ мира. Новые понятия и впечатления почти всегда осмысливались и воспринимались царем в пределах традиции. Иное же, не поддающееся переосмыслению, просто отторгалось. Если Алексей Михайлович и был подвержен рефлексии, то шло это скорее не от надломленного эпохой сознания, а от неуверенности в собственных силах, из-за страха не соответствовать царскому предназначению.
Вера Алексея Михайловича была очень теплой и непосредственной. Даже расхожая тема греха под его пером утрачивала свою отчуждающую этикетность. Обрушиваясь с упреками на нерадивых воевод, Алексей Михайлович грозит им страшными муками в аду, причем ад для царя — не холодная храмовая роспись, а всамделишная мука вечная неприкаянной, заблудшей души. Благочестивому царю искренне жаль виновника, теряющего через свое нерадение путь к спасению, и он, распекая его, вопиет: опомнись, покайся, покорись… «Не люто есть вспотыкатца, люто есть вспоткнувся не поднятца или угрязнувся не умытца», — писал Тишайший Матвееву, имея в виду в перефразе Иоанна Златоуста, конечно же, душевное возрождение и покаяние[348].
Взгляд на свое царское служение, как служение Богу, делало для Алексея Михайловича всякое непослушание и нерадение тяжким грехом. Вот почему в его грамотах угроза царского наказания непременно соседствует с напоминанием о наказании Божьем. При этом царское наказание для Алексея Михайловича — чуть ли не средство спасения, способ образумить и наставить на путь истинный провинившегося. Не случайно, сталкиваясь со случаями «злостного» ослушания, царь публично отказывался наказывать виновного, отнимал от него руки: теперь того уже ничто не исправит и не спасет в ответе перед самим Богом.
С детства усвоенная мысль о священном характере царской власти оборачивалась для Алексея Михайловича множеством вопросов, на которые никто, кроме него самого, не мог дать ответ. Иные из них оказывались чрезвычайно трудными, почти мучительными, но все же разрешимыми; на другие второй Романов так и не нашел ответа, спрятавшись за традиционные толкования, неполнота которых была уже очевидна для него самого. То было, если разобраться, обыкновенное бегство от действительности. Однако само «бегство», как это ни парадоксально, можно ставить в заслугу Алексею Михайловичу. Произойти такое могло из-за искренней религиозности царя, пытавшегося взвешивать свои поступки и поступки подданных на весах нравственности. Это было стремление во всем следовать Правде. При этом для царя религиозно-нравственные принципы не были просто обязательными формулами. Присказка «как, господине, без опасу жить, всегда надобе береженье», — была для него бесхитростным напоминанием того, что во всем, везде и всегда следует помнить о присутствии Бога.
Самое простое было воспринимать царское дело как Божье дело. Тем более что с XVI столетия льстивые греческие иерархи обращались к московским правителям «по чину царскому, как заступившему место Божия на земле»[349]. Евангелическое «царево сердце в руце Божией» разрешало многие сомнения и жизненные противоречия. В повседневных делах Алексей Михайлович вполне освоился с подобным взглядом на собственные решения и поступки. И в его писаниях царское дело — Божье дело. «Иду на Божью службу», «мы на Божьей службе», — роняет он в письмах родным. «Повелением всесильного, и великого, и бессмертного и милостивого Царя царем и Государя государем и всех всяких сил повелителя Господа нашего Иисуса писал сие письмо многогрешный царь Алексей рукою своею», — гордо провозглашает он, окончательно уверовавший в то, что его устами изрекается Божественная воля[350]. Чувствуется, что здесь — отражение целого мировоззрения, твердого убеждения в высоком предназначении.
В понимании Алексея Михайловича Бог проявляет себя во всех его, царя, решениях, пускай даже самых незначительных. Порой дело доходило до смешного. В 1664 году, оценивая очередные предложения Ордина-Нащокина относительно перемирных статей с поляками, Алексей Михайлович сообщал: «Статьи прочтены и зело благополучны и угодны Богу на небесех, а от создания руку его и нам грешным». Далее, однако, оказывается, что есть исключения. Выясняется, что неугодна Богу и «нам грешным», статья 33-я, которую, ссылаясь на Божью волю, приказано «вынять»[351].
По убеждению Тишайшего, в основе порядка лежит необходимость добровольного и сознательного послушания. Через послушание реализуется Божественная и царская воля. При этом сама «реализация» оказывалась в прямой связи с личностью государя. Иван Грозный, в приступах деспотического изуверства творивший Страшный суд на земле, не сомневался в этом своем праве. Потом, правда, он каялся, но лишь для того, чтобы в последующем с новым усердием приняться за старое.
В деятельности Алексея Михайловича богоизбранность получала иное осмысление. Также ратуя за полное послушание, второй Романов жаждет послушания добровольного, послушания в любви, не за страх человеческий, а за страх Божий. Отсюда и постоянный рефрен его грамоток: служить всем сердцем, с любовью. Наказание для него — мера тягостная и вынужденная, «покамест навыкнут иметь страх Божий». Такая мотивация заставляет несколько иначе взглянуть на уже не раз отмеченное стремление царя к учительству, его пристрастие к шумным угрозам, заканчивающимся прозаическим прощением и слезами облегчения. Это шло не от одного благодушия. Здесь основа мировоззренческая. «Кроткий и милостивый, он (Алексей Михайлович. — И.А.) лучше хочет, чтобы не делали преступлений, нежели имеет дух за них наказывать», — заметил по этому поводу Мейерберг[352].
Впрочем, у нас есть свидетельство более авторитетное — самого царя. «Рабе Божий, — писал он в 1659 году боярину князю Ю. А. Долгорукому, — уповай, дерзай о имени Божии, устроясь ратным делом и смиренным сердцем, а к ратным буди любовен и к бедным милостив и нищелюб. Во истинну за то тебе от Спаса нашего устроятся вся благая в роды и роды. Аминь»[353].
Та социальная заданность, которая после Смуты буквально пронизала атмосферу эпохи, нашла свое олицетворение в Алексее Михайловиче с полнотой прямо-таки устрашающей. Царь был живым воплощением идеального сакрального государя-отца, радеющего о процветании богоспасаемого Православного царства. Несмотря на то, что на годы правления второго Романова пришлись многочисленные народные выступления — а может быть, именно благодаря этому, — мечта о достижении социального мира вновь приобрела в глазах людей свою особую привлекательность.
Тишайший — не исключение. Для него каждое из сословий должно было строго исполнять предназначенное, не роптать и не покушаться на права других чинов. Так установлено Богом. Так закреплено царскими законами, прописанными на основании высших установлений. В основе общественного устройства лежит чин и порядок — общественное «устроение». Собственно, «устроение» и есть чин, воплощенный в строгое чиноповедение. Возможные же перемены определены мерой, имеющей свои пределы. Для человека Средневековья, каким был Алексей Михайлович, мера, чин, «устроение» — категории сакральные. Впрочем, основополагающий характер этих категорий не мешал царю превращать их еще и в категории эстетические. Это особенно ощутимо в знаменитом охотничьем Уряднике Алексея Михайловича. Именно там мы находим удивительную философию эстетического мироустройства, распространяемую Тишайшим равно и на вещи, и на людей.
«По его государеву указу никакой бы вещи без благочиния и без устроения уряженого и удивительного не было, и чтоб всякой вещи честь, и чин, и образец писанием предложен был. Потому, хотя мала вещь, а будет по чину честна, мерна, стройна, благочинна — никто же зазрит, никто же похулит, всякой… удивитця, что и в малой вещи честь, и чин, и образец положен по мере. А честь и чин и образец… учинен потому: честь укрепляет и возвышает ум, чин управляет и укрепляет крепость, урядство же уставляет и объявляет красоту и удивление, стройство же предлагает дело. Без чести… не славитца ум, без чину же всякая вещь не утвердитца… безстройство же теряет дело и воставляет безделье…
Что всякой вещи потреба? Мерение, сличив (то есть определение соответствия образцу. — И.А.), составление, укрепление; потому в ней или около ее: благочиние, устроение, уряжение. Всякая же вещь без добрыя меры и иных вышеписаных вещей безделна суть и не может составитца и укрепитца»[354].
Здесь круг замыкается. По твердому убеждению царя, ничто без «чина» не может «утвердитца», «объявить» свою красоту («уряжение») и «честь». Но сам «чин» и «честь» должны быть «положены» по соответствующему «образцу», по «естеству» — «мере»; без «меры» и «чина» не может быть «чести»; в «мерности» «чина» и «чести» — красота. Но «мера», «чин», «честь» и «образец» могут проявиться только через «стройство» — действие. В тексте Урядника все эти понятия наделены сильным эмоциональным содержанием и несут, по сути, смысл онтологический.
Важно, однако, подчеркнуть, что царь уже допускает вмешательство в смысл понятий даже тогда, когда, казалось, это было недопустимо. Ведь человеку, по тогдашним представлениям, по силам лишь выявление меры, а не ее изменение. Но в том-то и выражается переходный характер эпохи, что в практическом смысле происходит изменение «мер» — ценностных ориентаций. И право на их изменение, которое понимается как правильное толкование, присваивает себе Алексей Михайлович. В исторической перспективе это — мостик в будущее, в область перемен.
По своему складу Алексей Михайлович был склонен к созерцанию. Но долг обязывал, и ежедневные «упражнения» в государственных делах превращали его в деятельного человека. В этом он, конечно, сильно уступал своему сыну. Однако если обратить взор не вперед, а назад, то надо признать, что второй Романов столь же далеко ушел от своего отца, как от него — его самый младший сын.
Для нас, однако, важно рассмотреть, на что были направлены усилия Алексея Михайловича. Практический настрой Тишайшего угасал, когда ему приходилось сталкиваться со старыми, табуированными ценностями — ценностями государственного устройства, управления, общения с подданными и т. д. Царь подозрительно относился ко всему новому. Человек переходного времени, он обыкновенно искал образец и авторитетное мнение, на которое можно было опереться.
Умственная свобода также отпугивала царя. Это хорошо видно по тем упрекам, какие он адресовал чрезмерно самостоятельному Ордину-Нащокину. Для него такой тип мышления предосудителен. В нем — пренебрежение чином и мерой. Сам крепко стоявший на земле, царь так до конца и не понял, что Ордин, при всех своих новациях, никогда не отрывался от почвы и был, что называется, «себе на уме». Но эмоции всегда захлестывали Тишайшего и, испугавшись или рассердившись, он уже не был способен к глубокому и сосредоточенному размышлению. Да и новаторство Ордина нередко ставило под сомнения традиционные ценности, то есть оказывалось за чертой, через которую второй Романов не решался переступить.
В связи с этим возникает важный вопрос: в какой мере можно говорить о «западничестве» Алексея Михайловича?
Здесь ключ к ответу — все те же ценностные приоритеты Тишайшего. Все новое, позаимствованное на Западе, Алексей Михайлович пропускал через сито традиционных ценностей. Любое заимствование для него было не просто приобретением неких вещей. Все они или почти все так или иначе несли с собой новые смыслы. И смыслы эти обязательно соотносились со старыми «текстами». При этом если что-то смущало Алексея Михайловича и его окружение, то новое почти всегда надо было приспособить, приноровить, обрядить в «старое». Так что царь действительно никогда не переступал через черту традиционного, а просто… отодвигал ее. В конечном итоге это приведет к разрушению многих старорусских смыслов и «текстов», оказавшихся просто несовместимыми с новым типом культуры и мышления.
Но это произойдет позднее. И позднее будет осознано. Алексей Михайлович, ум которого не отличался проницательностью, а интуиция — предчувствием, равным гениальным предчувствиям-прозрениям протопопа Аввакума, конечно же, не мог преугадать подобные последствия. Он был твердо уверен, что каждым своим словом и поступком возводит величественное здание благочестивого Православного царства.
В итоге даже «латынские языцы» и «латинская ученость», которые в сознании ортодоксально настроенных русских прочно ассоциировались с отвержением веры, уже не пугали Алексея Михайловича. Он общается с Лигаридом, который открыто относил к своим достоинствам любовь к наукам: «Называют меня латиномысленным и еретиком, но я латинским повелеваниям не повинуюсь, общего у меня с латинами — одна наука…» Совсем недавно подобное признание могло обернуться для восточного владыки заключением в монастырь. Царь же советуется с Паисием и превозносит его ученость.
Восприятие вторым Романовым новшеств очень показательно на примере «постановки» балета «Орфей». Я. Рейтенфельс писал, что царь, узнав об играх и танцах, какие бывают при дворах для развлечения властителей, приказал «поставить какую-то французскую пляску». «Сладили» балет за семь дней. Алексей Михайлович, правда, первоначально хотел обойтись вообще без музыки, поскольку признавал за музыку лишь духовные песнопения. Но после уговоров и заверений, что «французская пляска» без музыкального сопровождения не «пляска», сдался. Любопытны аргументы, с помощью которых удалось уговорить второго Романова (среди тех, кто приводил их, — царский духовник, протопоп Андрей Савин). Это, во-первых, ссылка на византийских цезарей, во-вторых, на современников Алексея Михайловича, европейских монархов, свидетелей подобных зрелищ. Первое объяснение «тешило» православное сознание — раз музыка звучала при дворе византийских цезарей, то, следовательно, не зазорна она и при дворе их наследников; второе объяснение, затушевывая вероисповедальные различия, выдвигало на первый план монаршую «солидарность». Быть «не хуже» — уже весомый аргумент в глазах царя. В наказе посланному за границу Гебдону (1658 год) он требовал, к примеру, достать «кружив, в каких ходит шпанский корол». Примечательно, что на этой строке Алексей Михайлович споткнулся: а почему только испанский? И приписал сверху: «и француской и цесарь»[355]. В приписке почти подсознательно отразилось иерархическое восприятие европейских монархов — другие монархи не упомянуты, мимолетно исчислены самые главные, в «чести» которым ни в чем уступать нельзя.
На «западничество» Алексея Михайловича наложились впечатления, рожденные его пребыванием в Речи Посполитой — в Вильно, Ковно, Гродно, Полоцке, а также и под Ригой. Несомненно, все увиденное во время военного похода было так непохоже на Московию, что должно было дать обильную пищу для сравнений и размышлений. Но должно не значит дало. В письмах домой царь почти ничего не говорит об увиденном. Редкие эмоциональные всплески, которые проскальзывают в них, больше связаны с военными действиями. Ясно, что Белоруссия и Литва, находившиеся под влиянием польской культуры, не заворожили его, как заворожили через сорок лет с небольшим его сына Петра Германия, Голландия и Англия. Алексей Михайлович «устоял» и возвратился в Москву без намерения рушить «варварские» обычаи предков. Однако он вовсе не собирался оставлять все по-прежнему.
После царских походов середины 50-х годов объем культурного и обиходного заимствования, несомненно, возрастает. Особенно в придворном обиходе. Первыми на это обратили внимание иностранцы. По их утверждению, после того как царь познакомился с обычаями и домами богатых шляхтичей, «двор его сделался более роскошным».
Руками западноевропейских и вывезенных из присоединенных областей польских, украинских и белорусских мастеров в Москве строятся новые и переделываются старые царские и боярские хоромы. Происходят перемены в интерьерах и обстановке, меняется круг повседневных вещей, мода. Вкусы и пристрастия утрачивают прежнюю простоту, а подражание уже не воспринимается как утрата самого себя. Эта привычка к подражанию, перед которой не устоял и Алексей Михайлович, сама по себе очень показательна. Ведь с ней оказалось связанным постепенно проникающее в элиту стремление к переменам.
Напор с «запада» временами становился столь сильным, что светская и церковная власти пытались поставить на его пути преграды. Царскими указами осуждается польская манера стричь волосы и бороду. Запрещено иконописание на живописный манер. Алексей Михайлович, безусловно, в лагере тех, кто негодует по поводу подобных новшеств. Но поощряется «старорусская простота» преимущественно в делах духовных. Устоять же перед бытовыми новшествами царь уже не в силах. Они не просто удобны, они ему нравятся.
В одном из наказов Гебдону сохранились собственноручные приписки Алексея Михайловича, неудовлетворенного тем списком, который приготовили подьячие Тайного приказа. Царь обязывал своего агента приобрести среди прочих вещей «зеркал болших хоромных». Деталь примечательная: первые зеркала на Руси — предмет чисто утилитарный: посмотреться — и только. Их не выставляли напоказ и занавешивали, как икону, или устраивали «затворы», как на дорожном киоте. Но большие «хоромные зеркала» уже не закроешь. Они уже часть интерьера царского дворца, признак элитарности. Так что за царским капризом кроется свидетельство наметившихся перемен в понимании того, что достойно государя и его окружения, а что нет.
«Западничество» царя поверхностно и временами похоже на легкое недомогание. Отчасти в этом повинна сама эпоха: приветствовались не смелость, а умеренность, даже осторожность: в несомненно менявшемся мире все следовало опробовать, взвесить и соотнести с православными ценностями. Для такой цели нужен был не столько критический ум, сколько развитое нравственное чувство. Совесть Алексея Михайловича оставалась спокойной, и если он и пребывал в неустойчивом положении на границе между Средневековьем и Новым временем (определение В. О. Ключевского), то сам этого не замечал. Тем не менее именно в его царствование началось стремительное нарастание культурной массы, которая, дойдя до критического состояния, взорвется петровской модернизацией.
Свою богоизбранность Тишайший осмысливал прежде всего как ответственность за судьбу царства перед Богом. В представлении Алексея Михайловича подобную ответственность несли все помазанники. Оттого он готов был декларировать свою солидарность со всеми монархами мира. Время царствования второго Романова совпало с драматическими событиями в Англии. Казнь Карла I вызвала у Алексея Михайловича бурю возмущения. Царь, правда, не улегся с горя в постель, как это сделала получившая известие о смерти Людовика XVI Екатерина Великая сто с лишним лет спустя. Но градусы кипения были запредельные. Возмущение подогревали воспоминания о картинах недавнего народного буйства, не утративших еще в памяти второго Романова яркости красок. Англичане, члены Московской торговой компании, выставленные конкурентами горячими сторонниками мятежного парламента, были изгнаны из страны. Пока Карл II, сын казненного короля, пребывал в изгнании, Алексей Михайлович посылал ему деньги, а также передавал самые нежные пожелания «безутешной вдове достославного мученика, короля Карла I»[356].
Интересно, что в архиве Тайного приказа хранился перевод «с печатного листа» о казни английского короля. По-видимому, сделано это было специально для Алексея Михайловича, которому чрезвычайно любопытно было знать, как вел себя король в последние часы жизни. Карл — должно быть, к большому удовлетворению царя (впрочем, едва ли иное было бы переведено) — умер образцово, как настоящий христианин и государь. Он простил вину своим подданным, которые «с прямого пути заблудилися». Уже у плахи Карл пророчествовал: «…А если будите так жить как ныне злыми своими вымыслы, и Господь Бог за то вам не подаст милости своей и щасти». Причина немилости — что с королем «разошлись». Разошлись же потому, что король не мог и не желал дать своим подданным «чрезмерную волю» (но подал бы — «и яз бы никогда к сей плахе приведен не был», — размышляет король). Алексей Михайлович был абсолютно согласен с Карлом: чрезмерная воля и на Руси пагубна и приводит к непослушанию и смуте.
Описание содержит драматические детали: король-мученик спрятал волосы под шапку, затем объявил, что оставляет «сию тленную корону» ради обретения «нетленного венца» от Бога за правду. Можно догадываться, как много находил во всех этих мелочах Алексей Михайлович для себя важного и интересного![357]
Богоизбранность осознавалась Алексеем Михайловичем не только как право на неограниченную власть, но и как обязанность творить всегда и во всем справедливый суд и расправу. Тишайший — человек долга. И хотя понимание им этого долга еще сильно отлично от «секуляризованного» петровского, в истовости отца и сына можно найти много общего.
Алексей Михайлович — труженик, «люботрудник», в том смысле, в каком об этом можно говорить применительно к Средневековью с его бесконечными придворными и церковными церемониями. Правда, в начале царствования нередко звучали жалобы ревнителей на то, что любивший потешиться молодой государь сознательно устранялся от дел. Позднее приступы «охотничьей горячки» также иногда приводили к застою в делах: «Их царское величество совершенно редко заседают, если не приходят чрезвычайные послы или гонцы», — жаловались иноземцы[358]. И все же, взрослея, Алексей Михайлович все более втягивался в управление государством, постепенно овладевая этим трудным искусством.
Следы напряженной работы Алексея Михайловича разнообразны. Множество документов содержат на полях его пометки и распоряжения. Выведенные торопливым и несколько отрывистым почерком пометки: «справитца», «подумать», «ведомо», «отписать» — слабые следы той напряженной работы, которая происходила в голове царя при чтении бумаг. Причем перед нами не отписки, за которыми кроется потаенное желание поскорее избавиться от досадливых дел. Царь в самом деле справлялся, уточнял, советовался.
Яркая стилистика государя угадывается в указах, несомненно им продиктованных, а быть может, и собственноручно написанных. Чего стоит, к примеру, отповедь из Тайного приказа Дорогобужскому воеводе, который сообщил в Москву о внезапном отъезде торговых людей: те, мол, не желая продавать соль, заперли склады да и отправились восвояси. Последовала гневная тирада «с осудом»: «так пишут дураки, а не воеводы», и поучение, как должно писать: кто уехал, почему и отчего он, воевода, их отпустил? За всем этим легко угадывается раздражение самого Алексея Михайловича, не упустившего случая поворчать и поучить.
Самая распространенная помета на документах — «чтена», свидетельствующая об изустном способе знакомства царя с большинством дел. Иногда она даже получает расшифровку, свидетельствующую о реакции Тишайшего. Вот один из таких примеров: в 1656 году воевода М. Шаховской на дворе у Радзивиллов откопал две пушки, о чем немедленно — за такое только похвалят — отписал в приказ. На отписке появилась резолюция: «Государь сей отписки слушав, указал отписать: то ведомо, и то учинил добро»[359]. Пометка «чтена» появлялась в результате совместного слушания дел государя с боярами во время заседания думы или докладов дьяков в кабинете Алексея Михайловича.
Алексей Михайлович знакомился с бумагами не только в комфортных помещениях царского дворца. У него вошло в привычку решать дела в церкви. Архивы сохранили несколько таких дел с пометами: «Писано в церкви», «Писана сия припись на всеношной у Пресвятая Богородицы… во время едва воспели первый припев». Практика получила столь широкое распространение, что не ускользнула от внимания иностранцев. Коллинс, несомненно преувеличивая, даже написал, что «почти всегда император занимается делами в церкви»[360].
Иноземцам же принадлежит сообщение о склонности царя работать по ночам: «Царь по ночам осматривает протоколы своих дьяков. Он проверяет, какие решения состоялись и на какие челобитные не дано ответа»[361]. Трудно сказать, сколь долго по ночам в кабинете Алексея Михайловича горели свечи. Но вот то, что он старался проверить исполнение указов и распоряжений, — факт. Собственно, из этого стремления отчасти и вырос знаменитый Тайный приказ.
В приказных столбцах нередко встречаются пометки о пересылке грамот, воеводских отписок, статейных списков вслед отправившемуся в богомольный поход государю. Эта пересылка — одна из обязанностей оставленной на Москве боярской комиссии. Думные люди вскрывали бумаги, прочитывали их и отправляли с гонцом вдогонку за царем. Из похода бумаги возвращались с пометками, иногда короткими, иногда чрезвычайно пространными. Нередко прямо с дороги к воеводам и приказным отправлялись гонцы с царским приговором. Иными словами, Тишайшему приходилось работать на станах, а иногда прямо в пути.
Царь стремился решать дела быстро и потому требовал присылать ему информацию правдивую и своевременную. Особенно это касалось тех случаев, когда посланный им человек выполнял особое задание. Здесь уж непременно в наказе появлялось требование «писать великому государю почасту», «наспех», не дожидаясь оказии, а со специальными «гонцы». Неаккуратность в донесениях могла обернуться серьезными неприятностями даже для человека родовитого. В апреле 1655 года царь выговорил Я. К. Черкасскому за промедление: «Страдник, худяк, ни к чему не надобен, не пишешь ни одной строки, отведаешь, как приедешь и увидишь наши очи, мы тебя, страдника, не велим и в город пустить»[362].
Упреки за промедление сыпались и на Ю. А. Долгорукого, причем в них ощутима еще и обида — мол, я к тебе всей душой, а ты как? «Если б не жалуючи, — пишет Тишайший, — и я бы с тобою Спасова образа не отпускал, и ты за мою, просто молвить, милость и всю любовь ни единые строки не писывал ни о чем»[363].
Что уж тут говорить о людях незначительных? В апреле 1655 года царь сделал выговор Ивану Шарапову за то, что тот, «враг злодей окаянной, к нам не писывал ничево». Царь прибегнул и к более крепкому выражению, чем просто «окаянной злодей». Однако передумал и зачеркнул его. Между тем речь шла не о военных действиях, а о происходящем на сокольничьем дворе[364].
Трудно перечислить дела, которые попадали в фокус внимания Тишайшего. Самодержавная власть оказывалась чрезвычайно тяжелой ношей для монарха, в ведении которого находилось все, что доходило до него через сито приказов и администраторов. Текучка была огромной и по большей части утомительно однообразной. Впрочем, попадались дела, вносящие приятное разнообразие. Царь, к примеру, любил знакомиться с посольскими дарами. Но не из-за алчности, и даже не из-за любопытства, хотя, последнее, безусловно присутствовало. Царь соотносил цену подарка со своей «государской честью», заботясь о том, чтобы ей не было нанесено никакого «урона». Ведь царская честь — честь всего государства.
Столь же дотошен был царь в своих посылках иностранным государям, особенно если дары — охотничьи птицы. Так, просматривая список подарков английскому королю, Тишайший ставил крестики напротив того, что следовало посылать. Однако список и после уточнения не устроил царя, и он вписал новые подношения, среди которых оказалось семь кречетов и два «сокола летных, ястреба»[365].
Даже посольские приемы, отводившие царю по большей части чисто представительскую роль, не становились для Алексея Михайловича пустой формальностью. Царь внимательно наблюдал за послами и слушал их речи. Разумеется, он был прекрасно осведомлен, что все дела решаются после официальной аудиенции, за столом переговоров. Больше того, из записок иностранцев известно, что переговоры часто прерывались по инициативе русской стороны — царские дипломаты, не смея сразу ответить на то или иное предложение, тут же отправлялись за инструкциями прямо к государю. Но и посольским встречам Тишайший придавал большое значение, пытаясь, по-видимому, составить собственное впечатление о послах и их подлинных намерениях.
Витсен рассказывал, что Алексей Михайлович по окончании приема прислал к ним пристава с требованием разъяснить, что значит фраза из приветственной речи посла: «Русские скоро увидят, что это за голландцы». Послу пришлось оправдываться: у него де и в голове не было угрожать его царскому величеству. Имелась же в виду война с Англией, во время которой Соединенные провинции намерены продемонстрировать мощь своего флота[366].
Государственная рутина была удручающе скучна. По тому, с какой быстротой Алексей Михайлович убегал из Кремлевских палат в загородные дворцы, как по нескольку раз на день выезжал на охоту в поле, чувствуется, что иной раз «государево дело» надоедало ему до смерти. Но были среди государственных дел у Тишайшего дела любимые, от которых он не уставал никогда. К ним, несомненно, относились дела военные. В контексте «царского служения» они самые что ни на есть царские. Вопреки представлениям, связанным с эпитетом Тишайший, Алексей Михайлович очень часто был одержим воинственным духом.
Нам мало что известно о военных познаниях Алексея Михайловича. Понятно, что о серьезном военном образовании говорить не приходится, хотя кое-кто из иностранных наблюдателей осмелился писать: «В военном деле он сведущ и неустрашим»[367]. Первые сведения о военном деле он мог почерпнуть, будучи еще царевичем, из своего общения с окружением. Но, перебирая состав этого окружения, мы едва ли можем назвать хоть кого-нибудь, кто обладал солидным военным опытом. Первый «дядька», боярин Б. И. Морозов, на воеводские должности назначался редко, да и по складу своему был скорее администратором. Он мог поддержать воинственные наклонности своего воспитанника, заполнить его терем потешным оружием и доспехами, но не более. Об учителях-дьяках, завсегдатаях приказных изб, говорить не приходится. Даже если они и были, как Львов, выходцами из служилых людей.
Свои познания в военном деле Алексей Михайлович черпал из самых разных источников. Первая «школа» здесь — обсуждение с думными людьми военных вопросов. Сюда же можно прибавить донесения воевод и начальных людей с описанием боев и осад, которые царь не оставлял без внимания. Еще один, едва ли не самый главный источник, — сведения, почерпнутые из переводной военной литературы и общения с иностранцами. В 1658 году царь наказывал Гебдону привезти «Книгу ратную», которая должна была, по разумению царя, осветить по крайней мере четыре проблемы: организацию и деятельность военных судов, оборону и осаду городов, организацию артиллерии и снабжения — «образцов обозов мудрых и осторожных как ставить». При этом Тишайший потребовал, чтобы все было «в лицах», то есть сопровождалось схемами и картинками. Отметим, что востребуемое царем — свидетельство того, что он был хорошо осведомлен о первейших нуждах армии. И пытался их удовлетворить, опираясь на европейский опыт.
В целом военные познания царя носили умозрительный, книжный характер. Правда, за плечами Алексея Михайловича было участие в трех кампаниях, во время которых царь живо интересовался всеми перипетиями военных действий. Но все же это был по преимуществу взгляд на войну со стороны. Достаточно вспомнить царское описание неудачного штурма Смоленска, чтобы убедиться в этом. Так что приобретенный опыт был минимальный и скорее имел отношение к вопросам снабжения и организации войска, чем к стратегии и тактике.
Конечно, в книжности Алексея Михайловича не было ничего постыдного. Едва ли при его характере и его понимании должного стоило ждать чего-то иного. Естественно и обращение к «немцу». С устроением собственных ратей на западный манер наступал период ученичества, когда «немец» воспринимался как безусловный авторитет, а переведенная западноевропейская книга как неисчерпаемый кладезь премудрости.
Алексея Михайловича трудно представить в гуще сражения, под ружейным и артиллерийским обстрелом. Там, где его младший сын, не утерпев, кинулся бы в самое пекло, Тишайший оставался наблюдателем. Конечно, нетерпение и горячность Петра для государственного деятеля столь же неуместны, как и созерцательность Тишайшего. Но они, по крайней мере, обогатили Петра бесценным опытом. Он не по книжкам знал, что хорошо и что плохо, и приобрел ту необходимую долю критичности, которая обращает заимствование в творчество. Второму Романову здесь не хватало страсти и страстности.
Созерцательность Алексея Михайловича — не от трусости. Правда, у нас немного данных, позволяющих судить о поведении второго Романова в минуту опасности. В июне 1648 года, оказавшись лицом к лицу с восставшими, которые ему лично ничем не угрожали, он, несомненно, испугался. За себя ли или за «дядьку» Бориса Ивановича, но — испугался. Однако для нас интересен не испуг, а преодоление этого испуга. В 1648 году царь выпутался с ущербом для себя: вымолил, выклянчил, выплакал Морозова. Зато в 1662 году, во время Медного бунта, он поведет себя уже совсем иначе: не спасует в разговоре и с истинно восточным коварством будет тянуть время, чтобы затем, по приходе войска, жестоко расправиться с москвичами. Вот, кажется, и все известные примеры, не считая случаев на охоте, потребовавшие от Алексея Михайловича храбрости. Получается, что не трус, может овладеть собой, но опасности не ищет.
Поведение Алексея Михайловича на войне определялось его пониманием достоинства царского сана. Он вел себя, как ему должно было вести, или, точнее, как им понималось это должное. Царь отправлялся в походы, но только в походы судьбоносные, значимые. Он не участвовал в боях — не царское то дело, но руководил с ближними людьми всем ходом войны и поучал всех без исключения воевод: то дело было как раз его, царское.
Такая модель поведения по-разному сказывалась на ходе военных действий.
Несомненно, что неустанное стремление Алексея Михайловича указывать и контролировать сильно сковывало воевод. Безынициативным, но зато послушным воеводам легче прощались поражения, чем инициативным и склонным к самостоятельности. Тут уж отповедь следовала чрезвычайно суровая, с непременным упоминанием о «непослушании». Между тем потребность в инициативе была огромная — ведь все невозможно было предусмотреть в самом пространном наказе! Для того же Ордина-Нащокина иной наказ был хуже оков — самому и шагу не ступить, а пока с Москвою сошлешься, время оказывалось упущенным. Оттого Афанасий Лаврентьевич ратовал «не во всем дожидаться государева указа: где глаз видит и ухо слышит, тут и надо промысел держать неотложно».
Алексей Михайлович был достаточно прозорлив, чтобы понять правоту Ордина. Необходимость большей самостоятельности им осознавалась. Во многих наказах читаем призыв-разрешение: «Чинить промысл со всяким раденьем, сколько милосердный Бог помощи подаст», что означало: больших отрядов неприятеля «остерегаться» и биться с ними «со всякую осторожностью и с крепостью, смотря по тамошнему делу, и что учинитца, о том писать к великому государю»[368].
Больше того, в стратегическом плане в этом направлении был сделан важный шаг. Начав войну с Польшей по старинке, с привычным делением полков, правительство в последующем оперировало полками-разрядами, то есть повело военные действия армиями по направлениям. Но новая система так и не была дополнена решительной переменой в положении воевод, которые по-прежнему оставались ограничены в своих правах. Для решительного изменения положения нужна была не просто смелость в доверии к людям, но смелость в преодолении старых принципов. К этому Алексей Михайлович еще не был готов. Да что Алексей Михайлович! Не было готово само время. Так что не стоит удивляться, что для Тишайшего стремление к самостоятельности оставалось в большинстве случаев строго обличаемым им «возношением», «упрямством басурманским», «высокоумием». «Летось ходил дуростью, а ныне во всем желает от нас указу», — хвалит Тишайший «образумившегося» князя Ф. Н. Одоевского, ни на шаг не отступавшего от Разрядного наказа.
В деле с неудачной осадой Мстиславля князем Лобановым-Ростовским есть примечательные строки: воеводе напоминали, что от его лагеря до Москвы путь не долгий, можно было и сослаться со столицей, чтобы получить разрешение на приступ. А он не сослался и пошел на штурм самовольно, в чем и виноват. В интерпретации Алексея Михайловича невольно получалось, что воевода сидел на «столичном поводке», длина которого и была мерой его самостоятельности!
Заметим, что самостоятельность — вообще проблема наитруднейшая для абсолютизма. С одной стороны, сама масштабность решаемых задач требовала от власти дать простор исполнителю. С другой, абсолютизм — власть полная, неограниченная, воспринимаемая как прямое участие государя во всех делах. В рамках старого сознания это противоречие было почти неразрешимо. Лишь XVIII столетие с его регламентом, фиксацией должностных обязанностей позволило частично соединить малосоединимое.
Среди несомненных «военных» заслуг Алексея Михайловича — его стремление к реформированию армии на европейских началах. Эта, на первый взгляд чисто военная перестройка, на самом деле выходила далеко за пределы военной сферы. Менялись параметры службы, характер ее обеспечения, а с ними трещала по швам вся прежняя система устроения служилого сословия с его делениями на чины, разряды, статьи, на «государев двор» и «служилые города». Подобные перемены не могли не вызвать недовольство. Давление, правда, нарастало постепенно и давало о себе знать вспышками протеста из-за перевода в солдатские и рейтарские полки, нескончаемым потоком челобитных, вопиющих о разорении и требующих прибавки к жалованью, и т. д. Всему этому надо было противостоять, чтобы заставить дворян и детей боярских привыкнуть служить по-новому. Алексей Михайлович был настойчив. Он крепко усвоил, что «рейтары на боях крепче сотенных людей».
Заметим, что в массовом историческом сознании устроение регулярных войск — заслуга всецело Петра I. Между тем еще современники прекрасно видели преемственность в военных реформах Тишайшего и его великого сына. В 1717 году на вопрос Петра о том, в чем он преуспел, а в чем отстал от своего отца, семидесятилетний князь Яков Долгорукий ответил: в военном деле царь Алексей «много хвалы заслужил и великую пользу государству принес, устройством регулярных войск тебе путь показал…».
Конечно, в военных преобразованиях царская мотивация не выходила за рамки традиционных ценностей: новая организация службы доказала свое превосходство настолько, что только болезненное стремление оставаться вечно битым могло заставить держаться за прежнее «сотенное» устройство поместного войска. Тишайший битым быть не хотел. Он видел себя в роли защитника и строителя Православного царства, пределы которого мечтал расширить громкими победами. Трудности испытывала вся структура поместного устроения армии, и нужно было, прибегая к терминологии Соборного деяния об отмене местничества, «преждебывшее воинские устроение, которое показалось в боях неприбыльно, переменить на лучшее».
Реформирование армии при втором Романове начиналось так же, как и при первом: приглашенные иноземцы наводнили Москву, чтобы составить костяк будущих полков «нового строя». Однако были и любопытные новации, связанные, впрочем, скорее не с молодым Алексеем, а с расчетливым Морозовым и самоуверенным Милославским. При Михаиле Федоровиче, в канун Смоленской войны, в московскую службу приглашали не только иностранцев-офицеров, но и рядовых. Последнее справедливо было признано накладным для казны и бесперспективным для будущего. Решено было обучать своих, причем не только солдатскому, как то было в канун Смоленской войны, но и офицерскому ремеслу. Для этого из среды московских чинов было отобрано несколько десятков человек. К чему свелось это обучение, трудно сказать. Как мы помним, у самого Ильи Даниловича Милославского были самые смутные военные познания, если не сказать, что их не было вообще.
Начавшаяся война полностью подтвердила правильность сделанного выбора. Ст